депрессия

Статья. Андре Грин «МЕРТВАЯ МАТЬ «

Если бы понадобилось выбрать только одну черту явного различия между тем, как проводят анализ сегодня и как, насколько мы можем себе это представить, его [проводили]’ в былое время, то все, вероятно, согласились бы, что оно [это различие] сосредоточено вокруг проблематики горя.

Именно на это и указывает заголовок данного очерка: мертвая мать. Однако, дабы избежать всякого недоразумения, я уточню, что эта работа не рассматривает психические последствия реальной смерти матери; но скорее [трактует вопрос] о некоем имаго, складывающемся в психике ребенка вследствие материнской депрессии, [имаго], грубо преображающем живой объект, источник жизненности для ребенка, — в удаленную атоничную, почти безжизненную фигуру; [имаго], очень глубоко пропитывающем инвестиции некоторых субъектов, которых мы ана­лизируем; и [имаго], тяготеющем над их судьбой и над их будущим — либидным, объектным и нарциссическим. Мертвая мать здесь, вопреки тому, что можно было бы ожидать, — это мать, которая остается в живых; но в глазах маленького ребенка, о котором она заботится, она, так сказать, — мертва психически.

Последствия реальной смерти матери — особенно если эта смерть является след­ствием суицида — наносят тяжелый ущерб ребенку, которого она оставляет после себя. Симптоматика, которая здесь развивается, непосредственно увязывается с этим событием, даже если в дальнейшем анализ и должен обнаружить, что непоправимость такой катастрофы не связана причинно лишь с той связью мать—ребенок, которая предшествовала смерти. Возможно, случится так, что и в этих случа­ях можно было бы описать тип отношений, близкий к тому, о котором я собираюсь говорить. Но реальность потери, ее окончательный и необратимый характер изменили бы задним числом и предшествующие отношения с объектом. Поэтому я не стану обсуждать конфликты, связанные с этой ситуацией. Также я не буду говорить об анализах тех пациентов, которые искали помощь аналитика по пово­ду явно депрессивной симптоматики.

В действительности для анализантов, о которых я собираюсь рассказать, в ходе предварительных бесед совершенно не характерно выдвигать на первый план среди причин, побуждающих их пойти на анализ, какие бы то ни было депрессивные черты. Зато аналитиком сразу же ощущается нарциссическая природа упоминаемых [ими] конфликтов, имеющих черты невроза характера и его послед­ствий для [их] любовной жизни и профессиональной деятельности.

Эта вступительная часть ограничивает методом исключения клинические рам­ки того, о чем я собираюсь трактовать. Мне надо кратко упомянуть некоторые ссылки, которые были вторым источником — мои пациенты были первым — моих размышлений. Дальнейшие рассуждения во многом обязаны тем авторам, кото­рые заложили основы всякого знания о проблематике горя: Зигмунд Фройд, Карл Абрахам и Мелани Кляйн. Но главным образом на путь меня навели новейшие исследования Дональда Винникотта1, Хайнца Кохута2, Николя Абрахама3 и Ма­рьи Торбк4, а также Ги Розолато5.

Итак, вот отправные постулаты для моих рассуждений:

Психоаналитическая теория в своем наиболее общепринятом виде признает два постулата: первый — это постулат потери объекта как основного момента струк­турирования человеческой психики, в ходе которого устанавливается новое от­ношение к действительности. С этих пор психика будет управляться принципом реальности, который начинает главенствовать над принципом удовольствия, хотя и его [принцип удовольствия] она [психика], впрочем, тоже сохраняет. Этот пер­вый постулат представляет собой теоретическую концепцию, а не факт наблюде­ния, так как оное [наблюдение] показало бы нам скорее последовательную эво­люцию, чем мутационный скачок. Второй общепризнанный большинством авторов постулат — [постулат] о депрессивной позиции, в различной интерпретации у тех и у других. Этот второй постулат объединяет факт наблюдения с теоретическими концепциями Мелани Кляйн и Дональда Винникотта. Следует подчеркнуть, что эти два постулата связаны с общей ситуацией [удела человеческого] и отсыла­ют нас к неизбежному событию онтогенеза. Если предшествующие нарушения в отношениях между матерью и ребенком затрудняют и переживание [потери объек­та] и преодоление [депрессивной позиции], [то даже] отсутствие таких нарушений и хорошее качество материнского ухода не могут избавить ребенка от [необходимости переживания и преодоления] этого периода, который для его психичес­кой организации играет структурирующую роль.

Впрочем, есть пациенты, которые, какую бы [клиническую] структуру они не представляли, кажется, страдают от персистирования симптомов депрессии, более или менее рекуррентной и более или менее инвалидизирующей, но, кажется, выходящей за рамки нормальных депрессивных реакций, таких, от которых пе­риодически страдает каждый. Ибо мы знаем, что игнорирующий [свою] депрес­сию субъект, вероятно, более нарушен, чем тот, кто переживает ее [депрессию] от случая к случаю.

Итак, я задаюсь здесь следующим вопросом: «Какую можно установить связь между потерей объекта и депрессивной позицией, как общими [исходными] данными, и своеобразием [описываемого] депрессивного симптомокомплекса, [клинически] центрального, но часто тонущего среди другой симптоматики, которая его более или менее маскирует? Какие [психические] процессы развиваются вок­руг этого [депрессивного] центра? Из чего строится этот [депрессивный] центр в психической реальности [больного]?»

Мертвый отец и мертвая мать

Основываясь на интерпретации Фройдовской мысли, психоаналитическая теория отвела главное место концепции мертвого отца, фундаментальное значение которого в генезе Сверх-Я подчеркнуто в «Тотем и табу». Эдипов комплекс здесь рассматривается не просто как стадия либидного развития, но как [внутрипсихическая] структура; такая теоретическая позиция обладает своей внутрен­ней цельностью. Из нее проистекает целый концептуальный ансамбль: Сверх-Я в классической теории, Закон и Символика в лакановской мысли. Кастрация и суб­лимация, как судьба влечений, внутренне связуют этот ансамбль общими рефе­ренциями.

Мертвую мать, напротив, никто никогда не рассматривал со структурной точ­ки зрения. В некоторых случаях на нее можно найти отдельные намеки, как в ана­лизе [творчества] Эдгара По у Мари Бонапарт, где речь идет о частном случае ранней потери матери. Но узкий реализм [авторской] точки зрения накладывает [и] здесь [свои] ограничения. Такое пренебрежение [мертвой матерью] невозмож­но объяснить, исходя из эдиповой ситуации, поскольку эта тема должна была бы возникнуть либо в связи с Эдиповым комплексом девочки, либо в связи с негативным Эдиповым комплексом у мальчика. На самом деле дело в другом. Мате­реубийство не подразумевает мертвой матери, напротив; что же до концепции мертвого отца, то она поддерживает референции предков, филиации, генеалогии, отсылает к первобытному преступлению и к виновности, из него проистекающей.

Поразительно, однако, что [психоаналитическая] модель горя, лежащая в основе излагаемой концепции, никак не упоминает ни горе по матери, ни горе по отнятию от груди. Если я упоминаю эту модель, то не только потому, что она предшествовала нижеизложенной концепции, но и потому, что следует констатиро­вать отсутствие между ними прямой связи.


Фройд1 в работе «Торможение, симптом и тревога» [«Hemmung, Symptom und Angst», 1925] релятивизировал кассационную тревогу, включив ее в серию, содержащую равным образом тревогу от потери любви объекта, тревогу перед угро­зой потери объекта, тревогу перед Сверх-Я и тревогу от потери покровительства Сверх-Я. При этом известно, какую важность он придавал проведению различий между тревогой, болью и горем.

В мои намерения не входит подробно обсуждать мысли Фройда по данному вопросу — углубление комментария увело бы меня от темы — но хочу сделать одно замечание. Есть тревога кастрационная и тревога вытеснения. С одной стороны, Фройд хорошо знал, что наряду и с одной и с другой существуют много как иных форм тревоги, так и разных видов вытеснения или даже прочих механизмов защиты. В обоих случаях он допускает существование хронологически более ранних форм и тревоги, и вытеснения. И все-таки, в обоих случаях именно они — кастрационная тревога и вытеснение — занимают [у Фройда] центральное место, и по отношению к ним рассматриваются все иные типы тревоги и различные виды вытеснения, будь то более ранние или более поздние; Фройдовская мысль показывает здесь свой [двоякий] характер, [в осмыслении психопатологии] столь же структурирующий, сколь и генетический. Характер, который проступит еще бо­лее явно, когда он [Фройд] превратит Эдипа в первофантазию, относительно независимую от конъюнктурных случайностей, образующих специфику данного паци­ента. Так, даже в тех случаях, когда он [Фройд] констатирует негативный Эдипов комплекс, как у Сергея Панкеева1, он [Фройд] будет утверждать, что отец, объект пассивных эротических желаний пациента, остается, тем не менее, кастратором.

Эта структурная функция [кастрационной тревоги] подразумевает концепцию становления психического порядка, программируемого первофантазиями. Эпиго­ны Фройда не всегда следовали за ним по этому пути. Но кажется, что француз­ская психоаналитическая мысль в целом, несмотря на все разногласия, последова­ла в этом вопросе за Фройдом. С одной стороны, референтная модель кастрации обязывала авторов, осмелюсь так выразиться, «кастратизировать» все прочие фор­мы тревоги; в таких случаях начинали говорить, например, об анальной или нарциссической кастрации. С другой стороны, давая антропологическую интерпрета­цию теории Фройда, все разновидности тревоги сводили к концепции нехватки в теории Лакана. Я полагаю, однако, что спасение концептуального единства и общ­ности в обоих случаях шло во вред, как практике, так и теории.

Показалось бы странным, если бы по этому вопросу я выступил с отказом от структурной точки зрения, которую всегда защищал. Вот почему я не стану присоединяться к тем, кто подразделяет тревогу на различные виды по времени ее проявления в разные периоды жизни субъекта; но предложу скорее структурную концепцию, которая организуется вокруг не единого центра (или парадигмы), а вокруг, по крайней мере, двух таких центров (или парадигм), в соответствии с особенным характером каждого из них, отличным от тех [центров или пара­дигм], что предлагали до сих пор.

Вполне обоснованно считается, что кастрационная тревога структурирует весь ансамбль тревог, связанных с «маленькой вещицей, отделенной от тела», идет ли речь о пенисе, о фекалиях или о ребенке. Этот класс [тревог] объединяется постоянным упоминанием кастрации в контексте членовредительства, ассоциирующе­гося с кровопролитием. Я придаю большое значение «красному» аспекту этой тревоги, нежели ее связи с парциальным объектом. Напротив, когда речь заходит о концепции потери груди или потери объекта, или об угрозах, связанных с потерей или с покровительством Сверх-Я, или, в общем обо всех угрозах покинутости, контекст никогда не бывает кровавым. Конечно, все формы тревоги сопровождаются деструктивностью, кастрация тоже, поскольку рана — всегда результат деструкции. Но эта деструктивность не имеет ничего общего с кровавой мутиляцией. Она — траурных цветов: черная или бе­лая. Черная, как тяжелая депрессия; белая, как те состояния пустоты, которым теперь так обоснованно уделяют внимание.

Моя гипотеза состоит в том, что мрачная чернота депрессии, которую мы можем законно отнести за счет ненависти, обнаруживающейся на психоанализе депрессивных больных, является только вторичным продуктом, скорее, следстви­ем, чем причиной «белой» тревоги, выдающей потерю; [потерю], понесенную на нарциссическом уровне.

Я не стану возвращаться к тому, что полагаю уже известным из моих описаний негативной галлюцинации и белого психоза, и отнесу белую тревогу или белое горе к этой же серии. «Белая» серия — негативная галлюцинация, белый психоз и белое горе, все относящееся к тому, что можно было бы назвать клини­кой пустоты или клиникой негатива, — является результатом одной из состав­ляющих первичного вытеснения, а именно: массивной радикальной дезинвес­тиции, оставляющей в несознательном1 следы в виде «психических дыр», которые будут заполнены реинвестициями, [но эти реинвестиции станут только] выра­жением деструктивности, освобожденной таким ослаблением либидной эротики.

Манифестация ненависти и последующие процессы репарации суть вторичные проявления центральной дезинвестиции первичного материнского объекта. Понятно, что такой взгляд меняет все, вплоть до техники анализа, поскольку [те­перь ясно, что всякое] самоограничение [психоаналитика] при истолковании не­нависти в структурах с депрессивными чертами приводит лишь к тому, что пер­вичное ядро этого образования навсегда остается нетронутым.

Эдипов комплекс должен быть сохранен как незаменимая символическая матрица, которая навсегда остается для нас важнейшей референцией, даже в тех слу­чаях, когда говорят о прегенитальной или преэдиповой регрессии, ибо эта рефе­ренция имплицитно отсылает нас к аксиоматической триангуляции. Как бы глубоко не продвинулся анализ дезинвестиций первичного объекта, судьба человеческой психики состоит в том, чтобы всегда иметь два объекта и никогда — один; насколь­ко бы далеко ни заходили попытки проследить концепцию первобытного (филоге­нетического) Эдипова комплекса, отец, как таковой, присутствует и там, пусть даже в виде своего пениса (я подразумеваю архаическую концепцию Мелани Кляйн отцовского пениса в животе матери). Отец, он — здесь одновременно и с мате­рью, и с ребенком, и с самого начала. Точнее, между матерью и ребенком. Со сто­роны матери это выражается в ее желании к отцу, реализацией которого являет­ся ребенок. Со стороны ребенка все, что предвосхищает существование третьего, всякий раз, когда мать присутствует не полностью, и [всякий раз, когда] инвести­ция ребенка ею, не является ни тотальной, ни абсолютной; [тогда, всякий раз], по меньшей мере, в иллюзиях, которые ребенок питает в отношении матери до того, что принято называть потерей объекта, [все это] будет, в последействии, связано с отцом.

Таким образом, можно попять непрерывность связей между этой метафорической потерей груди, [последующей] символической мутацией отношений меж­ду удовольствием и реальностью (возводимой последействием в принципы), с зап­ретом инцеста и с двойным изображением образов матери и отца, потенциально соединенных в фантазии гипотетической первосцены, [сцены], задуманной вне субъекта, [сцены], в которой субъект отсутствует и учреждается в отсутствие [своего] аффективного представления, что [зато потом] порождает [его] фанта­зию, продукцию [его] субъективного «безумия».

К чему эта метафоричность? Обращение к метафоре, незаменимое для любого существенного элемента психоаналитической теории, [становится] здесь особен­но необходимым. В предыдущей работе я отмечал существование у Фройда двух версий потери груди. Первая версия, теоретическая и концептуальная, изложена в его статье об «отнекивании» [«Die Verneinung», 1925]. Фройд здесь говорит [о потери груди], как об основном, уникальном, мгновенном и решающем собы­тии; поистине можно сказать, что это событие [впоследствии] оказывает фундаментальное воздействие на функцию суждения. Зато в «Кратком очерке психо­анализа» [«Abrib der Psychoanalyse», 1938] он занимает скорее описательную, чем теоретическую позицию, как будто занялся столь модными ныне наблюдениями младенцев. Здесь он трактует данный феномен не теоретически, а, если можно так выразиться, «повествовательно», где становится понятно, что такая потеря есть процесс постепенной, шаг за шагом, эволюции. Однако, на мой взгляд, опи­сательный и теоретический подходы взаимно исключают друг друга, так же как в теории взаимно исключаются восприятие и память. Обращение к такому срав­нению — не просто аналогия. В «теории», которую субъект разрабатывает отно­сительно самого себя, мутационное истолкование всегда ретроспективно. [Лишь] в последействии формируется та теория потерянного объекта, которая [только] так и обретает свой характер основополагающей, единственной, мгновенной, ре­шающей и, осмелюсь так сказать, сокрушительной [потери].

Обращение к метафоре оправдано не только с диахронической точки зрения, но и с синхронической. Самые ярые сторонники референций груди в современном психоанализе, кляйнианцы, признают теперь, смиренно добавляя воды в свое вино, что грудь — не более чем слово для обозначения матери, к удовольствию некляйнианских теоретиков, которые часто психологизируют психоанализ. Нуж­но сохранить метафору груди, поскольку грудь, как и пенис, не может быть только символической. Каким бы интенсивным не было удовольствие сосания, связанного с соском или с соской, эрогенное удовольствие властно вернуть себе в матери и все, что не есть грудь: ее запах, кожу, взгляд и тысячу других ком­понентов, из которых «сделана» мать. Метонимический объект становится мета­форой объекта.

Между прочим, можно заметить, что у нас не возникает никаких затруднений рассуждать сходным образом, когда мы говорим и о любовных сексуальных отношениях, сводя весь ансамбль, в общем-то, довольно сложных отношений, на ко­пуляцию пенис — вагина и соотнося [все] пертурбации [этого ансамбля] с кастрационной тревогой.

Понятно тогда, что, углубляясь в проблемы, связанные с мертвой матерью, я отношусь к ней как к метафоре, независимой от горя по реальному объекту.

Комплекс мертвой матери

Комплекс мертвой матери — откровение переноса. Основные жалобы и симптомы, с которыми субъект вначале обращается к аналитику, не носят депрессивного характера. Симптоматика эта большей частью сводится к неудачам в аффективной, любовной и профессиональной жизни, осложняясь более или менее остры­ми конфликтами с ближайшим окружением. Нередко бывает, что, спонтанно рассказывая историю своей личной жизни, пациент невольно заставляет аналитика задуматься о депрессии, которая должна бы или могла бы иметь место там и в то время в детстве [больного], [о той депрессии], которой сам субъект не придает значения. Эта депрессия [лишь] иногда, спорадически достигавшая клиническо­го уровня [в прошлом], станет очевидной только в переносе. Что до наличных симптомов классических неврозов, то они имеют второстепенное значение, или даже, если они и выражены, у аналитика возникает ощущение, что анализ их генеза не даст ключа к разгадке конфликта. На первый план, напротив, выступает нарциссическая проблематика, в рамках которой требования Идеала Я непомер­ны, в синергии либо в оппозиции к Сверх-Я. Налицо ощущение бессилия. Бесси­лия выйти из конфликтной ситуации, бессилия любить, воспользоваться своими дарованиями, преумножать свои достижения или же, если таковые имели место, глубокая неудовлетворенность их результатами.

Когда же анализ начнется, то перенос открывает иногда довольно скоро, но чаще всего после долгих лет анализа единственную в своем роде депрессию. У аналитика возникает чувство несоответствия между депрессией переноса (термин, пред­лагаемый мною для этого случая, чтобы противопоставить его неврозу переноса) и внешним поведением [больного], которое депрессия не затрагивает, поскольку ничто не указывает на то, чтобы она стала очевидна для окружения [больного], что, впрочем, не мешает его близким страдать от тех объектных отношений, кото­рые навязывает им анализант.

Эта депрессия переноса не указывает ни на что другое как на повторение инфантильной депрессии, характерные черты которой я считаю полезным уточнить.

Здесь речь не идет о депрессии от реальной потери объекта, [то есть], я хочу сказать, что дело не в проблеме реального разделения с объектом, покинувшим субъекта. Такой факт может иметь место, но не он лежит в основе комплекса мертвой матери.

Основная черта этой депрессии в том, что она развивается в присутствии объекта, погруженного в свое горе. Мать, по той или иной причине, впала в депрессию. Разнообразие этиологических факторов здесь очень велико. Разумеется, среди главных причин такой материнской депрессии мы находим потерю люби­мого объекта: ребенка, родственника, близкого друга или любого другого объекта, сильно инвестированного матерью. Но речь также может идти о депрессии разо­чарования, наносящего нарциссическую рану: превратности судьбы в собствен­ной семье или в семье родителей; любовная связь отца, бросающего мать; унижение и т. п. В любом случае, на первом плане стоят грусть матери и уменьшение [ее] интереса к ребенку.

Важно подчеркнуть, что, как [уже] поняли все авторы, самый тяжелый случай — это смерть [другого] ребенка в раннем возрасте. Я же особо настоятельно хочу указать на такую причину [материнской депрессии], которая полностью ускользает от ребенка, поскольку [вначале ему] не хватает данных, по которым он мог бы о ней [этой причине] узнать, [и постольку] ее ретроспективное распозна­ние [остается] навсегда невозможно, ибо она [эта причина] держится в тайне, [а именно], — выкидыш у матери, который в анализе приходится реконструиро­вать по мельчайшим признакам. [Эта] гипотетическая, разумеется, конструкция [о выкидыше только и] придает связность [различным] проявлениям [аналити­ческого] материала, относимого [самим] субъектом к последующей истории [сво­ей жизни].

Тогда и происходит резкое, действительно мутационное, изменение материнского имаго. Наличие у субъекта подлинной живости, внезапно остановленной [в развитии], научившейся цепляться и застывшей в [этом] оцепенении, свиде­тельствует о том, что до некоторых пор с матерью [у него] завязывались отноше­ния счастливые и [аффективно] богатые. Ребенок чувствовал себя любимым, не­смотря на все непредвиденные случайности, которых не исключают даже самые идеальные отношения. С фотографий в семейном альбоме [на нас] смотрит весе­лый, бодрый, любознательный младенец, полный [нераскрытых] способностей, в то время как более поздние фото свидетельствуют о потере этого первичного счастья. Всё будет покончено, как с исчезнувшими цивилизациями, причину ги­бели которых тщетно ищут историки, выдвигая гипотезу о сейсмическом толчке, который разрушил дворец, храм, здания и жилища, от которых не осталось ниче­го, кроме руин. Здесь же катастрофа ограничивается [формированием] холодно­го ядра, которое [хоть и] будет обойдено в дальнейшем [развитии], но оставляет неизгладимый след в эротических инвестициях рассматриваемых субъектов.

Трансформация психической жизни ребенка в момент резкой дезинвестиции его матерью при [её] внезапном горе переживается им, как катастрофа. Ничто ведь не предвещало, чтобы любовь была утрачена так враз. Не нужно долго объяснять, какую нарциссическую травму представляет собой такая перемена. Следу­ет, однако, подчеркнуть, что она [травма] состоит в преждевременном разочаро­вании и влечет за собой, кроме потери любви, потерю смысла, поскольку младенец не находит никакого объяснения, позволяющего понять произошедшее. Понят­но, что если он [ребенок] переживает себя как центр материнской вселенной, то, конечно же, он истолкует это разочарование как последствие своих влече­ний к объекту. Особенно неблагоприятно, если комплекс мертвой матери разви­вается в момент открытия ребенком существование третьего, отца, и если новая инвестиция будет им истолкована как причина материнской дезинвестиции. Как бы то ни было, триангуляция в этих случаях складывается преждевременно и не­удачно. Поскольку либо, как я только что сказал, уменьшение материнской люб­ви приписывается инвестиции матерью отца, либо это уменьшение [ее любви] спровоцирует особенно интенсивную и преждевременную инвестицию отца как спасителя от конфликта, разыгрывающегося между ребенком и матерью. В реаль­ности, однако, отец чаще всего не откликается на беспомощность ребенка. Вот так субъект и

[оказывается] зажат между: матерью — мертвой, а отцом — недоступным, будь то отец, более всего озабоченный состоянием матери, но не приходя­щий на помощь ребенку, или будь то отец, оставляющий обоих, и мать и дитя, самим выбираться из этой ситуации.

После того как ребенок делал напрасные попытки репарации матери, поглощенной своим горем и дающей ему почувствовать всю меру его бессилия, после того как он пережил и потерю материнской любви, и угрозу потери самой матери и боролся с тревогой разными активными средствами, такими как ажитация, бес­сонница или ночные страхи, Я применит серию защит другого рода.

