психоанализ

Статья. Поль Ракамье «СТРАДАТЬ И ВЫЖИВАТЬ В ПАРАДОКСАХ «

Их душевные раны истекают кровью в безмолвии. Они претерпели такие крушения Я, что само их страдание сокрушено. Они выбираются из них душевными калеками.

Они чуть было не погибли. Тем не менее, они живы. Живые, но не по-настоящему; чувствуется, что они не от мира сего.

Они приходят к нам, укрытые попоной защит и множеством психотических нарушений, иногда наоборот — в Я без кожи, имея, что сказать, только о своем несчастье жить, и от этого еще более трогательные. Иногда они появляются съежившимися в себе самих, как если бы они стыдились своего собственного страдания. К тому же они его совсем не осознают, настолько оно остается темным и не­уловимым. Можно было бы подумать, что больше всего они боятся оказаться лицом к лицу с бездонной пропастью или же утратить так бережно охраняемое сокровище, ставшее для них почти недоступным.

Они приходят, почти ни на что не надеясь. Мы их встречаем, чувствуя тень темной тревоги. Верно, что непросто идти рядом с теми, кто выжил.

Сможем ли мы изменить что-то в нашем психоаналитическом понимании, чтобы принять их полностью?

Раны

Есть пациенты, о которых мы спрашиваем себя, как им удалось выжить. Они не являются теми, кто страдает открыто, за ними не признают явных травм (Racamier, 1989), ни даже «травматоза» (Carel,1990). Эти пациенты были поражены незамет­но и в их либидо и в их нарциссизм сразу.

Обработка бездушной машинерией задела их сущностную потребность в нарциссическом утверждении, элементарное удовлетворение которой необходимо для самой организации Я. (Они претерпели то, что я называю «специфически­ми фрустрациями Я» (Racamier, 1979, 1991).)

Будь то материнские «поблажки», слишком продолжительные, чтобы позволить Я поддерживать свою собственную непрерывность нарциссического инве­стирования; будь то трудные для усвоения, в силу своей неустойчивости, мате­ринские объекты, которые я именую «двуликими» и от которых попеременно веет то теплом, то холодом, так что никакая связь не может быть ни понимаемой, ни даже воображаемой; будь то настойчивое навязывание

неразрешенных дилемм; будь то иррациональная передача непроработанного траура; будь то раннее нарциссическое и сексуальное соблазнение; во всех этих невидимых случаях и во множестве других, Я, находящееся в процессе формирования, ввергается в состо­яние страдания. Тогда как сам процесс его нарциссической подпитки и его примыкания дает сбои, Я перегружается еще и невыполнимыми задачам и. Ни вытеснение, ни амбивалентность, ни даже расщепление, что входит в ранний «инструментарий» Я, не способны противостоять таким требованиям (Racamier, 1991).

Способность Я оказывается превышенной (мы называем «способностью Я» пространство, занимаемое Я, и бремя того, что оно способно «переработать»),

Душа оказывается заполненной тем, что Ф. Тюстэн назвал «черной дырой». Она находится в состоянии страдания. Я употребляю понятие страдания Я в значении, близком к тому, когда говорят о муках организма. Это органическое страдание может оставаться диффузным, глобальным, немым; скорее, можно было бы думать о некоей нехватке жизни, чем об излишке мучений. Организм страдает, когда он по­ставлен перед задачей, которую не может разрешить теми средствами, что имеются в его распоряжении; ему не хватает глюкозы, эритроцитов, кислорода; он перепол­нен ядами, мочевиной, молочной кислотой и т. д. Возможно, он и получил слишком много ран, но доминирующим является всеохватывающее страдание.

Становится очевидным, что тайные раны Я, скрытые страдания души взывают к предельному вниманию не только клиницистов и терапевтов (именно этой задаче, в частности, уже посвятил себя, и очень своевременно, Ж. Бегуэн (1979, 1990)), но и исследователей-теоретиков.

Ко второму принципу психической жизни

Из точки, к которой мы подошли, мне необходимо совершить метапсихологический поворот; он будет коротким, и я представлю только его основные линии. Дей­ствительно, усилие души, борющейся за свое собственное выживание, может быть настолько велико, что побуждает нас предложить гипотезу о принципе выжива­ния или выживаемости, который действует в недрах психической жизни.

Выживаемость обозначает принцип, которому душа следует и согласно которому работает над собственным выживанием. Само собой разумеется, что такой принцип сможет обрести свой смысл, свое место и свое действие только в соот­ветствии с принципом удовольствия и в дополнительной оппозиции к нему.

В конечном счете, будет понятно, что выживаемость работает не только и не просто над выживанием: быть — это не постулат, это — продукт; это результат от­крытия объекта и себя, порождения смысла и того, что мыслится, установления пространства собственной экспансии. Именно в этом заключается выживаемость, Но мы уже улавливаем то, что вскоре проявится отчетливо: невозможно найти объект, не потеряв его, невозможно обнаружить способность к мышлению, не столкнувшись с непостижимым, невозможно расти, не ставя себе ограничений, Поэтому понятно, что выживаемость не существует без противодействия.

Что касается источников действующих сил, нынешняя теория предпочитает те, которые работают на принцип удовольствия, чем те, которые работают на принцип выживания: разумеется, что для выживания используются инстинкт самосохранеиия, аутоэротизм, либидо Я и нарциссизм жизни, но вопрос слишком обширен, чтобы его здесь обсуждать.

Страдание Я угрожает именно выживанию души. И именно на свое выживание это Я бросит отведенное ему количество энергии. Перед лицом жизни обна­руживается притаившаяся не-жизнь. Перед лицом выживаемости — уничтоже­ние. Не стоит ли предположить, что принцип выживаемости тоже имеет неизбежное следствие, которое находит свое выражение в принципе уничтожения? Вот и вы­явился так называемый дополнительный принцип, который мы уже отмечали. Основные работы, начиная с Фройда, свидетельствуют о том, что метапсихология этого двойственного принципа (главным образом нарциссического, и жизни, и смерти) полностью готова.

Еще одно, но важное уточнение: если душа страдала не много, принцип двойственности работает гибко: объект создается, реальность формируется, удоволь­ствие обретается, границы устанавливаются. (Это то, что я называю «достаточно умеренным анти-Эдипом».) Но когда душа подвержена болезни, тогда механизмы выживания, сами по себе склонные к могуществу, достигают поистине всемогу­щества; похоже, одна только мобилизация нарциссического всемогущества спо­собна обеспечить выживание Я, которому угрожает гибель. Тогда-то и начинают свирепствовать защиты. Попробуем показать их ближе.

Защиты выживания

И вот когда либидо вливается в источник возбуждения, когда реальность служит моделью для установления границ, когда тревога исходит от переполнения, которое (если оно не переливается через край) является сигналом, когда, наконец, объект уже открыт и реальность установлена, здесь и выходит на сцену удоволь­ствие, за которым как тень следует реальное. Но когда Я еще не сформировано, когда его еще нужно оберегать, когда объект ускользает, а тревога является еще тревогой не-жизни и может находить свою кульминацию в психической агонии (Racamier, 1985), тогда-то как раз и начинает играть главную роль выживаемость. Если же поиск удовольствия и утоление желания не слишком затруднительны для осознания — поскольку они развертываются и протекают в длительности, — то про­цессы порождения и сохранения Я сопряжены с трудностями другого рода — веро­ятно, оттого, что здесь длительность развертывается отнюдь не однонаправленно, а имеет свободу развертываться и в противоположном направлении.

Впрочем, слишком просто было бы сказать, что Эрос стоит на службе у выживаемости, а Танатос — у его противоположности. Другой, не менее вредной, ошиб­кой было бы сказать, что принцип исчезновения вытекает из самодеструкции. Исчезновение не менее значимо для Я, чем его выживаемость (см. по поводу анти-Эдипа дополнительные источники по самопорождению и вырождению). Я бы даже без особых колебаний пошел дальше и сказал, что страдающее Я — это Я, выступившее за пределы выживаемости и исчезновения одновременно: это — Я, которое не терпит исчезновения без риска саморазрушения; бессонница и неспо­собность видеть сны указывают на это нетерпение.

Что же касается экономики: так же, как есть различные экономики удовольствия, и в них существует патология (в неврозах и в эротических перверсиях), так же существуют и различные экономики выживаемости,

и в них тоже есть свои собственные патологии (в психозах и в состояниях «парапсихотического» стра­дания). Выживаемость мобилизуется под давлением различных сил: либо интенсивно в ситуациях замешательства, где душа, подвергающаяся опасности, должна защищать свое существование, либо в универсальной ситуации (менее драмати­ческой, но не менее акробатической) открытия себя, где душа в родах обретает свое существование. (Именно этот конфликт происхождения, порождающих Я, мы пытались обрисовать, исследуя Анти-Эдипа.)

Эти новые уточнения о целях, биполярности и об экономике выживаемости позволяют нам ввести избирательные (элективные) механизмы защиты,

Большинство из них хорошо известны, мы о них уже упоминали. Даже если они встречаются в смягченной форме в наиболее обычных контекстах, то здесь они представляют общие закономерности выдающимся образом.

Они имеют тенденцию мобилизовать душу целиком и полностью: действительно, они трудятся над делами жизни и смерти.

Они действуют выбросом, экспортом (как мощная проекция и сильная проективная идентификация) и ампутацией (как расщепление и отрицание); чтобы спасти себя, душа освобождается от всего, что ее переполняет и могло бы ей угро­жать; чем больше она чувствует угрозу, тем больше она выбрасывает. Она дохо­дит до того, что лишает себя некоторых своих частей, даже многоценных частей. Получается так, что «разум», «реальность» выбрасываются за борт; именно тогда явное «безумие» появляется в наиболее выпуклом виде: средством спасения души избирается точка ее гибели: связность вторичного процесса мышления при­носится в жертву выживанию; и если как раз само мышление представляется как смертельная угроза, то — долой мышление!

Вот и появляется новый штрих: механизмы выживаемости мобилизуются главным образом в порядке срочной необходимости. Насколько редко они приводят к компромиссам (где каждая из противоположных сил находит свою выгоду), настолько же редко они используют оптимальные подручные средства, подходящие к обстоятельствам, которые в большинстве случаев могут быть дополняющими.

Последняя черта: элективные защиты выживаемости имеют общее свойство — настойчиво используют окружение; они работают не только внутри, они работают между внутренним и внешним; именно окружению (выбранному, найденному и обозначенному тотчас же, как был создан фантазм, и даже раньше, чем ом действительно был создан) предназначается помещать в себя проекции, подтверж­дать отрицания, вбирать в себя безумие.

Один из методов спасения души, которая находится в опасности, объединяет все описанные ранее особенности; он их даже превосходит. Верно, что среди всех прочих этот метод самый сложный; способный отвечать на удар в случае срочной необходимости, он также способен организовываться в длительности и таким образом «сохранять устойчивость на большой скорости»; он направлен на спасение души, но умеет действовать на обнаружение себя, он способен мобилизоваться целиком, но также и работать избирательно. Кажется, что ему лучше, чем какому-либо другому методу, удается комбинировать выживаемость и исчезновение.

Самое время представить образ действий этого шедевра души: парадоксальность.

О парадоксах

Теперь введем регистр парадокса, Пожалуй, мы научились его узнавать. Но дело состоит в том, чтобы уметь полностью использовать его выгодные свойства. Действительно, если парадокс обозначает особую психическую формацию, то понятие парадоксального характеризует главную модальность организации психической жизни (то, что я называю парадоксальностью). Парадоксальное распро­страняется и на психическую жизнь индивида, и на жизнь и отношения целой семьи или группы. Наконец, если парадокс играет свою партию в юморе, то все же с наибольшей силой он проявляется в оппозиции к самым катастрофическим страхам: к смертельной опасности для души.

ОПРЕДЕЛЕНИЕ

Панорама, которую мы только что обрисовали, позволяет думать, что парадокс есть везде и, как следствие, нигде. Поэтому нужно вернуться к некоторым базовым определениям.

Строго говоря, парадокс определяется как «психическое образование, неразрывно связывающее между собой и непрерывно отсылающее одно к другому два предложения или наложения, которые несовместимы, но, тем не менее, не противопоставлены» (Racamier, 1978, 1980).

То, что следует отметить в этом определении (где не составит труда представить, что термины были достаточно тщательно взвешены), это — и сложность данного психического образования, и его замечательное своеобразие. Я бы осмелился утверждать: ничто на него не похоже. Парадокс — есть ли это амальгама? Ничего подобного: тер­мины, которые он объединяет (например, близко/далеко, живой/мертвый, да/нет и т. д.), решительно противоположны. Вводит ли тогда парадокс категорическую оппозицию, абсолютное разногласие? Ничего подобного: если термины несовме­стимы, то они еще не противопоставляемы: ни амбивалентность и ее компромиссы, ни расщепление или диссоциация и их изломы здесь неуместны. Не дает ли пара­докс возможность бескровного и непротиворечивого сосуществования на первый взгляд противоположным (логическим или фантазматическим) утверждениям (как это просматривается с очевидностью в двусмысленности объекта, называемого пере­ходным, который, по общепринятому мнению, считается за свой и не-свой)? Вовсе пет: «предложения» не соседствуют, не являются срединными, общими, они непре­рывно отсылаются одно к другому («если это мое, то, значит, и твое — да нет же, по­скольку твое есть мое…» и т. д.). В конечном счете, получается, что парадокс есть то, что организует неразрешимость. Нужно ли тогда оставить поиск, который оказывает­ся, по существу, невозможным? Вовсе нет: парадокс, лишь бы он был окончательно завершенным, продолжает вписываться в отношении зависимости, чью блокировку он обеспечивает, запрещая, чтобы его избегали: удивительная загадка, неизбежная и неразрешимая одновременно.

О парадоксальном

Нет единого пути, который привел бы к парадоксальному, их много.

Мы могли бы, как только что это сделали, указать тот, который исходит из глубин нищеты Я. Парадокс принимает эстафету дискредитирования, навлекаемого на себя раздавленным, запутавшимся, расщепленным Я. Приходит ли он, чтобы нанести атому Я неотвратимый удар?

Можно так считать; и можно здесь заметить утонченный метод дисквалификации Я, когда его видят обложенным этими, по существу, неразрешимыми загадками, о которых мы сказали; они приходит дис­кредитировать одно за другим средства, которые Я обычно использует для пере­работки этих задач; с одной стороны, эта загадка бросает вызов всякой логике и впоследствии ведет к демобилизации системы вторичного процесса, и, с другой стороны, она апеллирует с предельной настойчивостью к здравому смыслу, чтобы сделать бесцельным, тщетным переход через аффект, фантазм, сновидение или лю­бой другой путь, присущий первичному процессу. Можно было бы подумать, что па­радокс в недрах психики, играя одним регистром против другого и vice versa, вместо того, чтобы их объединить, парализует и тот и другой, нанося, таким образом, двойной удар и ведя Я к вращению вокруг себя, как это делает волчок, так что Я не имеет больше такого драгоценного средства, как попросить милости, говоря: «Чур, меня!».

Тем не менее, если действительно верно, что парадокс через этот род двойной игры, чью стратегию я только что набросал, продолжает выматывать Я в достаточно изощренных пытках, он умеет также незримо в опасности работать над вы­живанием: против разгрома Я парадокс выстраивает крайне мощную защиту,

Наиболее забавную иллюстрацию этого мы находим в юморе. (Изучая именно эту сторону юмора, я предпринял в свое время (Racamier, 1973), впервые во Фран­ции, психоаналитическое исследование парадоксального регистра.) Не случайно, что смерть и выживание здесь эксплицитно поставлены под угрозу. Фройд хоро­шо понимал, что в юморе Я притворяется, выказывая себя слабым, чтобы, в конеч­ном счете, насладиться своей победой. Именно на двойном основании выживае­мость играет свою партию в юморе: Я ставится под угрозу и оказывается рядом с точкой тупика прежде, чем опомнится, подобно самолету, выходящему у самой земли из головокружительного пике на последнем ресурсе. Недавно я сравнивал этот юмор с человеком, которого смерть не берет. Исполненный парадоксального мышления, юмор, этот сублимированный отпрыск принципа выживаемости и ис­чезновения, тонким и забавным способом инсценирует смерть и выживание души,

И еще мы могли бы, погружаясь в самые глубины души, подойти к парадоксу, основываясь на происхождении Я, ибо все говорит за то, что Я возникает из основополагающего парадокса, который можно было бы квалифицировать как самородный, точно так же как называют металл — золото, серебро, медь — самород­ным. Если его сформулировать в словах без риска упустить суть, то получится, что самородный парадокс состоит в допущении, что объект обнаруживается раньше, чем он найден. Помним ли мы, однако, что в порядке выживаемости поток длительности не подчиняется с необходимостью своим обычным изгибам? Наше происхождение соткано, конечно, из натурального и самородного парадокса (Racamier, 1990).

Не нужно этому удивляться: мы будем находить парадокс каждый раз, как толь­ко будет патетически подниматься вопрос о происхождении.

Парадоксальность. Три регистра парадоксального

То, что мы замечали до сих пор как последовательность, теперь обнаружит свою связность. Уже очевидно, что парадокс, взятый изолированно, — это только фраг­мент психической жизни; он нас больше интересует как модель, нежели сам по себе;как модель функционирования системы, которую я предложил назвать парадоксальностью.

Парадоксальность, как мы уже знаем, определяет сразу и способ мышления, и защитный строй, и способ отношения, которые соответствуют друг другу, и общей моделью которых является парадокс.

С того времени, как я начал работать над выстраиванием этой клинической концепции, поддерживая ее психоаналитическое значение, именно данная работа позволяет показать парадоксальность в качестве главной психической организации, призванной, в случае высшей опасности, обеспечить выживаемость души.

Будет легко понять, что парадоксальность обладает свойствами, которые мы уже рассмотрели как принадлежащие защитам выживаемости.

Прежде всего, она — всеобъемлюща, она охватывает всю психическую жизнь индивида, она способна распространяться на его окружение и на целые семьи.

Парадоксальность управляет, прежде всего, мышлением. Мы видели, как она зачаровывает ум, сплетая в парализующую сеть всю игру мысли. Абсурд появляет­ся как продукт защиты; за бесчисленными арабесками тайно скрываются страхи катастрофы. Если, как было показано, парадоксальное мышление исключает ре­гистр противоречия, оно освобождает от противоречий и длительность. «Как в бес­сознательном?» — спросят, быть может. Один нюанс, являющийся главным, стоит упомянуть. Бессознательное — вневременно; парадоксальность же играет со вре­менем; ибо отрицая, что все вещи имеют начало и конец, она отрицает развертыва­ние длительности: она антивременна. (Не заметили ли мы среди свойств защит выживаемости этот же буквально опрокидывающий параметр, особенно трудный для осмысления?) Что сказать о доле реального в мышлении, способном полно­стью устранять длительность? И особенно, что сказать о фантазме (также и о сновидении) в соотнесенности с парадоксальным? Парадоксальность, наверное, един­ственная организация психики, способная отключить циркуляции фантазмов, не поражая ее целиком и полностью. Мы можем с уверенностью сказать, что важ­ное терапевтическое завоевание начинается с момента, когда вновь появляется фантазм, удушаемый клубком парадоксов.

Парадоксальность не останавливается на полпути: она организует отношения; ее встречают в парадоксальном трансфере (Anzieu, 1975), где всякий обмен кажется тупиковым, где терапевтический альянс оборачивается своей противопо­ложностью, где объект призывается только для того, чтобы быть отвергнутым, где усилие проекции не является даже необходимым, чтобы притяжение обра­тить в отталкивание.

Здесь как раз необходимо вспомнить (не распространяя это на широкую область, а действуя только в отведенных нам рамках) о способностях парадоксаль­ности к распространению на семью и даже на группу. Я не знаю другого образова­ния, способного лучше парадоксальности организовывать психическую жизнь, систему отношений и систему защит, как целой семьи, так и группы. Здесь мы ви­дим циркуляцию мыслей без начала и конца, без обнаружения их внутренних про­тиворечий и их абсурдностей: все — верно, все — неверно, все — никому, все — всем. И для чего эта мощно организованная в своей явной абсурдности система, из кото­рой неистово исключается любой индивидуальный или коллективный фантазм, для чего она, как не для борьбы против катастрофических страхов рождения и сепарации, одним словом, против

психической смерти (см. работу Д. Анзьё, С, Декобер, Кайо, Дешер и П. К. Ракамье в «Группе семейкой психоаналитической терапии»).

И, наконец, парадоксальность организована как система защит, наиболее мощная из известных; я уже излагал ранее, как эта защита действует одновременно про­тив конфликтности и амбивалентности, против индивидуации, сепарации и трау­ра (Racamier, 1980).

То, что незаметно, но упорно в игре, в парадоксальных сплетениях проявляется всегда как страх разрыва, смерти, включая неизбежные муки отделения, пред­ставляющие собой психическое рождение, так же как и то нескончаемое рожде­ние, которое состоит в росте (слишком часто забывают о том, что рост — это траур, Ж. Бегуэн заслуженно об этом недавно напомнил).

