Александр Смулянский. Деполитизация критической мысли и ее исток в отношениях интеллектуала и Университета.

Александр Смулянский. Деполитизация критической мысли и ее исток в отношениях интеллектуала и Университета.

Известна апория, посредством которой аналитическая философия иллюстрировала свой скепсис относительно естественной сопряженности явления и его именования. Апория повествует о наивном посетителе Оксфордского университета, пожелавшем увидеть эту достопримечательность «собственными глазами». После многочасового блуждания по строениям приезжий остановил служителя и спросил: «Где же все-таки этот ваш университет находится»? Ему ответили: «Он здесь». «Но как это может быть – воскликнул посетитель, – если я уже хожу здесь несколько часов, видел конференц-зал, студенческое общежитие, библиотеку, но нигде пока не видел самого Университета?»

Вызываемый этой апорией смех носит совершенно невинный характер и призван продемонстрировать, что аналитический анекдот служит всего лишь примером, который не лучше и не хуже, чем любой другой, доказывает обманчивость расчета на буквальность всякого выражения. Но существует и политический смысл, который задним числом может быть в эту лингвистическую притчу помещен, делая ее неслучайной и побуждая запросить о местоположении уже того, что называется Университетом сегодня.

Так, если прокрутить обратно логику посетителя, то окажется, что сам по себе бессмысленный ищущий жест пальцем «так где же именно этот ваш университет?» вдруг срабатывает на уровне голого обозначения «все это – n-ский Университет» – всегда с прописной буквы. Именно эта незыблемость именования привносит в парадокс ноту успокоения, которая оправдывает ожидания экскурсанта, уверенного, что Университет так или иначе локализован, хотя это от него поначалу и скрывали. Но сегодня ситуация такова, что неопределимость заступает на саму локализованность, лишая даже признанных экскурсоводов возможности сориентироваться. Об этом как раз и предупреждал Жак Лакан, впервые поставив в качестве неотложного вопрос университетского дискурса. Его проницательность тем более достойна внимания, что заговорил он об этом еще тогда, когда о следствиях присутствия в публичном поле университетского дискурса речи еще не шло, и когда интеллектуал был без остатка поглощен делом критической мысли, полагая, что она является ключом ко всем без исключения властным злоупотреблениям в обществе. Тогда еще мало кому бросалось в глаза, что сравнительно небольшой (по отношению к запланированному[1]) успех этой мысли, демонстрируемая ей неустойчивость и постоянная готовность к теоретическому срыву могут быть связаны с той ролью, которую играет в ней университетский дискурс. Роль эта и сегодня остается неопределимой.

В первом приближении эта неопределимость сказывается в нарастающей невозможности понять, что именно Университет делает сегодня. Речь идет не просто о его т.н. «функциях» – культурной, образовательной и пр. Напротив, вопрос должна вызывать сама способность Университета одной только ссылкой на эти функции отделываться от всех прочих вопросов. Вопрос же именно о деятельности Университета подразумевает выяснение на иной счет. Так, например, можно спросить, какое место Университет занимает сегодня в политических координатах? Этот вопрос имеет смысл только в том случае, если не ссылаться сразу на демонстрируемый Университетом институционально-централизующий стиль, критика недостатков которого сама делается со временем все более формальной. Речь, напротив, идет о выяснении позиции, которую вся университетская деятельность занимает в поле публичности – то есть в том месте, где на кону стоит возможность одним только своим существованием формулировать некоторые вопросы, одновременно отказывая в существовании другим. В этом, по сути, и заключается политический жест.

На какой именно расклад в этом смысле Университет работает? Общепризнано, что существует некая ниша (на самом деле будет показано, что всякое представление об отдельной «нише» даже на уровне метафоры полностью ошибочно), которую он занимает. Но чем при этом занят он сам? Что он, по сути, делает?

Непривычность вопросов такого рода и даже кажущаяся их неуместность дополнительно подтверждает, что никакой ясности на этот счет не достигнуто, и что сам Университет в некотором смысле воплощает собой попытку от этих вопросов отделаться. Именно поэтому вопрос Университета может быть поставлен и даже признан неотложным, поскольку, невзирая на постоянное совершенствование политико-философского критического инструментария, сохраняется невозможность выяснить смысл той тонкой, но неизменной реакционности, которую, согласно все усиливающемуся ощущению, университетская политика с собою несет. Даже в самом пристальном исследовании «бюрократической установки», проводником которой Университет в любой мало-мальски «критической» социальной теории непременно предстает, все равно недостает определения того принципа, согласно которому манера университетского дискурса неуклонно распространяется на все практики публичного поля.

Особенности этого распространения многим внушают беспокойство. Основания для такого беспокойства есть, поскольку ни одно подготовленное на критической ниве исследование не способно внятно объяснить, отчего нота подытоживающего официоза или же характерной хвалебно или разгромно отделывающейся интонации вдруг сказалась в том или в ином заявлении или тексте, поставив на него несмываемую печать «университетского дискурса». Обязательно ли такой текст фактически будет зависим от университета как корпорации, известной нам с чисто институциональной точки зрения? Иначе говоря, обязательно ли происхождение университетского дискурса напрямую будет связано с университетскими авторами, рецензентами, типографиями и со всей инфраструктурой, посредством которой Университет сегодня отправляет свои обязанности? Действительно ли там следует искать университетский дискурс?

Вопрос становится все менее риторическим по мере того, как признаки следования университетскому дискурсу обнаруживаются во все более отдаленных от университетской институции областях. Так, абсолютно независимый от университетской программы источник может содержать, к примеру, фразу «данная инсталляция отражает философский взгляд художника на современный, быстро меняющийся мир». Мало кого настораживает, что таким образом отрекомендованная художественная инициатива должна еще каким-то образом выполнять задачу авангардизации – и последнее ей даже порой удается, невзирая на вопиющую академичность, схолиоморфность комментария. На самом деле, именно к такого рода вещам необходимо быть предельно внимательным – по сути, все существенное в политическом плане разворачивается именно здесь. Никогда еще до сегодняшнего дня не была так подчеркнута и обнажена возможность совершить одним высказыванием два совершенно противоположных публичных жеста.

Подобное положение означает столкновение со своего рода пределом. Этот предел настоятельно требует признать недостаточность той критики, что является в интеллектуальных кругах узаконенной и тривиальной – критики разнообразных форм бюрократического институционального насилия. Об этом как раз и предупреждал Лакан, предвидя наступление момента, когда больше не будет срабатывать ни одно из обычных критических объяснений, даваемых по поводу обнаружившейся утечки академической манеры в места, ранее этой манерой не затронутые. Именно по этому признаку и будет узнан час господства университетского дискурса. Он реализуется в форме, которую прежняя критическая инициатива только лишь предчувствовала, оставаясь к встрече с ней со всеми своими средствами, по сути, неподготовленной.

Притом в этом, на первый взгляд угрожающем наблюдении, тем не менее подразумевается толика обнадеженности, поскольку оно намекает не на тотальную экспансию Университета, но, напротив, на одновременную возможность существования внутри университетских стен таких мест, которые, вопреки институциональному императиву, университетский дискурс не практикуют. Возможность их существования иллюстрирует уже давно начавшееся отслоение Университета от университетской риторики и практики – то есть, по сути, сепарирование Университета от себя же самого.

Не стоит рассматривать это отслоение в качестве непосредственного свидетельства освободительности, которую будто бы несет с собою любой сбой, любая брешь. Это необходимо отметить, поскольку интеллектуальная среда успела привыкнуть к гарантам, раздаваемым последним поколением критических философов в форме заверений, будто бы сама по себе ускользаемость некоторой практики от той или иной господствующей над ней официальной ситуации уже является родом освобождения и гарантом возможных перемен. Вопреки этому рассчитывать на т.н. «перемены», опьяняться самим по себе заложенным в этом слове аффективным зарядом нельзя – по крайней мере до тех пор пока не станет ясно, что именно в ситуации университетского дискурса дает повод к рассмотрению его реального влияния. Как уже было сказано, область этого влияния пока остается неопределенной в своих границах и демонстрирует способность к расширению, возможности которого опережают все то, что критическая инициатива с ее представлениями о репрессивности, идеологии и проблеме эмансипации сегодня может предложить. Уже поэтому нельзя с уверенностью утверждать, какими именно могут быть последствия присутствующей в Университете неоднородности и какие протестные или даже революционные ставки на нее можно делать – притом, что как раз именно в силу этой неопределенности ситуация, возможно, обещает даже больше, чем можно ожидать.