Первой и самой важной [защитой] станет [душевное] движение, единое в двух лицах: дезинвестиция материнского объекта и несознательная идентификация с мертвой матерью. В основном аффективная, дезинвестиция эта [касается] также и [психических] представлений и является психическим убийством объекта, совершаемым без ненависти. Понятно, что материнская скорбь запрещает всякое возникновение и [малой] доли ненависти, способной нанести еще больший ущерб ее образу. Эта операция по дезинвестиции материнского образа не вытекает на, каких бы то ни было, разрушительных влечений, [но] в результате на ткани объек­тных отношений с матерью образуется дыра; [все] это не мешает поддержанию [у ребенка] периферических инвестиций [матери]; так же как и мать продолжает его любить и продолжает им заниматься, [даже] чувствуя себя бессильной полю­бить [его] в [своем] горе, так изменившем ее базовую установку в отношении ребенка. [Но] все-таки, как говорится, «сердце к нему не лежит». Другая сторона дезинвестиции состоит в первичной идентификации с объектом. Зеркальная иден­тификация становится почти облигатной после того, как реакции комплементарности (искусственная веселость, ажитация и т. п.) потерпели неудачу. Реакцион­ная симметрия — по типу [проявления] симпатии [к ее реакциям] — оказывается [здесь] единственно возможным средством восстановления близости с матерью. Но не в подлинной репарации [материнского объекта] состоит реальная цель [тако­го] миметизма, а в том, чтобы сохранить [уже] невозможное обладание объектом, иметь его, становясь не таким же, как он [объект], а им самим. Идентифика­ция — условие и отказа от объекта, и его в то же время сохранения по каннибальско­му типу — заведомо несознательна. Такая идентификация [вкупе с дезинвести­цией] происходит без ведома Я-субъекта и против его воли; в этом [и состоит се] отличие от иных, в дальнейшем [столь же] несознательно происходящих, дезин­вестиций, поскольку эти другие случаи предполагают избавление [субъекта] от объекта, [при этом] изъятие [объектных инвестиций] обращается в пользу [субъекта]. Отсюда — и ее [идентификации] отчуждающий характер. В дальнейших объектных отношениях субъект, став жертвой навязчивого повторения, будет, повторяя прежнюю защиту, активно дезинвестировать [любой] объект, рискующий [его, субъекта] разочаровать, но что останется для него полностью несознательным, так это [его] идентификация с мертвой матерью, с которой от­ныне он будет соединен в дезинвестиции следов травмы.

Вторым фактом является, как я [уже] подчеркивал, потеря смысла. «Конструкция» груди, которой удовольствие является и причиной, и целью, и гарантом, враз и без причины рухнула. Даже вообразив себе выворачивание ситуации субъектом, который в негативной мегаломании приписывает себе ответственность за перемену, остается непроходимая пропасть между проступком, в совершении которого субъект мог бы себя упрекнуть, и интенсивностью материнской реакции. Самое большее, до чего он сможет додуматься, что, скорее, чем с каким бы то ни было запретным желанием, проступок сей связан с его [субъекта] обра­зом бытия; действительно, отныне ему запрещено быть. Ввиду уязвимости мате­ринского образа, внешнее выражение деструктивной агрессивности невозможно; такое положение [вещей], которое [иначе] бы толкало ребенка к тому, чтобы дать себе умереть, вынуждает его найти ответственного за мрачное настроение матери, буде то [даже] козел отпущения. На эту роль назначается отец. В любом случае, я повторяю, складывается преждевременная триангуляция, в которой присутству­ют ребенок, мать и неизвестный объект материнского горя. Неизвестный объект горя и отец тогда сгущаются, формируя у ребенка ранний Эдипов комплекс.

Вся эта ситуация, связанная с потерей смысла, влечет за собой открытие второго фронта защит.

Развитие вторичной ненависти, которая не является [продолжением] ни первичной, ни фундаментальной; [вторичной ненависти], проступающей в желаниях регрессивной инкорпорации, и при этом — с окрашенных маниакальным садиз­мом анальных позиций, где речь идет о том, чтобы властвовать над объектом, оск­вернять его, мстить ему и т. п.

Аутоэротическое возбуждение состоит в поиске чистого чувственного удовольствия, почти что удовольствия органа, без нежности, без жалости, не обяза­тельно сопровождаясь садистскими фантазиями, но оставаясь [навсегда] отме­ченным сдержанностью в [своей] любви к объекту. Эта [сдержанность] послужит основой будущих истерических идентификаций. Имеет место преждевременная диссоциация между телом и душой, между чувственностью и нежностью, и бло­када любви. Объект ищут по его способности запустить изолированное наслаж­дение одной или нескольких эрогенных зон, без слияния во взаимном наслажде­нии двух более или менее целостных объектов.

Наконец, и самое главное, поиск потерянного смысла структурирует преждевременное развитие фантазматических и интеллектуальных способностей Я. Развитие бешеной игровой деятельности происходит не в свободе играть, а в при­нуждении воображать, так же как интеллектуальное развитие вписывается в при­нуждение думать. Результативность и ауторепарация идут рука об руку в дос­тижении одной цели: превозмогая смятение от потери груди и сохраняя эту способность, создать грудь-переноску, лоскут когнитивной ткани, предназначен­ный замаскировать дезинвестиционную дыру, в то время как вторичная ненависть и эротическое возбуждение бурлят у бездны на краю. Такая сверхинвестированная интеллектуальная активность необходимо несет с собой значительную долю проекции. Вопреки обычно распространенному мнению, проекция — не все­гда [подразумевает] ложное суждение. Проекция определяется не истинностью или ложностью того, что проецируется, а операцией, заключающейся в том, чтобы перенести на внешнюю сцену (пусть то сцена объекта) расследование и даже га­дание о том, что должно быть отвергнуто и уничтожено внутри. Ребенок пережил жестокий опыт своей зависимости от перемен настроения матери. Отныне он по­святит свои усилия угадыванию или предвосхищению.

Скомпрометированное единство Я, отныне дырявого, реализуется либо в плане фантазии, открывая путь художественному творчеству, либо в плане позна­ния, [служа] источником интеллектуального богатства. Ясно, что мы имеем дело с попытками совладания с травматической ситуацией. Но это совладание обрече­но на неудачу. Не то что бы оно потерпело неудачу там, куда оно перенесло театр [военных] действий. [Хотя] такие преждевременные идеализированные субли­мации исходят из незрелых и, несомненно, [слишком] торопливых психических образований, я не вижу никакого резона, если не впадать в нормативную идеоло­гию, оспаривать их подлинность [как сублимаций]. Их неудача — в другом. Эти суб­лимации вскроют свою неспособность играть уравновешивающую роль в психиче­ской экономии, поскольку в одном пункте субъект остается особенно уязвим — в том, что касается его любовной жизни. В этой области [любая] рана разбудит [такую | психическую боль, что нам останется [только] наблюдать возрождение мертвой матери, которая, возвращаясь в ходе кризиса на авансцену, разрушит все субли­мационные достижения субъекта, которые, впрочем, не утрачиваются [насовсем], но [лишь] временно блокируются. То любовь [вдруг] снова оживит развитие сублимированных достижений, то [сами] эти последние [сублимации] попытаются разблокировать любовь. На мгновение они [любовь и сублимация] могут объеди­нять свои усилия, но вскоре деструктивность превысит возможности субъекта, который [субъект] не располагает необходимыми инвестициями, [ни] для под­держания длительных объектных отношений, [ни] для постепенного нарастания глубокой личной вовлеченности, требующей заботы о другом. Так [всякая] по­пытка [влюбиться] оборачивается [лишь] неизбежным разочарованием либо объек­та, либо [собственного] Я, возвращая [субъекта] к знакомому чувству неудачи и бессилия. У пациента появляется чувство, что над ним тяготеет проклятье, про­клятье мертвой матери, которая никак не умрет и держит его в плену. Боль, это нарциссическое чувство, проступает наружу. Она [боль] является страданием, постоянно причиняемым краями [нарциссической] раны, окрашивающим нес инвестиции, сдерживающим проявления [и] ненависти, [и] эротического возбуж­дения, и потери груди. В психической боли [так же] невозможно ненавидеть, как [и] любить, невозможно наслаждаться, даже мазохистски, невозможно думать, Существует только чувство неволи, которое отнимает Я у себя самого и отчужда­ет его [Я] в непредставимом образе [мертвой матери].

Маршрут субъекта напоминает погоню за неинтроецируемым объектом, без возможности от него отказаться или его потерять, тем более, без возможности принять его интроекцию в Я, инвестированное мертвой матерью. В общем, объекты [данного] субъекта всегда остаются на грани Я — и не совсем внутри, и не впол­не снаружи. И не случайно, ибо место — в центре — занято мертвой матерью. Долгое время анализ этих субъектов проводился путем исследования классических конфликтов: Эдипов комплекс, прегенитальные фиксации, анальная и ораль­ная. Вытеснение, затрагивающее инфантильную сексуальность [или] агрессив­ность, истолковывалось безустанно. Прогресс, несомненно, замечался. Но для аналитика оный [прогресс] был не слишком убедителен, даже если анализант, со своей стороны, пытался утешить себя, подчеркивая те аспекты, которыми он мог бы быть доволен

На самом деле, вся эта психоаналитическая работа остается поводом к эффектному краху, где все [вдруг] предстает как в первый день, вплоть до того, что [однажды] анализант констатирует, что больше не может продолжать себя обманы­вать, и чувствует себя вынужденным заявить о несостоятельности [именно] объекта, переноса— аналитика, несмотря на [все] извивы отношений с объектами латеральных переносов, которые [тоже] помогали ему избегать затрагивания цент­рального ядра конфликта.

В ходе этих курсов лечения я, наконец, понял, что оставался глухим к некоторой [особенности] речи моих анализантов, о [смысле] которой они предостав­ляли мне догадаться. За вечными жалобами на злобность матери, на ее непо­нимание или суровость ясно угадывалось защитное значение этих разговоров, [а именно], от сильной гомосексуальности. Женской гомосексуальности у обо­их полов, поскольку у мальчика так выражается женская часть личности, час­то — в поисках отцовской компенсации. Но я продолжал себя спрашивать, поче­му эта ситуация затягивалась. Моя глухота касалась того факта, что за жалобами па «действия матери, [за] ее поступками, вырисовывалась тень ее отсутствия. Действительно, жалоба на [неизвестную] X была направлена на мать, поглощен­ную либо самой собой, либо чем-то другим, недоступную, неотзывчивую, но всегда грустную. Мать немую, буде даже [при этом] говорливую. Когда она присутствовала, она оставалась безразличной, даже когда мучила ребенка свои­ми упреками. [И] тогда ситуация представилась мне совсем по-другому.

Мертвая мать унесла [с собой] в дезинвестицию, объектом которой она была, сущность любви, которой она была инвестирована перед своим горем: свой взор, тон своего голоса, свой запах, память о своей ласке. Потеря физического контакта повлекла за собой вытеснение памятного следа от ее прикосновений. Она была похоронена заживо, но сама могила ее исчезла. Дыра, зиявшая на ее месте, заставляла опасаться одиночества, как если бы субъект рисковал рухнуть туда с по­трохами. В этом отношении я теперь полагаю, что holding1 о котором говорит Винникотт, не объясняет того ощущения головокружительного падения, которое ис­пытывают некоторые наши пациенты; это [ощущение], кажется, гораздо более связано с тем переживанием психической недостаточности, которое для души подобно тому, чем для физического тела является обморок.

Вместе с инкапсуляцией объекта и стиранием его следа дезинвестицией, происходит первичная идентификация с мертвой матерью и трансформация позитивной идентификации в негативную, то есть идентификация не с объектом, а с дырой, ос­тавляемой [после себя] дезинвестицией. И как только, время от времени, для за­полнения этой пустоты избирается новый объект, она [пустота] [тут же] наполня­ется внезапно манифестирующей аффективной галлюцинацией мертвой матери.

Все наблюдаемые [данные] организуются вокруг этого ядра с троякой целью:

  1. поддержание Я в живых: ненавистью к объекту, поиском возбуждающего
    удовольствия, поиском смысла;
  2. воскрешение мертвой матери: заинтересовать ее, развлечь, вернуть ей вкус
    к жизни, заставить ее смеяться и улыбаться;
  3. соперничество с объектом горя в преждевременной триангуляции.

Этот тип пациентов создает серьезные технические проблемы, о которых я не стану здесь распространяться. Я отсылаю по этому вопросу к своей работе о молчании аналитика1.

Боюсь, что правило молчания в этих случаях только затягивает перенос белого горя матери. Добавлю, что кляйнианская техника систематической интерпретации деструктивности вряд ли принесет здесь много пользы. Зато позиция Винникотта, как она сформулирована в статье «Использование объекта»2, кажется мне [более] адекватной. Но боюсь, что Винникотт недостаточно оценил важность сек­суальных фантазий, особенно первосцены, о которых пойдет речь ниже.

Замороженная любовь и ее превратности: грудь, Эдипов комплекс, первосцена

Амбивалентность — основная черта инвестиций у депрессивных больных. Как она проявляется в комплексе мертвой матери? Когда я выше описывал аффективную дезинвестицию, затрагивающую также и [психические] представления, [дезинвестицию], следствием которой является ненависть, это описание было неполным. Очень важно понять, что в структуре, которую я описал, неспособ­ность любить связана с амбивалентностью и переизбытком ненависти лишь в той мере, в какой им предшествует любовь, замороженная дезинвестицией. Объект до некоторой степени находится в зимней спячке, хранится в морозильнике. Опера­ция эта произошла неведомо для субъекта, и вот каким образом. Дезинвести­ция — это изъятие инвестиций, совершаемое предсознательно. Вытесненная не­нависть является результатом разъединения влечений, всякий разрыв связей, ослабляя либидную эротическую инвестицию, имеет следствием освобожде­ние деструктивных инвестиций. Изымая свои инвестиции, субъект воображает, что возвращает инвестиции в свое Я, за неимением возможности вложить их в дру­гой объект, заместительный объект, [но он] не знает, что он здесь покидает, что он сам отчуждает себя от своей любви к объекту, впадающему в забвение первично­го вытеснения. Сознательно он считает, что у него — нетронутые запасы любви, доступные для новой любви, как только представится случай. Он заявляет себя готовым инвестировать новый объект, если тот окажется пригодным для любви и если он сам почувствует себя тем любимым. Первичный объект предполагается не принимаемым более в расчет. На самом деле, он столкнется с неспособностью любить, не только в связи с амбивалентностью, но и в связи с тем фактом, что его любовь навсегда осталась в залоге у мертвой матери. Субъект богат, но он ничего не может дать, несмотря на свою щедрость, потому что он не располагает своим богатством. Никто у него не отнимал его аффективной собственности, но он ею не пользуется.

В ходе переноса защитная сексуализация, до сих пор бывшая в ходу, всегда включающая [в себя] интенсивные прегенитальные удовлетворения и замечательные сексуальные достижения, резко спадает, и анализант обнаруживает, как его сексуальная жизнь уменьшается или исчезает, сводясь практически к нулю, По его мнению, речь не идет ни о торможении, ни о потере сексуального аппетита; йот просто больше никто [ему] не желанен, а если кто-то случайно [и покажется желанным] — [то тогда этот] он или [эта] она вас не желает. Обильная, разбросан­ная, разнообразная, мимолетная сексуальная жизнь не приносит больше никако­го удовлетворения.

Остановленные в своей способности любить, субъекты, находящиеся под владычеством мертвой матери, не могут более стремиться ни к чему [другому] кроме автономии. Делиться [с кем бы то ни было] им запрещено. И одиночество, кото­рое доселе избегалось, как ситуация тревожная, меняет знак. Был минус — стано­вится плюс. Сначала от него бежали, теперь его ищут. Субъект вьет себе гнездо, Он становится своей собственной матерью, но остается пленником своей страте­гии выживания. Он думает, что отправил свою мертвую мать в отставку. На са­мом деле, она оставляет его в покое лишь в той мере, в какой ее саму оставляют и покое. Пока нет претендента на [ее] наследство, она может спокойно позволить своему ребенку выживать, уверенная в том, что она — единственная, кто владеет [его] недоступной любовью.

Это холодное ядро жжет как лед и как лед же анестезирует, но пока оно ощущается как холод — любовь остается недоступна. Это едва ли только метафоры. Эти анализанты жалуются, что им и в зной — холодно. Им холодно под кожей, в костях; укутанные в свой саван, они чувствуют, как смертельный озноб пронзает их на­сквозь. [Внешне] все происходит так, как если бы ядро любви, замороженное мерт­вой матерью, не помешало дальнейшему развитию в направлении Эдипова комп­лекса, и сходным образом [внешне кажется], что эта фиксация была преодолена в дальнейшей жизни индивида. Эти субъекты и в самом деле ведут более или менее удовлетворительную профессиональную жизнь, женятся, заводят детей. На время все кажется в порядке. Но вскоре повторение конфликтов приводит к тому, что они терпят неудачу в обеих существенных сферах [человеческой] жизни — в любви и в работе: профессиональная жизнь, даже если она сильно инвестирована, разочаровывает, а супружеская сопровождается серьезными на­рушениями в области любви, сексуальности и аффективного общения. Во вся­ком случае, именно последнего и не хватает больше всего. Что до сексуально­сти, то она зависит от более или менее позднего проявления комплекса мертвой матери. Оная [сексуальность] может быть относительно сохранной, но лишь до некоторой степени. Любовь, наконец, не всегда, не полностью удовлетворена. Она либо, в крайнем случае, совсем невозможна, либо, в лучшем случае, всегда более или менее искалечена или заторможена. Не надо, чтоб ее было слишком: ни слишком любви, ни слишком удовольствия, ни слишком наслаждения, в то же время родительская функция, напротив, сверхинвестирована. Впрочем, эта функция чаще всего бывает инфильтрирована нарциссизмом. Дети любимы при условии достижения ими тех нарциссических целей, которых самим родителям достичь не удалось.

Отсюда понятно, что если даже Эдипова ситуация сложилась и даже преодолена, комплекс мертвой матери сделает ее особенно драматичной. Материнская фиксация помешает дочери иметь когда-нибудь возможность инвестировать от­цовское имаго, не опасаясь потери материнской любви, или [если] любовь к отцу глубоко вытеснена, помешает избежать переноса

на отцовское имаго существенной части характеристик, спроецированных с матери. Не с мертвой матери, а с ее противоположности, фаллической матери, структуру которой я [уже] пытался описать1.

Мальчик же спроецирует сходное [фаллическое] имаго на свою мать, в то время как отец [для него] явится объектом мало структурирующей гомосексуаль­ности, что делает из отца недоступный персонаж, согласно принятой термино­логии — безликий, уставший, подавленный, побежденный этой фаллической матерью. Во всех случаях происходит регрессия к анальности. В анальности субъект не только регрессирует от Эдипова комплекса назад во всех смыслах слова, упираясь в анальность, он также защищается от оральной регрессии, к которой [его] отсылает мертвая мать, поскольку комплекс мертвой матери и ме­тафорическая потеря груди всегда перекликаются. Почти всегда мы также на­ходим защиту реальностью, как если бы субъект испытывал потребность цеп­ляться заданные восприятия как за [нечто] действительно нетронутое какой бы то ни было проекцией, поскольку он [так] далеко не уверен в различии между фантазией и реальностью, которые он [так] старается держать раздельно. Фанта­зия должна быть только фантазией — то есть мы сталкиваемся почти что с отнеки-ванием2 от психической реальности.

Огромная тревога развивается [всякий раз], когда фантазии накладываются на реальность. [Когда] субъективное смешано с объективным, у субъекта возникает впечатление психотической угрозы. Порядок должен быть поддержан любой ценой, посредством структурирующей анальной референции, которая позволяет продолжить функционирование расщепления и особенно удержать субъекта в сто­роне от того, что он узнал о своем несознательном. Это и значит, что его психоана­лиз скорее позволяет ему понять других, чем яснее взглянуть на себя самого. От­сюда — и неизбежное разочарование в ожидаемых результатах анализа, очень при этом инвестируемого, чаще всего — нарциссически.

Мертвая мать отказывается умирать второй смертью. Много раз аналитик говорит себе: «Ну, на этот раз — все; она точно умерла, эта старуха; он (или она) смо­жет, наконец, жить; а я — немного вздохнуть». [Но] случись в переносе или в жизни ничтожнейшая травма — и она придаст материнскому имаго новую жизнеспособ­ность, если можно так выразиться. Она — воистину тысячеглавая гидра, и всякий раз кажется, что ей перерезали глотку. А отрубили лишь одну из ее голов. Где же шея этого чудовища?

Распространенный предрассудок требует идти еще глубже: к примордиальной груди. Это ошибка; основная фантазия связана не с ней. Ибо так же как [только] отношение со вторым объектом в Эдиповом комплексе ретроактивно обнаружит, что этим комплексом [уже] был поражен первичный объект — мать; так же и экстирпация ядра комплекса [мертвой матери] невозможна фронтальной атакой на оральные [объектные] отношения. Решение следует искать в прототипе Эдипова комплекса, в его символической матрице, которая и позволяет этому комплексу возникать. Комплекс мертвой матери выдает, таким образом, свой секрет: я уже упомянул фантазию первосцены.

Современный психоанализ, чему немало свидетельств, понял, правда, с запозданием, что, если Эдипов комплекс остался необходимой структурной ре­ференцией, определяющие условия Эдипова комплекса следует искать не в его генетических предшественниках — оральных, анальных и фаллических, рассмат­риваемых [к тому же] под углом референций реалистических, поскольку оральность, анальность и фалличность зависят отчасти от реальных объектных отно­шений, ни тем более в генерализованной фантастике их структуры, как у Мелани Кляйн, но в изоморфной Эдипову комплексу фантазии — [фантазии] первосцены. Я настаиваю на том, что первосцена — это фантазия, чтобы ясно отмежевать­ся от позиции Фройда, как она изложена в случае Сергея Панкеева, где Фройд ищет в целях [своей] полемики с Юнгом доказательств ее реальности. Ибо чем так важна первосцена: не тем, что субъект был ее свидетелем, но как раз обрат­ным, а именно, тем, что она разыгрывалась в его отсутствии.

В том особом случае, который нас занимает, фантазия первосцены имеет капитальное значение. Ибо [в ней] по случаю встречи структуры с конъюнктурой, ко­торая разыгрывается меж двумя объектами, станет возможным наведение субъекта па памятные следы, ведущие к комплексу мертвой матери. Эти памятные следы были вытеснены посредством дезинвестиции. Они, так сказать, продолжают то­миться внутри субъекта, у которого от периода, относящегося к комплексу, со­храняются лишь весьма парциальные воспоминания. Иногда — покровное воспо­минание, с виду невинное — это все, что от него осталось. Фантазия первосцены не только реинвестирует эти руины, но [и] придаст новой инвестиции [им] новые свойства, из-за которых произойдет настоящее воспламенение, предание оной [психической] структуры огню, который в последействии вернет [наконец] комп­лексу мертвой матери [его] значимость.

Всякое воспроизведение этой фантазии представляет собой проективную актуализацию, [где] проекция имеет целью временное облегчение нарциссической раны. Проективной актуализацией я называю процесс, посредством которого проекция не только избавляет субъекта от внутренних напряжений, проецируя их на объект, но [и] представляет собою повторное переживание, а не припомина­ние, [то есть] актуальные повторения [пережитого], травматичные и драматич­ные. Как [в этом плане обстоит дело] с фантазией первосцены в рассматриваемом нами случае? С одной стороны, субъект оценивает непроходимость отделяющей его от матери дистанции. Эта дистанция заставляет его ощутить ярость своего бессилия установить контакт, в самом строгом смысле, с объектом. С другой сто­роны, субъект чувствует себя неспособным пробудить эту мертвую мать, ожи­вить ее, вернуть ей жизнь. Но на этот раз объект-соперник, вместо того чтобы удерживать мертвую мать в переживаемом ею горе, становится тем третьим объектом, который оказывается, против всех ожиданий, способным вернуть ее к жизни и доставить ей удовольствие наслаждения.

