статьи

Статья. Жак Лакан СНОВИДЕНИЕ ОБ ИНЪЕКЦИИ ИРМЕ

СНОВИДЕНИЕ ОБ ИНЪЕКЦИИ ИРМЕ

Итак, мы по-прежнему размышляем над тем, каков смысл предложенных Фрейдом концепций психического аппарата. Работа над ними, не прекращавшаяся в течение всего его творчества, обусловлена была требованием внутренней последовательности. Он был первым и долгое время единственным, кто пытался выработать в этом вопросе свою точку зрения, и прилагал к этому все усилия, невзирая на все модификации, которые предлагали внести в теорию и технику его последователи, так называемое аналитическое сообщество.

Неоспоримым является тот факт, что трудный вопрос о регрессии, с которым мы в прошлый раз столкнулись, порожден был, в первую очередь, внутренними закономерностями самой схемы. Надо прочесть письма Флиссу, чтобы понять, насколько трудно давалась Фрейду эта работа. Добиться строгости в своих схемах было для него глубочайшей потребностью. Но когда вы строите гипотезы относительно количества, это не может не отозваться и на понятии качества. И я не думаю, что та и другая схемы так уж безупречно совместимы. Ради удобства формулировок Фрейд оказал одной из них предпочтение, но именно относительной упрощенностью первой схемы обусловлены оказались трудности, возникшие во второй, — то отделение восприятия от сознания, которое вынудило его выдвинуть гипотезу о регрессии, чтобы объяснить изобразительный, то есть воображаемый характер того, что происходит в сновидении.

Очевидно, что термин «воображаемый», будь у Фрейда тогда возможность им оперировать, помог бы немало противоречий снять. Но этот изобразительный характер рассматривается здесь как причастный восприятию, а визуальное выступает у Фрейда как эквивалент перцептивного. Совершенно ясно, что схема в том виде, в котором представлена она в Traumdeutung, с необходимостью вынуждает, уже начиная с топического уровня, выдвинуть гипотезу о том, что именно состояние сновидения,не позволяя процессу развиваться нормально в направлении моторной разрядки, обращает вспять нервные импульсы, вызывая появление образной их картины. Процессы могут протекать в обратном направлении — вот к чему сводится, на данный момент, смысл термина «регрессия».

Вот первая более или менее твердая формулировка этого понятия, которая будет впоследствии, по аналогии, перенесена как в план формальный, так и в план генетический. Идея регрессии индивида к разным стадиям своего развития во многом определяет, как вы знаете, наши представления о неврозе и его лечении. Однако введение в обиход этого столь привычного теперь понятия не было, как вы успели убедиться, таким уж бесспорным.

Теперь, чтобы облегчить переход от этой схемы психического аппарата к той, что подразумевается дальнейшим ходом мысли Фрейда, то есть к схеме, сфокусированной на теории нарциссизма, я хочу предложить вам сегодня одно маленькое испытание.Сновидением, которое было в начале, сновидением, впервые поддавшимся расшифровке, поистине сновидением из сновидений стало для Фрейда сновидение об инъекции Ирме. Он не просто анализирует его с исчерпывающей полнотой, но уже в самом Traumdeutung неоднократно возвращается к нему, делая это всякий раз, когда ему нужно на что-то опереться и, в частности — притом надолго — когда вводит понятие о сгущении.

Вот это сновидение мы и попробуем рассмотреть с нашей сегодняшней точки зрения. В этом наше право, при условии, что мы не собираемся приписывать Фрейду, находившемуся тогда на первом этапе своего творческого пути, то, что было высказано им лишь на последнем; при условии, что мы не попытаемся согласовать одни этапы с другими по собственному усмотрению.

Из-под пера Гартмана вырвалось однажды довольно искреннее признание того факта, что концепции Фрейда согласованы между собой не так уж и хорошо и что они нуждаются в синхронизации. Именно последствия такой вот синхронизации Фрейдовой мысли и делают возврат к текстам обязательным делом. Честно говоря, в призыве к этой синхронизации мне слышится досадный менторский тон. Наша задача не в том, чтобы синхронизировать различные этапы мысли Фрейда, а тем паче их согласовывать, для нас важно разглядеть ту единственную и постоянную проблему, на которую размышления Фрейда, идущие этап за этапом от одного противоречия к другому, пытаются дать ответ. Речь идет о том, чтобы пройдя последовательность антиномий, которые мысль Фрейда внутри каждого из этих этапов и между ними нам предъявляет, встретиться лицом к лицу с тем, что и является подлинным предметом нашего опыта.

Среди тех, кто занимается преподаванием анализа и формированием аналитиков, я не единственный, кому пришло в голову вновь обратиться к сновидению об Ирме. Это, в частности, произошло и с человеком по имени Эриксон, причисляющим себя к культуралистской школе. Что ж, в добрый час! Культурализм этот отличается тем, что основное внимание уделяет в анализе тому, что обусловлено в каждом случае тем культурным контекстом, в который субъект погружен. Аспект этот, разумеется, принимался в расчет и прежде — насколько я знаю, ни сам Фрейд, ни те, кто может рассматриваться как его прямые последователи, никогда им не пренебрегали. Вопрос состоит лишь в том, действительно ли элемент этот имеет для формирования субъекта решающее значение. Отложим покуда теоретическую дискуссию, к которой эта проблема подает повод, и посмотрим лишь, к чему все это сводится.

В отношении сновидения об инъекции Ирме это сводится к некоторым замечаниям, на которые я буду обращать ваше внимание по мере того, как в процессе нового анализа, который я попытаюсь сегодня проделать, нам с ними придется сталкиваться. Вы убедитесь, к своему удивлению, что культурализм довольно неожиданно смыкается с психологизмом, суть которого состоит в стремлении рассматривать весь аналитический текст как функцию различных этапов развития эго. Как видите, я упомянул Гартмана не просто для того, чтобы поглумиться лишний раз над его синхронизацией.

Итак, сновидение об инъекции Ирме пытаются понять как этап развития эго Фрейда, эго, имеющего право на особое уважение как принадлежащее великому творцу в момент высшего расцвета его творческой мощи. По правде говоря, идеал этот ложным не назовешь. Психология творца, несомненно, нуждается в изучении. Неужто, однако, к этому и сводится тот урок, что можем мы извлечь из фрейдовского опыта и, в частности, из того, что происходит в сновидении об инъекции Ирме, если рассмотреть это сновидение как бы сквозь увеличительное

стекло?

Если эта точка зрения справедлива, то нам с вами придется расстаться с идеей, в которой я вижу суть фрейдовского открытия, с идеей смещения субъекта по отношению к эго, и вернуться к представлению, по которому типичное развитие эго занимает центральное место. Здесь перед нами альтернатива, в которой компромисс невозможен: если это истинно, то все, что вам говорю я, — ложно.

Беда лишь в том, что если это ложно, то исключительно сложно становится прочесть малейший текст Фрейда, хоть что-нибудь взяв в нем в толк. Сейчас, на примере сновидения об инъекции Ирме, мы попробуем в этом убедиться.

Почему Фрейд придает этому сновидению столь большое значение? Поначалу это может вызвать удивление. Что, собственно, анализ этого сновидения Фрейду дает? А дает он ту истину, которую Фрейд и ставит во главу угла: сновидение всегда представляет собой осуществление желания, пожелания.

Я прочту вам содержание сновидения, надеясь, что это освежит в вашей памяти связанный с ним анализ.

Большая зала — много приглашенных, мы принимаем гостей. Среди них Ирма: я тут же отвожу ее в сторону и точно хочу ответить на ее письмо, упрекаю ее в том, что она не приняла моего «решения». Говорю ей: «Если у тебя до сих пор есть боли, то ты сама виновата». Она отвечает: «Если бы ты знал, какие у меня боли в горле, в желудке и в животе, мне все прямо стягивает». Я пугаюсь и смотрю на нее. У нее бледное, опухшее лицо. Мне приходит в голову, что мог не заметить какого-нибудь органического заболевания. Я подвожу ее к окну, рассматриваю еегорло. Она слегка противится, как все женщины, у которых вставные зубы. Я говорю себе, что ведь ей это не нужно. Она открывает рот, и я обнаруживаю справа большое пятно, а немного поодаль странный нарост, похожий на носовую раковину, покрытый большими сероватыми струпьями. Я подзываю сейчас же доктора М, который, в свою очередь, осматривает больную и подтверждает мои наблюдения. Доктор М., совершенно не похож на себя: он бледен, хромает, почему-то без бороды… Мой друг Отто тоже здесь, стоит подле меня, а мой друг Леопольд выстукивает ее поверх корсета и говорит: «У нее притупление слева снизу». Он указывает также на инфильтрацию на участке кожи в районе левого плеча (несмотря на платье я тоже ощущаю ее, как и он). Доктор М. говорит: «Несомненно, это инфекция. Но ничего, у нее будет дизентерия и инфекция выйдет». Мы почему-то сразу же понимаем, откуда эта инфекция. Отто недавно, когда она почувствовала себя нездоровой, ввел ей препарат пропила, пропилен… пропиленовую кислоту- триметиламин (его напечатанная жирными буквами формула стоит у меня ясно перед глазами)… Такой инъекции нельзя делать легкомысленно- По всей вероятности, и шприц был не совсем стерилен.Ирма — больная, у которой с семьей Фрейда были дружеские отношения. Фрейд находился, таким образом, в деликатной и всегда нежелательной ситуации аналитика, чьим пациентом оказывается кто-то из круга его знакомых. Теперь мы гораздо лучше, чем мог это сделать в ту далекую, доисторическую для психоанализа эпоху Фрейд, отдаем себе отчет в трудностях, связанных с возникающим в подобных случаях встречным переносом.

Именно так все и происходит. Фрейд испытывает в случае с Ирмой серьезные трудности. Как свидетельствует он сам, говоря о связанных со сновидением ассоциациях, он склонялся тогда к мысли, что когда бессознательный смысл базового невротического конфликта становится ясен, остается лишь предложить его самому субъекту, который либо примет это объяснение, либо не примет. Если не примет — что ж, значит он виноват сам, значит он негодяй, дрянь, никуда не годный пациент. Если он,напротив, хороший пациент, то он объяснение примет и дальше все пойдет хорошо. Я не преувеличиваю — пациенты бывают

хорошие и плохие.

Воззрения эти Фрейд излагает с юмором, очень близким той несколько поспешной иронии, которую позволяю себе на этот предмет я. Он признается, что благодарит небо, внушившее ему тогда подобные мысли, так как именно они позволили ему выжить.

Итак, в случае Ирмы Фрейд испытывает серьезные трудности: несмотря на общее улучшение, некоторые симптомы и, в частности, позывы к тошноте, продолжают сохраняться. Он недавно прекратил лечение, и все новости о бывшей пациентке узнает от своего друга Отто. Отто — тот, о котором я сказал однажды как о близком Фрейду человеке. Однако к ближайшим друзьям — из тех, кому мэтр поверяет свои заветные мысли, — Отто не принадлежал. Он славный малый, этот Отто — он пользует всю семью Фрейда от простуды, что получается у него неважно, и играет при ней роль симпатичного, милого, щедрого на подарки холостяка, к которому сам Фрейд относится с долей благодушной иронии.

И вот этот Отто, к которому Фрейд питает искреннее, но не выходящее за рамки обычного уважение, сообщает ему новости об Ирме, рассказывая, что все в целом идет нормально, но все-таки не так хорошо, как хотелось бы. Интонации любезного друга заставляют Фрейда заподозрить, что Отто его действия не вполне одобряет, более того, что Отто солидарен с теми, кто подсмеивался над ним и даже возражал против курса лечения, неосторожно предпринятого на той почве, где в действиях своих он не настолько свободен, насколько ему хотелось бы.

На самом деле Фрейд уверен, что предложил Ирме хорошее решение — Losung. Слово это в немецком двусмысленно и означать может как вводимый больному шприцем раствор, так и разрешение конфликта. Уже одно это придает сновидению об инъекции Ирме символический смысл.

Поначалу Фрейд своим другом сильно недоволен. Беда, однако, в том, что собой недоволен он еще больше. Дело доходит до того, что у него появляются сомнения — и не только в обоснованности предлагаемого им решения, но, возможно, и в самих принципах, на которых построен его способ лечения неврозов.

В 1895 г. Фрейд находился на той экспериментальной стадии, где и были сделаны важнейшие его открытия, среди которых анализ этого сновидения всегда будет казаться ему столь значительным, что в 1900 в письме к Флиссу, написанном сразу же после появления книги, где оно фигурирует, Фрейд в шутку — а просто так он, заметьте, не шутил никогда — предлагает другу вообразить, что однажды стену деревенского дома в Бельвю, где сон этот имел место, украсит табличка, гласящая: Здесь 24 июля 1895 г. Зигмундом Фрейдом впервые раскрыта была тайна сновидения.

Таким образом, несмотря на не оставляющее его чувство недовольства, Фрейд в это время вполне уверен в себе. Причем происходит это, заметьте, до того кризиса 1897 г., следы которого мы находим в письме Флиссу, и когда в какой-то момент ему могло показаться, что теория причиненной совращением травмы, сыгравшая в происхождении его концепции решающую роль, никуда не годится, а все построения его рушатся на глазах. В 1895 г. он, напротив, переживает период творческий, открытый как сомнениям, так и уверенности, без которых прогресс в науке никогда не обходится.

Это неодобрение, расслышанное им в голосе Отто, и послужило в данном случае толчком, запустившим механизм сновидения.

Я хочу обратить ваше внимание на то, что уже в 1882 г. Фрейд в письме к невесте замечает, что в сновидениях являются нам не столько события, представлявшиеся нам злободневными, сколько темы, едва затронутые и внезапно прерванные, — ситуации, когда вы лишаетесь дара речи. Такого рода ситуации были Фрейду хорошо знакомы, и в анализах Психопатологии обыденной жизни мы встречаемся с ними неоднократно. Я уже упоминал об эпизоде, когда он не может вспомнить автора фрески в Орвьето Там тоже речь шла о чем-то таком, что ранее, днем, осталось не до конца высказанным.

В данном случае это, однако, далеко не так. Вечером, после обеда, Фрейд садится за работу и пишет по делу Ирмы настоящий отчет, где пытается расставить все на свои места и оправдать, по мере необходимости, выбранный им ход лечения. И вот наступает ночь и он видит сон.

Я начинаю сразу с подведения итогов. Фрейд считает огромным успехом то, что все сновидение, вплоть до малейших его деталей, ему удалось объяснить желанием снять с себя ответственность за неудачу в лечении Ирмы. Причем оправдывается Фрейд в сновидении — как непосредственный создатель его — способами столь разнообразными, что, как сам он со свойственным ему юмором замечает, это очень напоминает историю о человеке, который на упрек в том, что котел, который ему одолжили, он вернул треснутым, ответил, что, во-первых, он вернул его целым, во-вторых, котел уже был с трещиной, когда он его брал, и, в-третьих, никакого котла он не брал вообще. Каждое из этих объяснений само по себе, может быть, и неплохо, но вместе взятые они явно никого не устроят.

Именно так сновидение и устроено, объясняет нам Фрейд. И общий сюжет того, что в сновидении происходит, именно таков. Но вопрос, на мой взгляд, состоит скорее в другом: как получается, что Фрейд, который будет в дальнейшем говорить о функции бессознательного желания, здесь, в качестве первого шага своего доказательства, ограничивается тем, что преподносит нам сновидение, которое исчерпывающе объясняется удовлетворением желания, которое иначе как предсознательным, а то и вовсе сознательным, не назовешь? Ведь накануне Фрейд как раз целый вечер и посвятил именно тому, чтобы черным по белому оправдать себя как в том, что произойдет, так и в том, что произойти не может. Для объяснения формулы, согласно которой сновидение всегда представляет собой удовлетворение желания, Фрейду, похоже, требуется поначалу лишь самое общее понятие о желании, — что оно представляет собой и где находится его источник, в бессознательном или предсознательном, его пока не волнует.

К этому вопросу он приходит в примечании, которое я в прошлый раз зачитывал: кто оно, это бессознательное желание, которого субъект ужасается и которое он отталкивает? Когда мы говорим о бессознательном желании — что мы этим хотим сказать? Для кого это желание существует?Именно на этом уровне сможем мы найти объяснение тому глубочайшему удовлетворению, которое приносит Фрейду решение загадки этого сновидения. Чтобы должным образом оценить тот факт, что сновидение это играет в рассуждениях Фрейда решающую роль, нужно отдавать себе отчет в том значении, которое Фрейд — что очень показательно, хотя и парадоксально — ему приписывает. На первый взгляд, казалось бы, решающий шаг здесь не сделан, ибо речь идет, в конечном счете, разве что о предсознательном желании. Но если Фрейд, тем не менее, считает это сновидение главным, основополагающим, типичным, то он, по-видимому, полагает, что этот шаг им сделан, что дальнейшее изложение более чем доказывает. Если он сам чувствует, что он этот шаг сделал, значит это действительно так и есть.

После анализа, который дал этому сновидению Фрейд, я не собираюсь анализировать его вновь. Это было бы абсурдно. Точно так же, как не может быть речи о том, чтобы анализировать авторов уже покойных, не может быть речи и о том, чтобы анализировать сновидение Фрейда лучше, чем это сделал он сам. Когда Фрейд ход своих ассоциаций прерывает, у него на то есть причины. Он может сказать: Об этом я больше говорить не буду, я не хочу больше рыться в белье и копаться в ночных горшках — или, например: У меня нет больше желания продолжать ассоциации. И нам нужно не заниматься экзегезой там, где сам Фрейд предпочитает умолкнуть, а рассматривать сновидение и его толкование Фрейдом в совокупности, как единое целое. И в этом случае мы окажемся по сравнению с Фрейдом в совершенно иной позиции.

Существуют две различные процедуры — видеть сон и его толковать. Толкование — это процедура, которой мы, аналитики, причастны. Не будем, однако, забывать, что в большинстве случаев мы причастны и первой из этих операций. Ведь мы участвуем в анализе не только поскольку мы сновидение субъекта толкуем — если мы его толкуем вообще — но и постольку, поскольку в качестве аналитиков мы заведомо занимаем в жизни субъекта, а значит, и в его сновидении, какое-то место.Вспомните, что говорил я вам на учредительном заседании этого общества относительно Символического, Воображаемого и Реального. Речь шла тогда об использовании этих категорий в форме больших и маленьких букв.

iS — обратить символ в образ, отлить символический дискурс в изобразительные формы, то есть в формы сновидения.

sI — обратить образ в символ, то есть истолковать сновидение. Для этого нужно только, чтобы произошло обратное превращение, чтобы символ оказался символизирован. То, что лежит посредине, как раз и позволяет понять, каким образом эта двойная трансформация происходит. Именно это мы и попробуем сделать — взяв совокупность сновидения и предлагаемого Фрейдом толкования его, мы посмотрим, что значит это в порядке Символического и в порядке Воображаемого.

Нам повезло в том, что то знаменитое сновидение, к которому мы, как все вы тому свидетели, подходим с великой деликатностью, не находится, будучи сновидением, во времени. Заметить это несложно, ибо в этом-то оригинальность сновидения как явления и состоит — сновидение не находится во времени.

Как это ни поразительно, но ни один из затрагивавших данную тему авторов не указывает на этот факт достаточно прямо. Эриксон, правда, подходит к нему очень близко, но культурализм его, к сожалению, не служит для этого инструментом слишком удобным. Культурализм этот вынуждает его в первую очередь заняться мнимой проблемой изучения явного содержания сновидения. Именно явное содержание сновидения, говорит он, заслуживает того, чтобы поместить его на первый план. За утверждением этим следует довольно запутанная аргументация, опирающаяся на то самое противопоставление поверхностного и глубинного, от которого я всегда умолял вас избавиться. Как говорит в Фальшивомонетчиках Андре Жид, нет ничего более глубокого, чем лежащее на поверхности, потому что глубокого нет вообще. Но дело сейчас не в этом.

Исходить надо из текста, причем, следуя совету и примеру самого Фрейда, относиться к нему надо так, словно перед нами Священное писание. Автор, из-под пера которого он выходит, — всего лишь писец, бумагомаратель, и роль его второстепенна. С момента, когда читатели заинтересовались психологией Иеремии, Исайи, даже самого Иисуса Христа, комментарии к Писанию стали для них навеки заказаны. Неслучайно, когда речь идет о пациентах, я требую от вас внимания к тексту, а не к психологии автора — все мое преподавание ориентировано именно на это.

Обратимся же к тексту. Эриксон придает большое значение тому, что Фрейд с самого начала говорит: мы принимаем. Персонаж его тем самым удваивается — он принимает вместе с женой. Речь идет о маленьком домашнем празднике, на который, будучи другом семьи, должна явиться и Ирма. Я готов согласиться, что слова мы принимаем действительно выставляют Фрейда в роли главы семейства, но вовсе не уверен, что они подразумевают сколь-нибудь заметную двойственность его социальной функции, так как Frau Doktor не появляется в сновидении ни на минуту.

С момента, когда Фрейд вступает в разговор, визуальное поле сужается. Он берет Ирму за руку и начинает делать ей упреки, обвинять ее: Это ты виновата, если бы ты меня слушала, все бы шло хорошо. Ирма, со своей стороны, отвечает ему Ты представления не имеешь, как мне больно здесь, и тут, и еще вот здесь — в горле, в животе, в желудке. А потом она жалуется, что ей все прямо стягивает, zusammenschnüre. Это zusammenschnüren кажется мне особенно выразительным.

М-м X; — В те времена, чтобы стянуть корсет туже, за шнуры нередко тянули три или четыре человека сразу.

Лакан: — Фрейд взволнован ее словами и начинает проявлять некоторое беспокойство. Он подводит ее к окну и просит открыть рот.

Все происходит, таким образом, на фоне спора и сопротивления — сопротивления не только тому, что Фрейд предлагает, но и осмотру.

Речь идет о сопротивлении, свойственном женщинам. Авторы, как правило, благополучно минуют этот момент, ссылаясь на пресловутую «викторианскую» женскую психологию. Ясно ведь, что женщины нам больше не сопротивляются — женщины, которые сопротивляются, нас больше не возбуждают, и когдаречь заходит о женском сопротивлении, все шишки сыплются на бедных викторианок. Это действительно забавно. Перед нами следствие культурализма, который в данном случае не открывает м-ру Эриксону глаза на происходящее.

Тем не менее именно вокруг этого сопротивления ассоциации Фрейда и строятся. Благодаря им становится ясно, что хотя в сновидении появляется только Ирма, дело далеко не в ней одной. Между теми, кто за ней вырисовывается, находятся, в частности, две фигуры, симметричность которых не делает их менее проблематичными, — это жена Фрейда, на тот момент, как известно, в положении, и другая больная.

Хорошо известно, насколько важную роль играла в жизни Фрейда его жена. Он питал к ней привязанность не просто семейную, а именно супружескую, в высшей степени идеализированную. Однако некоторые нюансы их отношений говорят, похоже, о том, что в плане непосредственных чувств дело не обошлось с его стороны без некоторого разочарования. Что касается другой больной, то это, если можно так выразиться, больная идеальная, так как она пациенткой Фрейда не является, хороша собой и к тому же заведомо умнее Ирмы, о чьих умственных  способностях  принято  отзываться  неблагоприятно. Привлекает в ней и то, что она не обращается к Фрейду за помощью, так как это позволяет ему лелеять надежду, что рано или поздно она с такой просьбой обратится. Особенно сильно он, однако, на это не рассчитывает. Короче говоря, женщина, а вместе с тем и отношения Фрейда с Ирмой, раскрываются здесь подобно вееру — от чисто профессиональных интересов до всевозможных форм воображаемого миража.

В самом сновидении Фрейд демонстрирует себя таким, каков он есть, и эго его находится вполне на уровне эго бодрствующего. В качестве психотерапевта он открыто обсуждает с Ирмой ее симптомы — претерпевшие, правда, в сновидении некоторые изменения, но изменения совсем незначительные. То, что можно у нее найти, можно было бы найти и осмотрев ее внимательно наяву. Если бы Фрейд всякий раз, говоря с Ирмой наяву, анализировал ее поведение, ответы, эмоции, эффекты переноса, он тоже пришел бы к выводу, что за Ирмой стоят как его собственная жена, бывшая Ирме близкой подругой, так и другая молодаясоблазнительная женщина в его окружении, в качестве пациентки, по сравнению с Ирмой, куда более интересная.

Мы находимся здесь на нижнем уровне, где диалог остается полностью подчинен условиям реальных отношений. Отношения эти, однако, увязли без остатка в отношениях воображаемых, которые их ограничивают и представляют для Фрейда, на данный момент, главную трудность.

Все это имеет далеко идущие последствия. Добившись у пациентки согласия открыть рот — в реальности речь идет именно об этом, то есть что она не открывает рот, — он видит в глубине его отвратительное зрелище: наросты в форме носовой раковины, покрытые белесой пленкой. К этому рту применимы с равным успехом все эквивалентные значения, любые смысловые сгущения по вашему вкусу. В этом образе смешивается и ассоциируется друг с другом все — начиная от рта и кончая половым органом женщины, в том числе и нос (как раз после этого  сна  или  незадолго  до  него  Флисс  или  кто-то  другой прооперировал у Фрейда носовые раковины). Здесь открывается перед нами самое ужасное — плоть, которая всегда скрыта от взоров, основание вещей, изнанка личины, лица, выделения во всей их красе, плоть, откуда исходит все, последняя основа всякой тайны, плоть страдающая, бесформенная, сама форма которой вызывает безотчетный страх. Видение страха, познание страха, последнее разоблачение: ты ecu вот это — то, что от тебя дальше всего, что всего бесформеннее. Перед лицом этого откровения, этого Мене, Текел, Фарес, и оказывается Фрейд, когда его потребность видеть и знать, выражавшаяся до тех пор в диалоге эго с объектом, достигает своей вершины.

Здесь Эриксон делает одно замечание, которое, надо отдать ему должное, превосходно: как правило, сновидение, которое дошло до этой точки, провоцирует пробуждение. Почему Фрейд не просыпается? Потому что он упрямец.

Да, я согласен — он действительно упрямец. Тогда, продолжает Эриксон, эго Фрейда, потрясенное этим зрелищем, регрессирует — именно этому посвящено все продолжение его статьи, где Эриксон развивает целую теорию различных стадий эго, о которых я вкратце вам расскажу. Сами по себе эти психологические штучки очень поучительны, но мне, по правде говоря, кажется, что они противоречат самому духу фрейдовской теории. Ведь если эго, в конечном счете, и есть не что иное, как этот последовательный ряд образований и форм, если двойная личина добра и зла, реализаций и модусов ирреализации действительно для него типична, то непонятно остается, с какой стати Фрейд в своих работах тысячи раз твердит нам, что Я представляет собой сумму идентификаций субъекта, со всем принципиально случайным, что таким образом в него привносится. Если вы позволите мне выразить это образно, собственное Я можно уподобить нескольким надетым одно на другое пальто, позаимствованным из захламленного реквизита.

Положа руку на сердце, можете ли вы, аналитики, засвидетельствовать передо мной случаи, где это типичное развитие эго имело место? Все это просто байки. Мы наслышаны рассказов о том, как пышно разрастается это огромное дерево — человек, который триумфально выдерживает в течение жизни ряд последовательных испытаний, благодаря чему и достигает поистине чудесного равновесия. На самом деле человеческая жизнь — это нечто совсем другое. Однажды, размышляя о психогенезе, мне уже приходилось писать об этом.Действительно ли происходящее в тот момент, когда Фрейд избегает пробуждения, можно описать как регрессию эго? Насколько мы видим, начиная с этого момента о Фрейде более нет и речи. Он зовет на помощь доктора М., потому что зашел в тупик. Что вовсе не значит, будто ему помогут из этого тупика

выйти.

Доктор М. — в своем кругу, как выражается Фрейд, личность авторитетная (кто это именно, мне установить не удалось) — в практической жизни пользуется достойным уважением. Большого зла он Фрейду никогда не делал, но взгляды его разделяет далеко не всегда, а Фрейд не из тех, кто с этим легко мирится.

Тут же фигурируют Отто и его коллега Леопольд, успешно утирающий нос своему коллеге Отто. Это поднимает его в глазах Фрейда, который сравнивает эту пару с инспектором Брэзигом и его другом Карлом. Инспектор Брэзиг — мужичок себе на уме, но всегда ошибается, потому что на многие вещи не обращает внимания. Коллега инспектора Карл, работающий в паре с ним, их замечает, и инспектору только и остается, что за ним следовать.

С появлением этого клоунского трио вокруг бедняжки Ирмы завязывается бессвязная беседа, напоминающая скорее не то игру в абракадабру, не то и вовсе диалог глухих.

Все это исключительно насыщено содержанием, и я даю лишь краткое резюме. Здесь возникают ассоциации, демонстрирующие нам действительное значение сна. Фрейд замечает, что оказывается чист от всякой вины — по логике треснувшего котла. Вся троица настолько смехотворна, что по сравнению с подобными машинами по производству абсурда любой покажется просто небожителем. Знаменательны же эти персонажи тем, что воплощают собой ту идентификацию, в которой и заключается формирование эго.

Доктор М. соответствует функции, сыгравшей в жизни Фрейда важнейшую роль — функции его сводного брата Филиппа, о котором я по другому поводу уже рассказывал вам, упоминая о нем как о лице, существенном для понимания эдипова комплекса в жизни самого Фрейда. Если Фрейду удалось познакомиться с эдиповым комплексом столь знаменательным для истории человечества способом, то дело здесь, очевидно, в том, что к моменту его рождения у отца уже было от первого брака два сына, Эммануил и Филипп, разница между которыми была всего три года, но каждый из которых по возрасту вполне годился в отцы маленькому Зигмунду, чья мать была упомянутому Эммануэлю ровесницей. Эммануэль этот был для Фрейда предметом ни с чем не сравнимого ужаса. Многие впоследствии думали, что средоточием всех ужасов был именно он — и напрасно, так как Филипп тоже был им причастен. Это он засадил в тюрьму старую кормилицу Фрейда, влиянию которой придают зачастую преувеличенное значение, — так, именно с ее помощью культуралисты пытались представить Фрейда добрым католиком.

И все же персонажи промежуточного поколения сыграли значительную роль. Они замечательны тем, что позволяют сосредоточить всю агрессию на отце, не слишком задевая при этом отца символического, который поистине находится на небесах — от святости хотя и далеких, но свое исключительное значение от этого не теряющих. Символический же отец остается, благодаря этому разделению функций, в неприкосновенности.

Доктор М. воплощает собой отца воображаемого — идеальный персонаж, сформированный на основе отцовского псевдообраза. Отто соответствует другому персонажу, который занимал в жизни Фрейда постоянное место, — близкому знакомому, выступавшему одновременно в роли врага и друга и из друга на глазах превращавшемуся во врага. Леопольд же выступает как персонаж, нужный для того, чтобы его этому другу-врагу, этому любезному врагу противопоставить.

Вот вам и еще одна триада — совсем не похожая на предыдущую, но в сновидении тоже присутствующая. Истолкование Фрейда помогает нам понять ее смысл. Но какова ее роль в сновидении? Роль эта состоит в игре с речью, со словами суда и приговора, с законом, со всем тем, что мучает Фрейда вопросами вроде: Прав я или нет? Где истина? Каково решение этой проблемы? Где я нахожусь?

В первый раз, сопровождая эго Ирмы, мы встретились с тремя женскими персонажами. Фрейд отмечает, что все они скрещены между собою настолько, что сплетаются в конце концов в узел, и мы оказываемся перед лицом бог весть какой тайны.

Анализируя этот текст, следует брать его в расчет весь, вместе с примечаниями. В данном случае Фрейд упоминает о наличии в ассоциациях места, где сновидение погружается в непознанное, — места, которое он называет пупом сновидения.

Мы приходим, наконец, к тому, что скрывается за этим мистическим трио. Я говорю мистическим, потому что теперь смысл его нам известен. Три женщины, три сестры, три ларца — смысл их Фрейд успел с тех пор нам поведать: в конечном счете за ними стоит смерть, вот и все.

Именно об этом идет здесь речь. Появление смерти различаем мы даже сквозь шум и гам второй части. История дифтеритной пленки прямо связана с угрозой, очень далекой, под которой оказалась двумя годами ранее жизнь одной из дочерей Фрейда. Угрозу эту он пережил как наказание за терапевтическую неосторожность, которую некогда совершил, когда прописал одной из своих пациенток слишком большую дозу сульфонала, не зная, что продолжительное использование его может иметь нежелательные последствия. Ему казалось, что это цена, которую уплатил он за допущенную им профессиональную ошибку.

Во второй части три персонажа, словно издеваясь, перебрасываются как мячом самыми животрепещущими для Фрейда вопросами: Каков смысл невроза? Каково направление лечения? Насколько моя терапия неврозов хорошо обоснована?. И за всем этим стоит Фрейд, который сновидение видит, оставаясь при этом Фрейдом, который ищет к сновидениям ключ. Вот почему ключ к разгадке сновидения является одновременно ключом к разгадке невроза и ключом к правильному лечению.

