Статья. Кристева «Фигуры женской депрессии»

Статья. Кристева «Фигуры женской депрессии»

Приведенные далее фрагменты приводят нас не в универсум клинической меланхолии, а в невротические края депрессивно-меланхолического комплекса. Там мы обнаружим чередование депрессии и тревоги, депрессии и первертных действий, потери объекта и смысла речи и садомазохистского владения ими. Захваченность речью женщин — не просто случайность, которая могла бы оправдаться наибольшей, судя по статистическим данным, частотой случаев депрессии у женщин. Быть может, этим фактом приоткрывается одна из черт женской сексуальности-ее привязанность к материнской Вещи (и меньшая возможность прибегнуть к исцеляющей перверсии).

Каннибальское одиночество

Тело-могила или всемогущее пожирание

С рождения Элен страдала серьезными двигательными нарушениями, которые потребовали нескольких операций, так что до трех лет она оставалась привязанной к кровати. Блестящее интеллектуальное развитие девочки обеспечило ей, однако, не менее блистательную профессиональную судьбу — тем более, что ее прежние двигательные нарушения исчезли, как и семейный контекст, который их, видимо, поддерживал.

Все прошло, кроме частых приступов сильной депрессии, которые, казалось, никак не были связаны с актуальным фоном ее жизни — скорее, вполне успешной. Некоторые ситуации (разговор с несколькими людьми одновременно, присутствие в публичном месте, необходимость защищать свое мнение перед теми собеседниками, которые его не разделяют) вызывали у этой пациентки оцепенение: «Меня просто прибивает к полу как парализованную, я теряю дар речи, рот словно бы залеплен гипсом, а в голове совсем пусто». Ее охватывает чувство полной беспомощности, а затем следует внезапное потрясение, которое отделяет Элен от всего мира, заставляет ее закрыться в своей комнате — в слезах и в многодневном безмыслии и безмолвии: «Я словно бы мертвая, но у меня даже нет мысли или желания убить себя, как будто бы это уже было сделано».

В этих ситуациях «быть мертвой» — это для Элен физический опыт, который первоначально не удавалось выразить. Когда же она попыталась позже найти описывающие его слова, стала говорить о состояниях искусственной силы тяжести, уничтожающем иссушении, отсутствии на фоне головокружения, пустоте, прорезанной черными всполохами… Но эти слова казались ей все еще чересчур неотчетливыми, чтобы описать то, что она испытывала как полный паралич психики и тела, бесповоротного разъединения ее самой и всего остального мира, как и разъединения внутри того, что должно было бы быть «ею». Отсутствие ощущений, потеря боли или, очевидно, самого страдания — абсолютное, минеральное, астральное онемение, которое, однако, сопровождается тем почти физическим ощущением, что это «бытие мертвой» (сколь бы физичным и ощутимым оно ни было) является также туманностью мыслей, аморфным воображением, смешанным представлением о некоей неумолимой немощи. Действительность и вымысел бытия смерти. Омертвление и уловка. Абсолютное бессилие, остающееся при этом всемогущим. Уловка для сохранения своей жизни, но… «по ту сторону». По ту сторону кастрации и дезинтеграции: быть как  мертвая, притворяться  мертвой — вот то, что представлялось Элен, когда она смогла заговорить об этом (то есть, после приступа), некоей «поэтикой» выживания, словно бы обращенной жизнью, столь привязанной к воображаемой и действительной дезинтеграцией, что она воплощает в себе словно бы  настоящую смерть. В этом мире проглотить упаковку снотворного — это не какой-то выбор, а просто жест, который становится неминуемым в свете внешнего, какого-то иного места, то есть не-актом, скорее, символом завершения, почти эстетическим достижением гармонии вымышленной полноты «того света».

Океаническая смерть — полная и поглощающая мир и личность Элен, удрученную пассивностью безмыслия и неподвижности. Этот летальный океан мог задерживаться на дни и недели, обрубая интерес и доступ к чему-либо внешнему. Когда же в нем удавалось кристаллизоваться какому-то объекту или человеческому лицу, они тотчас становились мишенями для ненависти, ранящими или враждебными элементами, разрушающими или тревожащими, противостоять которым она могла, лишь убивая их. Умертвление этих чужаков в подобных случаях замещало собой бытие мертвой, а летальный океан преобразовывался в потоки тревоги. При этом именно тревога поддерживала жизнь Элен. После мертвенного оцепенения, выходя из него, она превращалась в собственный танец жизни. Пусть болезненная и, конечно, невыносимая, тревога, однако, отпускала ее к некоей реальности. Тех, кого требовалось убить, представляли собой главным образом детские лица. Это невыносимое искушение ужасало ее, так что она стала считать себя чудовищем, но оно же заставляло ее быть, выходить из небытия.

Лицо того бессильного ребенка, которым была она сама и с которым она с тех пор хотела покончить? Скорее, было ощущение, что желание убить появлялось только тогда, когда миру других, ранее затянутому летальным Я в его всемогущее бессилие, удавалось освободиться от захвата, которым его удерживала онирическая меланхолия. Охваченная депрессией женщина, сталкивающаяся в таком случае с другими, но не видевшая в них других, продолжала проецировать себя в них: «Я убиваю не тех, кто мне досаждает, или моих тиранов, я убиваю их  младенца, которого они уронили».