Особая форма психического связывания

В жизни души мы наблюдаем упорядоченный строй противоположностей: амбивалентность на уровне влечений, конфликт на уровне Я и противоречие на уров­не вторичного процесса. Парадоксальность не зависит от этого порядка; она не только отличается от него, она противостоит ему; она антиамбивалентна, анти­противоречива и антиконфликтна.

Мы наблюдаем также в психической жизни упорядоченный строй неустранимых антагонизмов, неразрешимых оппозиций; мы знаем о расщеплении и о том, что еще хуже, — о диссоциации; короче говоря, нам известен (Бион) строй разры­вов связываний в душе. Парадоксальность также не зависит и от этого порядка. Она искривляет, но не разрывает.

Она зависит от весьма оригинального порядка, присущего ей самой. Если бы нужно было определить кратко, то можно было бы это назвать завязыванием в узел, Сущность парадоксального — это завязывание в узел иногда до запутанности не­примиримых между собой психических предложений: искусство парадоксально­го — это искусство связи в не-связи: организация в душе, которая не является ни связыванием, ни разрывом, но вместе с тем соединением и разъединением.

Не напоминает ли это нам о том, что парадоксальное располагается специфическим образом между жизнью и не-жизнью души?

Хорошо известно, что существует множество форм психической энергии: мы знаем, в частности, о свободной и связанной энергии; можно ли допустить еще и категорию завязанной узлом энергии?

Парадоксы и шизофрения

Никто этого не знает и все об этом знают: узел может быть более или менее затянут. Он будет более или менее затянут согласно важности функции, которая ему отведена. То же самое относится к парадоксам и к парадоксальности.

На данном этапе исследования мы поняли одну вещь: между соединением и разъединением парадоксальность организует специфическую форму борьбы души за выживаемость. Что мы поймем теперь без труда, так это то, что степень парадок­сального завязывания узлом будет тем сильнее, чем выше будет ставка в игре за выживаемость, а борьба тяжелее.

Открытый парадокс, парадоксальное завязывание в узел, которое позволяет игру, — это то, что мы встречаем в юморе: Я играет со своим поражением, которое оно способно изобразить и даже инсценировать, чтобы потом одержать над ним триумф; для такого эффекта и в память о любом возможном и прошлом пораже­нии использует парадоксальный способ. Фантазм циркулирует, выбор остается предложенным, пространство игры ограничено, обмен возможен.

Дело обстоит совсем иначе, когда душа защищает свою жизнь перед лицом сущностных страхов, которые не прекращают ее мучить. Ничто не может этому противостоять, кроме стянутой парадоксальности; речь идет о том, чтобы погрузить лодку на дно, задраить люки, заблокировать выходы и помешать просачива­нию прошлых страхов. Парадоксальность проявится стянутым образом. Ничто в душе не должно от нее ускользнуть. Типично парадоксальная борьба против конфликтности ведется с предельной яростью, и в то же самое время происходит схватка с амбивалентностью, с любой идеей конца, с сепарацией, с трауром. В ос­новании всего — схватка с не-жизнью.

Но парадоксальность не так проста, чтобы ставить на карту только выживаемость. Не будем удивляться, что не-существование завербовано парадоксальностью, чтобы быть поставленным на службу существованию. Мы это хорошо видим: о чем здоровье (в юморе) напевает тихим голосом, о том патология кричит во все горло.

Итак, мы уже поняли, что незаметно вошли в регистр шизофрении: это королевство достаточно исхожено мною, чтобы обозреть его сложные повороты.

Не только конфликтность (внутренняя конфликтность, разумеется) будет подвергаться ожесточенным атакам, удары будут наноситься одновременно и по ее происхождению, причинам, проявлениям и результатам; двусмысленность (амбигуэнтность) тоже будет ниспровергнута парадоксальностью (Racamier, 1985). Эта амбигуэнтность, как известно, присуща переходному объекту и позволяет утверждать, что он одновременно и мой, и не мой; парадокс, напротив, — и это существенное различие — действует по двойному отрицанию.

В соответствии со своей сущностью парадоксальность проявляется во всех областях психической жизни: в мышлении, в осмыслении реальности, в отношени­ях, в семье, в защитах. Она внедряется в главное: в существование. Я уже показал (1978, 1989), что шизофрения затрагивает вершины парадоксов, достигая того, что называется — быть не будучи. Мне кажется, что такой подвиг освещен луча­ми выживаемости.

Высшая роскошь: шизофреникам удается вводить вновь и вновь некоторое наслаждение в упражнение защиты, первичная функция которой состоит в том, что­бы выжить.

Вопрос, который поднимает шизофрения, как и всякий вопрос выживаемости, это вопрос срочной необходимости. Спрашивается: зачем она — срочная необхо­димость? Встраивается ли она в психоз (о чем я часто напоминал) для того, чтобы способствовать длительности? Существует, однако, хроническая срочная необходимость. И это отнюдь не маловажный парадокс шизофрении.

Кроме того, психотической парадоксальности не удается властвовать над душой без достаточно солидного арсенала: последний же сам черпает энергию из выживаемости, подкрепляющейся страхом исчезновения и, еще в большей степени, всем потенциалом примитивной мегаломании.

 Именно это всемогущество позволяет субъекту чувствовать себя хозяином своего внутреннего мира и своего происхождения.

Происхождение

Если в отрицании права происхождения мы владеем ключом к парадоксальным организациям, если мы знаем их действия и если об этом отрицании мы знаем, какой массой агрессивной энергии оно подпитывается, и какой силой развязыва­ния оно располагает (по примеру любого вида отрицания), остается еще один воп­рос: какова цель этого отрицания происхождения? Может, это способ овладеть происхождением (первопричинами), отрицая не только то, что оно существует, но и то, что оно может существовать?

Выразимся более ясно. Я считаю, что те из наших пациентов, которые имеют са­мую острую нужду в развенчивании любого вида происхождения, которые посвя­щают этому отрицанию наибольшую энергию, которые ради удержания себя в этом положении жертвуют мышлением, эти пациенты остаются сжатыми, как клещами, невыразимой тревогой, относящейся к их собственному происхождению, Дали ли им только рождение? Завещали ли им вместе с биологической жизнью и неко­торый набросок семейного романа? Передали ли им зерно врожденного фантазма о происхождении, который, в свою очередь, позволил бы их собственному чув­ству происхождения обрести плоть и расти подобно жемчужине? Родители, склонные к отрицанию собственной сексуальности, к отрицанию собственных эдиповых корней, оказываются неспособными завещать своему ребенку сущностное наследство воображаемого. Они практикуют вид морального отказа от отцовства ил и от «родственности». Что же касается ребенка, то у него останется зияющая пустота в глубине души, которое он будет пытаться бесконечно заполнять, держать взаперти, заточать в своем внутреннем мире и, наконец, радикально отрицать. На отказ в род­стве, который его оставляет с таким зиянием, субъект ответит, если у него достанет сил отвечать, радикальным отрицанием собственного происхождения.

В основании этого отрицания происхождения (следствием чего является распространение парадоксов) лежит страдание, которое не было заложено психи­чески. (Здесь я присоединяюсь к мыслям и наблюдениям Пьеры Оланье, у ко­торой большой опыт работы с психотическими пациентами.) Не знаю точно, удалось ли мне показать шизофрению не с точки зрения (обычно широко рас­пространенной) абсолютной странности, а в крайностях (едва подходящих для жизни) сущностного, универсального и необходимого принципа души: прин­ципа выживаемости; одним словом, представить шизофрению как сложный и оже­сточенный, абсолютистский и перфекционистский способ защиты, состоящий в постоянном нападении на психическую выживаемость, беспрестанно подвер­гающуюся угрозе.

Удалось ли мне пере-вписать эти психозы и этих пациентов в двойное и сущностно необходимое измерение своеобразия и универсальности?

Именно мысль об этой ужасной универсальности и побуждает меня нанести визит, к которому подталкивает наше исследование: последнее развлечение или высший урок, не знаю…

Медуза, снова…

Каждый раз, как я подхожу к вопросу о парадоксах, мне предстоит визит: посещение Медузы. Посещение этого образцового монстра все больше проливает свет на муки души, находящейся в контакте с самыми раздирающими страхами.

Первое посещение совместно с Фройдом указало нам в Медузе на ошеломляющее олицетворение страха кастрации: этот лес пенисов, в безумии воздвигнутый па ее голове, не представляет ли он собой потрясающее отрицание потрясающе страшной кастрации? К этому бесконечно множащемуся символу мы прямо-таки обязаны добавить страшную протрузию языка, изображающего фаллос, копьем вылетающий изо рта и рассекающий лицо насквозь по горизонтальной, а не по вертикальной оси, так что это может напомнить образ половой щели. Но пенисы напрасно кишат: Медуза продолжает ошеломлять; и этот образ создан не для того, чтобы польстить эротизму.

Медуза наводит ужас не только тем, что кастрирована; второе посещение совместно с Ф. Пашем нас учит, что ужас, который она наводит, это ужас холодной реальности, ее воздействие не просачивается через зеркало-посредник, которое позволяет Персею смотреть на нее, не будучи пораженным.

Третье посещение (совершенное мною) откроет нам в Медузе воплощение парадоксальных способностей; в ней действительно сосуществуют противополож­ности, окончательно не противопоставляемые, крайности, никогда не примиряю­щиеся, но никогда и не разделяющиеся: Медуза выступает не только против женственности и всякой сексуальности, но еще больше против амбивалентности и тем самым против всех противоположностей; именно таким образом она кон­центрирует в своем мутном взгляде поразительное всемогущество парадоксов.

Но по ту сторону страха кастрации, по ту сторону ошеломляющего воздействия реальности без посредников, по ту сторону завязывающего узлом, скручивающего и связывающего объятия парадоксов существует ли еще более фундаменталь­ный ужас? Напрашивается новый визит еще ближе к бессмыслице, к развязыва­нию, и он будет последним. Его нужно совершить совместно с Ж. П. Вернаном: Горгона, Горго, этот эллинист ее знал; он предпринял меры предосторожности против ее необычности, наводящей ужас.

Ничто не согласуется ни с чем в этом чудовищном теле; едва одна из частей начинает обретать смысл, как он тут же оказывается развенчанным, разрушенным, развязанным. Автор это хорошо увидел: все в примитивной Горго «отмечено странностью и необычностью»; «привычные вещи кажутся запутанными и синкопиро­ванными»; мужское — женское, небесное — дьявольское, высокое — низкое, внут­реннее — внешнее — «все категории накладываются друг на друга, пересекаются и перемешиваются». Можно ли себе вообразить (как мы попытались это сделать только что), что язык, выброшенный целиком изо рта, сам вытянутый как щель, представляет собой фаллическую сексуальность, недостающую в женской сексу­альности? Несомненно, сказал бы я, да как бы не так; поскольку этот язык выхо­дит из чрева, а щель — горизонтальная, рассекающая лицо насквозь, то именно через шею Медуза родит, умерев раз и навсегда. Медуза — это не только исправленная и переделанная анатомия. Это — разрозненная анатомия, это даже не рас­члененное тело, это тело невозможное: то, что представляют себе по ее поводу, тут же разбивается о непримиримость.

Я считаю, что передаю, а не искажаю мысль эллиниста, говоря, что рассматриваемая в своих крайних несообразностях Горгона, этот шедевр странного и не­обычайного, абсурда и чудовищности, воплощает немыслимое, непостижимое.

В это последнее посещение Медуза открывает нам секрет, который ценится на вес золота или ужаса: парадокс есть еще и род связывания; по ту сторону этой мыслящей без мысли машины располагается худшее, и это худшее нас приводит к первым страницам данной работы: это — непостижимое, немыслимое…

Эвелин Кестемберг «ФЕТИШИСТСКОЕ ОТНОШЕНИЕ К ОБЪЕКТУ»

Прежде чем представить здесь некоторые размышления, которые привели Жана Кестемберга и меня к выделению особого отношения к объекту, которое мы определили как фетишистское1, необходимо сразу же указать, в чем оно отличается от понимания фетишизма Фройдом и от современного употребления этого термина.

Нет необходимости возвращаться здесь к определению, которое Фройд дал фетишизму2.

Достаточно напомнить, что оно основывается на отвержении кастрации: фетиш представляет собой пенис, либо уже утраченный, либо теряемый, и служит гарантом телесной целостности индивида. Фройд ясно показывает, каким образом подобный отказ от реальности вызывает расщепление Я и порождает иное психической функционирование, которое более не соответствует невротической организации. Короче, кастрационная тревога не может быть преодолена иным образом, чем по­средством ее полного отрицания и включения механизма отказа; при этом нарциссическая целостность, столь необходимая для психического аппарата, проециру­ется на какую-то вещь. Если экстраполировать из области сексуальных перверсий, откуда происходит концепция фетишизма, в более широкую сферу психического функционирования, то фетиш, описанный Фройдом, является одновременно оду­шевленным, поскольку он вмещает в себя проекцию нарциссической целостнос­ти, и неодушевленным, поскольку эта функция возложена на вещь. Таким обра­зом, происходит переход от человека к вещи, и внутренний психический объект, включенный в нарциссизм, вне субъекта становится объектом материальным в полном смысле этого слова. Именно к этому мы вернемся позже при рассмотре­нии фетишистского отношения к объекту, которое предполагает ту же двойствен­ность, хотя и в обратном направлении: одушевленный — неодушевленный3.

В схожем по своей природе движении в рамках отношений со значимым лицом объекту придается характер неодушевленного, чтобы навсегда сохранить его в качестве гаранта нарциссизма субъекта.

Если мы обратимся к определению, которое дает фетишизму Литтрэ1, мы обнаружим ту же двойственность: предмет природы, обожествленное животное, дерево, камень, грубый идол — фетиш совершенно естественным образом ока­зывается предметом обожествления и почитания, обладающим несомненной ма­гической силой.

Что касается фетишизма, то, по определению того же Литтрэ, это — либо поклонение фетишам, либо слепое обожание человека с его недостатками и кап­ризами. Заметим, что термин фетишизм относительно нов и его появлению мы обязаны президенту Дебросу (1760). Уточним также, что этимология слова фе­тиш, приписываемая сначала феям и колдуньям (от испанского hechizo, колдов­ство), позднее подвергалась сомнению, и были предприняты попытки подвести ее к factum, facticium, которые сродни французскому слову «factice»2.

Действительно, если мы вновь обратимся к Фройдовскому пониманию объекта-фетиша, то обнаружим, что речь здесь идет о своего рода поддельном пенисе, который тем не менее служит для психического аппарата важной опорой в ощу­щении целостности. Такое понимание фетиша получило большое развитие в психоаналитической литературе, и многими хорошо известными авторами3 подчер­кивался его двойственный характер, который может интерпретироваться и как «искусственный», и как «ложный».

В других терминах фетиш становится продуктом субъекта, и в анальном контексте, который предполагает сам термин «продукт», он связывается с представ­лением о фекализации.

В завершение этих предварительных замечаний отметим, что лишь относительно недавно фетишизм стал пониматься преимущественно как форма сексу­альной перверсии. Рассматривая эволюцию этого термина, мы можем констати­ровать, что со временем сфера его употребления значительно сузилась, однако понимание осталось весьма разнообразным и недостаточно определенным.

В данной работе предпринимается своего рода движение в обратном направлении — попытка восстановить более широкое понимание фетиша, которое под­разумевает проецирование на другую вещь таких качеств, как долговечность, незыблемость, магическая сила (мегаломания) — того, что обычно включается в бессознательные фантазмы субъекта по отношению к своим внутренним объек­там. Для нас очевидно, что фетиш представляет собой результат присущего пси­хическому аппарату стремления к идеализации, и фетишизм является одной из модальностей процесса идеализации.

Еще в своей статье под названием «Фетиш» Ж.-Б. Понталис4 отметил, что фетишизм является одной из специфических форм мировоззрения, а не просто ре­зультатом отрицания кастрации в узком смысле этого термина.

Как и Понталис, мы полагаем, что фетишизм – это способ существования и взаимодействия с внешним миром, В зависимости от индивидуальных особенностей человека он занимает в психической жизни большее или меньшее место, что од­новременно является своеобразным показателем качества психической органи­зации субъекта. В действительности гамма проявлений фетишизма весьма широ­ка. Это выражается, прежде всего, в выборе определенного предмета, с которым никогда не расстаются, — своего рода амулета, освященного не колдунами или божествами, а самим субъектом. Этот предмет становится носителем объектного либидо, за что к нему испытывают любовь и привязанность, и одновременно га­рантом нарциссической непрерывности, защищающим от несчастий и смерти. Кто же из нас может считать себя совершенно свободным от подобной тенденции!

Мы легко обнаруживаем его в широко распространенных обычаях, связанных с работой траура, когда вещи, принадлежавшие усопшим, приобретают значение присутствия тех, кого уже нет. Они предназначены останавливать нарциссическое и либидное кровотечение от потери любимого объекта, а также утраты какой-то части самого себя, связанной со смертью близкого.

Более своеобразное проявление фетишизма, заслуживающее специального исследования, мы находим в том, что пациенты придают своему аналитику ценность гаранта собственного нарциссизма. В тот или иной момент психоаналитического лечения, даже в случае не осложненной невротической организации, пациенты испытывают потребность удостовериться всего лишь в присутствии аналитика, чтобы не столько убедиться в его существовании, сколько подстраховать этим свое собственное. Помимо этого простого феномена, наблюдаемого при любом психоаналитическом лечении, при различных психотических организациях стрем­ление к проверке приобретает важное экономическое значение, становится необ­ходимым для выживания пациента и выходит на первый план в его взаимоотно­шениях с аналитиком.

Вряд ли есть необходимость уже сейчас говорить об особых трудностях интроекции, которые связаны с проявлениями фетишизма, ввиду того что внешний объект здесь обеспечивает сохранность внутреннего объекта, либо полностью его замещает. Хочется подчеркнуть, однако, что мы намеренно говорили выше об от­ношениях между пациентом и аналитиком, а не о переносе. Хотя подобная форма инвестиции аналитика и является результатом повторения, по нашему мнению, она не включает в себя перемещения имаго, которое подразумевается в концеп­ции переноса, и не должна смешиваться с этим термином, если стремиться к его точному употреблению.


Мы представляем себе, насколько легко можно оспорить это положение, ссылаясь на тот факт, что подобное перемещение имаго содержится в проекции на аналитика внутренних объектов пациента. Тем не менее, для нас вопросом перво­степенной важности является определить, о каком имаго идет речь и в какой степени это является плодом проработанных объектных отношений, где объекты вначале интериоризированы и лишь затем проецированы на аналитика. Други­ми словами, можем ли мы считать, что в подобных отношениях субъект являет­ся носителем идентификаций, развивающихся на основе дифференцированно­го и сексуализированного имаго, либо, напротив, речь идет о едином сексуально не дифференцированном архаичном имаго, включенном в какой-то степени и нарциссические инвестиции пациента, слабо отделенные от него самого, то есть — имаго, недостаточно организованном в качестве объекта?

С другой стороны, мы отдаем себе отчет в родстве между психическим движением, которое мы обрисовали выше, с процессом образования переходных объектов, описанных Винникоттом1, в частности на знаменитом примере игры с катушкой.

Заметим однако, что в обоих случаях роль нарциссических инвестиций весьма значительна, так как в первом — это место встречи нарциссизма, проецированного ребенком с имаго, а во втором (игра с катушкой, которая служит суб­ститутом отсутствующей матери) — власть от того, что ребенок может заставить катушку вернуться назад, играет не меньшую роль для нарциссического обес­печения и удовольствия, которое он в этом находит.

В обоих приведенных автором примерах говорится о материнском имаго. Однако речь идет о матери, которая, как нам кажется, на этом этапе психического разви­тия ребенка слабо отграничена от отца. Она как бы включает в себя его прообраз, который еще не приобретает ценности самостоятельного объекта. Во всяком слу­чае, мать воспринимается не как объект особой любви, но как любимый объект, потеря которого представляет психическую опасность в виде дезорганизации Я, иначе говоря — объект оказывается включенным в нарциссизм ребенка.

Многолетняя практическая работа и теоретическое осмысление различных психотических организаций, вначале совместно с Жаном Кестембергом и Симоной Декобер2, позже вместе с Жаном Кестембергом и Рене Анжелергом, позволи­ли нам разработать концепцию «холодного психоза»3.

В ходе этих исследований у больных с подобной психической организацией была обнаружена особая форма трансферентных и пре-трансферентных отношений, которая соответствует описанному выше фетишистскому отношению к объекту4.

Конечно, и при других психотических организациях можно обнаружить сходные тенденции. В частности при шизофрении, как подчеркивал Ракамье5, имеет­ся тенденция «исключать» из себя внутренний объект, а при паранойе — стрем­ление направлять его вовне на одного или нескольких преследователей.

В первом случае это позволяет сопротивляться овладению, во втором — избежать преследования, которое исходит от внутренних объектов. Это может напоминать фетишизацию объекта-аналитика, которую мы находим при холодном психозе,

однако, как нам кажется, особый статус, придаваемый здесь объекту, заслуживает более детального рассмотрения и отграничения ОТ Других форм исключения.