Тем не менее, известная неподготовленность к сложившейся ситуации не только обнаруживается в ней, но выступает в качестве ее полноправного элемента, придавая ей ее особость. Эта неподготовленность находит свое отражение в том неопределенном состоянии, в котором продолжает оставаться вопрос об отношениях между Университетом и Интеллектуалом – еще одной едва ли описываемой в нынешней ситуации фигуре. Как это ни странно, но сегодня, столетие спустя после начала дискуссий о фигуре интеллектуала снова наступает момент, когда ее определение снова необходимо формулировать через её связь с Университетом. При этом смысл подобной связи заключен в том, что университет сегодня является первым кругом и первым поводом для возникновения напряжения, побуждающего интеллектуала к дальнейшему критическому ангажементу. Эта ситуация не знает исключений, поскольку напряжение имеет место даже в том случае, если интеллектуал продолжает с Университетом более-менее комфортабельное сотрудничество.

Все это так, но при этом бессмысленно рассматривать данное напряжение с одних только гражданских или моральных позиций – то есть того, что порой зауженно понимается под термином «политический»[2]. Такое рассмотрение предполагает, что в действиях Университета интеллектуал предполагает ошибочность, к которой отстраненно, независимо от характера своей собственной деятельности вырабатывает собственное критическое отношение. Речь, напротив, пойдет о том, что ничего подобного нет, и что между ними продолжает существовать специфическая, еще ждущая своего анализа связь.

Так, чтобы выяснить, чем на самом деле повязаны Университет и интеллектуал, далеко не достаточно будет сказать, что второй долгое время искал прибежища у первого через пребывание на той должности, которую университетская инфраструктура была в состоянии ему предложить. При этом лишь в не столь давний период обозначилась ситуация, в которой одно только существование такого явления как Университет, подталкивает интеллектуала к скорейшей превентивной политизации. Именно с Университета и недовольства его политиками сегодня и начинается отсчет истории любого критического ангажемента. Здесь и обнаруживается проблематическое место, поскольку приобрести эту политизирующую функцию Университет смог не иначе, как только перестав быть по умолчанию местом прибежища интеллектуала, превратившись вместо этого в его ограничитель, а после и в латентного гонителя. Всякий раз, когда речь идет о более-менее явном вымарывании со стороны Университета тех или иных достижений социально-критической, философской или, например, психоаналитической мысли, на деле подразумевается печальная и в то же время водевильная ситуация, поскольку именно Университет и является местом, где самые передовые интеллектуальные начинания как будто бы должны получать всяческую поддержку. С какой стати это считают само собой разумеющимся – отдельный вопрос. В любом случае из-за того, что интеллектуалы этой поддержки никогда в должном объеме не получают, они усваивают себе ощущение репрессивности университета, обитая в ситуации, где университетская система оказывается одним из агентов всеобщей несправедливости.

Несправедливость эта совершена в первую очередь над самим интеллектуалом: деталь небезразличная, хотя – следует сразу предупредить – не для разоблачения простой предвзятости. Отсутствие этой предвзятости доказывается уже тем, что ощущение предательства со стороны университета присутствует даже в том случае, если интеллектуал – как исследователь социально-критических теорий, издатель журнала, переводчик, или, может быть, т.н. «представитель совриска» – в целом не терпит от университета никакого ущерба. Даже в этом случае он подспудно уязвлен медлительностью того института, который в незапамятном прошлом будто бы обещал ему поддержку. Университет в этом смысле, согласно общему впечатлению, оказывается институтом, оставившим интеллектуала на произвол судьбы. Во всяком случае, сблизиться с последним он не торопится. Это заметно уже по тому факту, что способность Университета успевать за критическим инструментарием – этой основной современной формой интеллектуального знания – со временем стала более чем сомнительной. Более того, поскольку Университет принципиально предпочитает занять по отношению к усовершенствованию этого инструментария позицию запаздывания, он превращается для интеллектуала в оппозицию, поскольку в области достижений, совершаемых критической мыслью, никакого безобидного отставания нет и быть не может. Нет необходимости напоминать, как быстро все здесь происходящее получает политический смысл.

Об этом стоит говорить уже потому, что широкая общественность порой толкует интеллектуальную неповоротливость Университета превратно, полагая, будто дело только лишь в цензуре, перенимаемой университетским руководством от его официальных начальников. Многие еще верят, будто усвоение Университетом последних наработанных интеллектуалом материалов всего лишь дело времени. Сам же интеллектуал уже знает, что медлительность Университета обладает собственным смыслом, и что она не обещает ни ему лично, ни его критическим разработкам никакой поддержки. Это закономерно подталкивает его к уверенности в том, что нет никакой надежды на то, что официальные структуры вдруг одумаются. Тем не менее, в подобной установке уже заключен род подвоха, поскольку подводить Университет под то, что называют «социальными институтами» со всей той неприязненной подозрительностью, которой это словосочетание наделила многолетняя традиция критической мысли – означает не видеть до конца той особой роли, которую среди них занимает сложившаяся благодаря существованию Университета ситуация. Эта роль систематически проходит мимо социальной критики любой институции и остается, по сути, не исследованной.

Если нарастающая пролиферация университетского дискурса больше не поддается тем средствам, что имеет под рукой работающий с властными практиками критик, то каким тогда способом ее следует анализировать? Попытаться ответить на этот вопрос можно лишь задав для начала другой: если отношение интеллектуала к Университету является одним из пунктов отправления критического проекта современности (на самом деле Лакан совершенно прав в том, что речь идет об отношении центральном и структурообразующем, но без специального анализа этого увидеть нельзя), то в таком случае, что же именно в отношении Университета интеллектуал предпринимает?

На первый взгляд кажется, будто бы он осуществляет план по трансгрессии за пределы Университета. В рамках этой трансгрессии современный интеллектуал систематически отказывается взаимодействовать с Университетом. Его дело – не подписываться под официальными проектами, видя в них дурные копии с того, что он сам «имел в виду». Вместо этого он затевает свои собственные проекты, и их анализ – даже если ни одно из них в итоге Университета так и не достигло – много может сказать о том, что между ними обоими происходит. Все свои начинания современный интеллектуал предпринимает потому, что с (его) Университетом что-то неладно. Притом, неладность эта в первую очередь обнаруживается в тех претензиях, которые интеллектуал желает Университету предъявить. Характерный фон легко регистрируемого недовольства заставляет предположить, будто у интеллектуального сообщества к Университету масса разнообразных претензий. Лишь постепенно становится видно, что их многообразие подчинено повторению, которое, как сужающиеся концентрические круги, демонстрирует тяготение к одним и тем же положениям. Условно можно выделить, по меньшей мере, три главные интеллектуальные установки – во всяком случае, именно они постоянно обнаруживаются в основании убеждений интеллектуала, оставаясь независимыми от разнообразия всех его критических предприятий. Следует заметить, что две первые, которые могут быть названы «классическими», в последнее время дополнились еще одной, обретшей смысл в относительно современной критической конъюнктуре. Итак:

1) Чины, регалии и вообще всякое продвижение на профессиональном университетском поприще нигде не связаны с движением Мысли.

2) Всякое научное разыскание должно предприниматься в силу подлинной личной заинтересованности познающего, а не в рамках задач, формально навязанных официальными программами.

3) Наука, как форма знания, ориентированного сегодня на рыночную продуктивность, представляет собой искаженную и урезанную форму мысли, всегда готовую к компромиссам с масс-медиа и официальными структурами.

Так выглядят аргументы, на которые опираются возражения интеллектуала против Университета. Именно в этом виде они заставляют его держаться в оппозиции даже в том случае, если его собственный университет обращается с ним не так уж плохо. На самом деле не так важно, ошибочны все они или верны, поскольку об их правоте вопрос в данном случае не стоит. Гораздо важнее выяснить, в какое положение они ставят самого интеллектуала и какой позиции он вместе с ними вынужден придерживаться.

На первый взгляд все эти утверждения предстают деятельным возражением против следствий университетского господства, попыткой энергичного размежевания с ним. Заранее можно лишь сказать, что именно в этом качестве они и вызывают сомнение, притом, что против них, как уже было сказано, мы ничего не имеем. Было бы прекрасно, если можно было ими пользоваться против так называемой «академической позиции», неудовлетворительность которой как будто бы для интеллектуальной среды – в том числе уже и для самого академического сообщества – несомненна. Но в том и дело, что ни одно из этих заявлений не свободно от двусмысленности, которую и необходимо здесь проанализировать. Двусмысленность состоит в том, что все сформулированные антиуниверситетские позиции – все как одна, хотя на разных основаниях и в разное время – являются посылками, на которых основывает свое достоинство и благочестие то самое, против чего они как будто направлены – иными словами, сама академия.

Данный факт может показаться обескураживающим. Тем не менее, он подтверждается историческим материалом. На этот счет можно открыть классический труд Фритца Рингера[3] – первопроходца в исследовании феномена Университета. Проделанная им работа ценна помимо всего прочего тем, что ее автор предоставляет редкую возможность пронаблюдать ту структурную базу, на которой утверждался статус Высшей Школы – этой институции, представление о предназначении которой сегодня складывается из общеизвестных, само собой разумеющихся целей.