И как имеет в апокалиптическом откровении того, что там, внутри, свою кульминацию часть первая, не лишена своей вершины и часть вторая. Вначале у них непосредственно, unmittelbar, как происходит это в случае маниакального убеждения, когда вы вдруг, ни с того ни с сего знаете, что на вас точит зуб именно тот-то, появляется идея, что виноват Отто. Это он сделал инъекцию. Следуют попытки вспомнить, какую именно?… пропил… пропилен… Вспоминается по ассоциации смешная история с ананасовым соком, подаренным Отто семье Фрейда накануне. Когда его открыли, у него оказался запах сивушного масла. Возникло предложение отдать его прислуге. Фрейд, однако, будучи, как он говорит, более гуманным, мягко замечает, что и они, пожалуй, могут отравиться. И тут, словно поверх всего этого словесного гама, возникает, подобно библейским Мене, Текел, Фарес, жирным шрифтом выведенная формула триметиламина. Я вам эту формулу сейчас напишу.

 

Этот триметиламин, он все объясняет. Смысл сновидения связан не только с тем фактом, что Фрейд пытается этот смыслобнаружить. И если Фрейд способен задаваться этим вопросом и дальше, то происходит это в силу рождающегося у него подозрения, что во всем этом налицо общение с Флиссом, согласно хитроумным домыслам которого триметиламин играет определенную роль, связанную с продуктами сексуального обмена веществ. Триметиламин и на самом деле — я навел справки — является продуктом разложения спермы, чем и объясняется свойственный ей при разложении на открытом воздухе аммиачный запах. Сновидение, чьей кульминацией в первый раз, когда эго еще было в наличии, стал образ кошмара, который я только что описал, во второй раз, в конце своем, венчается начертанной на стене, по ту сторону всего того, в чем нельзя не признать речь, всеобщую говорильню, подобной библейскому Мене, Текел, Фарес формулой.

Будучи своего рода оракулом, формула сама по себе не сообщает ответа на что бы то ни было. И лишь сама форма, в которой она преподноситься, сам загадочный, герметичный характер ее дают на вопрос о смысле сновидения настоящий ответ. Сформулировать же его можно по образцу известной исламской формулы: Нет Бога, кроме Бога. Нет другого слова, другого решения вашей проблемы, кроме самого слова.

Присмотримся же к структуре этого слова, предстающего здесь в форме в высшей степени символической, ибо составлена она из священных знаков.

В этих-то вновь и вновь возникающих перед нами триадах и является в сновидении бессознательное — потустороннее по отношению к любому субъекту. Структура сновидения достаточно ясно свидетельствует, что бессознательное не совпадает с эго того, кому сновидение принадлежит, что оно тождественно не тому Фрейду, который продолжает в это время свой разговор с Ирмой, а тому, который прошел через тот момент ужаса, когда собственное Я его идентифицировало себя со всем в наиболее хаотичной, неупорядоченной его форме. Он буквально исчез из виду, апеллируя, как сам он пишет, к совету знающих. Он словно устранился, упразднился, скрылся за их спинами. И вот тут-то и берет слово совсем другой голос. Можно было бы шутки ради порассуждать о кроющихся здесь альфе и омеге, но будь даже здесь вместо А и Z просто N, суть этой белиберды осталась быпрежней, позволив нам, к тому же, наречь именем Nemo тот субъект вне субъекта, который демонстрирует нам структуру сна.

 

Итак, урок, который это сновидение нам преподносит, заключается в следующем: в функционировании сновидения замешано нечто такое, что лежит по ту сторону эго; это нечто внутри субъекта, которое одновременно причастно субъекту и субъекту не принадлежит, и есть бессознательное.

Инъекция, которую сделал Отто грязным шприцем, теперь мало что для нас значит. Можно было бы придумать немало забавного, играя на повседневном употреблении этого слова, которое окрашено в немецком оттенками, свойственными у нас, скажем, выражению «пустить струю». Судя по множеству мелких признаков, уретральный эротизм играл в жизни Фрейда очень важную роль. Когда-нибудь, когда у меня будет подходящее настроение, я докажу вам, что вплоть до самого солидного возраста у Фрейда отчетливо усматриваются признаки чего-то такого, что явно служит откликом воспоминания о том, как он мочился у родителей в комнате, — воспоминания, которому такое большое значение придает Эриксон. Нужно заметить, что там наверняка имелся ночной горшок и навряд ли он писал на пол; сам Фрейд никогда не уточняет, куда именно он писал — в горшок или, скажем, на паркет или ковер. Но это дело десятое.

Действительно же важно другое: сновидение это показывает нам, что аналитические симптомы возникают в потоке речи, стремящемся проложить себе путь. На пути этом она всегда сталкивается с двойным сопротивлением: как со стороны того, что мы сегодня, ввиду недостатка времени, назовем собственным эго субъекта, так и со стороны его образа. И пока оба этипрепятствия оказывают потоку достаточное сопротивление, они как бы высвечиваются внутри него, искрятся, фосфоресцируют.

Именно это и происходит в первой фазе сновидения, когда Фрейд, готовый вступить со своей пациенткой в своего рода игру, находится в плоскости сопротивления. В один прекрасный момент, когда ему приходится зайти слишком далеко, этому наступает конец. Эриксон здесь не столь уж неправ — Фрейд идет дальше именно потому, что испытывает страстное желание

знать.

Какие бы отголоски детства и жизненной предыстории в этом сновидении ни возникали, подлинная бессознательная ценность его состоит в поисках слова, в непосредственном столкновении с потаенной реальностью сновидения, в поисках значения как такового. И лишь в среде своих собратьев по профессии, этого согласия, царящего в республике тех, кто знает, — ибо существует закон, одновременно парадоксальный и обнадеживающий, который состоит в том, что если никто не прав, правы все, — лишь посреди этого хаоса открывается Фрейду, в тот самый первый момент, когда учение его появилось на свет,

смысл сновидения.

Что касается природы Символического, то чтобы у вас было о ней некоторое представление, ориентир я вам предложу следующий: у символов не бывает иной ценности, кроме ценности

символической.

Итак, рубеж перейден. После первой части сновидения, наиболее нагруженной, полной воображаемого материала, Фрейд вступает в конце сновидения в то, что я назвал бы словом толпа. Но это не простая толпа — это толпа структурированная, толпа фрейдовская. И потому я предпочел бы здесь ввести еще один термин, который, со всеми присущими ему двусмысленностями, и представляю покуда на ваше рассмотрение — вмешательство

субъектов.

Субъекты входят и вмешиваются в вещи — это первый смысл. Другой состоит вот в чем: бессознательный феномен, разворачивающийся в символической плоскости и потому по отношению к эго обязательно смещенный, всегда протекает между двумя субъектами. И в момент, когда истинная речь, речьпосредница, наконец возникает, она делает эти субъекты неузнаваемо отличными от тех, какими были они до нее. Это означает, что складываться как субъекты речи они начинают лишь с того момента, как эта речь существует, и никакого «до того» у них нет.

9 марта 1955 года.

СНОВИДЕНИЕ ОБ ИНЪЕКЦИИ ИРМЕ (ОКОНЧАНИЕ)

Воображаемое, Реальное и Символическое.

Что почерпнули вы вчера вечером из доклада Гриоля? Какое он имеет отношение к предметам, которые мы обычно здесь обсуждаем? Кто из вас попытался сделать из него выводы? Каковы ваши впечатления?

Марсель Гриоль вскользь упомянул об исламизации значительной части населения Судана и о том, что оно функционирует в символическом регистре по прежнему, исповедуя в то же время религиозные убеждения, с прежней системой явно не согласованные. Требования их в этом плане принимают очень конкретную форму.- они требуют, например, чтобы их обучили арабскому языку, потому что это язык Корана. Перед нами живая, издалека идущая традиция, которая культивируется, похоже, самыми разнообразными средствами. К сожалению, однако, ответов на свои вопросы мы в данном случае не получили.

Не надо думать, будто суданская цивилизация имени цивилизации не заслуживает. Ее творческие достижения и ее метафизика засвидетельствованы достаточно, чтобы усомниться в применимости той единой шкалы, с помощью которой мы столь самонадеянно сравниваем достоинства различных цивилизаций.

Кто из вас прочел последнюю статью Леви-Стросса? Он как раз и дает там понять, что определенные искажения перспективы объясняются тем, что для оценки качества цивилизации, ее своеобразного характера мы всегда пользуемся такой единой шкалой. Условия, в которых эти люди живут, действительно могут показаться, с точки зрения цивилизованности и комфорта, несколько суровыми и опасными, зато в отдельно взятой символической функции они, судя по всему, находят себе твердую опору.На то, чтобы войти в общение с ними, понадобилось много времени. Здесь можно провести аналогию с нашим собственным положением по отношению к субъекту.Вернемся, однако, к сновидению об инъекции Ирме.

Интересно, хорошо ли вы поняли то, что я говорил в прошлый раз. Что я хотел сказать? Кто-нибудь хочет выступить?

Так вот, насколько мне представляется, я обратил внимание на драматический характер открытия смысла сновидения — открытия, сделанного Фрейдом где-то между 1895 и 1900 гг., т.е. в годы работы над Толкованием сновидений. Настаивая на его драматическом характере, я хотел бы в подтверждение привести отрывок из письма Фрейда Флиссу, написанного сразу же после того знаменитого письма № 137, в котором он в несколько шутейном тоне, хотя на самом деле это необычайно серьезно, предлагает на память о своем сновидении водрузить на доме табличку, гласящую: Здесь 24 июля 1895 г. доктор Зигмунд Фрейд разгадал тайну сновидения.

В письме №138 мы читаем: — Что касается главных проблем, то все они остаются нерешенными. Все смутно, все плывет, какой-то интеллектуальный ад, присыпанный пеплом, а в темной глубине маячит силуэт Амора-Люцифера. Перед нами образ волнения, качки, словно весь мир зыблется воображаемыми колебаниями, и в то же время образ огня, где появляется силуэт Люцифера, словно воплощающий собой мучительную сторону всего, испытанного Фрейдом. Вот что пришлось пережить ему в годы, близкие сорокалетию — в тот решающий момент, когда была обнаружена им функция бессознательного.

Опыт этого фундаментального открытия означал для Фрейда мучительное переосмысление самых основ мироздания. Нам нет нужды в дальнейших указаниях на его само-анализ, тем более что в письмах Флиссу он говорит о нем, скорее, намеками, нежели открыто. Он живет в томительной атмосфере, чувствуя опасность, которую несет в себе сделанное им открытие.

Весь смысл сновидения об инъекции Ирме с глубиной этого переживания непосредственно связан. Сновидение включено вэто переживание, оно является его этапом. Оно органически входит, именно в качестве сновидения, в сам процесс фрейдовского открытия, получая, таким образом, двойной смысл. На второй смысловой ступени сновидение это — не просто объект, который Фрейд расшифровывает, это его, Фрейда, речь. Именно это обстоятельство и придает данному сновидению парадигматическую ценность — в противном случае оно навряд ли было бы доказательнее многих других. Основоположная ценность первого расшифрованного сновидения, которую приписывает ему Фрейд, оставалась бы сомнительной, не умей мы прочесть в нем то, что позволило ему дать ответ на вопрос, перед ним стоявший; она оставалась бы далеко по ту сторону всего того, что сам Фрейд способен был на тот момент нам о нем рассказать.

Собственные его оценки, итоговый смысл, который он в этом сновидении обнаруживает, несопоставимы с исторической ценностью, которую он признает за ним, судя по тому месту, которое оно занимает в Traumdeutung. Для понимания данного сновидения это очень существенно. Это как раз и позволило нам — я искал тому подтверждения в ваших ответах и не знаю, как мне истолковать ваше молчание, — предложить интерпретацию достаточно убедительную, чтобы к ней не было, надеюсь, нужды возвращаться.

Я все же вернусь к ней, но в несколько иной плоскости.

Мне хочется подчеркнуть, собственно говоря, что я не ограничился рассмотрением самого сновидения, повторно обратившись к предложенному Фрейдом истолкованию, а рассмотрел сновидение и толкование в совокупности, учитывая при этом особую функцию, которую выполняет это истолкование в том, что представляет собой не что иное, как диалог, который Фрейд ведет с нами.

Вот где заключается главный момент — мы не можем отделить от истолкования тот факт, что именно это сновидение Фрейд представляет нам как первый шаг к разгадке тайны сновидения вообще. Именно к нам обращается Фрейд, предлагая это истолкование.

Внимательное изучение этого сновидения способно прояснить тот скользкий вопрос относительно регрессии, который был нами поставлен на позапрошлом занятии.Мы пользуемся этим понятием все более привычно, хотя мимо нашего внимания не может пройти тот факт, что всякий раз мы как бы накладываем друг на друга в высшей степени различные между собой функции. На самом же деле далеко не все в регрессии обязательно принадлежит одному и тому же регистру, на что указывает нам уже эта, открывающая данную тему глава, говоря о топическом различии (которое, безусловно, сохраняется) регрессии временной и регрессий формальных. На уровне топической регрессии галлюцинаторный характер сновидения вынудил Фрейда артикулировать его, в соответствии с предложенной им схемой, в виде регрессивного процесса, который позволил бы свести определенные психические нужды к самому примитивному, лежащему на уровне восприятия способу выражения. Способ выражения, имеющий место в сновидении, оказался бы тем самым отчасти подчинен требованию использования элементов изобразительных — элементов, которые все более сближались бы с уровнем восприятия. Но почему процесс, который протекает обычно в направлении поступательном, должен непременно упереться в мнезические рубежи, которые представляют собой образы? От качественной плоскости, где восприятие имеет место, образы эти все более и более удаляются; все более скудные, они принимают характер все более и более ассоциативный; все туже сплетаясь в символический узел сходства, тождества и различия, они оказываются по ту сторону того, что принадлежит уровню ассоциаций.

Действительно ли наш анализ изобразительного (figuratif) содержания сновидения об Ирме обязывает нас интерпретировать его в подобном духе? Действительно ли мы должны согласиться с тем, что все происходящее на уровне ассоциативных систем S1, S2 S3 и т. д. вновь возвращается к порогу исходного восприятия? Действительно ли перед нами нечто такое, что вынуждает нас все-таки принять эту схему со всей ее — как правильно заметил Валабрега — парадоксальностью? Ведь говоря о переходе бессознательных процессов в сознательные, мы обязаны помещать сознание на выходе, в то время как восприятие, от сознания в принципе неотделимое, оказывается на входе.

Феноменологическое исследование сновидения об инъекции Ирме позволило выделить в нем две части. Первая из нихзавершается появлением кошмарного, внушающего безотчетный страх образа, поистине головы Медузы, откровением чего-то воистину неизреченного, глубин этого горла, чья сложная, не поддающаяся описанию форма делает из него и пучину женского органа, этого первоначального объекта по преимуществу, этого источника всякой жизни, и прорву рта, поглощающего все живое, и образ смерти, где все находит себе конец, — образ, возникающий в связи с болезнью, едва не оказавшейся смертельной, его дочери и со смертью одной из его больных, случившейся вскоре после этой болезни и воспринятой Фрейдом как некая расплата за профессиональную недобросовестность (одна Матильда вместо другой, — пишет он). Перед нами, таким образом, явление образа, который внушает ужас, воплощая и соединяя в себе все то, что по праву можно назвать откровением Реального в самом непроницаемом его существе, Реального, не допускающего ни малейшего опосредования, Реального окончательного — того объекта, который, собственно, больше и не объект уже, а нечто такое, перед лицом чего все слова замирают, а понятия бессильны: объект страха по преимуществу.

В первой фазе сна мы, таким образом, наблюдаем Фрейда за выговором, который он делает Ирме, упрекая ее в невнимании к тому, что хочет он ей дать понять. Он рассуждает здесь точь-в-точь в стиле отношений, сложившихся у него в реальной жизни, в стиле страстной — мы бы сказали даже, слишком страстной — исследовательской заинтересованности, и, если судить формально, один из смыслов этого сновидения здесь налицо — шприц был грязный, страсть аналитика, его желание успеха, были слишком навязчивыми, встречный перенос выступал как

главное препятствие.

Что же происходит, когда сновидение достигает этой первой своей вершины? Вправе ли мы объяснять глубокое разложение, которому подвергается структура пережитого наяву опыта, ссылаясь на процесс регрессии? Отношения субъекта полностью меняются. Он становится чем-то совершенно другим — Фрейда больше нет, нет больше никого, кто мог бы сказать я. Это и есть тот момент, который я назвал входом шута, потому что субъекты, к которым апеллирует Фрейд, играют именно эту роль. Апеллирует — именно так в тексте. Латинский корень его указываетна юридический смысл этого контекста — Фрейд апеллирует к консенсусу себе подобных, равных себе, своих старших коллег. И это решающий момент.

Так можем ли мы безоговорочно говорить здесь о регрессии, а тем более о регрессии эго? Это понятие сильно отличается, кстати говоря, от понятия регрессии инстинктуальной. Понятие регрессии эго введено Фрейдом в лекциях, известных под названием Введение в психоанализ. В связи с ним и возникает вопрос о том, насколько безоговорочно можем мы пользоваться понятием о типичных этапах эго с его фазами, развитием и характеризующими это развитие нормами.

Вопрос этот мы сегодня не решим, но всем вам прекрасно известна работа, которая по этому вопросу может считаться фундаментальной, — я имею в виду труд Анны Фрейд Я и механизмы защиты. Надо признать, что при настоящем положении дел мы категорически не вправе вводить понятие о типичном, стилизованном развитии Я. Ведь тогда нужно было бы, чтобы любой механизм защиты, с которым связан некий симптом, уже по самой природе своей указывал бы нам, на каком этапе психического развития Я он фигурирует. Но никакой таблицы — вроде тех, что составляются, и, пожалуй, слишком часто, для характеристики развития отношений инстинктуальных, — мы на сей предмет представить не можем. На данным момент мы решительно неспособны предложить для перечисляемых Анной Фрейд механизмов защиты какой-либо генетической схемы, хотя бы отдаленно напоминающей ту, что может быть получена для развития отношений инстинктуальных.

Именно эту неспособность и пытаются многие авторы как-то компенсировать. Не растерялся в этом смысле и Эриксон. Но действительно ли для объяснения происходящего в сновидении перелома, перехода от одной его фазы к другой, без понятия о регрессии нельзя обойтись? Ведь речь идет не о предшествовавшем состоянии Я, а в буквальном смысле о спектральном разложении функции Я. Этих Я появляется на наших глазах целый ряд. Дело в том, что Я как раз и представляет собой ряд идентификаций, каждая из которых послужила для субъекта в соответствующий исторический момент его жизни ориентиром — вы найдете это в написанной после По ту сторону принципаудовольствия работе Я и Оно, в этом поворотном пункте, к изучению которого мы и перейдем, когда завершится наш длинный экскурс в творчество Фрейда на раннем его этапе.

Очевидно, что это спектральное разложение является разложением воображаемым. Именно на это обстоятельство мне хотелось бы теперь обратить ваше внимание.Вслед за Traumdeutung в творчестве Фрейда наступает новый этап, на котором он пишет перекликающуюся с Работами по технике, которыми мы занимались в прошлом году, статью Zur Einführung des Narzissmus, где развивает теорию нарциссизма, — статью, на которую мы не могли не сослаться.

Если теория Фрейда, показывающая, как структурирует нарциссизм все отношения человека с высшим миром, имеет смысл, если мы действительно хотим выяснить ее логические последствия, нам волей-неволей придется столкнуться на этом пути со всем тем, что дало нам за последние годы в исследовании восприятия живыми существами внешнего мира направление, именуемое гештальт-психологией.

В структуризации животного мира господствующая роль принадлежит некоторому числу фундаментальных образов, которыми и задаются его главные силовые линии. Иное дело человеческий мир, структуризация которого, на первый взгляд, чрезвычайно нейтрализована, в высшей степени отрешена от его потребностей. Так вот, фрейдовское понятие нарциссизма дает нам категорию, позволяющую-таки усмотреть определенную связь между структуризацией мира человеческого и животного.

Что пытался я объяснить, говоря о стадии зеркала? А то, что все отрешенное, расчлененное, анархичное в человеке увязывается с его восприятиями в некоей плоскости, где создается совершенно своеобразное напряжение. Началом любого единства, которое усматривает он в объектах, является образ его собственного тела. Однако единство этого образа само усматривается им как бы со стороны, и притом в порядке предвосхищения. В результате этой двойственности человека в отношении к самому себе все объекты его мира неизбежно выстраиваются вокругдругой с маленькой буквы (а = autre), который и есть мое собственное Я. Именно с Другим, с большой буквы, имеет дело функция речи.

То, что я говорю, стоит показать на примере. Как обычно, сделать это я могу лишь на уровне вашего опыта. Тем из вас, кто пожелал бы проделать для повышения гибкости мыслительного аппарата небольшую интеллектуальную гимнастику, я настойчиво рекомендовал бы прочесть, ради пользы дела, платоновский Парменид, где проблема единого и другого рассмотрена с исключительной смелостью и последовательностью. По этой же причине, однако, Парменид остается работой едва ли не самой непонятой. Хотя на самом деле для понимания ее достаточно способностей средней руки любителя кроссвордов — что, кстати сказать, не так уж мало. Не забывайте, что в одном из своих текстов я самым нешуточным образом советовал вам заниматься кроссвордами. Единственное, что действительно важно — это проследить все девять гипотез, сохраняя внимание до конца. Больше тут ничего не требуется — только быть внимательным. Для среднего читателя, ввиду тех условий, в которых занятия читательским спортом обыкновенно проходят, это самое трудное и есть.

Тот из моих учеников, кто смог бы посвятить себя психоаналитическому истолкованию Парменида, сделал бы полезное дело, позволив всем нам лучше сориентироваться в целом ряде проблем.

Но вернемся к нашим планетам. Почему они не говорят? Кто из вас хочет что-нибудь сказать по этому поводу?

Причин, однако, более чем достаточно. Странно, впрочем, не то, что вы не называете ни одной, а то, что по вам не скажешь, будто вы прекрасно видите, какая их тут пропасть. Нужно просто набраться духу и на эту тему подумать. Какая из этих причин главная — нам неважно. Точно одно: если мы попробуем их перечислить — в момент, когда я вам свой вопрос задал, никаких предварительных соображений о том, в каком виде можно все это представить, у меня не было, — причины, которые приходит нам в голову, распределяются точно так же, как те, что действуют, как мы с вами не раз уже видели, в работах Фрейда, — те самые, которые упоминает он в анализе сновидения об инъекцииИрме в связи с продырявленным котелком. Планеты не говорят, во-первых — потому что им нечего сказать, во-вторых — потому что у них нет на это времени, и в-третьих — потому что их вынудили молчать.

Все три утверждения истинны и в состоянии позволить нам развить ряд важных соображений на предмет так называемой планеты, то есть того, что я принял в качестве исходной модели для демонстрации того, чем мы не являемся.

Я задал этот вопрос одному выдающемуся философу — одному из тех, кто был приглашен на наш семинар с лекцией в этом году. Человек этот является крупным специалистом по истории науки — именно ему принадлежат наиболее существенные и глубокие на сегодняшний день наблюдения, касающиеся ньютоновой физики. Обращаясь к людям с репутацией знатоков, мы всегда оказываемся разочарованы, но я, как увидите, в своих ожиданиях не обманулся. Вопрос, похоже, не показался ему особенно трудным. Потому что у них нет рта, — ответил он.

Поначалу я действительно был немного разочарован. Но человек разочарованный всегда бывает неправ. Испытывать разочарование по поводу полученного ответа никогда не следует, ибо если вы его испытали, то именно это, как ни удивительно, и доказывает, что ответ был настоящим, то есть таким, какого вы как раз и не ожидали.

К вопросу о другом это имеет самое прямое отношение. Мы слишком склонны поддаваться гипнозу пресловутой системы лун и строить свое представление об ответе по образу того, что рисуется нашему воображению, когда мы рассуждаем о стимуле и реакции. Если мы получаем тот самый ответ, которого ожидали, можно ли это в действительности считать ответом? Вот еще одна проблема, на которую я, впрочем, в данный момент отвлекаться не буду.

В конечном счете, ответ философа меня не разочаровал. Никто не обязан входить в лабиринт вопроса через одну из причин, которые я назвал, хотя поскольку причины эти истинны, мы так или иначе на них наткнемся. Войти туда можно с равным успехом через любой ответ вообще. Тот, что я получил, оказался, если суметь к нему прислушаться, необыкновенно поучительЧто же происходит, когда на наших глазах субъект подменяется многоглавым субъектом, субъектом-поликефалом — толпой, о которой я вам говорил в прошлый раз, той фрейдовской толпой, о которой читаем мы в Massenpsychologie und Ich-Analyse, толпой, возникшей в результате умножения субъекта путем раскрытия, развертывания различных идентификаций эго? Первым делом нам представляется; что мы являемся свидетелями упразднения разрушения субъекта как такового. Субъект, преображенный в поликефала, приобретает черты акефала, субъекта обезглавленного. Если существует образ, который мог бы воплотить в себе фрейдовское представление о бессознательном, то это, разумеется, и есть образ субъекта-акефала — субъекта, у которого нет больше эго, субъекта за пределами эго, субъекта, смещенного по отношению к эго, не имеющего в нем части, но при всем том субъекта говорящего, ибо именно он внушает действующим во сне персонажам те лишенные смысла речи, в бессмысленном характере которых и кроется как раз источник их смысла.

Посмотрите: в момент, когда какофония речей многочисленных эго достигает апогея, предметом, который в препирательствах этих Фрейда интересует, является его собственная виновность, в данном случае по отношению к Ирме. Когда объект, так сказать, разрушается, виновность, о которой идет речь, упраздняется вместе с ним. Здесь, как в истории с прохудившимся котелком, преступления не было, потому что, во-первых, жертва— о чем сновидение говорит на все лады — была уже мертвой, то есть больной органическим заболеванием, лечение которого было не в компетенции Фрейда; во-вторых, убийца, Фрейд, неповинен был в каком-либо намерении причинить ей зло; и, в-третьих, преступление, о котором идет речь, пошло больной лишь на пользу, так как дизентерия (здесь налицо игра слов дифтерия-дизентерия) пойдет ей только на пользу: все болезненное, все дурные соки в организме уйдут вместе с ней.

Все это ассоциируется у Фрейда с потешным случаем, о котором услышал он за несколько дней до этого сна. Одному врачу, отличавшемуся категоричностью и безапелляционностью суждений, и в то же время необыкновенно рассеянному — доктора, дающие советы больному, как были, так и остались персонажами комедийными, — в ответ на высказанное им мнение возразили, что у пациента в моче был обнаружен альбумин. Отлично — не растерялся тот, — с ней он и выйдет.

Именно к такому результату сновидение, по сути дела, и приходит. Введение в действие символической системы и радикальное, абсолютное ее использование аннулировали действия индивида настолько коренным образом, что устранены, упразднены оказались тем самым и его трагические отношения с миром. Формула все реальное рационально получает здесь свой абсурдный и парадоксальный эквивалент.

Чисто философский подход к миру и вправду может привести нас к своего рода атараксии, где каждый индивид находит оправдание в побудивших его к действию мотивах, которые рассматриваются при этом как фактор, подчиняющий его поведение без остатка. Любое действие, будучи хитростью разума, не хуже любого другого. Как видим, предельное использование принципиально символического характера всякой истины делает бессмысленной саму нашу связь с ней. Включенный в ход вещей и работу разума, субъект с самого начала оказывается заключенной внутри этой системы пешкой, лишенной всякой возможности драматического — а значит, и трагического — участия в реализации истины.

Перед нами здесь нечто предельное, нечто лежащее у последних границ сновидения. Именно в обретении полной невинности и усматривает Фрейд тайную пружину своего сновидения, цель, преследуемую тем, что назвал он структурирующим желанием. Что, в свою очередь, и понуждает нас задаться вопросом о том, как соединяются между собою Воображаемое и Символическое.Что касается опосредующей функции Символического, то я уже обращал на нее ваше внимание, когда, пытаясь построить механическую модель отношений между людьми, обратился за помощью к последним достижениям кибернетики. Я предположил тогда, что существует некоторое количество искусственных субъектов, каждый из которых пленен образом себе подобного.Чтобы система не обратилась в огромную концентрическую галлюцинацию все более и более сильного парализующего воздействия, чтобы она работала безостановочно, необходимо было вмешательство третьей, регулирующей стороны, которая создала бы между субъектами некую дистанцию приказного порядка.

Теперь, глядя под другим углом зрения, мы обнаруживаем то же самое: любая воображаемая связь неизбежно подчиняет субъект и объект отношениям типа ты или я. То есть: если это ты, то меня нет. Или: если это я, то нет тебя. Вот здесь-то и вмешивается символический элемент. В воображаемом плане объекты всегда предстают человеку в отношениях взаимной утраты. Человек узнает в них свое единство, но лишь вне себя самого. И по мере того, как он это единство узнает, он чувствует себя по отношению к нему потерянным.

Эта потерянность, эта расчлененность, эта фундаментальная рассогласованность, эта принципиальная неадаптированность, эта анархия, открывающая любую возможность смещения, то есть ошибки, для человеческой жизни на уровне инстинктов как раз и характерна— уже сам опыт психоанализа нам об этом свидетельствует. Более того, если любой объект постигается исключительно как призрак, призрак единства, которое в воображаемом плане удержано быть не может, то объектное отношение неизбежно несет на себе печать принципиальной недостоверности. Именно это обнаруживаем мы на опыте во множестве переживаний, называть которые психопатологическими навряд ли имеет смысл, поскольку они вплотную примыкают к другим, которые обыкновенно признаются нормальными.

Вот здесь-то символические отношения и вступают в игру. Способность именовать объекты дает восприятию определенную структуру. Человеческое percipi обретает устойчивость лишь внутри зоны именования. Лишь посредством именования способен человек сохранять объекты в некотором постоянстве. Если бы его связь с ними была исключительно нарциссической, длительность восприятия их была бы мгновенной. Слово, именующее слово — вот залог идентичности. И отвечает оно не пространственной определенности объекта, всегда готового раствориться в идентификации с субъектом, а его временномуизмерению. Объект, возникший в какой-то миг как подобие человеческого субъекта, двойник его, сохраняет, тем не менее, во времени некоторое постоянство облика, которое, однако, ввиду бренности всех вещей, не в состоянии длиться до бесконечности. Эта пребывающая некоторое время без изменения видимость иначе, как посредством имени, не узнаваема. Имя — это время объекта. Именование есть заключение договора, по которому два субъекта одновременно соглашаются признать один и тот же объект. Пока субъект не наречет имена — как сделал он это, согласно книге Бытия, в земном Раю — хотя бы главным видам, пока субъекты в этом акте признания не достигнут согласия, ни о каком мире, даже чувственном, который продержался бы дольше мгновения, не может идти и речи. Именно здесь происходит возникновение символического измерения по отношению к измерению воображаемому, его согласие с ним.

Что касается сновидения об инъекции Ирме, то как раз в тот момент его, когда мир сновидца до конца погружается в воображаемый хаос, и наступает черед речи, речи как таковой, независимо от ее смысла, потому что речь эта абсолютно бессмысленна. И оказывается тогда, что субъекта нет больше — он разлагается, исчезает. В сновидении этом налицо признание того, что за неким пределом субъект неизбежно выступает как акефальный, обезглавленный. На этот предел и указывают нам буквы AZ в формуле триметиламина. Именно здесь и находится в этот момент я субъекта. И почти в шутку, не без колебания, едва ли не в качестве Witz (шутки), предложил я рассматривать этот момент как окончательную разгадку, последнее слово этого сна. В момент, когда гидра потеряла все свои головы, голос, который теперь ничей, выводит формулу триметиламина как окончательное, всему подводящее итог слово. И все, что слово это хочет сказать, сводится к тому, что оно не что иное, как слово.

Все это по характеру своему напоминает бред и, в сущности, бред и есть. Точнее, это было бы бредом, если бы субъект по имени Фрейд, один, сам по себе, анализируя свое сновидение, попытался бы, уподобившись мастеру оккультных наук, найти в нем тайные указания на некое место, где скрыта разгадка тайны субъекта и мира в целом. Но он вовсе не одинок. Сообщая нам разгадку этой люциферовской тайны, Фрейд не находится сосвоим сновидением наедине. И подобно тому, как сновидение, увиденное в период анализа, адресуется аналитику, Фрейд в этом сновидении обращается уже ко всем нам.