В работе под названием «Психическая анорексия»1 мы уже описывали застывшее архаичное имаго, которое воплощает собой аналитик и которое является но­сителем Идеала Я пациента.

В другой работе, касающейся бисексуальности2, мы также касались темы фетишизации аналитика при рассмотрении яркого клинического примера.

С тех пор у нас накопилось много других примеров, иллюстрирующих подобную модальность отношений, которая возникает при попытках проведения ана­лиза с пациентами, относимыми нами по своей психической организации к «хо­лодному психозу».

Несмотря на то, что клинические иллюстрации всегда заключают в себе определенный риск и имеют дискутабельный характер, мы попытаемся представить случай, который, возможно, поможет прояснить вышесказанное.

Мы выбрали случай, представлявшийся на супервизии молодым коллегой, ко­торый, несмотря на особую выразительность клинических проявлений, достаточ­но типичен и отражает то, что весьма часто встречается в практике в менее яркой форме. Мы вынуждены были отобрать из этого обширного наблюдения лишь очень ограниченный материал, для того чтобы сохранить конфиденциальность, а также в силу необходимости представить столь длительное развитие отношений в ограниченных рамках данной работы.

Речь идет о молодом человеке лет тридцати, которого мы будем здесь называть Франсуа. Он пришел к аналитику, поскольку, по его собственному выражению, он фетишист. К тому же он страдает неопределенным расстройством, своего рода неспособностью к установлению отношений с другими людьми, но это не кажется ему столь обременительным. Затем он пожаловался на сексуальную импотенцию, кото­рая его все больше беспокоит, так как он чувствует себя в этом плане совершенно неопытным. Наконец, он задается вопросом, нет ли у него гомосексуализма. Однако единственное, что его по-настоящему интересует, — это «фетишизм», или, по край­ней мере, то, что он так называет.

Вот что под этим подразумевается. Когда ему было 13 лет, он оказался неожиданно для себя вдали от родителей, которые отправились в путешествие. Однаж­ды его отвели к портному, и, после того как была вручена новая одежда, он по­смотрел в зеркало, не узнал в нем себя, а кто-то из служащих ателье заметил ему, что он больше не похож на себя. И действительно, с тех пор он больше не тот, точнее, по его собственному выражению, он заново родился. У него нет больше никаких воспоминаний о детстве, он помнит себя лишь после этого эпизода — «истории с портным», как он его называет, и сам факт предшествующего суще­ствования у него вызывает сомнения.

Во время первой беседы «история с портным», которая в ходе терапии приобретала различное значение, была представлена им в подтверждение того, что он назвал своим фетишизмом: на самом деле, думая об «истории с портным», он ма­стурбирует. Впрочем, было непонятно, идет ли речь о реальных мастурбационных действиях или только о наслаждении, связанном с воскрешением в памяти этого зафиксированного образа. Лучшее понимание контекста в ходе последующей терапии позволяет нам склониться ко второй версии. Высказывая эти жалобы, Фран­суа не ставит под сомнение факт своего рождения благодаря «истории с портным».

Вопрос о психической организации этого пациента на данном этапе вызывал ощущение растерянности. Тем не менее, законным было думать, что она не вписывается в рамки собственно сексуальной перверсии и выходит за границы не­вротической организации. В остальном мы могли лишь констатировать, что Фран­суа находится в состоянии чрезвычайного напряжения, страдает от интенсивной треноги, недостаточно локализованной на его «мастурбации», имеет проблемы на работе, живет в семье, состоящей из тетки, двух младших сестер, родителей, но в очень сильной изоляции, имеет редкие и формальные контакты со сверстниками и желает быть быстро излеченным от своего расстройства.

Со всеми сомнениями, не имея возможности, да и особой необходимости уточнять диагностику, мы позволили себе остановиться на предположении о наличии у пациента психотической организации, при которой классический психоанализ представляется сомнительным и даже невозможным. Однако Франсуа плохо пе­реносил ситуацию лицом к лицу и выражал сомнение в том, что психоаналити­ческая психотерапия может ему принести какую-то пользу. В конечном счете, было решено попытаться начать анализ, прибегая в случае необходимости к терапевти­ческим приемам, отличающимся от техники классического анализа. Эта авантюра продолжается к настоящему моменту уже более 4 лет и многому нас научила: Фран­суа, его аналитика и меня. Очевидно, что мы не можем здесь представить всю сложность и клиническое богатство данного случая и остановимся лишь на отдельных моментах, наиболее значимых для нашего исследования.

На первом этапе своего анализа, что составило около 18 месяцев, Франсуа, как и можно было ожидать, обнаружил на кушетке глубокую дезорганизацию с фантазматическими переживаниями, которые охватили его, не находя выхода. Его защита выражалась в непрерывном речевом потоке, необыкновенно абстраги­рованном, где перемежались разорванные мысли, упорные ссылки на какое-то «аб­солютное тело» (по-видимому, его собственное) и… «история с портным», по­вторявшаяся каждый раз в зафиксированном виде, что было и удивительным, и скучным. Ему, однако, не надоедало вновь и вновь возвращаться к этой исто­рии, прокручивая ее во всех направлениях и настаивая на том, что это и есть его единственная реальность, а аналитик для него — не более чем ухо, в которое он будет изливать «историю с портным». Можно было уловить в его речи, что «абсо­лютному телу» соответствуют «другие», хотя он и не представляет себе, что это такое, поскольку для него это всего лишь проявление «нормы» — интересоваться «другими» или вступать в отношения с «другими». Но и сама «норма» — на са­мом деле он не знает, что это такое, да и почему он должен ей соответствовать. Кроме того, если бы все это было на самом деле, надо было бы признать, что у него имеется желание, тогда как

 «у него нет никакого желания по отношению к другому» и он не знает, ни что такое желание, ни что такое другой. Единственное, что ему хочется, это иметь возможность рассказывать в какое-то ухо «историю с портным».

Он не может выносить малейших проявлений присутствия аналитика и потопляет редкие попытки интерпретаций (касавшиеся нарциссического подкрепле­ния, которое он получает от неизменности воспоминания о портном и от незыб­лемости самого аналитика) в рассуждениях еще более спутанных, абстрактных, где временами проскальзывают странные неологизмы. Аналитик, тем не менее, дер­жится твердо и продолжает слушать с неослабевающим вниманием эту обильную речь, которую чрезвычайно трудно обрисовать, где с большими усилиями удается выделить определенные темы, упомянутые выше. Франсуа является на свои сеан­сы с исключительной регулярностью, ему удается постепенно избавиться от привставаний с кушетки, и он уподобляется надгробию. Он никогда не смотрит на сво­его аналитика, даже во время короткого перехода из зала ожидания в кабинет,

Тем не менее, постепенно его речь структурируется, хотя и сохраняет постоянное повторение «истории с портным». В ней обнаруживается новая тема, к кото­рой Франсуа неоднократно возвращается, говоря, что если аналитик вовне имеет собственное существование, если он на самом деле личность, то и Франсуа тоже, должно быть, имеет собственную жизнь, является личностью, и эта мысль ДЛЯ него совершенно непереносима. Он пытается говорить об этом страдании и, ра­ционализируя его, прибегает к рассуждению о «норме», к которой он не желает себя редуцировать. Аналитик использует этот момент для того, чтобы указать ему на противоречие, которое существует между тем, что он вовсе не желает признать своего существования и одновременно настаивает на своей уникальной исключи­тельности по сравнению с остальными людьми. Это высвечивание посредством интерпретации внутреннего противоречия вызывает у Франсуа немедленный от­вет в виде незначительной реакции отыгрывания (перехода к действию), затем принимает форму бегства (перерыв на короткое время анализа), но в долгосроч­ном плане определяет существенную экономическую перестройку.

Последнее выразилось, прежде всего, в усилении тревоги, интенсивность которой не позволила Франсуа продолжать анализ на кушетке. Таким образом, обра­зовался новый этап анализа в положении лицом к лицу, во время которого Фран­суа постоянно возвращается к тому, что не способен представить себя и аналитика как две различных личности, что для него не существует прошлого вплоть до сце­ны с портным. Он продолжает настаивать на том, что его собеседник — всего лишь ухо, но при этом уточняет: ухо, а не контейнер для отходов; и здесь можно усмот­реть определенные сдвиги, так как он сумел создать образ и выразить его в сло­вах. Ему важно, чтобы то, что он говорит аналитику, не запоминалось, в про­тивном случае это должно было бы означать, что каждый из них существует независимо, отдельно — для него это было бы непереносимо. Ему необходимо, чтобы каждый из них существовал только опосредованно, благодаря застывшей «истории с портным», без каких-либо желаний с каждой стороны, при условии, что он, Франсуа, обладает «абсолютным телом». На этом этапе лечения происхо­дит небольшой инцидент: Франсуа повстречался со своим аналитиком в метро, он не заговаривает с ним, но вне привилегированного места, лишенного всего плотского, которое он организовал в рамках своих психоаналитических сеансов,

неожиданно для себя обнаруживает, что его аналитик имеет реальное телесное существование.

Эта констатация его глубоко потрясла. Аналитик уверенно, хотя и с необходимой деликатностью, настаивает на том, что он не может сделать так, как будто ничего не было. Франсуа говорит о необходимости разрыва. Он пришел сюда для того, чтобы рассказывать «историю с портным», если речь идет о чем-то другом, он не хочет в этом участвовать. Впрочем, теперь, после того как он рассказал эту историю, ничего не изменилось… и ничего не может измениться …ничего не должно измениться — для чего в таком случае продолжать? В этот момент оказалось возможным показать Франсуа, что он сам придумал сцену с портным, и объяс­нить, почему он это сделал. В самом деле, ее постоянство, ее изнуряющее присут­ствие позволяли Франсуа ничего не знать о самом себе, и хотя, вероятно, он не отдавал себе в этом отчета, она обеспечивала его собственную непрерывность. Таким же образом, игнорирование телесной реальности аналитика и его суще­ствования как самостоятельной личности страховало для Франсуа его непрерыв­ность и позволяло приходить регулярно на сеансы, чтобы в ней удостовериться.

Франсуа считал себя фетишистом. И хотя здесь нет в обычном понимании сексуального фетишизма, он прав, как нам кажется, в том, что это определение пере­дает его интуитивное понимание присущей ему разновидности объектных отноше­ний. В самом деле, если ненадолго вернуться к тому, каким образом психоаналитик используется этим молодым человеком, нельзя не заметить характерных прояв­лений фетиша и фетишистского отношения.

Аналитик лишен индивидуальности, превращен в неодушевленный предмет (и даже расчленен), сведен к простому уху, которое теряет человеческие качества, и «на» это ухо (вовсе не «в» ухо) проецируются латентные фантазмы субъек­та, включая и те, что были стерты посредством «сцены с портным». Этой сцене, постоянно присутствующей и неизменной, пациент придает значение события, с которого зародилась его жизнь — а то, что дало жизнь, одновременно обеспечива­ет и нарциссическую непрерывность (напомним, что эта сцена была создана па­циентом для того, чтобы смягчить отсутствие родителей). Однако он не признает, что эта сцена им самим сконструирована, является его продукцией, и ощущает ее как нечто внешнее, всегда в его распоряжении, то, что можно брать, когда за­хочется, и от чего возможно даже получать сексуальное удовольствие (все те качества, которые заставляют думать о фетишистском аксессуаре при сексуаль­ной перверсии).

Если бы Франсуа ограничивался этим, действительно мы могли бы думать об одной из разновидностей сексуального фетишизма и ни о чем более. Однако его неловкость, тревога, потребность в отношениях с другим (выраженная в негативной форме), заявления о том, что он отказывается причислять себя к «норме», быть как другие, позволяют нам здесь усмотреть иную, более сложную психиче­скую организацию, более психотическую, чем первертную, и более близкую к ва­рианту аутизма, чем к истерии (мы еще вернемся позднее к этой мысли).

Он прибегает к помощи другого аналитика, к которому он приходит по собственной инициативе. Постепенно, сохраняя сцену с портным, он переносит на аналитика качества, которыми наделена эта сцена: неизменяемость, обезличенность, неподвижность в регулярности сеансов, и — что особенно важно — делает его свидетелем и носителем его нарциссической

 непрерывности (проекция волшебной мегаломанической силы пациента).

Мы можем здесь без особого злоупотребления термином говорить о фетишизации аналитика, которая позволяет пациенту сохранить достаточную дистан­цию с внутренним объектом (латентное недифференцированное имаго) и пользо­ваться им, не провоцируя нарциссического обрыва. Последнее могло бы произойти в случае автономного существования и сексуальной жизни. Аналитик становится гарантом нарциссической непрерывности, для чего он, оказывается, наделен ма­гической силой и делается бессмертным.

Чрезвычайно характерно для этой формы отношений наличие странным образом переплетенной и обратимой пары одушевленный—неодушевленный, а также постоянное присутствие патологического всемогущества мысли.

Поддержание аналитиком подобной формы отношения в течение достаточно длительного времени создало, как нам кажется, необходимый нарциссический фундамент, позволивший Франсуа перенести прорыв некоего внутрен­него объекта в его замкнутый мир (встреча в метро и ее последствия для терапии).

Я позволю себе задержаться на том, что последовало за этим исключительным моментом проработки (который, впрочем, занял много времени), чтобы сообщить, что Франсуа с тех пор стал с болью говорить о том, что отказаться от сцены с портным для него означает признать свою историю, что он существовал еще до тринадцатилетнего возраста, что он является сыном своей матери и своего отца; что для него это совершенно невозможно, что этим он низводится до «быть как все», войти в «норму», то есть не существовать вовсе, и что в конечном счете это заставляет его отречься от некоего семейного романа, который он внезапно вспо­минает (или по крайней мере впервые рассказывает), — семейный роман, впро­чем, совершенно банальный, где, как водится, он не был сыном своих родителей, но узнал об этом незадолго до сцены с портным1.

Было достаточно просто ему показать, что, заменив сначала своих родителей, он затем и сам изменился в зеркале портного.

С тех пор течение анализа заметно изменилось, главным образом в том, что Франсуа смог отказаться на более или менее длительное время от абстрактной и спутанной речи. Он обнаруживает некоторые воспоминания о своем раннем детстве, в частности то, что мать любила его одевать, а также придавала большое зна­чение своим собственным туалетам, часто их меняла. Что касается отца, то его Франсуа припоминает главным образом через призму собственной робости, сла­бости и страха увидеть его умирающим. На самом деле «абсолютное тело» Фран­суа и бестелесность его аналитика были весьма эффективной и незыблемой га­рантией по отношению к тому, что его отец, мать и он сам принадлежат к числу смертных.

Остановим наше описание на этом, хотя в последующем анализ значительно обогатился, благодаря тому, что у Франсуа обнаружились способности к невротическому функционированию. Продолжение анализа, все еще трудного и сомни­тельного для обоих участников, приняло более традиционные рамки. На этом этапе Франсуа задается вопросом о том, не приходит ли он к своему аналитику, чтобы его одевали, как в свое время он предоставлял это делать матери.

Это наблюдение, чрезвычайно сжатое и упрощенное, позволяет, тем не менее, выделить несколько положений, важных для наших дальнейших рассуждений. Прежде всего, в диагностическом плане важно отличать психическую организацию Франсуа от шизофренического расстройства, о котором нельзя было не ду­мать. Хотя и имеются определенные элементы в пользу данной гипотезы, как нам кажется, не следует за нее держаться, дабы не расширять чрезмерно рамок этой нозографической концепции1.

На самом деле на настоящий момент мы не можем определить высказывания Франсуа как бредовую конструкцию в собственном смысле слова, которая бы создавала новую реальность вместо той, невыносимой, что была полностью вытесне­на. Если Франсуа и провозглашает постоянно «абсолютное тело», отказ отграни­чить себя от другого значимого лица и отрицание телесности у них обоих, что экономически необходимо для его равновесия, он не оказывается вовлеченным в эти переживания в такой степени, чтобы это критическим образом изменило его восприятие реальности вне психоаналитического кадра. Помимо того что мы не обнаруживает симптомов диссоциативного процесса, здесь отсутствует и овладе­ние объектом, столь характерное для шизофрении. Франсуа его опасается, но не ощущает как нечто реализованное2.

Нам известно очень мало о поведении Франсуа, за исключением того, что он сообщает во время сеансов, но мы склонны думать на основе этих немногих элементов, что способ его существования достаточно «банален», для того, чтобы его психическая дезорганизация не бросалась в глаза и не была серьезной помехой (в настоящее время он работает, и его профессиональная активность предпола­гает наличие достаточно последовательного и в определенной степени свобод­ного психического функционирования). Мы полагаем, что, несмотря на присут­ствие интенсивной тревоги, расплывчатость речи с отдельными неологизмами, на которые указывалось выше, здесь не усматривается глубокой, хаотической дезорганизации психики. Нет здесь и своего рода реорганизации в рамках достаточно структурированной бредовой активности, которую можно было бы отнести к ши­зофрении.

Экономическая ценность, которую представляет застывшая, с постоянством воспроизводимая сцена с портным, так же как фантазм об «абсолютном теле» и отсутствии общности между ним и другими смертными, заключается именно в очень своеобразном защитном обустройстве, представляющем своего рода осознанную фантасмагорию, Оно предназначено удерживать все конфликты в вытесненном состоянии и обеспечивать гедонистическое удовольствие, исходящее из некоторого убеждения, которое сродни бреду, по которое остается, тем не ме­нее, в рамках желаемого и возможного и не превращается в реальность.

Иначе говоря, мы не думаем, что Франсуа действительно верит в то, что у него нет иного тела как «абсолютное», в то, что аналитик не существует материально и телесно, или в то, что у него не было истории жизни до тринадцатилетнего возраста. Но, если бы это было возможно — в чем он на самом деле далеко не уве­рен, — он смог бы уклониться от эдипова конфликта (и он это упорно пытается делать, когда говорит, что не рожден от отца и матери, забыл, как мать любила его одевать и что именно она придавала большое значение его одежде, что отец его был незаметным и болезненным и т. д.). Он как бы сам себя сделал (появился ни свет в результате «истории с портным») и, избежав рождения, в отличие от роди­телей и аналитика, он не обречен на смерть. В конце концов, он не похож и на других людей (он не относится к «норме»).

Становится ясно, какую важную роль играют его мегаломания и удовольствие от самовоспроизведения и как эта воображаемая возможность, выраженная резко, но без глубокого убеждения в ее реальности, помогает ему сохранить элементы невротического функционирования: тревога, которая, несмотря на ее интенсив­ность, не становится поглощающей, страх перед гомосексуальностью, неловкость от отсутствия отношений с себе подобными, своими родителями, своими сестра­ми и братьями — все эти элементы с достаточной очевидностью свидетельствуют о бессознательном возвращении вытесненного. В конечном счете, неизменная сцена с портным, превратившаяся, по его собственному выражению, в фетиш, приходит для того, чтобы заместить своего рода семейный роман. Этот продукт невротического уровня был создан до того, как он оказался вынужден прибегнуть к своей сознательной фантасмагории, за которую он ухватился и которая, впро­чем, ему позволила не впасть в безумие. По его собственным словам, после сцепы с портным он больше не чувствует себя совершенно потерянным в зеркале, он становится другим и не хочет знать, кем он был раньше.

Этот тип организации, который мы описали у Франсуа, нам представляется чрезвычайно типичным для «холодного психоза», при котором наблюдаются отрицание, выраженное расщепление Я, а также отсутствие перестройки на бредо­вое решение проблемы с присущими ей систематизацией, стабильностью и дезорга­низацией. Мы видим также использование фиксированных фантазий, практически застывших, что позволяет завуалировать конфликт с родительскими имаго и при­дать объекту особый статус благодаря его размытости. Кроме того, в данном наблюдении хорошо просматривается сходство с тем, что Фройд описал как перверсию, если понимать под этим термином не столько сексуальные перверсии в узком смысле, сколько первертную организацию. Об этом свидетельствуют два других тесно связанных понятия, которые мы обнаружива­ем при описании случая, наряду со столь характерными отрицанием и расщепле­нием. Прежде всего, это особая манипуляция своим аналитиком, та легкость, с ко­торой Франсуа выражает свой садизм, как бы не замечая его присутствия или подвергая тяжелому испытанию своей речью (и все это без чувства вины). Во-вторых, это мастурбационное наслаждение, тоже полностью лишенное чувства вины и конфликтности, где есть место лишь некоторому чувству стыда или, скорее, ощущению нарциссической недостаточности.

Здесь нам хотелось бы выделить из обильного клинического материала особые моменты, освещающие трансферентные, точнее, пре-трансферентные отношения с аналитиком, наблюдавшиеся в течение длительного периода, который предшествовал изменению его психической экономики.