Как Алиса в стране страданий, депрессивная женщина не выносит зеркал. Ее образ и образ других вызывают у ее уязвленного нарциссизма стремление к насилию и желание убивать, от которого она защищается, выходя в Зазеркалье и утверждаясь в ином мире, где благодаря безграничному пестованию своего застывшего горя она обретает галлюцинаторную полноту. Посмертный мир, в котором Прозерпина выживает в виде слепой тени. Ее тело уже в другом месте — отсутствующее, настоящий живой труп. Бывает, что она вообще не кормит его или, напротив, набивает его едой, чтобы с еще большим успехом от него отделаться. Смотря на вас своим блуждающим и невидящим взглядом, затянутым слезами, она вкушает горькую сладость заброшенности — ее бросили все те, кого здесь нет. Более всего занятая вынашиванием внутри своего тела и своей психики физической и моральной боли, Элен шествует среди других — когда она покидает свою кровать-могилу как настоящая инопланетянка, неприкосновенная гражданка воображаемой страны Смерти, которой ее никто никогда не сможет лишить.

В начале курса психоанализа Элен находилась в состоянии войны во своей матерью — бесчеловечной, напыщенной нимфоманкой, не способной на чувства и, по словам пациентки, думающей только о своих деньгах и о том, кого бы соблазнить. Элен вспоминала о «вторжениях» матери в ее комнату как о «нарушении неприкосновенности, взломе дома, изнасиловании» или же о чересчур интимных, чересчур откровенных высказываниях, адресуемых ей матерью в присутствии ее друзей — эти высказывания вгоняли ее в краску стыда и… удовольствия.

Однако за этим покровом эротической агрессивности мы обнаружили иное отношение между ребенком-инвалидом и его матерью. «У меня не получается представить ее лицо, ни сейчас, ни в детстве, я его не вижу. Я сижу на ком-то, кто меня держит, возможно, на ее коленях, но на самом деле это никто. У конкретного человека было бы лицо, голос, взгляд, голова. Но ничего такого я не замечаю, только некая опора — и все, больше ничего». Я предлагаю такую интерпретацию: «Быть может, вы поглотили другого, вы хотите его опоры, его ног, но в остальном она,  вероятно, была вами».  — «У меня был сон, — продолжает Элен, — я поднимаюсь по вашей лестнице, она покрыта телами, которые похожи на людей с фотографии свадьбы моих родителей. И я сама приглашена на эту свадьбу, это пир людоедов, и я должна есть все эти тела, эти ошметки тел, головы, и голову моей матери. Это было ужасно».

Поглотить орально мать, которая выходит замуж, у которой есть муж, которая убегает. Владеть ею, держать ее внутри самой себя, чтобы никогда с ней не разлучаться. Всемогущество Элен проявляется за маской агрессивности и закрепляет как несуществование другого в ее мечтаниях, так и трудности, с которыми она сталкивается в реальной жизни при необходимости стоять лицом к лицу с человеком, отличным, отделенным от нее.

Незначительное хирургическое вмешательство приводит Элен в такой ужас, что она готова рискнуть прогрессированием своей болезни, лишь бы не подвергаться анестезии. «Это слишком грустно — быть усыпленной, я не смогла бы это перенести. Да, по мне будут шарить руками, но не этого я боюсь. Странно, но у меня такое чувство, что я окажусь ужасно одинокой. Конечно, это абсурд, ведь на самом деле в этот момент мною будут заниматься, как никогда ранее». Быть может, у нее ощущение, что хирургическое «вмешательство» (я намекаю на собственные интерпретативные «вмешательства») лишит ее кого-то близкого, какого-то необходимого человека, которого она, как сама воображает, заключила внутри самой себя и кто, таким образом, постоянно сопровождает ее? «Не думаю, что это так. Я уже сказала, что не думаю ни о ком. Для меня нет другого, насколько я помню, вокруг меня никогда не было никого… Забыла вам сказать, что я как-то занималась любовью, и у меня началась тошнота. Когда меня рвало, я увидела, словно бы между сном и явью, что в таз падает что-то вроде головы ребенка и в это же время меня словно бы окликнул голос издалека, но ошибочно, назвав меня именем матери». Таким образом, Элен подтвердила ту мою интерпретацию, что она заключила фантазм, представление собственной матери внутри своего тела. Отсюда и проистекала ее нерешительность, словно бы ее волновала необходимость расстаться, пусть хотя бы в речи, с этим объектом, заключенным в ней самой, который, стоило ему исчезнуть, погружал ее в бездонное горе. Будучи пунктуальной и в высшей степени организованной, она впервые за весь период анализа забыла о времени следующего сеанса. На следующем сеансе после пропущенного она признается в том, что ничего не помнит из того сеанса, который предшествовал пропущенному: все стало пустым, блеклым, она чувствует себя опустошенной и ужасно грустной, все потеряло смысл, и снова она впадает в эти столь болезненные состояния оцепенения… Попыталась ли она заключить меня в себе самой — вместо матери, которую мы там обнаружили? Заточить меня в ее тело так, чтобы, смешавшись друг с другом, мы уже не могли встречаться, поскольку на какое-то время она меня проглотила, схватила, похоронила в своем воображаемом теле-могиле — точно так же, как сделала со своей матерью?