Здесь-то и возникает та возмутительная ситуация, которая реактивирует потерю нарциссического всемогущества и вызывает ощущение [своего] несоизмеримого либидного убожества.

 Понятно, что реакция на эту ситуацию повлечет за собой серию последствий, которые могут проявиться изолированно или группами.

  1. Персекуторное [переживание] этой фантазии и ненависть к обоим [родительским] объектам, которые обретают [психическую] форму в ущерб субъекту.
  2. Классическое истолкование первосцены как сцены садистической, где самое
    главное — что мать либо не наслаждается, а страдает, либо если и наслаждается, то помимо воли, принуждаемая отцовским насилием.
  3. Вариант вышеописанной ситуации, где наслаждающаяся мать из-за этого становится жестокой, лицемеркой, притворщицей, кем-то вроде похотливого чудовища, где она превращается скорее в Сфинкса из Эдипова мифа, нежели в мать Эдипа.
  4. Альтернирующая идентификация с обоими [родительскими] имаго: либо
    с мертвой матерью в ее неизменном состоянии, либо [с нею же], предающей­ся эротическому возбуждению садомазохистского типа; [или] с отцом, обидчиком мертвой матери (некрофильская фантазия), или [же с отцом], по­правляющим [ее настроение и здоровье] через половые сношения. Чаще всего субъект переходит, по настроению, от одной из двух идентифика­ций к другой.
  • Эротическая и агрессивная делибидизация [первичной] сцены в пользу
    интенсивной интеллектуальной деятельности, нарциссически восстанавливающей [субъекта] перед [лицом] такой запутывающей ситуации, где поиск вновь утраченного смысла приводит к формированию [инфантильной] сек­суальной теории и стимулирует экстенсивную «интеллектуальную» деятельность, восстанавливающую раненое нарциссическое всемогущество, жертвуя [при этом] либидными удовлетворениями. Другое решение1; художественное творчество — опора фантазии самодостаточности.
  • Отнекивание от всей фантазии целиком с типичной инвестицией невежества
    в отношении всего, что касается сексуальных отношений, при этом у субъекта
    сочетается пустота мертвой матери и стирание [первичной] сцены.

Фантазия первосцены становится центральной осью [психической] жизни субъекта и в своей тени скрывает комплекс мертвой матери. Она [эта фантазия] развивается в двух направлениях: вперед и назад.

Вперед — она является предвосхищением Эдипова комплекса, который в этом случае будет пережит согласно схеме защит от тревожной фантазии первосцены. Три антиэротических фактора, то есть: ненависть, гомосексуальность и нарциссизм — объединят свои усилия ради неудачи эдипова структурирования.

Назад — отношение к груди явится предметом радикального перетолкования. Именно в последействии она [грудь] становится [столь] значимой. Белое горе мертвой матери отсылает к груди, которая, с виду [кажется], нагружена разрушительными проекциями. На самом деле, речь идет не столько о злой груди, которая не дается, сколько о груди, которая, даже когда дается, есть грудь отсутствующая (а не потерянная), поглощенная тоской по отношениям [с объектом] скорби.

Грудь, которую невозможно наполнить, [и которая не может] наполнять [сама]. Вследствие этого, [всякая] реинвестиция счастливого отношения с грудью, предшествовавшего развитию комплекса мертвой матери, отмечена здесь знаком эфе» мерности, катастрофической угрозы и даже, осмелюсь так выразиться, [знаком] ложной груди, носимой ложным Self/1, кормящей ложного младенца.

Это счастье было обманкой. «Меня никогда не любили» становится новым девизом, за который цепляется субъект и который он постарается подтвердить в своей дальнейшей любовной жизни. Понятно, что [мы здесь] имеем дело с невозможным горем, и что поэтому метафорическую потерю груди становится не­возможно переработать [психически]. Следует добавить уточнение об оральных каннибальских фантазиях. Вопреки тому, что происходит при меланхолии, здесь нет регрессии к этой фазе [оральной]. Мы [здесь] главным образом сталкиваемся с идентификацией с мертвой матерью на уровне орального отношения [с объек­том] и с защитами, которые оно [оральное объектное отношение] вызывает; субъект в высшей степени опасается либо [еще] более полной потери объекта, либо поглощения [себя] пустотой.

Анализ переноса по всем этим позициям позволит найти первичное счастье, предшествовавшее появлению комплекса мертвой матери. Это отнимает много времени, и нужно будет не раз заново возвращаться [к этому комплексу], прежде чем выиграть дело, то есть прежде чем белое горе и его перекличка со страхом кастрации позволят выйти на повторение в переносе счастливого отношения с матерью, наконец-то живой и [наконец-то] желающей отца. Этот результат достига­ется анализом той нарциссической раны, которую материнское горе наносило ребенку.

Особенности переноса

Я не могу [слишком] распространяться о технических последствиях [для анализа] тех случаев, когда в переносе можно выделить комплекс мертвой матери. [Сам] этот перенос обнаруживает заметное своеобразие. Анализ сильно инвести­рован пациентом. Наверно, следует сказать, что анализ — более, чем аналитик. Не то чтобы последний совсем не был [инвестирован]. Но эта инвестиция объекта переноса, при всем кажущемся наличии всей либидной гаммы, тональность ее глубоко укоренена в нарциссической природе. Несмотря на выразительные признания, окрашенные аффектами, часто весьма драматизированными, это вы­ражается в тайной неприязни. Оная [неприязнь] оправдывается рационализациями типа: «Я знаю, что перенос — это обманка и что с вами, в действительности и во имя ее, ничего нельзя, так чего ради?» Эта позиция сопровождается идеали­зацией образа аналитика, который хотят и сохранить, как есть, и соблазнить, что­бы вызывать у него интерес и восхищение.

Соблазнение имеет место в интеллектуальном поиске, в поиске утраченного смысла, успокаивающем интеллектуальный нарциссизм и создающем такое изобилие драгоценных даров аналитику. Тем более что вся эта деятельность сопровождается богатством [психических] представлений и весьма замечательным даром к самоистолкованию, который, по контрасту, оказывает так мало влияния на жизнь пациента, которая если и меняется, то очень мало, особенно в аффектив­ной сфере.

Язык анализанта часто характеризуется той риторикой, которую я [уже] описывал ранее в связи с нарциссизмом1, [а именно] — повествовательным стилем.

Его роль состоит в том, чтобы тронуть аналитика, вовлечь его, призвать его в свидетели в рассказе о конфликтах, встреченных вовне. Словно ребенок, который рассказывал бы своей матери о своем школьном дне и о тысяче маленьких драм, которые он пережил, чтобы заинтересовать ее и заставить ее сделать ее участни­цей того, что он узнал в ее отсутствие.

Можно догадаться, что повествовательный стиль мало ассоциативен. Когда же ассоциации возникают, [то] они [получаются] одновременны скрытному [душевному] движению отвода [инвестиций], а это значит, что все происходит, как если бы речь шла об анализе другого, на сеансе не присутствующего. Субъект пря­чется, ускользает, чтобы не дать аффекту повторного переживания захватить [себя] более, чем воспоминанию. Уступка же этому [повторному переживанию} повергает [субъекта] в неприкрытое отчаяние.

Действительно, в переносе можно обнаружить две отличительные черты; первая — это неприрученность влечений: субъект не может ни отказаться от инцес­та, ни, следовательно, согласиться с материнским горем. Вторая черта — несомнен­но, самая примечательная — заключается в том, что анализ индуцирует пустоту. То есть, как только аналитику удается затронуть [какой-то] важный элемент ядерного комплекса мертвой матери, субъект ощущает себя на мгновение опустошенным, бело-матовым, как если б у него [вдруг] отняли объект-затычку, [от­няли бы] опекуна [у] сумасшедшего. На самом-то деле, за комплексом мертвой матери, за белым горем матери угадывается безумная страсть, объектом кото­рой она была и есть, [страсть], [из-за] которой горе по ней [и] становится невоз­можно пережить. Основной фантазией, на которую нацелена вся [психическая] структура субъекта [становится]: питать мертвую мать, дабы содержать ее в посто­янном бальзамировании. То же самое анализант делает с аналитиком: он кор­мит его анализом не для того чтобы помочь себе жить вне анализа, но дабы про­длить процесс оного [анализа] до бесконечности. Ибо субъекту хочется стать для матери путеводной звездою, [тем] идеальным ребенком, который займет место идеализированного умершего — соперника, неизбежно непобедимого, по­тому что не живого; [ибо живой] — значит несовершенный, ограниченный, ко­нечный.

Перенос есть геометрическое место сгущений и смещений, перекликающихся между фантазией первосцены, Эдиповым комплексом и оральными [объектными] отношениями, которые представлены двойной записью: периферической — обманчивой и центральной — подлинной, вокруг белого горя мертвой матери. [Обманчива] по сути [и] потеря с матерью контакта [подлинного контакта], который тайно поддерживается в глубинах души, и все попытки замены оного [тайного контакта] объектами-заместителями обречены на неудачу.

Комплекс мертвой матери оставляет аналитика перед выбором между двумя техническими установками. Первая — это классическая техника. Она несет [в себе»] опасность повторения отношения с мертвой матерью в молчании. Боюсь, что если комплекс [мертвой матери] не будет обнаружен, [то] анализ рискует пото­нуть в похоронной скуке или в иллюзии, наконец, обретенной либидной жизни. В любом случае, впадения в отчаяние долго ждать не придется, и разочарова­ние будет горьким. Другая [установка], та, которой я отдаю предпочтение, состоит и том, чтобы, используя рамки [анализа] как переходное пространство, делать аналитика объектом всегда живым, заинтересованным, внимающим своему анализанту и свидетельствующим о своей [собственной] жизненности теми ассоциативным и связями, которые он сообщает анализанту, никогда не выходя из нейтрально­сти. Ибо способность анализанта переносить разочарование будет зависеть от степени, в которой он будет чувствовать себя нарциссически инвестированным аналитиком. Так что необходимо, чтобы оный [аналитик] оставался постоянно внимающим речам пациента, не впадая в интрузивные истолкования. Устанавли­вать связи, предоставляемые предсознательным, [связи], поддерживающие тре­тичные процессы, без их шунтирования, без того, чтобы сразу идти к несознатель­ным фантазиям, не значит быть интрузивным. А если пациент и заявит о таком ощущении [интрузивности истолкований], то очень даже можно ему показать, и, не травмируя [его] сверх меры, что это [его] ощущение играет роль защиты от удовольствия, переживаемого [им] как пугающее.

И так понятно, что [именно] пассивность здесь конфликтуализирована: пассивность или пассивизация — как первичная женственность, [как] женственность, общая матери и ребенку. Белое горе мертвой матери будет общим телом их усоп­шей любви.

Как только анализ вернет к жизни, по меньшей мере — парциально, ту часть ребенка, что идентифицировала себя с мертвой матерью, произойдет странный выверт. Вернувшаяся жизнеспособность останется жертвой захватывающей идентификации. То, что затем происходит, простому истолкованию не поддается. Давнишняя зависимость ребенка от матери, в которой малыш еще нуждается во взрослом, подвергается инверсии. Отныне связь между ребенком и мертвой ма­терью выворачивается наизнанку. Выздоровевший ребенок обязан своим здо­ровьем неполному поправлению вечно больной матери. [И] это выражается в том, что теперь мать сама зависит от ребенка. Мне кажется, что это [душевное] дви­жение отличается от того, что обычно описывают под именем поправления. На самом деле речь идет не о положительных действиях, связанных с угрызениями совести [за ее неполное поправление], а просто о принесении этой жизнеспо­собности в жертву на алтарь матери, с отказом от использования новых возмож­ностей Я для получения возможных удовольствий. Аналитику тогда следует истолковать анализанту, что все идет к тому, как если бы деятельность субъекта не имела больше другой цели, кроме как предоставления на анализе возможно­стей для толкований — [и] не столько для себя, сколько для аналитика, как если бы это аналитик нуждался в анализанте — в противоположность тому, как об­стояло ранее.

Как объяснить это изменение? За манифестной ситуацией [скрывается] фан­тазия инвертированного вампиризма. Пациент проводит свою жизнь, питая свою мертвую [мать], как если бы [он] был единственным, кто может о ней позаботить­ся. Хранитель гробницы, единственный обладатель ключа от [ее] склепа, он втай­не исполняет свою функцию кормящего родителя. Он держит [свою] мертвую мать в плену, [и узницей] она становится его личной собственностью. Мать стала ребенком ребенка. Вот так он [сам — пациент — и] залечит [свою] нарциссическую рану.

Здесь возникает парадокс: мать в горе, [или] мертвая [мать], если она [и] поте­ряна для субъекта, то, по меньшей мере, какой бы огорченной она ни была, она — здесь. Присутствует мертвой, но все-таки присутствует. Субъект может забо­титься о ней, пытаться ее пробудить, оживить, вылечить. Но если, напротив, она выздоровеет, пробудится, оживет и будет жить, субъект еще раз потеряет ее, ибо она покинет его, чтобы заняться своими делами и инвестировать другие объек­ты. Так что мы имеем дело с субъектом [вынужденным выбирать] меж двух по­терь: [между] смертью в присутствии [матери] или жизнью в [ее] отсутствии, Отсюда — крайняя амбивалентность желания вернуть матери жизнь.

Метапсихологические гипотезы: стирание первичного объекта и обрамляющая структура

Современная психоаналитическая клиника стремилась [как можно лучше] опи­сать характеристики самого первичного материнского имаго. Работы Мелани Кляйн в этом плане совершили переворот в теории [психоанализа], хотя сама она больше интересовалась внутренним [психическим] объектом, тем [внутренним объектом], который она смогла себе представить, как из [опыта] анализа детей, так и из [опыта] анализа взрослых [больных] с психотической структурой, и не принимая во внимание участия [реальной] матери в образовании своего имаго. Из этого [ее — Кляйн] пренебрежения [и] вышли работы Винникотта. Но учени­ки Кляйн, [даже] не разделяя взглядов Винникотта, признали, начиная с Биона, необходимость приступить к исправлению ее [Кляйн] взглядов на этот предмет. В общем, Мелани Кляйн дошла до крайностей в том, чтобы отнести [всю] относи­тельную силу инстинктов жизни и смерти у младенца — к ансамблю врожденных предиспозиций, без учета, так сказать, материнской переменной. В этом она — продолжательница [линии] Фройда.

В кляйнианских работах основной упор сделан на проекции, связанные со злым объектом. В определенной мере, это оправдывалось отказом Фройда в [при­знании] их достоверности. Много раз [уже] подчеркивалось сокрытие им «злой матери» и его неколебимая вера в почти райский характер отношений, связую­щих мать и ее младенца. Так что Мелани Кляйн пришлось исправить эту частич­ную и пристрастную картину отношений мать — дитя, и это было тем легче [сде­лать], что случаи детей и взрослых, которые она анализировала, — большинство маниакально-депрессивной или психотической структуры — с очевидностью об­наруживали такие проекции. Именно таким образом [возникла] обширная лите­ратура, досыта живописавшая эту внутреннюю вездесущую грудь, которая угрожает ребенку уничтожением, расчленением и всякого рода адскими муками, [грудь], которую связывают с младенцем зеркальные [объектные] отношения, от коих [отношений] он [младенец] защищается как может — проекцией. Как только шизо-параноидная фаза начинает уступать место фазе депрессивной, оная (депрессивная фаза], современница сочетанной унификации Я и объекта, имеет [своей] основной чертой прогрессивное прекращение проективной активно­сти и [прогрессивный] доступ ребенка к принятию на себя заботы о своих аг­рессивных влечениях — его, в некотором смысле, «принятие ответственности» за них, которое приводит его к бережному обращению с материнским объектом, к страху за нее, к страху ее потери, с [зеркальным] обращением своей разрушительности на самого себя под влиянием архаической вины и в целях [материнско­го настроения и здоровья] поправления. Поэтому здесь — [еще] менее чем когда-либо — не встает вопрос об обвинении матери.

В той клинической картине, которую я здесь [описал], могут сохраняться остатки злого объекта, [как] источника ненависти, [но] я полагаю, что тенденции враждебности — вторичны, а первично — материнское имаго, в коем [имаго] оная [мать] оказалась безжизненной [матерью] в зеркальной реакции [ее] ребенка, по­раженного горем материнского объекта. [Все] это ведет нас к [дальнейшему] раз­витию гипотезы, которую мы уже предлагали. Когда условия неизбежного разде­ления матери и ребенка благоприятны, внутри Я происходит решающая перемена. Материнский объект, как первичный объект слияния, стирается, чтобы оставить место инвестициям собственно Я, [инвестициям], на которых [и] основывается его личный нарциссизм, [нарциссизм] Я, отныне способного инвестировать свои собственные объекты, отличные от первичного объекта. Но это стирание [психи­ческих представлений о] матери не заставляет ее действительно исчезнуть. Пер­вичный объект становится рамочной структурой Я, скрывающей негативную галлюцинацию матери. Конечно, [психические] представления о матери продол­жают существовать и [еще] будут проецироваться внутрь этой рамочной структу­ры, на [экранное] полотно [психического] фона, [сотканное из] негативной гал­люцинации первичного объекта.

Но это уже не представления-рамки, или, чтобы было понятнее, [это уже не] представления, в которых сливаются [психические] вклады матери и ребенка. Иными словами, это [уже] более не те представления, коих соответствующие аффекты носят характер витальный, необходимый для существования младенца. Те первичные представления едва ли заслуживали названия [психических] представлений. То была [такая] смесь едва намеченных представлений, несом­ненно, более галлюцинаторных, чем [собственно] представленческих, [такая их смесь] с аффективными зарядами, которую почти можно было бы назвать аф­фективными галлюцинациями. То было также верно в ожидании чаемого удов­летворения, как и в состояниях нехватки. Оные [состояния нехватки], если они затягивались, сопровождались эмоциями гнева, ярости, [а] затем — катастрофи­ческого отчаяния.

Однако стирание материнского объекта, превращенного в рамочную структуру, достигается в тех случаях, когда любовь объекта достаточно надежна, чтобы играть эту роль [психического] вместилища [для] пространства представлений.

Оному пространству [психических представлений] более не угрожает коллапс; оно может справиться с ожиданием и даже с временной депрессией, ребенок ощущает поддержку материнского объекта, даже когда ее здесь больше нет. Рамки предлагают в итоге гарантию материнского присутствия в его отсутствие и могут быть заполнены всякого рода фантазиями, вплоть до фантазий агрессивного на­силия включительно, которые [уже] не представляют опасности для этого вмес­тилища. Обрамленное таким образом [психическое] пространство, образующее приемник для Я, отводит, так сказать, пустое поле для [последующего его] заня­тия эротическими и агрессивными инвестициями в форме объектных представ­лений. Субъект никогда не воспринимает эту пустоту [психического поля], так как либидо [всегда уже] инвестировало психическое пространство. Оное [психи­ческое пространство], таким образом, играет роль примордиальной матрицы бу­дущих инвестиций.

Однако, если такая травма, как белое горе [матери], случится прежде, чем ребенок смог создать [себе] достаточно прочные [психические] рамки, то внутри Я не образуется доступного психического места. Я ограничено рамочной структурой, но тогда в последнем случае оная [структура] отводит [для Я] конфликтное про­странство, пытаясь удержать в плену образ матери, борясь с ее исчезновением, с тоской попеременно наблюдая, как оживают то памятные следы утраченной любви, то [следы воспоминаний] переживания потери, которые, [оживая], рож­дают впечатление болезненной [душевной] пустоты. Эти чередования воспро­изводят очень давний конфликт первичного вытеснения, неудачного в той мере, в которой стирание примордиального объекта [еще] не было переживанием при­емлемым или принятым по обоюдному согласию обеих сторон — прежнего сим­биоза мать—дитя.

Дискуссии на тему антагонизма между первичным нарциссизмом и первичной объектной любовью, быть может, беспредметны. Все зависит от выбранной точки зрения. То, что третье лицо, наблюдатель, может констатировать первич­ную объектную любовь [ребенка к матери] сразу же [после рождения] — [этот факт] оставляет мало места для спора. И напротив, трудно себе представить, каким образом эта любовь, с точки зрения ребенка, не была бы нарциссической [любовью]. Несомненно, спор затуманивается различием значений, [вкладыва­емых в понятие] первичного нарциссизма. Если этим термином хотят обозна­чить первичную форму [объектного] отношения, когда все инвестиции исходят от ребенка — то [такое определение], пожалуй, отличается [даже] от аутоэротизма, который уже избрал [себе] определенные эрогенные зоны на теле мла­денца — [и] тогда точно существует первичная нарциссическая структура, ха­рактерная для начальных форм инвестиции. Но если наименование первичного нарциссизма оставлять за достижением чувства единства [с матерью], которое появляется [у ребенка] после фазы преобладания фрагментации, — тогда пер­вичный нарциссизм и объектную любовь следует понимать как два различных способа инвестиции с противоположной полярностью. Со своей стороны, я здесь вижу два последовательных момента нашей мифической конструкции психи­ческого аппарата. Я склонен думать, что самый ранний первичный нарциссизм смутным образом охватывает все инвестиции, включая первичную объектную любовь, и даже то, что можно было бы симметрично назвать первичной объектной ненавистью, поскольку именно [это] первичное субъект-объектное неразличение [и] характеризует [этот ранний] тип и [это раннее] качество инвестиций. И, таким образом, [только] после того, как разделение [матери и ребенка] свершилось, [тогда и] можно по праву противопоставить более поздний первичный нарциссизм, как означающий единственно инвестиции Я, — [противопо­ставить, как инвестиции] противоположные объектным инвестициям.

Чтобы дополнить это описание, я добавлю, что предложил различать позитивный первичный нарциссизм (связанный с Эросом), стремящийся к един­ству и к идентичности, и негативный первичный нарциссизм (связанный с раз­рушительными влечениями), последний манифестируется не в ненависти по отношению к объекту — оная [ненависть] вполне совместима с замыканием первичного нарциссизма [на себя], — но в тенденции Я к разрушению своего единства и в стремлении [Я] к Нулю. Клинически это проявляется чувством пус­тоты.

То, что мы описали под названием комплекса мертвой матери, позволяет нам понять провалы [в остальном, казалось бы] благополучного развития. Мы присутствуем при неудачном опыте сепарации-индивидуации (Малер), когда юное Я, вместо того чтобы создать [психическое] вместилище для последующих за раз­делением [с матерью] инвестиций, упорствует в удержании первичного объекта, вновь и вновь переживая свою потерю, что влечет за собой, на уровне спутанного с объектом первичного Я, чувство нарциссического истощения, феноменологи­чески выражающегося в чувстве пустоты, столь характерном для депрессии, ко­торая всегда является результатом нарциссической раны с утечкой либидо. В этот момент, как мы уже условились, все либидо носит отпечаток нарциссизма, так что [эта либидная утечка] всегда будет нарциссической потерей, переживае­мой на уровне Я.

Объект — «мертвый» (в том смысле, что — не живой, даже если никакой реаль­ной смерти не было); и тем самым он увлекает Я за собой — к пустынной, смерто­носной вселенной. Белое горе матери индуцирует белое горе ребенка, погребая часть его Я в материнском некрополе. Питать мертвую мать — это значит под­держивать за печатью тайны самую раннюю любовь к примордиальному объекту, погребенному первичным вытеснением незавершенного разделения меж двух партнеров первичного слияния1.