Если нам удалось показать, что сцена с портным имеет ценность фетиша, который поддерживал нарциссическое постоянство и долговечность Франсуа (с того момента, как он сам себя породил), то теперь необходимо остановиться на тех особых формах инвестиции аналитика, которые доминировали в начале терапии и сохранялись достаточно долго в последующем. На самом деле Франсуа испы­тывал необходимость видеть в своем аналитике что-то вроде удвоения самого себя, но без тела и возраста, благодаря этому — неизменного, вечного, что он по­стоянно проверял, не отдавая себе в этом отчета, посредством исключительной регулярности сеансов. Образно говоря, он приходил потрогать своего аналитика, как трогают деревянное из суеверных соображений, без развития обсессивности в собственном смысле слова. Аналитик, таким образом, приобрел ценность фетиша — талисмана, который получает эту функцию благодаря могуществу Фран­суа, но одновременно является хранителем нарциссического постоянства своего создателя. Именно поведение аналитика, сумевшего смириться с этой формой от­ношений и отказаться от интерпретаций, которые в принципе можно было бы сде­лать в плане дифференциации и проработки имаго, позволило Франсуа со вре­менем почувствовать себя достаточно безопасно в своем нарциссизме для того, чтобы перейти к менее регрессивному психическому функционированию и бла­годаря этому установить настоящие переносные отношения в регистре материн­ского имаго. Можно сказать, что в действительности аналитик вел себя как мать — гарант нарциссизма, о которой писал Винникотт.

На самом деле речь Франсуа, обусловленная в значительной степени регрессирующей функцией психоаналитической ситуации, соответствовала тому, что обычно связывается с совокупностью мать-ребенок, доминирующей на началь­ных этапах организации психического аппарата. Именно исходя из этого уровня нам хотелось бы сделать несколько замечаний теоретического характера, касаю­щихся организации фетишистского отношения к объекту, которую мы обнару­жили у многих других пациентов, и в этом плане случай Франсуа представляется весьма типичной иллюстрацией1.

Нам могут здесь возразить: то, что мы называем фетишистским отношением к объекту, есть не что иное, как проективная идентификация, описанная М. Кляйн. Эти понятия действительно очень близки, за исключением того, что при фетишистском отношении добавляется фактор, определяющий неизменность и неодушев­ленность объекта, что придает уникальность данному феномену. Ни один из этих двух элементов, ни увековечивание, ни превращение объекта в неодушевленный предмет, не включены в концепцию проективной идентификации.

Кроме того, аналитик не воспринимается как вместилище, куда проецируются влеченияпациента; гораздо в большей степени он становится объектом, на который направляются тревога и «неопределенные желания»,

Мы не можем не отметить близость феномена с описанной Фройдом нарциссической идентификацией, которая здесь имеет менее яркие проявления, развивает­ся в противоположном направлении и в более усложненном варианте. Действитель­но, Франсуа не присваивает себе качества объекта-аналитика. Он ему приписывает качества, которыми наделяет самого себя: бессмертность, уникальность, бесплот­ность. Точнее, он очень хочет обладать этими качествами и в последующем, прове­ряя их существование вне себя, он как бы становится способен их заимствовать.

Все эти элементы нам представляются весьма специфичными и взаимосвязанными, что позволяет говорить об особой модальности функционирования Я, яв­ляющейся новым словом в психоаналитической клинике и метапсихологии, что определяет и особые технические подходы.

Для того чтобы метапсихологически обосновать описанное выше фетишистское отношение, нам необходимо вернуться к гипотезе, которую мы уже выска­зывали с Жаном Кестембергом в нашем докладе на 26-м Конгрессе психоанали­тиков стран романских языков1, а затем представили в более развернутом виде в монографии «Голод и тело»2, которая касается вопросов формирования Себя (Самости) (Le Soi)3.

Таким образом, здесь мы лишь уточним то, что уже было достаточно подробно представлено.

Мы полагаем, что представление о Себе, Самость, является первой организованной конфигурацией психического аппарата, которая проистекает из совокупности мать—ребенок и является ее преемником. Она выражает то, что на уровне субъекта (который одновременно является объектом для матери) принадлежит ему уже на самых начальных этапах развития, когда еще не установилось различие между субъектом и объектом. Это означает, что объектное отношение имеет место уже на уровне первичного аутоэротизма, на уровне организации нарциссического посто­янства, так как субъект-ребенок является объектом для своей матери, и ее фантазматическая активность модулирует начало его психической организации4.

Самость, таким образом, представляет собой такую психическую организацию, где ребенок способен к разрядке, к проявлениям возбуждения и одновременно обладает способностью к самоуспокоению, действующим как в присутствии, так и при отсутствии матери. Иначе говоря, речь идет об аутоэротической организации, которая содержит объект, не получивший самостоятельной репрезентации и не воспринимаемый как нечто отдельное. Объектное начало в этой психической конфигурации происходит из совокупности мать—ребенок, где ребенок является объектом для своей матери.

Психический аппарат и способность к галлюцинаторному воспроизведению удовольствия организуются вокруг этой первичной конфигурации Себя1.

На этом уровне Самость, строго говоря, не является для ребенка объектом представлений, но отсюда берут начало некоторые чувства и аффекты, которые не идентичны тому, что исходит от матери или внешнего окружения. Этим предвосхищается разграничение между Я-сам и объектом еще до того, как образуется внутренний объект как таковой (то есть отличный от субъекта) и будет сформи­ровано родительское имаго, которое внутри Я постепенно подвергнется дифференциации. Самость не следует идентифицировать с Я, которое остается организу­ющей инстанцией, однако в недрах этой инстанции она представляет источник ощущения самого себя2.

Кроме того, эта психическая конфигурация, которая не смешивается ни с Я, ни с объектом, присутствует постоянно на протяжении всей жизни. Она не является очерченным образованием, а представляет собой скорее место, откуда берут начало чувства и аффекты, переживаемые особым образом и, вероятно, не осознава­емые как таковые даже при их вербализации3; они могут развиваться в различных направлениях и играют более или менее важную роль в экономике психического

аппарата в зависимости, с одной стороны; от условий существования, с другой от вариантов психической структуры,

Обнаруживаемая скорее по своим аффектам, о которых мы говорили выше, Самость представляет нарциссическую непрерывность субъекта в недрах аутоэротического обустройства, где объект, лишенный репрезентации и неуловимый, как бы лишь намеченный пунктиром, может постоянно манипулироваться субъектом.

Одним из продуктов Самости является удовольствие от собственного функционирования, первичным выражением которого можно считать галлюцинаторное удовлетворение. Оно становится важной составляющей психического аппарата, но я не стану на этом задерживаться, так как мы об этом подробно писали в цити­рованном выше докладе.

Кроме того, Самость включается в процесс «персонализации», описанный Рекамье, который обращал особое внимание на структурную динамику в ходе эво­люции. В определенной степени Самость принимает участие и в формировании Идеала Я, поскольку он сверхдетерминирован удовольствием от собственного функционирования, множественными представлениями субъекта о своем теле и ощущением самого себя, которое их поддерживает, иначе говоря, организованной репрезентацией себя, формирующейся в ходе развития и способной к изменению.

Фетишистское отношение к объекту, которое было описано выше, также является одним из продуктов Самости и вносит свой вклад в организацию Идеала Я, Если обратиться к языку метафор, то посредством Самости субъект выталкивает объект из себя вовне1, но так как объект не отграничен от него самого, внешний мир оказывается не чем иным, как его собственным.


Этот объект-фетиш не является зеркалом субъекта в том смысле, что он в нем себя не разглядывает; скорее это внешнее удвоение субъекта, посредством которо­го тот проверяет и свое существование, и свое соответствие идеалам (соответствен­но, объект становится носителем мегаломании субъекта и приобретает нетленный характер). Это удвоение имеет, как было показано выше, характер застывший, вечный, внетелесный и позволяет психотическому субъекту сгладить излом, вызываемый простым существованием внутреннего объекта, который для него связан с угрозой овладения, либо с обрывом нарциссической непрерывности.

Эта модальность отношения с внутренним объектом, который не создан как таковой, помещается вне субъекта, но одновременно репрезентирует его, представляет собой одно из тех тупиковых устройств, куда оказывается заключенным каждый индивид — носитель психоза. Более того, мы полагаем, что в значительном

количестве случаев, как и в примере с Франсуа, эта особая модальность отношения к объекту позволяет сэкономить на бредообразовании (что придает ей защит­ную и гедоническую ценность) и избежать катастрофической дезорганизации.

Однако не только у психотиков мы обнаруживаем способность к фетишистскому объектному отношению. Если при детском аутизме его экономическая цен­ность представляется очевидной и позволяет лучше понять устрашающий мир ребенка, нам кажется, что не существует такого индивида — как бы стабильна ни была его психическая организация, — который в тот или иной момент своего су­ществования не мог бы в этом найти спасения, либо просто прибегая к талисма­ну, либо в более сложной форме. Это позволяет предположить, что в ряду объек­тных отношений организуются и сохраняются чрезвычайно ранние модальности, установившиеся еще в недрах первичного аутоэротизма, когда объект включен и субъект, не отграничивается от него, может быть отторгнут, вытолкнут вовне и хранить статус нарциссического гаранта субъекта. В каком-то смысле здесь мож­но обнаружить внутри самого субъекта функцию «матери-носительницы», опи­санную Винникоттом. Ее внутреннее отражение, без имени и четкого образа, не может быть утеряно, каким бы сильным ни был аффект ненависти или потенци­альные разрушительные тенденции субъекта. Оно не будет также разрушено чув­ством любви; любовь и ненависть окажутся неопределенным образом смешанны­ми в этой проекции вовне внутреннего возбуждения субъекта.

Эта способность к отношениям аутоэротическим и одновременно объектным по отношению к внутреннему объекту, проецированному вовне, по-видимому, не что иное, как возврат к точке фиксации в недрах психического аппарата, к которой субъект может обращаться во время регрессии — либо временной, либо очень рано стабилизировавшейся: временной, как, например, при психической травме или в ходе психоаналитического лечения; рано стабилизировавшейся, как это бывает, например, при психической анорексии. В тех случаях, когда происходит преждевременная стабилизация, речь идет, очевидно, о расщеплении Я, где обмены с внутренним объектом и отношения с объектом-фетишем оказыва­ются разделены. В результате этого, однако, появляется и возможность «сво­бодного» функционирования Я в довольно значительном секторе, даже способ­ность к установлению относительно сохранных отношений с объектами, которые, казалось бы, представляют имаго, но которые на самом деле оказываются лишь слабым отражением, отблеском образа. Это, по-видимому, то, что наблюдается в слу­чаях «холодного психоза».

В конечном счете, фетишистские объектные отношения и связанное с ними представление о Самости представляют форму существования, одновременно близкую и отличную от нарциссического мира, близкую с экономической точки зрения, по инфильтрированную объектными отношениями, которые это существова­ние организуют уникальным образом.

Важно подчеркнуть, что в этом нам видится основа фантазмов о слиянии со своей матерью, постоянно наблюдаемых в клинике, а также возможность теоретического осмысления симбиотических отношений с матерью, отличного от того,, что было предложено М. Малер.

В зависимости от возраста, внешних обстоятельств и различной психической организации Самость и внутренний объект находят в недрах Я некоторую форму

обустройства, позволяющую избежать столкновения с эдиповым конфликтом, который драматическим образом уже вписан и который для некоторых субъектов и в определенные моменты оказывается недоступным для проработки. Бегство назад, вплоть до аутоэротического функционирования, которое в некоторой степени дополняется безымянным объектом, как нам кажется, позволяет совершить весьма полезную для выживания субъекта трансакцию, благодаря чему удается уменьшить интенсивность тревоги или полностью сиять ее. При этом в наиболее благоприятных случаях присутствует своеобразное наслаждение от триумфа — некая доля удовольствия, без которого жизнь психического аппарата невозможна, В других случаях это же триумфальное наслаждение может привести к свое­образному опьянению бессмертием, которое заканчивается «Геростратовым суици­дом». Тогда объект-фетиш оказывается сметенным, и остается лишь наслажде­ние от ощущения собственного бессмертия.

В заключение следует подчеркнуть, что концепция Самости и представление о фетишистском отношении к объекту неразрывно связаны с различными модальностями нарциссических инвестиций. Это обогащает наше понимание сложной концепции первичного нарциссизма, как в плане его структурирующей ценности, так и в отношении его разрушительных аспектов. По мере того как несоразмерность нарциссических инвестиций нарастает и экономически стабилизируется в своей не­подвижности, он удушает субъекта, замыкая его на самого себя и стирая полно­стью все следы существования объекта.

Кроме того, наше понимание фетишистского отношения к объекту предполагает терапевтическую технику, которая бы признавала потребность пациента в такого рода отношении и терпеливо создавала условия, необходимые для разви­тия подлинной трансферентной организации, достаточно управляемой, хотя и не­избежно весьма закрытой. Благодаря этому, как показывает наш опыт, становится возможным развитие иных отношений с окружающим миром, менее вредных и устрашающих, чем непоколебимое нарциссическое замыкание в себе.

Статья. Леонид Заостровский. «КАСТРИРУЮЩАЯ КРАСНАЯ ЛИНИЯ»

Материал взят с сайта Лаканалия

Мне запомнился один эпизод нашего общения с Клодом Шодером во время супервизии команды Зеленого Острова.У нас на площадке Зеленого Острова нередко возникают сложности, связанные с отношением детей к правилу «красной линии». Казалось бы, ничего удивительного, здесь ребенок, можно сказать, впервые в своей жизни сталкивается с Законом как таковым. Не воплощенным в маме и папе, отношения с которыми отягощены воображаемым, а с абстрактным законом, который таков, потому что это закон, его соблюдение обязательно для всех, и более того, все перед ним равны. Можно биться головой, кричать, плакать, топать ногами, но красная линия все также безмолвно равнодушна, от этого, похоже, что она становится чуть более красной. А приветливые принимающие, словно бы их подменили, как один говорят: «Ты можешь негодовать, протестовать, обижаться — это твоё право, но красную линию на машине переезжать нельзя». Как говорили древние римляне: «Dura lex, sed lex», и ничего тут не попишешь.Причем когда поясняешь «нарушителю», что это правило существует для того, чтобы те, кто катается на «больших транспортных средствах» — на машине, велосипеде или лошадке, — не мешали тем, кто играет на ковре, что это как во взрослой жизни, где есть правила дорожного движения, проезжая часть, пешеходная зона, тротуар, то ребенок смотрит на тебя искренне непонимающим взглядом, казалось бы, говорящим: «Но ведь я же ни на кого не наезжаю…» Да, признаться честно, на таких машинах никого по-настоящему и не собьешь, а если захочется кого-нибудь толкнуть, то это можно и без машины сделать, никакая красная линия не удержит. Можно было бы сказать: «Это для того, чтобы был порядок», или: «Ну вот, малыш, теперь ты учишься подчиняться. Это одно из условий первичной социализации, а она принудительна, у тебя нет выбора. Как сказал бы Герберт Маркузе, я, в данном случае принимающий, осуществляю в отношении тебя акт «репрессии», а проще говоря, я тебя подавляю. Подавляю твою спонтанность, и тем самым ввожу тебя на путь субъективации, следуя которому ты станешь обычным «подавленным индивидом». Но, может быть, именно благодаря этому подавлению, ты потом познаешь радость «освобождения», а само слово «свобода» будет для тебя слаще райских яблок. Да и будет лучше, если это сделаю я, начитанный в психоанализе принимающий, нежели какая-нибудь Марья Ивановна, воспитательница из детского дошкольного учреждения». Нет, до такого цинизма не доходило. И вот, терзаемый сомнениями в том, насколько аккуратно я сопутствую детским душам на их первых подступах к Закону, я задал Клоду Шодеру вопрос: — Что и как мне следовало бы говорить в такой ситуации детям, чтобы императив Закона был принят ими как условие их собственного желания? То есть, чтобы они поняли, что соблюдать правила в их собственных интересах? Или даже сделать так, чтобы у детей появлялись только легальные желания, чтобы они сами желали быть лояльными?Задача была в том, как уберечь хрупкое детское желание от нередко травматичного столкновения с запретом. Но, по сути, не лишенный софизма вопрос, обернулся своей противоположностью: как воспитать конформистов по призванию?..На что Клод Шодер, в свою очередь, ответил вопросом:— А что бы вы сказали своему ребенку, если бы он захотел остаться в кровати со своей матерью?— Исходя из прочитанного, например, «чтобы стать взрослым, ты должен спать один, ты не можешь спать с мамой и, тем более, жениться на ней. Когда ты вырастешь, у тебя будет возможность спать с другой женщиной, которая будет тебя любить».— У Вас есть дети?— Пока нет.— Вот когда будут, Вы, я надеюсь, поймете, а иначе, Вам придется перечитать не только Фрейда и Лакана, но и Леви-Стросса, Марселя Мосса и даже Маргарет Мид. Увы, рационализация Закона не работает не только в отношении детей. Закон настаивает на самом себе ввиду своей собственной утверди-тельной силы, он самореферентен (ибо он Закон), не нуждается в каких-либо отсылающих к воображаемому аргументах. И не смотря на то, что подобных «отсылок» в человеческой истории немало, отметим, что для христианского моно-теизма, утверждающего, что Он «всеблаг» и «все-могущ», центральной остается проблема теодицеи, решение которой вынуждено проходить скользкими тропинками парадокса.Закон не-обходим в силу собственной структурной необходимости. Несколькими минутами позже, на перерыве, Ольга Суслова мне сказала:— Находясь с ребенком у красной линии, к чему же ты обращаешься? Он не в состоянии внять твоим аргументам, они проходят мимо, нельзя апеллировать к Оно. Только после того, как непреложность запрета положит предел поползновениями Оно, заставит Оно втянуть свои щупальца, тогда для него забрезжит про-свет реальности, в которой нужно следовать правилам, считаться с авторитетом, для того, чтобы удовлетворить свои желания не прямым, но неким обходным путем, что, однако, не воз-можно без сублимации, толчком к которой как раз и может послужить такое столкновение с запретом. И здесь не идет речь о каком-то садизме. Кастрация — это не садизм, это предел, черта перехода от одной формы психического существования к возможности другой. Говоря «нет», ты не совершаешь садистский акт, не включаешься в игру воображаемых отражений. Садист совершает насилие, так как он наслаждается этим, особенно, пытаясь облечь свои дей-ствия в форму «закона». Тогда как ребенок считывает это прилипшее к манифестации власти наслаждение, и таким образом прочитанное желание другого, может сделать из него перверсивного или же подавленного субъекта. Да садист и не нуждается, не стремится ввести Закон в полном смысле этого слова, его цель — получать наслаждение путем насилия и унижения другого, поэтому он может быть совершенно произволен в своих капризах.Коллизия желания и Закона, в свете лакановской мысли, состоит в том, что желание конституировано Законом, предстающим в предельной форме запрета. «Нет» утверждает не только принципиальную разделенность между другим и субъектом, их несводимость друг к другу, но также и разделенность самого субъекта, она же взывает к посреднику — слову, — что выводит в пространство между, где возможны обмен и превращения, запускающие бесконечную игру форм, в которых человеческие существа проживают свои жизни.

Пьер Марти «ПСИХОСОМАТИКА И ПСИХОАНАЛИЗ «

Многие аналитики лишь едва знакомы с психоанализом детей, несомненно, по причине того, что Фройда он не привлекал. Те же, кто занимается преимущественно детским анализом, являются ли они диссидентами? Схожая ситуация имеет мес­то и с психосоматикой1, которая Фройда не интересовала. Впрочем, однажды сто­ило бы задаться вопросом, почему это все-таки так. Большинство аналитиков не имеют ничего или почти ничего о психосоматике (которая, впрочем, имеет отно­шение ко всем человеческим существам, даже к тем, кто физически здоров). Они думают также, что психическое обеспечение практически любого физически заболевшего пациента, само собой разумеется, подобно обеспечению пациен­та, страдающего неврозом психическим, и что, таким образом, речь идет о примене­нии к нему классического психоанализа. Они, в таком случае, рискуют, так как, чтобы говорить о психосоматике компетентно, надо иметь опыт работы с раз­личными категориями соматических больных, с которыми можно столкнуться в рамках больничной консультации. Даже применив психоанализ при лече­нии нескольких случаев астмы или язвы, нельзя говорить о глубоком продви­жении в понимании психосоматики.

Безумие носит психический характер, слова психоз и психопатия не могут в связи с этим применяться к соматическим пациентам при рассмотрении их сомати­ческой болезни. Некоторые пациенты демонстрируют психотические черты, од­нако стоит напомнить о существовании того, что называется «балансированием» между периодами более психотическими, когда симптоматология носит более психический характер, и периодами более соматическими, во время которых обычно исчезают психотические аспекты. Речь идет тогда об изменениях экономических — уровни выражения внутренних расстройств, имеющих своим источ­ником одни и те же возбуждения, будут каждый раз различаться.

Можно сказать, что, в конечном счете, речь идет о поражении психики. Однако это поражение может быть более или менее давним, более или менее глубоким, более или менее частичным, более или менее долговечным. Речь идет о преобразовании или, по крайней мере, об экономическом смещении, порой частичном, иногда о расколе между психикой и телом.

 Смещение может быть частотным и со­провождаться некоторыми соматическими аффектами (примером могут служить обратимые болезни, родственные конверсионной истерии, но не соответствую­щие вполне ее определению) — это значит, что действующие симптомы являются в этом случае одновременно психическими и соматическими. Преобразование же может быть тотальным или почти тотальным (как в случае с некоторыми прогрес­сирующими болезнями, например) — психика не обладает более весом и оказы­вается отстраненной от экономики пациента. В определенных случаях задача пси­хотерапевта — возродить ее. Иными словами, процессы соматизации не всегда проявляются одинаково, хотя часто происходят от слабости или поражения пси­хики (а также особенностей психической конструкции, как, например, эссенциальные аллергии).