Первертная и фригидная

Элен часто жалуется, что ее слова, которыми она стремится меня «тронуть», на самом деле пустотелы и сухи, «далеки от подлинной эмоции»: «Можно сказать что угодно, и это, возможно, будет какая-то передача информации, но никакого смысла у этого нет, во всяком случае для меня». Это описание собственной речи наводит ее на мысль о том, что она называет своими «оргиями». С подросткового возраста до начала анализа состояния полного упадка сил чередовались у нее с «эротическими пиршествами»: «Я делаю всё и что угодно, я мужчина, женщина, животное, вообще все, что угодно, людей это эпатировало, а мне приносило удовольствие, но на самом деле это не была я. Это было приятно, но это была какая-то другая женщина».

Всемогущество и отказ от потери приводят Элен к лихорадочному поиску удовлетворения: она может все, всемогущая — это она. Нарциссический фаллический триумф — но в конечном счете эта маниакальная установка оказывается опустошающей, поскольку закрывает всякую возможность символизации негативных аффектов-страха, горя, боли…

Однако, когда анализ ее всемогущества позволил аффектам достичь речи, у Элен начался период фригидности. Явно эротический материнский объект, который сначала был схвачен, чтобы упраздниться в Элен, после того как он был обнаружен и поименован в ходе анализа, несомненно, на какое-то время заполнил пациентку без остатка. «Она внутри меня, — как будто бы говорит фригидная женщина, — она не покидает меня, при том что никто другой не может занять ее место, я непроницаема, а моя вагина мертва». Фригидность, которая в основе свой является вагинальной, так что клиторальный оргазм может частично ее восполнить, выдает воображаемое пленение фригидной женщиной материнской фигуры, заточенной анально и перенесенной в вагину-клоаку. Многим женщинам известно, что в их сновидениях мать представляет любовника или мужа (и наоборот), с которым/которой они беспрестанно — и не приходя к удовлетворению — сводят счеты анального владения. Подобная мать, кажущаяся необходимой, переполняющей, захватывающей, именно по этой причине оказывается смертоносной — она лишает свою дочь жизни и закрывает ей все выходы. Более того, представляется, что она захватывает себе все наслаждение, которое принесла ей в дар ее дочь, не давая при этом ничего взамен (не делая ей ребенка). Такая мать замуровывает фригидную дочь в воображаемом одиночестве — как аффективном, так и чувственном. Необходимо поэтому, чтобы партнер представлялся в свою очередь в качестве «более-чем матери», дабы выполнить роль «Вещи» и «Объекта», не оказаться ниже нарциссического запроса и при этом — самое главное — вывести женщину из заточения и заставить ее инвестировать свой аутоэротизм в наслаждение другим (отделенным, символическим, фаллическим).

Похоже, что для женщины возможны два типа наслаждения. С одной стороны, фаллическое наслаждение — конкуренция или идентификация с символической силой партнера: такое наслаждение мобилизует клитор. С другой стороны, иное наслаждение,  которое воображается и реализуется фантазмом, целящим в самую глубину психического пространства (как и пространства тела). Это иное наслаждение требует, чтобы меланхолический объект, который закупоривает внутреннее психическое и телесное пространство, был буквально разжижен. Кто может это сделать? Воображаемый партнер, способный растворить заточенную во мне мать, даруя мне то, что она могла и, главное, что она не могла мне дать, — партнер, удерживающийся при этом в другом месте, отличном от места матери; на месте того, кто может наделить меня главным даром, которого она никогда не могла мне предложить, — даром новой жизни. Партнер, роль которого отлична как от роли отца, идеально вознаграждающего свою дочь, так и от роли символического эталона, который требуется достичь в мужской конкуренции. Женское нутро (в смысле психического пространства и, если говорить об уровне телесного опыта, в смысле ассоциации вагина-анус) может тогда перестать быть криптой, которая удерживает смерть и обуславливает фригидность. Умертвление смертоносной матери, которая во мне, придает партнеру чары дарителя жизни, то есть «более-чем-матери». Он не является фаллической матерью, скорее, он — возмещение ущерба, нанесенного матерью, посредством фаллического насилия, которое разрушает зло и при этом дарует и вознаграждает. Так называемое вагинальное наслаждение, следующее из этого, как мы видим, символически зависимо от отношения к Другому, воображаемому уже не в качестве части фаллической конкуренции, но в качестве того, кто укрепляет нарциссический объект и способен обеспечить его сдвиг вовне  — даруя ребенка, становясь звеном между связью мать/ребенок и фаллической властью или же благоприятствуя символической жизни любимой женщины.

Ничто не говорит о том, что это иное наслаждение абсолютно необходимо для психического осуществления женщины. Зачастую фаллическая компенсация — профессиональная или материнская, либо же клиторальное удовольствие являются более или менее плотным покровом фригидности. Однако мужчины и женщины приписывают почти сакральное значение иному наслаждению  — видимо, именно потому, что оно является языком женского тела, который на время берет верх над депрессией. Речь идет о победе над смертью — конечно, не в смысле окончательной судьбы данного индивидуума, а в смысле воображаемой смерти, чьей вечной ставкой оказывается преждевременно рожденное человеческое существо, если мать его оставляет, пренебрегает им или не понимает его. В женском фантазме это наслаждение предполагает победу над смертоносной матерью, когда внутреннее становится источником вознаграждения, оставаясь при этом источником биологической жизни, рождения и материнства.