Мне кажется, что психоаналитикам будет совсем не трудно признать в описании комплекса мертвой матери знакомую клиническую картину, которая может, однако, отличаться от моей семиологии тем или иным симптомом. Психоаналитиче­ская теория разрабатывается на ограниченном числе наблюдений, [и поэтому] воз­можно, что я описал что-то, содержащее одновременно и черты достаточно общие, чтобы накладываться на опыт других [психоаналитиков], и черты своеобразные, свойственные [только тем] пациентам, которых анализировал я [сам].

Кроме того, вполне возможно, что этот комплекс мертвой матери, структуру которого я, возможно, схематизировал, может встречаться в более рудиментарных формах. В таких случаях следует думать, что травматический опыт, на ко­торый я указывал, был пережит более мягко или позднее, [или] случился в тот момент, когда ребенок был [уже] лучше готов перенести его последствия и был вынужден прибегнуть к депрессии более парциальной, более умеренной и легче переживаемой.

Возможно, удивляет, что я отвожу такую роль материнскому травматизму в [тот] период [развития] психоанализа, когда [авторы] больше настаивают на превратностях внутрипсихической организации, и когда [все гораздо] более осторожны [в оценке той] роли, что играет [в нашей жизни] конъюнктура. Как я указывал в на­чале этой работы, депрессивная позиция является теперь фактом, принятым все­ми авторами, какие бы они не давали ей объяснения. В то же время, давно уже описаны депрессивные эффекты раннего разделения матери и ребенка, [впро­чем], без констатации однозначного соответствия между тяжестью травмы и де­прессивными проявлениями. Ситуация, [описываемая] в комплексе мертвой ма­тери, не может быть ни сведена на уровень общей депрессивной позиции, ни ассимилирована с тяжелым травматизмом реального разделения [с матерью]. В описанных мною случаях не было настоящего разрыва в преемственности от­ношений мать-дитя. Зато, независимо от спонтанного развития депрессивной по­зиции, имелся важный вклад матери, нарушавший ликвидацию депрессивной фазы, усложнявший конфликт реальностью материнской дезинвестиции [и] ощутимый ре­бенком достаточно, чтобы ранить его нарциссизм. Эта клиническая картина, мне ка­жется, соответствует взглядам Фройда на этиологию неврозов — в широком смысле слова, — когда психическая конституция ребенка образуется комбинацией его лич­ных наследственных предиспозиций и событий раннего детства.

Фройд и мертвая мать

Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фройда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде го­воря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фройда связано с [темой] моего доклада1. Мою Фройдистскую опору я нашел не в «Горе и меланхолии» [«Ttauer und Melancholie», 1915], а в «Толковании сновидений» [«Traumdeutung», 1899].

В последней главе Traumdeutung1, с [самого] первого издания, Фройд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.

Это сон, называемый [сном] о «милой матери», и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фройда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидье Анзьё, не без помощи предшествующих коммен­тариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный ана­лиз [психобиографии Фройда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напомина­нием, что его манифестное содержание изображало «милую мать, уснувшую со спо­койным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами». Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начи­ная с самого Фройда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, ко­торое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих — главное сомнение — присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновиде­ния, как Фройдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой мате­рью, фантазией первосцены и Эдиповым комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.

Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Гринштейна2 позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фройду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объек­том сгущения.

На самом деле, на этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фройда) боги с ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю — Нижнего, тогда как птицы венчают колонны кровати. Я думаю о важности этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделе­на птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, — стих «Царь Давид сле­дует за носилками (Авенира)»3, [текст], который, как отмечает Анзьё, переполнен темами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства.

 Эту последнюю тему подчеркну особо.

Анзьё1 толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фройда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фройда, как образа отеческого.

[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам (лишь] на год моложе матери Фройда и что товарищами для игр у Фройда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказать­ся на отношениях между Амалией Фройд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фройдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с мате­ринской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправ­лением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен счи­тать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе. Значительное расхождение в ошибке — от полутора до двух лет — отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фройда Юлиусу, родив­шемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяс­нение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Фи­липп и Филиппсон — сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Фи­липп не засадил ее [мать — как «засадили» в тюрьму вороватую няню] в сундук, «засадил» или, грубо говоря, «[в нее] засадил».

Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляет­ся с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь меж­ду соитием, деторождением и смертью… Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фройд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также на­стойчивость Фройда [в том чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо — не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем слу­чае — Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фройдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.

Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фройда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать — воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скры­ваемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.


Анзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фройда, не близость между [взглядами] Фройда и Биона, который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную референцию психи­ческого аппарата — поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фройда по сведению присущей данному сно­видению тревоги, тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.

У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о «милой матери», отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фройда готовит «knodel»1 и, пока маленький Зиг­мунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова («речь неразборчива», добавляет Фройд).

Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фройд возвращается к нему, чтобы написать: «Мой сон о Трех Парках — это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто». Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует, прежде всего, задуматься, так это о трой­ном образе женщины у Фройда, воспроизведенном в «Теме о трех шкатулках»: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цен­зуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой мате­рью. Над матерью гробового молчания.

Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая зай­мет ее место.

Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фройда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь по­зволила мне заново открыть [для себя] письмо Фройда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямо­линейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия вер­ной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смыс­ла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так как речь идет именно о «смысле», без коего ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было Вы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой дозначительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] — гораздо более от обретения Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического — или поэтического? — опыта, чтобы стать смыслом истинным.

Статья. (КПТ) А. Бек «Превалирующая роль когнитивных факторов в депрессии.»

Нам представляется крайне важным вопрос о роли когнитивных факторов в депрессивном синдроме. Шрайбер (Schreiber, 1978) предлагает рассматривать негативные искажения наравне с аффективными, мотивационными, поведенческими и вегетативными симптомами просто как одно из проявлений депрессии. На самом деле многие современные авторы видят в депрессии исключительно аффективное расстройство, полностью игнорируя ее когнитивные аспекты.

Мы полагаем, что для того чтобы осмыслить чрезвычайно разнообразные проявления депрессии, необходимо проследить логические взаимосвязи между ними. Поясним эту мысль следующим примером.

Предположим, человек обращается к врачу с жалобами на общую слабость, боли в груди, затрудненное дыхание, кашель и кровяную мокроту. Чтобы как-то связать эти явления, мы вынуждены сосредоточить внимание на грудных болях пациента, рассматривая их как первое звено в цепной реакции симптомов. По-видимому, между этими симптомами существует следующая взаимосвязь: боли в груди —> затрудненное дыхание + кашель —> кровяная мокрота и общая слабость. Рабочая гипотеза сводится к тому, что пациент страдает легочным заболеванием, вызвавшим респираторные симптомы и болевые ощущения в груди. Положим, у врача нет иных данных, кроме жалоб и результатов осмотра пациента. Если бы он сумел доказать (путем перкуссии и прослушивания грудной клетки больного) наличие некой аномалии, например уплотнения, в соответствующей части легкого, это в какой-то мере подтвердило бы нашу предварительную гипотезу. А если бы ему удалось ослабить или устранить уплотнение в легком (например, с помощью дыхательных упражнений, постельного режима или искусственно вызвав спадение легкого), наше понимание патогенеза заболевания получило бы дополнительное подтверждение.

Однако даже это не позволило бы нам уверенно говорить о непосредственной причине симптомов (возможно, это легочная инфекция или опухоль) и тем более определить первопричину заболевания (бактерии, токсины или канцерогенный агент). Мы только можем заявить, что данные, полученные со слов пациента и в результате его осмотра, позволяют предположить, что наличествующие симптомы вызваны поражением легкого. Аналогичным образом мы подходим к пониманию депрессии, выстраивая гипотетическую последовательность симптомов.

Рассматривая депрессивную симптоматику в «поперечном разрезе», мы пришли к убеждению, что причину этих симптомов следует искать в исключительно своеобразных способах восприятия индивидом самого себя, происходящих с ним событий и своего будущего и в его идиосинкразических способах обработки информации. Эта психопатология нередко ускользает от внимания клиницистов (и остается незамеченной пациентами) ввиду наличия других, более колоритных, проявлений депрессии. Так же как при «безмолвной» опухоли легкого самыми заметными симптомами являются физическая боль, кашель и слабость, депрессия нередко заявляет о себе только душевной болью, тревогой и апатией. Диагност, который не пытается найти за этими симптомами другую психопатологию, упускает из виду первичное звено в цепочке событий, каковым являются расстройства мышления.

Считаем нужным подчеркнуть, что наше объяснение базируется на анализе феномена депрессии. Обсервационные методы, используемые на данном уровне анализа, не позволяют установить «первопричину» депрессии. В когнитивной модели не рассматривается вопрос о первичной этиологии монополярной депрессии; мы не знаем, вызвана ли она наследственной предрасположенностью, ошибками научения, органическими поражениями мозга, биохимическими нарушениями или комбинацией этих факторов. Мы можем постулировать только, что негативное конструирование реальности служит исходным звеном в цепочке разнообразных проявлений (или «феномена») депрессии. Такая формулировка позволила выдвинуть целый ряд гипотез, которые можно проверить эмпирическим путем. В недавно опубликованных обзорах литературы мы процитировали результаты более чем 35 коррекционных и экспериментальных исследований, подтверждающие эти гипотезы (Beck, Rush, 1978; Холлон и Бек, в печати).

Еще один сложный вопрос, на который мы пока не находим однозначного ответа, это вопрос о предрасположенности к депрессии. В рамках когнитивной модели данный вопрос сводится к тому, насколько особенности когнитивной организации индивида влияют на степень его предрасположенности к депрессии и на течение заболевания. Наше понимание роли предрасполагающих к депрессии дезадаптивных когнитивных образований основано отчасти на данных многолетних клинических наблюдений, а отчасти являет собой результат логических умозаключений. Нам представляется маловероятным, чтобы аберрантные когнитивные механизмы создавались de novo всякий раз, когда индивид переживает депрессию. Более правдоподобным кажется предположить, что в психологической системе человека, страдающего депрессиями, имеется некая сравнительно устойчивая аномалия, или набор дисфункциональных «когнитивных образований» (схем), которые активируются в период депрессии (вызванной психологическим стрессом, биохимическими нарушениями или иными факторами). Чтобы проверить эту гипотезу, мы должны провести структурный лонгитюдный анализ.

Статья Бердникова Ю.Л. «Ребенок — зеркало депрессивной матери»

Еще А. Фрейд писала о различиях между детьми и взрослыми в диагностике и оценке: «В случае детских расстройств определенный симптом не обязательно свидетельствует об определенном неврозе или целостном синдроме… Детские симптомы изолированны; симптомы одного вида появляются на фоне невротических расстройств другого вида» [9:345]. В частности детские депрессивные синдромы характеризуются нетипичной симптоматикой и с трудом поддаются диагностике. Они проявляются в форме дистимических расстройств или глубоких витальных расстройств (нарушения сна, аппетита, энурез, ночные кошмары, страхи, запоры и т.п.) [6:71]. У детей до 10 лет аффективные расстройства часто маскируются соматовегетативными, моторными и поведенческими нарушениями. Анаклитическая депрессия и синдром госпитализма у младенцев достаточно хорошо изучены. Эти заболевания высвечивают фундаментальную роль объектных отношений в развитии младенца. Рене Шпиц писал: «Острая недостаточность объектных отношений ведет к задержке развития во всех сферах личности» [10:278]. После 3 – 4 лет депрессивные состояния становятся более явными. При преобладании соматовегетативных симптомов дети обычно подвергаются многократным обследованиям в медицинских учреждениях разного профиля, прежде чем попасть к психотерапевту. Часто аффективные расстройства у детей сочетаются с психопатическими чертами в поведении, тиками, навязчивостями, после 3-х лет могут наблюдаться деперсонализационные, кататонические и галлюцинаторные явления. В ряде случаев возобновляются регрессивные патологические действия, например, сосание пальцев, выдергивание волос, кусание ногтей. Адинамические депрессии у детей иногда развиваются с явлениями элективного мутизма. Дети перестают говорить, либо говорят избирательно, не отвечают на вопросы, поведение стереотипизируется. [3:331; 5:52].
В этиологии детских депрессий лежат различные факторы. Типичным пусковым механизмом является материнская депривация в ситуациях разлуки с матерью или ее смерти. Кроме того, к депрессивным переживаниям приводят ситуации серьезной социальной депривации, аффективно окрашенной педагогической несправедливости, неадекватных наказаний, унижений, острых и хронических соматических заболеваний. Иногда депрессия наступает вследствие серьезных нарциссических проблем или под влиянием депрессии одного из родителей (прежде всего, матери) [6:71]. Нэнси Мак-Вильямс писала: «Серьезно депрессивная мать, которой не оказывается существенной помощи, может обеспечить ребенку заботу только в форме надзора, даже если она искренне старается, чтобы ребенок начал жизнь с наилучшего старта… Дети переживают глубокое беспокойство в связи с депрессией родителей. Они чувствуют вину за естественные для их возраста требования и приходят к убеждению, что их потребности изнуряют и истощают других. Чем раньше дети начинают переживать зависимость от кого-либо, пребывающего в глубокой депрессии, тем больше их эмоциональные лишения» [7:304].
Чем раньше диагностированы депрессивные нарушения, тем результативнее будет лечение. Кроме того, важно выяснить ситуации, послужившие причинами депрессии и устранить или скомпенсировать их. Французский психоаналитик Франсуаза Дольто, работавшая с очень маленькими детьми, оказавшимися в условиях материнской депривации, считала, что проблема возникает тогда, когда ребенку не объяснили, что с ним происходит. С детьми не говорят о том, что для них важно. «…Не было произведено акта-слова, в котором бы этим детям были проговорены те сложности, через которые прошли их тела, физическая оболочка, в то время как духовная имела несчастье впасть в заблуждение, что мать их отвергла. …Дело и заключается в том, чтобы вернуть этих детей, рассказать им, отчего произошел их разрыв с жизнью» [2:436]. Этот метод успешно применяется в работе с младенцами и с аутичными детьми.
В качестве клинической иллюстрации будет уместно привести следующий случай. Идентифицированная пациентка: девочка 6-ти лет. Обратились по поводу элективного мутизма. Девочка разговаривала только с матерью, не отвечала на вопросы, не проявляла инициативы в общении. Ни отец девочки, ни бабушка с дедушкой, проживавшие вместе, не могли разговорить ее. Мать служила каналом связи с внешним миром. В детском саду девочка почти не играла с детьми и тоже ни с кем не разговаривала. Чаще всего она сидела в стороне от других детей с отрешенным и безучастным видом, послушно выполняла все команды воспитательницы. Из анамнеза известно, что девочка родилась в срок, но из-за слабости родовой деятельности было сделано кесарево сечение. Через 10 дней после родов мать была госпитализирована с диагнозом послеродовая депрессия, и три недели девочка оставалась на попечении бабушки. До года наблюдалась невропатологом с диагнозом энцефалопатия. Грудное вскармливание после возвращения матери возобновилось и продолжалось до 8-ми месяцев. Но ребенок неохотно брал грудь, во время кормления часто засыпал, приходилось докармливать искусственно. Речь развивалась нормально до года (гуление, слоги), затем с года до двух девочка общалась только жестами и мычанием. После двух лет девочка начала понемногу разговаривать, но только с матерью. И с двух до шести лет так и продолжалось. Обратились потому, что скоро пора было идти в школу. Мать очень тревожная, ориентирована на поиск болезни. Девочку многократно обследовали по разным поводам, проведено большое количество приборных исследований. Обследовали сердечно-сосудистую систему, печень, почки, мозговую деятельность, кровообращение. Ничего серьезного ни разу обнаружить не удалось, но мать «не теряла надежды». На момент обращения к психоаналитику в семье считалось, что у девочки снижен слух, поэтому она и не разговаривает. В сурдологическом центре нарушений слуха не выявили.
Во время беседы девочка не отвечает на мои вопросы, общается только с мамой. Мама быстро отвечает вместо девочки, ретранслирует ей мои слова, пытается заставить ее отвечать. Девочка хорошо одета и ухожена. Она в нарядном платье, на голове затейливая прическа с бантами и заколками. Она странно неподвижна, вошла, встала и застыла в одной позе, пока мама не усадила ее на стул. В ее лице нет жизни, оно застывшее, как у куклы. Девочка не смотрит по сторонам, ничто не привлекло ее внимания. После короткой совместной беседы я предложила девочке посмотреть игрушки вместе со мной, а маме подождать в холле. Мама тут же сказала, что девочка без нее не останется. «Почему это не останется? Мы сейчас игрушки посмотрим и придем», — сказала я. С некоторым трудом удалось выпроводить маму из кабинета. Все это время девочка молча стояла в стороне, смотрела на маму. Затем она подошла к столу и стала рассматривать и расставлять фигурки зверей, домики, человечков. Все время первой сессии девочка сидела спиной ко мне, не произнося ни слова, и перебирала игрушки. Если я меняла положение, она тоже двигалась, не давая мне увидеть свое лицо. Я пыталась говорить с ней, но она не отвечала. После нескольких неудачных попыток я сказала: «Да, я вижу, ты действительно не хочешь ни с кем разговаривать». Неожиданно девочка слегка повернула ко мне голову, так, что вместо затылка стало видно ухо и часть щеки, и замерла на некоторое время в этой позе. Мне показалось, что она прислушивается ко мне. Даже ее манипуляции с фигурками замедлились. Тогда я сказала ей, что, наверное, знаю, почему так произошло. Я сказала, что когда девочка только родилась и была очень-очень маленькой, ее мама заболела и должна была лежать в больнице. «Мама не могла ухаживать за тобой, и тебе, может быть, было очень плохо, грустно, и ты не понимала, что происходит. Ты плакала, но никто не приходил. Потом ты устала плакать и решила, что никогда больше не будешь разговаривать ни с кем, кроме своей мамы». Реакция девочки была очень выразительной. Она резко повернулась, посмотрела мне в глаза долгим взглядом, потом так же резко отвернулась и глубоко и шумно вздохнула. Затем снова занялась переставлением фигурок. Больше мы ни о чем не говорили. Я не знала, что еще сказать, а она сохраняла невозмутимый вид, сидя по-прежнему спиной ко мне. В конце сессии она кивком подтвердила свое согласие прийти еще. Выйдя из кабинета, девочка спокойно прошла по коридору, но, увидев мать, переминавшуюся с ноги на ногу посреди холла, бросилась к ней, стала обнимать, целовать, виснуть на ней и возбужденно рассказывать, какие в кабинете игрушки. Я попрощалась отдельно с мамой и с девочкой. Предвосхитив ответ дочери, мать произнесла громко: «До свидания». Девочка отвернулась от меня и, глядя в лицо матери, сказала: «До свидания». Попрощавшись, таким образом, друг с другом, они пошли к выходу.
На второй сессии девочка нерешительно вошла в кабинет, спросив предварительно у мамы: «Я, что одна пойду?» Я сказала, что я буду с ней. После этого девочка стала охотно и сразу играть. Она молчала, но сидела так, что я видела ее лицо. Иногда она взглядывала на меня коротко и отводила глаза. Мне показалось, что она чего-то ждет от меня. Я сказала: «Ну, давай, рассказывай, как живешь». И вдруг она начала говорить, сначала медленно с запинками, потом все быстрее и громче. Было ощущение, что она пробует слова на вкус. Девочка проговорила без остановки до конца сессии. Она рассказала о себе все, что успела: о доме, о садике, об увиденном спектакле. При этом она еще успевала озвучивать сюжет с фигурками животных, который параллельно разыгрывала. Эти сюжеты воспроизводили простые бытовые действия семьи: еда, сон, прогулки, купание в бассейне, игры. За десять минут до окончания сессии девочка сказала басом: «Фу, все, устал играть. Я бы что-нибудь порисовал». Я спрашиваю, почему она говорит о себе в мужском роде. Она меня не понимает. Тут же рисует красивую фею с очень короткими руками без кистей и пальцев, в фате и хочет забрать рисунок домой. Мы выходим из кабинета и видим маму с очень недовольным выражением лица. Позже коллеги мне сказали, что лицо мамы омрачалось по мере того, как из кабинета слышался все более громкий голос девочки и смех. Девочка, в отличие от первого раза, не бросается на маму, а тихо стоит рядом и молчит. В ответ на мое прощание машет мне рукой.
На третьей сессии девочка продолжает играть и нерперывно говорить. Впервые обращается ко мне во время игры, но по-прежнему не очень откликается на мои обращения. Переносит все мелкие игрушки на другой стол, рассматривает их, издает какие-то неопределенные звуки, мычит, напевает. Берет медвежонка, поворачивается ко мне и говорит: «У меня дома такой же». Это первая фраза, обращенная ко мне. «А где же гуси будут плавать? Надо налить воды». Поворачивается ко мне, протягивает мисочку и молчит. После паузы я спрашиваю: «Ты хочешь, чтобы я налила туда воды?» «Да». Наливаем воды. «Полную?» «Нет». «А из фонтана будут пить свиньи. В фонтане нет воды». Наливает воду в фонтан. «Там всякие должны машины проезжать. В крышке я отнесет». Переносит машины в крышке от коробки. Говорит о себе в третьем лице. Расставляет машины, перечисляя их. Расставляет маленьких обезьянок. «Эти на остановке ждут маршрутку. Эти в кафе». Опускает часть зверей в банку с водой. «Эти тут плавают, а этот все дома да дома сидит». Оборачивается ко мне и говорит: «После вас мы коктейль идем пить, рядышком через дорогу». Берет корову. «Потом корова захотела пить и свалилась в воду. И вдруг они все захотели поплавать». Собирает все мелкие игрушки и высыпает в банку с водой. «Затем все поплавали и побежали домой».
На четвертой сессии игровые персонажи меняются. От животных девочка переходит к куклам, и сама становится действующим лицом, занимается обустройством кукольного дома, имитирует хозяйственную деятельность. Непрерывно говорит, комментирует свои действия, больше обращается к аналитику, отвечает на вопросы. Мама тоже меняется, она более спокойна, не тревожится за дочь, отмечает, что девочка стала играть с другими детьми и понемногу разговаривает с бабушкой. Девочка входит в кабинет и сразу берет коробку с посудой. Расставляет посуду, приговаривает: «Это тут, это сюда. А где я буду спать? Тут что-ли? На Барбиной кровати?» Смеется, напевает: «Пум-пум-пум». Обращается к аналитику: «Я сегодня на дачу поеду. А потом вернусь. А потом к бабушке и уже не вернусь. А осенью я пойду в подготовительную группу». Ищет и находит пластмассовый топорик, берет кегли и делает вид, что рубит дрова. «Пошел я на улицу, стал дрова рубить. Пум-пум-пум. Тум-тум-тум». Аналитик: «Ты говоришь: я пошел, я стал рубить, как будто ты понарошку мальчик». Девочка молчит, затем нагружает дрова на деревянные счеты и везет по комнате. «Вот сколько нарубил. Сейчас я их выгружу. Красные с красными, зеленые с зелеными. Смотри, сколько у меня там». Выгружает дрова на стол. Аналитик: «А на кого ты хочешь быть похожей, на папу или на маму?» Девочка долго молчит, надувает щеки: «Не знаю даже. Надо подумать». Мы некоторое время обсуждаем, чем отличаются мальчики от девочек и мужчины от женщин. Вносим некоторую ясность в полоролевое функционирование. Затем девочка опять собирает все мелкие игрушки в банку с водой. Роняет игрушку в воду, обрызгивает себя и аналитика. «Ой, фу, фу». Смеется. Видимо, разговор о полоролевых отличиях вызвал нарастание тревоги и регресс в игровой деятельности. В конце сессии все фигурки оказываются в банке с водой. Банка с водой символизирует утробу, первичное состояние хаоса, все перемешано, нет еще никакой дифференциации. Это некий плавильный, алхимический сосуд, где зарождается жизнь, позднее произойдет разделение на мужское и женское. Таким образом, девочка проявляет регрессивную часть психики, которая, видимо, и несет воспоминание о травме разлуки с матерью в младенческом возрасте. Этот регресс свидетельствует о нарастании сепарационной тревоги, связанном с началом терапии.
Постепенно девочка становится все более раскованной. После 12-ти сессий отмечается значительное улучшение. Девочка играет с другими детьми, разговаривает, отвечает на вопросы, проявляет инициативу в общении. Замолкает только в присутствии незнакомых людей. Под предлогом отъезда на дачу родители прерывают терапию. Видимо, адаптационные возможности матери в какой-то момент оказались на пределе. Выздоровление дочери создало угрозу полного разделения, и мать не выдержала.
Таковы оказались последствия эмоциональной депривации ребенка и физической разлуки с мамой в младенчестве. После возвращения матери, следуя ее бессознательному запросу, девочка сохранила с ней длительную симбиотическую связь. Элективный мутизм и различные соматические недомогания позволяли дочери оставаться младенцем для своей матери. Поддерживая речевой контакт только с мамой, девочка символически восстанавливала когда-то соединявшую их пуповину. Это позволяло матери чувствовать себя нужной. Дочь стала для нее единственным любящим и любимым объектом и лекарством от депрессивных переживаний. Надо сказать, что мать девочки была родом издалека, и, выйдя замуж, переехала к мужу, расставшись со всеми родными и близкими. Оказавшись в чужом городе, не сумела адаптироваться, устроиться на работу, завести друзей. Муж не давал необходимой эмоциональной поддержки, целыми днями пропадал на работе, обеспечивая семью. Отношения с его родителями также не были теплыми. Все это осложнило психологическую подготовку к материнству. Для младенца мать — интерпретатор того, что происходит в мире. В данном случае она не выполняла эту функцию, она «поглотила» ребенка, сохранила его внутри себя. Мама удерживала дочь в младенчестве, а дочь послушно отражала ее, не развивая свою Самость. Мать и дочь связывала не любовь, а страх сепарации, перерезания пуповины. Этот обоюдный страх базировался, вероятно, на чувстве вины матери за то, что она должна была оставить девочку, и чувстве вины девочки за то, что она ненавидела мать.
Мелани Кляйн писала: «Когда младенец тоскует по матери, а его потребности остаются неудовлетворенными ввиду ее отсутствия, он ощущает это как следствие своих деструктивных импульсов. Таким образом, возникает тревога преследования…, а также печаль, вина и тревога» [4:393; 8:19]. Эти тревоги образуют фундамент депрессивной позиции. Далее у пациентки происходит нарушение формирования полоролевой идентичности. Деструктивные импульсы приводят к отрицанию женского, нежеланию быть такой как мама. Часть этой враждебности проецируется на всех окружающих, выражаясь в отказе от общения. Фрейд и Абрахам разрабатывали идею, «что важнейшим источником склонности к депрессии является переживание преждевременной потери. …Депрессивные индивиды рассматривались как люди, пережившие слишком раннее или внезапное отнятие от груди или другую раннюю фрустрацию, которая превзошла их способности к адаптации». (Цит. по [7:296]). Оральная фиксация ребенка привела к нарушению коммуникативной функции. Линия овладения языком замкнулась на матери, удовлетворяя ее потребность не быть одинокой. Об оральных проявлениях пациентов с депрессивной симптоматикой упоминают многие авторы. Абрахам Брилл в книге «Лекции по психоаналитической психиатрии» упоминает пациентку, говорящую почти непрерывно в период обострения, но отказывающуюся говорить со своим мужем [1:194]. «Процесс сепарации-индивидуации разрешается в депрессивной симптоматике в том случае, когда боль матери в связи с ростом ее ребенка столь сильна, что она цепляется за него и вызывает чувство вины…» — пишет Н. Мак-Вильямс [7:302].
Терапевт стал «переходным объектом», облегчившим отрыв от матери, что позволило девочке дальше нормально расти и развиваться. Данный случай иллюстрирует одну из функций переноса. Понимание переноса — это способ помочь пациенту почувствовать и заполнить разрыв в своей жизни. Подобно тому, как переходный объект заполняет для младенца отсутствие матери.
В представленном случае у девочки нет имени. Давая название случаю или псевдоним пациенту, мы руководствуемся своими бессознательными побуждениями и что-то этим выражаем. Это тема для отдельного исследования. Дать имя, назвать — обозначить Самость, отделить от других. Долгое время девочка как будто не имела собственной идентичности, она как зеркало отражала Самость матери. У зеркала нет своего имени, оно отражает того, кто в него смотрит.