Это впечатление, напоминает нам Рингер, ложно уже потому, что позади заявляемой общности располагается целая история тактических заявлений, посредством которых академический мир в разное время обосновывал, во-первых, собственную необходимость, и – во-вторых и в то же самое время – независимость от прочих сильных мира сего. По тем временам, да и сегодня, в глазах Государства – т.е. инстанции, в отношении которой Университету с самого начала предстояло определиться – эти две задачи друг другу как минимум противоречат. На определенном уровне они абсолютно несовместимы, обрекая весь проект целиком на политическую двусмысленность. Но, так или иначе, именно университетскому интеллектуалу предстояло сделать ряд заявлений, в которых эти несовместимые цели были бы совмещены. На фоне яростных попыток этого совмещения и начинает складываться ситуация, все участники которой оказываются представителями тех парадоксальных раскладов, которые она за собой повлекла.

Рингер практически в одиночку показывает, в какой степени все то, что интеллектуал в качестве критика сегодня способен предложить, фигурирует прежде всего не в качестве «политического акта», но всегда в качестве определенного дискуссионного риторического наследия, которое воспроизводится заново со всеми изначальными пропусками и умолчаниями. Тот социально-критический проект, вне рамок которого интеллектуал себя сегодня просто не мыслит, включает в себя также и возражение в сторону университетской политики (точнее, «политик Университета», поскольку они многообразны) – с этим трудно спорить, мимо этого невозможно пройти. Но потому как раз и предстоит показать, в каком смысле этот критический проект заставляет интеллектуала при всей характерной для его позиции отстраненности (оборачивающейся порой вполне реальными отстранениями от предлагаемых должностей) делить с этими институтами ужасающую его же самого общность. Для выявления этой общности достаточно протестировать три приведенных положения теми историческими обстоятельствами, в которых они появились на свет.

Так, в отношении пресловутого, бесконечно ценного для интеллектуала «бескорыстия познания» мы встречаемся с изначальной намеренностью – именно со стороны Университета времен еще германской империи – любой ценой это бескорыстие отстоять. Рингер это видит и вовсе не собирается умалять ту страсть, с которой первые университетские вожди провозглашают подрывной приоритет «свободной исследовательской мысли». Как свидетельствует Рингер, именно Университет впервые вводит эту категорию на сцену, сам появляясь на свет вместе с ней же. В этом смысле вопль Университета о «бескорыстии ученого», о той «свободной стихии», в которой должно происходить его развитие, можно считать первым криком новорожденного. Без этого заявления, – замечает Рингер с трезвостью исследователя, нисколько этому не умиляясь, – самого Университета просто нет.

Все это в свете уже сложившегося об университетской политике мнения составляет особую проблему, поскольку насчет этой изначальной программы бескорыстия необходимо принять какое-то решение. Здесь, на первый взгляд, открывается ряд возможностей. Так, можно в это бескорыстие просто-напросто не верить. Более того, социально-критический опыт абсолютно верно подсказывает, что относиться к нему с доверием – как раз последнее, что следует в данном случае делать. Но проблема в том, что этот же самый опыт точно так же подсказывает, что ничего нельзя окончательно сбрасывать со счетов. Хотя бы ввиду простого исторического отсутствия у этой ставки на бескорыстие предшествующей ей «более подлинной», «менее официальной» альтернативы, сомневаться в ее искренности нет никакой – и, прежде всего, методологической – нужды.

Из этой апории – если ее вообще принимают в расчет – делаются самые различные выводы. Доказывают, например, что на протяжении того времени, которое Рингер называл «временем появления мандаринов», Университет – тогда только еще борющийся за свою жизнь – являлся воплощенным возражением всему, что могло со стороны государственной платформы его бесцеремонно ограничить. У него, как справедливо замечает со своей стороны социология, были на то свои основания: он тогда еще не был признан, его позиции нельзя было назвать «сильными». Тем не менее, этого объяснения недостаточно, поскольку оно неявно подразумевает, что, во-первых, сегодня ситуация изменилась, и «сильный» (в каком смысле, с чьей точки зрения?) Университет теперь уже вместе с Государством помыкает интеллектуалом[4], а – во-вторых – что вопрос влиятельности решится именно тогда, когда в дело вступит т.н. «игра ставок и сил».

Именно это ставит под сомнение та самая, порой называемая «слабой»,[5] работа Рингера, которая – неважно, насколько осознанно со стороны самого автора – смогла поставить вопрос так, чтобы не оставить никакой возможности опираться на общую, «облегченную» для понимания метафору «социального поля». Этому облегчению с самого начала кладется предел, и правильный подход к рингеровскому тексту открывает возможность на функции этого предела задержаться.

Как правило, историю, рассказанную Рингером на протяжении почти семисот страниц, мыслят историей «университетского мандарина» в его «типичном обличье». В силу этой типичности уверены, будто имеют дело с очередным социально-политическим персонажем, с которым можно обращаться типичным же, критико-социологическим образом – например, отвести ему в политическом процессе определенное место, указать на сыгранную им там роль и даже задним числом кое за что ему попенять.

Тем не менее, есть кое-что, чего не замечают исследователи этого феномена, хотя это уже заметил Рингер, специально описавший особый характер распространения паттерна мандаринов. В распространении этом скрывался важный парадокс – и именно его социология, в каком-то смысле Рингера предав (предав закономерно, поскольку сам Рингер как раз и описал социологию, как науку, вышедшую из тех же самых стен мандаринского обитания[6]), не замечает. Сделанная критической мысли прививка социологизма не дает увидеть, что увеличение количества мандаринов – в отличие, от увеличения количества тогдашних «тевтономанов», например – всегда и с самого начала совершается на основе, парадоксальность которой оказывается за пределами того, что здесь готовы допустить. Дело в том, что размножаются эти мандарины вовсе не простым миметическим перениманием друг у друга уже заданной позиции. Напротив, после краткого периода замешательства и поиска почвы для несогласия, все они начинают становиться мандаринами как раз через те средства, с помощью которых они пытаются из своего двусмысленного социально-политического университетского положения выйти. Именно в попытках указать на якобы преданные своими предшественниками и учителями (т.е., первыми мандаринами) первоначальные цели они сами мандаринами и становятся. Тем самым, на свет появляется парадоксальная позиция, воспроизводящаяся посредством той критики, которая призвана помочь ее производителю от своей же собственной позиции отмежеваться.[7]

Итогом этих пертурбаций – ускользнувших от внимания в период интереса к феномену «мандаринов» и до сих пор неисследованных – стало то, что мандарины оказались в итоге главной витриной академизма, будучи при этом – Рингер не позволяет от этого удивительного факта увильнуть – на деле как раз-таки первыми его критиками. Уже это раздвоение отмечает их позицию как «ненормальную» в отношении всего того инструментария, которым располагает критическая социология, вооруженная представлением об идеологии, тесно связанным с представлением об интересе, который из общего для группы каким-то, по сути непроанализированным образом (поскольку здесь всегда остается темное место), вдруг делается «интересом каждого». Это ставит исследователя перед вопросом о том, на что еще сегодня способна критика, кладущая в основание понятие «общего интереса». Общая формула, в которой отсылают к т.н. «неисчислимому множеству социальных и политических противоречий», является, по сути, магическим заклинанием, посредством которого делают вид, будто к любым из этих противоречий уже готовы. В этой универсальной формулировке упускается суть того структурно-логического смещения, которое дало о себе знать в характерном политическом положении, воплощением которого сами мандарины невольно оказались.

Так, огромное количество приведенного Рингером материала свидетельствует о том, что критика Университета существует с самого начала проекта возвышающей сепарации Университета, и нигде не найти такого периода, когда этой внутренней критики бы не было. По сути непроанализированной остается ситуация, в которой тот же Университет эпохи второго Рейха противопоставляет себя бюрократическому образчику своего времени, в то же самое время оставаясь вместе со всей критикой (и даже благодаря ей!) его представителем – ситуация, при анализе которой должна прекратиться всякая обычная речь об «элементах», «заимствованных особенностях» – так, будто перед нами смесь, по мановению критики распадающаяся на составляющие. Напротив, проблема заключается как раз в том, что на эти составляющие она распадаться не желает.