Убивать или убиваться: разыгранный проступок

Поступок может только порицаться

Женская депрессия порой скрывается под маской лихорадочной активности, которая придает депрессивной женщине облик весьма практичной и уравновешенной персоны, все свои силы стремящейся отдать делу. Мари-Анж дополняет эту маску (которую скрытно — и зачастую, не ведая о том, — носят многие женщины) холодной местью, настоящим смертоносным заговором, душой и сердцем которого она как раз и становится — к своему собственному удивлению. Этот заговор заставляет ее страдать, поскольку она относится к нему как к серьезному проступку. Обнаружив, что ее муж ее обманывает, Мари-Анж сумела вычислить свою соперницу, а потом предается серии махинаций — в большей или меньшей степени инфантильных и одновременно дьявольских — дабы просто-напросто уничтожить нарушительницу спокойствия, которая оказывается в итоге подругой и коллегой мужа. В частности, Мари-Анж подливает ей снотворное и другие вредные вещества в любезно предлагаемые кофе, чай и прочие напитки. Она доходит до того, что прокалывает шины ее автомобиля, обрезает тормоза и т. д.

Какое-то опьянение охватывает Мари-Анж, когда она предается всем этим актам отмщения. Она забывает о своей ревности и своей травме и получает некое удовлетворение от своих действий, не переставая при этом стыдиться их. Виновность заставляет ее страдать, поскольку виновность же заставляет ее наслаждаться, и наоборот. Причинить вред сопернице, довести ее до головокружения или даже убить ее — разве это не способ внедриться в жизнь другой женщины, заставить ее наслаждаться, доведя ее до смерти? Насилие со стороны Мари-Анж наделяет ее фаллической властью, которая вознаграждает ее за унижение и — что еще более важно — создает для нее ощущение, что она сильнее своего мужа, что она более решительна, если так можно сказать, по отношению к телу его любовницы. Обвинение мужа в прелюбодеянии — лишь незначащая поверхность. Хотя она и была травмирована «проступком» своего супруга, вовсе не моральное порицание и не жалоба на эту нарциссическую травму, нанесенную провинностью мужа, питают страдание и мстительность Мари-Анж.

На более первичном и фундаментальном уровне любая возможность действия,  видимо, представляется ей тем или иным нарушением закона, проступком. Действовать — значит компрометировать себя, поэтому, когда депрессивная заторможенность, выступающая в качестве фона замедления, сковывает любую иную возможность действовать, единственным актом, возможным для этой женщины, оказывается главный проступок — убийство или самоубийство. В ее воображении присутствует сильная эдипова ревность по отношению к «первичному акту» родителей, несомненно, воспринимаемому и мыслимому всегда в качестве «порицаемого». Преждевременная суровость Сверх-Я, жестокий захват Объекта-Вещи гомосексуального архаичного желания… «Я не действую, а если и действую, то это отвратительно, это нельзя не порицать».

На маниакальной же стадии этот паралич действия приобретает форму незначащей (и именно по этой причине не слишком виновной) и потому возможной активности, либо же стремится к совершению главного акта-проступка.

Бледная перверсия

Потеря эротического объекта (неверность любовника или мужа, разлука с ними, развод и т. д.) переживается женщиной как атака на ее генитальность и, с этой точки зрения, приравнивается к кастрации. Такая кастрация сразу же входит в резонанс с угрозой разрушения целостности тела и его образа, а также всего психического аппарата в целом. Поэтому женская кастрация не деэротизирована, она лишь прикрыта нарциссической тревогой, которая господствует над эротизмом и прячет его в качестве постыдного секрета.  Что с того, что у женщины нет пениса, который она могла бы потерять, ведь ей кажется, что кастрация грозит ей потерей всего ее существа — и тела, и, главное, души. Как если бы ее фаллосом была ее психика  — потеря эротического объекта раздробляет и грозит опустошением всей психической жизни. Внешняя потеря сразу же переживается в модусе депрессии, то есть как потеря внутри.

Это означает, что психическая пустота[1] и болезненный аффект, который является ее незначительным и в то же время интенсивным проявлением, образуется на месте и вместо непризнаваемой потери. Депрессивное действие вписывается — отправляясь от этой пустоты и в саму эту пустоту. Бесцветная деятельность, лишенная значения, может быть безо всякого различия направлена как на смертоносные цели (убить соперницу, похитившую партнера), так и абсолютно безобидные (загонять себя уборкой квартиры или же бесконечно проверять и перепроверять уроки детей). Она никогда не выходит из психической оболочки легкой болезненности и общей анестезии, оказавшись словно бы «мертвой».

На первых этапах анализа депрессивных пациенток они обнаруживают и признают свою пустоту, присущую им как живым мертвецам. Только установив контакт, освобожденный оттирании Сверх-Я, психоанализ позволяет стыду высказаться, а смерти — обнаружить побудительную причину желания смерти. Желание Мари-Анж причинить смерть (другой), дабы не притворяться мертвой (самой), получает возможность высказаться в качестве сексуального желания насладиться своей соперницей и заставить наслаждаться ее саму. В силу этого факта депрессия представляется завесой некоей бледной перверсии  — той, о которой грезят, которую желают и обдумывают, никогда в ней не признаваясь и навеки оставляя ее невозможной. Депрессивное действие как раз опускает первертное отыгрывание — оно опустошает болезненную психику и выстраивает преграду сексу, переживаемому в качестве чего-то постыдного. Избыточная деятельность меланхолии, имеющая немного гипнотический характер, тайно инвестирует перверсию в предельно неумолимые элементы закона-в ограничение, в долг, в судьбу и, в конечном счете, в неизбежность смерти.