Статья. Зигмунд Фрейд. «Экономическая проблема мазохизма» 1924г.

Существование мазохистской тенденции в инстинктивной жизни человека с полным правом можно назвать загадочным с экономической точки зрения. Ведь если принцип удовольствия управляет душевными процессами таким образом, что их ближайшей целью оказывается избегание неудовольствия и получение удовольствия, то мазохизм непостижим. Если боль и неудовольствие могут быть не просто какими-то предупреждениями, но самими целями, то принцип удовольствия парализуется, страж нашей душевной жизни оказывается как бы под наркозом.
Таким образом, мазохизм предстает перед нами в свете какой-то большой опасности, что никоим образом не применимо к его визави (Widerpart) — садизму. Мы испытываем искушение назвать принцип удовольствия стражем нашей жизни, а не только нашей душевной жизни. Но тогда встает задача исследовать отношение принципа удовольствия к обоим родам влечений, которые мы различили, — влечениям смерти и эротическим (либидинозным) влечениям жизни, и мы не можем про­двинуться вперед в оценке проблемы мазохизма прежде, чем последуем этому зову.
Как помнится, мы поняли принцип, управляющий всеми душевными процессами, как частный случай фехнеровской “тенденции к стабильности” 1 и, таким образом, приписали душевному аппарату цель сводить к ну­лю или, по крайней мере, удерживать на возможно бо­лее низком уровне притекающие к нему суммы возбуждений. Барбара Лоу 2 предложила для этого предполагаемого стремления имя “принципа нирваны”, которое мы и приняли. 3 Но мы не колеблясь отождествили с этим принципом нирваны принцип удовольствия-неудовольствия. Всякое неудовольствие должно, таким образом, совпадать с неким повышением, а всякое удовольствие — с неким снижением наличного в сфере душевного раздражающего напряжения (Reizspan­nung), и тогда принцип нирваны (а также тождествен­ный ему, как будто, принцип удовольствия) всецело состоял бы на службе влечений смерти, цель которых — перевод изменчивой жизни в стабильность неорганического состояния, и имел бы своей функцией предупреж­дать притязания влечений жизни, либидо, которые пы­таются нарушить то течение жизни, к которому [они] стремятся. Только такое понимание не может быть верным. В серии ощущений, связанных с напряжением, мы, как кажется, непосредственно чувствуем прирост и убыль величин раздражения, и нельзя сомневаться в том, что имеются приносящие удовольствие напряжения и приносящие неудовольствие спады напряжения. Состояние сексуального возбуждения — яркий пример подобного связанного с удовольствием увеличения раздражения, но, конечно же, не единственный.

1 — “По ту сторону принципа удовольствия” (1920)

2 — В. Low. Psycho-Analysis (1920), р. 73.

3 — “По ту сторону принципа удовольствия”. Там же (выше по тексту) Фрейд называет этот же принцип “принципом константности (Konstanzprinzip)”. — Пер.

   Таким образом, удовольствие и неудовольствие не могут быть соотнесены с приростом или убылью того количества, которое мы называем раздражающим напряжением, хотя они явно тесно связаны с этим фактором. Представляется, однако, что зависят они не от этого количественного фактора, но от какой-то его характеристики, которую мы можем обозначить лишь как качественную. Мы достигли бы в психологии значительного прогресса, если бы сумели указать, какова эта качественная характеристика. Может быть, это ритм, череда (Ablauf) изменений, повышений и понижений, количества раздражения: 4 мы этого не знаем.

4 — Этот ход мысли намечен Фрейдом в “По ту сторону принципа удовольствия” — Пер.

   Во всяком случае, мы должны понять, что принадлежащий к влечению смерти принцип нирваны претерпел в живом существе такую модификацию, благодаря кото­рой он превратился в принцип удовольствия, и отныне мы будем избегать считать эти два принципа за один. Нетрудно догадаться, если мы вообще пожелаем следо­вать этому соображению, какая сила ответственна за эту модификацию. Это может быть лишь влечение жизни, либидо, которое добивается, таким образом, своего участия в регулировании жизненных процессов наряду с влечением смерти. Так мы получаем небольшой, но интересный ряд соотношений: принцип нирваны выражает тенденцию влечения смерти, принцип удовольствия представляет притязания либидо, а его модификация, принцип реальности, 5 — влияние внешнего мира.

5 — Ср. “Формулировки относительно двух принципов психического процесса” (G.W.8). — Пер.

   Ни один из этих трех принципов, собственно, не отменяется другим. Они умеют, как правило, договариваться друг с другом, хотя иной раз их сосуществование должно приводить к конфликтам из-за того, что, с одной стороны, целью ставится количественное уменьшение нагрузки раздражения, с другой — какая-то качественная его характеристика и, наконец, [с третьей] отсрочка разгрузки раздражения и временное предоставление свободы действий напряжению, вызывающему неудовольствие.
Из этих соображений выводится заключение о том, что обозначение принципа удовольствия как стража жизни не может быть отклонено. 6

6 — Фрейд возвращается к этой мысли в “Очерке психоанализа” (гл. 8, G.W. 17). — Пер.

   Вернемся к мазохизму. Нашему наблюдению он встречается в трех формах: как условие сексуального возбуждения, как выражение женской сущности и как некоторая норма поведения (behaviour). Соответственно, мы можем различить мазохизм эрогенный, женский и моральный. Первый, эрогенный мазохизм, удовольствие от боли, лежит в основе обеих других форм; его следует обосновывать биологией и конституцией, и он остается непонятен, если мы не решимся выдвинуть кое-какие гипотезы о вещах весьма темных. Третий, в изве­стном смысле важнейшая форма проявления мазохизма, только недавно был расценен психоанализом в каче­стве бессознательного, большей частью, чувства вины, но уже позволяет полностью объяснить себя и включить в корпус нашего знания. Женский мазохизм, напротив, легче всего доступен нашему наблюдению, менее всего загадочен и обозрим во всех своих особенностях. С него-то и можно начать наше изложение.

Мы достаточно хорошо знаем этот род мазохизма, как он проявляется у мужчин (я ограничиваюсь здесь мужчиной из-за того материала, которым располагаю), из фантазий мазохистских (и потому зачастую страдающих импотенцией) лиц, которые либо выливаются в акт онанизма, либо доставляют сексуальное удовлетворение уже сами по себе. 7 С фантазиями полностью согласуются реальные мероприятия мазохистских извращенцев, проводятся ли они в качестве самоцели, или же служат для установления потенции и введения к поло­вому акту. В обоих случаях — ведь мероприятия эти суть лишь игровое исполнение, инсценировка фантазий — явное содержание [мазохизма] таково: оказаться с заткнутым ртом, 8 связанным, больно избитым, отхле­станным, каким-то образом обиженным, принужден­ным к безусловному послушанию, облитым грязью, униженным. Гораздо реже и лишь со значительными ограничениями в содержание это вводится также какое-то увечье. Лежащее на поверхности и легко достижимое толкование состоит в том, что мазохист хочет, чтобы с ним обращались, как с маленьким, беспомощным и зависимым ребенком, в особенности же — как со скверным ребенком. Излишне приводить примеры конкретных случаев — материал здесь достаточно однороден и до­ступен любому наблюдателю, в том числе и не аналитику. Если же возникает возможность изучить те случаи, в которых мазохистские фантазии испытали особенно богатую разработку, тогда легко сделать открытие, что они перемещают мазохиста в ситуацию, характерную для женственности, т. е. обозначают [его превращение в] существо кастрированное, выступающее объектом коита, рожающее. Поэтому я и назвал мазохизм в этом его проявлении женским, как бы a potiori, хотя столь многие его элементы отсылают к детскому периоду жиз­ни. Это взаимное наслоение детского и женского позже найдет себе простое объяснение. Кастрация или замещающее ее ослепление нередко оставляли в фантазиях свой негативный след, [заметный в выдвигаемом мазо­хистом] условии, чтобы именно гениталиям или глазам не наносилось никакого вреда. (Впрочем, мазохистские истязания редко производят столь же серьезное впечатление, как — нафантазированные или инсценированные — жестокости садизма). В ясном содержании мазо­хизма находят себе выражение и чувство вины: мазохист предполагает, что совершил какое-то преступле­ние (какое — остается неопределенным), которое он должен искупить всеми этими болезненными и мучительными процедурами. Это выглядит как некая поверхностная рационализация содержания мазохизма, но [на деле] за этим скрывается связь с детской мастурбацией. С другой стороны, этот момент виновности выводит к третьей, моральной форме мазохизма.

7 — См. “Ребенка бьют”. — Пер.

8 — Любопытно, что Фрейд выделяет это “geknebelt sein”, подчеркивая тем самым бессловесность мазохиста, точнее его инфантильность (лат. infans букв. “не обладающий даром речи”). — Пер.

   Описанный нами женский мазохизм целиком покоится на первичном, эрогенном, удовольствии от боли, объяснение которому без заходящих далеко вспять соображений дать не удается.
В “Трех очерках по теории сексуальности”, в части, посвященной истокам детской сексуальности, я выдвинул утверждение, что сексуальное возбуждение возни­кает как побочный эффект при большом скоплении внутренних процессов, как только интенсивность этих процессов переступила известные количественные границы. Я утверждал даже, что в организме не происходит ничего сколько-нибудь значительного, что не отдавало бы своих компонентов для возбуждения сексуального влечения. 9 Поэтому и возбуждения от боли или неудо­вольствия должны были бы иметь тот же результат. Это либидинозное совозбуждение при напряжении, свя­занном с болью или неудовольствием, могло бы оказаться неким детским физиологическим механизмом, действие которого позднее прекращается. Оно могло бы претерпеть различное по степени развитие в различных сексуальных конституциях, но в любом случае выдало бы то физиологическое основание, на котором затем происходит психическое построение эрогенного механизма.

9 — См. 3. Фрейд. Психология бессознательного. М., 1989, с. 173. — Пер.

   Недостаточность этого объяснения проявляется, однако, в том, что оно не проливает никакого света на закономерные и тесные соотношения между мазохиз­мом и его партнером в инстинктивной жизни, садизмом. Если мы отступим вспять чуть дальше, к своей гипотезе о наличии двух родов влечений, которые, как мы дума­ем, действуют в [любом] живом существе, то мы придем к другому, но не противоречащему вышеприведенному, выводу.
Либидо встречает в [многоклеточном] живом организме господствующее там влечение смерти или разрушения, которое хотело бы разложить это клеточное существо и перевести в состояние неорганической ста­бильности (хотя последняя может быть лишь относительной) каждый элементарный организм в отдельности. Либидо имеет своей задачей обезвредить это разрушительное влечение, и оно справляется с нею, в значительной мере отводя его — обратившись вскоре к помощи особой органической системы, мускулатуры, — вовне, направляя его против объектов внешнего мира. Оно получает тогда имя влечения разрушения, влечения овладения, воли к власти. Часть этого влечения непосредственно ставится на службу сексуальной функции, где ей надлежит сыграть важную роль. Это и есть собственно садизм. Другая часть не участвует в этой передислокации вовне, она остается в организме и либидинозно связывается там при помощи упомянутого сексуального совозбуждения; в ней-то мы и должны признать изначальный, эрогенный мазохизм. 10

10 — Ср. гл. IV “Я и Оно”, а также гл. VI “По ту сторону принципа удовольствия”. — Пер.

   Нам недостает физиологического понимания того, какими путями и какими средствами либидо может осуществлять это обуздание (Bndigung) 11 влечения смерти. Оставаясь в психоаналитическом кругу идей, мы можем лишь предположить, что здесь осуществляется некое весьма эффективное смешение и амальгамирование двух родов влечений в меняющихся пропорциях, так что нам вообще приходится иметь дело не с какими-то чис­тыми влечениями смерти и жизни, но лишь с их смеся­ми, в которые они в различных количествах вступают. Смешению влечений в известных условиях может соот­ветствовать их расслоение (Entmischung). 12 Настолько велики части влечения смерти, которые ускользают от подобного связывания (Bindung) с либидинозными примесями, — этого мы в настоящее время отгадать не в состоянии.

11 — Это выражение используется Фрейдом в поздней статье о “Конечном и бесконечном анализе” (1937), но еще в своем “Проекте” 1895 года он говорил об “обуздании” воспоминаний (часть III, раздел 3, в: Aus den Anfngen der Psychoanalyse, London, 1950). — Пер.

12 — Подробности о “смешении” (Vermischung) и “расслоении” (Entmischung, англ, defusion, фр. dsintrication) см. “Я и Оно” (гл. 3 и 4). — Пер.

   Если быть готовым оставить в стороне некоторую не­точность, то можно сказать, что действующее в организме влечение смерти — первосадизм — тождествен мазохизму. После того, как главная его часть была перенесена вовне, на объекты, внутри, в качестве его остатка, сохраняется собственно эрогенный мазохизм, который, с одной стороны, стал компонентом либидо, с другой же, все еще имеет своим объектом собственное Я. Итак, этот мазохизм мог бы быть свидетелем и пережитком той фазы развития, в которую произошло столь важное для жизни легирование влечения смерти и Эроса. Мы не удивимся, услышав, что при определенных обстоятельствах садизм, разрушительное влечение, которое было обращено вовне, спроецировано, может быть вновь инт­роецировано, обращено вовнутрь, регрессируя, таким образом, на свою более раннюю ступень. Результатом этого является возникновение вторичного мазохизма, добавляющегося к первоначальному.
Эрогенный мазохизм участвует во всех фазах разви­тия либидо, заимствуя у них свои меняющиеся психические облачения. Страх быть съеденным тотемным животным (отцом) происходит от примитивной оральной организации; желание быть битым отцом — от следующей за ней садистско-анальной фазы; как некий осадок фаллической ступени организации в содержание мазохистских фантазий вступает кастрация, хотя позднее она и отклоняется (verleugnet) 13; из окончательной же генитальной организации выводятся, естественно, ситуации, в которых [мазохист] выступает объектом коита и субъектом деторождения, характеризующих женственность. Легко можно понять также и роль ягодиц в мазохизме 14, независимо от ее явного обоснования в реальности. Ягодицы являются эрогенно предпочитаемой частью тела в садистско-анальной фазе, подобно тому как грудь — в оральной, а пенис — в генитальной фазе.

13 — См. “Инфантильную генитальную организацию” (1923).

14 — Ср. “Три очерка” в 3. Фрейд “Психология бессознательного”, М., 1989, с. 164—165.— Пер.

   Третья форма мазохизма, моральный мазохизм, 15 примечателен прежде всего постольку, поскольку он ослабил свою связь с тем, что мы признаем за сексуальность. Ко всем прочим мазохистским страданиям привязано условие, чтобы они исходили от любимого человека и претерпевались по его повелению. В моральном мазо­хизме это ограничение отпадает. Само страдание оказывается тем, что имеет значение; уже не играет никакой роли, принесено ли оно любимым или же равнодушным человеком; оно даже может быть вызвано какими-то безличными силами или обстоятельствами: настоящий мазохист всегда подставляет щеку там, где видит возможность получить удар. При объяснении этого поведения напрашивается мысль оставить в стороне либидо и ограничиться допущением того, что здесь разрушительное влечение вновь было обращено вовнутрь и свирепствует теперь против своего Я; однако, должен же быть смысл в том, что языковое употребление не отказалось от соотнесения этой нормы поведения с эротикой и называет мазохистом и подобного самоеда.

15 — По втором издании “Толкования сновидений” Фрейд называет “духовными” (“ideelle”) мазохистами лиц, “которые ищут для себя удовольствия не в причиняемой им физической боли, но в унижении и душевном мучении” (1909, S. 114). — Пер.

   Верные нашей привычной технике, мы прежде всего хотим заняться крайней, несомненно патологической формой этого мазохизма. В другом месте 16 я описал, как во время аналитического лечения мы сталкиваемся с пациентами, поведение которых в отношении его тера­певтического влияния вынуждает нас приписать им не­кое “бессознательное” чувство вины. Там же я указал, как узнают подобных лиц (“негативная терапевтическая реакция”) и не скрыл того, что сила подобного импульса составляет одно из серьезнейших сопротивлений и величайшую опасность для успеха наших врачебных или воспитательных замыслов. Удовлетворение этого бессознательного чувства вины есть, наверное, самая сильная позиция того выигрыша (составного, как правило) , который человек получает от своей болезни, — суммы сил, которые восстают против выздоровления и не желают отказываться от болезни. Страдание, приносящее с собой неврозы, есть именно тот фактор, благодаря которому они обретают ценность для мазохистской тенденции. Поучительно также узнать, что наперекор вся­кой теории и ожиданию невроз, сопротивляющийся любым терапевтическим усилиям, может вдруг исчезнуть, если страдающее им лицо оказывается в плачевном положении несчастливого брака, теряет все свое состояние или приобретает опасное органическое заболевание. В таких случаях одна форма страдания сменила на посту другую, и мы видим, что единственно важным было лишь суметь сохранить известную меру страдания.

16 — “Я и Оно” (1923), [гл. V].

   Пациенты нелегко соглашаются с нами в том, что касается бессознательного чувства вины. Они слишком хорошо знают, в каких муках (угрызениях совести) выражается сознательное чувство вины, сознание вины, и потому не могут согласиться с тем, что в них могли найти себе приют совершенно аналогичные импульсы, о которых они совсем ничего не подозревают. Я думаю, мы в известной мере учтем их возражение, если отка­жемся от и без того некорректного с психологической точки зрения наименования “бессознательное чувство вины” 17 и вместо этого скажем “потребность в наказании”, что с таким же точно успехом отражает наблюдаемое положение вещей. Мы не можем, однако, удержаться от того, чтобы не вынести своего суждения относительно этого бессознательного чувства вины и не локализовать его по образу сознательного.

17 — Чувства “не совсем правильно” называть “бессознательными”, см. “Я и Оно”: 3. Фрейд. Психология бессознательного, М., 1989, с. 430. — Пер.

   Мы приписали функцию совести Сверх-Я и признали сознание вины за выражение напряжения между Я и Сверх-Я. 18 Чувством страха, страхом совести (Gewis­senangst) Я реагирует на восприятие того, что оно отстало от требований, предъявленных его идеалом, Сверх-Я. Теперь мы хотим выяснить, как Сверх-Я взяло на себя эту требовательную роль и почему Я должно страшиться в случае расхождения со своим идеалом.

18 — См. “Я и Оно”, гл. III. — Пер.