«Структура» (неизменная часть индивида во взрослом возрасте) главным образом представляет собой психический порядок (см. классификацию психосо­матических заболеваний). Однако факторы наследственности или следы, оставшие­ся с младенчества, из которых происходят очень ранние фиксации, могут давать начало отдельным особенностям в устройстве индивидов (мы отметили аллергичных, но речь также может идти о расстройствах питания или пищеварений, например).

Длительные соматические нарушения наиболее часто оказываются связанными:

  • либо с теми особенностями типа, которые мы только что отметили, недостижимыми для психоанализа, так как они относятся к структурным;
  • либо со слабостью, недостаточностью психической организации, имевшей
    место с самого начала (достаточно часто сопровождающей недостаточность
    соматическую), — она в равной степени является «структурной»;
  • либо с психической дезорганизацией, наступившей до, во время или после
    анализа. Во всех случаях, пациенты не попадают в категорию тех, кому показан анализ. В последнем случае — дезорганизации, наступившей после анализа, вследствие прекращения отношений с аналитиком, последний должен отдавать себе отчет в том, что отношения с ним, отношения фактические, ре­альные и аффективные (базовые отношения, как называет их К. Пара), оста­лись необходимы для пациента. Их нельзя прерывать, если нет других, столь же важных внешних отношений — как реальных, так и аффективных, кото­рые заняли бы их место (но в хорошем случае психоаналитик, без сомнения, посмотрел бы неблагожелательно на этот факт, который он рассматривал бы как «боковой перенос»). Во всяком случае, показания к анализу будут тогда столь же непрочными, как и психический аппарат пациента.

«Пациенты с соматическим способом выражения» — так можно назвать тех, кто во время спонтанной или спровоцированной регрессии (неизбежной в ходе анализа) развивает соматические симптомы (см. выше «структура»). Этот вариант также относится к «психопатологии с соматическим способом выражения»,

Не существует обычного общего течения ипохондрии в рамках соматической болезни, кроме того случая, когда ипохондрия является психической системой защиты, которая не устояла. Зато, усвоив именно эту систему защиты, определенные пациенты так и не выходят из соматических трудностей.

Проекции принимают участие в правильных психических механизмах, организация которых мало совместима с соматической болезнью. Не нужно смешивать проекции с первичным отсутствием различий между матерью и грудным мла­денцем, с которым можно столкнуться в некоторых соматических болезнях и как с феноменом фундаментальным, и как с феноменом регрессивным (однако вторич-1ые проекции будут, вне сомнения, результатом первичного отсутствия различий).

Ипохондрия не ставит особых вопросов в психосоматике. Она встречается главным образом у страдающих колитом и «болезненных». Психотерапии (в извест­ных случаях психоанализ) справляются — большей частью — состоящими за этим конфликтными проблемами (когда они являются конфликтами психическими, а не конфликтами реальности у пациентов с плохой психической организацией), так «с как с проективными проявлениями, не укорененными в психотической системе.

Можно говорить о «телесном прибежище» в той мере, в которой некоторые психические регрессии сопровождаются соматическими проявлениями, обладающи­ми полнотой регрессивной и стабилизационной ценности гомеостаза (вследствие образовавшихся в раннем детстве «рубцов» и соматических фиксаций). Я не риск­нул бы утверждать это относительно психических дезорганизации, которые раз­решаются серьезными соматическими болезнями. «Прибежище» — но не дезор­ганизация — имеет либидный характер.

Термин «замещающие удовлетворения» является спорным, так же как спорным является и удовлетворение от самой болезни (я не говорю о возможных вторичных выгодах), если только она не является конверсионной истерией. Однако бо­лезнь может становиться внутренним «объектом» для больного и содействовать его реорганизации, заменяя более или менее в определенной степени, объект поте­рянный, который являлся причиной первичной дезорганизации. Тогда можно наблюдать некоторую релибидинацию пациента (такие болезни, как рак или различные диабеты, развиваются тем временем своим путем).

Не должно смешивать защиты Я — постэдиповы по своему характеру — и защиту самой жизни как таковой. Пациенты с несуществующим Я (многие анали­тики не могут в это поверить) или с Я недооформленным (как это бывает при неврозах отношений или неврозах с плохой психической переработкой, то есть исключающей репрезентации предсознательного в их динамике, сведенной к реп­резентации вещей) защищают свою жизнь с помощью единственно доступных им пограничных биологических защит. Это имеет место и в случае с пролонгирован­ными психическими дезорганизациями, которые влекут за собой соматические дезорганизации (понятие прогрессирующих дезорганизации). Надо заметить, что психическим реорганизациям, редко бывающим спонтанными, насколько это из­вестно, замечательно помогает психотерапия (классический анализ как таковой является слишком фрустрирующим). Психические реорганизации влекут за со­бой реорганизацию биологических защит, которые не выдержали натиска про­грессирующей дезорганизации.

Соматизация

Защита? Да, защита жизни, необходимое основание для защиты Я и его восстановления, в том случае, когда эта защита регрессивна, и когда она

сопровождает регрессию психическую (принципгомеостаза). Нет, когда она следует психической дезорганизацией, Можно ли было бы сказать, что смерть — это защита, неважно, какой смысл мы вкладышем в это слово? Впрочем, почему бы нет!

Сообщение? Непрямое, может быть, если есть кто-то, с кем можно общаться. Соматические заболевания (как и депрессии, которые им предшествуют), безусловно, во всех случаях выражают — наиболее часто без ведома их носителя — потребность (иногда желание?) общения, потребность вновь установить отноше­ния с утраченным объектом.

Переход к действию? Не в аналитическом смысле, так как речь идет не об акте, действии, но о биологических защитах, которые не срабатывают. Однако в некоторых случаях — легких, обратимых, часто привычных для индивида болезней — репрезентации, в большей или меньшей степени вытесненные, сопровождают деп­рессию, которая, в период короткой дезорганизации, открывает путь соматическо­му аффекту; чувство наличия вторичной выгоды витает в воздухе иногда совсем рядом. В других случаях вытеснения репрезентаций, массивной или прогрессиру­ющей дезорганизации психического аппарата, проблем не возникает, потому ЧТО репрезентаций более нет и бессознательное изолировано, без возможности комму­никации с предсознательным.

Являются ли соматизации носителями инстинкта смерти? Я не выхожу за рамки вопроса.

При соматизации регрессивного типа психический аппарат блокируется и прекращает функционировать именно на том уровне, на котором он сталкивается с непереносимыми возбуждениями, например на уровне эдиповом. Наступает депрессия, потом короткая дезорганизация. Чаще всего она останавливается в сво­ем контрэволюционном развитии известными психоаналитикам регрессивны­ми системами психического типа и одновременно регрессивными системами соматического типа (происходящими из соматических фиксаций раннего дет­ства) — именно они нас и интересуют. Они дополняют, если можно так выра­зиться, регрессивные психические системы. Гомеостаз восстановлен, время «игры» дезорганизующего инстинкта смерти было ограниченным, либидо быстро вновь взяло верх.

С соматизацией, протекающей по типу прогрессирующей дезорганизации, дело ясное — нет регрессивных остановок, инстинкт смерти прочно царствует, до самой смерти, если не наметится спонтанная реорганизация (возникающая как результат непредвиденных обстоятельств и связанная с рождением или с возрождением инвестиций, более-менее родственных исчезнувшим аффективным инве­стициям, — это «любовь с первого взгляда» замещающего, сублиматорного ха­рактера: артистического, социального, мистического; это может быть и реальная влюбленность, равно как и токсикоманиакальная зависимость, в случае выбора другого экономического пути), на которую нельзя рассчитывать заранее, или ре­организация, наступившая в результате психотерапии, на которую, конечно, мож­но рассчитывать с большей уверенностью.

Я не использую термин «психосоматические проявления» — человеческое фун­кционирование по самой своей природе является психосоматическим. Было бы целесообразнее ясно определить, что такое «соматические проявления» — они, разумеется, обнаруживаются в связке с симптомами психическими и наиболее часто — через слабость последних.

Биология лишь частично является «роком». Надо «приручить» ее и определить ее место, которое мы иногда понимаем через ее связи с психикой, которое иногда мы не понимаем вовсе или не понимаем пока. Может быть, причина этого непонимания в том, что биология — образование филогенетическое, проявляю­щее себя лишь через косвенные или весьма отдаленные отношения с психикой. В этом-то и заключается роль психосоматики — «приручить» биологию, соеди­нив ее воедино с магистральными направлениями своего развития.

Психоаналитики часто отвергают тело, которое не является эротическим, устанавливая для себя слишком большое разделение между телом эротическим и те­лом телесным, однако отношения между ними весьма тесные. Больное тело пред­ставляет для них инородную, чуждую по отношению к их пациентам часть, которая заботит только лечащего врача. Аналитики, впрочем, и не должны заниматься больным телом, за исключением некоторых серьезных случаев, таких как отрица­ние болезни, например.

Бессловесные послания сомы обнаруживаются чаще всего очень рано (перед расцветом соматических аффектов), в посланиях — если хотите, — которые как бы прорывают ткань психического функционирования, будь то регрессии или дезорганизации. Но надо знать, как читать эти сообщения, одинаково бессловесные, здесь и сейчас, по движениям и разрывам психического функционирования, или по его недостаточности.

Какие «болезни» и каких «больных телом» могли бы сегодня лечить психоаналитики?

Постановка вопроса в духе дифференцирования, которая удовлетворяет психосоматика, каковым я являюсь, по правде говоря, является достаточно новой для «чистых» психоаналитиков. Даже среди наших коллег, не искушенных в пробле­матике психосоматики, действительно присутствует тенденция сводить рассмот­рение вопроса к отсутствию фантазий, недостаточности мыслительного процес­са, короче, к модели «операционального мышления», а между тем существует большое разнообразие типов психического функционирования у соматических больных. Большие психические неврозы (сказал Морис Буве относительно не­вроза обсессивного) и организованные психозы (сказал Анри Эй до медикамен­тозной терапии), как кажется, помещают в тень соматические болезни, может быть, в силу постоянства психического гиперфункционирования, сохраняюще­гося на редуцированной психической площади. Однако не так уж редко можно встретить соматические заболевания у пациентов, которые демонстрируют обык­новенно невротические психические характеристики — богатство личностных структур, ум живой и блестящий. Можно также констатировать, что в конечном итоге, под давлением внутренних и внешних обстоятельств, каждый из нас может оказаться пораженным соматическим заболеванием даже до наступления старо­сти (которая выдвигает другие экономические проблемы).

Я отвечу сейчас, очень схематично, на поставленный вопрос.

Пациенты, заболевшие серьезными болезнями, прогрессирующими болезнями, психическое функционирование которых, как правило, слишком отличает­ся — фундаментально или мимолетно — от классических невротических пациентов, не должны, браться в лечение психоаналитиками

не психосоматиками. Пациенты, страдающие болезнями не прогрессирующими и обратимыми, часто более близкиек невротикам, — может быть, при условии, что рассматриваемые аналитики будут способны модифицировать, иногда значительно, свою обычную технику, дозируя для каждого пациента степень фрустраций, которые налагает классический анализ.

Тем не менее, начиная с того момента, когда у пациента развилась серьезная соматическая симптоматика, он обнаруживает в подавляющем большинстве случаев ослабление психики, особенно значительно проявляющееся в системе ре­презентаций предсознательного. Это ослабление, как кажется, в целом происходит от недостаточности или от хрупкости конструкции предсознательного, сложив­шейся в процессе развития, особенно в раннем детстве (в результате отсутствия или недостаточности фиксаций восприятий — репрезентаций вещей, главным образом слов, а также в результате отсутствия связей между репрезентациями). Это ослабление проявилось или проявляется в различные периоды психического функционирования и характеризуется определенной длительностью психиче­ских дезорганизации (которые часто маскируются невротическими «моментами», интеллектуальными сверхструктурами, привычным умом и социальным успехом) — что является двумя основными факторами соматических болезней. Фрустрации, внутренне присущие классическому психоаналитическому лечению, увеличивают сумму инстинктивного и импульсивного возбуждения и в случае, когда бессозна­тельное не способно или более не способно передавать сигналы предсознательному и когда психическая переработка невозможна, увеличивают риск соматизации.

Некоторые длительные вытеснения репрезентаций также могут приводить к образованию соматических аффектов.

Следовательно, что психоаналитик должен знать, если он не хочет поставить под угрозу своего соматического пациента, как семиотическим путем определить рассматриваемые психические феномены, с целью исследовать их и сделать все необходимое терапевтически.

Я представлю здесь одну ремарку, впрямую не связанную с рассматриваемыми вопросами. Она касается того, что могло бы следовать из моих предыдущих ответов,

Безусловно, теоретически существуют два больших подхода к проблеме соматизации, а именно — психосоматической регрессии и дезорганизации. Однако дело не так просто.

Прежде всего, как показывают клинические и еще более точно семиотические исследования, возможны все варианты промежуточных форм, которые размывают эти подходы. Далее. Даже помимо неожиданностей, связанных с пробуждением к действию более-менее определяемых наследственных факторов, а также помимо возникающего иногда давления внешних уязвляющих факторов, реальные травматические ситуации, повторяющиеся или долговременные, не поддающиеся переработке психического аппарата практически любого пациента, могут вы­пасть на его долю. Системы соматической регрессии, на которых держится не­которое душевное спокойствие терапевта в силу как обычной для его пациента хорошей психической организации, так и в силу столь же обычной обратимо­сти поражающих пациента аффектов, могут не выдержать травматической ситуа­ции. Тогда возникает риск появления неожиданной прогрессирующей дезорга­низации.

Психосоматики рекрутируются из психоаналитиков. Необходимо знать теоретически и клинически психические механизмы классических невротиков, опи­санные Фройдом, чтобы, прежде всего, определить отклонения и слабость этих механизмов в психическом аппарате многочисленных соматических больных и затем противостоять им в терапии. На этом основываются требования Психосо­матического института к образованию психосоматиков.

Я не знаю психоаналитической теории, которая последовательно рассматривает проблемы отношений психики и тела в их целостности, кроме той, которую, начиная с моих первых работ 1948 года, разрабатываю я, часто вместе с другими психоаналитиками. Эта теория мне кажется абсолютно соответствующей духу Фройдовского исследования, даже если она не основывается исключительно на его метапсихологических выкладках. Например, я уточняю и расширяю Фройдов­ское понятие фиксаций — регрессий, я ухожу от «модели» конверсионной исте­рии, определяя соматизацию, как прогрессирующую дезорганизацию. Я с интере­сом ожидаю появления другой теории, которая основывалась бы на психоанализе и которая попыталась бы осознать целостность физиологических и патологиче­ских отношений психики—тела.

Я не знаю, если говорить о психосоматике, нынешней позиции, которую разделяют мои коллеги, которые вместе со мной составляли «Парижскую школу» 1960-1975-го годов. Что касается вопросов, которые возникают сегодня у психо­аналитиков, сталкивающихся с соматическими больными или болезнями, я могу отвечать на них только в той мере, в которой у меня есть отношения с некоторы­ми из них, французами или иностранцами, а также с учениками (уже ставшими психоаналитиками), членами Психосоматического института.

В целом, для незнающих психосоматика — это синоним застоя (некоторые так и не продвинулись далее «операционального мышления» образца 1963 года), тогда как психосоматика — это безостановочное движение, исследование и иногда новые открытия Психосоматического института.

Психоаналитиков, которые берутся за изучение психосоматики, часто ожидают два сюрприза:

  • экономика индивида носит не только психический характер;
  • речь идет не о «скачке» от тела к психике, но о наслаивающемся взаимопроникновении психики и тела.

Так, например, сталкиваясь с психическим устройством соматических больных, некоторые аналитики с трудом выходят за пределы видения мира с позиций психики (тем более психики невротического типа), что еще более минимизирует отдельные теоретические влияния.

Они испытывают, например, следующие трудности: везде видится тревога (характер этой тревоги остается неопределенным) — даже если речь идет о сложных биологических ре­акциях,- везде видится психический конфликт — даже если третья сторона не присутствует в репрезентациях пациентов,- везде видятся преграды выражению инстинктов и влечений, отсутствие этого выражения, везде подавление, происходящее из Сверх-Я — даже в слу-1 чае отсутствия эдиповой организации,- отсутствие репрезентаций систематически связы­вается с вытеснением; подавление обширных пластов репрезентаций не воспринимает­ся, так же как и идеальное Я. Все это лишь примеры.

Еще об одном. Некоторые коллеги также с трудом расстаются с чувством соб­ственного всемогущества над психикой, которое, как будто, даровало им, весьма странным образом, впрочем, их психоаналитическое образование.

Столкновение с соматическим заболеванием является источником различных трудностей для тех и для других. Если попытаться внести немного систематизации, что отнюдь не всегда возможно, можно сказать, что некоторые психоанали­тики-врачи обнаруживают порой тенденцию не углубляться в суть психосомати­ки, сохраняя в голове четкое разделение между психоаналитическими схемами с одной стороны, и медицинскими схемами — с другой. Некоторые психоаналити­ки, которые не являются врачами, обнаруживают порой тенденцию слишком бес­покоиться о болезнях своих пациентов, нарушающих их психотерапевтическое функционирование, когда трудно в достаточной степени определить, обладает ли болезнь своей собственной эволюцией (независимой от эволюции психической). Все это затем может приводить аналитиков к слишком сильному беспокойству при появлении симптомов болезни.

Супервизии группы соматических больных всех категорий, в которых часто разворачивается сугубо психоаналитическая дискуссия, оказываются очень полезны­ми для всех, супервизоров и психотерапевтов.

Распространение теории и практики классического психоанализа на индивидов, которые в большинстве своем не подпадают под определение психического невроза, побуждает к новым прозрениям и, неизбежно, к внутренней борьбе, за­частую неприятной (читай — скандальной) для психоаналитиков.

Фактически теория и практика психосоматики обогащают интересующихся ею психоаналитиков, привлекая их внимание, например, к таким моментам, как:

  • важность феноменов фиксаций — регрессий в процессе развития и в ходе
    повседневной жизни взрослого человека (и не только с точки зрения психической патологии);
  • образование предсознательного в период младенчества и превратностей, с ним
    связанных, — эти превратности являются источниками дальнейших психиче­ских сбоев;
  • разнообразие депрессий, от наиболее симптоматических до наиболее «эссенциальных»;
  • прогрессирующие дезорганизации, психические, затем соматические;
  • многообразие процессов соматизации;
  • особые психотерапевтические техники (отношение и перенос, от материнской функции к психоаналитической интерпретации, например);
  • тщательность семиотического анализа;
  • идея классификации. В равной мере основываясь на идее точного семиотического анализа, психоаналитическая классификация будет в значительной
    степени отличаться от классификации психосоматической;
  • идея статистики, неизбежная в институтах и необходимая для исследования,
    Статистика, как и классификация, на которой она основывается, отправляет
    нас к школе семиотической точности.

Это опять всего лишь примеры.

Движение в русле Фройдовского течения со штурвалом в руках не может быть квалифицировано как «дрейф». Фройд па примере эволюции своей теории показал, что он не швартовался так, чтобы оказаться зажатым или не иметь возможно­сти двинуться далее. Разумеется, не надо и отпускать штурвал — существуют подводные камни и порой бурные течения на двух главных реках, которыми яв­ляются для психосоматики психоанализ и медицина. Существуют также ерети­ческие острова, к которым пристают некоторые, принимая часть за целое и путая швартовку и навигацию. Психосоматические психоаналитики из Института пси­хосоматики, которыми мы являемся, прошли через это и, несомненно, знают это различие, как знают его и другие наши коллеги — в Парижском психоаналитиче­ском обществе.