Открывая (гомо)сексуальный секрет депрессивного действия, которое заставляет меланхолика жить со смертью,  анализ возвращает желанию его место в психическом пространстве пациента (влечение к смерти не является желанием смерти). Таким образом, он отграничивает психическое пространство, которое становится способным принять в себя потерю  в качестве значимого и в то же время эротизированного объекта.  Разлука теперь предстает не в качестве угрозы дезинтеграции, а как этап  на пути к чему-то другому — конфликтному, несущему Эрос и Танатос, наделенному смыслом и не лишенному бессмыслицы.

Женщина Дон Жуана: печальная или террористическая

У Мари-Анж есть старшая сестра и много младших братьев. Она всегда ощущала ревность к этой старшей сестре, любимице отца, но с детских лет ее гнетет уверенность в том, что ее мать, отягощенная многочисленными беременностями, следовавшими одна за другой, пренебрегала ей. Но ни в прошлом, ни тем более в настоящем она не проявляла никакой ненависти ни к своей матери, ни к сестре. Напротив, Мари-Анж вела себя как послушный ребенок — печальный и всегда замкнутый. Она боялась выходить на улицу, а когда мать ходила за покупками, она в тревоге ждала ее у окна. «Я оставалась дома словно бы на ее месте, я хранила ее запах, представляла, что она здесь, сберегала ее при себе». Мать считала, что эта ее печаль ненормальна: «Это монашеское личико — сплошное притворство, что-то за ним скрывается», — так матриарх выражала свое неодобрение, но ее слова еще больше сковывали девочку, замыкая ее в ее внутреннем тайнике.

Понадобилось много времени, прежде чем Мари-Анж начала мне рассказывать о своих текущих депрессивных состояниях. За маской всегда пунктуальной, деловой и безупречной учительницы обнаружилась женщина, которая порой долго сидит на больничных, поскольку не хочет и не может выходить из дома. Но чье ускользающее присутствие она стремится схватить в эти периоды?

Тем не менее ей удается справляться с собственными состояниями одиночества и полного паралича, отождествляясь с материнским персонажем: например, со сверхактивной хозяйкой или же — именно тут она достигает отыгрывания, направленного против ее соперницы, — с желаемой фаллической матерью, для которой она хотела бы быть гомосексуальной пассивной партнершей или же, напротив, тело которой она сама желала бы сжечь, умертвив ее. Так, Мари-Анж рассказывает мне об одном сновидении, благодаря которому ей удалось понять, какой страстью питалась ее ненависть к сопернице. В этом сновидении она открывает машину любовницы мужа, чтобы спрятать в ней взрывчатку. Но на самом деле это не машина, а кровать матери. Мари-Анж сворачивается на ней клубочком и внезапно замечает, что у этой матери, которая с такой щедростью предлагала свою грудь выводку мальчиков, которые родились после Мари-Анж, есть пенис.

Гетеросексуальный партнер женщины, когда отношения для нее оказываются удовлетворительными, зачастую обладает свойствами ее матери. Депрессивная пациентка лишь косвенно нарушает это правило. Ее любимый партнер или муж — это всепоглощающая, но неверная мать. В этой ситуации женщина, лишившаяся надежды, может драматически и болезненно привязаться к своему Дон Жуану. Ведь помимо того факта, что он обеспечивает ей возможность наслаждаться неверной матерью, Дон Жуан удовлетворяет ее ненасытный аппетит к другим женщинам. Все эти его любовницы — на самом деле ее любовницы. Его собственные отыгрывания удовлетворяют ее эротоманию и обеспечивают ее антидепрессантом, лихорадочной экзальтацией, выплескивающейся за пределы боли. Если бы сексуальное желание, скрывающееся за этой страстью, было вытеснено, место объятий могло бы занять убийство, а депрессивная женщина могла бы превратиться в настоящую террористку.

На одной из фаз анализа, безусловно, проходной, но все же необходимой, следовало бы снизить уровень тревожности, но не уклоняться сразу же от печали, дабы дать ей какое-то время на то, чтобы она могла обосноваться и даже раскрыться — и только так иссякнуть. Не оказывается ли богатство моей печали моим способом защиты от смерти — смерти отвергнутого желаемого другого или своей собственной смерти?

Мари-Анж заглушила в самой себе чувства одиночества и ничтожности, которые были вызваны в ней оставившей ее матерью, будь это событие реальным или воображаемым. Мысль о том, что она уродлива, ничтожна и ничего не значит, не оставляла ее, но скорее это была даже не мысль, а некая атмосфера, не что-то ясное, а некий мрачный отблеск очередного серого дня. Зато желание смерти, своей собственной смерти (ведь матери она отомстить не могла) проникало в ее фобии — отсюда страх упасть из окна, в лифте, со скалы или горного склона. Страх оказаться в пустоте, умереть от пустоты. Постоянные головокружения. Мари-Анж на время защищает себя от них, смещая их на свою соперницу, которая должна окоченеть от яда или погибнуть в машине, летящей прямо в пасть смерти. Ее жизнь сохраняется ценой принесения в жертву другой жизни.