   Мы сказали, что функция Я состоит в том, чтобы согласовывать и примирять притязания трех инстанций, которым оно служит; мы можем прибавить, что в этом оно может брать пример со Сверх-Я как своего образца. Ибо это Сверх-Я есть настолько же представитель (Vertreter) Оно, как и внешнего мира. 19 Возникло оно благодаря интроекции в Я первых объектов либидинозных импульсов Оно, родительской пары. При этом отношение к данным объектам десексуализировалось, отклонилось от прямых сексуальных целей. Только за счет этого и была обеспечена возможность преодоления Эдипова комплекса. Сверх-Я удержало существенные черты интроецированных лиц, их силу, их суровость, их склонность к надзору и наказанию. Как уже было сказа­но в другом месте, 20 легко представить себе, что в результате расслоения влечений, сопровождающего этот ввод в Я, суровость возросла. Сверх-Я — действующая в Я совесть — может теперь стать жестким, жестоким, неумолимым по отношению к опекаемому им Я. Таким образом, категорический императив Канта — прямой наследник Эдипова комплекса. 21

19 — Эта мысль намечена в статье “Невроз и психоз” (1924) (G. W. 13) — Пер.

20 — “Я и Оно” (1923), [гл. V].

21 — О “категорическом императиве” Фрейд говорит также в “Я и Оно” (гл. III и V). — Пер.

   Но те же самые лица, которые, перестав быть объектами либидинозных импульсов, продолжают действовать в Сверх-Я в качестве инстанции, известной нам как совесть, принадлежат также и к реальному внешнему миру. Это из него они были изъяты; сила их, за которой скрываются всевозможные влияния прошлого и традиции, была одной из самых ощутимых манифестаций реальности. Благодаря этому совпадению, Сверх-Я, заменитель Эдипова комплекса, становится также предста­вителем реального внешнего мира и, таким образом, — образцом для устремлений Я.
Итак, Эдипов комплекс выказывает себя, как это и было уже предположено в историческом плане, 22 источником нашей индивидуальной нравственности (морали).

22 — “Тотем и табу”, раздел IV (1912-13).

   В ходе развития ребенка, ведущего к его всевозрастающему отторжению от родителей, их личностное значение для Сверх-Я отступает на задний план. К оставленным ими imagines 23 примыкают тогда влияния учителей, авторитетов, избранных самим человеком образцов для подражания и общественно признанных героев, личности которых уже не должны интроецироваться Я, ставшим более резистентным. Последняя фигура этого начинающегося с родителей ряда — темная сила судьбы, которую лишь очень немногие из них способны постичь как безличную. Когда у голландского поэта Мультатули 24 Μοιρα греков заменяется божественной четой Λoγος χαi ‘Αναγκη, 25 против этого мало что можно возразить; но все, кто переносит управление мировым процессом на Провидение, Бога, или Бога и природу, пробуждают подозрение в том, что они все еще мифологически воспринимают эти предельные и отдаленнейшие силы как родительскую пару и полагают себя связанными с ними либидинозными узами. В “Я и Оно” я сделал попытку вывести из подобного родительского постижения судьбы также и реальный (reale) страх смерти, испытываемый людьми. 26 Освободиться от него представляется весьма тяжелой задачей.

23 — Фрейд редко использует термин imago (впервые — в статье “О динамике перенесения” (1912, G. W. 8), где он указывает, что позаимствовал его у К. Г. Юнга, который сам ссылается на одноименную новеллу швейцарского писателя Карла Шпиттлера). — Пер.

24 — Псевдоним Эд. Доувес-Деккера (1820—87), одного из самых любимых писателей Фрейда. — Пер.

25 — Начиная со статьи о Леонардо да Винчи (1910, 6. W. 8), Фрейд нередко говорит об Αναγκη, Необходимости, тогда как Λoγος впервые появляется именно в настоящей работе. Эта чета, и в особенности Λoγος, “наш бог”, подробнее обсуждается в конце работы “Будущее одной иллюзии” (1927, G. W. 14), где Фрейд опять-таки ссылается на Мультатули. — Пер.

26 — См. завершающие страницы “Я и Оно”, где Фрейд, выделяя три вида страха — смерти, реальный, или объектный, и невротический, или либидинозный, — соответствующие “трем зависимостям” Я (от Сверх-Я, реальности и Оно), — выводит страх смерти из страха кастрации и страха совести. — Пер.

   После этих предварительных замечаний, мы можем вернуться к нашему рассмотрению морального мазохизма. Мы говорили, что своим поведением в ходе лечения и в жизни соответствующие лица создают впечатление того, что они чрезмерно скованы (gehemmt) морально, находятся под властью какой-то особенно чувствительной совести, хотя сознание подобной сверхморали у них полностью отсутствует. При ближайшем рассмотрении, однако, мы замечаем различие, которое отделяет подобное бессознательное продолжение морали от морального мазохизма. В первом случае акцент падает на повышенный садизм Сверх-Я, которому Я подчиняется, во втором, напротив, — на собственный мазохизм Я, которое добивается наказания, исходит ли оно от Сверх-Я или же от родительских сил [вовне]. Наше первоначальное смешение двух случаев можно извинить, по­скольку оба раза речь идет об отношении между Я и Сверх-Я (или равным ему силам); в обоих случаях дело сводится к потребности, которая удовлетворяется наказанием и страданием. И тогда едва ли можно назвать незначительной деталью то, что садизм Сверх-Я по большей части оказывается кричаще сознательным, тогда как мазохистская тенденция Я, как правило, остается скрытой от субъекта и должна раскрываться из его поведения.
Бессознательность морального мазохизма выводит нас на один бросающийся в глаза след. Мы смогли перевести выражение “бессознательное чувство вины” как потребность в наказании от рук какой-то родительской силы. Теперь мы знаем, что столь часто встречающееся в фантазиях желание быть избитым отцом стоит весьма близко к другому желанию — вступить с ним в пассивную (женскую) сексуальную связь, — и является не чем иным, как его регрессивным искажением. Если вложить это объяснение в содержание морального мазохизма, то нам станет ясен его тайный смысл. Совесть и мораль возникли через преодоление, десексуализацию Эдипова комплекса; через моральный мазохизм мораль вновь сексуализируется, Эдипов комплекс воскрешается, проторивается путь регрессии от морали к Эдипову комплексу.
Выгоды от этого нет ни морали, ни данному лицу. Хотя индивид и может, наряду со своим мазохизмом, сохранить — полностью или в известной мере — свою нравственность, добрая часть его совести может, однако, и пропасть в мазохизме. С другой стороны, мазохизм создает искушение совершать “греховные” поступки, которые должны затем искупаться упреками садистской совести (как это часто бывает у столь многих русских типов характера) или наказанием, исходящим от вели­кой родительской силы судьбы. Чтобы спровоцировать кару со стороны этого последнего родительского пред­ставителя, мазохист должен делать нечто нецелесооб­разное, работать против собственной выгоды, разрушать те перспективы, которые открываются ему в реальном мире и, возможно даже, покончить со своим реальным существованием.
Обращение (Rckwendung) садизма против собственного Я закономерно происходит при культурном подавлении влечений, которое удерживает большую часть разрушительных инстинктивных компонентов от их применения в жизни. Можно себе представить, что эта отступившая доля разрушительного влечения проявля­ется в Я как интенсификация мазохизма. Но феномен совести позволяет нам предположить, что возвращающаяся из внешнего мира деструктивность воспринимается также, без трансформации такого рода, и Сверх-Я, интенсифицируя его садизм в отношении Я. Садизм Сверх-Я и мазохизм Я дополняют друг друга и объединяются для произведения одних и тех же следствий. Я думаю, только так можно понять то, что результатом подавления влечений — часто или во всех вообще случаях — является чувство вины и что совесть становится тем суровее и чувствительнее, чем больше человек воздерживается от агрессии против других. 27 Можно было бы ожидать того, что индивид, знающий, что он имеет обыкновение избегать нежелательных с культурной точки зрения агрессивных актов, имеет по этой причине хорошую совесть и с меньшей подозрительностью при­сматривает за своим Я. Обычно дело представляют так, будто бы нравственные требования были первичны, а отказ от влечений — их следствием. Происхождение нравственности остается при этом без объяснения. На самом деле, как нам кажется, надлежит идти обратным путем; первый отказ от влечений навязывается внешними силами, и он только и создает нравственность, кото­рая выражается в совести и требует дальнейшего отказа от влечений. 28

27 — Ср. “Я и Оно”: “Чем больше человек ограничивает свою агрессию вовне, тем строже, т. е. агрессивнее, он становится в своем Я-идеале… чем больше человек овладевает своей агрессией, тем больше возрастает склонность его идеала к агрессии против его Я” (3. Фрейд. Избранное, London, 1969, с. 181). К этому парадоксу Фрейд возвращается в статье “Несколько добавлений к толкованию сновидений в целом”, раздел В (1925, G. W. 1) и полнее обсуждает его в VII гл. работы “Нездоровье в культуре” 1930, G. W. 14). — Пер.

28 — См. VII гл. “Нездоровья в культуре”. — Пер.

   Таким образом, моральный мазохизм становится классическим свидетельством в пользу существования смешения влечений. Его опасность заключается в том, что он происходит от влечения смерти, соответствует той его части, которая избежала обращения вовне в качестве некоего разрушительного влечения. Но поскольку он, с другой стороны, имеет значение и какой-то эротический компоненты, то даже саморазрушение личности не может происходить без либидинозного удовлетворения.

Грассер Фабьен. От боли существования к телесной боли в меланхолии.(депрессии)

Введение
Отец-труженик
Отказ от отделения (сепарации)
От отбрасывания Другого — к тени объекта
Боль: от невроза — к психозу
Воображаемая идентификация
Смутность бытия

Введение
Когда боль поражает человека, не так уж важно, реальна она или субъективна. Субъективная боль может восприниматься как вполне реальная, хотя субъективация реальной боли может если не излечить, то смягчить ее. Но какова бы ни была природа боли, она, чаще всего, вызывает жалобу, иногда порождает симптом.
В состоянии психоза субъект страдает от языка, пронизанного элементарными феноменами психического автоматизма. Зачастую его поражают реальные боли на уровне тела. Но в действительности означивающая операция — символизация — не достигает у него, как отмечал Фрейд, умерщвления Вещи. Иначе говоря, что не было убито словом — возвращается в реальное. В неврозе же, напротив, симптом служит метафорой, в которой телесная боль может указывать на следствие выбора в пользу некоего «слишком-наслаждения», сигнификация которого вытеснена.
Я выбрал для представления случай меланхолии, который позволяет проследить, как боль — в качестве вмененного телесного феномена напрямую проистекает из невозможности произвести операцию метафоризации. Эта невозможность субъективации, стало быть, не зависит от простого процесса вытеснения, участвующего в производстве смысла, но, скорее, от механизма форклюзии, когда субъект переживает как подлинное возвращение из реального того, что не удалось символизировать. Как мы увидим, это «короткое замыкание» символической операции может, при случае, порождать боль самую что ни на есть реальную.

 

Отец-труженик
Господин Ж., 33-х лет, два года назад был впервые госпитализирован с острым депрессивным синдромом, сопровождавшимся идеями самоубийства. Главным образом, он выражал ощущение своей полной внутренней несостоятельности. Убежденный в собственной неспособности выдержать натиск социальных, семейных и финансовых трудностей, ставших для него действительно угрожающими, он испытывал чувство глубокой вины перед своими двумя дочерьми — восьмилетними близнецами. Ясно выражая себя, он признавал свою ответственность за сложившуюся ситуацию. Участившиеся острые приступы алкоголизма, затягивающая в долги игра в лотерею, спорадические акты вандализма и попытки самоубийства вынудили Ж. оставить жену и дочерей. Непосредственно агрессивен и необуздан он был только по отношению к себе.
Благодаря госпитализации и легкому медикаментозному лечению его состояние быстро стабилизировалось, однако, первая же попытка свободного выхода из психиатрической больницы увенчалась острым приступом, сделав нас очевидцами его реального поведения. Выйдя из больницы с намерением дойти до банка и снять деньги, он не смог удержаться от того, чтобы не завернуть в кафе — сыграть в лотерею и пропустить стаканчик. Охваченный тотчас же массивной тревогой и неудержимыми суицидальными импульсами, он сумел-таки довести себя до порога психиатрической лечебницы, дойдя до которой, с невиданной силой начал биться головой о стены и, в частности, о входную дверь в лечебницу, из утолщенного стекла, которую в результате ударов головой сумел разбить вдребезги. Успокоение снизошло на него единственно после вмешательства многочисленного персонала и инъекции значительной дозы седативного.
На следующий день, придя в себя, Ж. был полностью спокоен. И он сумел описать приступы острых головных болей, объектом которых являлся. В момент криза, когда голову как будто реально сдавливало тисками, он становился жертвой диких мучений, положить конец которым и обрести облегчение удавалось не иначе как, пытаясь «добиться» мучительного объекта -буквально раскалывая себе череп. Он также отметил, что незадолго до приступа его охватывает непреодолимое ощущение собственного ничтожества, тотчас же сменяющееся этой объективной болью, которую никакие попытки субъективировать, вербализировать или разделить с кем-то третьим не могли ослабить.
Его история была подлинной историей «брошенного ребенка». Мать, чью фамилию он носил, была проституткой польского происхождения, внешность же г-на Ж. свидетельствовала о том, что отец, которого он не знал, был выходцем из Африки или с Антильских островов. Оставленный матерью, он никогда больше ее не видел и вместе с братом-близнецом был взят под опеку социальных государственных служб. В возрасте двух лет мальчики были помещены в первую приемную семью. В шесть лет он был разлучен с братом и отдан в другую семью по причине своего проблемного поведения, которое, скорее всего, стало результатом плохого с ним обращения. Когда ему исполнилось десять, он получает единственное письмо от матери, отвечая на него радикальным расторжением семейной связи и отказом от всяких встреч.
Школьные годы прошли с трудностями. В шестнадцать он прервал свое образование и пошел рабочим на завод, где пристрастился к спиртному. Тогда он и становится объектом первых своих приступов, которые, в частности, вызывались разрывами или, скорее, уходами от него первых подруг. С его слов, он чувствовал себя брошенным, и тогда у него начинало «выбивать пробки». Впрочем, дело никогда не доходило до госпитализации в психиатрические учреждения вплоть до того момента (два года назад), когда состоялось наше знакомство.
Итак, ему удавалось какое-то время находить равновесие самостоятельно, обретая опору в идеале, который он для себя создал. Г-н Ж. занимался тяжелым ручным трудом, достаточно зарабатывал и сумел завести настоящую семью. Но, под тяжестью жизненных обстоятельств, он не смог удержаться на высоте этого идеала. Алкоголизм впутывал его в долги, игра, на которую он полагался в надежде от них избавиться, вводила в состояние, еще более плачевное. Будучи человеком прозорливым и проницательным, он наблюдал свой собственный упадок, и логичность решения развестись с женой стала принимать прогрессирующую форму. Более того, он предвосхищал его мысленно, видя себя уже лишенным своих дочерей (Жад и Эден), которых любил большего всего на свете. Он видел, как разбивается, рушится его образ «труженика, отца семьи», и все более терял социальную устойчивость, которая до известного момента его поддерживала.
Когда я его встретил, он еще работал, но жил один, запутавшийся в долгах, поглощенный чувством вины (он пропивал деньги, которые откладывал на подарки дочерям) и с каждым разом все более подверженный своим мучительным болям. К этому времени он совершил уже четыре попытки суицида (повешение, вскрытие вен, отравление медикаментами). Он винил себя в трусости и неспособности довести задуманное до конца.
Вопрос прогноза в связи со всем сказанным представлял собой дело чрезвычайно деликатное, что подтвердилось двумя новыми срывами — еще одной попыткой самоубийства в мае 2000 года, по прежним мотивам, и последней госпитализацией, полугодовой давности, о которой в отчаянии он попросил сам после попытки насильственного вторжения в квартиру своей жены и дочерей. В состоянии алкогольного опьянения он вскарабкался ночью по стене на третий этаж дома, где они жили. Бывшая супруга подала на него жалобу, а дочери — возрастом десяти лет — выразили свое нежелание в дальнейшем с ним видеться. Тем не менее, с того времени его состояние вроде бы более или менее стабилизировалось.
Фактором улучшения его состояния стали не столько препараты, тем более что принимал он их крайне нерегулярно, сколько установившийся в ходе наших встреч трансфер, который позволил ему вновь «обрести себя». Несмотря на почти полное отсутствие способности к проработке психического материала, он смог однажды поведать мне кошмарный сон, в котором видел себя умершим и так и не повидавшим своих дочерей. Именно ужас этого сна позволил ему сформулировать и адресовать мне свой единственный, погруженный в тайну вопрос — исчерпывающий и в тоже время безответный: он хотел знать причину своего алкоголизма и своего поведения, не будь которых, он не пал бы с вершины своего идеала. Некоторая доля попечительства с моей стороны, по взаимной договоренности установившаяся с самого начала лечения; многочисленные переговоры в устной и письменной форме с его супругой, а главным образом с дочерьми, результатом которых стало полученное разрешение вновь видеться с ними; назначение, по его настоянию, медикаментов, избавляющих от алкогольной зависимости, — все это позволило заново отстроить барьеры и защиты, которыми в моменты наслаждения своей виной он более не располагал. Появление простых, ощутимых рамок, безусловно, явилось результатом ответов на те вопросы, которые ранее он, скорее, воплощал самим собой, чем был в состоянии поставить.
Именно это придало устойчивость отношениям переноса и стало упрочивать в нем Другого, который вписывал его в социальные отношения и, «теоретически», не должен и уже не мог его бросить. Именно Другой трансфера должен был «обналичить», — не прибегая к интерпретациям, — ту опасность, которой подвергался субъект перед угрозой лишиться идеального образа двух его дочерей, и предпринять меры, которые бы его ограждали. Распад же этого образа мгновенно вызывал в нем ненависть, направленную против материнского Другого, провоцировал реальную боль, а за ней и «переход к действию» в акте суицида {passage à l’acte suicidaire) как уничтожения того, что в нем еще оставалось от Я.

 

Отказ от отделения (сепарации)
Господин Ж., как мы увидели, не декомпенсируется в соответствии с феноменологией классического психоза. Тем не менее, он являет собой поступательное разрушение собственного воображаемого построения, воздвигнутого им же самим на базе идеала. Что остается, когда во время острых приступов меланхолии с него спадает нарциссическое облачение? Ни одно слово не может принести ему облегчения в подобные моменты: он не способен ни изречь его, ни воспринять от другого. «Боль существования», от которой он пытается защититься силой своего идеала, трансформируется тогда в реальную разрывающую его боль, никакая субъективация которой невозможна. Ему остается лишь то нарциссическое инвестирование, о котором писал З.Фрейд в работе «Торможение, симптом и тревога» (Freud, 1973, р.101), но инвестирование моно-литическое и гипертрофированное, полностью сконцентрированное на его страдающем теле и ведущее к опустошению его Я.
Он идентифицировался с реальным объектом, отделение от которого было слишком болезненным, и не остается ничего иного, кроме попытки воссоединиться с ним вновь, чтобы избавиться от этой боли. В 1963 году Лакан замечает, что «в суицидальном раптусе (прорыве — Ред.) меланхолик пронзает свой собственный образ, атакуя его затем, чтобы актом достичь того, что ускользает от его владения» (Lacan, 1963/2004, р.388)*. В попытке избавиться от этой невыразимой боли г-н Ж. в действительности не в состоянии прибегнуть ни к какому его метафорическому означиванию — ни в форме бредовой конструкции, ни в какой-либо другой форме защиты. Он знает, что первичный материнский Другой может бросить его в любой момент, поскольку не испытывает никакого недостатка, ни в чем не нуждаясь. Естественно, что в этом случае вопрос отделения от Другого — тот самый вопрос, из которого, собственно, и проистекает «боль существования», — даже не возникает, и, подвергнутая форклюзии, она производит опустошительное возвращение в реальное. Отсюда берет начало непоколебимая уверенность г-на Ж. относительного того, что составляет для него нравственную Вину. Он не представляет никакой ценности для наслаждения своего Другого, наслаждения, которое отныне возвращается в реальное.
В упомянутой выше работе «Торможение, симптом и тревога» Фрейд задается вопросом по поводу душевной боли, пытаясь понять, когда «разделение с объектом вызывает тревогу, когда сопровождается горем, а когда только болью?» {Freud, op.cit., р.99).; и боль, связанную с «ностальгическим инвестированием матери как объекта, произведенного повторяющимися опытами получения удовольствия» {там же, р. 100) он относит к области невроза. Далее следует существенное замечание, поясняющее, что «переход от телесной боли к душевной соответствует превращению нарциссического инвестирования в инвестирование объекта» {там же, р. 101). Может ли субъект отступить от этого перехода (превращения) либо вовсе от него отказаться? Но тогда он удерживает телесную боль (естественно, в рамках некоего контекста определяющих этот выбор детерминант). Другими словами, выбор в пользу этой боли соответствует попытке воспротивиться отделению, — сохраняя реальный след симптома и действительную боль, причиняемую все еще не удовлетворенной потребностью.

Lacan J., Séminaire sur l’angoisse, inédite, leçon du 3 juillet, 1963. В момент написания статьи Семинар, посвященный тревоге, еще не был издан и приводимая цитата соответствует его неофициальной версии; при переводе использовалось также официальное издание Семинара (Lacan, 2004, р.388) (Прим. пер).

 

От отбрасывания Другого — к тени объекта
В работе «Горе и меланхолия» Фрейд подчеркивает, что при трауре объект больше не существует. В таком случае, как понимать то, что он говорит о меланхолии в самом начале своей статьи, где утверждается, что вообще-то утраты объекта может и не быть? Какую же утрату он имеет в виду, если при меланхолии именно утрата объекта находится в эпицентре всей клинической картины (Freud, 1968, р. 149)? И что тогда можно сказать об «оставлении» объекта, происходящим при нарциссическом инвестировании? Лакан предлагает это понимать как отказ «от первичной символизации», «отказ именовать ту пустоту, которая образуется после уходов матери» (Lacan, 1966, р.319), но также и как процесс отвержения бессознательного, и данный логический момент он располагает «там, где это имело место быть еще до сериальных игр со словом, там, где обнаруживается смерть» (Lacan, 1963). Соответственно, речь идет о первичном объекте, о матери, и замене ее — в моменты ее отсутствия — катушкой, что и происходит в игре fort-da . Тогда при меланхолии происходит отказ от этого замещения объекта означающим (как в игре с катушкой): субъект отказывается признать присущее объекту изменение, связанное с действием (присутствие/отсутствие). Получается, что ничего другого, кроме умерщвляющего наслаждения Вещи {Das Ding), которое его отчуждает, не остается: субъект не символизирует объект, но отбрасывает этого Другого вкупе с его наслаждением, от которого отказывается быть зависимым (в противоположность тому, что случается при других психозах, — когда объект наслаждения остается в наличии). Меланхолик же, как отмечает Лакан, отвергает и объект наслаждения Другого — объект, без которого его собственное бытие делается весьма смутным. Этот объект навсегда остается прикрытым наброшенными на него — столь же «смутными» — одеяниями нарциссиче-ского образа (что, вероятно, объясняет отсутствие при меланхолии галлюцинаторных проявлений или же диссоциативного бреда).

В своей работе «По ту сторону принципа наслаждения» 3. Фрейд описывает и истолковывает игру полуторагодовалого малыша в «уходи», символизирующую «уход» и «выбрасывание» покидавшей его матери. «Уребенка была деревянная катушка, к которой была привязана веревочка. Ему никогда не приходило в голову возить ее по полу позади себя, то есть играть с ней в тележку, но, держа катушку за веревку, он с большим искусством перебрасывал ее за край своей завешенной кроватки, так что она там исчезала, говоря при этом свое многозначительное «о-о-о-о», и затем за веревочку снова вытаскивал ее из-за кровати, но теперь ее появление приветствовал радостным «Вот». В этом и заключалась вся игра — исчезновение и появление снова» (3. Фрейд. По ту сторону принципа наслаждения. Тбилиси, «Мреани», 1991, с. 146) -Прим.ред.