Да, для всего сообщества психологов и антропологов видит он этот сон. Именно к нам обращается он с его толкованием. И если, видя в последнем, абсурдном слове сновидения слово-разгадку, мы не сводим его тем самым к чистой воды бреду, то лишь потому, что это нам позволяет Фрейд посредством этого сновидения себя расслышать, нас направляет он на верный путь к предмету своих стремлений, к пониманию сновидения. Не для себя одного обнаруживает он это Nemo, эту альфу и омегу субъекта-акефала, представляющего собой его бессознательное. Зато говорит посредством этого сновидения именно он, обнаруживая при этом, что сообщает нам — того не желая, о том поначалу даже не подозревая и узнавая об этом лишь во время анализа сновидения, то есть в процессе обращенной к нам речи — нечто такое, что одновременно и есть и больше не есть он сам: — Я тот, кто просит прощения за дерзость, с которой первым осмелился взяться за лечение больных, которых до меня не желали понять и не позволяли себе лечить. Я тот, кому нужно за это прощение. Я тот, кто не хочет нести за это вину, ибо вина неминуемо ложится на того, кто первым переступает пределы, прежде положенные человеческой деятельности. Я не хочу быть этим виновным. В таком же положении, что и я, находятся все остальные. Я лишь представитель того широкого, неопределенного движения, что именуется поисками истины — движения, где я исчезаю бесследно. Теперь я ничто. Мои амбиции были больше меня. Шприц, конечно же, был грязный. Именно поскольку я этого слишком желал, поскольку в этом деле участвовал, поскольку хотел выступить в роли творца и создателя, я как раз творцом не являюсь. Творец —это больший меня. Это мое бессознательное, та речь, которая во мне, по ту сторону моего Я, сказывается.

Вот смысл этого сновидения.

Анализ, который мы сейчас проделали, позволит нам пойти дальше и составить себе правильное представление об инстинкте смерти и отношении его к символу — к той речи, котораяимеет в субъекте место, не будучи при этом собственной его речью. Вот вопрос, которым предстоит заниматься нам до тех пор, пока он не примет в наших делах более определенные очертания и мы не сможем, в свою очередь, попытаться представить себе ту схему, по которой инстинкт смерти функционирует. Уже сейчас начинаем мы понимать, почему по ту сторону принципа удовольствия, который постулирует Фрейд в качестве начала, регулирующего меру Я и устанавливающую отношения сознания с внешним миром, где это Я пребывает, не может не существовать инстинкт смерти. По ту сторону гомеостазов Я существует другое измерение, другое течение, другая необходимость, рассматривать которую нужно в иной, ее собственной плоскости. Это навязчивое стремление к возвращению со стороны чего-то такого, что было исключено из субъекта или никогда не входило в него, это Verdrängt, вытесненное — вместить его в рамки принципа удовольствия мы не в силах. Если Я как таковое вообще обнаруживает и узнает себя, то происходит это лишь потому, что по ту сторону эго есть и нечто другое — бессознательное, говорящий субъект, субъекту неведомый. А это значит, что необходимо предположить еще одно, иное начало. Почему Фрейд назвал это начало инстинктом смерти? Именно это и попытаемся мы выяснить при следующих наших встречах.

Статья. Отто Кернберг «ВЛИЯНИЕ ПОЛА.»

В предыдущих рассуждениях о ядерной половой идентичности я рассмотрел несколько противоположных точек зрения: врожденная психологическая бисексуальность обоих полов; ранняя идентичность обоих полов – маскулинного характера, как постулировал Фрейд (1905), или фемининного – как предполагает Столлер (1975а, 1985). Я придерживаюсь точки зрения Персона и Овези (1983, 1984), которые утверждают, что ядерная половая идентичность – мужская или женская – закладывается у младенцев с самого начала, что согласуется с исследованиями гермафродитов и изучением раннего детства. Брауншвейг и Фейн (1971, 1975), предоставившие психоаналитические доказательства в пользу врожденной психологической бисексуальности, происходящей из бессознательной идентификации младенца и маленького ребенка с обоими родителями, убедительно доказывают, что такой бессознательный бисексуальный потенциал постепенно все больше контролируется доминирующими взаимоотношениями мать-младенец, в результате которых устанавливается ядерная половая идентичность. Эта идея согласуется со взглядом Мани и Эрхардта о том, что родительская дефиниция половой идентичности младенца является ключевым моментом этой идентичности. Данная точка зрения была подкреплена наблюдениями Столлера за развитием транссексуалов. Развивая теории Брауншвейга и Фейна, я ранее указывал на то, что материнская забота и проявление матерью удовольствия при физическом общении с младенцем является существенным моментом в благоприятном развитии эротизма поверхности тела, а позднее эротического желания. Как для мальчиков, так и для девочек ранний эротический опыт с материнской стимуляцией является потенциалом развития сексуального возбуждения. Но если материнское скрытое “поддразнивание” эротического отношения к своему маленькому сыну остается постоянным аспектом мужской сексуальности и обычно предоставляет мальчику не прерывающуюся способность к генитальному возбуждению, то материнское неуловимое бессознательное отвержение этого сексуального возбуждения по отношению к дочери начинает постепенно сдерживать осознание девочкой своей вагинальной гениталъности. Такой различный подход к мальчикам и девочкам в эротической сфере является мощным инструментом фиксации соответствующих ядерных половых идентичностей и вносит вклад в различие способов утверждения генитального возбуждения в детстве – непрерывного для маленьких мальчиков, запретного для маленьких девочек. По этой причине у мужчин – бессознательно фиксированных на первичном объекте – возникает больше проблем с амбивалентностью по отношению к женщинам; им необходимо развить способность к объединению генитальных потребностей и нежности, в то время как женщины, сдерживаемые в осознании своих гениталий, медленнее интегрируют полные генитальные отношения в контексте любовных отношений. Наблюдения Брауншвейга и Фейна (1971) исключительно полезны для объяснения существенных различий между мужчинами и женщинами в зрелой сексуальной любви. Обобщая их выдающиеся открытия в этой области, я попытаюсь по возможности сохранить их язык и стиль. Для мальчиков догенитальные отношения с матерью уже предполагают ее особую сексуальную ориентацию по отношению к мальчику, что служит стимулом для его сексуального осознания и нарциссической нагруженности его пениса. Опасность здесь кроется в том, что для мальчика получение от матери чрезмерного догетинального удовлетворения нарциссических потребностей может повлечь за собой фантазии о том, что его маленький пенис полностью удовлетворяет ее, и, следовательно, не существует разницы между его маленьким пенисом и мощным пенисом отца. При подобных обстоятельствах такая нарциссическая фиксация у мужчин может позднее привести к развитию инфантильной манеры сексуального обольстителя по отношению к женщине, без полной идентификации с проникающей силой отцовского пениса. Такая фиксация будет мешать процессу цельной генитальной идентичности с интернализацией отца в Идеальное Эго и способствовать вытеснению чрезмерной кастрационной тревоги. Для таких мужчин неразрешенное соревнование с отцом и защитное отрицание кастрационной тревоги выражаются в нарциссическом наслаждении инфантильной зависимостью от женщин, представляющих материнские фигуры. Такое образование, по мнению Брауншвейга и Фейна, а также Шассге-Смиржель (1973, 1974), – важный источник нарциссической фиксации (я бы сказал, фиксации на уровне нормального инфантильного нарциссизма) и недостаточного разрешения эдипова комплекса у мальчиков, что поощряется такими аспектами поведения матери, которые выражают протест против “доминирования” отцовского пениса и “отцовских законов” вообще. Существует бессознательное молчаливое соглашение между вечно маленькими мальчиками – Дон Жуанами – и обольщающими женщинами-матерями, которые используют бунт Дон Жуана против отцовских “законов и порядков”, чтобы выразить свою собственную соревновательность и бунт против отца. Брауншвейг и Фейн утверждают, что обычно периодическое переключение внимания матери с сына на отца фрустрирует нарциссизм маленького мальчика и стимулирует его к соревновательной идентификации с отцом, что инициирует и укрепляет позитивную эдипову констелляцию у мальчиков. Одним из последствий этого является возрастание у мальчиков чувства фрустрации при сексуальном отвержении матерью, так что имеющая оральное происхождение и спроецированная по отношению к ней агрессия укрепляется ранней эдиповой агрессией. Такое развитие событий будет иметь критическое влияние на любовную жизнь мужчин, которые бессознательно не сменяют своего первого сексуального объекта – матери. Шассге-Смиржель (1970) и Брауншвейг и Фейн (1971) также подчеркивают вагинальную возбудимость маленьких девочек и их фемининную сексуальность в целом. В этом смысле их наблюдения похожи на наблюдения Джоунс (1935), Кляйн (1945) и Хорни (1967), а также на исследования, проведенные в США, которые указывают на раннюю вагинальную мастурбационную активность маленьких девочек и тесную связь между клиторальной и вагинальной эротической возбудимостью (Барнетт 1966; Галенсон и Руаф 1977). Из этих исследований следует, что существует очень раннее вагинальное знание у маленьких девочек и что это вагинальное знание является запретным и позднее вытесняется. Французские авторы подчеркивают то, что отношения родителей, и особенно мам, к мальчикам и девочкам существенно отличаются, а также то, что ранние взаимодействия мать-дитя имеют значительное влияние на половую идентичность (Столлер 1973). Согласно французским ученым, мать, в отличие от ранней стимуляции ею гениталий мальчика, не акцентирует внимание на гениталиях девочки, поскольку поддерживает свою собственную сексуальную жизнь, свою “вагинальную сексуальность”, являющуюся частью ее собственной сферы как женщины в отношениях с отцом. Даже когда мать вносит вклад в нарциссизм дочери, этот нарциссизм имеет скорее догенитальные, нежели генитальные черты (исключения составляют женщины с ярко выраженными гомосексуальными тенденциями). То, что матери не “инвестируют” женские гениталии дочерей, является реакцией на культурное давление в этой сфере и принятый в обществе запрет в отношении женских гениталий, происходящий от мужской кастрационной тревоги. Блюм (1976) также подчеркивает важность эдипового соперничества и конфликтов, касающихся самооценки себя как женщины, которую маленькая девочка возбуждает у своей матери: если мать обесценивает себя как женщину, она будет обесценивать и дочь, и самооценка матери сильно повлияет на самооценку дочери. Неразрешенные конфликты матери по поводу ее собственных гениталий и ее восхищение пенисом своего маленького сына приведет к тому, что у дочери чувство зависти к пенису будет соединяться с соперничеством между сиблингами. Обычно маленькие девочки проявляют больше интереса к отцу – не только потому, что разочаровались в матери, но также потому, что идентифицируются с ней. Общее направление французской линии мысли таково: кастрационная тревога не является первичной детерминантой в переориентации с матери на отца у маленьких девочек, а скорее вторичным усложнением, укрепляющим первичный запрет или вытеснение вагинальной генитальности под влиянием имплицитного отрицающего отношения матери. Интенсивность кастрационной тревоги у женщин во многом зависит от трехступенчатого смещения догенитальной агрессии: это первоначальная проекция на мать, подкрепляющаяся эдиповой конкуренцией с ней, которая затем ложится на отца. У девочек зависть к пенису главным образом отражает усиление эдиповых конфликтов под воздействием смещения догенитальной агрессии и догенитальной зависти к пенису. Шассге-Смиржель (1974), придерживаясь теории Хорни (1967), предполагает, что фантазии маленьких мальчиков по поводу фаллической матери не только успокаивают или служат отрицанием женских гениталий как продукта кастрации, но также отвлекают от представления о вагине взрослой женщины, которая доказывала бы неадекватность его маленьких гениталий. Из всех этих исследований различных стадий развития следует, что маленьким девочкам и мальчикам необходимо пройти свой собственный путь для идентификации с взрослой генитальностью. Для мальчиков идентификация с отцом означает, что он преодолел свою догенитальную зависть к женщинам, проекцию этой зависти в виде примитивного страха перед женщиной (Кернберг, 1974) и свой страх неадекватности для женских гениталий. Французским авторам Дон Жуан представляется стоящим на середине пути между запретом сексуального влечения к женщинам, представляющим собой эдипову мать, с одной стороны, и идентификацией с отцом и отцовским пенисом во взрослых сексуальных отношениях с женщиной – с другой: Дон Жуан, по предположению Брауншвейга и Фейна, утверждает генитальность отцовской зрелости. Я не думаю, что синдром Дон Жуана у мужчин имеет единственную этиологию. Так же как промискуитет у женщин, причины которого могут колебаться от тяжелой нарциссической патологии до относительно легкой мазохистически или истерически детерминированной патологии, существует континуум мужского промискуитета. Промискуитет нарциссической личности – гораздо более нарушенный тип Дон Жуана, чем инфантильный, зависимый, бунтующий, но в то же время женственный, описанный французскими авторами. Я полагаю, что следующим шагом к нормальной сексуальной идентификации мальчика с отцом является конфликтная идентификация с примитивной, контролирующей и садистической мужской фигурой, которая представляет фантазийного ревнивого и строгого отца в раннем эдиповом периоде. Окончательное преодоление эдипова комплекса у мужчин характеризуется идентификацией с “великодушным” отцом, который больше не подавляет сына своими жесткими законами. Способность наслаждаться взрослением сына, не подвергая его наказаниям ритуала инициации, отражающим бессознательную зависть к нему, означает, что отец преодолел свои собственные эдиповы запреты. Практический смысл этих положений заключается в том, что очень важным источником нестабильности в любовных отношениях взрослых мужчин является неполная идентификация с отцовской функцией, с разными возможными фиксациями. Недостаток непосредственной стимуляции генитального эротизма в ранних отношениях с матерью и, кроме того, конфликты матери по поводу ценности ее собственных гениталий и женских функций, подавляют психосексуальное развитие маленьких девочек, которое затем вторично усиливается развитием зависти к пенису и вытеснением сексуальной конкуренции с эдиповой матерью. Однако обесценивание матерью мужчин и гениталий ее маленького сына может радикально влиять на сексуальное восприятие и конфликты ее детей обоих полов. Французские авторы убеждены, что гениталии маленьких девочек являются приватными, в отличие от социально одобряемого “выставления на всеобщее обозрение” гениталий маленьких мальчиков и гордости мальчика за свой пенис; девочка же остается наедине с собой в своем сексуальном развитии. Ее тайная бессознательная надежда осуществляется в “повороте” от матери к отцу и в интуитивной жажде отцовского пениса, который, проникая в вагину, в конце концов заново утвердит ее представление о вагинальной генитальности и женской сексуальности в целом. Брауншвейг и Фейн предполагают, что, поскольку путь женского сексуального развития одинокий и более закрытый, он требует большей отваги по сравнению с путем мальчиков, чьи мужские гениталии стимулируются по разным причинам обоими родителями. У взрослых женщин обычно больше смелости и способностей для гетеросексуальных обязательств, чем у взрослых мужчин – возможно, потому, что маленькие девочки должны сменить свой первый эротический объект с матери на отца и, таким образом, перейти от догенитального к генитальному развитию раньше, решительнее и в одиночестве. Альтман (1977), в другом контексте, указывал на то, что смена объекта у женщин – в противоположность постоянству первого объекта у мужчин – может быть причиной больших сложностей, которые возникают у мужчин, вступающих в стабильные любовные отношения. Мужчины склонны к бесконечным поискам идеальной матери и к воссозданию догенитальных и генитальных страхов и конфликтов в своих отношениях с женщинами, что определяет их предрасположенность избегать глубоких, доверительных отношений. Женщины, уже отказавшись от своего первого объекта, более способны вверить себя мужчине, который хочет установить всесторонние генитальные и “отцовские” отношения с ними. Кроме того, решающим фактором женской способности проявлять преданность и доверие может выступать их постоянный уход за младшими и их защита, включающие биологические и психосоциальные детерминанты, в основном идентификацию с материнскими функциями, и связанные с этим сублиматорные ценности Супер-Эго (Блюм, 1976). Несмотря на различия путей формирования способности к эротическому желанию и сексуальной любви, мужчины и женщины получают опыт из одного и того же источника – эдиповой ситуации, являющейся основным организатором и для всех индивидуумов, и для всех областей взаимодействия пары. Я согласен с идеей Дэвида (1971) о том, что стремление к недоступному и запрещенному эдипову объекту, дающее энергию сексуальному развитию, является ключевым компонентом сексуальной страсти и любовных отношений. В этой связи эдипова констелляция может рассматриваться как постоянная черта человеческих отношений. Очень важно подчеркнуть, что невротические “решения” эдиповых конфликтов должны быть дифференцированы от их нормальных проявлений. Нарушение границ исторически сложившихся сексуальных запретов любящим индивидуумом может быть названо активной реконструкцией его или ее истории эдиповых отношений, включая защитные и креативные фантазии, которые преобразуют повторение в новое. Преодоление социальных и сексуальных границ трансформирует бессознательные фантазии в реальные субъективные переживания; реципрокно активизируя мир внутренних объектных отношений, пара возвращается к эдипову мифу как социальной структуре (Эрлоу, 1974). У обоих полов эдиповы стремления, необходимость преодолеть фантазии эдиповых запретов и удовлетворить свое любопытство о мистических отношениях родителей стимулируют сексуальную страсть. Исходя из уже упомянутых соображений, можно предположить, что женщины, в утверждении своей женской сексуальности, раньше преодолевают конечное препятствие идентификации с эдиповой матерью путем смены эротического объекта с матери на отца. Мужчины должны пересечь последнюю границу идентификации с эдиповым отцом в своей способности установить сексуальные отношения с любимой женщиной и взять на себя функции отцовства и “великодушия”. Клинические исследования показывают, что мужчины испытывают чувство вины, решив прекратить отношения с женщиной, в то время как женщины обычно чувствуют себя свободно, давая понять мужчине, что не любят его. Это различие, возможно, говорит о том, насколько сильно чувство вины, которое так часто проявляется в отношениях с женщинами, преобладает над агрессией по отношению к матери (из личной беседы с Эдит Якобсон). А у женщин бессознательное чувство вины, идущее из догенитальных и генитальных фантазийных материнских запретов вагинальной генитальности, требует полного эротического генитального утверждения в сексуальных отношениях с мужчиной. Сгущение предвестников садистического Супер-Эго, связанных с интроекцией примитивных доэдиповых материнских образов и с поздними запретными аспектами эдиповой матери, может быть одним из факторов, приводящих к высокой частоте генитального запрета у женщин. Это также является важнейшим элементом того, что обычно обозначают как “женский мазохизм”. Сейчас многими ставится под вопрос утверждение ранних психоаналитических теорий о врожденной предрасположенности к мазохизму у женщин. Возникает понимание того, что существуют различные психологические и социальные факторы, влияющие на развитие мазохистических тенденций и сексуальных запретов. Персон (1974) и Блюм (1976), изучив соответствующую литературу, подчеркивали, что женский мазохизм формируется в процессе развития и имеет психосоциальные детерминанты. Блюм приходит к выводу, что не существует никаких доказательств того, что женщины более предрасположены получать удовольствие через боль, чем мужчины. Он полагает, что ранние идентификации девочек и объектные отношения определяют установление дальнейшей сексуальной идентичности, принятие женской роли и материнского поведения: мазохизм является скорее дезадаптивным разрешением женской функции. Столлер (1974) предполагал, что из-за первоначального слияния с матерью чувство женственности больше укрепляется в женщинах, чем чувство мужественности у мужчин. Мужчины вследствие их первоначального слияния с матерью – женщиной – могут быть более склонны к бисексуальности и развитию перверсий. Я заметил, что при детальном анализе женских догенитальных и генитальных источников зависти к пенису и отвращения к своим собственным гениталиям постоянно сталкиваешься с ранними способностями к получению полного удовольствия от вагинального эротизма, полного подкрепления ценности своего собственного тела наряду со способностью относиться к мужским гениталиям с любовью и без зависти. Я не думаю, что нормальная женская сексуальность подразумевает необходимость или способность отказаться от пениса как самого ценного вида гениталий; по-моему, существуют доказательства того, что страх мужчины перед женскими гениталиями не только вторичен по отношению к эдиповой кастрационной тревоге в наиболее тяжелых случаях, но и имеет глубокие догенитальные корни. Подводя итог, можно сказать, что и для мужчин, и для женщин преодоление страха и зависти к противоположному полу является опытом преодоления запретов сексуальности. Если смотреть шире, то переживание парой полного генитального удовольствия может послужить причиной возможного радикального изменения – отказа от подчинения доминирующим культурным конвенциям, ритуальным запретам и предубеждениям, которые воздвигают препятствия на пути к зрелой генитальности. Такая степень сексуальной свободы в сочетании с заключительной стадией преодоления эдиповых запретов может отражать основные потенциальные возможности для получения сексуального удовольствия в любовных отношениях и усиливать страстность, создавая чудо сексуальных тайн, разделяемое парой и освобождающее ее от окружающей социальной группы. С точки зрения развития, элементы секретности и противопоставления социуму, характерные для сексуальной страсти, берут начало в эдиповой констелляции как главном организаторе человеческой сексуальности. С социокультурной точки зрения, отношение сексуальной любви к социальным нормативам всегда неоднозначно, и “гармония” любви с социальными нормами легко разрушается, превращаясь в повседневную обыденность. В то же время сексуальная свобода пары в любви не может быть так легко переведена в социальные нормы, и попытки “свободной сексуальной любви” на базе широкого образования и “культурных изменений” обычно завершаются конвенционализированной механизацией секса. Я считаю, что такое противостояние между парой и группой неизбежно; Брауншвейг и Фейн (1971) достаточно скрупулезно исследовали этот вопрос. Трагическая неспособность идентифицироваться с отцовскими функциями, так что все любовные отношения оказываются обречены на неудачу, несмотря на “примат гениталий”, а также рационализация такой неудачи в терминах мифа о доминировании мужской культуры описаны в книге “Les Jeunes Filles” (“Девушки”) Анри де Монтерлана (1936). От имени своего молодого героя (или антигероя) Пьера Косталя автор негодует, что, находясь под давлением желания, мужчины и женщины обречены на вечное взаимное непонимание. Для женщин, говорит он, любовь начинается с сексуального удовлетворения, в то время как для мужчин любовь заканчивается сексом; женщина создана для одного мужчины, но мужчина создан для жизни и для всех женщин. Тщеславие – доминанта страсти у мужчин, в то время как сила чувства любви к мужчине является важным источником счастья для женщин. Счастье женщины составляет мужчина, но для мужчины счастье заключено в нем самом. Сексуальный акт окружен опасностями, запретами, фрустрациями и отвратительной физиологией. Легко отбросить описание Монтерланом скучающего эстета, гордого, старомодного, жестокого и саморазрушительного Косталя, как продукта патриархальной идеологии; но при этом мы упустим глубокие корни остроты желаний и страха и ненависти к женщинам, которые лежат за такой рационализацией. Основная патология, вторгающаяся в стабильные, полностью удовлетворительные отношения с представителем противоположного пола, представлена патологией нарциссизма, с одной стороны, и неспособностью разрешить эдиповы конфликты с полной генитальной идентификацией с родительской фигурой того же пола – с другой. Патология нарциссизма проявляется приблизительно одинаково у мужчин и женщин. Патология, корни которой кроются главным образом в эдиповых конфликтах, различна у мужчин и женщин. У женщин неразрешенные эдиповы конфликты наиболее часто проявляются в различных мазохистических паттернах, таких как постоянная привязанность к мужчинам, не удовлетворяющим их, и невозможность получать удовольствие или поддерживать отношения с мужчиной, который потенциально мог бы полностью их удовлетворить. Мужчины также привязываются к неудовлетворяющим женщинам, но культурально они более свободны разорвать такие отношения. Женская система ценностей, их забота и чувство ответственности по отношению к детям могут привести к усилению мазохистских тенденций. Однако истинное Эго-идеал и материнская забота не имеют мазохистских целей (Блюм, 1976) у “обычных преданных матерей”. У мужчин превалирующая патология в любовных отношениях, происходящая из эдиповых конфликтов, принимает форму страха и чувства небезопасности наедине с женщинами и защитных реакций против этой небезопасности в виде реактивности или проецируемой враждебности по отношению к женщинам. Это связано с догенитальной враждебностью и чувством вины по отношению к фигуре матери. Догенитальные конфликты, а особенно конфликты, связанные с догенитальной агрессией, усиливаются и плотно смыкаются с генитальными конфликтами. У женщин такое смыкание обычно появляется в обострении конфликтов вокруг зависти к пенису; орально детерминированная зависть к догенитальной матери замещается на идеализацию гениталий отца и его пениса и на эдипову конкуренцию с матерью. У мужчин догенитальная агрессия, страх женщин и зависть к ним усугубляют эдиповы страхи и чувство неполноценности по отношению к ним: догенитальная зависть к матери усиливает эдипово детерминированное чувство небезопасности мужчин по отношению к идеализируемым женщинам. Универсальная природа эдиповой констелляции приводит к новому проявлению эдиповых конфликтов на разных стадиях отношений, так что психосоциальные обстоятельства могут иногда вызывать, а иногда защищать пару от реактивации невротического проявления эдиповых конфликтов. Например, то, что женщина полностью посвящает себя интересам мужа, может быть адаптивным выражением ее Я-идеала, но может также и адаптивно компенсировать ее мазохистические тенденции, связанные с бессознательной виной за то, что она заняла место эдиповой матери. Когда муж более не зависит от нее и их экономические и социальные отношения больше не требуют гарантии ее “жертвы”, бессознательное чувство вины, отражающее неразрешенные эдиповы конфликты, может больше не компенсироваться. Приводятся в движение разнообразные конфликты – возможно, ее бессознательная потребность разрушить отношения из чувства вины или неразрешенный комплекс зависти к пенису и связанное с этим негодование по поводу мужских успехов. Или, к примеру, неудачи, постигшие мужчину на работе, декомпенсируют его прежние источники нарциссического самоутверждения, которые оберегали его от эдиповой неуверенности по отношению к женщинам и патологического соперничества с мужчинами, что приводит к регрессии к сексуальным запретам и противоречивой зависимости от жены, что является поздним воссозданием его эдиповых конфликтов и их невротического разрешения. Социальное, культурное и профессиональное развитие и успех женщин в западном обществе могут послужить угрозой традиционной, культурно-нормативной и подкрепленной защите мужчин от их эдиповой неуверенности и страхов и зависти к женщинам. Изменяющаяся реальность конфронтирует обоих участников и создает потенциальную возможность реактивации сознательной и бессознательной зависти, ревности и ненависти, что опасно увеличивает агрессивные компоненты в любовных отношениях. Эта социокультурная размерность в бессознательных конфликтах пары тонко и драматично проиллюстрирована в ряде кинокартин Эрика Ромера о любви и браке, особенно в фильме “My Night at Maude’s” (“Ночь у Мод”) (Ромер, 1969; Меллен, 1973). Жан-Луи – конвенциональный молодой человек, интеллигентный и сензитивный, но застенчивый и убежденный католик – не осмеливается вступить в отношения с Мод – состоящей в разводе, оживленной, профессионально активной, глубоко эмоциональной и сложной. Он предпочитает остаться “верным” идеализируемой, довольно скучной, скрытной и подчиняемой католической девушке, на которой решил жениться. Он человек долга и постоянства, но в глубине души боится предаться полнокровным, хотя и не вполне ясным отношениям с женщиной, равной себе. И Мод со всем ее обаянием, талантом и способностью к самовыражению, оказывается не в силах понять, что Жан-Луи не даст ей ничего из-за боязни и неспособности сделать это. Отвергнув Вайдала, друга Жан-Луи, который действительно ее любит, она вступает в еще более неудовлетворительный брак с другим мужчиной. Их трагедия состоит в потере возможностей – противоположности потенциальному счастью и стабильным любовным отношениям или браку, при котором оба партнера могут преодолеть бессознательно детерминированную опасность для их отношений.

Кино. Статья. Ирина Румянцева «фильм Нэнси Меклер«Сестра моя сестра» в аспекте переноса»

Старшая девочка Кристина помнит травматические моменты отвержения со стороны материнских фигур и переживает отвержение в настоящем. Точнее было бы сказать, что отвержение помнит её, поскольку воспоминания являются снова и снова, их питает и холодность, надменность, высокомерие хозяйки дома. Хозяйка дома, где работают сёстры, властная, требовательная, жестокая — суть воплощение «плохой матери». (Согласно теории Мелани Кляйн материнская фигура расщеплена на хорошую и плохую до момента интеграции). Отношение к родной матери ярко даёт о себе знать в раз-говорах с младшей сестрой Леой. Кристина злится и негодует, когда речь заходит о «мамо». Воспоминания о приюте сливаются в пронзи-тельный момент боли. Она бежит за служитель-ницей приюта, за сестрой (это означающее очень важно!), пытается обнять, та ставит её на место в прямом и переносном смысле: берёт за плечи и останавливает, тем самым указывая на сим-волическое место. Эти тёплые, неразделённые чувства находят объектом младшую сестру(!). Перенос происходит посредством означающего сестра, благодаря означающему сестра, по означающему сестра. Старшая Кристина окружает младшую сестру Леа материнской любовью и заботой. Она делала это в детстве, до приюта, она делает это сейчас, после разлуки. Ярким, показательным моментом фильма, воскрешающим тёплые чувства, является момент расчёсывания волос. Интересно, что в момент ревности и злости Кристина расплетает волосы Леа, что вызывает у Леа жуткие крики. Отношения Кристины (старшей сестры) и Леа (младшей сестры) переходят границы сестринской (братской) любви. Кристина переживает цепь утрат: разлука с матерью, разлука с сестрой Леой, отвержение сестры (служительницы приюта). Эти раны дают о себе знать, это те призраки прошлого, которые являются в настоящем, определяя любовные и ненавистные чувства Кристины. На Леа замыкается образ «хорошей матери», Кристина воплощает собой «хорошую мать» для Леа. Леа же — объект, необходимый для полноты, завершения, целостности. Леа — нарциссическое продолжение, Леа восполняет нехватку. Круг замыкается. В своей замкнутости он смертелен

Статья. Славой Жижек «Закон есть закон»

Вывод, который можно извлечь из проведенного анализа социального поля, состоит прежде всего в том, что вера — это вовсе не «сокровенное», психологическое образование, вера всегда материализована в нашей реальной социальной деятельности: она поддерживает фантазм, регулирующий социальную действительность. Здесь стоит вспомнить Франца Кафку: обычно считают, что в мире своих «иррациональных» романов Кафка дал «утрированное», «фантастическое», «предельно субъективное» описание современной ему бюрократии и участи человека, оказавшегося во власти этой бюрократии. Утверждая так, упускают из виду то решающее обстоятельство, что фантазм, упорядочивающий либидозное функционирование самой «реальной», «действительной» бюрократии, — этот фантазм артикулируется именно «утрированием».

Так называемый «кафкианский мир» является не «фантастическим образом социальной действительности», а мизансценой фантазма, работающего в самой сердцевине социальной действительности: все мы прекрасно сознаем, что бюрократия не всесильна, однако, попадая в бюрократическую машину, ведем себя так, как будто верим в ее всемогущество… В отличие от традиционной «критики идеологии» (стремящейся вывести идеологию, характерную для того или иного социума, из конфигурации его конкретных общественных отношений) цель психоаналитического подхода — идеологический фантазм, присущий социальной действительности как таковой.

То, что мы называем «социальной действительностью», оказывается последним прибежищем «этики»; эта действительность поддерживается определенным как если бы (мы ведем себя так, как если бы верили во всемогущество бюрократии, как если бы президент воплощал волю народа, как если бы партия выражала объективные интересы рабочего класса…) Как только эта вера (которая, повторим еще раз, не имеет ничего общего с «психологией»; она выступает воплощением, материализацией конкретных закономерностей социального целого) оказывается утраченной -распадается сама текстура социального поля. Вполне отчетливо это было выражено уже Блезом Паскалем, на которого прежде всего и ссылался

Альтюссер, развивая понятие «идеологического аппарата государства». Согласно Паскалю, само внутреннее пространство нашего размышления определяется внешней, абсурдной «машиной» — автоматизмом означающего, автоматизмом символических связей, которым захвачены субъекты:

«Не следует заблуждаться на свой счет, мы представляем собой столько же автомат, сколько дух… Доказательства убеждают только разум, обычай их делает весомее и достовернее. Он склоняет автомат, а тот направляет разум без вмешательства мысли» 32.

Здесь Паскаль дает совершенно лакановское определение бессознательного: «автомат (т. е. мертвая, бессмысленная буква), направляющий разум без вмешательства мысли [sans le savoir]». Отсюда, из этого по определению абсурдного характера Закона, следует, что мы обязаны подчиняться ему не потому, что он справедлив, милостив или по крайней мере полезен, а просто потому, что это закон, — в данной тавтологии артикулируется порочный круг его власти, тот факт, что единственным основанием власти Закона оказывается акт его провозглашения.

«Обычай — вот и вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился. Тут мистическое основание его власти. Кто станет докапываться до его истоков, его уничтожит»33.