Терроризм этой депрессивной истерии часто проявляется в нацеленности на рот. Благодаря многочисленным историям о гаремах и женской ревности образ отравительницы утвердился в качестве главного представления женской сатанинской сущности. Отравление еды и напитков скрывает, однако, за личиной разнузданной колдуньи маленькую девочку, лишенную материнской груди. И хотя верно, что мальчики тоже лишены ее, каждому известно, что мужчина обретает свой потерянный рай в гетеросексуальных отношениях, а также — что главное — благодаря различным уловкам, которые обеспечивают его оральным удовлетворением или удовлетворением оральностью.

Отыгрывание у женщины более заторможено, менее проработано и, следовательно, когда оно осуществляется, оно может оказаться более жестоким. Ведь потеря объекта представляется женщине невосполнимой, а ее горе — более тяжелым и даже невыносимым. В этом случае заместительные объекты, первертные объекты, которые должны были бы привести ее к отцу, кажутся ей смешными. Часто она прибегает к гетеросексуальному желанию, вытесняя архаические удовольствия, даже само удовольствие как таковое — она уступает гетеросексуальности во фригидности. Мари-Анж хочет своего мужа для себя одной, для себя самой и именно чтобы не наслаждаться им. Доступ к наслаждению осуществляется в таком случае только при посредстве первертного объекта мужчины — Мари-Анж наслаждается любовницей, а когда у мужа ее нет, он ее не интересует. Перверсия больной депрессией скрыта и обманчива, ей, чтобы начать поиски другого пола, требуется экран-посредник в виде женщины-объекта, принадлежащего мужчине. Но, раз ступив на этот путь, истощенное желание меланхолической женщины будет безудержно стремиться вперед — оно хочет всего, до самого конца, вплоть до самой смерти.

Разделить эту смертоносную тайну с аналитиком — значит не только подвергнуть испытанию его надежность или проверить отличие его дискурса от универсума закона, от осуждения и подавления. Подобное доверие («я разделю с вами мое преступление») — попытка захватить аналитика общим наслаждением, тем, в котором отказала мать и которое крадет любовница. Отмечая, что это доверие является попыткой захвата аналитика как эротического объекта, интерпретация удерживает пациентку в истине ее желания и ее попыток манипулировать. Но, следуя этике, которая не смешивается с карательным законодательством, аналитик признает реальность депрессивной позиции и, утверждая символическую легитимность ее боли, позволяет пациентке начать поиск иных средств — символических или воображаемых-для проработки ее страдания.

Мать-девственница

«Черная дыра»

Ей казалось, что все ее конфликты, расставания, завершения отношений с любовниками совсем ее не касались, что она не испытывала никакой боли из-за них. Так же, как и от смерти своей матери… И это было не безразличие, которое предполагало бы владение собой и ситуацией или же (что более частный случай) истерическое вытеснение боли или желания. Когда во время сеансов Изабель пыталась восстановить эти состояния, она говорила об «анестезированных ранах», «окоченевшем горе» или же о «сглаживании всего подряд». У меня было впечатление, что в своем психическом пространстве она устроила одну из тех «крипт», о которых говорят Мария Торок и Николас Абрахам, — крипт, в которых ничего нет, но именно вокруг этого «ничто» организуется вся идентичность депрессивной пациентки. Это ничто было абсолютом. Боль, унизительная в силу того, что держалась в секрете, неименуемая и невыразимая, преобразовалась в психическую тишину,  которая не вытесняла травму, а занимала ее место и — что еще более важно — сгущая ее, наделяла ее поразительной силой, незаметной для ощущений и представлений.

Меланхолическое настроение у нее сводилось к отрешенности, уклончивости, ожесточенным и слово бы галлюцинаторным наблюдениям за тем, что могло быть болью, но что тут же, на месте, превращалось высокомерием принадлежащего Изабель Сверх-Я в неприступную гипертрофию. Ничто, которое не является ни вытеснением, ни простым следом аффекта и которое при этом сгущает чувственное, сексуальное, фантазматическое неблагополучие, обусловленное разлуками и разочарованиями, в черную дыру  — в некую невидимую и разрушительную космическую антиматерию. Нарциссические травмы и кастрация, сексуальная неудовлетворенность и фантазматические тупики складываются в ней в виде груза, одновременно убийственного и неустранимого, который организует всю ее субъективность — внутри она всегда была разбитой и парализованной; вовне ей оставалось только отыгрывание или напускная активность.

Изабель была нужна эта «черная дыра» собственной меланхолии, чтобы вовне возвести на пьедестал свою живую материнскую сущность и связанную с ней деятельность — точно так же, как другие организуются вокруг вытеснения или вокруг расщепления. Это была ее личная вещь, ее обитель, нарциссический очаг, в котором она пропадала без остатка, чтобы заново возродиться.

Завести ребенка Изабель решила в самый мрачный момент одного из своих депрессивных периодов. Будучи разочарованной своим мужем и с недоверием относясь к тому, что ей казалось «инфантильной неустойчивостью» своего любовника, она захотела иметь ребенка «для одной себя». Ей было почти не важно, от кого именно этот ребенок. «Я хочу ребенка, а не его отца», — так думала эта «мать-девственница». Ей был нужен «надежный компаньон» — «кто-то, кому я была бы нужна, с кем мы были бы в согласии и, наверное, никогда не расстались бы».