Тем самым опровергаются некоторые предрассудки. Молчаливо предполагается, будто в истории о мандаринах речь идет о тех, кто некоторым образом смирился с ситуацией. При этом напротив, почти все приведенные Рингером примеры показывают, что для того, чтобы стать «тем самым», типичным университетским мандарином необходимо было как раз таки в критику Университета как-то вовлечься. Мало указать на то, что посредством этой критики бесконечно возвышалось представление о вящем, но пока неосуществленном достоинстве Университета. Нам нет никакой необходимости деконструировать «подлинность» этого достоинства, поскольку во всей этой ситуации просто нет никакого чистого образчика, или же, выражаясь в терминологии медтехники, «снимка для сравнения». С самого начала критический, жаждущий «изменений» настрой был или уже дан в протестной речи завербованного «мандарина», или не дан вовсе. Эта необходимость достичь определенности вовсе не мешала настрою мандарина оставаться бесконечно парадоксальным. Когда Рингер в своих бесчисленных приводимых им на каждой странице историях пишет, например, об «одаренном молодом преподавателе», который выступил против старой университетской (но уже вкусившей идеала «свободной науки») клики и опирающегося при этом на то, чему клика успела его в области университетской морали научить, но при том оказываясь в применении устаревшего морального императива этой же клики еще более императивным и по-чиновничьи непреклонным, чем сами его, якобы «ретроградно-консервативные» учителя, то делается понятно, что разобраться в этом случае средствами традиционной трактовки «сил и интересов» можно, лишь закрыв глаза на целый ряд логических подтасовок. Здесь просто не приходится надеяться на то, что при их разборе устоит до конца хотя бы одна позиция, используемая для построения обычных аналитических оппозиций. Но в точно таком же положении находится вся мандаринская критика (своего) университета, которую мы обнаруживаем, не имея нужды ни на шаг отходить от обычной речи мандарина, поскольку выражаемая им критика находима в тех же самых высказываниях, с помощью которых он свою позицию утверждает, вынуждая тем самым свои выказывания отличаться не от «других высказываний» другой группы, но в первую очередь от себя же самих.

Из всего этого, во-первых, видно, что автодеконструктивный парадокс в позиции мандарина был налицо с самого начала, хотя Рингер, как историк, имел право не принимать его как личный вызов и не давать ему никакого объяснения. Более того – то, что он его не дал – то, что он, искренне благоговея перед открывшейся ему незнакомой аналитической ситуацией, не посмел шагнуть дальше, и делает сегодня его книгу настоящей сокровищницей. Именно благодаря ей становится видно теперь, когда многие варианты целенаправленных социально-критических ходов исчерпаны, насколько же трудно не заметить того, что в основании самых первых шагов Университета лежит определенного рода логическое смещение. Именно из этого смещения мандарин и мог почерпнуть характерное для его позиции внутреннее расщепление, став в некотором роде для этого расщепления зримым политическим выражением.

Все это необходимо задействовать, если мы действительно хотим понять, что именно движет нынешним критиком Университета, опирающимся на выше зафиксированные позиции. Попробуем в свободной очередности протестировать эти позиции обстоятельствами их исторического возникновения, начиная с тех времен, когда вкус их правоты был еще свежим и лишенным даже тени подозрения.

Вот что, например, Рингер пишет насчет пресловутых «чинов и регалий». Обрисовывая состояние общества времен Германской империи, где, как это и было тогда повсеместно принято, сама возможность открыть рот диктовалась т.н. «положением в обществе», Рингер замечает: «Они (представители новой университетской внутригосударственной диаспоры – А.С.) требуют себе признания в качестве аристократии духа и хотят, чтобы о них судили не по происхождению, а по учености»[8].

Подобная заявка в то время действительно носила революционный характер, что не мешало ей со временем превратиться в нечто противоположное, когда официальная демонстрация «общепризнанной учености» стала верным способом вызвать не только усмешку, но и подозрение со стороны критически настроенного интеллектуала. Тем не менее, во всем этом остается момент, не подвластный ни одной из самых требовательных критических теорий, поскольку и те ничего не могут поделать с необходимостью иметь в своем распоряжении сумму приемов, независимых от официального знания, но общепризнанных со стороны всякого «критически настроенного интеллектуала».

Притом именно здесь и нужно причинить разворот всем типичным дискуссиям на этот счет. Вместо того чтобы поднимать классический спор о том, насколько эти приемы могут быть независимы и каким образом они ту или иную толику т.н. «идеологии» пропускают, необходимо увидеть, что уже сама необходимость эту свободную критическую манеру отстаивать и является стержнем стартовой университетской политики. Чисто исторически именно оттуда ее субъект-критик и почерпнул. В этом смысле говорить в адорнианском смысле о «вторичном идеологическом переписывании» просто не приходится – и не только потому, что у интеллектуала ничего не украдено и даже не заимствовано. Реальность заключается в том, что нигде не существует того хронологического пункта, о котором можно было бы сказать, что именно в нем предпосылка свободной исследовательски-критической установки перестала быть «официально-университетской», став теперь «подлинно критической».

Это место невозможно отыскать, поскольку с самого начала всякий обособляющий жест университетского интеллектуала является в то же самое время и – что важнее – в той же самой форме попыткой от всех форм соответствующего официозного обособления активно отгородиться. Этот первичный сбой обособления уходит в самую глубину стартовой политики Университета, со временем распространяясь на все мельчайшие жесты, по очереди становящиеся источником этой апористичности, со временем сделавшейся почти незаметной, но продолжающей свое двусмысленное действие. Сбой этот является не результатом «акта личного выбора» (подобных «актов» в свое время совершено было предостаточно, что ничего по сути не изменило), но логическим ограничением самой возможности позицию обозначить. Возникшая при этом апористичность наглядно проявляет себя в одном из самых дискуссионных вопросов в истории Академической Славы – вопроса т.н. «университетских регалий». Вопрос этот, будучи поначалу проходным, со временем сделался местом болезненной политической чувствительности, на которую необходимо правильно отреагировать. Так, вместо укора, адресуемого почтенным профессорам за то, что они эти регалии и награды так или иначе берут, следует при этом помнить, что первыми универсантами здесь с самого начала выдвигается неоднозначное их толкование. Рингер проницательно замечает, что в случае университетских служебных наград и поощрений цель их была как раз таки в том, чтобы отличить их получателя от тех, кто непосредственно служил государству за ордена и регалии. Речь не идет о простой бюрократической подтасовке, где все, стыдливо прикрываясь соответствующими идеалами, рано или поздно получат одно и то же. Напротив, необходимо до конца принять следствия той понятийной двусмысленности, которую подобная «научная награда» в себе несет – награда для по определению ненаграждаемых, для тех, чье положение, завоеванное усердием по поводу независимых от государства вопросов и материй, не могут ни подчеркнуть ни оттенить никакие официальные призы. Если среди обычных правительственных служащих уже тогда были распространены разнообразные денежные и номенклатурные поощрения, соответствующие секуляризующемуся духу времени (то есть «награждения без награды»), то университетский деятель напротив получал и получает до сих пор нечто такое, что в дерридианском духе, нисколько против этого духа не погрешив, можно было бы назвать «наградой без награждения». А это совсем не то, что можно было бы назвать в бурдьеанском духе «символической прибылью» – бестелесным, но вполне реальным аналогом звонкой монеты. В случае профессорской грамоты за научные заслуги перед нами, скорее, душа монеты – то есть то, чего у нее по марксовскому наблюдению, изначально нет и быть не может – притом, что в какой-то странной, не имеющей ничего общего с аналогическими отношениями форме, она у монеты все же имеется.[9]

Уже это объясняет, отчего всякое наивное выставление аргумента «бескорыстия» против бюрократической деятельности Университета, сколь бы политически сомнительной и даже пассивно-репрессивной она порой ни была, содержит наследие всей изначально присущей этому аргументу двусмысленности. Но именно поэтому ничего удивительного нет в том, что независимо от степени реальной политической причастности к университетской стратегии, дискурс, пытающийся критиковать Университет в опоре на некую «естественную» недвусмысленность понятий, сам оказывается университетским.

В этом смысле как раз подтверждается уже существующая в обществе интуиция, что на уровне т.н. называемой «политической ставки» Университета нет. При этом речь идет вовсе не о политической инертности. Напротив, необходимо проследить каким образом отсутствие этой ставки на деле оборачивается сложным и разветвленным присутствием Университета в разных местах и на различных уровнях происходящего. Из этого отсутствия проистекают некоторые следствия – в частности то, что поскольку в области политики Университета нет, закономерно нет и никакой критики Университета.

Это утверждение – вовсе не игра на парадоксах, поскольку изучение нынешнего состояния противоуниверситетской полемики действительно ставит ее наблюдателя перед фактом преломления в ней неузнанного университетского пафоса. Многие из элементов этого пафоса сегодня уже забыты, так что требуется порой напоминание исследователей. Но на деле нет даже нужды заходить так далеко, поскольку если оставить стезю наблюдения, опирающегося на данные о происхождении университетского протеста из того, что уже несет на себе печать некоего завета – как уже было сказано университетского до мозга костей – и присмотримся к нашей тройке аргументов, то увидим материал, который заставляет задуматься о том же самом, но уже в ином ракурсе.