Статья. Айтен Юран «Вхождение ребенка в культуру: роль запрета. Отцовская функция»

текст взят с сайта Лаканалия

Перелистывая в день конференции текст семинаров Лакана я натолкнулась на фразу, которая оказалась очень актуальной на тот момент. А фраза эта звучала так: «Сегодня 18 июня». С этой фразы Лакан начинает одну из своих семинарских встреч сезона 1957/58 годов. В связи с этим днем, 18 июня, Лакан говорит о роли означающего «нет» в политике, «…означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению». Речь, конечно же, идет о воззвании де Голля 18 июня 1940 года продолжать борьбу против фашистской Германии. Лакан продолжает: «18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: «нет». Эти строчки мне показались очень актуальными, конечно же, не только из-за даты, а в связи с означающим «нет», которое актуализировалось благодаря теме конференции. Означающее «нет»… Оно может предстать означающим сопротивления, подобно тому «нет», что говорится в воззвании де Голля, или как «нет», которое говорят Жак Лакан и Франсуаза Дольто Международной психоаналитической ассоциации в 1953 году. Означающее «нет» в психоаналитическом смысле можно помыслить как означающее субъективации, как нет, сказанное другому в необходимости выхода из позиции субъекта подданного по отношению Айтен Юранк желанию другого… «Нет» — то, что может про-демонстрировать максимальное запирательство субъекта по отношению к незнаемому о себе. Речь может также идти о «нет» эдипального запрета, который Лакан формулирует как обращенный символическим порядком к матери, и который конституирует спасительную преграду для ребенка: «не усваивай то, что про-извела на свет». (Спасительную, так как дело отнюдь не в выходе из вакуоли блаженства в отношениях мать/дитя, сколь в необходимости упорядочить абсолютно непредсказуемый мир отношений с матерью, логика которого пред-стает абсолютным произволом). Эта россыпь различных нюансов означающего «нет» позво-ляет увидеть разные грани запрета, его возможной смыслопорождающей или увечащей роли в становлении психики. В психоаналитическом смысле речь идет о границе между отцом наслаждающимся, отцом по отношению к которому субъект находится в состоянии максимальной зависимости и отцом желающим, запрет которого оживляет желание. С такого рода рефлексиями были связаны выступления участников конференции. Прочерчивалась попытка схватить роль запрета в различных дискурсах — психоаналитическом, педагогическом, воспитательском, их различие. Во многом эта тема продолжала размышления конференции, посвященной 100-летию Дольто, которая прошла при поддержкке французского консульства вСанкт-Петербурге. Язык психоанализа полон россыпью различных негативностей, через которые схватывается становление психики. Субъект конституируется в отрицаниях, психика замешана на разных негативностях, выталкиваниях, отбрасываниях, вытеснениях. Означающее «нет» предстает как сам способ артикуляции отцовской функции. Есть крайне важные моменты, которые были узловыми в попытках концептуализировать эту тему. Например, то, что в лакановском смысле, приписывание производительного акта отцу опирается только на означающее, идентификация с отцом реальности для ребенка про-исходит только при посредничестве слова. Так, Лакан в различных семинарах говорит о том, что функция отца как имени определяется тем, что кто является отцом никогда не известно. «Попробуйте узнайте — это вопрос доверия. Современная наука может в некоторых случаях сказать, кто им не является, но отец все же остается, так или иначе, незнакомцем». А значит, основополагающей остается вера в слово. В этом кроется принципиальная сомнительность отцовства, — не остается ничего другого, как доверять материнскому слову. Это очень важный момент, так как именно в этом доверии или в вере, кроется религиозная коннотация Имени-Отца. Вера подразумевает трансцендентную фигуру, которая почти исчезла в современных нам дискурсивных пространствах. И в этом еще один чрезвычайно интересный ракурс конференции — рефлексия на тему функционирования запрета в современном нам мире. Вспомнились слова Жижека, что одним из общих мест сегодняшней культурной критики является то, что «…в нашу эпоху вседозволенности детям не хватает четких границ, запретов — эта нехватка вызывает у них фрустрацию, толкая от одного эксцесса к другому. Только четкая граница, установленная некой символической властью, может гарантировать не только стабильность, но и само удовольствие — удовольствие, связанное с нару-шением запрета, с переступанием границ..» [Устройство разрыва. Параллаксное видение.] Жижек отмечает, что, говоря об особенностях становления современной субъективности в поле психоанализа, можно занять разные позиции. Например, можно остаться консерватором, критикуя все происходящее сейчас, восприни-мать его как опасное развитие как утрату наших самых фундаментальных этико-символических координат и видеть единственный путь в воз-вращении к символической власти отцовского закона. Можно вообще не признавать такого рода сдвиг к нарциссическому миру и обществу, занимая так называемую ортодоксальную позицию, например, в утверждении, что фундаментальная структура бессознательного и его образований, несмотря на все перемены в так называемом постэдипальном обществе, неизменна. Перемены носят всего лишь поверх-ностный характер. Это две возможные стратегии. Третья стратегия — то, что мы наблюдаем сейчас, это гибриды психоанализа с когнитивистской парадигмой, в которой происходит потеря самого психоаналитического дискурса. Но есть и четвертая возможная позиция: «…только сегодня в своей повседневной жизни мы сталкиваемся с основным либидинальным тупиком», который схватывается психоанализом, и с которым связано конституирование совре-менной субъективности. Представляется, что в докладе Клода Шодера удалось удержать эту последнюю позицию, о которой говорит Жижек. Во многом доклад был посвящен рефлексии на тему утраты транцендентной фигуры в современном нам обществе, утрате фигуры нехватки, которая и позволяет привести в движение смыслы субъекта, подобно игре в пятнашки (poucepouce), которая может состояться только благодаря «пустому» пространству. Современное нам общество «патогенного нарциссизма» рож-дает скорее не мифы об утрате, а о том, как не произвести ту или иную утрату… Но можно ли обладать чем-то, не пройдя через логическое предшествование — через утрату, кастрацию? В своем докладе Клод Шодер приводил яркие примеры из рекламного ряда современности. Например, ребенок мешает в кинотеатре окружающим своей болтовней, но его отец, пытаясь разрешить эту ситуацию… не находит ничего лучше, кроме как предложить ему поп-корн. Забитый рот ребенка как полость, лишенная пустотности в бессловесном потреблении пред-стает почти эмблемой современности. Или еще один рекламный видеоряд: ребенок, устраивает истерику в супермаркете, швыряет все, что ему попадается под руку, совершенно бессильный отец находится рядом… Голос за кадром — «сделайте все, чтобы не оказаться в этой ситуации … воспользуйтесь в нужный момент презервативом». В этих «комичных» роликах очень ярко прослеживается бессилие фигуры запрета в современном нам мире, не терпящем пустоты и нехватки.Участники конференции также имели удовольствие прикоснуться к беседе Франсуазы Дольто и Филиппа Арьеса «Ребенок и общество» в почти театральной импровизации Ольги Сусловой и Леонида Заостровского. Интереснейшие повороты этой беседы застав-ляли думать на тему различных модальностей реального, в которых конституируется субъект в разных культурах, эпохах. Завершая, хотелось бы сказать, что вопрос столкновения с запретом и его конституирующего эффекта в психике завязан на настойчиво задаваемый вопрос в текстах Фрейда, Лакана, а именно: «что такое Отец?». Ответ: «Это мертвый Отец». Миф связанный с мертвым отцом — это миф об убийстве наслаждения, миф об утрате или миф о том, как наслаждение может циркулировать в сетях означающих. В семинаре Имена отца Лакан говорит о множестве Имен-Отца, соответствующего множеству объектов а — которые получают воплощение в разнообразных — оральных, анальных, скопических и голосовых влечениях. Отцовская функция — эффект утрат в истории частичных влечений. Желание, которое оживляется запретом, принципиально соотнесено со смертью (кастрацией). Функция имени отца соединяет желание и закон. Взаимоотношение субъекта с запретом предстает как движение бытия в субъективной вселенной. Впрочем, как иначе? Ведь истина запретов, по словам Батая, — «ключ к нашему существованию как людей». Самим жестом запрета человек отделялся от зверя. Из двух первоначальных запретов один касается смерти, другой сексуальности. Все частные запреты предстают всего лишь пере-менными универсального запрета — запрета на инцест и на каннибалистическое пользование телом матери

Статья. Эрик Эриксон «Сэм: неврологический кризис у маленького мальчика»

Это произошло в одном из городков северной Калифорнии. Ранним утром мать трехлетнего мальчика проснулась от странных звуков, доносившихся из его комнаты. Она поспешила к кроватке малыша и увидела, что с ним случился страшный припадок. Ей он показался точь-в-точь похожим на сердечный приступ, от которого пятью днями раньше умерла бабушка мальчика. Мать вызвала врача и тот сказал, что у Сэма был эпилептический припадок. Врач дал мальчику успокоительное и отвез в больницу, находившуюся в более крупном городе штата. Врачи больницы не согласились подтвердить или опровергнуть диагноз вследствие малого возраста пациента и его состояния, вызванного действием лекарств. Через несколько дней мальчика выписали: он казался совершенно здоровым, да и все его неврологические рефлексы были в норме.

Однако месяц спустя Сэм нашел на заднем дворе дохлого крота и пришел в нездоровое возбуждение. Мать пыталась ответить на его весьма проницательные вопросы, продиктованные настойчивым стремлением узнать, находится ли смерть повсюду. Сэм неохотно отправился спать, заявив матери, что и она, видно, ничего об этом не знает. Ночью он кричал, у него началась рвота и судорожные подергивания глаз и рта. На этот раз врач приехал достаточно быстро, чтобы самому наблюдать симптомы, которые достигли кульминации в сильных судорогах всей правой половины тела ребенка. Теперь и в больнице подтвердили диагноз: эпилепсия, вызванная, вероятно, повреждением в левом полушарии головного мозга.

Когда через два месяца случился третий припадок после того, как мальчик случайно раздавил зажатую в кулаке бабочку, больничные врачи внесли поправку в свой диагноз: «провоцирующий фактор — психический стимул». Другими словами, вследствие церебральной патологии этот мальчик имел, вероятно, низкий порог компульсивной вспышки; но именно психический стимул (идея смерти) стремительно перебрасывал его через этот порог. В остальном, ни течение родов, ни история младенчества, ни неврологическое состояние ребенка между приступами болезни не указывали на какую-то определенную патологию. Общее состояние здоровья малыша было превосходным, питание — хорошим, а ЭЭГ в данное время свидетельствовала лишь о том, что эпилепсия «не могла быть полностью исключена».

Что же это за «психический стимул»? Он явно был связан со смертью: мертвый крот, мертвая бабочка… И тут нам на память приходит замечание матери Сэма, что во время первого припадка мальчик выглядел совсем как его умирающая бабушка.

Вот как развивались события, связанные со смертью бабушки Сэма.

За несколько месяцев до случившегося с ребенком несчастья мать его отца впервые приехала навестить эту семью на новом месте их жительства в X. Дом наполняло какое-то скрытое возбуждение, которое нарушало душевное равновесие хозяйки больше, чем она тогда сознавала. Для нее визит свекрови имел дополнительное значение «экзамена»: хорошо ли она справлялась с обязанностями хозяйки дома, так ли обращалась с мужем и ребенком? Была еще и тревога по поводу больного сердца бабушки. Мальчика, в то время получавшего удовольствие от своеобразной игры — дразнить взрослых, поступая наперекор их требованиям, предупредили, что у бабушки слабое сердце. Он пообещал ее жалеть, и поначалу все шло хорошо. Все же мать редко оставляла бабушку с внуком наедине, особенно с тех пор, как ей показалось, что для энергичного малыша слишком тяжело навязанное ему дополнительное ограничение. По мнению матери, он терял свой цветущий вид и становился все более напряженным. Однажды, когда она ускользнула на время из дома, оставив сына под присмотром свекрови, то вернувшись, застала старую женщину лежащей на полу с признаками сердечного приступа. Как позже рассказала бабушка, Сэм влез на кресло и упал. Были основания подозревать, что он дразнил бабушку и умышленно сделал что-то такое, против чего она возражала. Бабушка проболела несколько месяцев, но поправиться ей так и не удалось — она умерла за пять дней до первого припадка у внука.

Вывод очевиден: так называемый «психический стимул» в этом случае был связан со смертью бабушки мальчика. И действительно, мать теперь вспомнила то, что раньше ей казалось не имеющим отношения к болезни Сэма, а именно: в тот вечер перед приступом, укладываясь спать, он сложил подушки горкой (как делала его бабушка, чтобы предотвратить застой крови) и заснул почти в сидячем положении (так же как спала бабушка).

Довольно странно, но мать настаивала на том, что мальчик не знал о смерти бабушки. На утро после того, как это случилось, она сказала Сэму, что бабушка отправилась в долгое путешествие на север, в Сиэтл. Он заплакал и спросил: «Почему она не попрощалась со мной?» Ему объяснили: у нее не было времени. Потом, когда из дома выносили таинственный большой ящик, мать сказала Сэму, что в нем лежат бабушкины книги. Но он никогда не видел, чтобы бабушка приносила или пользовалась таким количеством книг, и уж совсем не мог понять причины всех слез, пролитых поспешно собравшимися родственниками над ящиком с… книгами. Конечно, я сомневаюсь, чтобы мальчик в самом деле поверил в эту историю; и действительно, некоторые замечания маленького «дразнилки» приводили мать в замешательство. Однажды, когда она хотела, чтобы Сэм что-то нашел, а ему явно не хотелось этого делать, он насмешливо сказал: «Оно отправилось в до-о-лгое путешествие, до самого Си-и-этла». В игровой группе, куда Сэм был включен согласно плану лечения, этот обычно резвый мальчик мог в мечтательной сосредоточенности сооружать из кубиков бесконечные варианты продолговатых ящиков, отверстия которых он тщательно баррикадировал. Его вопросы время от времени оправдывали подозрение, что он экспериментировал с определенной идеей: каково быть запертым в продолговатом ящике. Однако Сэм отказался слушать запоздалое признание матери (теперь уже почти умолявшей ее выслушать) в том, что бабушка на самом деле умерла. «Ты все врешь, — сказал он. — Она в Сиэтле. Я скоро ее снова увижу».

Из того немногого, что сказано о мальчике до сих пор, должно быть ясно: он был весьма своевольным, резвым и не по годам смышленым малым, которого не легко провести. Честолюбивые родители вынашивали большие планы в отношении единственного сына: с его головой он мог бы легко поступить в колледж, а там, глядишь, и на медицинский или юридический факультет. Они поощряли у него совершенно свободное выражение рано развившегося интеллекта и любознательности. Сэм всегда был упрямым и с первых дней напрочь отказывался признавать слова «нет» или «может быть» за ответ. Как только ему удавалось дотянуться до кого-нибудь, он наносил удар; стремление толкнуть или ударить другого не считалось нездоровым в окрУге, где Сэм родился и рос, — в окрУге со смешанным населением, где у мальчика с раннего возраста, должно быть, складывалось впечатление, что хорошо бы научиться бить первым, на всякий случай. Однако теперь семья Сэма, единственная еврейская семья, жила в небольшом, но зажиточном городке. Родителям пришлось приказать мальчику не бить детей, не задавать дамам слишком много вопросов и ради всего святого (впрочем, и ради процветания бизнеса) обращаться с неевреями вежливо. В прежней среде Сэма предлагавшийся мальчику идеальный образ состоял из двух частей: образа крутого парня (на улице) и образа смышленого мальчугана (дома). Сейчас ему предстояло стать тем, про кого неевреи из среднего класса сказали бы: «милый мальчик, даром что еврей». И Сэм справился с этим нелегким «шпионским» заданием, приспособив свою агрессивность к требованиям новой среды. Так он стал остроумным маленьким задирой.

Здесь-то «психический стимул» и достигает своей величины. Во-первых, Сэм всегда был раздражительным и агрессивным ребенком. Попытки других обуздать его нрав только злили малыша; собственные же усилия сдержать себя приводили к нестерпимому напряжению. Мы могли бы назвать это его конституциональной интолерантностью, причем «конституциональной» лишь в том смысле, что мы не способны найти ее источник в чем-то более раннем: мальчик всегда вел себя именно так. Хотя я должен добавить, что он никогда долго не сердился и был нежным, любящим сыном, неудержимым в выражении любви тоже. То есть Сэм обладал чертами характера, которые помогли ему усвоить роль добродушного озорника. Но накануне приезда бабушки что-то лишило его веселого расположения духа. Как теперь выяснилось, он сильно, до крови, ударил ребенка и ему грозил остракизм. Сэм, полный энергии экстраверт, был вынужден сидеть дома с бабушкой, которую еще и не позволяли дразнить.

Была ли агрессивность Сэма частью эпилептической конституции? Я не знаю. Его энергия была лишена каких-либо признаков лихорадочности или болезненного беспокойства. Правда, его первые три больших припадка имели связь с идеей смерти, а два более поздних — с отъездом первого и второго лечащих врачей. Верно и то, что гораздо более частые мелкие припадки (с такими типичными составляющими, как остановившийся взгляд, затруднение глотания и кратковременная потеря сознания), после которых он обычно приходил в себя, тревожно спрашивая «Что случилось?», много раз происходили сразу за его неожиданными агрессивными действиями или словами. Сэм мог бросить камень в незнакомого человека, либо сказать: «Бог — вонючка», «Весь мир забит вонючками» или (матери) «Ты — мачеха». Были ли это вспышки примитивной агрессии, вину за которые ему приходилось затем искупать в припадке? Или это были отчаянные попытки разрядить насильственным действием предчувствие надвигающегося припадка?

Все рассказанное выше — мои впечатления, которые сложились от знакомства с медицинской историей болезни Сэма и бесед с его матерью в то время, когда я непосредственно занялся лечением мальчика спустя два года после начала заболевания. Скоро я стал свидетелем одного из его малых припадков. Мы играли в домино, и чтобы определить порог терпимости моего пациента, я непрерывно выигрывал у него, что было отнюдь не легко. Сэм сильно побледнел и как-то сник. Внезапно он встал, схватил резиновую куклу и сильно ударил ею меня по лицу. Его взгляд бессмысленно застыл, он начал давиться, как будто его рвало, и на мгновение потерял сознание. Придя в себя, Сэм хрипло, но настойчиво произнес: «Продолжим» — и собрал кости домино, разлетевшиеся по сторонам. Детям свойственно выражать в пространственных конфигурациях то, что они не могут или не осмеливаются сказать. Когда Сэм поспешно приводил в порядок свой набор костей домино, он построил удлиненную прямоугольную конфигурацию — миниатюрную копию больших ящиков, которые ему так нравилось сооружать до этого в детском саду. Все кости домино были обращены лицевой стороной внутрь. Теперь уже полностью придя в себя, он обнаружил, что построил, и едва заметно улыбнулся.

Я почувствовал, что мальчик готов услышать то, о чем, как мне казалось, я догадался, и сказал:

«Если бы ты захотел видеть точки на своих костях домино, тебе пришлось бы находиться внутри того маленького ящика, как покойнику в гробу».

«Да», — прошептал он.

«А это значит, что ты боишься, как бы тебе не пришлось умереть, поскольку ты ударил меня».

«А я должен умереть?» — спросил он, затаив дыхание.

«Конечно, нет. Но когда выносили гроб с твоей бабушкой, ты, видно, подумал, что она умерла из-за тебя и поэтому должен умереть сам. Вот почему ты строил эти большие ящики в детском саду, да и этот маленький сегодня. И всякий раз, когда с тобой случался припадок, ты, должно быть, думал, что приходит смерть».

«Да», — согласился Сэм немного растерянно, поскольку никогда раньше не признавался мне, что видел гроб бабушки и знал о ее смерти.

Кто-то, возможно, подумает, что теперь мы располагаем объяснением существа болезни мальчика. Между тем, работая параллельно с матерью Сэма, я узнал и о ее роли в этой истории, составившей существенную часть полного объяснения болезни. Ибо каким бы труднопостижимым «психическим стимулом» жизнь ни «наградила» маленького ребенка, такой стимул, без сомнения, идентичен главному невротическому конфликту его матери. Действительно, мать нашего пациента вспомнила (на фоне сильного эмоционального сопротивления) один случай, когда в разгар лихорадочных приготовлений к приезду свекрови, Сэм бросил ей в лицо куклу. Сделал ли он это «умышленно» или нет, но прицелился точно; в результате у мамы стал шататься один из передних зубов. Передний зуб — драгоценное имущество во многих отношениях. И мать ударила Сэма, с большей яростью и силой, чем когда-либо раньше это делала. Она не взыскивала зуб за зуб, но обнаружила такую ярость, о возможности которой с ее стороны они оба — мать и сын — не могли предположить.

Или мальчик еще раньше знал, на что способна мать? Это — решающий вопрос. Ибо и так низкая, вследствие агрессивности, толерантность этого ребенка была, я полагаю, еще больше снижена суммарным дополнительным значением насилия в его семье. Над и вне индивидуального конфликта вся среда этих детей прежних беженцев от погромов и из гетто была пропитана проблемой особой судьбы еврея перед лицом гнева и насилия. Все началось столь знаменательно, с Бога — могущественного, гневного, мстительного, но и ужасно беспокойного, который завещал эти свои качества всем последующим патриархам от Моисея до дедушки и бабушки Сэма. И все закончилось не имеющей даже шипов или колючек беспомощностью избранного, но рассеянного повсюду еврейского народа перед окружающим миром всегда готовых к насилию «язычников». Эта семья бросила вызов еврейской судьбе, изолировав себя в «языческом» городе; но ее члены несли свою судьбу с собой, как внутреннюю реальность, среди неевреев, которые, впрочем, не отказывали им в новой, хотя и несколько шаткой безопасности.