Ребенок как противоядие от депрессии обязан нести весьма сильный заряд. И на самом деле девственная безмятежность беременной Изабель (ни один период ее жизни не казался ей столь эйфорическим, как беременность) скрывала телесное напряжение, которое было бы заметно любому внимательному наблюдателю. Изабель не удавалось расслабиться, когда она лежала на кушетке, ее затылок оставался напряженным, ноги касались пола («не хочу испачкать вашу мебель» — говорила она), и казалось, что она может спрыгнуть с кушетки при малейшей угрозе. Скажем, угрозе забеременеть от психоаналитика? Повышенная двигательная активность некоторых младенцев выражает, несомненно, крайнее физическое и психическое напряжение их матерей, остающееся неназванным и бессознательным.

Жить, чтобы умереть

Тревога по поводу неправильного развития зародыша, часто встречающаяся у беременных женщин, у Изабель приобрела форму пароксизма, тяготеющего к самоубийству. Она представляла себе, что ребенок умрет при родах или же родится с серьезным врожденным пороком. И тогда она его убьет, прежде чем умертвить саму себя, так что мать и ребенок снова воссоединятся, став столь же неразлучными в смерти, какими они были в беременности. Столь желанное рождение превращалось в похороны, и мысль о собственном захоронении приводила пациентку в экзальтацию, словно бы она хотела ребенка только ради смерти. Она рожала ради смерти. Внезапная остановка той жизни, которую она готовилась произвести на свет, как и ее собственной жизни, предназначалась для того, чтобы освободить ее от любых забот, от всех тягот существования. Рождение уничтожало будущее и планы.

Желание ребенка оказалось нарциссическим желанием летального слияния — это была смерть желания. Благодаря своему ребенку Изабель собиралась отстраниться от превратностей эротических испытаний, от неожиданностей удовольствия, от неопределенностей речи другого. Став матерью, она хотела получить возможность остаться девственницей. Бросая отца ребенка, чтобы жить в целибате вместе со своими грезами (или же в воображаемом браке со своим психоаналитиком), не нуждаясь ни в ком и никого не страшась, она вступала в материнство, как другие вступают в монастырь. Изабель готовилась удовлетворенно созерцать себя в том живом существе, обреченном на смерть, которым должен был стать ее ребенок — как некая болезненная тень ее самой, о которой она могла, наконец, позаботиться и похоронить ее, ведь никто не мог сделать этого «должным образом» для нее самой. Самоотверженность депрессивной матери не лишена некоторой параноидальной триумфальности.

При рождении маленькой Алисы Изабель словно бы попала под бомбежку самой реальности. Желтуха новорожденных и первые детские болезни, оказавшиеся необычайно серьезными, грозили превращением фантазма смерти в невыносимую реальность. Несомненно, анализ помог, и Изабель не погрузилась в послеродовую хандру. Ее склонность к депрессии преобразовалась в ожесточенную борьбу за жизнь девочки, за взрослением которой она будет наблюдать весьма пристально, но не без искушения стать «наседкой».

Триумфальная самоотверженность

Исходная меланхолия была поглощена «проблемами Алисы». Но не исчезнув полностью, она вернулась под иной личиной. Она превратилась в тотальный — оральный и анальный — контроль над телом девочки, развитие которой она тем самым задерживала. Кормить Алису, управлять ее отдыхом, взвешивать ее и перевзвешивать, следовать режиму, предписанному тем или иным доктором, черпая попутно советы из очередной книжки… Изучать стул Алисы вплоть до школьного возраста, да и позже, ее запоры, случаи диареи, ставить клизмы… Следить за ее сном: какова нормальная продолжительность сна для ребенка двух лег? Атрех лет? Четырех? Не является ли вот этот детский лепет ненормальным криком? Навязчивая обеспокоенность классической тревожной мамаши у Изабель была возведена в энную степень. Разве она — эта девочка-мать — не была ответственна за все на свете? Разве она — не всё, что было у этой «бедной Алисы»? Ее мать, ее отец, ее тетя, дед, бабушка? Дед и бабка, отнесшиеся к ее рождению как к не совсем ортодоксальному отстранились от «матери-девственницы», тем самым, сами того не зная, создав еще один повод для ее стремления к всемогуществу.

Гордыня депрессивной женщины безмерна, и это обязательно надо учитывать. Изабель готова взять на себя все труды, заботы, обязанности, тяготы, даже признать какие-то недостатки (если кто-то вдруг обнаруживал их в ней), но не говорить о своем страдании. Алиса стала новым кляпом в универсуме ее матери, который и так не отличался особенной разговорчивостью. Ради благополучия дочери требовалось, чтобы мать «держала удар», — нужно противостоять, не показывать своей слабости или расстройства.

Сколько времени может продлиться это восхитительное и триумфальное заточение тревоги, рожденной одиночеством, заточение самого горя небытия?  У некоторых женщин оно длится до тех пор, пока ребенок не потеряет потребность в них, то есть пока он не подрастет в достаточной мере и не покинет их. Тогда они снова оказываются заброшенными, сломленными, и на этот раз уже не могут прибегнуть к новым родам. Беременность и материнство станут некоей паузой в депрессии, новым отрицанием этой невозможной потери.

Но Изабель не стала ждать этого момента. У нее был вербальный и эротический инструмент, заключавшийся в переносе: она могла рыдать и сокрушаться перед аналитиком, пытаясь возродиться не за пределами, а внутри  траура — теперь уже траура аналитика, готового услышать ранящее слово. Поименованное одиночество в какой-то степени освобождает нас от него, если словам удается просочиться между всхлипами — при условии, что будет найден адресат избытка горя, которое до сего момента уклонялось от речи.