Так, даже без специальной историко-научной дискуссии ясно, что ставка на «личную вовлеченность», на «внутреннюю заинтересованность субъекта» и т.п. является продуктом того самого психологизма, который так характерен для университетской позиции в ее научном регистре. Опора на понятия «личного развития», «свободы научного выбора», «внутреннюю решимость» и есть то, что с самого начала является словом и делом Университета. Это прекрасно подтверждается в том его секторе, где занимаются проблемами «психологии» и «человеческой психики» и где все приведенные реалии – которые когда-то небрежно звались «идеалистическими» – являются полновесной теоретической опорой, очерчивая круг научных исследований, в котором непрерывно крутятся спицы «личности», «самости» и «воли». Тем не менее, когда нынешний критик университета, видя как провозглашаются и в то же время подавляются в университете все заложенные в его программу «развитие» и «исследовательская самостоятельность», в ответ провозглашает идеалы той же самой «свободы», «развития» и «воли», он попадает в классическую, не поддающуюся дальнейшему логическому разложению ситуацию. Это и является паттерном образования «положения мандарина».

Именно этого не признает сегодня обычная критика положения мандаринов, видя в последних пассивных и бессознательных (и оттого еще более пассивных) пособников власти, но не видя при этом, что каждый из мандаринских жестов вовсе не является основанием для принятия решения о «реакционности» всей стратегии. Напротив, в истории мандаринов перед нами первый – пока не обсужденный и не зафиксированный – факт логической невозможности, в которой оказывается интеллектуал, обнаруживающий, что следование изначальному императиву вполне может равняться протесту против него. При этом протест совершенно неожиданно равняется бездействию, поскольку каждый термин предложенной программы изначально находится в ореоле двусмысленности.

Именно это и делает сегодня любую попытку разобраться в происходящем такой трудной и скользкой, но, в то же время, напрямую связанной с политической картиной, которую мы застаем сегодня. То, что отличает нынешнюю ситуацию – это крайне неустойчивое положение, связанное с быстрой политизацией деполитизированного и, напротив, постоянная деполитизация того, на что все еще возлагают задачу политизации.

Здесь начинается самое узкое место нашего анализа. Так, нельзя сказать, будто с этой трудностью никто раньше не сталкивался. Напротив, именно ее социология с момента возникновения своего цехового самосознания по мере сил брала в расчет. Хороший социолог никогда не упустит возможности показать, каким образом в то или иное начинание, подающее себя прогрессивным, вкралась-таки «регрессивная» сторона. При этом очень хороший социолог, каковым является Рингер[10], никогда не увильнет и от обратной процедуры, честно оповещая читателя о неожиданно прогрессивном эффекте, который невольно был произведен самыми махровыми охранительными тенденциями.

Но даже при максимальном старании остаться предельно честным, все парадоксальные расклады, открываемые в социологическом разборе, все равно остаются именно «раскладами» в том значении слова, в котором их составляющие складываются и разбираются, и где всегда можно различить, о ком конкретно идет речь. Университет, правящая партия, клерикальная клика, сыновья фабрикантов – все они принимают участие в том, что социологическое описание подаст в качестве стыков разнонаправленных намерений, «игр сил» и взаимодействий интересов. Для добросовестного, крепкого социологического исследования вопрос, в конечном счете, будет заключаться в том, чему именно в данный момент т.н. «социальный агент» сыграл на руку – даже если он сам об этом ни сном ни духом. Именно эта практика неустанного провидения и делает социологию надежным подспорьем в деле политизации, которой постоянно добивается критическая мысль. Тем не менее, при всей принципиальности этой безусловно полезной манеры, существует также измерение, к которому посредством одной только социологической критики приблизиться нельзя.

Характерность этому измерению придает то, что оно не поддается описанию иначе, как в самопротиворечивой форме. Так, когда самому Рингеру приходится дать обо всей своей длительной работе публичный отчет, он не находит ничего лучшего как сказать о некоем «исходно вдохновляющем воззрении» университетских ученых-идеалистов, которое было после «искажено и коррумпировано» последующей практикой. Абсолютная неудовлетворительность этого объяснения, его глубочайшая укорененность как раз в той манере, в которой определяет себя сама академическая среда, просто бросается в глаза[11].

Именно эти факты, связанные с возможностью падения критики Университета буквально на финише, не позволяют на этой критике успокоиться. Напротив, необходимо продолжить выяснение, чем именно продолжает одушевляться то, что, оторвавшись от Университета, продолжает активное существование в форме университетского дискурса.

Проявления этой активности сегодня лежат на поверхности. Скрытым оказывается лишь тот факт, что посыл, на который любая официальная инициатива возлагает надежды, в той же самой степени может являться – и действительно является – тем, из чего против Университета выступает т.н. независимый критик-интеллектуал. В этом смысле даже самое наивное, едва ли искушенное в критических тонкостях мнение заметит истину: все три сформулированных положения во всем их прекраснодушии прекрасно совместимы с официальными рекомендациями любых уровней. Бессмысленно утверждать, будто бы в случае академической активности они являются всего лишь официальной показухой, тогда как современный независимый интеллектуал в них, что называется, душу вкладывает. Напротив, легко можно убедиться в том, что с самого начала, еще с первых реформ, бюрократическая инициатива в области образования была сама искренне и крайне «критически», почти активистски воодушевлена относительно своего начинания. Именно с «душой» она все время и норовила иметь дело[12].

Понимая это, мы также поймем, что ставка на «душу» нисколько не противоречит подозрению, согласно которому основным историческим продуктом Университета является научное знание, образующее вместе с технологией и медийностью идеологический ландшафт, удерживающий субъекта в состоянии отчуждения. В связи с этим подозрением, вновь появившимся на повестке дня, необходимо всерьез рассмотреть предположение, будто бы Университет вдохновляется именно жаждой «научности», которая является главным эквивалентом Университетской деятельности. Очевидно, что последняя задача оказывается тесно связана с третьим – знаковым сегодня – антиуниверситетским аргументом о Науке, соблазнившейся плодом медийного официального заказа и довершившей тем самым падение Университета.[13] Стоит снова взглянуть, что именно может сама история вопроса на этот счет предложить.

Еще раз откроем Рингера, дающего набросок характера первых университетских деятелей, которых сегодня сочли бы нарциссически самодостаточными профессорами, хотя на деле их политическая активность как раз и состояла в том, что «в образовании они видят возможности духовного самообогащения и склонны отвергать чисто практические знания и методы исследования, нейтральные нравственно и эмоционально».[14]

Эта краткая справка говорит больше, чем кажется. В частности, она показывает, что первые представители Университета вовсе не были размазнями и идеалистами, каковыми их порой считали и считают. Напротив, у них была позиция, которую они активно отстаивали, и которая состояла как раз в том, чтобы на вполне практической основе противостоять наплыву научной стилистики. Последней они опасались из тех же самых соображений, каковыми и сегодня руководствуется подозревающий науку антиинституционально настроенный интеллектуал – пусть даже последний обогащен много более усовершенствованными методами этого подозрения. Действительно, первые мандарины превентивно ассоциировали науку с ограниченно практическими целями – пресловутый технический рационализм, насильственная власть над природой etc, etc – все эти призраки не давали сторонникам университетской автономии спокойно спать на протяжении более чем полутора столетий. Это может показаться удивительным для нас, заставших иную риторико-политическую диспозицию, в которой критика научности уже покинула стены Университета и теперь нападает на ее заказной, масс-медийный характер, подозревая, что академия каким-то образом уже вступила с этими медиа в сговор.

На этом подозрении стоит задержаться, поскольку оно поучительно в свете совершаемых сегодняшним противником всякого «отупляющего официоза» попыток чисто психологического толкования, на которые он рассчитывает вопреки историческому опыту, указывающему на их тупиковый характер. Так, якобы имеющий место заговор науки и масс-медийных отраслей – той же рекламы, например – кажется критически настроенному интеллектуалу фактом прискорбным, но в то же время житейски объяснимым – все теми же причинами жажды влияния, прибыли и т.п. В этом и состоит ядро заблуждения. На деле, даже самый общий обзор, касающийся розни Университета и науки, доказывает, что ничего «естественного» в составе случающихся здесь дискуссий нет и не было никогда. Напротив, здесь возникали самые причудливые ангажементные комплексы, которые приходилось оценивать и анализировать разве что задним числом.