Таким образом, он отбрасывает ненавистный объект и, отказываясь от всякой зависимости от него, замещает его частью своего Я, с которым устанавливает амбивалентные либидинальные связи. Так, при помощи идеала он создает образ, который одновременно и заслоняет объект, и отталкивает его. В этом и коренится парадокс, ибо символизация, будучи умерщвлением Вещи, является также и тем, что во втором логическом времени должно позволить произойти отделению от объекта. «He-меланхолический» психотик не убивает Вещь, напротив, он сохраняет с ней неразрывную связь, но из этого как раз следует то, что (его) Другой стремится к объекту, который является его собственным объектом, иначе говоря, им самим в его же собственном бытии. Меланхолик также не совершает этого убийства, но, тем не менее, не оставляет попыток покинуть этот реальный объект, подпадая, тем самым, под угрозу его вечного возвращения. Тень этого объекта может упасть на Я со стороны той его инстанции — носительницы беспощадной критики и морали, которую Фрейд будет позже представлять как Сверх-Я.
Поскольку либидинальные связи устанавливаются с Я, а не с объектом, именно Я, во всяком случае, его часть, становится объектом для деструкции со стороны Сверх-Я. Мы увидели, как в представленном случае все, что составляет часть «собственного» (moïque) мира субъекта, в частности, его дочери, отдаляются от него все дальше и дальше вплоть до полного исчезновения. Возникающее «чувство вины» полностью отвечает действиям, которые Сверх-Я чинит по отношению к Я. Начиная с этого момента, распад Я разоблачает тот объект, с которым субъект будет стремиться воссоединиться в акте суицида. Фрейд замечает, что при меланхолии Я пассивно и само отдается наказанию, которого заслуживает. Оно предается этому наказанию даже тогда, когда ненависть предназначается отброшенному объекту. Оно предает себя тому, что царит в Сверх-Я — «чистому культивированию влечений к смерти». Таким образом, Я налагает на себя мучение, которое является проводником умерщвляющего наслаждения, которым оно позволяет себя наводнить.
И, как мы убедились в нашем случае, — «это больше, чем он». Ж. не может воспротивиться тому, чтобы своим поведением не удостоверяться вновь и вновь в неумолимости вины, которую он себе приписывает, что, в конечном итоге, и открывает путь «срывающемуся с цепи» Сверх-Я, громящему несовершенство созданного идеала.

 

Боль: от невроза — к психозу
Проследим кратко различие детерминант, определяющих симптомы боли, соотнося их со структурами психоза и невроза. В неврозе, если следовать мысли Фрейда, боль может укорениться как результат выбора субъекта в пользу сопротивления, которое он оказывает преобразованию телесной боли в субъективную — «душевную боль». Подобное преобразование сопровождает неминуемое отделение ребенка от матери, становящейся для него объектом, но парадоксальным образом субъект остается зафиксированным на этой изначальной боли, а именно, на феномене, который логически порождает разделение с лицом, удовлетворяющим его потребность. Таким образом, он скрывает субъективную боль, предполагающую отчуждение в означающем. В конечном итоге, эта соматическая боль, посредством вытеснения утраты Другого, отвечает требованию знания, которое полагало бы себя как знание без недостатка, то есть знания Другого, которое не было бы утраченным. Происходящая непосредственно из субъективной боли, она может быть рассмотрена как прототип боли при неврозе, в частности, «ностальгической» боли при обсессивном неврозе.
Случай г-на Ж. демонстрирует тот факт, что отделение для него не состоялось. Это не кажется парадоксальным в его случае, ибо, будучи «брошенным», субъект пребывает в точке, где процесс отделения остановлен, словно в коротком замыкании, — «замкнут накоротко», — и, как следствие, не может состояться. По той же самой причине, поскольку изначально Другой уже оставил объект, — в нем невозможно и нет надобности нуждаться. В субъекте остается лишь «боль существования», относительно притупляемая попытками идентифицироваться с идеалом, которого можно достичь, как это подмечает Лакан, «приводящей в оцепенение болью» (Lacan, 1991, р.74). Опасность меланхолии заключена в этом идеале, который, не будучи достигнутым в его совершенной и полной реализации, провоцирует в реальном (в реальном тела) возвращение воли наслаждения Другого — Другого, который не нуждается в объекте. Проистекающая отсюда боль отныне становится пропорциональной силе отрицания бытия — бытия, полагаемого этим Другим. Мы увидели вслед за Лаканом, как в подобном случае не остается ничего другого, кроме «перехода к действию» (passage à l’acte), которое положит конец всему. Субъект — будучи не в состоянии более нести свой, умерщвляемый Сверх-Я, идеал, который лишь развязывает боль, -пронзает то, что он имел в качестве своего образа, чтобы воссоединиться, «догнать» свое бытие, достичь «этот объект, который ускользает от его владения». При этом субъект, не отделенный от объекта, соответственно вовсе не фиксируется на нем, как это происходит, например, при «не-меланхолическом» психозе, ибо он отбрасывает этот объект заодно и в тот же самый момент, что и материнского Другого.

 

Воображаемая идентификация
В нашем случае меланхолии мы замечаем важность обретения образа, который бы отвечал требованиям социального идеала, — «отца семейства». Этот образ, эта выведенная из Идеала Я модель, несмотря на свою неустойчивость и хрупкость, открывает, тем не менее, в межкризисные периоды доступ к реальным — аутентичным — социальным связям. Этот образ сочленяет образ маленького другого, nebenmensch, образ брата-близнеца, с чертой идеала, которая должна его — этот образ — поддерживать. Отметим также, что данный стиль «подстраивания» (конформности) необходимо отличать от того, что зачастую обнаруживается при шизофреническом психозе, как, например, в случаях патологии личности «as-if», описанных Элен Дойч. Социальные связи шизофреника совершенно отличны от социальных связей меланхолика. Если шизофренику и удается «уложить-ся» — посредством идентификации с ведущим означающим (signifiant-maitré), участвующим в конституировании «нормы», — то тогда он находит (хотя и не со своими близкими) применение своему образу действий. И, тем не менее, он не располагает социальным поведением, столь же успешным, как поведение меланхолика.
Добавим, что связь с идеалом придает «меланхолическому» субъекту характер постоянного стремления к совершенствованию своего знания. Этот перфекционистский императив по отношению к знанию иногда приводит его на порог творчества, но он не может не колебаться, «не мерцать» — другими словами, не провоцировать возвращение умерщвляющего наслаждения, которое поддерживается Сверх-Я, и которое толкает субъекта к воссоединению со своим бытием в акте суицида.
Этот человеческий тип ведом отношением к идеальному, целостному – в большей мере универсализирующему, чем индивидуализирующему – знанию.
Г-н Ж. в самом деле демонстрирует, как рядовое отклонение в его образе действий, малейшее несовершенство тотчас запускают процесс распада нарциссического образа и в перспективе — идентификацию с объектом, заслуживающим наказание. Именно в эти моменты г-н Ж. оказывается охваченным непреодолимой болью, которая замещается болью, предполагающей отделение от объекта. Суицид в этом случае уподобляется убийству объекта, который приоткрывает себя, но остается невозможным для символизации. Наводняющая субъекта тревога всякий раз указует на близость объекта, но никакой классический элементарный психотический феномен не появляется в реальном, без чего он не в состоянии создать никакой бредовой интерпретации.
Отметим также терапевтический эффект «прибегания» к новому Другому, возникающему из трансфера. Речь идет о Другом, который не наслаждается субъектом и который не должен быть в позиции держателя знания. Это — Другой, присутствующий и в достаточной мере надежный для того, чтобы суметь поддержать субъекта перед лицом непосильного идеала

 

Смутность бытия
В «не-меланхолическом» психозе субъект реализует объект материнского фантазма, он восполняет материнского Другого, сохраняя объект его наслаждения. При этом Другой не исчезает, материнское желание остается на месте, оно удовлетворяется. В случае же меланхолии субъект не находит, каким образом можно восполнить этого материнского Другого, — материнское желание исчезает, субъект оставляет объект, по отношению к наслаждению которого он не допускает зависимости, ненавидя эту зависимость. Он отбрасывает объект наслаждения Другого.
Если даже речь идет о принесении в жертву нарциссической части субъекта, которая, собственно, для символической жертвы и предназначалась*, то в любом случае это оказывается отказом от самоумерщвления и одновременно отказом от символизации объекта, в результате которого в остатке ничего не остается, кроме нарциссической части Я. Происходит отбрасывание объекта, без его символизации, и на место фантазматического объекта, который логически производит символическую операцию, не приходит ничего, кроме «нарциссического» образа.

Laurent E., «Mélancolie, douleur d’exister, lâcheté morale», Ornicar?, n 47, Navarin, 1988, p. 10. 202

Фабьен Гроссер
В случае меланхолии оставленный субъектом объект, тень которого может упасть на Я, приходит на место Das Ding, то есть на место навсегда утраченной Вещи — той, которая отчуждает. Субъект идентифицирует себя с ненавистью, которую он испытывает по отношению к этой Вещи, или, выражаясь точнее, нарциссическая сторона его Я идентифицируется с самой утраченной Вещью (Lacan, 2004, р. 12). Но меланхолия, как это подмечает Эрик Лоран, предполагает также и второе условие — судьбоносное условие «идентификации с мертвым отцом в психозе» (Freud, 1973b, p. 165-168): ту идентификацию, которую, согласно Фрейду, наследует Сверх-Я. Другими словами, речь идет о форклюзии Имени Отца, выступающей в качестве условия возвращения в Я свойственного Вещи наслаждения. При отсутствии отцовской метафоры и фаллической сигнификации это опустошающее наслаждение возникает тогда, когда субъект бьется над вопросами половой идентификации и отношений между полами.
Паранойяльная бредовая метафора, шизофреническая идентификация с» ведущим означающим оказываются достаточными для субъекта, чтобы он смог сконструировать, «слепить» успокаивающий субститут, закрепляющий недостающую фаллическую сигнификацию. В противном случае мы видим, что выпадение этой сигнификации влечет за собой прорыв преследующего наслаждения, но наслаждения, локализованного на объекте, не отделимом от субъекта.
При меланхолии же объект отсутствует, он оставлен. Как нет вовсе и «договора» с Другим. Только нарциссический образ, единственный, может «заткнуть брешь» наслаждения, да и то при условии, что он соответствует идеалу. Малейшее возникшее несовершенство позволяет беспрепятственно пройти наслаждению, напрямую исходящему из части самого Я — из Сверх-Я. Это наслаждение накрывает то, что замещало оставленный объект, — Das Ding, топя этот образ. Весьма вероятно, что именно в этот момент меланхолика охватывает желание «пронзить свой собственный образ». Он пытается воссоединиться с объектом а, с бытием, которое иначе остается смутным и которое приоткрывается в момент, однажды уже заставивший его исчезнуть, — редуцируя к означающему, еще не представленному вторым означающим во время первой символической операции, отчуждения (Lacan, 1966b, р.840). При «не-меланхолическом» психозе этот объект не смутен, он прочно соотносится с Другим.
Господин Ж. ощущает боль, возникающую при отделении от объекта, но само это отделение для него невозможно. Он стремится вывести из смутности, проявить этот объект, пытаясь воссоединиться с ним в акте суицида. Во всяком случае, создается впечатление, будто он демонстрирует, что отказ от субъективной боли имеет то же значение, что и отказ от сепарации с материнским Другим и с неустранимым объектом его наслаждения. Так боль его остается телесной болью. Ничего подобного не наблюдается при «не-меланхолическом» психозе, когда связь с материнским Другим преобладает, позволяя произвести субъективацию боли, пусть даже бредовую.

Перевод — О.Сусловой

ЛИТЕРАТУРА
FreudS. Deuil et Mélancolie. Métapsychologie. Gallimard, Folio, 1968.
Freud S. Inhibition, symptôme et angoisse, PUF, 1973.
FreudS. «Le moi et le ça» /Essais de psychanalyse. Payot, 1973a.
Freud S. «Psychologie collective et analyse du moi» / Essais de psychanalyse. Payot,
1973b.
Lacan J. Séminaire sur l’angoisse, inédite, leçon du 3 juillet 1963. Lacan J. «Fonction et champ de la parole et du langage». Ecrits. Seuil, 1966. Lacan J. «Position de l’inconscient». Écrits. Seuil, 1966b. Lacan J. Séminaire Livre VIII. Le Transfert. Seuil, 1991. Lacan J. Séminaire Livre X. L’angoisse. Seuil, 2004.

 

 

 

Аудио медитации. Mindfulness «Выход из депрессии» Марк Уильямс, Джон Тисдейл, Зиндел Сигал, Джон Кабат-Зинн

  • Введение

скачать


  • Мысленное сканирование тела

скачать


  • Осознанная йога

скачать


  • Дыхание

скачать


  • Дыхание и тело

скачать


  • Звуки и мысли

скачать


  • Передышка.-3-минутная-дыхательная-медитация

скачать


 

 

СКАЧАТЬ КНИГУ К УАДИОЗАПИСИ

 

 

 

 

 

Перепрожить горе — пять стадий горевания. Василюк Ф.Е.

ПЕРЕЖИТЬ ГОРЕ

Переживание горя, быть может, одно из самых таинственных проявлений душевной жизни. Каким чудесным образом человеку, опустошенному утратой, удастся возродиться и наполнить свой мир смыслом? Как он, уверенный, что навсегда лишился радости и желания жить, сможет восстановить душевное равновесие, ощутить краски и вкус жизни? Как страдание переплавляется в мудрость? Все это – не риторические фигуры восхищения силой человеческого духа, а насущные вопросы, знать конкретные ответы на которые нужно хотя бы потому, что всем нам рано или поздно приходится, по профессиональному ли долгу или по долгу человеческому, утешать и поддерживать горюющих людей.

Может ли психология помочь в поиске этих ответов? В отечественной психологии – не поверите! – нет ни одной оригинальной работы по переживанию и психотерапии горя. Что касается западных исследований, то в сотнях трудов описываются мельчайшие подробности разветвленного дерева этой темы – горе патологическое и «хорошее», «отложенное» и «предвосхищающее», техника профессиональной психотерапии и взаимопомощь пожилых вдовцов, синдром горя от внезапной смерти младенцев и влияние видеозаписей о смерти на детей, переживающих горе, и т. д., и т. д. Однако когда за всем этим многообразием деталей пытаешься разглядеть объяснение общего смысла и направления процессов горя, то почти всюду проступают знакомые черты схемы З. Фрейда, данной еще в «Печали и меланхолии» (См.: Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. М, 1984. С. 203-211).

Она бесхитростна: «работа печали» состоит в том, чтобы оторвать психическую энергию от любимого, но теперь утраченного объекта. До конца этой работы «объект продолжает существовать психически», а по ее завершении «я» становится свободным от привязанности и может направлять высвободившуюся энергию на другие объекты. «С глаз долой – из сердца вон» – таково, следуя логике схемы, было бы идеальное горе по Фрейду. Теория Фрейда объясняет, как люди забывают ушедших, но она даже не ставит вопроса о том, как они их помнят. Можно сказать, что это теория забвения. Суть ее сохраняется неизменной в современных концепциях. Среди формулировок основных задач работы горя можно найти такие, как «принять реальность утраты», «ощутить боль», «заново приспособиться к действительности», «вернуть эмоциональную энергию и вложить ее в другие отношения», но тщетно искать задачу поминания и памятования.

А именно эта задача составляет сокровенную суть человеческого горя. Горе – это не просто одно из чувств, это конституирующий антропологический феномен: ни одно самое разумное животное не хоронит своих собратьев Хоронить – следовательно, быть человеком. Но хоронить – это не отбрасывать, а прятать и сохранять. И на психологическом уровне главные акты мистерии горя – не отрыв энергии от утраченного объекта, а устроение образа этого объекта для сохранения в памяти. Человеческое горе не деструктивно (забыть, оторвать, отделиться), а конструктивно, оно призвано не разбрасывать, а собирать, не уничтожать, а творить – творить память.

Исходя из этого, основная цель настоящего очерка состоит в попытке сменить парадигму «забвения» на парадигму «памятования» и в этой новой перспективе рассмотреть все ключевые феномены процесса переживания горя

Начальная фаза горя – шок и оцепенение. «Не может быть!» – такова первая реакция на весть о смерти. Характерное состояние может длиться от нескольких секунд до нескольких недель, в среднем к 7-9-му дню сменяясь постепенно другой картиной. Оцепенение – наиболее заметная особенность этого состояния. Скорбящий скован, напряжен. Его дыхание затруднено, неритмично, частое желание глубоко вдохнуть приводит к прерывистому, судорожному (как по ступенькам) неполному вдоху. Обычны утрата аппетита и сексуального влечения. Нередко возникающие мышечная слабость, малоподвижность иногда сменяются минутами суетливой активности.

В сознании человека появляется ощущение нереальности происходящего, душевное онемение, бесчувственность, оглушенность. Притупляется восприятие внешней реальности, и тогда в последующем нередко возникают пробелы в воспоминаниях об этом периоде. А. Цветаева, человек блестящей памяти, не могла восстановить картину похорон матери: «Я не помню, как несут, опускают гроб. Как бросают комья земли, засыпают могилу, как служит панихиду священник. Что-то вытравило это все из памяти… Усталость и дремота души. После маминых похорон в памяти – провал» ( Цветаева Л. Воспоминания. М., 1971. С. 248). Первым сильным чувством, прорывающим пелену оцепенения и обманчивого равнодушия, нередко оказывается злость. Она неожиданна, непонятна для самого человека, он боится, что не сможет ее сдержать.

Как объяснить все эти явления? Обычно комплекс шоковых реакций истолковывается как защитное отрицание факта или значения смерти, предохраняющее горюющего от столкновения с утратой сразу во всем объеме.

Будь это объяснение верным, сознание, стремясь отвлечься, отвернуться от случившегося, было бы полностью поглощено текущими внешними событиями, вовлечено в настоящее, по крайней мере, в те его стороны, которые прямо не напоминают о потере. Однако мы видим прямо противоположную картину: человек психологически отсутствует в настоящем, он не слышит, не чувствует, не включается в настоящее, оно как бы проходит мимо него, в то время как он сам пребывает где-то в другом пространстве и времени. Мы имеем дело не с отрицанием факта, что «его (умершего) нет здесь», а с отрицанием факта, что «я (горюющий) здесь». Не случившееся трагическое событие не впускается в настоящее, а само оно не впускает настоящее в прошедшее. Это событие, ни в один из моментов не став психологически настоящим, рвет связь времен, делит жизнь на несвязанные «до» и «после». Шок оставляет человека в этом «до», где умерший был еще жив, еще был рядом. Психологическое, субъективное чувство реальности, чувство «здесь-и-теперь» застревает в этом «до», объективном прошлом, а настоящее со всеми его события ми проходит мимо, не получая от сознания признания его реальности. Если бы человеку дано было ясно осознать что с ним происходит в этом периоде оцепенения, он бы мог сказать соболезнующим ему по поводу того, что умершего нет с ним: «Это меня нет с вами, я там, точнее, здесь, ним».

Такая трактовка делает понятным механизм и смысл возникновения и дереализационных ощущений, и душевной анестезии: ужасные события субъективно не наступит ли; и послешоковую амнезию: я не могу помнить то, в чем не участвовал; и потерю аппетита и снижение либидо -этих витальных форм интереса к внешнему миру; и злость. Злость – это специфическая эмоциональная реакция на преграду, помеху в удовлетворении потребности. Такой помехой бессознательному стремлению души остаться с любимым оказывается вся реальность: ведь любой человек, телефонный звонок, бытовая обязанность требуют сосредоточения на себе, заставляют душу отвернуться от любимого, выйти хоть на минуту из состояния иллюзорной соединенности с ним.

Что теория предположительно выводит из множества фактов, то патология иногда зримо показывает одним ярким примером. П. Жане описал клинический случай девочки, которая долго ухаживала за больной матерью, а после ее смерти впала в болезненное состояние: она не могла вспомнить о случившемся, на вопросы врачей не отвечала, а только механически повторяла движения, в которых можно было разглядеть воспроизведение действий, ставших для нее привычными во время ухода за умирающей. Девочка не испытывала горя, потому что полностью жила в прошлом, где мать была еще жива. Только когда на смену этому патологическому воспроизведению прошлого с помощью автоматических движений (память-привычка, по Жане) пришла возможность произвольно вспомнить и рассказать о смерти матери (память-рассказ), девочка начала плакать и ощутила боль утраты. Этот случай позволяет назвать психологическое время шока «настоящее в прошедшем». Здесь над душевной жизнью безраздельно властвует гедонистический принцип избегания страдания. И отсюда процессу горя предстоит еще долгий путь, пока человек сможет укрепиться в «настоящем» и без боли вспоминать о свершившемся прошлом.

Следующий шаг на этом пути – фаза поиска – отличается, по мнению С. Паркеса, который и выделил ее, нереалистическим стремлением вернуть утраченного и отрицанием не столько факта смерти, сколько постоянства утраты. Трудно указать на временные границы этого периода, поскольку он довольно постепенно сменяет предшествующую фазу шока и затем характерные для него феномены еще долго встречаются в последующей фазе острого горя, но в среднем пик фазы поиска приходится на 5-12-й день после известия о смерти.

В это время человеку бывает трудно удержать свое внимание во внешнем мире, реальность как бы покрыта прозрачной кисеей, вуалью, сквозь которую сплошь и рядом пробиваются ощущения присутствия умершего: звонок в дверь – мелькнет мысль: это он; его голос – оборачиваешься – чужие лица; вдруг на улице: это же он входит в телефонную будку. Такие видения, вплетающиеся в контекст внешних впечатлений, вполне обычны и естественны, но пугают, принимаясь за признаки надвигающегося безумия.

Иногда такое появление умершего в текущем настоящем происходит в менее резких формах. P., мужчина 45 лет, потерявший во время армянского землетрясения любимого брата и дочь, на 29-й день после трагедии, рассказывая мне о брате, говорил в прошедшем времени с явными признаками страдания, когда же речь заходила к дочери, он с улыбкой и блеском в глазах восторгался, как она хорошо учится (а не «училась»), как ее хвалят, какая помощница матери. В этом случае двойного горя переживание одной утраты находилось уже на стадии острого горя, а другой – задержалось на стадии «поиска».

Существование ушедшего в сознании скорбящего отличается в этот период от того, которое нам открывают патологически заостренные случаи шока: шок внереалистичен, поиск – нереалистичен: там есть одно бытие – до смерти, в котором душой безраздельно правит гедонистический принцип, здесь – «как бы двойное бытие» («Я живу как бы в двух плоскостях»,-говорит скорбящий), где за тканью яви все время ощущается подспудно идущее другое существование, прорывающееся островками «встреч» с умершим. Надежда, постоянно рождающая веру в чудо, странным образом сосуществует с реалистической установкой, привычно руководящей всем внешним поведением горюющего. Ослабленная чувствительность к противоречию позволяет сознанию какое-то время жить по двум не вмешивающимся в дела друг друга законам – по отношению к внешней действительности по принципу реальности, а по отношению к утрате – по принципу «удовольствия». Они уживаются на одной территории: в ряд реалистических восприятий, мыслей, намерений («сейчас позвоню ей по телефону») становятся образы объективно утраченного, но субъективно живого бытия, становятся так, как будто они из этого ряда, и на секунду им удается обмануть реалистическую установку, принимающую их за «своих». Эти моменты и этот механизм и составляют специфику фазы «поиска».