Здесь важно добавить, что наш пациент оказался втянутым в этот конфликт родителей с их предками и соседями в худший из возможных для него периодов времени, ибо проходил в своем развитии стадию, характеризуемую возрастной интолерантностью к ограничениям. Я говорю о том быстром приросте локомоторной энергии, пытливости ума и детской жестокости садистического свойства, который обычно наблюдается в возрасте 3-4 лет, проявляясь сообразно различиям в обычаях и темпераментах. Без сомнения, наш пациент был не по годам развит как в этих, так и в других отношениях. На данной же стадии развития любой ребенок склонен демонстрировать возросшую нетерпимость к попыткам ограничить свободу его передвижения и возможность постоянно задавать вопросы. Резкий рост инициативы в поступках и фантазиях делает проходящего эту стадию ребенка особенно уязвимым в отношении принципа талиона, — и вот он уже неутешительно близок к расплате по правилу «око за око, зуб за зуб». В таком возрасте маленькому мальчику нравится притворяться великаном, ибо он боится великанов, поскольку отлично знает, что его ноги слишком малы для башмаков, которые он носит в своих фантазиях. Кроме этого, раннее развитие всегда предполагает относительную изоляцию и беспокойную неуравновешенность. Значит, толерантность Сэма к тревогам и заботам родителей была особенно низкой в то время, когда приезд бабушки добавил латентные родовые конфликты к социальным и экономическим проблемам дня.

В таком случае, это — наш первый «экземпляр» человеческого кризиса. Но прежде чем продолжить его анализ, позвольте сказать несколько слов о терапевтической процедуре. Была предпринята попытка согласовать во времени педиатрическую и психоаналитическую работу. Дозы успокоительного постепенно снижались по мере того, как психоаналитическое наблюдение стало различать, а инсайт — укреплять слабые места в эмоциональном пороге ребенка. Специфические для этих слабых зон стимулы обсуждались не только с ребенком, но и с родителями, чтобы они тоже могли критически оценить (каждый в отдельности) свою роль в заболевании сына и достичь определенного проникновения в существо проблемы еще до того, как не по годам развитый сын мог бы догнать родителей в понимании им себя и их самих.

Как-то днем, вскоре после того случая, когда я заработал удар в лицо, наш маленький пациент натолкнулся на мать, которая отдыхала, лежа на кушетке. Он положил ей руку на грудную клетку и сказал: «Только очень плохому мальчику хотелось бы вспрыгнуть на маму и встать на нее ногами. Ведь только очень плохому мальчику захотелось бы это сделать, да мама?» Мать рассмеялась и ответила: «Спорю, что тебе хотелось бы этого сейчас. Я думаю, и хорошему мальчику могло бы прийти в голову, что ему хочется сделать такое, но он бы знал, что на самом деле не хочет этого делать». Неизвестно, произнесла ли она именно эту фразу или нечто похожее; подобный разговор трудно воспроизвести точно и формулировки здесь не столь уж важны. Принимается в расчет их дух и определенный подтекст, а именно: есть два различных способа чего-то хотеть, которые можно разделить посредством самонаблюдения и сообщить другим. «Да, — согласился Сэм, — но я этого не сделаю». И добавил: «Мистер Э. всегда спрашивает меня, почему я бросаюсь вещами. Он все отбирает». Мгновение спустя: «Мама, сегодня вечером не будет никакой сцены».

Таким образом, мальчик научился делиться результатами самонаблюдения с матерью — тем самым человеком, против которого, вероятно, были направлены его приступы сильного гнева — и, следовательно, превращать ее в союзника своего инсайта. Было крайне важно положить этому начало, ибо такой опыт давал мальчику возможность предупреждать мать и предостерегаться самому всякий раз, когда он чувствовал приближение особой, ни на что не похожей космической ярости, или ощущал (часто очень слабые) соматические симптомы приближающегося припадка. Мать немедленно связывалась с лечащим ребенка врачом, располагавшим полной информацией и тесно сотрудничавшим с семьей. А он, в свою очередь, прописывал определенные профилактические меры. Таким способом малые припадки удалось свести к редким и скоротечным случаям, с которыми мальчик постепенно научился обращаться при минимуме смятения. Больше припадки не повторялись.

Здесь читатель может справедливо возразить, что подобные припадки у маленького ребенка могли прекратиться сами собой, во всяком случае без таких сложных процедур. Вполне возможно. Впрочем, речь и не идет о притязании вылечивать эпилепсию психоанализом. Мы претендуем на меньшее, хотя стремимся, в определенном смысле, к большему.

Мы исследовали «психический стимул», который в особый период жизненного цикла родителей помог выявить скрытую потенциальность эпилептических припадков. Наша форма исследования увеличивает знание, так как служит источником инсайта у пациента; а инсайт исправляет последнего, поскольку становится частью его жизни. Независимо от возраста пациента мы обращаемся к его способности исследовать себя, понимать и планировать. Поступая так, мы, возможно, совершаем исцеление или ускоряем спонтанное выздоровление; величина вклада не имеет значения, когда принимаешь во внимание ущерб, наносимый сильными неврологическими грозами, периодически повторяющимися и ставшими уже привычными. Но не претендуя на вылечивание эпилепсии, нам хотелось бы в принципе думать, что терапевтическими разысканиями в отрезке истории одного ребенка мы помогаем всей семье признать кризис в ее среде кризисом в истории данной семьи. Ибо психосоматический кризис — это эмоциональный кризис в той степени, в какой больной человек особым образом реагирует на скрытый кризис у значимых лиц в его окружении.

Конечно, это не имеет ничего общего с возложением или принятием вины за нарушение здоровья. В действительности, наоборот, самообвинения матери в том, что она могла повредить мозг ребенка тем самым сильным ударом, составляли значительную часть «психического стимула», поиском которого мы занимались. Поскольку эти самообвинения увеличивали и подкрепляли общую боязнь насилия, служившую отличительным признаком истории данной семьи. В особенности страх матери, что, возможно, именно она причинила вред сыну, был зеркальной копией и поэтому эмоциональным подкреплением действительно господствующего патогенного «психического стимула», найти который от нас требовали врачи Сэма и который мы наконец-то установили. Им оказался страх мальчика, что и мать тоже могла умереть из-за того, что он повредил ей зуб, и из-за его более общих садистических действий и желаний.

Нет, обвинение не помогает. Как только появляется чувство вины, так сразу возникают безрассудные попытки возместить нанесенный ущерб; а такое виноватое возмещение часто заканчивается еще большим ущербом. Большее смирение перед управляющими нами процессами и способность выносить их с большей непритязательностью и честностью — вот что пациент и его семья могли бы, как мы надеемся, извлечь из нашего изучения их истории. Каковы же эти процессы?

Существо интересующего нас заболевания предполагает, чтобы мы начали с процессов, свойственных организму. Здесь пойдет речь об организме как процессе, а не вещи, ибо мы имеем дело с особенностями гомеостаза живого организма, а не с патологическим материалом, который можно было бы продемонстрировать, сделав вскрытие или приготовив срез для анализа. Наш пациент страдал соматическим нарушением, вид и сила которого предполагают возможность патологического раздражения (анатомического, токсического или иного происхождения) головного мозга. Такое повреждение мозга не было локализовано, однако мы должны спросить себя, каким бременем его наличие легло бы на жизнь этого ребенка? Даже если бы удалось доказать существование подобного повреждения, оно составляло бы лишь потенциальное, хотя и необходимое условие судорожного припадка. Вряд ли его можно считать причиной конвульсий, ибо, мы должны признать, многие живут с подобной церебральной патологией без всяких припадков. Тогда повреждение мозга, вероятно, просто способствует разрядке напряжения (независимо от его источника) в мощных судорожных припадках. В то же время мозговая травма служит непрерывно существующим напоминанием о пункте внутренней угрозы — низкой толерантности к напряжению. Такая внутренняя угроза, можно сказать, снижает порог ребенка относительно внешних воздействий, особенно тех, что кроются в раздражительности и тревогах родителей, защита которых так нужна ему именно вследствие внутренней угрозы. Тогда послужило ли поражение мозга причиной изменения темперамента мальчика в сторону большей нетерпимости и раздражительности, или его раздражительность (разделяемая с другими родственниками по принципу маятника) сделала повреждение мозга более значимым, чем оно могло быть у мальчика иного типа, жившего среди других людей, — это лишь один из многих полезных вопросов, ответа на который нет.

Все, что мы можем сказать, сводится поэтому к следующему. В период кризиса «конституция» Сэма, так же как его темперамент и возрастная стадия развития обладали общностью своих специфических тенденций — все они конвергировали в направлении интолерантности к ограничениям локомоторной свободы и агрессивной экспрессии.

Но в таком случае потребности Сэма в мышечной и психической активности не носили исключительно физиологического характера. Они составляли важную часть развития его личности и поэтому относились к его защитному снаряжению. В опасных ситуациях Сэм прибегал к тому, что мы называем механизмом «контрфобической» защиты: когда он пугался, то нападал, а когда сталкивался с известием, от которого другие предпочли бы уклониться (чтобы лишний раз не расстраиваться), то с тревожной настойчивостью задавал вопросы. Эти способы защиты, в свою очередь, основательно подкреплялись санкциями его раннего социального окружения, где он вызывал наибольшее восхищение, когда бывал предельно груб и ловок.

Тогда при некотором смещении фокуса оказывается, что многое из первоначально занесенного в перечень составных частей его физиологического и психического склада относится ко вторичному процессу организации, который мы назовем организацией жизненного опыта в эго индивидуума. Как будет видно из дальнейшего подробного обсуждения, этот центральный процесс охраняет когерентность и индивидуальность опыта тем, что: а) подготавливает индивидуума к ударам, грозящим ему от разрывов непрерывности как в организме, так и в среде; б) дает возможность предвидеть как внутренние, так и внешние опасности, и в) интегрирует его дарования и социальные возможности.

Таким образом, этот процесс обеспечивает конкретному человеку чувство когерентной индивидуации и идентичности, а именно, ощущение, что он является собой, что у него все хорошо и он на пути к тому, чтобы стать таким, каким другие люди, при всей их доброте, требуют от него быть. Наш маленький мальчик явно старался стать смышленым задирой и приставалой, то есть принять роль, которая прежде имела успех перед лицом опасности (в чем он убедился сам), а теперь (как он опять-таки сам обнаружил) провоцировала угрозу. Мы уже показали, как события в окрУге и дома временно обесценили эту роль (хорошо готовившую его к взрослой роли еврейского интеллектуала). Такое обесценивание приводит к нарушениям контрфобической защитной системы: в тех случаях, когда «контрофобик» не может нападать, он чувствует себя открытым для нападения и ожидает, или даже провоцирует его. В случае Сэма «атака» велась из соматического источника.

«Роли», однако, вырастают из третьего принципа организации — социального. Человек всю жизнь, от первого толчка in utero до последнего вздоха, формируется в обладающих географической и исторической когерентностью группировках: семье, классе, общине, нации. Будучи всегда организмом, эго и членом общества, он постоянно включен во все три процесса организации. Его тело подвержено действию боли и напряжения, эго — действию тревоги, а как член общества, он чувствителен к страху, исходящему от группы.

Тут мы подходим к нашим первым клиническим постулатам. То, что не существует тревоги без соматического напряжения, кажется очевидным сразу; но мы также должны усвоить, что не существует индивидуальной тревоги, которая не отражала бы скрытого беспокойства, общего для непосредственного и расширенного окружения. Индивидуум чувствует себя изолированным и отлученным от источника коллективной силы, когда он, даже в тайне от других, принимает роль, считаемую особенно порочной (будь это роль пьяницы, убийцы, маменькиного сынка, простофили или любая другая роль, какими бы нелитературными словами, используемыми в его окружении для обозначения неполноценности, она не называлась). В случае Сэма смерть бабушки лишь подтвердила то, на что указывали нееврейские дети (или, скорее, их родители), а именно, что он был очень плохим мальчиком. Конечно, за всем этим стояло одно обстоятельство: Сэм был другим, был евреем — проблема, к которой его внимание привлекли не только и даже не столько соседи, сколько родители. Именно родители настойчиво давали ему понять, что маленький еврей должен быть особенно хорошим, чтобы не оказаться особенно плохим. И здесь наше расследование, пожелай мы отдать должное релевантным фактам, пришлось бы повести в направлении, обратном ходу общей истории — просто-напросто проследить судьбу этой семьи от Главной улицы до гетто в глухой российской провинции и всех зверств в истории диаспоры.

Мы ведем речь о трех процессах: соматическом, эго-процессе и социальном. В истории науки эти три процесса были связаны с тремя научными дисциплинами: биологией, психологией и социальными науками. Каждая из них изучала то, что могла изолировать, сосчитать и расчленить: одиночные организмы, отдельные души (minds) и социальные агрегаты. Получаемое таким путем знание — это знание фактов и цифр, местоположения и причин. Оно привело к обоснованию привязки изучаемого объекта к тому или другому процессу. Эта трихотомия господствует в нашем мышлении, ибо только благодаря изобретательным методологиям данных дисциплин мы вообще что-то знаем. Однако, к сожалению, подобное знание ограничено условиями его получения: организм подвергается вивисекции или вскрытию, душа — эксперименту или допросу, а социальные агрегаты раскладываются по статистическим таблицам. Во всех этих случаях научная дисциплина наносит ущерб предмету наблюдения, активно расчленяя его целостное состояние жизни для того, чтобы сделать изолированную часть податливой к применению некоторого набора инструментов или понятий.

Наша клиническая проблема и наше пристрастие — иного порядка. Мы изучаем индивидуальные человеческие кризисы, вовлекаясь в них как терапевты. При этом мы обнаруживаем, что упомянутые выше три процесса представляют собой три стороны человеческой жизни. Тогда соматическое напряжение, тревога индивидуума и паническое настроение группы — это три разных образа, в которых человеческая тревога являет себя различным методам исследования. Клиническая подготовка должна включать в себя все три метода — идеал, к которому ощупью приходят исследования в этой книге. Когда мы критически рассматриваем каждый релевантный пункт в определенной истории болезни, то не в силах отделаться от убеждения, что значение пункта, который можно «локализовать» в одном из трех процессов, соопределяется его значением в двух оставшихся. Пункт в одном процессе приобретает релевантность посредством придания значимости пунктам в других процессах и, в свою очередь, через получение значимости от них. Постепенно, я надеюсь, мы сможем найти более подходящие слова для описания такой релятивности в человеческом существовании.

«Причину» катастрофы, описанной в нашем первом примере кризиса, нам не дано узнать. Вместо нее мы обнаруживаем конвергенцию у всех трех процессов специфической интолерантности, что делает эту катастрофу ретроспективно понятной и вероятной. Ее правдоподобие, установленное таким образом, не позволяет вернуться назад и устранить причины; оно лишь дает нам возможность предполагать некий континуум, на котором эта катастрофа отметила событие, отбрасывающее сейчас свою тень назад, на те самые пункты — факторы, которые, по-видимому, и вызвали его. Катастрофа произошла, и мы должны теперь ввести себя в качестве исцеляющего фактора в посткатастрофическую ситуацию. Мы никогда не узнаем, какой была эта жизнь до ее нарушения и какой — после нее, но до нашего вмешательства. Таковы условия, в которых нам приходится проводить терапевтическое исследование.

Для сравнения и подтверждения наших выводов рассмотрим другой кризис, на этот раз у взрослого. И опять налицо соматический симптом: сильные хронические головные боли, обязанные своим появлением одной из крайностей взрослой социальной жизни — военному сражению.

Статья. Мишель Фэн «ПСИХОАНАЛИЗ И ПСИХОСОМАТИКА»

Я постараюсь ответить в обобщенной форме и в той естественной последовательности, которая выстраивается под моим пером, на вопросы редакционного коми­тета, предложенные в целях подготовки специального номера журнала, посвя­щенного психосоматике1.

Характер вопросов, по моему мнению, отражает двойственное отношение к психосоматическим расстройствам, хотя группа, созданная для подготовки этого но­мера журнала, настроена на серьезное исследование. В этой амбивалентности можно усмотреть определенную традицию, свою историю.

Когда Франц Александер объявил на Международном конгрессе по психи­атрии, состоявшемся в 1950 году в Париже, о результатах работы, проведен­ной в Чикагском психоаналитическом институте и посвященной терапии па­циентов с соматическими расстройствами, реакция психоаналитического мира была чрезвычайно бурной. Полемика, пренебрегая позитивными аспектами док­лада Александера, сосредоточилась на использовании автором термина «психо­анализ» для обозначения метода лечения этих пациентов.

Франц Александер, еще в юности замеченный Фройдом, представлял собой и 1950 году значительную фигуру в психоаналитическом мире. Духовный сын Ш. Ференци, он, несомненно, обнаружил большое влияние учителя в своей психоаналитической теории. Основным вопросом того времени был страх перед «вос­крешением» (именно это слово фигурирует и здесь) активной техники Ференци. И хотя в ходе обсуждения никогда не вставал вопрос о том, чтобы назвать «пси­хоанализом» психотерапевтическую технику, применявшуюся при лечении па­циентов с соматическими заболеваниями, страх перед фактом повторного обра­щения к Ференци не уменьшился. Не усматривается ли связь между активной техникой, разрешающей трогать тело пациента, и смертельным соматическим заболеванием, которое унесло Ференци? Не это ли вызывает столь сильный страх воскрешения? Вполне возможно, что это так и есть. Ибо ни у кого не вызывают страха воскрешения причудливые мнения, объясняющие психосоматические расстройства некими архаическими фантазмами, которыми так изобилует психоаналитическая литература; вероятно, они появляются

с соблюдением всех необходимых ритуалов.

Пьер Марти и я нисколько не отрицаем своего восхищения Францем Александером и признаем, что его труды оказали влияние на наши последующие работы, Возможность воскрешения существует, правда в той степени, насколько новые психоаналитические теории, отлитые по определенной модели, сохраняют (в за­висимости от модуса контринвестиций) вытесненные отрывки из истории психоанализа. Не проявляется ли это в первом вопросе данного нам списка? Уподобле­ние соматического расстройства телесному безумию или телесной психопатии, не является ли это попыткой приспособить данные расстройства к хорошо зна­комой системе знаний, сложившейся в рамках так называемой классической метапсихологии? Если и правда, что в работах, посвященных психопатии, часто проводится аналогия между характерным функционированием психики и операциональным модусом жизни, отсюда не следует полного отождествления всего разнообразия соматических расстройств с поведением, в котором остается доста­точно видимой его инстинктивная природа. Здесь вспоминается одно замечание Фройда о мигрени, который заметил, что в ее патогенез включаются физиологи­ческие механизмы, отличные от аффективной природы истерии. По этой причи­не он отнес мигрень к актуальным неврозам.

Вопросы, связанные с проблемой физиологических механизмов, побудили к се­рии экспериментальных исследований, в результате которых под определением «психосоматический» стали понимать весьма разнообразные явления. К приме­ру, были выявлены определенные функциональные нарушения при возникнове­нии некоторых аффектов — наблюдения проводились с целью проверить рабочую гипотезу о том, что психическое блокирование процесса разрядки, который и есть по существу аффект, вызывает перегрузку физиологических компонентов, сопровождающих этот аффект (психическая блокада или отсутствие психических механизмов, используемых в других случаях с целью избежать аффекта).

Точно так же знаменитый «выброс адреналина», который обыкновенно в спортив­ной жизни считают подготовкой к противоборству, вне этого контекста, сам по себе может приводить к повышению артериального давления. Психосоматиче­ская теория Александера, о которой говорилось выше, основывается на понятиях того же порядка. Это способ мышления экспериментатора, создающего некий ра­бочий протокол своих наблюдений, что, естественно, вызывает у психоаналитика массу возражений, тех же, впрочем, что и в отношении нейрофизиологических исследований системы сон-сновидение.

Нет никаких сомнений в том, что клинический опыт работы с соматическими заболеваниями вырабатывает у клинициста определенное знание, которое с трудом поддается кодификации в терминах структуры или психосоматической организа­ции. Это знание проявляется в способности к выслушиванию пациента и диагностированию соматического расстройства (чему П. Марти представил многочислен­ные примеры). Эту способность к исследованию, которой нет у классического психоаналитика, можно объяснить лишь существованием специфических ориен­тиров. Созданная П. Марти классификация служит попыткой ответа на данный вопрос — ответа, неправленого, впрочем, не на поиск семиологической специфики (которая при этом не исключается), а на прогнозирование. Привержен­ность большинства аналитиков к системам, в которых присутствует Эрос, при­водит к недоверчивому отношению к классификациям, которые ставят навязчивое повторение в основу семиотики.

Впрочем, любая классификация тем и ценна, что постоянно подвергается сомнению и обсуждается. Между патологией, проявляющейся лишь в форме пси­хического расстройства, каким бы оно ни было, и прогрессивной дезорганизаци­ей с неопределенным прогнозом существует целая серия особых соматических расстройств. Их появление свидетельствует о своеобразной форме регрессии, от­личной от той, что наблюдается при психической патологии (площадка фикса­ции, по П. Марти), когда возможно клинически наблюдать достаточно сохранное Я. Это «сохраненное», несмотря на заболевание, Я не несет ответственности за соматическое расстройство; оно оказывается организованным благодаря этому расстройству. Именно здесь кроется расхождение с психоаналитиками, которые понимают соматическое расстройство как выражение фантазмов, превращающих тело в придаток психики.

Кодификация П. Марти, сосредоточенная исключительно на психических проявлениях, предпринята для того, чтобы оценить способность субъекта к восполне­нию Я, которое восстанавливается после фиксации на своеобразной лестничной площадке, созданной благодаря соматозу; при этом уточняется событие, лежащее в основе подобной регрессии. Трудно не признать, что регрессия влияет на соот­ветствующие качества либидо и ненависти (от качества к количеству).