Так, например, для деятеля в области мысли 18-19 веков – мы сейчас говорим о Германии – не было ничего удивительного в противопоставлении «рационального» и «утилитарного». Тем интереснее на этом фоне обобщение, которому эти две тенденции подверглись в начале 20 века – сейчас даже трудно поверить, что пролегающее когда-то между ними тонкое различие могло на целых полтора столетия расколоть интеллектуальную карту Европы. Тем не менее, остается фактом, что эти два явления долгое время сохраняли дистанцию, и лишь в какой-то момент объединяющее нападение на них действительно стало возможной и даже влиятельной манерой мысли. Именно поэтому сама возможность такого нападения должна всегда находиться под вопросом.

Этот небольшой пример исторической флуктуации понятий прекрасно известен специалистам в области т.н. «археологии академии».[15] Но нам он интересен именно потому, что вместе с ним становятся видны особенности отклонения университетского дискурса с обращением его против себя самого без малейшей необходимости покидать собственное поле. Данный факт не только способен показать, чего стоит та критика Университета, в которой нападение на его «прагматическую научность» кладут в стратегическое основание. Он также превосходно демонстрирует место, где тот проект, к которому обращена критика, уже вклинен поперек себя же самого, так что последующие обращения к нему только вбивают клин еще глубже. Именно в этом логическом скручивании находится искомая перемычка – ключевое и в то же время чувствительное место, через которое просачивается университетский дискурс, успешно наполняя те инициативы, что продолжают пытаться возразить ему напрямую.

Следует ожидать, что ситуация эта еще преподнесет не один политический сюрприз. Но чтобы к этому сюрпризу подготовиться, предстоит исследовать состояние той критики, которая, даже являясь послушной в отношении всех последних, самых подрывных достижений философской и политической мысли, в итоге неизменно воспроизводит тот самый состав риторики, на которые она как раз и стремится напасть.

Такое исследование не может представать в форме простого предостережения на будущее от подобных пассов. Не в том дело, что позиция того же критически настроенного интеллектуала просто дублирует академическую позицию Университета и в связи с этим должна быть критически отброшена. Подозрений такого рода сегодня предостаточно. Также существует предостаточно диагностик, переносящих предположительную вину институции и власти на самого интеллектуала.[16] Такой перенос очевидно не порождает никакого нового решения. Напротив, смысл состоит в том, чтобы узнать, почему и в силу какого положения дел не существует позиции, позволяющей интеллектуалу занять внешнее положение, из которого он мог бы вынести университетскому дискурсу, равно как и вообще любой институции приговор. Напротив, в сложившейся ситуации сама попытка этот приговор осуществить как раз и дает результаты, которые оказываются «университетскими» до мозга костей.

Данный факт делает вторичным обычный для социологической критики вопрос о генезисе акта высказывания – иначе говоря, о его происхождении из юдоли «интересов и ставок» той или иной общности. Напротив, видя происходящее в разрезе заинтересованности в прибыли – пусть даже, как в прибыли бурдьеанского образца, сколь угодно «символической», никогда не удастся понять, отчего ситуация принимает обескураживающие черты. Иначе говоря, критике, остающейся в русле традиции чисто идейного размежевания, не удается удовлетворительно объяснить, каким образом в ней же самой как бы ни с того ни с сего проросли споры университетского дискурса.

Первым ответом является указание на тот факт, что университетский дискурс не распространяется так, как дискурс идеологический. Представления о распространении последнего носили на себе печать, пожалуй, самой впечатляющей из всех двусмысленностей. Инстанция критики, благодаря которой и возникло ясное представление об «историческом» в его отличии от «природного», тем не менее в определении источника этого разрыва странным образом оставалась зависимой от некоего подспудного биологизма. На ее взгляд идеологией заражались, ее должны были перенять как болезнь. Основное затруднение этого взгляда состоит прежде всего в том, что допущение чисто миметической природы распространения предполагает завоевание пространственного характера. Не случайно всякий раз, как о любом удавшемся идеологическом акте заходит речь, всплывает Рифеншталь с ее склейкой и всеми неизбежными коннотациями стягивания, подверстывания и запоздалого монтажа.

В этих операциях, равно как и в их критике, всегда распоряжается категория мимесиса. На мимесис же, как уже говорилось, требуется время – копирование никогда не делается одномоментно с актом появления предшествовавшего образчика. Напротив, в области, в которую мы вместе с Университетским дискурсом оказываемся введены, выжидать нет никакой необходимости, поскольку присутствие Университетского дискурса уже задано. Оно задано не потому, что дискурс этот воплощает собой некое Единое как поле всемогущества – фантазм, работающий на уровне даже не идеологии, но самой идеологической критики, которая без его допущения не может мыслить подспудную цель Идеолога. Но, напрочь пренебрегая любыми проявлениями всемогущества, университетский дискурс в свою очередь вызывает к жизни такое состояние ситуации, в котором из одного суждения следуют две взаимоисключающие вещи. Оборотной стороной этого парадокса является то, что из противоположных суждений в нем способно порой следовать одно и то же. Именно поэтому этот дискурс оказывается сразу и здесь и там, и в речи официального представителя, и в речи критика – на перемещение, экспансию и заражение ему не требуется ни секунды.

Именно в этом принципиальном пункте и дает сбой критическая мысль, читающая происходящее по азбуке игры сил, взаимодействию ставок, тактических раздоров и перемирий. То, что основной аналитической универсалией во всех областях социологии и социальной философии сегодня является «поле», уже показывает, с каким препятствием придется столкнуться тогда, когда нужда в модернизации критического знания станет неотложной. Сегодня эти трудности предъявляют себя в форме невозможности хотя бы даже приблизиться к представлению о характере работы университетского дискурса. Последний же прежде всего характеризуется тем, что в нем нет пространства для всех описанных шагов по отдельности: он организован не как поле, но как изначальная смещенность ситуации относительно себя самой – потому не удивительно, что он сразу оказывается и там и здесь. Для него не является препятствием тот разрыв, который между сторонами, где ему довелось функционировать, может пролегать – напротив, сам он этот разрыв и есть. Именно потому он способен разрушать сооружения, которые до этого поддерживали иллюзию паритета сил между практикующим идеологом и критикующим интеллектуалом даже при бессилии последнего.

Основания этого паритета следует искать в том самом месте, где они оба пробудились к жизни – в той программе, которая их связала, одновременно развернув лицом к лицу. Речь идет о Bildung – этом эпохальном и, как сегодня полагают, недопустимом в отношении самых различных тогдашних инициатив обобщении. При этом некорректность его опять-таки проверке не подлежит, поскольку в истории употребления этого термина-лозунга не существует никакого «корректного образца». В этом смысле сама попытка воссоздать его будет некорректной, не говоря уже о том, что именно этого стратегия Bildung для своих интересов все время и добивается.

Начиная опять же с Рингера, проблема Bildung стала тренажером критических навыков. Собственно, это не единственная категория, которую можно разоблачать, оставаясь при этом ей двусмысленно верным. Но нас она интересует, поскольку именно в ней, как в янтаре, застыла апория аргумента о «свободной и развивающейся личности» – фигура, все еще сохраняющая для критика Университета привлекательность даже в том случае, если он уже против нее предупрежден. Все три сформулированные выше суждения остаются хорошими примерами выучки посредством Bildung, невзирая на то, что принадлежат поколениям интеллектуалов, через критику Bildung уже прошедших. Это и делает ситуацию настоятельной, доказывая, что одного только критического разбора было далеко не достаточно.

На деле подлинная проблема лозунгов под маркой Bildung вовсе не в том, что они прикрывают непривлекательность целого ряда конъюнктурных ставок, звучат ханжески или попросту устарели. Как раз напротив, многое убеждает, что лозунги эти сегодня нисколько не поблекли и продолжают молчаливое существование даже в тех областях, где активно практикуют критико-политическое подозрение. Но именно поэтому остается вопрос, каким образом они все еще могут продолжать нести ответственность за то подспудное ощущение правоты, на котором зиждется критика интеллектуала, которую он теперь, как и ранее, выполняет против любой официально институции, числя под ее рубриками также и свой Университета. Было бы опрометчиво называть присущую этой критике настойчивость «моральным идеалом» в дополнение к социально-критической программе – точно так же как опрометчиво было полагать ее таковой тогда, когда она сопровождала программу образовательно-официальную, поскольку – это и труднее всего осознать – отделить ее ни от той ни от другой программы просто невозможно.

Напротив, как было уже показано, ни на одном этапе та политическая логика, в которой находится интеллектуал – сначала со своим Университетом, а после, разочарованный, без него – не свободна от парадокса, который является этическим лишь вторым тактом, поскольку ему предшествует неустранимое логическое затруднение. На его рубеже абсолютно недостаточно будет увильнуть, сказав, будто в одних обстоятельствах все термины из ряда Bildung обладают регрессивной характеристикой, а в других, напротив, прогрессивной, что в итоге решится исключительно контекстом – реалией, ставшей в последнее время чуть ли не господином происходящего.