Действительным подчинением, следовательно, может быть только «внешнее» подчинение: подчинение, не основанное на страхе наказания, не может быть названо истинным подчинением, поскольку оно всегда оказывается «опосредованным» нашей субъективностью, — тогда мы не столько действительно подчиняемся власти, сколько просто следуем своему решению, говорящему нам, что власти стоит подчиняться, поскольку она милостива, мудра, благотворна… Еще более, чем к случаю наших отношений с «внешней» социальной властью, эта инверсия приложима к случаю нашего повиновения внешней власти веры: Кьеркегор писал, что верить в Христа из-за того, что он мудр и милостив, — это отвратительное богохульство; напротив, только сам акт веры как таковой может позволить нам прозреть его мудрость и милость. Безусловно, мы должны видеть рациональные причины, способные утвердить нашу веру, наше послушание предписаниям религии, однако самым главным в религиозном опыте оказывается то, что эти рациональные причины становятся очевидны только тому, кто уже уверовал, — мы обретаем рациональные основания своей веры только тогда, когда уже верим; и не верим вовсе не потому, что нам не хватает рациональных доказательств необходимости веры.

«Внешнее» подчинение Закону, следовательно, это вовсе не повиновение внешнему давлению, пресловутой «грубой силе», но это подчинение Предписанному в той мере, в какой оно непостижимо и не поддается пониманию; в той мере, в какой оно сохраняет «травматический», «иррациональный» характер: вовсе не скрывая своего полного всевластия, этот травматический неинтегрируемый характер Закона является его позитивным условием. В равной степени это является и главной особенностью психоаналитического понятия суперэго-. суперэго есть некое предписание, которое переживается как травматическое, «бессмысленное» -как такое, которое не может быть включено в символический мир субъекта. Однако для того, чтобы Закон функционировал «нормально», в бессознательное должна быть вытеснена его зависимость от акта своего провозглашения (или, если воспользоваться понятием, предложенным Лакло и Муффом, предельно условный (contingent) характер Закона), то травматическое обстоятельство, что «обычай — это вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился». И вытеснено это обстоятельство должно быть идеологическим, воображаемым переживанием «смысла» Закона, будто бы имеющего своим основанием Справедливость и Истину (или, говоря современным языком, функциональность):

«Было бы хорошо, если б мы повиновались законам и обычаям потому, что это законы… Но люди не принимают эту мысль, и поскольку они верят, что истину можно найти и что она заключена в законах и обычаях, то они им верят и считают их древность доказательством истинности (а не просто их власти, основанной на смелости, но не на истине)»34.

Крайне знаменательно, что ту же самую формулировку можно обнаружить в «Процессе» Кафки, в разговоре К. со священником:

« — Нет, с этим мнением я никак не согласен, — сказал К. и покачал головой. — Если так думать, значит, надо принимать за правду все, что говорит привратник. А ты сам только что вполне обоснованно доказал, что это невозможно.

  • Нет, — сказал священник, — вовсе не надо все принимать за правду, надо только осознать необходимость всего.

  • Печальный вывод! — сказал К. — Ложь возводится в систему»35.

«Вытесненным» оказывается не некий потаенный источник Закона, а сам факт того, что Закон не надо принимать за истину, а надо принимать только как необходимость — то, что его власть никак не соотносится с истиной. С необходимостью возникающая структурная иллюзия, приводящая людей к вере в законы, основанные на истине, — эта иллюзия описывает как раз механизм трансфера: трансфер и есть это предположение Истины и Смысла за грубым, травматическим, нелепым явлением Закона. Иными словами, «трансфер» дает имя порочному кругу веры: доводы, предписывающие нам верить, убедительны только для тех, кто уже уверовал. Вспомним знаменитое рассуждение Паскаля о необходимости заключения пари; его первая, большая часть пространно доказывает, как благоразумно «поставить на Бога», однако эта аргументация опровергается следующим замечанием воображаемого собеседника Паскаля:

«…мне связали руки и заткнули рот, меня заставляют играть, а я не свободен, меня держат, а я устроен так, что не могу верить. Что я, по-вашему, должен делать? Это правда, но знайте хотя бы, что неспособность верить проистекает из ваших страстей. Коль скоро разум влечет вас к вере, а вы все-таки не можете уверовать, старайтесь убеждать себя не новыми доказательствами существования Бога, но борьбой со своими страстями. Вы хотите прийти к вере, но не знаете дороги к ней. Вы хотите излечиться от неверия и просите лекарств; узнайте от тех, кто были связаны, как вы, а теперь ставят все, что имеют. Это люди, знающие дорогу, по которой вы хотите идти, и излечившиеся от болезни, от которой вы хотите излечиться; следуйте же им в том, с чего они начали. Они начали с того, что поступали точно так, как если бы веровали, — кропили себя святой водой, ходили к мессе и т. д. Разумеется, это поможет вам уверовать и сделает вас глупее.

Так что же с вами случится плохого, если вы сделаете такой выбор? Вы будете верным, честным, смиренным, благодарным, доброжелательным, искренним и надежным другом… Конечно, вы лишитесь мерзких удовольствий, славы, наслаждений, но разве не будет у вас других?

Говорю вам, что вы выиграете в этой жизни и что с каждым шагом, который вы сделаете по этой дороге, вы будете все лучше видеть, как верен выигрыш и как ничтожно то, чем вы рискуете, так что вы поймете наконец, что ставили на верную вещь, и бесконечную к тому же, а не отдали за нее ничего»36.

Таким образом, окончательный ответ Паскаля таков: оставьте рациональную аргументацию и просто подчинитесь религиозному ритуалу, найдите забвение в повторении бессмысленных жестов, ведите себя так, как будто уже верите, и вера придет к вам сама собой.

Подобный способ идеологического «обращения» имеет универсальный характер, который не ограничен рамками католицизма, почему он и стал в одно время очень популярен среди французских коммунистов. Марксистская версия «пари» такова: руки буржуазного интеллектуала связаны, а рот его заткнут. На первый взгляд он свободен и руководствуется только доводами своего разума, в действительности же он пропитан буржуазными предрассудками. Будучи не в силах освободиться от этих предрассудков, он и не может поверить в смысл истории — в историческую миссию рабочего класса. Так как же ему поступить?

Ответ: прежде всего он должен уяснить свое бессилие, свою неспособность поверить в смысл истории; хотя его разум и склоняется к пониманию правды, но страсти и предрассудки, свойственные его классу, не позволяют принять эту правду. Поэтому он не должен стараться убедить себя в правоте исторической миссии рабочего класса — ему следует учиться преодолевать свои мелкобуржуазные страсти и предрассудки. Он должен следовать тем, кто был когда-то, как и он, связан, а сегодня готов поставить все на дело революции. Он должен идти по их пути: подобно им, вести себя так, как будто верит в миссию рабочего класса, вступить в партию, собирать деньги для помощи бастующим, пропагандировать рабочее движение и так далее. Это сделало их глупее и помогло уверовать. И в самом деле — что плохого случилось с ними, когда они совершили такой выбор? Они обрели веру, стали доброжелательны, они искренни и благородны… Конечно, им пришлось отказаться от множества мерзких мелкобуржуазных удовольствий, от своих эгоцентричных интеллектуальных забав, от своего ложного представления об индивидуальной свободе. Однако, с другой стороны — несмотря на истинный источник их веры, — они и получили немало: их жизнь приобрела смысл, они освободились от сомнений и неопределенности, любому их действию сопутствует понимание того, что они вносят свой посильный вклад в великое и благородное дело.

От тривиальной житейской мудрости («судить о вере человека следует по его поступкам») паскалевский «обычай» отличает парадоксальный статус веры прежде веры, следуя обычаю, субъект верит, не зная, во что он верит, так что окончательно обращение в новую веру оказывается совершенно формальным действием, после которого мы и узнаем — во что мы, собственно, верили. Другими словами, понимать «обычай» Паскаля как выражение «житейской мудрости» — значит упустить из виду тот решающий факт, что внешний обычай всегда является материальной основой бессознательного в субъекте. Этот неоднозначный статус «неведающей веры» очень точно и тонко обозначил в своем фильме «Другая страна» Марек Каневска — причем как раз относительно «обращения в коммунистическую веру».

«Другая страна» — это фильм a clef37 о двух студентах Кембриджа: коммунисте Джадде (прототип которого — Джон Корнфорд, герой кембриджских левых, погибший в 1936 году в Испании), и богатом гомосексуалисте Гае Беннетте, впоследствии ставшем русским шпионом (его прототип — это, конечно, Гай Бёрджесс). От лица Беннетта, рассказывающего эту историю английскому журналисту, разговаривающему с Гаем в Москве уже после побега, и ведется повествование в фильме. Они не были любовниками, Джадд — единственный, кто оказался равнодушен к обаянию Гая («исключение из закона Беннетта», как замечает Гай), именно поэтому посредством трансфера Гай идентифицирует себя с Джаддом.

Действие фильма разворачивается на «открытом факультете» Кембриджа в тридцатые годы: пустопорожняя патриотическая болтовня, террор студентов-заводил («богов») по отношению к остальным студентам… Однако в терроре этом есть что-то необязательное, что-то не вполне серьезное: за карикатурными формами этого террора скрывается мир, где во всей своей непристойности царит культ наслаждения — прежде всего в форме разветвленных гомосексуальных отношений, — и действительным террором оказывается скорее невыносимая тяжесть наслаждения. Именно по этой причине Оксфорд и Кембридж оказались таким благодатным местом для КГБ — и не столько из-за «комплекса вины» богатых студентов, прожигавших жизнь в разгар экономического и социального кризиса, а прежде всего потому, что удушливая атмосфера наслаждения, сама инерция ее создавала некое невыносимое напряжение; напряжение, которое могло быть снято только «тоталитарным» устремлением к отказу от наслаждения — Гитлер в Германии был тем, кто знал, как оказаться в центре этого устремления, а охотники из КГБ умели делать это в Англии — по крайней мере в среде элитарного студенчества.

Отдельно стоит упомянуть, как изображается в фильме «обращение» Гая: вся тонкость состоит именно в том, что само обращение и не показано, изложены только его предпосылки. Рассказ о тридцатых годах, которому посвящена большая часть фильма, обрывается как раз в тот момент, когда Гай уже «обращен», хотя еще и не осознает этого: сам момент «обретения веры» остается за рамками повествования. Воспоминания о тридцатых годах прерываются в ситуации сходной с той, когда некто уже влюблен, но пока еще не отдает себе в этом отчета и именно по этой причине обращается с предметом своей любви подчеркнуто цинично и с агрессией, призванной скрыть это чувство.

О чем же, в сущности, эта история? В фильме противопоставляются два образа действий в удушливой атмосфере наслаждения: отказ Джадда от такой погони, откровенно выражаемые им коммунистические взгляды (именно поэтому он не мог бы быть агентом КГБ), а с другой стороны -откровенный, пресыщенный гедонизм Гая, приведший его, однако, к печальным последствиям («боги» демонстративно унизили его, из-за того что личный враг Гая, патриотически настроенный карьерист, предал огласке его связь со студентом с младшего курса, лишив Беннетта таким образом долгожданной возможности самому стать на следующий год «богом»). Тогда Гай и отдает себе отчет в том, что единственным ключом к сложившейся невыносимой ситуации могут быть его трансферентные отношения с Джаддом: это прекрасно показано в двух сценах фильма.

Во-первых, в сцене, где Гай упрекает Джадда в том, что тот не освободился от буржуазных предрассудков: несмотря на все разговоры о равенстве и братстве, он по-прежнему считает, «что одни люди лучше других из-за того, как они занимаются любовью»; короче, он уличает субъекта, с которым его связывают отношения трансфера, в непоследовательности и нехватке. Во-вторых, в сцене, где Гай открывает наивному Джадду сам механизм трансфера: Джадд полагает, что его вера в правду коммунизма проистекает из основательного изучения истории и текстов Маркса, на что Гай замечает: «Ты коммунист не потому, что понимаешь Маркса, нет, — ты понимаешь Маркса, потому что ты коммунист». Иными словами, Джадд понимает Маркса потому, что уже заранее полагает Маркса обладателем знания, открывающего истину истории, подобно верующим христианам, уверовавшим в Христа не потому, что их убедили доводы богословов, а напротив — оказавшимся под впечатлением этих доводов, поскольку уже были озарены светом веры.

Казалось бы, уличив Джадда в непоследовательности и даже вскрыв сам механизм трансфера, Гай вот-вот должен освободиться от трансферентных отношений с Джаддом, однако все обстоит наоборот — эти два момента лишний раз показывают, что «знающие заблуждаются», les non-dupes errent, как сказал бы Лакан. Как раз постольку, поскольку Гай «знает», он и оказывается во власти трансфера, — оба упрека Джадду имеют под собой основание только в той мере, в какой отношения Гая и Джадда уже подчинены законам переноса (точно так же, как пациент начинает находить особое удовольствие, подмечая погрешности и ошибки аналитика именно тогда, когда трансфер уже работает).

Состояние, в котором Гай оказывается незадолго до своего «обращения», состояние предельного напряжения, лучше всего передает его ответ на замечание Джадда о том, что он сам виноват во всех бедах, свалившихся на его голову (ведь если он проявит хоть толику благоразумия и скроет свою гомосексуальность, вместо того чтобы демонстративно выставлять ее напоказ, то сможет избежать гибельного для себя разоблачения): «Почему скрываться для таких, как я, лучше, чем проявлять полное неблагоразумие?» Это, безусловно, очень похоже на лакановское определение лжи в ее специфически человеческом проявлении, когда мы пытаемся обмануть Другого при помощи самой истины: в мире, где все разыскивают истину под скрывающей ее маской, лучший способ ее спрятать — это надеть маску самой истины. Но сделать так, чтобы маска и истина совпадали, — невозможно: такое совмещение вовсе не гарантирует нам какого-либо «непосредственного контакта с ближним». Напротив, оно делает ситуацию совершенно невыносимой; любая коммуникация становится невозможной, поскольку мы оказываемся совершенно изолированными из-за самой нашей открытости — sine qua поп успешной коммуникации является некая минимальная дистанция между видимостью и ее изнанкой.

И тогда единственным выходом оказывается уверовать в трансцендентную «другую страну» (в коммунизм) и в конспирацию (стать агентом КГБ), создав тем самым радикальный разрыв между маской и истиной. Поэтому, когда в последней сцене той части фильма, которая посвящена прошлому Гая и Джадда, они переходят двор колледжа, Гай уже уверовал: его судьба решена, пусть даже сам он еще и не сознает этого. Вырвавшиеся у него слова «Как прекрасно было бы, если б коммунизм был действительно прав» выдают его веру, которая до поры до времени была отдана, перенесена на другого, — и сразу после этого действие фильма перемещается на несколько десятилетий позже — уже в его московское убежище, где единственный остаток наслаждения, связывающий дряхлого и немощного Гая с его страной, — это воспоминания о крикете.

Статья. Отто Кернберг «ОБЯЗАТЕЛЬСТВА И СТРАСТЬ «

Страсть в сфере сексуальной любви – это, на мой взгляд, эмоциональное состояние, выражающее нарушение границ, в смысле соединения интрапсихических структур, которые отделены границами, установленными динамически или путем конфликтов. Хочу пояснить, что я использую термин граница для обозначения границ Я, кроме случаев, когда есть четкие ссылки на более широкое использование термина как места активного динамичного взаимодействия иерархически соотносимых (особенно социальных) систем. Наиболее серьезными границами, нарушающимися в сексуальной страсти, являются границы Я. Центральной динамической характеристикой сексуальной страсти и ее кульминацией является переживание оргазма при коитусе. При переживании оргазма нарастающее сексуальное возбуждение достигает вершины в автоматическом, биологически детерминированном отклике, сопровождающемся примитивным экстатическим аффектом, требующим для своего полного воплощения временно отказаться от границ Я – расширить границы Я до ощущения субъективно диффузных биологических основ существования. Я уже развивал концепцию взаимоотношений между биологическими инстинктами, аффектами и влечениями. Здесь я подчеркнул бы ключевые функции аффектов как субъективных переживаний границы (в общем системном контексте) между биологической и внутрипсихической сферами, а также их исключительную важность в организации внутренних объектных отношений и психических структур в целом. Но если сексуальное возбуждение является основным аффектом, ядром страстной любви, это вовсе не означает, что способность к страстной любви является частью оргастического переживания. Стремление к слиянию с матерью и субъективные переживания слияния с ней, характерные для симбиотической стадии развития, переходят в стремление к телесному контакту, смешению поверхностей тел. Но экстатический опыт оргазма только постепенно становится центральной организующей функцией; генитальная фаза инфантильной сексуальности возвращается и, можно сказать, фокусирует диффузное возбуждение, связанное с переживанием и фантазиями слияния догенитальной стадии симбиотической связи. Клинические данные показывают, что аффективное качество оргазма широко варьируется. В частности, у пациентов с тяжелой нарциссической патологией и значительными нарушениями интернализованных объектных отношений оно часто бывает резко снижено – вплоть до того, что оргазм вызывает чувство фрустрации в той же степени, что и чувство облегчения. При страстной любви оргастические ощущения достигают максимума, и здесь мы можем исследовать значимость таких переживаний для индивидуума и для пары. При страстной любви оргазм интегрирует одновременный выход за границы Я в ощущение биологического функционирования вне контроля Я, с нарушением границ в сложной идентификации с любимым объектом при сохранении чувства отдельной идентичности. Разделенное переживание оргазма в дополнение к временной идентификации с сексуальным партнером включает выход за пределы переживания Я к переживанию опыта фантазийного союза эдиповых родителей, а также преодоление повторения эдиповых отношений и отказ от них в новых объектных отношениях, которые подтверждают отдельную идентичность человека и автономию. В сексуальной страсти нарушаются временные границы Я, и прошлый мир объектных отношений переходит в новый, лично созданный. Оргазм как часть сексуальной страсти может также символически выражать опыт умирания, сохранения осознавания себя во время того, как тебя устремляет в пассивное приятие нейровегетативной последовательности, включая возбуждение, экстаз и разрядку. А также выход за пределы Я к страстному единению с другим человеком и ценностями, ради которых оба партнера бросают вызов смерти и преходящей природе индивидуального существования. Но приятие опыта слияния с другим является также бессознательным повторением насильственного проникновения в опасную внутренность тела другого (тела матери) – то есть в мистическую область примитивно спроецированной агрессии. Таким образом, слияние представляет собой рискованное мероприятие, которое предполагает превалирование доверия над недоверием и страхом, всецелое вверение себя другому в поиске экстатического слияния, что всегда пугает неизвестностью (слияние и в агрессии). Аналогично этому, в сфере активации интернализованных объектных отношений из доэдиповой и эдиповой стадий развития растворение границ, защищающих от примитивных диффузных аффектов, и в то же время пребывание отдельным – то есть осознающим себя, – и оставление позади эдиповых объектов снова подразумевает приятие опасности – не только потерю собственной идентичности, но и высвобождение агрессии к внутренним и внешним объектам и их месть. Поэтому сексуальная страсть подразумевает бесстрашное предоставление всего себя желаемому соединению с идеальным другим перед лицом неизбежной опасности. А это означает приятие риска полного отказа от себя во взаимоотношениях с другим, в противоположность опасностям, исходящим из многих источников и пугающим при соединении с другим человеком. В терминах отдавания и получения любви сексуальная страсть содержит основную надежду на подтверждение своих ценных качеств, в противоположность чувству вины и страху агрессии по отношению к любимому объекту. При сексуальной страсти преодоление временных границ Я также происходит под знаком принятия обязательств на будущее по отношению к объекту любви как к идеалу, придающему жизни личный смысл. Воспринимая любимого человека как вмещающего в себя не только желанные эдипов и доэдипов объекты и идеальные отношения с другим, но и идеи, ради которых стоит жить, индивидуум, испытывающий сексуальную страсть, надеется на обретение и укрепление смысла в социальном и культурном мирах. Сексуальная страсть является центральным вопросом в изучении психологии и психопатологии отношений любви, вопросом, который заключает в себе в различных аспектах проблему стабильности или нестабильности отношений любви. Часто возникает вопрос о том, является ли сексуальная страсть характерной для романтической влюбленности или для ранней стадии любовных отношений, постепенно заменяющейся менее сильными нежными взаимоотношениями, или это основная составляющая, которая удерживает пары вместе, проявление (а также гарантия) активных, креативных функций сексуальной любви. Возможно ли, чтобы сексуальная страсть, потенциальное условие стабильности пары, являлась также потенциальным источником угрозы ей, так что креативные отношения любви были больше подвержены угрозе по сравнению с отношениями достаточно спокойными, гармонично-нестрастными, сопровождающимися чувством безопасности? О различиях между нежной привязанностью в стабильных любовных отношениях и супружестве и страстностью кратких любовных романов бурно спорили поэты и философы во все времена. Наблюдая за пациентами, находящимися в длительных любовных отношениях, и прослеживая изменения в этих отношениях в течение долгих лет, я пришел к выводу, что такая дихотомия является упрощенной конвенциональной условностью. Страстная любовь может сопровождать некоторые пары на протяжении многих лет совместной жизни. Я уверен, что сексуальная страсть не может быть приравнена к состоянию экстаза в юношеском возрасте. Тонкое, но глубокое, автономное и самокритичное осознание любви к другому человеку, вкупе с ясным осознанием конечной тайны отдельности одного человека от любого другого, принятие факта неудовлетворимости желаний как части цены, которую платишь в общих обязательствах по отношению к любимому человеку, также характеризует сексуальную страсть. Сексуальная страсть не ограничивается сексуальным актом и оргазмом, но преимущественно выражается в них. Напротив, рамки сексуальной любви расширяются, начиная с интуитивного понимания коитуса и оргазма как ее завершения, окончательного освобождения, поглощения и утверждения цели до широкого пространства сексуальной жажды другого, усиления эротического желания и принятия физических, эмоциональных и общечеловеческих ценностей, выражаемых этим другим. Существуют вполне нормальные чередования интенсивности общения пары и временного ухода друг от друга, но об этом чуть позже. При удовлетворяющих сексуальных отношениях сексуальная страсть – это структура, характеризующая взаимоотношения пары одновременно в сексуальной сфере и в сфере объектных отношений, а также в этической и культурной сферах. Я уже говорил, что очень важной стороной субъективного переживания страсти на всех уровнях является выход за границы собственного Я и слияние с другим. Переживания соединения и слияния необходимо отличать от феномена регрессивного соединения, который затушевывает дифференциацию Я – не-Я: сексуальную страсть характеризует синхронное переживание соединения и в то же время поддержание своей отдельной идентичности. Таким образом, нарушение границы Я является основой субъективного трансцендентного переживания. Психотические идентификации (Якобсон, 1964) с растворением границ Я и объекта, служат помехой способности к страсти. Но поскольку переживание состояния выхода за границы Я скрывает в себе опасность потерять себя или столкнуться с пугающей агрессией, в психотическом слиянии страсть связывается со страхом агрессии. В случае, если существует сильная агрессия с расщеплением между идеализированными и преследующими объектными отношениями, в примитивной идеализации у пациентов с пограничной личностной организацией, такая страстная любовь может внезапно обратиться в такую же страстную ненависть. Отсутствие интеграции “абсолютно хороших” и “абсолютно плохих” интернализованных объектных отношений усиливает внезапные и драматичные изменения в отношениях пары. Переживание отвергнутого любовника, который убивает предавший его любимый объект, своего соперника, а затем и себя, указывает на взаимоотношения между страстной любовью, механизмами расщепления, примитивной идеализацией и ненавистью. Существует завораживающее противоречие в комбинации этих важнейших черт сексуальной любви: четкие границы Я и постоянное осознание несоединимости индивидуумов, с одной стороны, и чувство выхода за границы Я, слияния в единое целое с любимым человеком – с другой. Отделенность ведет к чувству одиночества, стремлению к любимому и страху хрупкости всяческих отношений; выход за границы Я в единении с другим вызывает ощущение единства с миром, постоянства и творения нового. Можно сказать, что одиночество есть необходимое условие для выхода за границы Я. Оставаться в пределах границ Я, в то же время преодолевая их с помощью идентифицикации с объектом любви, – это волнующее, трогательное и связанное с горечью и болью состояние любви. Мексиканский поэт Октавио Паз (1974) описал эту сторону любви с необыкновенной выразительностью, заметив, что любовь – это точка пересечения между желанием и реальностью. Любовь, говорит он, открывает реальность желанию и создает переход от эротического объекта к любимому человеку. Это открытие почти всегда болезненно, поскольку любимый(ая) представляет собой одновременно и тело, в которое можно проникнуть, и сознание, в которое проникнуть невозможно. Любовь – это открытие свободы другого человека. Противоречие самой природы любви в том, что желание стремится к осуществлению с помощью разрушения желанного объекта, и любовь обнаруживает, что этот объект невозможно разрушить и невозможно заменить. Приведем клиническую иллюстрацию развития способности к переживанию зрелой сексуальной страсти и романтической жажды отношений у прежде отягощенного запретами обсессивного мужчины, проходящего психоаналитическое лечение. Я пренебрег динамическими и структурными аспектами этого изменения, для того чтобы сконцентрироваться на субъективном переживании интеграции эротизма, объектных отношений и системы ценностей. Перед отъездом в командировку в Европу сорокалетний профессор колледжа был помолвлен с любимой женщиной. По возвращении он описал свои впечатления от выставленных в Лувре месопотамских миниатюрных скульптур, созданных в III тысячелетии до н. э. В какой-то момент у него возникло необыкновенное ощущение, что тело одной из женских скульптур, чьи соски и пупок были обозначены маленькими драгоценными камнями, удивительно похоже на тело его любимой. Он думал о ней, стремился к ней, пока шел по полупустым залам, и при взгляде на скульптуру его захлестнула волна эротической стимуляции вместе с сильнейшим чувством близости к ней. Профессора очень тронула предельная простота и красота скульптуры, и он почувствовал, что сопереживает неизвестному автору, умершему более четырех тысяч лет тому назад. Он испытал чувство смирения и в то же время непосредственного соприкосновения с прошлым, как если бы ему было дозволено прикоснуться к пониманию внутренней тайны любви, воплощенной в этом произведении искусства. Чувство эротического желания слилось с ощущением единства, жажды и одновременно близости с женщиной, которую он любит, и через это единство и любовь ему было позволено проникнуть в запредельный мир красоты. В то же время у него было острое чувство собственной индивидуальности, смешанное со смирением и благодарностью за такую возможность прочувствовать это произведение искусства. Сексуальная страсть оживляет и заключает в себе всю гамму эмоциональных состояний, которая открывает индивидууму “хорошесть” – его собственную, его родителей и целого мира объектов – и дает надежду на исполнение любви, невзирая на фрустрацию, враждебность и амбивалентность. Сексуальная страсть предполагает способность к продолжающейся эмпатии – но не к слиянию – примитивному состоянию симбиотического соединения (Фрейд, 1930, “oceanic feeling” – “чувство безбрежности”), волнующее воссоединение в близости с матерью на стадии Я-объект дифференциации и удовлетворение эдиповых стремлений в контексте преодоления чувств страха, неполноценности и вины по отношению к сексуальному функционированию. Сексуальная страсть – это ядро переживания чувства единства с любимым человеком как части юношеского романтизма и, позже, зрелых обязательств по отношению к любимому партнеру перед лицом естественных ограничений человеческой жизни: неизбежности болезней, разрушения и смерти. Это важнейший источник эмпатии по отношению к любимому существу. Следовательно, преодоление и новое утверждение границ на основе чувства позитивности, несмотря на многочисленные опасности, связывает биологический, эмоциональный мир и мир ценностей в одну единую систему. Преодоление границы себя в сексуальной страсти и интеграция любви и агрессии, гомосексуальности и гетеросексуальности во внутренних отношениях с любимым человеком выразительно проиллюстрированы в книге Томаса Манна “Волшебная гора” (1924). Освободившись от своего рационального и зрелого “наставника” Сеттембрини, Ганс Касторп объясняется в любви Клаудии Шоша. Он делает это на французском языке, который звучит очень интимно в соседстве с немецким языком всего произведения. Возбужденный и одухотворенный теплым, хотя и немного ироничным ответом мадам Шоша, он рассказывает ей о том, что всегда любил ее, и намекает на свои прошлые гомосексуальные отношения с другом юности, который похож на нее и у которого он однажды попросил карандаш, так же как несколько раньше он попросил его у мадам Шоша. Он говорит ей, что любовь – ничто, если нет сумасшествия, чего-то безрассудного, запретного и рискованного; что тело, любовь и смерть – одно целое. Он говорит о чуде органической жизни и физической красоты, которое складывается из жизни и гниения. Но преодоление собственных границ подразумевает необходимость определенных условий: как упоминалось ранее, необходимо осознание и способность эмпатии к существованию психологической жизни за пределами собственных границ. Следовательно, эротический оттенок состояний маниакального возбуждения и грандиозности у психотических пациентов не может называться сексуальной страстью, и бессознательная деструкция объект-репрезентаций и внешних объектов, превалирующая в нарциссических личностях, разрушает их способность выхода за пределы интимного единения с другим человеком, что в конце концов разрушает их способность к сексуальной страсти. Сексуальное возбуждение и оргазм также теряют свои функции преодоления границ и становятся биологическими явлениями, когда механическое повторяющееся сексуальное возбуждение и оргазм встраиваются в структуру опыта, отделенную от углубляющихся интернализованных объектных отношений. Именно в этой точке сексуальное возбуждение дифференцируется от эротического желания и сексуальной страсти; чаще мастурбация выражает объектные отношения – как правило, различные аспекты эдиповых отношений, начиная с самого раннего детства. Но мастурбация как компульсивная повторяющаяся деятельность, возникающая как защита от запрещенных сексуальных импульсов и других бессознательных конфликтов в контексте регрессивной диссоциации от конфликтных объектных отношений, в конце концов утрачивает функцию преодоления границ. Я предполагаю, что это не бесконечное, компульсивно повторяемое удовлетворение инстинктивных желаний, вызывающее разрядку возбуждения и доставляющее удовольствие, а потеря критической функции преодоления границ Я-объекта, служащей гарантией нормальной нагруженности объектных отношений. Другими словами, именно мир интернализованных и внешних объектных отношений поддерживает сексуальность и предоставляет потенциал для возможности продолжительного получения удовольствия. Интеграция любви и ненависти в Я – и объект-репрезентациях, трансформация частичных объектных отношений в целостные (или константность объекта) – основные условия для способности к установлению стабильных объектных отношений. Это необходимо для преодоления границ стабильной идентичности Я и перехода в идентификацию с любимым объектом. Но установление глубоких объектных отношений высвобождает также примитивную агрессию в отношениях в контексте реципрокной активизации у обоих партнеров подавленных или отщепленных с младенчества и детства патогенных объектных отношений. Чем более патологичны и деструктивны подавленные или расщепленные объектные отношения, тем более примитивны соответствующие защитные механизмы. Так, в частности, проективная идентификация может вызвать у партнера переживание или реакции, воспроизводящие пугающие объект-репрезентации; идеализированные и обесцененные, оплаканные и преследующие. Объект-репрезентации накладываются на восприятие и взаимодействие с любимым объектом и могут угрожать отношениям, но также и усиливать их. По мере того, как партнеры начинают лучше понимать последствия нарушений в своем восприятии и поведении по отношению друг к другу, они начинают мучительно осознавать обоюдную агрессию, но при этом не обязательно могут исправить сложившиеся межличностные модели поведения. Таким образом, неосознанные связи во взаимоотношениях пары также могут нести в себе скрытую угрозу. Именно в этот момент интеграция и зрелость Супер-Эго, проявляющиеся в преобразовании примитивных запретов и чувства вины за агрессию в заботу об объекте – и о себе – защищают объектные отношения и способность к преодолению границ. Зрелое Супер-Эго благоприятствует любви и обязательствам по отношению к любимому объекту. Одна из общих особенностей предлагаемого определения сексуальной страсти в состоит том, что она скорее является постоянной чертой отношений любви, а не начальным или временным проявлением “романтической” идеализации подросткового и юного возраста. Она имеет функцию интенсификации, укрепления и обновления отношений любви на протяжении всей жизни; она обеспечивает постоянство сексуального возбуждения, связывая его со всем человеческим опытом пары. И это приводит нас к эротическим аспектам стабильных сексуальных отношений. Я полагаю, что клинические данные ясно показывают, насколько тесно сексуальное возбуждение и удовольствие связаны с качеством всех аспектов взаимоотношений пары. Хотя статистические исследования широких слоев населения демонстрируют снижение частоты сексуальных отношений и оргазма в течение десятилетий, клинические данные взаимоотношений пар показывают значительное влияние характера их отношений на частоту и качество сексуальной жизни. Сексуальный опыт остается центральным аспектом отношений любви и супружеской жизни. При оптимальных условиях интенсивность сексуального удовольствия имеет тенденцию к обновлению, связанную не с сексуальной гимнастикой, а с интуитивной способностью пары угадывать изменяющиеся нужды друг друга, и переживаемую в сложной сети гетеросексуальных и гомосексуальных, любовных и агрессивных аспектов отношений, проявляющихся в бессознательных и сознательных фантазиях и их влиянии на сексуальные отношения пары.