Возбужденный отец и идеальный отец

Сновидения и фантазмы Изабель позволяли предположить, что в раннем возрасте она стала жертвой совращения отцом или каким-то другим взрослым из числа ее знакомых. Но из ее речи нельзя было вычленить никакого точного воспоминания, которое подтвердило бы или опровергло эту гипотезу, на которую указывал часто повторяющийся онирический образ закрытой комнаты, где Изабель находится одна вместе со взрослым мужчиной, который по непонятной причине прижимает ее к стене; или же ей снится сцена в кабинете отца, где они опять же остаются наедине, она дрожит больше от волнения, чем от страха, краснеет и покрывается испариной, и ей стыдно этого непонятного состояния. Реальное совращение или желание, чтобы ее соблазнили? Похоже, отец Изабель был весьма необычным человеком. Пройдя путь от бедного крестьянина до главы предприятия, он вызывал восхищение своих подчиненных, друзей, детей и, в частности, Изабель. Однако, этот человек, нацеленный на успех, страдал от резких перепадов настроения, которые особенно провоцировались спиртным, которым он к старости стал злоупотреблять еще больше. Мать Изабель скрывала эту эмоциональную неустойчивость, уравновешивала ее и в то же время презирала. Для ребенка это презрение означало, что мать осуждает сексуальность отца, его чрезмерное возбуждение, его недостаточную сдержанность. Отец, в целом, одновременно желанный и осужденный. В определенном смысле он мог быть для дочери образцом для идентификации, опорой в ее конкуренции с матерью и разочарованности матерью, которая стала прародительницей, каждый раз отдалявшейся от девочки ради нового ребенка. Но, несмотря на интеллектуальную и социальную привлекательность, отец был также персонажем, не оправдавшим надежд: «Для меня он быстро потерял флёр какой-то тайны, я уже не могла в него верить, как верили люди со стороны, по сути, он был созданием моей матери, ее самым большим ребенком…».

Символическое существование отца, несомненно, помогло Изабель создать свой профессиональный панцирь, однако эротический мужчина — то есть, воображаемый, любящий, самоотверженный и вознаграждающий отец — стал для нее немыслимым. Его эмоции, страсти и удовольствия встраивались в рамку кризиса и гнева — захватывающего, но слишком опасного и разрушительного. Соединительное звено между удовольствием и символическим достоинством, обеспечиваемое воображаемым отцом, проводящим своего ребенка от первичного идентификации ко вторичной, для Изабель было разрушено.

У нее был выбор между пароксизмальной сексуальной жизнью и… «девственностью»: между перверсией и самоотречением. Первертный опыт держал ее в подростковый период и в молодости. Эти страстные и иссушающие «излишества», как она их называет, отмечали собой завершения эпизодов депрессии. «Я была словно пьяна, а потом снова оказывалась пустой. Быть может, я — как мой отец. Но мне не хочется постоянно колебаться между высоким и низким, как он. Я предпочитаю трезвость, стабильность, жертвенность, если угодно. Но жертва ради дочери — разве жертва? Это скромная радость, постоянная радость. В конце концов хорошо темперированное, как клавир, удовольствие».

Изабель подарила ребенка своему идеальному отцу — не тому, что оголял свое хмельное тело, а отцу с отсутствующим телом, то есть достойному отцу, господину, главе. Мужское тело, тело возбужденное и пьяное — это объект матери: Изабель оставит его бросившей ее сопернице, поскольку в конкуренции с предполагаемой перверсией ее матери дочь сразу же признала себя малолетней, проигравшей. Она же выбрала себе монашеское имя, и именно в качестве принявшей целибат дочери-матери она сможет сохранить его в его неприкасаемом совершенстве, отделяя его от мужского «чрезмерно» возбужденного тела, которым манипулирует другая женщина.

Если верно, что эта форма отцовства в значительной мере обуславливает депрессию Изабель, оттесняя ее к матери, от которой она не могла бы отделиться, не подвергая себя серьезному риску (возбуждения, потери равновесия), верно и то, что в своей идеальной части, в своем символическом успехе подобный отец тоже дарит своей дочери некоторые средства, пусть и двусмысленные, позволяющие ей выйти из депрессии. Становясь матерью и  отцом, Изабель наконец достигает абсолюта. Но существует ли идеальный отец иначе, чем в самоотречении собственной целибатной дочери-матери?

Собственно, в конечном счете, разве с одним ребенком Изабель справляется не лучше, чем ее мать: ведь верно же, что, поскольку она не родила много детей, она делает все для одно-го-единственного? Однако это воображаемое превосходство над матерью является лишь временным устранением депрессии. Траур всегда остается невозможным, скрываясь под маской мазохистского триумфа. Настоящая работа еще ждет своего часа, и ее надо будет сделать посредством отделения ребенка и, в конечном счете, отделения аналитика, дабы женщина попыталась встретить лицом к лицу пустоту в том смысле, который образуется и распадается благодаря всем ее связями всем ее объектам…


[1] Разработкой понятия «психической пустоты» мы обязаны в особенности А. Грину. См., например: Green A.  L’analyste, la symbolisation el l’absence dans la cure analytique, rapport du XXIXe Congrès international de psychanalyse. P.: Londres, 1975; Narcissisme de vie, Narcissisme de mort. P.: De Minuit, 1983.

Опубликовано:04.07.2019Вячеслав Гриздак