Напротив, следует признать, что места, где можно было бы отличить то самое, что входит в Bildung от того, что ему сопротивляется, не существует. Нет никакого «контекста», который мог бы придать правильное измерение происходящему. С одной стороны, все еще ждет признания тот факт, что все, сообщающее инерцию критическому намерению, заложено в этом самом Bildung. У интеллектуальной позиции ничего, кроме Bildung, нет – не случайно именно устами Bildung она продолжает сегодня поучать теперь уже против Университета. Именно по этой причине любая критика институции обречена на положение, в котором на ее сцену непрестанно возвращаются элементы, являющиеся аполитичными и входящими в состав того же самого дискурса, который критики считают теперь виновным и, благодаря Лакану, даже называют порой по имени. Иное дело, что именование само по себе бессмысленно, пока оно не приносит с собою анализа и не позволяет этот дискурс отграничить от всех прочих. В противном случае само именование «университетский дискурс» обречено оставаться возражением себе же самому, притом что нигде не удастся найти места, где этого возражения бы не было.

Позиция критически настроенного интеллектуала по сути и заключается в том, что он эту двусмысленность вытесняет. С его точки зрения, в интересах критики продемонстрировать, что с некоторыми вещами следует размежеваться. Последнее означает не признавать за их враждебной стратегией никакой двусмысленности, кроме, разве что, самой приземленной. Именно потому в тот момент, когда критика интеллектуалов пытается на чисто моральной основе зашельмовать и отграничить «Университет», «Правительство» или «Науку», сколь угодно справедливо указывая на последствия их влияния, она тем самым посредством своего собственного высказывания умножает тот дискурс, который эти институты поддерживает. Разрыв с ним является иллюзией критика, не замечающего, что его негодование по поводу речи Университета расширяет последнюю на еще одно высказывание. Именно так сфера ее распространения – не «влияния» даже, поскольку в последнем нет никакой нужды – делается безграничной, а пролиферация университетского дискурса становится необъяснимой для его критика, всегда желающего знать, для чего и с какими целями эта пролиферация произошла.

Вторым шагом интеллектуал вытесняет двусмысленность собственного положения То, что его позицию отмечает – это невозможность признать свою историко-политическую общность с «бюрократическим активистом», новатором от аппарата. Притом основанием для этой общности является вовсе не какая-либо общая база интересов, которую можно было бы разоблачить и вскрыть. Напротив, следует помнить о судьбе всех предприятий на этот счет, заканчивающихся показательным крахом. Вопреки им всем, общность эту следует искать только в одной области – области общего для них обоих парадокса. Именно он и является главным источников постоянного конфликта между «властью» и «критиком власти».

В то же время скрытый смысл их несогласия заключается также и в том, что к этой парадоксальности все ее представители-репрезентанты[17] вырабатывают разное отношение. Способы, которыми все они на ней акцентируются или же пытаются с ней справиться, неодинаковы; в них-то и необходимо искать вторую главную причину того вполне реального напряжения, которое существует между интеллектуалом и тем, кого он считает своими противником. Тем не менее, потенция утраты этого напряжения всегда остается – именно это не позволяет удовлетвориться императивами, так же как и ранее ставящими во главу угла «честность и принципиальность» интеллектуала – последнюю память о заимствованных им в университетских стенах ландскнехтовских[18] паттернах мысли.

Напротив, как мы увидели, с самого начала вопрос состоит вовсе не в выяснении того, насколько, к примеру, сам Университет честен относительно провозглашаемых в нем идеалов «свободы исследовательского духа», «интеллектуальной ответственности» и т.п. Интересно совсем другое – а именно то, что подмечает Рингер, указывая на странные моменты, когда все эти подрывные формулировки вдруг естественным образом начинают исходить от лица, к примеру, представителей чиновничьих инстанций – притом что последние не прекращают своего ревнивого соперничества с Университетом ни на секунду. Рингер приводит поразительные примеры того, как государственная институция, с самого начала не доверявшая университетским выскочкам, не только шла у них на поводу при ратификации той или иной благородной новации, но и заранее объявляла ее своим собственным идеалом – так что когда Университет клал ее в основу своей отчетности, она уже была вполне с официальным мнением совместима. Также Рингер многократно говорит о «забегании» – любопытном и малоисследованном механизме, по причине которого облики и порядки, со временем на всех уровнях общества сложившиеся, вовсе не проясняют и не отражают напрямую взгляды «чинуш» и «железных канцлеров». Напротив, у этого положения есть скрытое измерение, в котором все, что пытались в области реформ предложить и предпринять недовольные государственной политикой «революционные» мандарины, как раз и выявляло масштабные размеры того, на что до первых индивидуальных инициатив и починов проектов просто не осмеливался замахнуться университетский бюрократический каркас. Таким образом складывающееся положение как бы сверхдетерминировалось на том уровне, где оно подвергалось критике.

Именно потому необходимо критически подойти к представлению, согласно которому у академической стилистики или у канцелярского письма вообще есть какие-то собственные эксклюзивные пороки, от которых необходимо отделаться, чтобы преодолеть отчуждение, привносимое этим бытованием в сообщество. До сих пор именно на этом ощущении, на допущении неких пагубных страстей – особенно пагубных на уровне власти – устроено общее критическое чувство, которым интеллектуал сегодня экипируется почти автоматически. Непобедимость этого чувства, его неуступчивость по отношению к более оригинальным вариантам критики, сама требует анализа. В первую очередь в глаза бросается то, что оно противоречит другому базовому критическому мифу, одушевляющему как будто иную сторону критического восприятия происходящего – мифу о «бюрократической машине» – этом обезумевшем аппарате, что доволен лишь одним собой. Последний же крутится по воле т.н. «самодостаточного авторитарного механизма» – абсолютно фантастический образ, будоражащий критика-интеллектуала ушедшего столетия.

Разрыв в самой критической картине здесь налицо. Но именно потому разоблачительную позицию, которая во всем видит лживость воспитателя-идеолога, чьи слова являются чем-то неустранимо внешним по отношению к его целям, нельзя ни принять, ни опровергнуть. Сам вопрос, очевидно, поставлен неправильно. На деле, искренность отстаивания идеалов действительно не играет ни малейшей роли, но вовсе не по причине того, что «аппарат» так или иначе свое возьмет. Напротив, интенция «хороших перемен» (расширения свобод, повышения качества образования, а вместе с ним и «критичности») сама появляется в качестве базового настроя той самой всеобщей, как справедливо замечает Рингер, политической сцены, на которой встал вопрос об «Образовании» в самом принципиальном и пафосном смысле этого безмерно важного для тех времен слова. Именно этот пафос пронизывает все то, что с течением времени стало описываться как «бюрократическое сообщество» в исключительно редуцированном смысле этого термина.

Сообщество это и по сей день отличается тем, что ни с лжецом, ни с «машиной» в нем себя не ассоциирует никто. Всякое идеологическое подозрение прекращается там, где очевидным становится его аналитическая бесплодность, поскольку у воодушевленной и воодушевляющей на «преобразования» риторики, как уже было сказано, просто нет никакой альтернативы: любую инициативу – официальную ли, критическую ли – с тех самых, описанных Рингером времен, формулируют только с ее помощью. Школой этой формулировки, в свою очередь, является весь взятый Университетом курс, начиная не только со студенческой вольницы и ее якобы трансгрессивных проказ, но и – в гораздо большей степени – с содержания рекомендательных записок, с планов и отчетностей, чья внешняя формальность на деле глубоко обманчива, поскольку все они так или иначе воодушевлены тем, что представлялось первому интеллектуалу и, одновременно, первому чиновнику самой сердцевиной любого воодушевления – качеством Bildung. Нетрудно увидеть, что курс этот логически продолжается вплоть до уровня перманентной университетской реформы, в которую вся академия с самого начала вовлечена и которая в этом смысле идентична самому Университету.

В связи с этим следует, наконец, поставить вопрос, насколько вообще можно говорить о «лживости чиновника», критикуя то характерное уклонения от «ситуации», которую демонстрирует официальный уровень. Напротив, сегодня предстоит иметь дело с тем фактом, что каждый из подобных побудительных жестов скрывает то, что структура этой уворачивающейся бюрократической лживости идентична проскальзыванию между пальцев того самого выворачивающего расщепления, которое претерпевает, вместе с однажды избранной формулировкой, место самого критика-интеллектуала. При этом, поскольку круговая порука принимает решение, которое в итоге оказывается общим. Тем не менее, общность эта такова, что ни о каком сговоре, ни о каком сколь угодно лишенном личной окраски «союза по интересам» и речи быть не может. Сложившаяся здесь историко-политическая синхрония относительно своего интереса молчит, тем не менее, оставаясь синхронией – то есть будучи общей и повсеместной ситуацией. В этом и заключается подлинный и единственный смысл «сиротства» интеллектуала. Как бы не были вопиющи формы, которые принимает его «отторгнутость от Университета», ощущения его обманывают, поскольку исток этой отторгнутости коренится не форме какого бы то ни было «предательства», но в самом изначальном, находимом в его позиции условии, где ни занять свою позицию, ни от нее отказаться он не может. Невозможность эта не является ни исключительно моральной, ни исторической, ни политической в общей модальности политического как чистой полагающей актности. Напротив, от последнего представления, все еще управляющего политической чувственности, как раз и требуется шагнуть к пониманию того, что затруднение носит логический, риторико-полититческий характер и связано с расщеплением тех понятий, на которые до их пор опирается интеллектуальная вовлеченность.