Статья. Славой Жижек «Объективность веры»

Обратимся еще раз к марксистскому определению товарного фетишизма: в обществе, где продукты человеческого труда принимают форму товаров, отношения самих людей принимают форму отношений между вещами, между товарами — вместо отношений между людьми перед нами оказываются общественные отношения между вещами. В 60 — 70-х годах эта позиция была серьезно подорвана теорией антигуманизма Альтюссера. Принципиальное возражение сторонников Альтюссера состояло в том, что марксистская теория товарного фетишизма основана на наивном, идеологическом, эпистемологически не обоснованном противопоставлении личности (человеческого субъекта) и вещи. Но, посмотрев на эту формулировку с точки зрения теории Лакана, мы можем придать ей новый, неожиданный поворот: ниспровергающая сила марксистского подхода заключена именно в том, как он использует противопоставление людей и вещей.

При феодализме отношения людей, как мы видели, мистифицируются, опосредуются паутиной религиозных верований и предрассудков. Они представляют собой отношения господина и раба, в рамках которых господин опирается на свое харизматическое обаяние и пр. При капитализме же субъекты эмансипируются, полагают себя свободными от средневековых религиозных верований; взаимодействуя друг с другом, они ведут себя как рациональные утилитаристы, руководствующиеся исключительно эгоистическими интересами. Однако суть Марксова анализа состоит в том, что вместо субъектов начинают верить сами вещи (товары): как если бы все верования, предрассудки, метафизические спекуляции индивидов — предположительно преодоленные рациональным утилитаризмом — оказались воплощенными в «общественных отношениях между вещами». Субъекты больше не верят, но за них верят сами вещи.

Под этим выводом вполне мог бы подписаться и Лакан, одним из основных тезисов которого был тезис, оспаривающий обычное представление о вере как о чем-то внутреннем, а о знании — как о чем-то внешнем (в том смысле, что его верификация осуществляется в некой внешней процедуре). Скорее именно вера — это нечто предельно внешнее, востребующее практическую, конкретную активность человека. Она сходна с тибетскими молитвенными барабанами: вы пишете молитву на бумажке, кладете ее в барабан и проворачиваете его — бездумно и механически (либо, прибегнув к гегелевской «хитрости разума», прикрепляете ее к ветряной мельнице, чтобы за вас ее крутил ветер). Таким образом, сам барабан молится за меня, вместо меня — или, точнее, я молюсь посредством барабана. Прелесть ситуации заключена в том, что «внутри» я могу думать о чем заблагорассудится, предаваться самым грязным и непристойным фантазиям, но, несмотря ни на что (вспомним известное выражение Сталина), что бы я ни думал, — объективно я молюсь.

Так становится понятным одно из главных утверждений Лакана: психоанализ — это не психология; самые сокровенные мысли, даже самые сокровенные переживания — сострадание, слезы, стыд, смех — могут быть переданы, доверены другому, не утратив при этом своей искренности. В семинаре «Этика психоанализа» Лакан говорит о роли хора в древнегреческой трагедии: мы, зрители, приходим в театр уставшие, не отрешившиеся от повседневных забот, неспособные всецело отдаться происходящему на сцене, проникнуться должным страхом и состраданием, но это не беда — ведь есть хор, испытывающий горе и сострадание вместо нас, или, говоря точнее, мы претерпеваем должные эмоции посредством хора: «Тем самым с вас нет никакого спросу — даже если вы ничего не чувствуете, хор будет чувствовать за вас»31.

Пусть даже мы, зрители, глядя на сцену, клюем носом, объективно — если применить все то же сталинское выражение — мы исполняем свой долг: сопереживаем героям. В так называемых примитивных обществах описан сходный феномен «плакальщиц» — женщин, нанимаемых оплакивать покойников за нас: так посредством другого мы исполняем свой долг скорби, а сами можем использовать это время с большей пользой — например, грызться с остальными наследниками покойника, чтобы оттягать кусок получше.

Однако, дабы не сложилось впечатление, что подобная экстериоризация, подобный перенос наших самых сокровенных переживаний характерен исключительно для «примитивной стадии» развития общества, позвольте напомнить прием, обычно используемый в популярных телешоу и сериалах, — «смех за кадром». После какой-нибудь забавной или остроумной (по мнению авторов) реплики в фонограмму включаются смех и аплодисменты, выполняющие роль, точно соответствующую роли хора в древнегреческой трагедии; здесь мы как бы можем прикоснуться к «античности во плоти». Итак, зачем нужен этот смех? Первый ответ, который приходит в голову: он должен напомнить нам, где нужно смеяться, — интересен только постольку, поскольку содержит парадокс: смех оказывается обязанностью, а не произвольным выражением чувств. Но этот ответ не может нас удовлетворить — ведь обычно мы не смеемся. Единственным приемлемым ответом может быть тот, что Другой — роль которого исполняет в данный момент телевизор — освобождает нас даже от обязанности смеяться: он смеется вместо нас. Так что если после целого дня отупляющей работы мы весь вечер просидели, сонно уставившись в телеэкран, мы тем не менее можем сказать, что объективно, посредством другого, превосходно провели время.

Не принимая во внимание этого внешнего, объективного измерения веры, мы можем оказаться, как в известном анекдоте, в положении сумасшедшего, считавшего себя пшеничным зерном. Пробыв некоторое время в психиатрической больнице, он излечился и знал, что он человек, а не зерно. Его выписали — однако скоро он примчался назад и выпалил: «Я встретил курицу и испугался, что она меня съест». Когда доктора попытались успокоить его: мол, нечего бояться, раз теперь ему известно, что он не зерно, помешанный возразил: «Я-то знаю это, а вот знает ли это курица?»

Статья. Кернберг «ИДЕАЛИЗАЦИЯ И ЗРЕЛАЯ СЕКСУАЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ»

Сейчас мы подошли к наиболее сложной стадии метаморфоз, происходящих в процессе развития: сексуальное возбуждение как базальный аффект, эротическое желание по отношению к другому человеку и кульминация – зрелая сексуальная любовь. Поэты и философы, конечно же, лучше описали необходимые составляющие и стороны зрелой любви, чем любые психоаналитические исследования. И все-таки желание лучше понять ограничения в достижении способности к зрелым отношениям любови, я уверен, оправдывает попытку дополнить существующие исследования еще одним. В сущности, зрелая сексуальная любовь является сложной эмоциональной реакцией, включающей в себя (1) сексуальное возбуждение, переходящее в эротическое желание, по отношению к другому человеку; (2) нежность, происходящую из объединения либидинальных и агрессивно нагруженных Я – и объект-репрезентаций, с преобладанием любви над агрессией и толерантностью к нормальной амбивалентности, характеризующей все человеческие отношения; (3) идентификацию с другим, включающую и реципрокную (ответную) генитальную идентификацию, и глубокую эмпатию к половой идентичности партнера; (4) зрелую форму идеализации с обязательствами по отношению к партнеру и к отношениям; (5) элемент страсти во всех трех аспектах: сексуальных отношениях, объектных отношениях и роли Супер-Эго пары.
Балинт (1948), вслед за Фрейдом (1912), считает идеализацию “вовсе необязательной для благоприятных любовных отношений”. Он, в частности, соглашается с утверждением Фрейда о том, что во многих случаях идеализация не помогает, а, наоборот, препятствует развитию удовлетворяющих форм любви. Дэвид (1971) и Шассге-Смиржель (1973), однако, подчеркивают огромную роль идеализации в отношениях любви. Они утверждают, что состояние любви обогащает Я и усиливает либидинальные компоненты, поскольку оно более всего наполняет идеальное Я, а также потому, что отношение возвеличивающего Я к объекту в этом случае воспроизводит оптимальные отношения между Я и Я-идеалом. Ван дер Ваалс (1965) обращает внимание на одновременное увеличение объектной и нарциссической либидинальных составляющих в нормальной любви. Шассге-Смиржель считает, что в зрелой любви, в отличие от преходящей подростковой влюбленности, существует лимитированная проекция смягченного Я-идеала на идеализируемый объект любви с одновременным усилением нарциссического (Я) компонента от сексуального удовлетворения, которое дает любимый объект. Эти наблюдения совпадают и с моим мнением о том, что нормальная идеализация – это продвинутый уровень развития механизма, посредством которого мораль младенца и ребенка трансформируется в этическую систему взрослого человека. Идеализация, представленная таким образом, есть функция зрелых отношений любви, устанавливающая континуум между “романтической” юношеской и зрелой любовью. При нормальных условиях проецируется не Я-идеал, а идеалы, развивающиеся по мере структурного развития внутри Супер-Эго (включая Я-идеал). Дэвид (1971) подчеркивает, как рано возникают у детей обоих полов эдиповы желания, интуитивные догадки о волнующих, удовлетворяющих и запретных отношениях, которые объединяют родителей и исключают ребенка. Ребенок жаждет волнующего запретного знания – особенно сексуального – как критического необходимого условия и составной части сексуальной любви. У обоих полов желания, зависть, ревность и любопытство в конце концов провоцируют активный поиск идеализированного эдипова объекта. Как я указывал во второй главе, слияние страстно желаемого эротического удовлетворения и симбиотического слияния также включает сексуальную функцию ранней идеализации. Я ссылался на предположения Мельтцера и Вильямса (1988) о том, что идеализация поверхности тела матери является защитной функцией против фантазийной проекции агрессии на внутренность материнского тела. Это также напрямую отражает интеграцию любви к идеальному образу матери и самого раннего чувственного удовлетворения. Таким образом, самая ранняя, примитивная идеализация, характеризующаяся преобладанием процессов расщепления, отсоединяющих такую идеализацию от “абсолютно плохих” переживаний или переживаний преследования, сохраняет сексуальную направленность к идеализируемому объекту и предохраняет сексуальное возбуждение от подавления агрессивными импульсами. Позднее идеализация, происходящая в контексте интегрированных или целостных объектных отношений и соответствующих способностей испытывать чувство вины, заботы, и тенденции к “исправлениям”, когда целостные объектные отношения достигнуты, способствуют интеграции сексуального возбуждения и эротического желания с идеализированным взглядом на объект любви и интеграции эротического желания с нежностью. Нежность, как мы видели, отражает способность к интеграции любви и агрессии в интернализованных объектных отношениях и включает элемент заботы по отношению к объекту любви, который должен быть защищен от опасной агрессии. Со временем ранняя идеализация тела любимого другого и поздняя идеализация целостной личности другого человека развивается в идеализацию системы ценностей объекта любви – идеализацию этических, культурных и эстетических ценностей – развитие, гарантирующее возможность романтической влюбленности. Эти постепенные превращения процессов идеализации в контексте психологического развития также отражают превратности прохождения эдиповой стадии развития – первоначальные запреты на эротическое желание к эдипову объекту есть основная причина резкого защитного раскола между эротическим желанием и идеализированными объектными отношениями. Разворачивающиеся процессы идеализации в конечном итоге завершаются кульминацией – способностью вновь установить связь между эротическим желанием и романтической идеализацией этого же человека – и в то же время представляют интеграцию Супер-Эго на более высоком уровне, включая сложную способность к интеграции нежности и сексуальных чувств, что отражает преодоление эдипового конфликта. В формировании идентификации с ценностями объекта любви выход за пределы собственного Я эволюционирует от взаимоотношения пары к взаимоотношениям с их культурным уровнем и социальным положением. Переживания прошлого, настоящего и воображаемого будущего связываются через опыт сегодняшних отношений с объектом любви.

Статья. Эрик Лоран. Психоз, или радикальная вера в симптом

Что мы называем “психозом”? Этот вопрос и является темой моего вступления к тому, что будет развито в подготовительной работе этого Конгресса так, чтобы в последствии пережить собственное скандирование в течении самого Конгресса. Я предлагаю заняться исследованием того, каким образом мы в своей сегодняшней практике считываем то значение, которое слово “психоз” несёт в психоанализе.

Психоз и Дискурс

В психоаналитической практике нас интересует то, посредством каких дискурсивных формаций субъект, обретая опору в собственном симптоме, вписывает себя, хоть всегда и не полностью, в общепризнанный дискурс, в то, что мы называем цивилизацией. Фрейд мыслил симптом в его противостоянии с цивилизацией. Для него симптом был формой альтернативной социальной связи. Он говорил, что симптом начинается с двух людей, в сексуальной связи с партнером, что он противостоит общепринятым идеалам цивилизации. Симптом — это личный, отличный от обиходного, язык.

Лакан пришел к сомнению в отношении вопроса об исключительной целостности цивилизации. Она состоит из нескольких дискурсов, которых, по меньшей мере, четыре: господский дискурс, университетский дискурс, истерический дискурс и дискурс аналитический, — все они представляют из себя различные вариации того, каким образом расщепленный в Другом субъект может быть соотнесён с его jouissance, объектом а . К этому разнообразию может быть добавлен еще один дискурс, который причиняет столько беспокойства каждому из упомянутых ранее — это капиталистический дискурс, в котором у руля оказывается объект а, самостоятельно осуществляющий перераспределение возможных комбинаций. Симптом следует понимать как то, что всегда оказывается лишь частично вписано в дискурсы.

Тема “психоза” перешла к нам в наследство от психопатологии классической клиники, стремившейся в течении 19ого века и первой трети 20ого описать различные формы ”безумства”. Таким образом, психоз, несмотря на его функционирование в новой систематизации, является старым понятием. Клиника осмотра, расширенная клиникой выслушивания, прежде чем обрести четкие очертания оперировала бесконечным множеством безумств и маний, что продолжалось до тех пор, пока Крепелин не ввёл свою систематизацию, отделив одни расстройства (паранойю, шизофрению, а также парафрении) от других (мании и меланхолии). Последними обновлениями этой клиники можно назвать психический автоматизм Клерамбо (Франция) и сенситивную паранойю Кретчмера (Германо-язычная зона). Мы видим следы того, вокруг чего велась полемика Ясперса/Клерамбо, и эра чего завершилась в 1952 году диссертацией Лакана .

Фрейд использовал понятие “психоза” подобно тому, как Крепелин определял парафрению формой позитивного дискурса. Фрейд мыслил его как попытку выстраивания мира в момент отсутствия поддерживавших его убеждений . Фрейд создавал психоаналитический дискурс опираясь на веру в трагическое измерение Эдипа, которым, по его утверждениям, регулировались взаимоотношения либидо и jouissance в обиходном дискурсе пост-викторианского мира, из которого был рождён психоаналитический дискурс. Трагедии 19 века, не только реальные, но и описанные в литературных произведениях Гюго, Стриндберга, Ибсена, чьи голоса всё ещё доносятся до нас, — они определили эпическую форму того момента цивилизации, в котором господство запрета определяло идеальный горизонт дискурса. Трагедии и великие романтические эпопеи девятнадцатого века определили форму социальной связи. И мы всё ещё остаёмся чувствительны к этому, также как и к музыкальным трагедиям, поскольку оперы как Верди, так и Вагнера всё ещё популярны по всему миру. Благодаря этим литературным жанрам, определившим форму социальной связи, автор обрел черты демиурга, существа особого, священника едва зарождающейся религии, во что в течении некоторого времени верил даже Ницше.

Фрейд демократизировал трагическое измерение 19ого века, предположив, что обычным делом субъекта того времени было воплощение трагедийного измерения его мира. Эдипов комплекс, будучи банальной и обычной трагедией для всех и каждого, определял столкновение отца и сына в их радикальном неопознании. Фрейд придал эпическую форму этой банальной трагедии, что, по подозрениям Лакана, было вызвано захваченностью Фрейда открытием “фактичности” отцовства в то время . Коллапс старого режима и поддерживаемой им веры в Отца, вместе со скоплением в индустриальных мегаполисах ранее не смешивавшихся форм родства, — всё это в итоге привело к обнаружению самовольной природы Отца. Обычная трагедия Эдипа определила общую форму дискурсов, основанных на структурах родства, одновременно с актуализацией классифицирующего предприятия современной Фрейду психиатрии.

Фрейд понимал психоз как форму продуктивного дискурса, поддерживающего усилия субъекта, у которого не сложилось ни с верой в отца, ни с обычной трагедией (Эдипа), и соответствующего тому клиническому полю, которое только что было систематизировано психиатрией. Но такое балансирование между одним и другим не может длиться вечно. Во-первых, психиатрия посредством замалчивания сама дистанцировалась от учёта основных составляющих психоза и продуктивных форм этого дискурса, сведя всё это к внутрителесному, ввиду смещенного положения психиатрии в медицине, а также смещенного положения медицины в науке. В случае психоанализа, по причинам структурного характера психоз был дистанцирован от эпической формы психического конфликта (очередного имени обычной трагедии), и потому был обращен к такой форме, в которой “внешняя оболочка симптома”  влияла на влечение и наслаждение, к такой форме, которая необязательно отмечена конфликтностью. Наше же теперешнее положение определяется этой двойной дистанцированностью, что и позволяет нам сегодня обратиться к прочтению того, в какой мере то, что лежит в основе вопроса о психозе, это двойное лицо клинического феномена (вера в Имя-Отца и в симптом), может быть подвергнуто пересмотру?

Отцовская Метафора, I и II

В теории Лакана, в классическом периоде его учения, самобытность и производительный характер психоза определялись в противопоставлении “нормальному функционированию” отцовской метафоры. Из банальной трагедии Эдипа Лакан извлекает структуру, в которой Имя-Отца оказывается оператором действующим на основании загадочности (для ребёнка) желания матери. Имя-Отца выступает гарантией, поскольку феномен означивания прописан в языке с помощью фаллического значения .

2

Психоз, будучи производительной формацией, случается, когда Имя-Отца больше не играет роль оператора. Он вскрывает факт того, что jouissance не может быть размещено в языке, и что именно тело субъекта является местом наслаждения, которое не может быть символизировано в значении phi, местом наслаждения влечения, делокализированного вне эрогенных зон.

Jouissance, которое нельзя отринуть, навязывает себя, и в то же время, себя навязывают слова, неизъяснимые явления, неизвестные знаки и незнакомые сообщения, которые сближаются к субъекту таким образом, что обнаруживается невозможность конъюкции наслаждения и нового Другого. Повседневный язык обретает новые черты.

Лакан описывает учреждающую язык стабилизацию отношений означающего и означаемого, для чего он пользуется положениями лингвистики Якобсона, позволяющей преодолеть ложное единство знака у Соссюра, объединяя знаки и сообщения, не только посредством кода, что позволяет производство сообщений, но и посредством эффектов возвращения сообщений в коде .

Коды сообщений и сообщения кодов производятся в лингвистике речи-в-действии, в которой сам факт речи, сами речевые акты психотического субъекта, меняют используемый им язык до такой степени, что новый язык, преобразованный речевым актом, способен принять в свой оборот бессмысленные сообщения, функционировавшие ранее вне любых норм . Выводы столь радикального подхода к феномену психоза, а также к клиническому опыту обретаемого психотическим субъектом эффекта, позволили Лакану обобщить его концепт Имени-Отца придав ему множественную форму, что было продемонстрировано Жаком-Аленом Миллером в его объёмном комментарии о том пути, что был пройден от первой отцовской метафоры у Лакана к второй, где от множественной формы Имен-Отца происходит переход к самому языку, способному распоряжаться феноменом наслаждения .

В этом смысле, вторая отцовская метафора у Лакана является распространением отдельного психотического усилия на всё поле клинической практики. У психотического субъекта мы также может научиться тому, каким образом невротический субъект формирует язык из своего симптома, а также что его симптом является следствием обеих отцовских метафор.

Вторая отцовская метафора, в которой сам язык занимается формированием попыток именования наслаждения, в теоретическом ракурсе нахожится ближе к идеям Хомского, а не Якобсона. Универсальный принцип места Другого определяет попытки именовать это наслаждение. Хомский пользовался для описания этой попытки понятием разъясняющей метафоры. Он утверждал, что можно гарантировать таксономию всех рыб, установить принцип эволюции от ископаемых и описать все изменения вида, но если вы не понимаете гидродинамики, то вам никогда не понять и того, почему все рыбы стремятся к обретению формы подобной акуле. Можно сказать, что Хомский стремился обнаружить гидродинамику языку, но не справился с этой задачей. Он смог учесть границы этой задачи, но, если уж на то пошло, достоинством его теории языкового органа является соединения языка с телесностью.

Для нас же, этой устанавливающей порядок языка гидродинамикой является путь сближения субстанции наслаждения с самим языком. То, чему мы научились у психотика в его исключительных достижениях, Лакан распространил на всё поле клинической практики. Существует реальное структур, погруженное в этот особый способ использования, которым, после Лакана, и определяется поле нашей практики и опыта. Да, “значение — это использование”, пользование именованием наслаждения. Сам язык становится, нет, не местом мечты Хомского об универсальном принципе, но местом общей неопределённости. Лакан не проводит разделения порождающих структур синтаксиса, семантики и прагаматики. Он занимается неопределённостью на синтаксическом уровне,  неопределённостью на уровне означивания и неопределённостью на уровне прагматики.

То, чем занимаемся мы, лежит похоже на более глубоком уровне стремлений к классификации. Этот парадокс имеет место по причине того, что мы приняли на вооружение слово “психоз” в то время, когда в дискурсах уже начала проявляться новая систематичность, новая классификация. Учение Лакана обратило этот подход в сторону указания пути, на котором, подобно тому что мыслим всё множество неопределённостей на уровне не принципов, но Другого, на котором в каждом отдельном случае мы понимаем насколько субъект неклассифицируем. Les inclassables de la clinique — так Жак-Ален Миллер назвал один из наших прошлых конгрессов . Неклассифицируемыми случаями клиники и отмечена ту работа симптома, пролегающего вне типичных форм, которой определяется своеобразность субъекта.

Таков предел “Джойса-Синтома”, который является одновременно и именем собственным (“Джойс”), и именем нарицательным (“синтом”). Джойс-Синтом в работе Лакана сопряжён со своеобразностью писательского узла Джойса. Жак-Ален Миллер утверждал, что сублимация Джойса не является сублимацией бессознательного, которая транслирует истину бессознательного, но истиной, предоставившей место знанию. Прочтите Улисса, и вы увидете, что анекдот Эдипа в случае Джойса бесполезен. Обратившись к этому множеству его биографий, вы сможете обнаружить, что всё прочитанное Джойсом, его стремление основать новую литературу и стать новым пророком своего языка, — весь его труд, выраженный в его работах и сообщениях, привел к подрыву самого языка. Не имея ничего общего с возвращением сообщений в коде у Якобсона, этот переворот Джойса привёл к тому, что сегодня можно заявить, что после Джойса английский язык умер.

Но эта смерть была бы преувеличением: язык умер и потом был воскрешён, хотя и преображённым. Литература испытавшая “эффект Джойса” преобразилась, пересоздав мир своих символов , хотя это преображение и отличается от оного в случае языка. Филипп Солерс пишет “Рай”, после которого на некоторое время замолкает, чтобы позже написать “Женщин”. Перерожденная заново после Джойса литература оказалась поглощена диалогом Молли Блум, она возвращается к нему по самым разным причинам, и сейчас она занята вписыванием вопроса женственности среди первых пунктов списка тех загадок, которые ей предстоит разгадать. Можно сказать, что литература исследует, вместе с психотическим субъектом, что значит быть “женщиной, которой недостаёт мужчине” .

Ординарный и Вне-Ординарный

Труд Джойса, в котором обобщенный рядовой (ординарный) статус психотической работы привёл нас к рассмотрению ординарных форм психоза, уже никоим образом не экстраординарных и отличных от банального трагедийного измерения, проявляется на стороне противоположной ординарной форме бредовой метафоры, а также противоположной работе определенного означивания, работе редуцирования смысла в письме, что проявляется в симптоме всех и каждого, независимо то того, прошли ли они через опыт психоанализа или же нет. У пошедшего по пути психоанализа есть шанс понять это, а в ином случае человек, вероятно, как сказал Лакан, “станет персонажем написанной собой истории”.

В нашей Клинической Секции существует рабочая программа под названием “Ординарный психоз”, в которой мы пытаемся ответить на вопрос о том, каков психотический субъект, когда психоз не был развязан? Мы начали с этого вопроса и исследования тексте Шребера как того, в чём мы разместить этот вопрос . Позже в отношении неразвязанного психоза мы пришли к пониманию того, что многое происходит в промежутке предшествующем моменту провала или же отделение чего-то. Встреча в Антибе  пунктуировала это, благодаря чему была обружена форма, которую можно придать всем этим феноменам благодаря именованию включения и извлечения из Другого, что позволило определить всё поле ординарной клиники психоза, которому всё ещё предстояло быть исследованным.

Тем не менее, это поле ординарного психоза не означает, что всё отмечено психотическим. Не следует смешивать то, чему мы можем научиться у психотического субъекта (что имеет отношение ко всему полю клинического) с самой клинической категорией, превращая её в наиболее подходящую категорию нашего опыта. Ведь мы можем оказаться в ситуации подобной той, что имела место во времена Крепелина, когда около 80% госпитализированных в психиатрических клиниках считались параноиками. Тогда и ординарный психоз мы будем видеть повсюду. Ну уж нет! В данный момент это только рабочая программа, вопрос, направление, которому мы следуем, пока не поймём с чем же мы имеем дело. И, более того, наступит такой день, когда слово “психоз” будет столь рассогласованным с духом времени, что вместо него мы будет оперировать понятием “ординарного бреда”. Как заметил Жак-Ален Миллер в последнем номере Le Point , обращаясь к эразмовым интонациям Жака Лакана и Похвалы Глупости: “безумны все, или, другими словами, все бредят” . И, опять же, это не значит, что все являются психотиками, всё это есть часть нашего современного исследования того, что может для нас значить вопрос психоза сегодня, в 21 веке.

Подобно тому, как ординарный статус психоза не означает его повсеместного распространения, так и то, что мы узнали благодаря психотическому субъекту, также не приводит к упразднению отцовской метафоры. Она остаётся, хотя и претерпев определённые изменения. Существует отец более заурядного (ординарного) характера. Лакан, играя со словом pater  (отец), определял такого отца, как того, кто всё ещё способен к épater, всё ещё способен впечатлять или удивлять , что, конечно же, должно происходить соответствующим образом.

Вы можете увидеть пример этому в том, что решается сегодня на выборах в Греции. Этим вечером мы узнаем победят ли в них поборники Евро или же отважный молодой Алексис Ципрас, удививший многих своей яркой риторической попыткой убедить всех в том, что он обладает решением проблемы, бог его знает действительно ли это так, но в любом случае это звучит недостаточно убедительно. Тут мы сталкиваеся с попыткой впечатлить, с попыткой, рассчитывающей на приверженность, на веру. Тот, кто впечатляет, является тем, кто показывает нам в этом мире увеличивающегося количества норм и иструкций, растущей бюрократии, и повсеместно растущей настороженности, что он может объяснить нам наш образ жизни и смерти, а также тем, кто разбирается со всем иначе, чем остальные. Такие люди принадлежат отдельной категории и занимают место в нашем исследовании того, как ординарное Имя-Отца существования преобразуется в тот момент, когда мы обретаем свой горизонт неопределимого.

В связи с этим, я хотел бы повториться о том, что журнал Новой Лакановской Школы является инструментом действующим в общественном поле. В 17 номере Hurly-Burly мы находим курс Жака-Алена Миллера по L’Autre qui n’existe pas et ses comités d’éthique уже пересмотренный и сокращенный в удивительно доступной форме, посвященный вопросу именования . Статья Яна Хакингао различных взглядах Крипке и Путнама на именование, логически обнаруживает насколько, в действительности, последнее слово аналитической философии и современной логике полагается на такую позицию, в которой имя собственное и имя нарицательное (имя собственное и естественное понятие) сходясь вместе радикально подвергают сомнению любую попытку сведения имени к его описанию. Такое имя связывается с тем фундаментальным актом, который Крипке называет “первым крещение”[re]Kripke, S., Naming and Necessity, Blackwell, Oxford, 1980, p. 96.[/ref], с той встречей, которая напоминает нам крещение наслаждения, которое субъект переживает в первый момент как шок, а в последующий момент уже находит для него имя. Далее, согласно Крипке и Путнаму, это имя уже оперирует в сети возможных имён. Я хочу поблагодарить Эдриана Прайса, редактору журнала, который написал столь значительное вступление к статье Хакинга , а также весь коллектив редакции Hurly-Burly, за статью, которая послужила столь полезным инструментом в подготовке для этого Конгресса в Афинах.

Конец “Привилегии” в Безумии

Подытоживая сказанное, я хочу обратить ваше внимание на ординарный характер психотической деятельности, а также на факт всеобщего безумия, или же того, что безумие более не служит привилегией. Эта деятельность позволяет нам преодолеть замешательство между живыми отцами и тем, что мы называем “Отцом” в психоанализе.

Отцы более не ответственны за психоз собственных детей также, как и матери не ответственны за аутизм своих детей. Подобно тому, как наши психоаналитические коллеги, занимающиеся детским аутизмом, “вышли из шкафа” и совершили заявление, позволившее им создать иституцию, ориентированную на детей таких матерей, а также создать такое сочетание образовательного и клинического подхода, которое бы спасало этих матерей и помогало их детям, также однажды предстоит сдержанно “выйти из шкафа” и нашим коллегам, занимающимся психотическими детьми. Подобным образом, и этой модернизации нашего обращения с психозом предстоит пережить свой осторожный “выход из шкафа”. Всё это представляется мне частью того пути, в соответствии которому психоанализу следует говорить о психозе в 21 веке. Нам предстоит сбросить существующие покровы, благодаря чему диалоги с родительскими ассоциациями и с другими пользователями категории психоза смогут образовать часть общего обсуждения психоза, которому психоанализу следует способствовать более “ординарным” образом в этом столетии.

Статья. Славой Жижек «Идеологический фантазм»

Для анализа фантазма мы должны вернуться к формуле Маркса «они не сознают этого, но они это делают» и задать себе очень простой вопрос: где расположена идеологическая иллюзия — в «осознании» или в конкретном «делании»? На первый взгляд ответ кажется очевидным: идеологическая иллюзия находится в сфере «осознания». Ее источником является расхождение между тем, что люди реально делают, и тем, что, как им кажется, они делают. Идеологическая ситуация возникает как раз тогда, когда люди «не сознают, что они делают на самом деле», когда у них складывается ложное представление об окружающей их социальной действительности — расхождение, рожденное, безусловно, самой этой действительностью. Обратимся снова к классической Марксовой модели так называемого товарного фетишизма: в действительности деньги выступают всего лишь воплощением, конденсацией, материализацией системы общественных отношений — то, что они функционируют как всеобщий эквивалент любых товаров, обусловлено их положением в структуре общественных отношений. Однако самим индивидам эта функция денег — быть воплощением богатства — представляется непосредственным, естественным свойством вещи, именуемой «деньги», как если бы деньги уже сами по себе, в своей непосредственной материальной вещественности, являлись воплощением богатства. Здесь мы касаемся классического Марксова мотива «овеществления»: за вещами, за отношениями между вещами мы должны выявить общественные отношения, отношения между человеческими субъектами.

Однако такое понимание марксистской формулировки упускает из виду иллюзию, ошибку, искажение, которое «работает» в самой социальной действительности — на уровне, где индивиды действуют, а не просто думают или осознают, что они действуют. Используя деньги, индивиды очень ясно осознают, что в них (деньгах) нет ничего магического, что деньги в своей материальности это просто-напросто выражение общественных отношений. Повседневная стихийная идеология низводит деньги до простого знака, дающего индивиду, обладающему им, право на определенную долю общественного продукта. Следовательно, на уровне повседневности индивиды вполне ясно осознают, что за отношениями между вещами стоят отношения между людьми. Проблема же заключается в том, что в самой своей социальной деятельности — в том, что они делают, они поступают так, как если бы деньги, в их материальности, непосредственно воплощали богатство как таковое. Они оказываются фетишистами на практике, а не в теории. «Не знают», упускают они то, что в самой социальной действительности, в социальной практике — в акте товарного обмена — они руководствуются фетишистской иллюзией.

Поясним это еще раз на примере классического марксистского мотива соотношения общего и частного. Общее — это просто-напросто свойство реально существующих отдельных объектов, однако, если мы становимся жертвами товарного фетишизма, нам начинает казаться, будто конкретные характеристики товара (его потребительная стоимость) являются проявлением его абстрактной всеобщности (его меновой стоимости); абстракция общего — стоимость — выступает тогда как реальная субстанция, последовательно воплощающаяся в те или иные конкретные объекты. Таково основное положение Маркса: действительный мир товаров предстает в виде субъект-субстанции Гегеля, претерпевающей те или иные частные воплощения. Маркс говорит о «метафизике товара», о «религии повседневной жизни». Корни философского идеализма лежат в социальной действительности мира товаров; именно этот мир «идеалистичен». Вот что Маркс говорит об этом в первой главе первого издания «Капитала»:

«Подмена (inversion), из-за которой чувственное и конкретное видится как феноменальная форма абстрактного и общего — в противоположность действительному положению вещей, где абстрактное и общее выступают свойством конкретного, — такая подмена характерна и для выражения стоимости, и одновременно данная подмена делает понимание этого выражения столь сложным. Если я скажу: и римское право, и немецкое право — и то и другое есть право, — это понятно само собой. Однако если я скажу: право, эта абстрактная сущность, реализуется в римском праве и немецком праве, то есть в этих двух конкретных формах права, — взаимосвязь становится мистической»30.