Затем наступает третья фаза – острого горя, длящаяся до 6-7 недель с момента трагического события. Иначе ее именуют периодом отчаяния, страдания и дезорганизации и – не очень точно – периодом реактивной депрессии.

Сохраняются, и первое время могут даже усиливаться, различные телесные реакции – затрудненное укороченное дыхание: астения: мышечная слабость, утрата энергии, ощущение тяжести любого действия; чувство пустоты в желудке, стеснение в груди, ком в горле: повышенная чувствительность к запахам; снижение или необычное усиление аппетита, сексуальные дисфункции, нарушения сна.

Это период наибольших страданий, острой душевной боли. Появляется множество тяжелых, иногда странных и пугающих чувств и мыслей. Это ощущения пустоты и бессмысленности, отчаяние, чувство брошенности, одиночества, злость, вина, страх и тревога, беспомощность. Типичны необыкновенная поглощенность образом умершего (по свидетельству одного пациента, он вспоминал о погибшем сыне до 800 раз в день) и его идеализация – подчеркивание необычайных достоинств, избегание воспоминаний о плохих чертах и поступках. Горе накладывает отпечаток и на отношения с окружающими. Здесь может наблюдаться утрата теплоты, раздражительность, желание уединиться. Изменяется повседневная деятельность. Человеку трудно бывает сконцентрироваться на том, что он делает, трудно довести дело до конца, а сложно организованная деятельность может на какое-то время стать и вовсе недоступной. Порой возникает бессознательное отождествление с умершим, проявляющееся в невольном подражании его походке, жестам, мимике.

Утрата близкого – сложнейшее событие, затрагивающее все стороны жизни, все уровни телесного, душевного и социального существования человека. Горе уникально, оно зависит от единственных в своем роде отношений с ним, от конкретных обстоятельств жизни и смерти, от всей неповторимой картины взаимных планов и надежд, обид и радостей, дел и воспоминаний.

И все же за всем этим многообразием типичных и уникальных чувств и состояний можно попытаться выделить ют специфический комплекс процессов, который составляет сердцевину острого горя. Только зная его, можно надеяться найти ключ к объяснению необыкновенно пестрой картины разных проявлений как нормального, так и патологического горя.

Обратимся снова к попытке З. Фрейда объяснить механизмы работы печали. «…Любимого объекта больше не существует, и реальность подсказывает требование отнять все либидо, связанное с этим объектом… Но требование ее не может быть немедленно исполнено. Оно приводится в исполнение частично, при большой трате времени и энергии, а до того утерянный объект продолжает существовать психически. Каждое из воспоминаний и ожиданий, в которых либидо было связано с объектом, приостанавливается, приобретает активную силу, и на нем совершается освобождение либидо. Очень трудно указать и экономически обосновать, почему эта компромиссная работа требования реальности, проведенная на всех этих отдельных воспоминаниях и ожиданиях, сопровождается такой исключительной душевной болью» ( Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. С. 205.). Итак, Фрейд остановился перед объяснением феномена боли, да и что касается самого гипотетического механизма работы печали, то он указал не на способ его осуществления, а на «материал», на котором работа проводится,- это «воспоминания и ожидания», которые «приостанавливаются» и «приобретают повышенную активную силу».

Доверяя интуиции Фрейда, что именно здесь святая святых горя, именно здесь совершается главное таинство работы печали, стоит внимательно вглядеться в микроструктуру одного приступа острого горя.

Такую возможность предоставляет нам тончайшее наблюдение Анн Филип, жены умершего французского актера Жерара Филипа: «[1] Утро начинается хорошо. Я научилась вести двойную жизнь. Я думаю, говорю, работаю, и в то же время я вся поглощена тобой. [2] Время от времени предо мною возникает твое лицо, немного расплывчато, как на фотографии, снятой не в фокусе. [3] И вот в такие минуты я теряю бдительность: моя боль – смирная, как хорошо выдрессированный конь, и я отпускаю узду. Мгновение – и я в ловушке. [4] Ты здесь. Я слышу твой голос, чувствую твою руку на своем плече или слышу у двери твои шаги. [5] Я теряю власть над собой. Я могу только внутренне сжаться и ждать, когда это пройдет. [6] Я стою в оцепенении, [7] мысль несется, как подбитый самолет. Неправда, тебя здесь нет, ты там, в ледяном небытии. Что случилось? Какой звук, запах, какая таинственная ассоциация мысли привели тебя ко мне? Я хочу избавиться от тебя. хотя прекрасно понимаю, что это самое ужасное, но именно в такой момент у меня недостает сил позволить тебе завладеть мною. Ты или я. Тишина комнаты вопиет сильнее, чем самый отчаянный крик. В голове хаос, тело безвольно. [8] Я вижу нас в нашем прошлом, но где и когда? Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала» ( Филип А. Одно мгновение. М., 1966. С. 26-27).

Если попытаться дать предельно краткое истолкование внутренней логики этого акта острого горя, то можно сказать, что составляющие его процессы начинаются с [1] попытки не допустить соприкосновения двух текущих в душе потоков – жизни нынешней и былой: проходят через [4] непроизвольную одержимость минувшим: затем сквозь [7] борьбу и боль произвольного отделения от образа любимого, н завершаются [8] «согласованием времен» возможностью, стоя на берегу настоящего, вглядываться в ноток прошедшего, не соскальзывая туда, наблюдая себя там со стороны и потому уже не испытывая боли.

Замечательно, что опущенные фрагменты [2-3] и [5-6] описывают уже знакомые нам по предыдущим фазам горя процессы, бывшие там доминирующими, а теперь входящие в целостный акт на правах подчиненных функциональных частей этого акта. Фрагмент [2] – это типичный образчик фазы «поиска»: фокус произвольного восприятия удерживается на реальных делах и вещах, но глубинный, еще полный жизни поток былого вводит в область представлений лицо погибшего человека. Оно видится расплывчато, но вскоре [3] внимание непроизвольно притягивается к нему, становится трудно противостоять искушению прямо взглянуть на любимое лицо, и уже, наоборот, внешняя реальность начинает двоиться [прим.1], и сознание полностью оказывается в [4] силовом поле образа ушедшего, в психически полновесном бытии со своим пространством и предметами («ты здесь»), ощущениями и чувствами («слышу», «чувствую»).

Фрагменты [5-6] репрезентируют процессы шоковой фазы, но, конечно, уже не в том чистом виде, когда они являются единственными и определяют собой все состояние человека. Сказать и почувствовать «я теряю власть над собой» – это значит ощущать, как слабеют силы, но все же – и это главное – не впадать в абсолютную погруженность, одержимость прошлым: это бессильная рефлексия, еще нет «власти над собой», не хватает воли, чтобы управлять собой, но уже находятся силы, чтобы хотя бы «внутренне сжаться и ждать», то есть удерживаться краешком сознания в настоящем и осознавать, что «это пройдет». «Сжаться» – это удержать себя от действования внутри воображаемой, но кажущейся такой действительной реальности. Если не «сжаться», может возникнуть состояние, как у девочки П. Жане. Состояние [6] «оцепенения» – это отчаянное удерживание себя здесь, одними мышцами и мыслями, потому что чувства – там, для них там – здесь.

Именно здесь, на этом шаге острого горя, начинается отделение, отрыв от образа любимого, готовится пусть пока зыбкая опора в «здесь-и-теперь», которая позволит на Следующем шаге [7] сказать: «тебя здесь нет, ты там…».

Именно в этой точке и появляется острая душевная боль, перед объяснением которой остановился Фрейд. Как это ни парадоксально, боль вызывается самим горюющим: феноменологически в приступе острого горя не умерший уходит ОТ нас, а мы сами уходим от него, отрываемся от него или отталкиваем его от себя. И вот этот, своими руками производимый отрыв, этот собственный уход, это изгнание любимого: «Уходи, я хочу избавиться от тебя…» и наблюдение за тем, как его образ действительно отдаляется, претворяется и исчезает, и вызывают, собственно, душевную боль [прим.2].

Но вот что самое важное в исполненном акте острого горя: не сам факт этого болезненного отрыва, а его продукт. В этот момент не просто происходит отделение, разрыв и уничтожение старой связи, как полагают все современные теории, но рождается новая связь. Боль острого горя – это боль не только распада, разрушения и отмирания, но и боль рождения нового. Чего же именно? Двух новых «я» и новой связи между ними, двух новых времен, даже – миров, и согласования между ними.

«Я вижу нас в прошлом…» – замечает А. Филип. Это уже новое «я». Прежнее могло либо отвлекаться от утраты – «думать, говорить, работать», либо быть полностью поглощенным «тобой». Новое «я» способно видеть не «тебя», когда это видение переживается как видение в психологическом времени, которое мы назвали «настоящее в прошедшем», а видеть «нас в прошлом». «Нас» – стало быть, его и себя, со стороны, так сказать, в грамматически третьем лице. «Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала». Прежнее «я» разделилось на наблюдателя и действующего двойника, на автора и героя. В этот момент впервые за время переживания утраты появляется частичка настоящей памяти об умершем, о жизни с ним как о прошлом. Это первое, только-только родившееся воспоминание еще очень похоже на восприятие («я вижу нас»), но в нем уже есть главное — разделение и согласование времен («вижу нас в прошлом»), когда «я» полностью ощущает себя в настоящем и картины прошлого воспринимаются именно как картины уже случившегося, помеченные той или другой датой.

Бывшее раздвоенным бытие соединяется здесь памятью, восстанавливается связь времен, и исчезает боль. Наблюдать из настоящего за двойником, действующим в прошлом, не больно [прим.3].

Мы не случайно назвали появившиеся в сознании фигуры «автором» и «героем». Здесь действительно происходит рождение первичного эстетического феномена, появление автора и героя, способности человека смотреть на прожитую, уже свершившуюся жизнь с эстетической установкой.

Это чрезвычайно важный момент в продуктивном переживании горя. Наше восприятие другого человека, в особенности близкого, с которым нас соединяли многие жизненные связи, насквозь пронизано прагматическими и этическими отношениями; его образ пропитан незавершенными совместными делами, неисполнившимися надеждами, неосуществленными желаниями, нереализованными замыслами, непрощенными обидами, невыполненными обещаниями. Многие из них уже почти изжиты, другие в самом разгаре, третьи отложены на неопределенное будущее, но все они не закончены, все они – как заданные вопросы, ждущие каких-то ответов, требующие каких-то действий. Каждое из этих отношений заряжено целью, окончательная недостижимость которой ощущается теперь особенно остро и болезненно.

Эстетическая же установка способна видеть мир, не разлагая его на цели и средства, вне и без целей, без нужды моего вмешательства. Когда я любуюсь закатом, я не хочу в нем ничего менять, не сравниваю его с должным, не стремлюсь ничего достичь.

Поэтому, когда в акте острого горя человеку удается сначала полно погрузиться в частичку его прежней жизни с ушедшим, а затем выйти из нее, отделив в себе «героя», остающегося в прошлом, и «автора», эстетически наблюдающего из настоящего за жизнью героя, то эта частичка оказывается отвоеванной у боли, цели, долга и времени для памяти.

В фазе острого горя скорбящий обнаруживает, что тысячи и тысячи мелочей связаны в его жизни с умершим («он купил эту книгу», «ему нравился этот вид из окна», «мы вместе смотрели этот фильм») и каждая из них увлекает его сознание в «там-и-тогда», в глубину потока минувшего, и ему приходится пройти через боль, чтобы вернуться на поверхность. Боль уходит, если ему удается вынести из глубины песчинку, камешек, ракушку воспоминания и рассмотреть их на свету настоящего, в «здесь-и-теперь». Психологическое время погруженности, «настоящее в прошедшем» ему нужно преобразовать в «прошедшее в настоящем».

В период острого горя его переживание становится ведущей деятельностью человека. Напомним, что ведущей в психологии называется та деятельность, которая занимает доминирующее положение в жизни человека и через которую осуществляется его личностное развитие. Например, дошкольник и трудится, помогая матери, и учится, запоминая буквы, но не труд и учеба, а игра – его ведущая деятельность, в ней и через нее он может и больше сделать, лучше научиться. Она – сфера его личностного роста. Для скорбящего горе в этот период становится ведущей деятельностью в обоих смыслах: оно составляет основное содержание всей его активности и становится сферой развития его личности. Поэтому фазу острого горя можно считать критической в отношении дальнейшего переживания горя, а порой она приобретает особое значение и для всего жизненного пути.

Четвертая фаза горя называется фазой «остаточных толчков и реорганизации» (Дж. Тейтельбаум). На этой фазе жизнь входит в свою колею, восстанавливаются сон, аппетит, профессиональная деятельность, умерший перестает быть главным сосредоточением жизни. Переживание горя теперь не ведущая деятельность, оно протекает в виде сначала частых, а потом все более редких отдельных толчков, какие бывают после основного землетрясения. Такие остаточные приступы горя могут быть столь же острыми, как и в предыдущей фазе, а на фоне нормального существования субъективно восприниматься как еще более острые. Поводом для них чаще всего служат какие-то даты, традиционные события («Новый год впервые без него», «весна впервые без него», «день рождения») или события повседневной жизни («обидели, некому пожаловаться», «на его имя пришло письмо»). Четвертая фаза, как правило, длится в течение года: за это время происходят практически все обычные жизненные события и в дальнейшем начинают повторяться. Годовщина смерти является последней датой в этом ряду. Может быть, не случайно поэтому большинство культур и религий отводят на траур один год.

За этот период утрата постепенно входит в жизнь. Человеку приходится решать множество новых задач, связанных с материальными и социальными изменениями, и эти практические задачи переплетаются с самим переживанием. Он очень часто сверяет свои поступки с нравственными нормами умершего, с его ожиданиями, с тем, «что бы он сказал». Мать считает, что не имеет права следить за своим внешним видом, как раньше, до смерти дочери, поскольку умершая дочь не может делать то же самое. Но постепенно появляется все больше воспоминаний, освобожденных от боли, чувства вины, обиды, оставленности. Некоторые из этих воспоминаний становятся особенно ценными, дорогими, они сплетаются порой в целые рассказы, которыми обмениваются с близкими, друзьями, часто входят в семейную «мифологию». Словом, высвобождаемый актами горя материал образа умершего подвергается здесь своего рода эстетической переработке. В моем отношении к умершему, писал М. М. Бахтин, «эстетические моменты начинают преобладать… (сравнительно с нравственными и практическими): мне предлежит целое его жизни, освобожденное от моментов временного будущего, целей и долженствования. За погребением и памятником следует память. Я имею всю жизнь другого вне себя, и здесь начинается эстетизация его личности: закрепление и завершение ее в эстетически значимом образе. Из эмоционально-волевой установки поминовения отошедшего существенно рождаются эстетические категории оформления внутреннего человека (да и внешнего), ибо только эта установка по отношению к другому владеет ценностным подходом к временному и уже законченному целому внешней и внутренней жизни человека… Память есть подход точки зрения ценностной завершенности; в известном смысле память безнадежна, но зато только она умеет ценить помимо цели и смысла уже законченную, сплошь наличную жизнь» ( Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 94-95).

Описываемое нами нормальное переживание горя приблизительно через год вступает в свою последнюю фазу – «завершения». Здесь горюющему приходится порой преодолевать некоторые культурные барьеры, затрудняющие акт завершения (например, представление о том, что длительность скорби является мерой нашей любви к умершему).

Смысл и задача работы горя в этой фазе состоит в том, чтобы образ умершего занял свое постоянное место в продолжающемся смысловом целом моей жизни (он может, например, стать символом доброты) и был закреплен во вневременном, ценностном измерении бытия

Позвольте мне в заключение привести эпизод из психотерапевтической практики. Мне пришлось однажды работать с молодым маляром, потерявшим дочь во время армянского землетрясения. Когда наша беседа подходила к концу, я попросил его прикрыть глаза, вообразить перед собой мольберт с белым листом бумаги и подождать, пока на нем появится какой-то образ.

Возник образ дома и погребального камня с зажженной свечой. Вместе мы начинаем дорисовывать мысленную картину, и за домом появились горы, синее небо и яркое солнце. Я прошу сосредоточиться на солнце, рассмотреть, как падают его лучи. И вот в вызванной воображением картине один из лучей солнца соединяется с пламенем погребальной свечи: символ умершей дочери соединяется с символом вечности. Теперь нужно найти средство отстраниться от этих образов. Таким средством служит рама, в которую отец мысленно помещает образ. Рама деревянная. Живой образ окончательно становится картиной памяти, и я прошу отца сжать эту воображаемую картину руками, присвоить, вобрать в себя и поместить ее в свое сердце. Образ умершей дочери становится памятью – единственным средством примирить прошлое с настоящим.

СНОСКИ

  1. Здесь анализ доходит уже до той степени конкретности, которая позволяет намерение воспроизводить анализируемые процессы. Если читатель позволит себе маленький эксперимент, он может направить свой взгляд на какой-нибудь объект и в это время мысленно сконцентрироваться на отсутствующем сейчас привлекательном образе. Этот образ будет вначале представляться нечетко, но если удается удерживать на нем внимание, то вскоре начнет двоиться внешний объект и вы почувствуете несколько странное, напоминающее просоночное состояние. Решите сами, стоит ли вам глубоко погружаться в это состояние. Учтите, что если ваш выбор образа для концентрации пал па бывшего вам близким человека, с которым судьба разлучила вас, то при выходе из такой погруженности, когда его лицо будет удаляться или таять, вы можете получить вряд ли большую, но вполне реальную по своей болезненности дозу ощущения горя.
  2. Читатель, отважившийся дойти до конца опыта, описанного предыдущей сноске, мог убедиться, что именно так возникает боль утраты.
  3. Читатель, участвующий в нашем эксперименте, может проверить эту формулу, снова окунувшись в ощущения контакта с близким человеком, увидев перед собой его лицо, услышав голос, вдохнув всю атмосферу тепла и близости, а затем при выходе из этого состояния в настоящее мысленно оставив на своем месте своего двойника. Как вы выглядели со стороны, что на вас было надето? Видите ли вы себя в профиль? Или немного сверху? На каком расстоянии? Когда убедитесь, что смогли хорошенько рассмотреть себя со стороны, отметьте, помогает ли что вам чувствовать себя более спокойно и уравновешенно?

Депрессия

Депре́ссия (от лат. deprimo — «давить», «подавить») — старое название меланхолия,  психическое расстройство, характеризующееся «депрессивной триадой»: снижением настроения и утратой способности переживать радость (ангедония), нарушениями мышления (негативные суждения, пессимистический взгляд на происходящее и так далее), двигательной заторможенностью. При депрессии снижена самооценка, наблюдается потеря интереса к жизни и привычной деятельности. В некоторых случаях человек, страдающий ею, может начать злоупотреблять алкоголем или иными психотропными веществами.

Представляет собой разновидность аффективных расстройств (расстройств настроения). Депрессии поддаются лечению, однако в настоящее время именно депрессия — наиболее распространённое психическое расстройство. Ею страдает каждый десятый в возрасте старше 40 лет, две трети из них — женщины. Среди лиц старше 65 лет депрессия встречается в три раза чаще. Также депрессии и депрессивным состояниям подвержено около 5 % детей и подростков в возрасте 10—16 лет. По данным Всемирной организации здравоохранения, депрессия является ведущей причиной подростковой заболеваемости и нетрудоспособности. Общая распространённость депрессии (всех разновидностей) в юношеском возрасте составляет от 15 до 40 %. Во многих работах подчёркивается, что большей распространённости аффективных расстройств в этом возрасте соответствует и бо́льшая частота суицидов.

 

К типичным (основным) симптомам депрессии относятся:

  • подавленное настроение, не зависящее от обстоятельств, в течение длительного времени (от двух недель и более);
  • ангедония — потеря интереса или удовольствия от ранее приятной деятельности;
  • выраженная утомляемость, «упадок сил», характеризующиеся стабильностью данного состояния (например, в течение месяца).

Дополнительные симптомы:

  • пессимизм;
  • чувство вины, бесполезности, тревоги и (или) страха;
  • заниженная самооценка;
  • неспособность концентрироваться и принимать решения;
  • мысли о смерти и (или) самоубийстве;
  • нестабильный аппетит, отмеченное снижение или прибавление в весе;
  • гликогевзия патологическое состояние, характеризирующее появлением сладкого вкуса во рту без соответствующего раздражителя.
  • нарушенный сон, присутствие бессонницы или пересыпания.

Согласно диагностическим критериям МКБ-10, диагноз депрессивного расстройства определяется, если длительность симптомов составляет не менее 2 недель. Однако диагноз может быть поставлен и для более коротких периодов, если симптомы необычно тяжёлые и наступают быстро.

Депрессия у детей встречается реже, чем у взрослых. Симптомы у детей таковы:

  • потеря аппетита;
  • проблемы со сном (кошмары);
  • проблемы с оценками в школе, которых до этого не наблюдалось;
  • проблемы с характером: отдаление, надутость или агрессивность.

Согласно диагностическим критериям DSM-IV-TR, на протяжении 2 недель должны присутствовать 5 или более из нижеперечисленных 9 симптомов (и эти симптомы должны включать как минимум 1 из двух основных симптомов: депрессивное настроение и/или утрата интересов или удовольствия):

  • депрессивное настроение (у детей и подростков может проявляться раздражительностью);
  • значительное снижение удовольствия или интереса ко всем или почти всем видам деятельности;
  • снижение веса и аппетита (возможно усиление аппетита и увеличение веса);
  • Бессоница или слишком долгий сон;
  • психомоторное возбуждение или торможение;
  • снижение энергичности и повышенная утомляемость;
  • чувство никчемности и сниженная самооценка или неадекватное чувство вины;
  • заторможенное мышление или снижение способности концентрации внимания;
  • суицидальные тенденции.

 

Основные формы депрессии:

Большое депрессивное расстройство, часто называемое клинической депрессией — в отличие от обычной депрессии, под которой подразумевают практически любое плохое или подавленное, тоскливое настроение, большое депрессивное расстройство представляет собой целый комплекс симптомов. Более того, БДР может вообще не сопровождаться плохим настроением, подавленностью или тоской — так называемая депрессия без депрессии, или маскированная депрессия, соматизированная депрессия.(симптомы выше)

Малая депрессия, которая не соответствует всем критериям клинической депрессии, но при которой хотя бы два основных диагностических симптома присутствуют в течение по крайней мере двух недель

Атипичная депрессия — форма депрессивного расстройства, при которой наряду с типичными симптомами депрессии отмечаются такие специфические признаки, как повышенный аппетит, увеличение веса, повышенная сонливость и так называемая «эмоциональная реактивность»

Постнатальная депрессия — форма депрессивного расстройства, развивающаяся непосредственно после родов.

Рекуррентная скоротечная депрессия (Recurrent brief depression, RBD), отличается от большого депрессивного расстройства преимущественно из-за различия в продолжительности. Люди с RBD испытывают депрессивные эпизоды примерно раз в месяц, с отдельными эпизодами, длящимися менее двух недель, а обычно менее 2—3 дней. Для диагностирования RBD необходимо, чтобы эпизоды проявлялись на протяжении по крайней мере одного года и, если пациент является женщиной, то независимо от менструального цикла. У людей с клинической депрессией может развиться RBD, равно как и наоборот.

Дистимия — умеренное хроническое нарушение настроения, когда человек жалуется на почти ежедневное плохое настроение на протяжении по крайней мере двух лет. Симптомы не такие тяжёлые, как при клинической депрессии, хотя люди с дистимией одновременно подвержены периодическим эпизодам клинической депрессии (иногда называемой «двойной депрессией»)

 

Тесты на депрессию (внимание, все тесты служат лишь дополнением к диагностике, а не являются самостоятельным показателем состояния)

Шкала Занга

Опросник большой депрессии

Шкала депрессии Э. Бека