Именно это расщепление сегодня невольно копирует в своей собственной позиции каждый из участников круговой дискуссии, в которую интеллектуал вместе со становлением его собственного Университета оказался исторически вовлечен. Данный факт может побудить заново поставить вопрос о роли мимесиса там, где он предстает как основание для проведения операций распространения, перераспределения и воспроизводства политических позиций. На данный момент исследованию предстоит задаться вопросом о том, для каких пока еще не описанных процессов продолжают служить деполитизированными метафорами нынешние именования этих позиций.


[1] Стоит вспомнить тот размах ожиданий, который демонстрировали, например, отдельные представители франкфуртской школы – из самых в ее среде маргинальных, но в то же время наиболее критически воодушевленных (тот же Г. Маркузе), чувствовавших, что достаточно только поддать «критике» жару, чтобы в самом скором времени образовать совершенно новый взгляд на вещи, лишенный всякого отчуждения и идеологического заблуждения. Ход этот не сработал, но сегодня как раз и должно заинтересовать, отчего сработать ему было не суждено.

[2] Притом, что сегодня сам термин «политическое» как никогда требует разрыва с тем, что ранее заполняло лакуны в его понимании, одновременно притворяясь средством его очеловечивания и разрыва с «политическим» в его медийном облике. Необходимо постановить, что ни «личная готовность», ни «социальная ответственность» не исчерпывают смысла политизации.

[3] Рингер Ф. Закат немецких мандаринов. М. «НЛО». 2008.

[4] Позиция эта все более вызревает в представлении критически настроенного интеллектуального большинства, и самым обескураживающим представляется то, что она получает вторую жизнь в сообществе, на котором как раз и лежит обязанность продумать смысл «университетского дискурса» как отличного от каких бы то ни было форм уже известного критике насилия – в сообществе психоаналитическом. На этот счет показательна прошедшая в стенах Музея Сновидений дискуссия, которая предприняла низведение университетского дискурса до обмана и символического насилия. Ее материалы ожидаются в 5-ом номере журнала «Лаканалия» осенью 2011 г.

[5] См. статью Даниила Александрова, который ссылается на факт этой профессиональной слабости как на нечто само собой для социологов разумеющееся: Александров Д. Фритц Рингер, немецкие мандарины и отечественные ученые /НЛО 2002. № 53. Статья м.б. интересна также в качестве попытки извлечь из «заварушки мандаринов» некоторые современные уроки. Тем не менее, слабость ее состоит в том, что в ней совершенно не принимается во внимание невозможность аналогического переноса положения мандарина на современное состояние ситуации. Перенос этот невозможен не в силу изменившегося исторического контекста, но в силу изначального парадокса в самой процедуре идентификации мандаринов. Именно «случай мандарина» позволяет наложить запрет на расцветшую сегодня во всех областях компаративистику, одновременно отходя и от типичной практики стояния на страже «уникального характера феномена».

[6] См. подраздел в «Закате мандаринов», посвященный эпохе «познания мандаринами своего собственного положения» со стр. 197, подраздел «Социология: Зиммель, Теннис и Макс Вебер».

[7] На этот счет рингеровская работа все еще ждет прочтения, которое показало бы, что этот вопиющий парадокс светится буквально с каждой страницы, из каждого приведенного Рингером примера. Парадоксальность эта затрагивает всю университетскую практику целиком, так что когда речь начинает идти, к примеру, о «тевтономании», встречавшейся порой среди самих мандаринов, то она, попав в спектр их ставок, логический характер которых еще будет проанализирован, приобретает совершенно особый статус, на противоречивые и логически нестандартные последствия которого Рингер также в ряде примеров указывает. Именно поэтому бесплодна и даже недопустима операция, посредством которой совершают редукцию позиции того или иного университетского деятеля к его «подспудной» вульгарной политической ориентации. Напротив, представляется, что, несмотря на конспектность и внешнее отсутствие социально-философского анализа (на самом деле, очень лукавый критерий, поскольку параметры наличия или отсутствия такового, как правило, вырабатываются в процессе критики и закрепляются в перформативном жесте, всегда неокончательном) рингеровская тактика является более дальновидной, чем бурдьеанская, поскольку ни одно усмотренное противоречие не оказалось принесено в жертву разоблачительному жесту.

[8] Рингер Ф. Закат немецких мандаринов, с. 14.

[9] На деле мы знаем, что в той среде, где немецкий критик 19 века получал свое (университетское) образование, уже давно вызрела мечта одушевления всего тяглового и повседневного, что есть в проекте «создании нации», посредством одушевляющего Bildung. Именно этому фантазму на протяжении столетий непрестанно потрафлял Университет, притом, что плоды этого содействия получали лишь однобокую критику, не учитывающую ту всеобщность двусмысленности, на которой начинание в целом стоит.

[10] Не имеет значения то, что по специальности Рингер является историком, поскольку речь сейчас идет о важной вехе в истории социологического метода, который, благодаря Рингеру, уже исполнил основной собственный завет, социологически исследовав также и само зарождение этого метода.

[11] См. изначальное название работы «The Decline of the German Mandarins» (нем. переводной аналог – Niedergang – закат, упадок). Нет нужды напоминать, с какими крупнейшими метафизическими эксцессами роднит Рингера ницшеанская, и в то же самое время – от этого не уйти – всегда уже псевдоницшеанская риторика Niedergang и Untergang.

[12] Хорошо известна ставка первичной университетской установки – в самом широком смысле, в форме Bildung – на то, что мыслилось в субъекте как его «основа основ», некое душевное внутреннее основание, которому следовало стать почвой для реформистского просветительского начинания. Может показаться, будто после основательной деконструкции Жаком Деррида категоремы «внутреннего» на счет ее теоретической сомнительности как будто нечего добавить. Но при этом остается не сделанной другая, не менее насущная работа – анализ того факта, что все установки, уже подставленные деконструкцией под сомнение, играючи преодолевают любую степень критической искушенности на свой счет, активно сотрудничая с разоблачающим их дискурсом и умея при случае взять его к себе в сообщники.

[13] Сегодня эту позицию, к примеру, активно отстаивает петербургский психоаналитик и философ В. Мазин. См. в частности: Мазин В. Паранойя: Шребер – Фрейд – Лакан. Санкт-Петербург: Скифия-принт. 2009.

[14] Рингер Ф. Там же, с. 14.

[15] Термин обыгран автором обзора литературы, исследующей генезис Университета и позицию интеллектуала в современной Европе. См.: Loic J. D. Wacquant. Towards an Archeology of Academe: A Critical Appreciation of Fritz. Ringer’s «Fields of Knowledge». / Acta Sociologica. 1995. Vol. 38. № 2. P. 181-186.

[16] В качестве ближайшего примера – ближайшего просто по самому факту его выхода, подтверждающего удивительную сохранность прежней линии, можно привести рецензию на тот же самый рингеровский труд, носящую характерное название «Вина интеллектуалов» / Игнатов О. «Пушкин». №2. 2009.

[17] Никогда еще вопрос о статусе обитателей, сторонников и прочих якобы общих сегодня в своих целях группировок не был таким настоятельным – поскольку сегодня достигает в своем роде критического предела неясность того, какую степень общности и в каком ее выражении они запрашивают.

[18] Слово это не только не носит здесь журналистски-оскорбительного характера, но, напротив, призвано напомнить в том числе и о двусмысленности, действию которой подвергся сам термин, прошедший путь от признания зафиксированной в нем верности, мужественно стоящей на службе, и вплоть до презрения к состоящей на службе верноподданнической стратегии лизоблюда. Сама эволюция этого расхожего словечка является исторической попыткой как-то поместить в протяженную историю и метафоризировать то, что на самом деле является парадоксом, изначально заложенным в позиции критика-служителя-универсанта. Сама историческая смена значения на противоположное оказывается попыткой диахронического выражения того, что на самом деле является синхроническим парадоксом, непереводимым ни в диахронию, ни в оценочные термины.

Опубликовано:23.12.2018Вячеслав Гриздак
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.