Повторим теперь вопрос: так где же здесь иллюзия? Мы не должны забывать, что повседневная идеология буржуазного индивида не имеет отношения к гегелевским построениям: частное содержание не понимается буржуа как результат саморазвития универсальной идеи. Напротив, он -старый добрый англосакский номиналист, полагающий, что общее есть свойство частного, то есть действительно существующих вещей. «Стоимости в себе» не существует, а существуют только отдельные предметы, одним из прочих свойств которых и является стоимость. Проблема состоит в том, что в своей практике, в своей повседневной деятельности он поступает так, как будто отдельные предметы (товары) являются теми или иными воплощениями абстрактной стоимости. Перефразируя Маркса, можно сказать: он прекрасно осознает, что римское право и немецкое право суть два вида права, но на практике действует он так, как будто право, эта абстрактная сущность, реализовалось в римском праве и немецком праве.

Таким образом, мы должны сделать решительный шаг вперед и по-новому взглянуть на марксистскую формулировку «они не сознают этого, но они это делают»: иллюзия имеет своим местом не «знание» — она находится в самой действительности, в том, что люди делают. Они не сознают, что сама их социальная действительность, их деятельность направляется иллюзией, фетишистской инверсией. Они упускают из виду, они заблуждаются не насчет действительности, а насчет иллюзии — иллюзии, структурирующей их действительность, их реальную социальную активность. Они прекрасно осознают действительное положение дел, но продолжают действовать так, как если бы не отдавали себе в этом отчета. Следовательно, иллюзия «двойственна»: прежде всего это иллюзия, структурирующая само наше действительное, фактическое отношение к реальности. А эта упущенная, неосознаваемая иллюзия функционирует уже как идеологический фантазм.

Если пользоваться классическим пониманием идеологии, относящим иллюзию исключительно к сфере «знания», то современное общество выглядит как постидеологическое: преобладает идеология цинизма; люди больше не верят в идеологические «истины»; они не воспринимают идеологические утверждения всерьез. Однако фундаментальный уровень идеологии — это не тот уровень, на котором действительное положение вещей предстает в иллюзорном виде, а уровень (бессознательного) фантазма, структурирующего саму социальную действительность. А на этом уровне наше общество вовсе не является постидеологическим. Циничная отстраненность — лишь один из многих способов закрывать глаза на упорядочивающую силу идеологического фантазма: даже если мы ни к чему не относимся серьезно, даже если мы соблюдаем ироническую дистанцию — все равно мы находимся под властью этого фантазма.

С этой точки зрения можно согласиться с формулировкой, предлагаемой Слотердайком: «Они отлично сознают, что делают, но тем не менее продолжают делать это». Если бы иллюзия относилась к сфере «знания», то циническая позиция действительно была бы позицией постидеологической, просто позицией без иллюзий: «Они сознают, что делают, и делают это». Но если иллюзия содержится в реальности самого действия, то эта формулировка может звучать совсем иначе: «Они сознают, что в своей деятельности следуют иллюзии, но все равно делают это». Например, они сознают, что их идея свободы скрывает особую форму эксплуатации, но продолжают следовать этой идее.

Статья. Калмыкова Е.С. «Развитие ментализации в жизни и в психоанализе»

Желание обсудить данную тему возникло в связи с тем, что ментализация  – это  фундаментальный способ  существования психики человека, ее социального функционирования и  саморегуляции, задействованный в установлении прочных связей между значимым  ранним опытом субъекта, его внутренними состояниями и их репрезентацией. На нем  же основывается и психоанализ: «где было Оно, должно стать Я» – ведь это и есть  требование осуществления трансформации нементализированных элементов  бессознательного в осознанные ментальные репрезентации. В данной работе речь  пойдет об основных идеях и понятиях, развиваемых в русле британской школы психоанализа  на основе взаимодействия и взаимообогащения клинического анализа, с одной стороны,  и теории и исследований привязанности – с  другой. Задача ее – показать, насколько продуктивными и плодотворными могут  быть эти идеи для клинической работы с определенным типом пациентов – тех, кто  демонстрирует явные дефекты или дефициты рефлексивной функции, и потому, на  первый взгляд, мало пригоден для аналитической работы. Однако именно такие  пациенты все чаще обращаются к за помощью, и можно надеяться, что это сообщение  для кого-то прольет свет на темные места из их собственного психоаналитического  и психотерапевтического опыта, кого-то простимулирует к размышлениям и поискам,  у кого-то вызовет желание дискутировать и спорить, потому что и теоретический,  и клинический материал, который приводится в статье – живой, далекий от  хрестоматийного и содержит очень мало цитат из классических работ по  психоанализу.

Прежде всего следует прояснить, что такое ментализация. В  трудах Фрейда понятию ментализации соответствует понятие психической  переработки. В современной англоязычной терминологии говорится уже о ментализации  как процессе трансформации, связывающем телесные возбуждения с  внутрипсихическими репрезентациями (1). Т.е. это способ, посредством которого  сны, симптомы, фантазии становятся искаженными репрезентациями инфантильных  сексуальных желаний. Ментализировать – это значит вырабатывать мысли о  желаниях.

В современном психоанализе понятие ментализации наиболее  интенсивно разрабатывается, как уже было сказано, Питером Фонаги и его  сотрудниками. Сочетая теорию привязанности, психологию развития и современный  подход эго-психологии, Фонаги сначала предложил термин «рефлексивная функция»  для описания способности к созданию теории психики, т.е. определенного  достижения в ходе развития, которое состоит в способности учитывать психическое  состояние другого человека для понимания и предсказания поведения. Это включает  приписывание себе и другому человеку целенаправленности, восприятие собственной  внутренней реальности сначала как эквивалента внешней реальности (имплицитное  убеждение субъекта, что его репрезентации действительно отражают реальность), а  затем развитие способности воспринимать мнимое качество психических состояний –  в игре, а затем и в других контекстах. Фонаги подчеркивает, что возникающая  способность ребенка мыслить в терминах психических состояний является функцией,  аналогичной способности того, кто о нем заботится, воспринимать психические  состояния ребенка, и это является ключевым средством передачи привязанности. В своем  цикле работ, посвященных вопросам развития ментализации, Фонаги и Тарже  рассмотрели функцию ментализации как центральный процесс социального функционирования  и саморегуляции человека (3; 4; 7).

Имеет смысл различать рефлексивное функционирование и  ментализацию; рефлексивное функционирование – это специальная разновидность использования  репрезентаций и символизации для придания смысла психическим состояниям. (2). Ментализация – это процесс, ориентированный на трансформацию  «биологического субстрата»  в желания,  поддающиеся передаче другому,  тогда как  рефлексивное функционирование отвечает за ментальную переработку конкретных,  иногда жестоких и травматических фактов реальности в отношениях между ребенком  и его окружением.

Степень развития ментализации детерминирует также и уровень  развития системы Суперэго. Ментализация Суперэго подразумевает развитие у  человека способности к установлению динамической схемы репрезентаций и способности  к самонаблюдению, что, в свою очередь, предполагает выработку определенных  правил, касающихся того, какие внутренние действия и каким образом должны быть  произведены для осуществления наблюдения за последовательными процессами,  ведущими к самонаказанию и угрожающей активности.

Чтобы проиллюстрировать, пояснить и развернуть понятие ментализации,  его теоретические основания и следствия для клинической практики, обратимся к  реальному клиническому материалу, взятому из анализа пациентки С.

Жалобы, с которыми  пришла С., таковы: аноргазмия, нарушение отношений с мужем, запрет на телесный  контакт с детьми старше 6-7 лет. Несколько слов об анамнезе: С. – старший ребенок  в семье, родители к моменту ее рождения были молоды и жили в комнате в  общежитии. С. рассказывает, что она была беспокойным ребенком, по вечерам ее  родители по несколько часов кряду не могли ее уложить спать, не помогали  никакие средства. Наиболее надежным способом успокоения младенца мать считала  кормление, у нее было много молока, и она предлагала ребенку грудь по всякому  поводу. С. описывает свою мать как импульсивную, несдержанную, тревожную и  легко впадающую в панику, хлопотливую, с утра до вечера занятую либо на работе,  либо по хозяйству. Ей невозможно было угодить, она легко раздражалась и  отпускала критические и саркастические замечания. Отца С. характеризует как  вспыльчивого, тоже тревожного, но слабого, подчинившегося матери, неспособного  защитить С. от несправедливых материнских нападок. Его алкогольные возлияния  приводили мать в ярость, однако настоящего скандала не получалось, потому что  отец в ответ на громогласные упреки и обвинения тихо отправлялся спать. С.  вспоминает также эротические сцены между родителями, когда отец, по ее  выражению, «приставал к матери», а мать со смехом отбивалась, они вдвоем  валились на кровать, но, по словам С., все ограничивалось возбуждающей игрой  родителей, где отец выглядел активной, нападающей стороной, а мать –  защищающейся или уступающей. Жизнь в маленькой комнате втроем продолжалась до  тех пор, пока C. не исполнилось 6 лет — у нее появилcя  младший брат, и после этого семья переехала в двухкомнатную квартиру. Добавлю  еще, что, начиная с 1 года, С. посещала сначала ясли, потом детсад, летом ее  отправляли вместе с этим садом на дачу, потому что мать должна была работать.  Она уходила из дома раньше всех, поэтому по утрам отец помогал С. одеться,  заплетал косички, завязывал банты.

В этой картине детства  бросалась в глаза «инструментальность» описаний взаимоотношений С. с  родителями: так, когда С. говорила о своем нежелании ходить в детский сад, то  это звучало так: «мать оставляла меня и уходила, а я сначала не отпускала ее и  орала, а потом забивалась в угол и там ждала, пока она меня заберет; а когда  она приходила за мной, я пыталась ее побить». Иными словами, С. перечисляла ряд  осуществленных действий, никак не называя свои тогдашние переживания их  настоящими именами – тоска, отчаяние, гнев. Однако когда я слушала ее рассказ,  у меня возникало впечатление, что С. отчасти переносится в те времена – она  говорила возмущенным тоном, как если бы все это происходило в настоящее время,  а не 30 лет назад. Убежденно и твердо заявляла она также, что «мать должна была  работать, куда же ей было девать ребенка?» — и становилось ясно, что для С.  существует одна единственная версия реальности – та, что в ее голове, и  наоборот: то, что она об этой реальности думает, и есть сама реальность. Фактически  подразумевалось, что между внешней реальностью и психической реальностью нет  никаких расхождений.

Обратимся теперь к теоретическим представлениям о нормальном  развитии психической реальности и ментализации у человека, которую предлагает  Фонаги и его сотрудники. Согласно Фонаги, внутренний мир не является изначально  данным, у ребенка он принципиально иной, и его нормальное формирование зависит  от взаимодействия ребенка с другими взрослыми, доброжелательными и  рефлексивными. У маленького ребенка переживание психической реальности имеет  двойственный характер: ребенок обычно оперирует, находясь на позиции  «психической эквивалентности», когда мысли воспринимаются не как репрезентации,  а как копии реальности и поэтому всегда правильны; или же ребенок использует  «игровой» модус, когда мысли воспринимаются как репрезентации, но их отношение  к реальности не принимается в расчет.

Известно, что   понимание эмоций и желаний возникает у ребенка раньше, чем понимание  возможности разных мнений; возможно, последнее приводится в движение именно  осознанием разнообразия желаний. В отличие от взрослых, дети склонны  воспринимать свои психические состояния не как «интенциональные» (т.е.  основанные на их мыслях и желаниях), а как часть объективной (физической)  реальности. Субъективное переживание неразличимого единства внешнего и  внутреннего – это универсальная фаза развития человека. Продвижение вперед  означает неизбежное возникновение конфликта и потому вызывает сопротивление, а  вымышленная реальность внутреннего опыта может вызывать тревогу, так как  ребенок замечает громадное взаимовлияние фантазий и информации, приходящей  извне. В результате возникает нормальное стремление к интеграции модусов  переживания внешней и внутренней реальности.

Трехлетний ребенок еще не в состоянии понять репрезентативный  характер мыслей и чувств, он воспринимает их как прямое отражение внешнего  мира. Когда ребенку дают губку, раскрашенную под цвет камня, и спрашивают, на  что она похожа и что это такое, то его ответ на оба вопроса один и тот же. Это  – эквивалентность между видимостью и реальностью.

«Игровой» модус означает следующее: во время игры даже  маленький ребенок понимает, что его психика (голова) продуцирует мысли,  желания, чувства. Дети используют метафору «головы» как вместилища воображаемых  ситуаций и предметов. Но в этом возрасте у ребенка нет соответствия между  «игровым миром» и внешней реальностью, наоборот, есть резкое различение между  тем и другим. Ребенок может осознавать мысли и чувства по поводу внешней  реальности во время игры лишь при условии, что взрослый может создать ему  необходимую для этого рамку и отгородить его от давления внешней реальности; т.е.  в игре ребенок может демонстрировать куда больше рефлексии, чем в жизни.

Начиная с 4-го года жизни модус психической эквивалентности  и «игровой модус» постепенно интегрируются, и возникает рефлексирующий  (ментализирующий) модус психической реальности. Благодаря этому ребенок в  состоянии распознать, что его переживания и мысли являются репрезентациями  реальности и поэтому могут быть ошибочными, могут меняться, поскольку основаны  на одной из целого ряда точек зрения. Это продвижение ведет к массивному  возрастанию конфликта, когда фантазии (например, эдипальные) становятся  стабильными репрезентациями, противопоставляемыми внешней реальности. Для  интеграции этих двух модусов ребенок нуждается в наличии рядом с собой взрослого,  который бы ему «подыгрывал», создавая условия, при которых ребенок может  увидеть свою фантазию или мысль в репрезентациях взрослого, затем вновь ее  интроецировать и использовать как репрезентацию своего собственного мышления.

Вернемся теперь к С.:  Ее психическая реальность в начале анализа очень напоминала психическую  реальность ребенка тем, что модусы психической эквивалентности и игровой модус  (или модус «понарошку») функционировали независимо друг от друга, и их  интеграция отсутствовала. По крайней мере, способности к рефлексии, к  восприятию другого человека как обладающего собственным внутренним миром, к  восприятию собственных переживаний и мыслей как репрезентаций, а не как точных отражений  внешней реальности, были развиты крайне слабо. С другой стороны, фантазии и  сновидения С. были живыми, пластичными, именно они, в самом начале моей работы  с С., навели меня на мысль предложить ей психоанализ, несмотря на явное,  казалось бы, противопоказание – отсутствие способности к рефлексии. Ее  сновидения, а также фантазии в состоянии бодрствования представляли собой  оазисы игрового модуса среди пустыни психической эквивалентности,  отреагирований, конкретного мышления, рационализаций, изоляции аффекта и  компульсивных жалоб и обвинений. Так, уже на второй встрече С. сообщила  эмоционально насыщенный сон, который вызвал у меня множество фантазий, с одной  стороны, и сочувственное отношение – с другой. Вот этот сон: «Я  со своим мужем и с детьми приехала к родителям на дачу. Там мать, отец и брат.  Вдруг я вижу огромную злую собаку, она очень страшная, я боюсь, что она сейчас  набросится на меня или на ребенка. Я кричу, зову свою мать, но она не приходит.  Я боюсь, что собака сейчас разорвет на части меня или ребенка. Я кричу и  замахиваюсь на собаку, и тут я просыпаюсь.»

Или вот пример ее  фантазий: она говорит о своем внутреннем мире как о мире, населенном живыми существами, и рассказывает  о том, как она борется с каким-то страшным чудовищем: это чудовище похоже то ли  на змею, то ли на дракона, и стремится уничтожить все живое, что есть у нее  внутри. Или, когда речь идет о ее матери и том давлении, которое мать оказывала  и продолжает оказывать на С., она фантазирует какой-то огромный камень,  придавивший ее сверху и не дающий ей вздохнуть полной грудью. Кстати, такие  статичные фантазии – скорее редкость, гораздо чаще в фантазиях С.  развертываются динамичные события – борьба, бегство, спасение, избавление от  угрозы, причем различные персонажи преследуют различные цели, имеют свои  намерения и желания.

Такое впечатление, что  в этих фантазиях и сновидениях нашли приют ее рефлексивные способности, а также  что в ее жизни эти фантазии и сновидения – едва ли не единственная возможность  переживания игрового модуса внутренней реальности. Интересно, что обычно, и это  было особенно очевидно в начале анализа, С. рассказывала о событиях внешней  реальности монотонно-возмущенным голосом, что очень затрудняло для меня  возможность эмпатического реагирования. Однако при переходе к модусу  «понарошку» менялась и интонация С.: ее голос становился более модулированным,  речь из непрерывно скачущей и сопровождающейся бесконечными повторами  превращалась в более плавную, гибкую, возникали паузы и проявлялись  эмоциональные акценты. Надо сказать, что эти фантазии возникали нечасто, бывали  периоды, когда они исчезали на один-два месяца, и у меня появлялось искушение  как-то искусственно стимулировать их появление.

Сама С. относилась к  этим фантазиям неоднозначно и неодинаково на протяжении анализа. Сначала она  стеснялась этих фантазий, но мой интерес к ним как будто давал разрешение на их  существование и озвучивание. Возможно, хотя это никогда и не обсуждалось, С.  восприняла мой интерес как косвенное указание продуцировать эти фантазии, самой  ей непонятные и ненужные, в лечебных целях, уповая на то, что аналитик должен  знать, зачем ему нужны такие фантазии. Т.е. она подчинилась моему  невысказанному пожеланию, демонстрируя одновременно свою способность к  адаптации. Однако мне было очевидно и другое: эти фантазии продуцировались  только на сеансах; они ощутимо влияли на эмоциональный статус С.; их обсуждение  было живым, непринужденным и снижало ее обычно высокое психическое напряжение.  Примерно также она реагировала и на обсуждение своих сновидений на наших  сеансах: интересное занятие – толковать сны, но досадно, что все равно  невозможно предсказать по ним будущее! Через какое-то время (спустя  несколько лет) С. смогла усмотреть в  толковании фантазий и сновидений некоторый смысл, о чем и сообщила: «Вот  удивительно! – сказала она как-то раз, уже вставая с кушетки. – Вроде говорим о  каких-то не связанных с жизнью вещах, а потом все-таки во мне что-то  происходит, и в жизни что-то меняется…» А незадолго до того С. рассказала, что  стала получать удовольствие, гуляя с детьми; прежде она считала эти прогулки  чем-то вроде трудовой повинности, ей было совершенно неинтересно, но из чувства  долга и соображений полезности для здоровья она заставляла себя ходить на  прогулки. Не удивляет и тот факт, что играть с ними С. не умела; она умела  заботиться о том, чтобы дети были здоровы, накормлены, вовремя помыты и уложены  спать, чтобы их комната и одежда были в порядке. Покупка игрушек стихийно  осуществлялась мужем С., которая сердилась, что игрушек слишком много и периодически  заставляла детей проводить их ревизию. Поэтому когда С. сообщила, что гуляет с детьми  и в свое удовольствие тоже, это означало несомненный прогресс. Похоже, вот так  и проявляется интеграция игрового модуса с модусом психической эквивалентности.

В развитии ребенка прежде чем оба модуса будут  интегрированы, репрезентации из «игрового модуса» могут стать настолько  интенсивными и стимулирующими, что они начинают посягать на психику ребенка в  ее модусе психической эквивалентности, нарушая процессы созревания и  взаимодействия с социальным миром. С другой стороны, фантазия о сексуальном  овладении родителем противоположного пола безопасна до тех пор, пока она  находится в «игровом модусе» психической реальности, не имеющем ничего общего с  внешней реальностью. «Игровое» желание не вызывает конфликта, пока оно не  начнет соотноситься с внешней реальностью. Разрешение этого конфликта возникает  через радикальное ограничение подобных опасных фантазий вначале областью  «игрового модуса», а затем – перевода их путем вытеснения в область  бессознательного.

Попробуем теперь, вслед за Фонаги, сформулировать значение  ментализации, а затем вновь обратимся к клиническому материалу.

(1) Ментализация позволяет  ребенку рассматривать действия других людей как осмысленные, благодаря  приписыванию мыслей и чувств. Благодаря этому действия окружающих становятся  предсказуемыми, что уменьшает зависимость от них. Это важный компонент процесса  индивидуации.

(2) Ментализация позволяет  различать внешнюю и внутреннюю правду, т.е. тот факт, что некто ведет себя  так-то и так-то не означает, что дело обстоит именно так. Это становится  особенно важным в условиях травмы или плохого обращения и помогает ребенку  психологически выжить. Ребенок способен тогда манипулировать психическими  репрезентациями, делать человеческий мир более понятным для себя. Так, если  ребенок способен приписать отвергающее поведение матери ее плохому настроению,  а не своему плохому поведению, то он может защититься от хронической  травматизации своей самооценки.

(3) Без ясного представления о  психическом состоянии другого коммуникация существенно обедняется: в  эффективной коммуникации говорящий должен постоянно иметь в голове точку зрения  своего партнера.

(4) Ментализация позволяет  переживать жизнь как более осмысленную, путем интеграции внешнего и  внутреннего. Ребенок обнаруживает образ себя в воображении своей матери, как  индивида, имеющего мысли и чувства. Этот образ интернализуется и вокруг него  может возникнуть собственное центральное ощущение своего «я». М. обеспечивает  тем самым большую независимость ребенка от матери.

(5) Ментализация важна еще и  потому, что без нее практически невозможна эмпатия и, следовательно, близкие и  удовлетворяющие отношения с другими людьми. Пока человек функционирует в рамках  модуса психической эквивалентности, он неспособен не только учитывать  эмоциональные состояния других людей, но даже и предположить, что их состояния  могут отличаться от его собственного.

Итак: при нормальном развитии ребенок интегрирует оба модуса  (психической эквивалентности и игровой), переходя на стадию ментализации или рефлексивного модуса, когда психические состояния переживаются как  репрезентации, а внешняя и внутренняя реальности рассматриваются как связанные,  хотя и отличные одна от другой, но не требующие уравнивания их или отщепления  друг от друга. Ментализация обычно возникает благодаря рефлексии ребенка в  безопасной игре со взрослым, когда взрослый связывает мысли и чувства ребенка с  реальностью, свидетельствуя об их существовании вне психики ребенка. Тем самым  взрослый показывает, что реальность можно искажать, играя с ней, и в этой игре  может существовать игровой, но вполне реальный опыт (подобно опыту «переходного  пространства» в психоаналитической ситуации).

Родители поощряют развитие «я» ребенка, предлагая ему  разделить их предположение, что поведение лучше всего можно понять в терминах  мыслей, убеждений, чувств и желаний. Таким образом, в основе отношений ребенка  с объектом лежит способность объекта создавать для ребенка такой мир, в котором  он будет чувствующим, желающим, думающим существом («здоровая проективная  идентификация»). Взрослый создает «подмостки» («зону ближайшего развития»)  для понимания ребенком собственного  внутреннего мира. Возможность интеграции двух модусов внутренней реальности  зависит от  качества сформированного  прежде «я» ребенка.

Во время совместной игры «понарошку» взрослый воспринимает  психическое состояние ребенка и воспроизводит его для ребенка в отношении к  третьему объекту, который оба символически имеют в уме. Развитие способности  ребенка к восприятию собственных психических состояний зависит от его  восприятия психической реальности первичного объекта (воспитателя). Понимание  природы психического мира невозможно в одиночку, оно требует открытия и  признания себя в глазах другого. Именно способность ребенка описывать  символически свои психические состояния позволяют ему конструировать внутренний  мир, в котором чувства и мысли могут быть вполне реальными и в то же время не  соответствовать в точности внешней реальности или версиям реальности, имеющимся  у других людей.

В обсуждаемом здесь  клиническом материале имеется много свидетельств недостаточной способности С.  символически описывать свои психические состояния и, наоборот, ее склонности к  их непосредственному отреагированию. Наиболее постоянной и упорствующей была  следующая секвенция нашего взаимодействия на сеансах. С. начинала сеанс с  гневного рассказа о событиях, происходящих дома, героем которых был кто-то из  домочадцев. Эти события она живописала громким раздраженным тоном, а суть ее  описания была примерно такой: ОН (муж, брат) или ОНА (свекровь, мать)  сделал/сказал то-то и то-то, что привело ее в бешенство, она сказала/сделала  то-то и то-то, в ответ на что ОН или ОНА сделал следующий такой-то шаг, и т.д. Например:  «Я только что убралась, провела за уборкой весь день, пока все убрала, устала,  пока все убрала, а он пришел и тут же все раскидал, и никакой уборки как не  бывало, ну просто все раскидал, ничего не кладет на место, убирайся – не убирайся,  все едино, а я целый день убиралась. И тогда я ему сказала, что я ему тут не  нанималась целый день убираться, чтобы он раскидывал» и т.д. Эта речь занимала  первые минут 10 или 15 сеанса, иногда эта «истерика злости» растягивалась почти  на весь сеанс. В отдельных случаях возникало впечатление, что С. сама себя распаляет,  впадая в состояние почти полного отрыва от внешней реальности. Слушать ее было  трудно: гнев и требование сострадания вызывали у меня противоречивые чувства.  Кроме того, С. в этом своем состоянии была практически недоступна для  каких-либо интервенций: шквал гневных жалоб был плотным, как стена, так что все  мои реплики разбивались об него. Неважно, что я говорила, в ответ следовало  повторение всей истории с самого начала почти слово в слово, с незначительными вариациями.

Не сразу стало  понятно, что этот шквал чрезвычайно похож на те приступы крика, которые были  свойственны С. на первом году жизни. В то время ее родители, молодые и  неопытные, не знали, что им делать с таким крикливым ребенком, они сами впадали  в гнев, в тревогу или панику, в отчаяние, и, наверно, им было совсем не до  рефлексии. Мои фантазии на эту тему дали мне возможность более спокойно и  терпеливо выслушивать филиппики С., не теряя надежды на восстановление контакта  с ней. Оказалось, что последовательно осуществляемая мною функция маркирования  и обозначения аффективного состояния С., проведения дифференциации между  здесь-и-теперь и там-и-тогда, моя способность не заражаться ее аффектом  медленно, но неуклонно оказывали на нее благотворное воздействие. Оно проявлялось  не только в том, что приступы такого «младенческого крика» становились короче и  скорее поддавались ее сознательному контролю, что она сама – хотя и в известных  пределах – могла осуществлять функцию мониторинга или самонаблюдения, но прежде  всего в том, что С. научилась воспринимать эти приступы как сигналы – своего  огорчения, неудовлетворенности, обиды, нарциссической раны. Иначе говоря, воспринимать  их как ментальные репрезентации, а не как факты объективной реальности, с  которой ничего нельзя поделать.  

После первого года  работы стало очевидно, что у С. различаются три различных уровня психического  функционирования: (1) мир ее фантазий, где она может относительно свободно  перемещаться от чувств к мыслям и обратно, но к этому миру она имеет весьма  ограниченный доступ (сновидения, фантазии, развиваемые во время сеансов); (2)  конкретное мышление, в рамках которого она тесно зажата и куда не может  проникать аффект ни в виде собственных эмоций (за исключением гнева), ни в виде  эмпатического отражения эмоций других людей; к этому уровню С., как правило,  имеет беспрепятственный доступ, за исключением тех случаев, когда вступает в  действие уровень (3): это уровень аффективных взрывов, которые С. практически  не в состоянии контролировать, которые имеют негативный характер и делают  невозможным функционирование уровней (1) и (2).  

Вместе со способностью ментализировать, воспринимать идеи  как идеи, а не как факты, играть с разными точками зрения приходит и  способность проверять идеи посредством их столкновения с реальностью и умерять  их влияние. Фонаги пишет, что в тех пунктах, где родитель неспособен вобрать в  себя какой-то кусок реальности и подумать о нем, он неспособен также и  предоставить ребенку возможность безопасно подумать об этой реальности в рамках  игры; тогда возможность воспринимать эту реальность остается в области психической  эквивалентности.

По-видимому, в анализе  С. мне пришлось взять на себя эту родительскую функцию, благодаря чему С.  удалось выйти за пределы модуса психической эквивалентности, когда  психика другого человека не репрезентируется  как отдельная сущность с потенциалом инакомыслия и иного знания.

Неспособность некоторых пациентов (как правило, пограничных)  ментализировать связана с недифференцированной репрезентацией внутреннего и  внешнего опыта. Согласно детскому представлению о ментальных состояниях мысли и  чувства являются прямыми (т.е. эквивалентными) репрезентациями реальности, а  потому их значение переоценивается. Поэтому «страшные» мысли нельзя думать, а  «страшные» чувства – чувствовать. Из этих соображений человек избегает  ментализации и не в состоянии выносить существование альтернативных точек  зрения. В крайних случаях вместо отдельных репрезентаций внутренних состояний  присутствует чувство тревожной отчужденности, проистекающее из интернализации  детских восприятий матери.

Нормальное восприятие отношений между внутренней и внешней  реальностью не дано изначально, а достигается в процессе развития, когда два  различных модуса внутренней реальности интегрируются. Решающим моментом  является способность к ментализации. Ментализировать означает воспринимать и  распознавать свои и чужие мысли и чувства, признавая, что они находятся в  некоторой связи с внешней реальностью. Вначале ребенок воспринимает психический  аппарат как видеокамеру, т.е. все записываемое и воспринимаемое в точности  соответствует внешней реальности.  Этот  модус мы называем «психической эквивалентностью»: ментальные события в точности  соответствуют по силе и следствиям событиям в физическом мире. Видимое  отождествляется с реальностью; при этом мысли и чувства, искаженные фантазиями,  проецируются на внешнюю реальность, и отсутствует осознание того, что  восприятие внешнего мира может быть искажено.

Отличие от «символического уравнивания» Х.Сигал: она  описывает утрату символического значения при психотических состояниях, когда  имеет место эквивалентность символа тому, что он символизирует (играть на  скрипке=символ мастурбации или =мастурбация) (6). У Фонаги эквивалентность характеризует  допущение, что мысль неизбежным образом материализуется.

Поскольку восприятие мыслей и чувств в их конкретной  реальности может быть действительно пугающим, ребенок развивает другой метод  представления психических состояний – «понарошку», когда он переживает мысли и  чувства как исключительно символические, не существующие в реальности и не  имеющие на реальность никакого влияния. Поэтому его игра в машиниста или  полицейского не может перекинуть мост через пропасть между внешней и внутренней  реальностью. Только постепенно, в присутствии и под зашитой другого, который  может соединить реальность и «понарошку», из этой интеграции возникает  психическая реальность, в которой чувства и мысли воспринимаются как  принадлежащие внутреннему миру, но имеющие отношение к миру внешнему.

Модус психической эквивалентности вездесущ: когда  психический опыт не может быть воспринят в своем символическом значении, то  мысли и чувства приобретают прямое и разрушительное значение. При  этом имеет место мыслительный процесс по типу  «или-или», т.е. отсутствует способность «играть с реальностью», мысль  становится физически реальной.

Развитие ментализации тесно связано с отношениями ребенка с  первичным объектом, с тем, насколько успешно этот первичных объект осуществляет  «рефлексию» или «зеркализацию». В данном контексте понятие зеркализации  отличается от одноименного понятия Кохута. Согласно модели Фонаги, ребенок  постепенно осознает, что у него есть мысли и чувства, и развивает способность  их различать. Это происходит благодаря тому, что родители реагируют на его  внутренние переживания. Переживание аффектов представляет собой почку, из  которой в конечном итоге развивается ментализация аффектов при наличии  стабильной и надежной привязанности.

Если у матери или у отца нет никакого представления о том,  что переживает ребенок, то у ребенка отсутствует основа для стабильного чувства  своего «я». Дж. МакДугалл (5): младенец сообщает посредством своего крика и  прочего выразительного поведения нечто, что лишь его мать в состоянии интерпретировать.  Т.е. она берет на себя его мыслительную функцию. Если эта зеркализация  отсутствует или нарушается, то у ребенка нарушается его психическая организация  таким образом, что его внутренние переживания оказываются недостаточно  репрезентированы. И тогда ему приходится искать другие формы передачи и  хранения психических переживаний.

Есть много причин, почему родителю не удается настроиться на  аффекты ребенка; в любом случае неадекватный ответ родителей ведет к тому, что  ребенок интернализирует либо аффект родителя, либо защиту родителя от этого  аффекта. Дискомфорт ребенка либо игнорируется, либо отражается в непереработанном  виде. Это означает, что либо мать имитирует состояние ребенка, не модулируя  его, воспринимает это состояние совершенно конкретно или сама впадает в панику;  это соответствует модусу эквивалентности. Либо мать избегает отражать аффект  ребенка, что оказывается похоже на диссоциацию и приводит мать в состояние  «понарошку», не имеющему отношения ни к внешней реальности ребенка, ни к его  аффектам; мать при этом игнорирует состояние ребенка или интерпретирует его как  болезнь или усталость и т.д. Оба эти маневра лишают смысла коммуникацию  ребенка, а взаимодействие между ребенком и родителем сводится лишь к  физическому. В этом случае ребенок не может распознать своего ментального  состояния в состоянии родителя и утрачивает возможность символической  репрезентации этого состояния.

Когда родители не осуществляют ментализацию в отношениях с  ребенком, т.е. не производят интеграцию «понарошку» и реальности, это еще не  означает, что они пренебрегают ребенком или травмируют его. Однако способность  родителей вести себя по отношению к ребенку игриво и эмпатически является  предпосылкой к тому, чтобы ребенок мог проецировать в них свои психические содержания  и получать их обратно в переработанном виде. В результате такой ребенок в  будущем с трудом сможет отличать внешнюю реальность от своих фантазий и  различать физическую и психическую реальности.

С. рассказала мне  немало историй о том, как ее мать и отец реагируют на какие-либо неприятные  происшествия в ее жизни. Вот совсем недавний пример: перед уходом из дома,  чтобы ехать на анализ, С. дожидалась, пока придет ее отец, чтобы посидеть в ее  отсутствие с ребенком, поскольку у него с утра заболело горло, и С. решила не водить  его в школу. С. не испытывала особой тревоги по этому поводу, однако когда она  рассказала отцу, что он должен   проследить, чтобы ребенок полоскал свое горло каждый час, то отец  встревожился и начал рассказывать ей ужасные  истории про запущенное больное горло и печальные последствия – опухшие  миндалины, невозможность дышать, операция, чуть ли не гибель и т.д., так что С.  приехала ко мне в состоянии, близком к панике. Ей уже казалось, что пока она  отсутствует, у ее сына разовьется воспаление, удушье, отец не сможет о нем  позаботиться, надо срочно вызывать скорую помощь, etc. И прежде, чем  она смогла говорить о чем-либо другом, мне пришлось сначала воспринять эту  панику, переработать ее и вернуть С. в переработанном виде. После этого сама  она была удивлена тем, как недомогание ребенка из легкой простуды превратилось  – сначала в воображении отца, а потом и в ее собственном – в почти реальную  болезнь со смертельным исходом. Понятно, что в этой ситуации речь идет о  неспособности членов семьи модулировать аффекты друг друга, вместо этого имеет  место совершенно конкретное восприятие психического состояния другого как  достоверного отражения реальности и возникает столь же конкретное резонирующее,  никак не переработанное эмоциональное состояние.

Предложения и идеи по поводу техники работы с такими пациентами  П.Фонаги формулирует следующим образом. Очевидно, что терапия пациента с  недостаточно развитой ментализацией должна необходимым образом фокусироваться  на ее развитии. Психоаналитик должен сохранять образ психического состояния  пациента, не позволяя ему разрушить этот образ, и тогда пациент шаг за шагом  сможет обнаружить этот свой образ в ментальных репрезентациях. Аналитик  оценивает также, насколько велико имеющееся в наличии игровое пространство, и  его интервенции нацелены на то, чтобы постепенно это пространство расширить. С  другой стороны, отказ расширять восприятие пациентом психической реальности,  иначе будет утрачена возможность улучшить его регуляцию аффекта. Опасность с  такими пациентами заключается в том, что аналитик приписывает им большие  способности к пониманию, чем они на самом деле имеют, и поэтому пациент либо  переходит к действиям и отыгрываниям, либо формирует фальшивое «аналитическое  я».

Что можно вывести из  моего клинического опыта: Отыгрывания часто принимают форму acting in, когда пациент  непосредственно на сеансе прямо или косвенно требует контейнирующих действий со  стороны аналитика. В случае с С. ее тенденция впадать в состояние  «младенческого крика» была одновременно настойчивым призывом прийти к ней на  помощь, и помощь как раз и заключалась в том, чтобы постепенно расширить ее  психическое пространство, занятое негативным аффектом, таким образом, чтобы  появилась возможность про этот аффект размышлять. Если говорить еще более  метафорически, то важно было расширить это пространство таким образом, чтобы  появилась, так сказать, «соседняя комната», куда этот аффект не проникал бы и  откуда можно было бы за этим аффектом наблюдать.

Еще одно наблюдение:  временами неспособность пациента ментализировать и рефлексировать угрожает  чувству идентичности аналитика и заставляют его чувствовать себя бесполезным в  своей аналитической функции: как можно анализировать кричащего младенца? Или  молчащего? Необходимо находить способы вступить   с ним в вербальный контакт, не потеряв своей аналитической позиции.

Далее Фонаги говорит, что анализ может перейти в область  «понарошку», когда по видимости присутствует обмен словами, но их значение и  возможность изменения избегаются. Вербальные высказывания пациента становятся  «псевдоинсайтами», потому что отсутствует связь с первичным уровнем внутренних  переживаний, а ментализация становится псевдо-ментализация, а точнее –  рационализацией. Интерпретации на ранних стадиях анализа не вызывают никакого  отклика у пациента.

С этим нельзя не  согласиться: конкретное мышление С., лишенное аффективного компонента,  превращает мои интерпретации в какие-то схемы и конструкции, которые С. готова  повторять бесконечно, занимая позицию псевдо-самонаблюдения. Псевдо, потому что  эти наблюдения заимствованы из нашего разговора, а не из ее собственного опыта.  Требуется время, иногда немалое, чтобы С. действительно освоила предлагаемую  мною точку зрения, обыграв ее в сновидениях, в фантазиях, в своей реальной  жизни. Примечательную фразу сказала мне С. на первом сеансе после долгих летних  каникул: она рассказала сначала, что ее отношения с мужем стали более  эротическими и удовлетворительными, и тут же добавила: «мы с вами тут обо всем  этом говорили, но я не хотела это пропускать внутрь себя, оно оставалось на  уровне моей головы, а теперь вот прошло внутрь!»

Постепенно у пациента возникает переживание своего  внутреннего мира как отдельного и качественно отличного от внешнего, и в этом  внутреннего мира он начинает различать какие-то события, процессы, изменения.  Интернализация интереса аналитика к ментальным состояниям и его способности  дифференцированно размышлять по их поводу усиливает способность пациента  интересоваться и заботиться о своем внутреннем мире. При нормальном развитии  ребенок, играя со взрослым, способным видеть сразу две реальности, усваивает  этот способ видения.

Вероятно, аналогия с игрой правомерна для анализа, если не  понимать ее чересчур конкретно, ведь шахматы – это тоже игра, и аналитик  посредством странных с конвенциональной точки зрения приемов и требований  создает в рамках своего кабинета особое игровое пространство. В нем  пациент может примерить и испробовать разные  модусы, поиграть с ними, как с деталями конструктора, прожить какие-то типичные  для себя или, наоборот, альтернативные варианты отношений в пределах этого  игрового пространства, различить фантазии и реальность, развенчать и вновь  выстроить свои иллюзии, и тем самым прийти к более зрелым формам психической  жизни. Разве не то же самое происходит в детстве – ребенок играет, взрослея,  взрослеет, играя, и в один прекрасный день обнаруживает, что стал большим – и  может покинуть детскую комнату.

Литература:
  1. Bouchard M.-A., Lecour S. Analyzing forms of superego functioning as mentalizations. Int. J. Psycho-Anal., 2004, 85, pp. 879-896.
  2. Bram A.D., Gabbard G.O. Potential space and reflective functioning. Towards conceptual clarification and preliminary clinical implications. Int. J. Psycho-Anal. 2001, 82, pp. 685-699.
  3. Fonagy P, Target M. Playing with reality: I. Theory of mind and the normal development of psychic reality. Int. J. Psycho-Anal., 1996, 77, pp. 217-33.
  4. Fonagy, P., Target, M. Playing with reality: III. The persistence of dual psychic reality in borderline patients. Int. J. Psycho-Anal., 2000, 81, pp. 853-873.
  5. McDougall, J. The psychosoma and the psychoanalytic process. Int. R. Psycho-Anal., 1974, 1, pp. 437-459.
  6. Segal, H. Notes on symbol formation. Int. J. Psychoanal., 1957, 38, pp.  391-397.
  7. Target, M., Fonagy, P. Playing with reality: II. The development of psychic reality from a theoretical perspective. Int. J. Psycho-Anal., 1996, 77, pp. 459-479.

Статья. Жданович Оксана Александровна «Жизнь на краю пропасти: пограничное расстройство личности (ПРЛ). Новые перспективы в терапии.»

Материал с сайта

Интерес к пограничному расстройству личности во всем мире в последние десятилетия очень высок.

До недавнего времени оно считалось безнадежным или почти безнадежным как в смысле фармакотерапии, так и психотерапии.

Ситуация начала меняться примерно с конца XX столетия, когда его исследованию и разработке лечения посвятили себя психотерапевты сразу нескольких мировых центров психологической и психоаналитической мысли.

Пациенты с пограничным расстройством личности сами страдают и заставляют страдать своих близких, друзей и рабочее окружение. Психотерапия пограничного пациента – это вызов для любого психотерапевта, потому что весь драматизм, которым наполняет пространство вокруг себя индивид, страдающий пограничным расстройством личности, конечно же, проявляется между психотерапевтом и клиентом.

В этой группе пациентов очень высокий процент суицидов, поэтому за терапию с таким пациентом может (и хочет) взяться не каждый клиницист. Часто они причиняют себе различный вред, негативно реагируя на любые, даже запланированные (например, отпуск терапевта) перерывы в терапии. Большое количество агрессии, негативизма, разрушительных отыгрываний – далеко не полный список того, с чем приходится сталкиваться терапевту, взявшему в терапию клиента с пограничным расстройством.

…Девушка лет двадцати трех, обнимая и прижимая к себе подушку, закрывается от меня и моих возможных интерпретаций. На улице плавится асфальт от жары, но она одета в рубашку с длинными рукавами, полностью скрывающую ее руки. В кабинете буквально звенит напряжение, она едва может выдавить из себя слова. И только много позже, когда она раз за разом учится доверять мне, я узнаю, что ей есть, что прятать – как буквально, так и символически.

В одну из сессий она решается открыть мне секрет – закатывает рукава, и я вижу, что ее предплечья испещрены тоненькими белесыми и красноватыми потолще полосками. Это шрамы. Когда ей становится совсем невыносимо, она режет себя. Она говорит о напряжении внутри нее, которое я, как ни странно, ощущаю с ней на сессии иногда физически. Напряжении, которое хочется разбить, вскрыть, чтобы оно излилось наконец наружу – именно это она делает со своим телом, она вскрывает себя, не в силах держать это напряжение внутри. Только после того, как она надрезает свою кожу бритвой, она чувствует временное облегчение.

Она рассказывает, что часто чувствует себя, как на американских горках. Например, с утра может улыбаться и радоваться хорошему дню, звонку подруги или маминому вкусному завтраку – а после обеда проваливается в раздражение, когда ее может взбесить любая мелочь, даже на невинный вопрос мамы: «Как прошел сегодня учебный день?» она грубо срывается: «Да не лезь ты ко мне, и так тошно!».

То, что переполняет ее – это тревога, которая заставляет импульсивно делать вещи, о которых она потом жалеет: нагрубить родителям, которых она на самом деле очень любит. Изорвать тетрадь со своими стихами, которыми она гордилась, а вчера, когда на нее что-то нашло, они вдруг показались ей ничтожными. Стихи было жалко. И от этого накатывала тоска, которая подталкивала ее куда-то, где было опасно и страшно.

Позже она признается, что один раз уже была на самом краю – когда в один из ее «плохих» дней выпила горсть таблеток, просто схватив первую попавшуюся коробочку из домашней аптечки. Тогда ей повезло, она испугалась и сумела вызвать у себя рвоту, когда почувствовала, что мысли путаются и подкашиваются колени. И хотя после ее еще несколько дней потряхивало и было трудно садиться за учебники, она не исключает для себя, что в «плохую» минуту ее снова может занести на этот край.

Ее пугает то чувство тоски и пустоты, которое приходит в такие периоды. Наверное, именно поэтому она и решилась прийти в кабинет психоаналитика, когда родители испугались, «вдруг» увидев ее руки, и перелопатили весь Интернет в поисках специалиста, способного помочь.

Ее отношения тоже похожи на американские горки – она мгновенно влюбляется и вовлекается в отношения, не слишком заботясь о последствиях. И только потом понимает, что вот опять ошиблась и принц оказался заурядным искателем приключений. Драматизм в ее отношениях включает в себя выматывающие скандалы и даже драки с часто меняющимися любовниками. Она слишком быстро «очаровывается» и тут же разочаровывается в людях.

И я понимаю, что мне придется на себе пережить с ней эти взлеты и падения и научить ее выживать, оставаться стабильной, не разрушая каждый раз то, что она построила.

Многие годы пограничное расстройство личности считалось практически не поддающимся лечению и представляло головоломку для психиатров, психоаналитиков и психотерапевтов разных направлений. Сам термин пограничное расстройство личности получил свою трактовку и нынешнее определение не сразу. Возникнув в прошлом столетии (впервые его употребил А. Штерн в 1938 г.), он прошел долгую эволюцию – от понятия, обозначающего группу пациентов, которые не вписывались в диагностические рамки неврозов и психозов и занимали место где-то между ними, до совершенно четко определенного самостоятельного расстройства.

В определении и описании пограничной патологии важнейшую роль сыграли американские ученые:

  • Отто Кернберг – выдающийся теоретик современного психоанализа, директор Института личностных расстройств в Медицинском колледже «Вейл Корнелл», обучающий аналитик в Колумбийском университете, бывший президент Американской психоаналитической ассоциации;
  • Джон Гундерсон – профессор психиатрии Гарвардского университета, директор Центра пограничных расстройств в госпитале МакЛина.

Отто Кернберг выделил группу этих пациентов на основании специфической и устойчивой патологической психической структуры, отличающейся как от невротической, так и психотической структуры. Со структурной точки зрения эти пациенты обладают пограничной организацией личности.

Впервые пограничное расстройство личности было включено в DSM-III (Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам, 1980). В дальнейшем это понятие было разработано и включено в следующие издания DSM, В DSM-IV и DSM-V. Оно также включено в МКБ-10 (Международная классификация болезней 10-го пересмотра), которая относит Пограничное расстройство личности к эмоционально нестабильному расстройству личности и описывает похожие критерии. В МКБ-10 применен описательный, или феноменологический подход.

В последние DSM для Пограничного расстройства личности включены следующие критерии, приведу их здесь полностью:

  1. Склонность прилагать чрезмерные усилия с целью избежать реальной или воображаемой участи быть покинутым. Примечание: не включать суицидальное поведение и акты самоповреждения, описанные в критерии 5.
  2. Склонность вовлекаться в интенсивные, напряжённые и нестабильные взаимоотношения, характеризующиеся чередованием крайностей — идеализации и обесценивания.
  3. Расстройство идентичности: заметная и стойкая неустойчивость образа или чувства Я.
  4. Импульсивность, проявляющаяся как минимум в двух сферах, которые предполагают причинение себе вреда (например, трата денег, сексуальное поведение, злоупотребление психоактивными веществами, нарушение правил дорожного движения, систематическое переедание). Примечание: не включать суицидальное поведение и акты самоповреждения, описанные в критерии 5.
  5. Рецидивирующее суицидальное поведение, намёки или угрозы самоубийства, акты самоповреждения.
  6. Аффективная неустойчивость, очень переменчивое настроение (например, периоды интенсивной дисфории, раздражительности или тревоги, обычно продолжающиеся в течение нескольких часов и лишь изредка несколько дней и больше).
  7. Постоянно испытываемое чувство опустошённости.
  8. Неадекватные проявления сильного гнева или трудности, связанные с необходимостью контролировать чувство гнева (например, частые случаи проявления раздражительности, постоянный гнев, повторяющиеся драки).
  9. Преходящие, вызываемые стрессом, параноидные идеи или выраженные диссоциативные симптомы.

Первый прорыв в лечении ПРЛ совершила Марша Лайнен с ее диалектико-поведенческой терапией. С помощью этой терапии можно добиться стойкого исчезновения симптомов. Прекрасные результаты показывает также лечение, основанное на Ментализации Питера Фонаги и Энтони Бейтмана из Великобритании. Но самой продвинутой на сегодняшний день в смысле амбиций и результатов является Терапия, фокусированная на переносе (ТФП) — психодинамическая терапия, основанная на психоаналитической парадигме.

Терапия, фокусированная на переносе (ТФП), разработанная Отто Кернбергом и его коллегами, позволяет не только навсегда избавиться от тяжелейших симптомов, но и изменить психическую структуру, когда пациенты восстанавливают свою способность к успешной работе, творчеству, близким отношениям. Да что там говорить, после курса ТФП они просто живут полноценной жизнью.

Довольно часто в своей клинической практике я сталкиваюсь с пациентами, страдающими пограничным расстройством личности. Мне довелось пройти Программу по подготовке ТФП-терапевтов в числе немногих коллег из Алматы. Преподавателями курса были Отто Кернберг и Фрэнк Йоманс. Программа была организована в Москве группой партнеров Psy Event.

По своему опыту психоаналитической практики могу сказать, что метод Терапии, фокусированной на переносе, расширяет горизонты терапевтических возможностей для работы с этой группой тяжелых личностных расстройств и дает новую надежду страдающим пограничным расстройством личности людям.

Использованная литература:

  1. Фрэнк Йоманс, MD, PHD, Джон Кларкин, PHD, Отто Кернберг MD «Психотерапия, фокусированная на переносе при пограничном расстройстве личности. Клиническое руководство», Москва, Издательский проект группы партнеров Psy Event, 2018
  2. Марша М. Лайнен Когнитивно-поведенческая терапия пограничного расстройства личности, Издательский дом «Вильямс», 2007. The Guilford Press, 1993
  3. John G. Gunderson, M.D., Perry D. Hoffman, Ph.D “Understanding and Treating Borderline Personality Disorder” Copyright 2005 American Psychiatric Publishing, Inc.
  4. Энтони Бейтман и Питер Фонаги «Лечение пограничного расстройства личности с опорой на ментализацию», Институт общегуманитарных исследований, Москва, 2014.

Статья. Отто Кернберг «КЛИНИЧЕСКИЕ И ГЕНЕТИЧЕСКИЕ АСПЕКТЫ ЭРОТИЧЕСКОГО ЖЕЛАНИЯ»

Каковы клинические характеристики эротического желания, проявляющиеся в процессе психоаналитического исследования? Прежде всего это поиск удовольствия, всегда направленный на другого человека – объект, в который проникаешь, вторгаешься, которым овладеваешь или который проникает, вторгается в тебя или овладевает тобой. Это стремление к близости и слиянию, подразумевающее, с одной стороны, насильственное преодоление барьера и, с другой – соединение в одно целое с выбранным объектом. Сознательные или бессознательные сексуальные фантазии выражаются во вторжении, проникновении или овладении и включают в себя соединение выпуклых частей тела с естественными впадинами – пениса, сосков, языка, пальцев вторгающейся стороны, проникающих или вторгающихся во влагалище, рот, анус “принимающей” стороны. Получение эротического удовольствия от ритмических движений этих частей тела снижается или исчезает, если сексуальный акт не служит более широким бессознательным функциям слияния с объектом. Роли “принимающего” (“container”) и “отдающего” (“contained”) не следует смешивать с маскулинностью и фемининностью, активностью и пассивностью. Эротическое желание включает фантазии активного поглощения и пассивного состояния, когда в тебя проникают, и в то же время активного проникновения и пассивного состояния, когда тебя поглощают. Я высказывал предположение о том, что психологическая бисексуальность в смысле идентификации и с Я, и с объектом в специфическом сексуальном взаимодействии является универсальной и для мужчин, и для женщин. Можно возразить, что бисексуальность – прежде всего функция идентификации с обоими участниками сексуальных отношений или с тремя (“исключенная третья сторона”) в триадном сексуальном опыте (Либерман, 1956). Второй характерной особенностью сексуального желания является идентификация с сексуальным возбуждением партнера и оргазмом, чтобы получить удовольствие от двух дополняющих друг друга переживаний слияния. Основным здесь является удовольствие от желания другого, любовь, выражающаяся в ответном чувстве другого на твое сексуальное желание, и сопутствующее ему переживание слияния в упоении. При этом также возникает чувство принадлежности к обоим полам, на время устраняющее непреодолимые барьеры между полами, а также ощущение некой завершенности и блаженства от обоих аспектов сексуального опыта – проникновения и внедрения, а также чувства, когда в тебя проникают и заключают в себя. В этой связи символическое смещение всех “проникающих” анатомических частей и всех “принимающих” или “проницаемых” углублений служит признаком сгущения эротизма всех “зон” и ожидаемой регрессии сексуального возбуждения в “зональную спутанность” (“zonal confusion”) (Мельтцер, 1973) с последующим слиянием в сексуальной активности и сексуальном контакте фантазий и ощущений всей поверхности тела обоих участников. В такой идентификации с другим заключается удовлетворение желания слияния, гомосексуального желания и эдипова чувства соперничества. То есть при этом все другие отношения исчезают в уникальной и слитой в одно целое сексуальной паре. К тому же бессознательная идентификация с обоими полами устраняет необходимость завидовать другому полу, и, оставаясь самим собой, индивид в то же время превращается в другого; при этом возникает ощущение перетекания в иное состояние, в котором достигается межличностное взаимопроникновение. Третьей характерной чертой эротического желания является чувство выхода за пределы дозволенного, преодоления запрета, присутствующего во всех сексуальных контактах, запрета, происходящего из эдиповой структуры сексуальной жизни. Это чувство принимает многочисленные формы, и самым простым и универсальным из них является нарушение традиционных социальных ограничений, налагаемых обществом на открытую демонстрацию интимных частей тела и чувство сексуального возбуждения. Стендал (1822) первым обратил внимание на то, что сам акт раздевания отвергает социальные взгляды на чувство стыда и дозволяет любовникам прямо смотреть друг на друга, не испытывая стыда. Облачение в одежду после сексуального акта есть возвращение в прежнее обыденное состояние стыдливости. Конвенциональная мораль (Кернберг, 1987) имеет тенденцию к подавлению или регулированию таких аспектов сексуального общения, которые наиболее непосредственно связаны с инфантильными полиморфными сексуальными целями, и именно эти цели, являющиеся прототипами сексуальных перверсий, наиболее прямо выражают сексуальное возбуждение, эротическую близость и выход за рамки социальных условностей. Выход за рамки дозволенного включает нарушение эдиповых запретов, вызов эдипову сопернику (комплексу) и триумф над ним. Но это нарушение также распространяется на сам сексуальный объект и проявляется в соблазнительном поддразнивании и одновременно удерживании на расстоянии. Эротическое желание включает в себя ощущение того, что объект предлагает себя и в то же время отказывает, и сексуальное проникновение или поглощение объекта является насильственным нарушением чужих границ. В этом смысле нарушение запретов также включает агрессию, направленную на объект; агрессию, возбуждающую в своем удовлетворении, сплавленную со способностью ощущать удовольствие от боли и с проецированием этой способности на объект. Агрессия приносит удовольствие, поскольку она является элементом любовных отношений. Итак, агрессия поглощается любовью и гарантирует безопасность перед лицом неизбежной амбивалентности. Экстатические и агрессивные черты попытки преодоления границ Я представляют собой сложный элемент эротического желания. Батайл (1957) предполагал, правда, в другом контексте, что наиболее яркие переживания попыток преодолеть границы происходят под “знаком” любви и под “знаком” агрессии. Он писал о том, что самые сильные переживания человек испытывает в минуты крушения границ между Я и другим. Это происходит в моменты глубочайшей регрессии в экстатической любви и под воздействием чрезвычайно сильной боли. Интимность, возникающая между мучителем и тем, кого он мучает, и продолжительный эффект этого психического опыта для обоих участников возникает из самого примитивного, обычно диссоциированного или вытесняемого ощущения слияния “абсолютно плохих” отношений между Я и объектом, представляющих собой другую сторону отщепленного “абсолютно хорошего” объекта на симбиотической стадии развития. Эротическое желание преобразует генитальное возбуждение и оргазм в чувство слияния с другим, что обеспечивает неизъяснимое чувство осуществления желаний, преодоления ограничений Я. Это слияние также способствует возникновению во время оргазма чувства единения с биологическими аспектами своего опыта. Вместе с тем, у объекта, которому другой причиняет боль и который идентифицирует себя с агрессором, одновременно ощущая себя жертвой, возникает чувство единения в боли, усиливающее ощущение слияния в любви. Причинение боли другому и идентификация с его эротическим удовольствием от боли есть эротический садизм – противоположная сторона эротического мазохизма. Эротическое желание в этом смысле включает элемент подчинения, рабской покорности другому, так же как и чувство властелина судьбы другого. Степень, до которой это агрессивное слияние будет удерживаться любовью, регулируется Супер-Эго, стоящим на страже любви, содержащей агрессию. И в наслаждении, и в боли совершается поиск интенсивных эмоциональных переживаний, стирающих на время границы Я и наполняющих жизнь особым смыслом, – переживаний выхода за пределы, что связывает чувства сексуального и религиозного экстаза, опыт свободы от запретов и ограничений будничного существования. Идеализация тела другого объекта и объектов, символически его представляющих, является существенным аспектом эротического желания. Люсье (1982) и Шассге-Смиржель (1985) указывали на центральную функцию идеализации применительно к фетишизму и перверсиям в целом. Такая идеализация является защитой, представляющей собой отрицание анальной регрессии в перверсии и кастрационной тревоги. Я согласен с ними в том, что касается важности функции идеализации как механизма в патологии. Считаю также, что идеализация морфологического строения сексуального партнера, поверхности его или ее тела является чрезвычайно важным моментом в нормальной интеграции в одно целое нежности и эротической борьбы и в гетеросексуальных, и в гомосексуальных любовных отношениях. Эротическая идеализация напоминает процесс нормальной идеализации в романтической любви, описанной Шассге-Смиржель (1985), а именно проекцию идеального Я на объект любви с одновременным повышением самооценки. В зрелой сексуальной любви копирование идеального Я в виде идеализированного объекта любви создает ощущение гармонии с миром, актуализации системы ценностей и эстетических идеалов: этика и красота актуализируются в любовных отношениях. Мельцер и Вильяме (1988) предположили наличие раннего “этического конфликта”, связанного с младенческим отношением к телу матери. Любовь младенца к матери, считают они, выражается через идеализацию поверхности ее тела и через интроекцию любви матери, проявляющейся в идеализации ею тела ребенка, через идентификацию с ней в этой самоидеализации Я. Такая идеализация переходит в самое раннее чувство эстетической ценности и красоты. С другой стороны, Мельцер и Вильяме видят отщепленную агрессию к матери как направленную главным образом вовнутрь ее тела; путем проекции ребенок ощущает, что то, что находится внутри материнского тела, представляет для него опасность. Соответственно, желание и фантазии о насильственном вторжении в тело матери являются выражением агрессии, зависти к ее внешней красоте, а также к ее способности давать жизнь другому существу и любить. Идеализация поверхности тела матери служит защитой от опасной агрессии, таящейся под этой поверхностью. Вклад Шассге-Смиржель (1986) в рассмотрение архаических аспектов эдипова комплекса (фантазии о разрушении внутренности тела матери, пениса отца и детей отца и превращении внутренностей матери в бездонную пропасть) – заключается в важном прояснении природы примитивной агрессии и страхов как направленных на внутренние части тела матери. Вышеуказанные авторы полагают, что идеализация мужчинами женского тела происходит из идеализации и возбуждения, которые вызывает поверхность материнского тела; по аналогии с этим, истоки бессознательных страхов, связанных с вагиной и внутренностями матери, также берут начало в ранних взаимоотношениях ребенка с матерью. Аналогично этому, у мужчин идеализация отдельных частей тела гомосексуального партнера может восходить к идеализации тела матери. Идеализация мужских частей тела первоначально в гораздо меньшей степени выражена у женщин, но эта способность развивается в контексте приносящих удовлетворение сексуальных отношений с мужчиной, который бессознательно представляет эдипова отца, вновь подтверждая красоту и ценность тела женщины, освобождая таким образом ее генитальную сексуальность от прежних инфантильных запретов. У обоих полов слияние нежных и эротических элементов объектных отношений придает большую глубину и сложность идеализации поверхности тела. Тело партнера становится “географией” личностных смыслов; так что фантазийные ранние полиморфные перверсные отношения к родительским объектам сгущаются в восхищение отдельными частями тела партнера и желание агрессивного вторжения в них. Эротическое желание основано на удовольствии бессознательного проигрывания полиморфных перверсных фантазий и действий, включая символическую активацию самых ранних объектных отношений младенца с матерью и маленького ребенка с обоими родителями. Все это находит свое выражение в перверсных компонентах сексуальных отношений и игр – фелляции, куннилинге и анальном проникновении, а также в эксгибиционизме, вуайеризме и садистических сексуальных играх. Здесь связь между ранними отношениями детей обоих полов с матерью и чувством удовольствия от взаимопроникновения поверхностей тела, выпуклостей и полостей – наиболее очевидна. Физические ухаживания матери активизируют в ребенке эротическое знание о поверхности его собственного тела и, путем проекции, – эротическую осведомленность о поверхности тела матери. Любовь, получаемая в форме эротической стимуляции поверхности тела, стимулирует возникновение эротического желания как двигателя для проявлений любви и благодарности. Женщина испытывает эротическое возбуждение от интимных частей тела любимого мужчины, и, что примечательно, когда любовь проходит, ее интерес и идеализация тела партнера также прекращаются. Соответственно, нарциссические мужчины, у которых наблюдается быстрый спад интереса к ранее идеализированным частям женского тела, способны поддерживать этот интерес, если – в результате психоаналитического лечения – у них будет скорректировано бессознательное нарушение интернализованных объектных отношений (обычно связанных с сильной завистью к женщинам). Я полагаю, что у обоих полов, несмотря на разницу историй их сексуального развития, идеализация поверхности тела, являющейся ключевым аспектом возникновения эротического желания, является функцией примитивных интернализованных объектных отношений. И личный опыт любовных отношений человека символически вписывается в различные аспекты анатомии партнера. Недостаточная активация или угасание эротизма поверхности тела при интенсивной агрессии и – параллельно – недостаток приятной стимуляции поверхности тела влияют на развитие процессов ранней идеализации как части эротической стимуляции и определяют первичные сексуальные запреты. Такие запреты можно проиллюстрировать на примере пациентки, у которой сильная трансферентная любовь была связана с желанием быть убитой мной. Вторичное вытеснение сексуального возбуждения, связанного с поздним (более зрелым) функционированием Супер-Эго и поздними эдиповыми запретами, гораздо менее сильно, и прогноз лечения в этом случае гораздо лучше. Желание дразнить, чтобы тебя поддразнивали, является еще одним ключевым моментом эротического желания. Это желание не может быть полностью отделено от возбуждения, связанного со стремлением перешагнуть барьер, отделяющий дозволенное от запретного, которое переживается как греховное и аморальное. Сексуальный объект – аи found (бессознательно) всегда запретный эдипов объект, а сексуальный акт – символическое повторение и преодоление первичной сцены (коитуса родителей). Но здесь я особо хочу подчеркнуть, что “убегание” самого объекта – это “дразнение”, соединяющее в себе обещание и избегание, обольщение и фрустрацию. Обнаженное тело может служить сексуальным стимулом, но частично прикрытое тело возбуждает намного больше. Это объясняет то, почему заключительная часть стриптиз-шоу – полная нагота – быстро завершается уходом со сцены. Сексуальное “дразнение” обычно, хотя и необязательно, связано с эксгибиционизмом и демонстрирует тесную связь между эксгибиционизмом и садизмом: желание возбуждать и фрустрировать значимого другого. Вуайеризм – наиболее простой ответ на эксгибиционистское “дразнение”; он проявляется в садистском проникновении в объект, который не дает себя. Как и другие перверсии, эксгибиционизм – типичное сексуальное отклонение у мужчин; однако эксгибиционистское поведение гораздо чаще вплетается в стиль поведения женщин. В психоаналитическую интерпретацию женского эксгибиционизма как защиты путем формирования реакции на зависть к пенису должны быть внесены поправки; чтобы включить недавно понятый шаг, который предпринимает маленькая девочка, смещая свой выбор объекта с матери на отца. Эксгибиционизм может быть способом сексуального утверждения на расстоянии. Любовь отца, его восприятие маленькой дочери и принятие ее вагинальной генитальности подверждает ее феминининную идентичность и самоприятие (Росс, 1990). Проявление женской сексуальности – и эксгибиционистское, и отвергающее, то есть дразнящее, – является мощным стимулом, вызывающим эротическое желание у мужчин. “Дразнение” мужчины провоцирует у него агрессию, мотив для агрессивного вторжения в женское тело; это источник аспекта вуайеризма в сексуальных отношениях, заключающий в себе желание доминировать, разоблачать, бороться, преодолевать барьеры истинного и ложного стыда в любимой женщине. Преодоление стыда – не то же самое, что унижение; желание унизить обычно включает третью сторону, свидетеля унижения, и подразумевает большую степень агрессии, способной стать причиной разрыва отношений с данным сексуальным объектом. Вуайеристическое побуждение подсматривать за парой во время сексуального акта – символическое выражение желания насильственно прервать первичную сцену – является концентрацией желания проникнуть за завесу глубоко личного и тайного эдиповой пары и отомстить дразнящей матери. Вуайеризм – очень важный компонент сексуального возбуждения в том смысле, что любая сексуальная интимность включает элемент личного и тайного и, как таковая, является идентификацией с эдиповой парой и потенциальным триумфом над ней. Многие пары способны получать удовольствие от секса только в уединенном месте, вдали от собственного дома и от детей, что демонстрирует запрет этого аспекта сексуальной близости. Это подводит нас к еще одной стороне эротического желания – к колебанию между стремлением к тайне, интимности и неповторимости в отношениях, с одной стороны, и желанием отказаться от сексуальной близости и внезапно оборвать контакт – с другой (из личной беседы с Андрэ Грином). Существует сложившееся мнение о том, что именно женщина хочет сохранить близость и “единственность” отношений, а мужчина желает поскорее вырваться после сексуального удовлетворения. Клинические данные свидетельствуют о противоположном: у многих мужчин стремление к близости разбивается о барьер ощущения, что эмоционально жена целиком принадлежит ребенку, а многие женщины жалуются на неспособность мужа поддерживать в них сексуальный интерес. Хотя непрерывность в сексуальных отношениях у мужчин и женщин нарушается в разной форме, все же сам факт их существования и периодические охлаждения даже в стабильных и благополучных союзах являются важным дополнением к аспектам уединенности, интимности и стремлению к слиянию эротического желания и поведения. При отсутствии таких разрывов сексуальные отношения становятся частью обыденности, а это может привести к накоплению агрессии в переживании слияния, что является угрозой отношениям в целом. Японский фильм “Империя чувств” режиссера Нагиса Осима (1976) служит хорошей иллюстрацией постепенного нарастания необузданной агрессии во взаимоотношениях двух любовников, чьи сексуальные страсти поглотили все и разорвали их контакт с внешним миром. Эротическое желание и зрелая сексуальная любовь вбирают в себя и представляют собой все аспекты обычной амбивалентности в интимных объектных отношениях. Интенсивность чувств любящих, нежность, полиморфные перверсии, особенно садомазохистские – все эти аспекты сексуальных отношений являются отражением данной амбивалентности и составляют основной стержень любовных отношений. Но в наиболее специфическом виде эта амбивалентность проявляется в том, что я называю простым и перевернутым треугольником сексуальных отношений (см. главу 6), – в бессознательных и сознательных фантазиях, сопровождающих эротическое желание и коитус. Желание быть уникальным, предпочитаемым, одержавшим победу, единственным и исключительным объектом любви сексуального партнера (что актуализирует победу над эдиповым соперником в каждом сексуальном акте) является составляющей частью другого желания – быть одновременно с двумя партнерами противоположного пола – как месть фрустрирующему, дразнящему, отказывающему эдипову родителю. В этой эдиповой динамике примитивные предвестники глубокой амбивалентности по отношению к матери и элиминации отца привносят угрозу слияния в агрессии с разрушением объекта любви, пугающую обратную сторону идиллического мира экстатического слияния с идеализированной примитивной матерью (А. Грин 1993). Выше я ссылался на генетические корни этих компонентов эротического желания. Брауншвейг и Фейн (1971, 1975) высказывают восхитительную мысль о характерных чертах эротического желания в терминах развития отношения младенца и ребенка к матери. Мне хотелось бы коротко изложить суть их идей. Ранние отношения ребенка любого пола с матерью определяют его последующую способность к сексуальному возбуждению и эротическому желанию. Помощь матери и ее выражение удовольствия от физической стимуляции тела младенца мужского пола, наряду с эмоциональным выражением ее любви к нему, благоприятствует возникновению эротического желания у ребенка. Ребенок идентифицируется с матерью в этой стимуляции, а также когда он чувствует себя покинутым, если мать оставляет его и возвращается к отцу как сексуальному партнеру. Дети осознают, что отношение матери меняется в зависимости от того, присутствует отец или отсутствует (из личной беседы с Полиной Кернберг). Брауншвейг и Фейн приписывают критическую роль психологическому “уходу” матери от младенца. Именно в этот момент младенец одновременно идентифицирует себя с фрустрирующей и все еще стимулирующей матерью, с ее эротической стимуляцией и сексуальной парой, то есть отцом как объектом матери. Такая идентификация младенца с обоими родителями создает основу психической бисексуальности и закрепляет ситуацию “треугольника” в бессознательных фантазиях ребенка. Осознание младенцем-мальчиком этой фрустрации и скрытой цензуры в отношении его эротического желания к матери смещает эротическую стимуляцию на мастурбационные фантазии и действия, включая желание заменить отца, а в примитивной символической фантазии – стать пенисом отца и объектом желания матери. У маленькой девочки тонкое бессознательное неприятие матерью сексуального возбуждения, которое она свободно испытывала бы по отношению к мальчику, подавляет непосредственное знание о ее первоначальной вагинальной генитальности. И поэтому она постепенно начинает все меньше осознавать свои собственные генитальные импульсы, в то же время прерывность в отношениях с матерью не столь непосредственно фрустрирует ее. Идентификация с эротизмом матери принимает более тонкие формы, поскольку мать терпимее относится к идентификации девочки с ней в других областях и даже поощряет это. У девочки есть не выраженное словами понимание “нелегальной” природы ее генитальности, и углубляющаяся идентификация с матерью также усиливает ее страстное стремление к отцу и идентификацию с обоими членами эдиповой пары. Смена объекта маленькой девочки с матери на отца определяет ее способность к развитию глубоких объектных отношений с любимым и вызывающим восхищение, но все еще отдаленным отцом. Она тайно надеется наконец быть принятой им и стать снова свободной в выражении своей генитальной сексуальности. Такое развитие благоприятствует способности девочки эмоционально вверять себя объектным отношениям. Таким образом, способность женщины к подобному “вручению” в ее сексуальной жизни с самого начала больше, чем у мужчин. Объяснением этому служит развитие в раннем детстве доверия, поворот от матери к отцу, его любовь к дочери и подтверждение ее женственности с расстояния, ее способность при необходимости переключать свои потребности на объект, физически менее доступный, чем мать, а также – в той же смене объекта – ее уход от доэдиповых конфликтов и амбивалентность по отношению к матери. Мужчины, у которых непрерывность отношений (от матери к более поздним женским объектам) означает потенциальное сохранение как доэдипова, так и эдипова конфликта с матерью, будут иметь больше сложностей с амбивалетностью по отношению к женщинам. У них медленнее, чем у женщин, развивается способность интегрировать свои генитальные потребности и потребности в нежности. В противоположность этому, женщины имеют тенденцию к позднему развитию способности к полным генитальным отношениям в контексте их ранней способности к глубоким любовным отношениям с мужчиной. Кратко можно сказать, что мужчины и женщины в противоположном порядке развивают свои способности к полному сексуальному удовольствию и глубоким объектным отношениям. Теория Брауншвейга и Фейна, на мой взгляд, дает новый психоаналитический подход к наблюдениям над ранней генитальной мастурбацией у обоих полов (Галенсон и Руаф, 1977) и к совпадающим клиническим наблюдениям в психоанализе женщин относительно эротических аспектов реакции матерей на младенцев. Приложение их теории для понимания эротического желания очевидно: отношения между эротическим желанием и стремлением к слиянию как выражение симбиотического стремления к матери (Бергманн 1971); поиск дразнящего объекта и качество мстительности в агрессивных элементах сексуального возбуждения; полиморфная перверсность эротического желания как выражение его происхождения из ранних стадий развития; разное развитие отношения мужчин и женщин к генитальным и нежным аспектам эротизма; связь между сексуализацией боли, желанием слиться в боли и агрессивными аспектами эротического желания; психическая бисексуальность; бессознательные конфликты с “исключенной третьей стороной”; и прерывность в сексуальных отношениях.

Кино и статья Ирина Румянцева о фильме Нэнси Меклер«Сестра моя сестра» в аспекте переноса

Материал с сайта

 

Старшая девочка Кристина помнит травматические моменты отвержения со стороны материнских фигур и переживает отвержение в настоящем. Точнее было бы сказать, что отвержение помнит её, поскольку воспоминания являются снова и снова, их питает и холодность, надменность, высокомерие хозяйки дома. Хозяйка дома, где работают сёстры, властная, требовательная, жестокая — суть воплощение «плохой матери». (Согласно теории Мелани Кляйн материнская фигура расщеплена на хорошую и плохую до момента интеграции). Отношение к родной матери ярко даёт о себе знать в раз-говорах с младшей сестрой Леой. Кристина злится и негодует, когда речь заходит о «мамо». Воспоминания о приюте сливаются в пронзи-тельный момент боли. Она бежит за служительницей приюта, за сестрой (это означающее очень важно!), пытается обнять, та ставит её на место в прямом и переносном смысле: берёт за плечи и останавливает, тем самым указывая на символическое место. Эти тёплые, неразделённые чувства находят объектом младшую сестру(!). Перенос происходит посредством означающего сестра, благодаря означающему сестра, по означающему сестра. Старшая Кристина окружает младшую сестру Леа материнской любовью и заботой. Она делала это в детстве, до приюта, она делает это сейчас, после разлуки. Ярким, показательным моментом фильма, воскрешающим тёплые чувства, является момент расчёсывания волос. Интересно, что в момент ревности и злости Кристина расплетает волосы Леа, что вызывает у Леа жуткие крики. Отношения Кристины (старшей сестры) и Леа (младшей сестры) переходят границы сестринской (братской) любви. Кристина переживает цепь утрат: разлука с матерью, разлука с сестрой Леой, отвержение сестры (служительницы приюта). Эти раны дают о себе знать, это те призраки прошлого, которые являются в настоящем, определяя любовные и ненавистные чувства Кристины. На Леа замыкается образ «хорошей матери», Кристина воплощает собой «хорошую мать» для Леа. Леа же — объект, необходимый для полноты, завершения, целостности. Леа — нарциссическое продолжение, Леа восполняет нехватку. Круг замыкается. В своей замкнутости он смертелен.

Статья. Славой Жижек «Цинизм как форма идеологии»

Самым простым определением идеологии является, возможно, известное изречение из «Капитала» Маркса: «Sie wissen das nicht, aber sie tun es» — «Они не сознают этого, но они это делают». Сама суть идеологии предполагает своего рода исходную, определяющую naïveté: превратное понимание собственных предпосылок, своих действительных условий, дистанцию, разрыв между так называемой социальной действительностью и нашим искаженным представлением о ней, нашим осознанием ее. Вот почему подобное «наивное сознание» и может быть подвергнуто процедуре критики идеологии. Цель этой процедуры — привести наивное идеологическое сознание к точке, в которой оно способно распознать свои действительные условия — искаженную им действительность — и именно этим действием разрушить его. Для более же тонкой критики идеологии — развиваемой, к примеру, в рамках франкфуртской школы — вопрос состоит уже не в том, чтобы увидеть вещи (то есть социальную действительность) так «как они существуют на самом деле», без кривого зеркала идеологии, а в том, чтобы понять, почему действительность как таковая не может существовать без «идеологической мистификации». Маска не просто скрывает действительное положение вещей — идеологическое искажение вписано в самую его суть.

Итак, перед нами парадокс — бытие, устойчивое ровно в той мере, в какой оно оказывается искаженным и упущенным: как только мы видим его таким «как оно есть на самом деле», это бытие обращается в ничто или, точнее, трансформируется в действительность другого рода. Вот почему следует избегать простых метафор и говорить о срывании масок или сбрасывании покровов, за которыми якобы скрывается голая действительность. Можно понять, почему Лакан в семинаре «Этика психоанализа» дистанцируется от либерального жеста, рано или поздно провозглашающего, что «король гол». По Лакану, дело состоит в том, что король гол только под своим платьем, поэтому если психоанализ и совершает разоблачение, то подобное тому, о котором рассказывается в известной шутке Альфонса Алле, приводимой Лаканом: некий человек, указывая на женщину, с ужасом восклицает: «Посмотрите, какой позор, под одеждой она совершенно голая»27.

Впрочем, здесь нет еще ничего нового: это классическое понимание идеологии как «ложного сознания», то есть превратного представления о социальной действительности как части самой этой действительности. Вопрос в другом — приложимо ли такое понимание идеологии как наивного сознания к сегодняшнему миру? Эффективна ли она по-прежнему? В «Критике цинического разума»28, ставшей бестселлером в Германии, Петер Слотердайк утверждает, что доминирующим в идеологии стал цинический модус — что делает классическую процедуру критики идеологии невозможной или, вернее, бесплодной. Цинический субъект вполне отдает себе отчет в дистанции между идеологической маской и социальной действительностью, но тем не менее не отказывается от маски. Формула, предлагаемая Слотердайком, звучит так: «Они отлично сознают, что делают, но тем не менее продолжают делать это». Цинический разум уже не наивен, он парадоксальным образом оказывается просвещенным ложным сознанием: прекрасно осознавая фальшь, полностью отдавая себе отчет в том, что за идеологическими универсалиями скрываются частные интересы, он вовсе не собирается отказываться от этих универсалий.

Мы должны строго отделять эту циническую позицию от того, что Слотердайк называет кинизмом. Кинизм представляет собой популистское, плебейское отношение к официальной культуре, проявляющееся в иронии и сарказме: классическая киническая процедура заключается в противопоставлении патетического фразерства господствующей официальной идеологии, ее напыщенного, серьезного тона — банальности повседневной жизни, в стремлении выставить ее на посмешище, вскрывая за возвышенным noblesse [благородством] идеологической фразеологии эгоистические интересы, насилие, грубые притязания на власть. Таким образом, это скорее прагматическая, чем доказательная процедура: она разоблачает официальные утверждения, указывая на условия их провозглашения; она действует ad hominem29. Например, когда политик превозносит патриотическую жертвенность как гражданский долг, кинизм выставляет напоказ персональную выгоду, извлекаемую им из чужой жертвенности.

Цинизм — это ответ правящей культуры на такое киническое ниспровержение: он распознает, учитывает частный интерес, стоящий за идеологическими универсалиями, дистанцию, разделяющую идеологическую маску и действительность, однако у него есть свои резоны, чтобы не отказываться от этой маски. Такой цинизм не есть откровенно аморальная позиция, скорее тут сама мораль поставлена на службу аморализму; типичный образец циничной мудрости — трактовать честность и неподкупность как высшее проявление бесчестности, мораль — как изощреннейший разврат, правду — как самую эффективную форму лжи. Такой цинизм является, следовательно, своего рода извращенным «отрицанием отрицания» официальной идеологии: циническая реакция состоит в утверждении, что легальное обогащение гораздо более эффективно, чем разбой, да к тому же еще и охраняется законом. В «Трехгрошовой опере» Бертольд Брехт говорит об этом так: «Что значит ограбление банка по сравнению с учреждением нового банка?»

Понятно, что при столкновении с подобным циническим разумом традиционная критика идеологии уже не действует. Мы больше не можем подвергать идеологический текст «симптоматическому чтению», вскрывающему его пробелы, то, что им репрессировано ради своего упорядочения и своей устойчивости, — цинический разум заранее учитывает эту дистанцию. Итак, нам остается признать, что с приходом эпохи цинического разума мы оказались в так называемом постидеологическом мире? Даже Адорно пришел к этому выводу на основании того предположения, что идеология — это, строго говоря, система, только претендующая на правду, то есть система, которая не просто стремится ко лжи как таковой, но ко лжи, которая переживалась бы как правда, ко лжи, желающей, чтобы ее принимали всерьез. У тоталитарной идеологии больше нет этих претензий. Даже ее создателями больше не предполагается, что она будет восприниматься всерьез; она приобретает манипулятивный, совершенно внешний и инструментальный статус, она руководствуется не ценностью истины, а обыкновенным внеидеологическим насилием и посулом наживы. Для того чтобы показать, что утверждение, будто мы живем в постидеологическом обществе, несколько преждевременно, введем теперь различие между симптомом и фантазмом: при всей своей иронической отстраненности цинический разум никак не затрагивает фундаментальный уровень — уровень идеологического фантазма, тот уровень, на котором идеология структурирует самое социальную действительность.

Интервью: Расширяя мужской фантазм. Александр Смулянский о том, как желание Фрейда превратилось в психоанализ

Информация с сайта

В издательстве Высшей школы экономики вышла книга философа и психоаналитика Александра Смулянского «Метафора Отца и желание аналитика. Сексуация и её преобразование в анализе». Один из сюжетов книги посвящен тому, как разработка психоанализа стала сублимацией по отношению к первоначальному желанию Фрейда, и как оно в итоге превратилось в желание аналитика – инстанцию, до недавнего времени рассматриваемую исключительно как один из аналитических инструментов. Об этом и не только мы спросили у самого автора.

 

Небольшое введение

Среди причин, по которым к психоанализу по сей день относятся с подозрением, помимо несхожести его теоретического аппарата с научным можно назвать обстоятельства его появления на свет. Прежде всего, подозрение связано с тем, что целая дисциплина возникла практически на ровном месте и благодаря трудам одного человека, а не выкристаллизовывалась столетиями, как это произошло с науками, пользующимися сегодня авторитетом.

Возникновение психоанализа для многих остается историей довольно темной, и несмотря на попытки теоретиков и биографов Фрейда её прояснить, всякий раз эти попытки кажутся не до конца убедительными. В своей книге Александр Смулянский рассказывает эту историю не с биографических или социально-исторических позиций, а языком самого психоанализа – только так, по его мнению, можно докопаться до её сути.

Появление психоаналитической дисциплины автор связывает с желанием Фрейда, направленным на особый объект, впервые появившийся на свет во фрейдовском кабинете – это речь истерички, получившей полную свободу высказывания. Благодаря этой речи Фрейд, к своему удивлению, обнаружил, что затруднения истерички касаются не столько её личных трудностей, сколько направлены на проблематичность желания мужчины. Именно его область она намеревалась расширить, одарив мужчину наслаждением, на которое сам он не смел посягать, претендуя совершить тем самым революцию в области желания как такового.

Начальное и во многом ангажированное желание Фрейда показать бесплодность намерений истерической пациентки впоследствии трансформировалось в более цивилизованное «желание аналитика», проявляющееся в стремлении держать с анализантом определенную дистанцию и играющее важную роль в возникновении инструментария аналитика. Эти, а также более общие вопросы психоанализа стали предметом нашего разговора.

Интервью

Сегодня у психоанализа сомнительная репутация, многие ему не доверяют и считают чем-то около эзотерическим. Мечтает ли сегодня психоанализ стать наукой, как того хотел Фрейд?

Дело в том, что в России ситуация в отношении анализа складывается особым образом. С областью эзотерического знания здесь по традиции более тесно связана так называемая практическая психология. Это видно, например, по распространенности глубинной психологии, различных расстановок и тестирований, которые всегда заходят в область, связанную не столько с личностным самоопределением, сколько с запрашиванием так называемой судьбы. Если сегодня что-то и выставляет эзотерическому знанию предел, если нечто от него сегодня и дистанцируется, то в российской ситуации это именно психоанализ.

Александр Смулянский

На Западе ситуация иная?

Да, на некоторых исторических отрезках анализ там действительно оказывался крайне близок к эзотерическому знанию, в частности в то время, когда Фрейд уже сумел ввести анализ в профессиональное поле, но не смог защитить его от тех привнесений, которые были связаны со вкладом некоторых его учеников – например, Юнга.

Таким образом, всякий раз анализу требуются определенные усилия, требующие реализации двух шагов: во-первых, необходимо разделаться с тем, что позволяет субъекту в результате пройденного им анализа ожидать от судьбы особых подношений в мистическом плане – например, от веры во влияние определяющих его жизнь архетипов. Во-вторых, анализу, как ни странно, одновременно приходится отказываться от всего того, в чем могла бы оказать ему помощь наука.

Фрейд действительно долгое время делал на научное знание ставку, но в итоге обнаружил, что есть такая область, из которой наука выглядит гораздо ближе стоящей к мистике, нежели может показаться. Этой областью как раз является психоанализ. Само происхождение науки из разного рода тайных знаний, включая маргинальные сферы философии; выдвигаемое наукой требование принимать данные, полученные на её актуальной стадии развития, на веру – с точки зрения открытой Фрейдом дисциплины всё это гораздо более роднит науку с эзотерическими практиками, чем принято думать.

А изначальное желание Фрейда быть на стороне науки связано с её особым статусом в то время? Он боялся быть осмеянным?

Да, Фрейда это действительно беспокоило. Какое-то время он пытался с помощью науки упрочить свое положение.

Велико ли различие между тем, чем анализ был для Фрейда, и тем, чем он стал сейчас?

Дело в том, что сегодня термин «психоанализ» ничего не означает, если мы не говорим о психоаналитике, который бы отдавал отчет в том, к какому направлению его практика относится. Существует так называемый классический психоанализ – психоанализ международной психоаналитической ассоциации (IPA) – клиническая практика, базирующаяся на таких постулатах, как работа с контрпереносом, контроль за чистотой позиции аналитика, ставкой на эмпатию и разрешение бессознательного конфликта и т. д.

К Фрейду эти установки имеют мало отношения. Первоначально инициированная им практика исторически оказывается погребенной под психоаналитической психотерапией и снова делается актуальной лишь благодаря дополнительным вливаниям, одним из которых сегодня считается вклад Жака Лакана. Сам Лакан считал себя «фрейдовским психоаналитиком».

Давайте теперь поговорим о книге. В ней вы несколько раз разоблачаете сложившиеся в психоаналитических кругах мнения по тому или иному вопросу, ссылаясь на то, что Фрейд имел в виду совсем другое. Складывается впечатление, что Фрейд предстает кем-то вроде пророка, который несет единственно истинное знание. Вы не рассматриваете психоанализ как область знания с непредсказуемым вектором развития, который, возможно, не мог помыслить Фрейд?

Дело в том, что на кону стоит не правота Фрейда, а то, что можно было бы называть общественным сопротивлением психоанализу. Внедряя анализ, Фрейд предсказал те области, где он будет встречен наиболее неприязненно, и вопросы, которые вызовут наибольшее количество тревоги, и именно по этим позициям в итоге произошло отступление к более сглаженным версиям терапии. То, что Фрейдом было предсказано, обязано не голому настоянию на собственной правоте или же пророческому гению, а всего лишь ясному представлению о том, до какой степени общество и коллеги способны будут его учение встретить.

Но а вообще психоанализ может развиваться по каким-то неожиданным траекториям? Вот, например, в физике долго царила ньютоновская механика, а потом – раз – теория относительности, квантовая механика…

Дело в том, что по прошествии времени мы начинаем смотреть на достижения науки как на что-то такое, что если не было предзадано предыдущими достижениями, то по крайней мере, даже будучи революционным, укладывалось в определенную концепцию. Возможно, пройдет еще какое-то время, и теория относительности не покажется таким уж выдающимся свершением; более того, сегодня часто говорят о том, что во многом её появление было неизбежно, хотя и шокировало сообщество.

В целом, то же касается и анализа – есть определенные аналитические постулаты, которые оказывается трудно воспринять и которые кажутся революционными не по той причине, что они содержат особо новаторское и глубинное знание, а потому, что субъект им сопротивляется. Трудность усугубляется тем, что психоанализ является дисциплиной, располагающейся на территории самого субъекта – в этом смысле психоаналитические открытия обречены вызывать тревогу.

Если физические науки никакой тревоги сегодня больше не вызывают, что обеспечивает их быстрое продвижение в современности, то рассматриваемое в анализе касается субъекта напрямую, отчего он заинтересован в том, чтобы некоторые области психоаналитического знания завоевывались как можно медленнее. По этой причине, если нас ожидает что-то новое, то оно будет связано с преодолением сопротивления анализу, а не с каким-либо непредсказуемым поворотом в его дисциплине. Строго говоря, ничего более новаторского, чем предложил Фрейд, изобрести нельзя.

В книге вы говорите, что цель анализа не в лечении. Может ли тогда желание «помочь» пациенту навредить анализу?

У аналитика нет желания помогать или вообще совершать нечто определенное. Само желание аналитика представляет собой нечто такое, о чем нужно говорить как о функции. Как и у любого желания – и это основное, что о желании нужно знать с точки зрения Лакана – у желания аналитика нет конкретного предмета. Оно захватывает посредством клинической техники те или иные области происходящего в психике, но невозможно утверждать, что оно нацелено на определенную задачу. В этом плане желание аналитика также не является желанием нечто субъекту причинить. Оно представляет собой стремление сохранять определенного рода бдительность.

Есть ли какое-то фундаментальное различие между желанием аналитика и пациента?

Желание аналитика представляет собой нечто такое, что без пациента не функционирует. Оно включает в себя, как я сказал выше, во-первых, стремление сохранять бдительность, а во-вторых, желание тем или иным способом донести до анализанта, что эта бдительность имеет последствия. Желание признания – в том числе признания со стороны пациента – в этом смысле не так далеко от желания аналитика, как можно было бы предполагать.

Я бы сказал, что это та часть желания аналитика, которая наиболее близко проистекает из собственного желания Фрейда и в этом смысле носит довольно мирской характер – то есть она ближе к страсти, нежели к методу. При этом из желания аналитика эта часть не только не устранима, но и позволяет ему сохранять именно облик «желания», не сводясь к применяемой аналитиком технике.

Жак Лакан

В книге вы как раз разделяете желание аналитика и желание Фрейда и говорите, что последнее лежит в основе возникновения анализа, но тем не менее к анализу отношения не имеет. К чему тогда оно имеет отношение?

Существует определенная склонность обходить молчанием некоторые особенности возникновения психоаналитической практики. С одной стороны, этого косвенно требует сама психоаналитическая традиция, которая никогда о них не заговаривает, поскольку здесь испытывают и желают внушать остальным почтение к анализу, требующее соответствующего умолчания. С другой стороны, существует т. н. бульварная пресса, которая сладострастно перетирает разнообразные подробности жизни Фрейда, включая в том числе и те, порой довольно травмирующие, которые якобы могли к возникновению психоанализа привести.

Вдобавок к этому были попытки буквально «проанализировать» Фрейда: есть биографы-психоаналитики, например, Эрнст Джонс, которые специально выстраивали жанр повествования о Фрейде так, чтобы читатель смог сам сделать надлежащие выводы, усмотрев, где находится нехватка самого Фрейда, т. е. то, что им двигало в его желании. Но даже этот, чуть более корректный метод, с моей точки зрения не является адекватным способом рассуждения об аналитическом аппарате и истоках его возникновения потому, что об этом аппарате необходимо рассуждать исключительно его собственными средствами, и жанр биографии или наивного исторического повествования для этого подходит плохо.

В этом смысле необходимо анализировать не Фрейда, а сам исток, точку зарождения психоаналитической дисциплины. Я имею в виду, что существует вполне конкретная история, в которую Фрейд с началом своей психиатрической практики впутался и которая абсолютно не похожа ни на что из того, что происходило в его повседневной жизни. Это история, касающаяся истерических пациенток, которая очевидно может быть рассказана только средствами самого анализа, поскольку это история взаимоотношений с определенным объектом, который Фрейд обнаружил за истерической больной – объектом, который никого кроме Фрейда не заинтересовал.

Как и любая психоаналитическая история, она требует реконструкции, и Лакан подошел к этой реконструкции ближе, чем кто-либо иной. Он собирался её результаты обнародовать, но в итоге, то ли рассудив, что для этого не наступил пока удачный момент, то ли увлекшись иными вещами, шагов в эту сторону он так и не предпринял.

Что это за объект?

Это объект потенциального удовлетворения, который истерическая больная намеревалась преподнести тому, кого она обнаруживала в положении бедственном, связанном с фатальной недостачей наслаждения – тогдашнем мужчине, с которым женский истерический субъект обычно знакомился под видом собственного отца. В этом смысле история большой европейской истерии, начавшаяся незадолго до Фрейда, представляет собой историю открытия истерической пациенткой мужчины в смысле налагаемых на его желание ограничений. Мужчина с истерической точки зрения – это субъект, которому в области удовлетворения желания в норме ничего не позволено, кроме очень узкого круга способов – отсюда та присущая ему характерная жесткость и сдержанность, которая в глазах истерического субъекта оказывается следствием несправедливого ограничения.

Соответственно, вопрос, которым пациентки задавались и который лежал в основе их симптомов, заключался в вопросе о том, что они могут для этого мужчины сделать. Фрейд застал истеричку буквально на пороге стремления совершить своего рода революцию в области желания, т. е. в области становления существом определенного пола. Эта революция не похожа на то, что мы сегодня под ней понимаем – речь не о сексуальной революции. То, что желала предпринять истеричка – это кардинальное расширение возможностей мужчины касательно не столько сексуального удовлетворения, сколько того, что в ситуации, заданной его полом, ему позволено желать в принципе.

А зачем ей это нужно?

Это очень сложный вопрос и Фрейд столкнулся с ним в полный рост, когда попытался понять, чего, собственно, хочет женщина. В общем смысле именно анализ истерии позволяет на него ответить – истеричка хочет, чтобы у мужчины был иной фантазм, нежели тот, которым он обладает.

Зигмунд Фрейд

Хорошо, а как понять, что ей это нужно?

Во-первых, существует определенная литература, которую мы сегодня называем «женской», хотя она таковой с современной точки зрения не является; есть разного рода происшествия в истории современного женского желания, которые могли бы стать достоянием истории политики, но не стали по той причине, которую сегодня поспешно сводят к тому, что называют мужским господством.

На самом деле в желании истерички было нечто такое, что не должно было быть выведено на свет раньше времени: частично оно оставалось потаенным по причинам, связанным с самим неврозом, но кое-что истеричка предпочла утаить сама. Поэтому то, что характеризует истерическую больную в тот, момент, когда Фрейд берет её в работу, это стыд за собственные намерения – стыд, связанный с тем, что объект удовлетворения. который она для мужчин готовила, его подношение окажется мужскому субъекту ненужным.

Именно с этим подношением Фрейд и взаимодействует, поначалу пытаясь в терапии так или иначе донести до пациенток свое мнение на этот счет. Здесь определенным образом было задействовано его желание, которое, несомненно, в этом плане еще не было желанием психоаналитическим, поскольку оно не похоже на ту регламентированную форму желания аналитика, которую мы сегодня обнаруживаем в кабинетах специалистов.

Как можно охарактеризовать его желание?

Оно было желанием в том смысле, в котором мы под желанием понимаем нечто такое, что руководит субъектом на тех уровнях, где он намерен предпринять действие, за которое не собирается в итоге отвечать. Именно это сам Фрейд в итоге и назовет «бессознательным». Речь идет о действии, которое, с одной стороны, ляжет в основание субъективного опыта, а с другой стороны, породит объяснение, историю, в которой это желание будет рассказано иначе.

Фрейд рассказывает свою историю в виде изложения постулатов аналитической практики, требующей, чтобы субъект ради излечения от невроза отказался от наслаждения, даруемого симптомом. Во многом можно утверждать, что эта практика действительно стала успешной сублимацией по отношению к фрейдовскому первоначальному желанию. Но здесь уместно напомнить, что под сублимацией в анализе мы понимаем не столько замену начального желание на другое, более плодотворное и социально одобренное, но и в первую очередь изобретение другого пути, перекрывающего прямой путь первоначального желания, но не стирающий его полностью.

А какой бы был прямой путь в случае Фрейда?

К прямому пути Фрейд опасно приблизился, пытаясь как можно эффективнее продемонстрировать истеричке, что её ожидания не оправданы, что она не имеет права требовать от мужчин того, что, как Фрейду казалось, она требует для себя, не умея удовлетворяться мужчиной в том виде, в котором он создан. То есть в ходе образования анализа был момент, когда Фрейд принял типично мужское решение относительно того, как с истеричкой следует поступать. Бескорыстие истерички в осуществлении её миссии от него в тот период совершенно ускользало.

Именно поэтому был риск, что Фрейд возьмет на себя миссию воспитания истерички, и тем самым его желание сведется к желанию врача, который в тот период был занят тем, что готовил истеричку для «нормальной» жизни с мужчиной. Но в итоге Фрейд этого риска успешно избегает. Сама оригинальность объекта, который он за истеричкой и её симптомом обнаруживает – объекта, распознавание которого врачу было недоступно – приводит к тому, что Фрейд вместо того, чтобы требовать от истерички отбросить его как помеху анализу и выздоровлению, смиряется с его наличием.

В то же время он разрабатывает ряд мер, препятствующих реализации намерений, с этим объектом связанных. Это и есть то, что мы сегодня знаем под видом сеттинга, ограничительных правил, задающих рамки аналитического процесса. Весь психоанализ целиком, по сути, представляет собой историю обхождения с этим объектом – его разработки и одновременно его избегания со стороны аналитика.

Рекомендуем:
  1. Зигмунд Фрейд «Фрагмент анализа истерии (Дора)»
  2. Жак Лакан «Семинары, Книга 5: (1957/1958). Образования бессознательного»
  3. Александр Смулянский «Метафора Отца и желание аналитика. Сексуация и её преобразование в анализе»