Тогда становится понятным, что П. Марти ввел совершенно новый аспект психической энергии, описал особую динамику движений жизни и смерти, которые не совпадают с представлениями об Эросе и о влечении к смерти.

Новый антагонизм, обозначенный П. Марти, может показаться упрощением концепций Фройда о влечениях к жизни и смерти. Скорее всего, мы пока еще далеки от ясного понимания тех новаторских метапсихологических представлений, которые Фройд ввел в 1920 году, описывая то, что происходит «по ту сторо­ну принципа удовольствия». Простой пример — простой, потому что он прост для восприятия другими, — понятие вторичного нарциссизма, лежащее в основе иден­тификаций Я. Как было показано в «Я и Оно», для формирования вторичного нар­циссизма — состояния, субъективно измеряемого вариациями самооценки, — пред­стоит проделать трудный и мучительный путь.

Необходимость избавиться от влечения к смерти может находить для себя различные пути.

1. Экстериоризация влечения к смерти в направлении источников возбуждения, в которых как бы сплавляются возбуждающая ситуация и рецепторы, чув­ствительные к этому возбуждению (разрушительность и защита от возбуждения).

Откуда происходит подобная ориентация? Является ли бесспорным, что деструктивность влечения к смерти подвергается мутации? Соответствует ли деструктивность агрессивности? В настоящее время невозможно дать удовлетво­рительный ответ на все эти вопросы.

2. Слияние влечений к жизни и смерти, ведущие к образованию эротического
влечения, — понятие, которое создает значительные трудности в плане понимания термина либидо. После этого слияния возможны две судьбы — противоположные друг другу и взаимоисключающие.

Болезненное удержание эротического влечения, возможное лишь до определенного предела, порождает второй тип экстериоризации в направлении объекта, которая становится жизненно необходимой и на высоте своих проявлений созда­ет некую точку фиксации, а именно — первичный мазохизм. Вторичное возвра­щение удовлетворенной пассивности создает ситуацию компромисса, который служит компенсацией провала попытки абсолютного удержания эротического влечения.

В 1915 году Фройд объяснял двойное возвращение влечения «нарциссическим» обращением на самого себя; в 1924 году этот возврат интерпретируется им как фиксация на уровне первичного мазохизма (а не нарциссизма, как виделось первоначально).

Пересмотр концепции влечений, который происходит в 1921-1924 годах, заканчивается помещением частичных влечений под господство садомазохизма, призванного в последующем уступить дорогу примату генитальности, Но этот второй временной период, период эротизации, не стирает полностью первично­го времени, периода деструктивности. Здесь сосуществуют, как ни удивитель­но, в рамках той же тенденции, стремление уничтожить объект, исходящее из чи­стого инстинкта смерти, и телесный вклад эротического садистского влечения.

Вторичный нарциссизм, описанный в 1921 году как «результат любви Оно», образуется посредством воспроизведения через Сверх-Я влечения к смерти, иными словами, как инстинктивное проявление. Нет никакого сомнения в том, что подобный вторичный нарциссизм отличается от первичного Эроса, природа ко­торого по-прежнему остается загадкой, тем более что меланхолическая иденти­фикация, превращающая Сверх-Я в «чистую культуру инстинкта к смерти», транс­формирует Оно в десексуализированную организацию. Я не буду развивать дальше эту мысль, приведенную лишь в качестве простого примера сложности метапсихологии второй топики. На самом деле это показывает, как отсутствие в данной работе Фройда всякого упоминания о материнской любви, которая существует в женщине — хранительнице потомства, делает Эрос совершенно недоступным для понимания. Любая эволюция осуществляется в условиях первичного жен­ского вклада и послеэдиповой нежности, объединяющей семейный клан. Это не опровергает последние Фройдовские концепции, а лишь придает им цементирую­щую связь любви, которая делает их более прочными. Тогда индивидуальные со­четания влечения к жизни и смерти можно представить как образ самки, которая делается подозрительной и опасной, если обижают ее малышей. Эта подозритель­ность вызвана как опасностями, исходящими от самих малышей, так и угрозой со стороны возможных хищников.

Я полагаю, что механизмы, описанные П. Марти, достаточно легко интегрируются в Фройдовские концепции. Тем не менее, П. Марти отказывается видеть выра­жение влечения к смерти в навязчивых повторениях. Хотя динамическая концепция П. Марти и вводит понятие «психосоматической эволюции», индивидуальные движения к смерти здесь определяются как «контрэволюционные». Таким образом, подразумевается, что эволюция происходит посредством активного психи­ческого функционирования, которое может наблюдаться как в рамках здоровья, так и в сфере специфической, полностью ментализированной патологии. Из этого следует, что соматические расстройства, неожиданно возникающие вместе с психопатологическими проявлениями, свидетельствуют о недостаточности функции этих последних. Именно таким образом следует интерпретировать кодифи­кацию П. Марти, которая нацелена на выявление слабых мест среди больших ка­тегорий, описанных в психоанализе и психиатрии.

Согласно Фройду, регрессия возникает вследствие разочарования, связанного с любовной жизнью — в хороших случаях, и разочарования, влияющего на нарциссическую организацию Я — в плохих случаях, и ведет к прежним объектам, которые тем самым повторно инвестируются квазигаллюцинаторным образом. Можно говорить о «регрессии в полном объеме», когда имеют место: регрессия влечений (что означает мутацию, выражающуюся в слиянии регрессивного дви­жения и влечения), регрессия Я (то есть подавление старых механизмов защи­ты), топическая регрессия (модификация Сверх-Я, перераспределение первой топики), формальная регрессия (особенно хрупкая, так как касается наиболее высокого уровня эволюции психического развития и ее богатство зависит от ка­чества вторичных процессов — она определяет «плотность предсознательного», по выражению П. Марти) и, наконец, временная регрессия (при которой проис­ходит доминирование вечного над актуальным).

Регрессия в определении П. Марти имеет совсем иной характер и происходит вследствие недостаточности описанной системы. Она также является результатом разочарования (в широком смысле слова), как, например, при аллергическом отношении к объекту, описанном П. Марти в 1957 году Grosso modo; в аллерги­ческом отношении к объекту преобладает отрицание треугольного конфликта с тенденцией к слиянию с объектом. (Это перекликается с описанными Шпицем маленькими экзематиками, которые не испытывают никакого страха перед незна­комым лицом: здесь также исключается из структуры личности Сверх-Я и его бессознательный аспект взрослого соблазнителя.) Некоторый идеал Я, тем не менее, существует: он следит за сохранением иллюзии слияния.

Подобная организация Я, которая устраняет изнутри представление об эро­тическом отце, приведет к очевидным расстройствам, связанным с возвратом извне отвергаемой репрезентации. Соматическое расстройство приводит к тому, что эта организация Я, экономя на проекции, не только интегрируется в норму, но и служит вектором сильной потенциальной симпатии — не это ли чувство вызывает личность, сосредоточенная на идеале бесконфликтного объектного отношения?

В связи с этим возникает ряд комментариев. Возвращение к переживанию слияния, которое удовлетворило бы все желания и потребности, является извечным стремлением, присущим человечеству. Оно позволяет как бы вновь пережить ил­люзию полного удовлетворения в результате слияния потребности и желания либо дает возможность как бы вернуться назад,

в период первичной иллюзии, предшествующей травматизму. Позволяет ли аллергическое расстройство совершить этот возврат к невозможному? Нужно ли его уподоблять состояниям эссенциальной гипомании или искусственно вызванной эйфории при наркоманиях? Ведь психиатры уже давно отмечали гипоманиакальное поведение у некоторых аллергиков, связанное с состоянием эйфории. Вспомним также о «медовом меся­це», описанном Б. Грюнберже, у некоторых пациентов в начале психоаналитиче­ского лечения, который характеризуется приподнятым настроением.

Аллергическое отношение к объекту, описанное П. Марти в 1957 году, можно свести к тому, что пациент, работая сеанс за сеансом при постоянной поддержке приподнятого эмоционального фона, трансформирует основное правило психоанализа в своего рода утечку мыслей, происходящую не из-за интеллектуальной недостаточности, но вследствие потребности удовлетворить наилучшим образом требование объекта-аналитика. Именно в этом заключается слабое место лично­сти: такой пациент — это не его величество ребенок, он всего лишь тот, кто должен заставить другого поверить в то, что он все еще король. Этот последний стал ко­ролем не в результате проекции всемогущества субъекта, а потому, что ребенок самим фактом своего рождения восстанавливает иллюзию его королевства. По­хищение этой первичной проекции лишает индивида данного механизма: такой субъект не способен выйти из мечты своей матери. (В других случаях отсутствие первичной проекции вызывает, напротив, неумеренное использование этого ме­ханизма.)

Следующий комментарий касается психической экономики: какова природа энергии, задействованной в данной патологии. У одного и того же человека соматическое расстройство может проявиться при первых признаках триангуляции объектного отношения, но оно может также возникнуть и при потреблении рыб­ного супа. Точнее говоря, приведенное выше описание редко существует в чистом виде, в большинстве случаев существует некая невротическая бахрома истерофобического типа. Эта бахрома может исчезнуть, оставляя место объектному отноше­нию по типу слияния; когда последнее, в свою очередь, подвергается расстройству, происходит соматический криз, свидетельствующий о нарушении иммунологи­ческого динамизма. Прыжок в сому можно осмыслить посредством понятия мута­ции психической энергии в нечто иное, что задействовано в соматическом расстрой­стве. Эта мутация практически не поддающихся медикаментозному лечению истерофобических расстройств в соматическое расстройство делает их гораздо более чувствительными к фармакологическому воздействию (например, в случае астматического приступа).

Короче говоря, у пациента, страдающего аллергией, присутствует нарушение Я (недостаточно организованное Сверх-Я), формирующее практически нормальную личность ценой соматического расстройства, которое позволяет сохранять в прежнем состоянии нарушенное Я. Экономическая проблема, которую пред­ставляет собой соматическое расстройство, могла бы стать темой для защиты дис­сертации по дуализму психического и соматического, признающего возможность мутаций. Пьер Марти, напротив, исходя из этих утверждений, разработал эволюционистскую психосоматическую теорию,монистическую по своей сущности, где рассматриваются возможные мутации жизненной силы, которая находится в постоянном столкновении с «контрэволюционистскими» силами — дериватами влечения к смерти, в свою очередь, происходящего, по Фройду, от наследства влечений.

Подобная концепция кажется близкой идеям Джексона, которые также основываются на спенсеровских концепциях эволюции, но с двумя отличиями — дефицит симптома располагается в психике, а соматическое расстройство является его результатом. Основным в эволюции является не интеллектуальное функцио­нирование, а формирование эдиповой структуры.

На самом деле экономическая концепция П. Марти не противоречий дуализму влечений у Фройда, сложные разработки которого не перестают служить объектом дискуссий.

Пример пациентов-аллергиков позволяет выделить специфический аспект психосоматического мышления: нарушение Сверх-Я происходит не от доминирования одного из имаго, а вследствие повторения модуса функционирования социо-семейного кадра, для которого типично отсутствие проработки конфлик­тов. Конфискация «его величества ребенка», или Я-идеала, совершаемая ради объекта, одновременно лишает субъекта возможности проецировать Я-идеал на объект, который таким образом мог бы стать идеалом-Я, исходящим из соб­ственно детского нарциссизма. Получающееся в результате образование предназ­начено оберегать первичную иллюзию слияния с матерью, которая формируется в период беременности, когда ребенок является лишь мечтой матери. Материн­ский идеал в отношении собственного ребенка, по своей природе антиэволютивиый (так как наиболее полное удовлетворение испытывается в отношениях с плодом), несет в себе конфликт, так как ему неизбежно противопоставляется реальность взросления. Субъект взрослеет в зависимости от модуса, который сохраняет материнский нарциссизм. Не свидетельствует ли это очень схематич­ное описание функционирования без проработки конфликтов о том, что здесь поддерживается постоянное давление, исходящее от «архаической» матери, внутреннего объекта? По-моему, нет, поскольку та же самая связь может приве­сти к примату первичных идентификаций, в тех случаях, когда фрустрация, ус­тремленная на первые проекции, уступает место крайне неистовому использо­ванию этого механизма. Эволюция подвергается искажению, но это все-таки эволюция. Повторение а minima скрытого травматического невроза в случае ал­лергии: создается ситуация, вызывающая эволюционное повторение; происхо­дит резкий упадок этого движения посредством реактивации старого травма­тического невроза, организация которого находится «по ту сторону принципа удовольствия».

Как уже говорилось выше, я выбрал пример аллергических расстройств по той причине, что недавно меня попросили прокомментировать наблюдение Жюльетты Ф., опубликованное в журнале «Психосоматическое исследование» почти трид­цать лет назад. Данное наблюдение, сделанное в 1960-е годы, комментируется практически в любой книге, даже если интересы ее автора лежат в иной области.

Речь идет не об описании клинического случая, а о публичном осмотре пациентки, комментируемом по мере развития беседы.

Исследование этого случал мигрени подтверждает аллергическое происхождение болезни.

Жюльетта Ф. — молодая женщина двадцати восьми лет, но профессии медсестра.Уже несколько лет у нее наблюдаются типичные приступы мигрени, которые меша­ют ее работе. Она очень симпатичная, у нее свободная речь, богатая ассоциациями, которой не мешает присутствие большой аудитории. Когда какой-нибудь элемент ее речи, повторенный исследователем, приближается к конфликтным представлениям, у нее тут же появляется некое расстройство мышления, исчезающее, как только кон­сультант удаляется от этого нежелательного и опасного сюжета. Из ее слов легко вырисовывается актуальный конфликт, присутствующий в ее повседневном поведе­нии: старшая медицинская сестра отделения не верит ее приступам мигрени и наме­кает на то, что они лишь являются поводом, чтобы не ходить на работу. Жюльетта Ф, призывает в свидетели своих коллег, которые могли бы опровергнуть это ложное обвинение, и ожидает, что консультант вместе со слушателями тоже окажут ей поддержку. При этом она делает небольшое замечание, свидетельствующее о ее толерантности в отношении одной из слушательниц, появившейся в аудитории с опозданием. Ассоциации приводят ее к описанию собственных родителей: суровой Матери, слишком сосредоточенной на работе, сдержанной в своих чувствах, далекой от все­го, что связано с удовольствием. Близость данного описания с личностью старшей сестры приводит к тому, что мадемуазель Ф. начинает обнаруживать замешатель­ство и затруднения речи при упоминании конфликта «работа — удовольствие» (а имен­но, когда речь зашла о ее помолвке). Отца, напротив, она описывает как человека неж­ного, больше озабоченного счастьем своих детей, чем их успехами и трудолюбием.

Единственный сознательный конфликт, в котором пациентка противопоставила себя матери, касался выбора ее работы: она прекратила профессионально-тех­ническое обучение, навязанное матерью, чтобы стать медсестрой.

Комментарии авторов подчеркивают бесконфликтное объектное отношение мадемуазель Ф. (отсутствие тревожных реакций в начале беседы, терпимость к присутствию слушателей и даже по отношению к тем, кто, придя с опозданием, играет некую интрузивную роль по отношению к сложившемуся кадру обследования), а также ее легкие переходы от одного объекта к другому. Они используют особый термин «преследующий» для обозначения тех моментов, когда мадемуа­зель Ф. волновалась, — моменты, которые могли бы спровоцировать эдипово эхо. (Это эхо переживалось как преследователь.)

Термин «преследующий» сегодня мог бы вызвать дискуссию, так как он оказался тесно связан с понятием проекции. Поскольку в данном случае нет проек­ции в буквальном смысле слова, наблюдаемый здесь механизм скорее напоминает перегрузку работы сновидений в результате какого-то неожиданного источника возбуждения (как, например, внешние шумы или затрудненное пищеварение). Пациентка страдает мигренью — это аллергическая локализация, имеющая осо­бые аспекты, которые выделяют ее из ряда других расстройств сходного проис­хождения. Эти пациенты придают особую ценность рациональному мышлению, и у страдающих мигренью мы не обнаруживаем той беспечности, которая наблюдается у экзематозных и астматических больных.

В речи этих последних можно обнаружить проявления психических механизмов конденсации и смещений, что нередко придает им гипоманиакалъную окраску. Прежде чем проводить аналогию между речью Жюльетты Ф. и сновидением, необходимо вспомнить о вторич­ной проработке, составляющей содержание сновидения. Как известно, вторичная проработка также охраняет сон, обеспечивает прочность системы «сон-сновиде­ние». В связи с этим отметим, что прочность системы «сон-сновидение» не явля­ется первичной и возникает лишь как следствие удовлетворительной проработки материала влечений. То, что хорошо для репрезентации влечения, плохо для сна. Любая эволюция классического аллергика не должна пробуждать тоски, связан­ной с материнским имаго.

Свою мать Жюльетта Ф. описывает как женщину, у которой инвестиции в работу доминируют над любым стремлением к удовольствию. Единственный часто цитируемый конфликт — ее отказ стать портнихой, как того хотела мать, и выбор профессии медсестры, — представляет собой решение, которое не нарушает трудовых инвести­ций и не шокирует мать. Напротив, привязанность к отцу, которого она характеризует как нежного, терпимого к удовольствиям, могла бы приобрести конфликтный ха­рактер, если бы здесь появилась хоть нотка сексуальности. Именно это можно было наблюдать во время обследования, когда оказался затронут указанный аспект. Па­циентка, однако, не говорит о том, что это различие между отцовским и материнским темпераментами приводило к серьезным конфликтам между ее родителями. Мать принимала отца, как он есть, и фактически он служил как бы дополнением к ней самой.

Между родителями мог бы возникнуть антагонизм в этом отношении. Наряду с Л. Крейслером и М. Суле, мы описали подобный конфликт при астматическом синдроме у маленьких детей. Примером может служить мать, которая ежедневно оставляет своего ребенка, чтобы иметь возможность работать: она не переносит прогресса, который совершает ее ребенок с кормилицей, и вынуждена его регрессировать, каждый раз возвращаясь с работы. Тело ребенка превращается, таким образом, в место конфликтной встречи, нередко бессознательно сексуализированной. Источниками подобного конфликта могут также служить родители. Тело ребенка как бы становится местом первосцены, которая исключает его присут­ствие. Появляющиеся в результате этого аллергические расстройства являются особенно тяжелыми.

Однако манера, с которой Жюльетта Ф. говорит о своем конфликте со старшей медсестрой, которую она считает причиной своей мигрени, указывает на изменение, которое может произойти с родительским образом: старшая сестра не верит ее приступам, она видит в них лишь предлоги, предназначенные для маскировки бесстыдного поведения. Повторное обретение отца является не простым смеще­нием материнского образа на образ отца, а актом, ответственным за разрыв бес­конфликтного слияния, навязанного матерью.

Я не думаю, что данное наблюдение, сделанное более чем тридцать лет назад, потребовало бы сегодня значительных изменений в его изложении. Однако теоретическая проработка значительно обогатилась с тех пор. Тот факт, что эта

симпатичная пациентка, социально хорошо устроенная, собирающаяся выйти замуж, имела Идеал Я, происхождение которого не носило характера пост-Сверх-Я и который берет свое начало не в личном Я-идеале (вышедшем из его величества ребенка), а в реконструкции Я-идеала матери; что ее отец инвестирован в полней мере как реальный отец, но не в качестве эротического отца; что при этом не отме­чается видимого психического ущерба благодаря соматическому страданию — вся эта констелляция заставляет думать об экономике влечения.

Известны описания больных с неврозом характера при доминировании, фаллического нарциссизма, где благодаря сосуществованию язвы желудка или повы­шенного артериального давления механизмы проекции и стойкого отказа от пас­сивности практически отсутствовали. Однако эти неврозы характера, частично лишенные своих «проекционно-интроекционных» механизмов, являются хруп­кими и рискуют подвергнуться разрушению при малейшем препятствии. Даже на высоте успеха, возможного благодаря нарциссической поддержке, эти состояния отнюдь не исчерпаны в экономическом плане и сохраняют тенденцию к дезорга­низации. Психоаналитики не могут больше игнорировать описанных П. Марти постепенных дезорганизации, которыми практически никто не занимается и ко­торые чаще всего приводят к смерти. Такого рода дезорганизация, располагаясь на другом конце цепи, как бы составляет пару с эдиповым конфликтом.

Рассматривая случай Жюльетты Ф., мы смогли обнаружить подлинную реорганизацию личности, установившуюся благодаря соматическому расстройству, — реорганизация, ставшая результатом возобновления эволюционного процесса, происходящего в сфере, отличной от той, что связана с эдиповым структурирова­нием. Дезорганизующее влияние носит при этом ограниченный характер и лока­лизуется в одной точке — эдипов запрет влияет не на влечение, а на его развитие (на его судьбу). Реорганизация использует, среди прочего, способность к смеще­нию объектных инвестиций, иллюзию возможности длительного слияния с объек­том, которая обеспечивает исключительную эмпатию.

В других конфигурациях незаконченность эдиповой структуры (ее программирования, по выражению П. Марти) приводит к более хрупким состояниям. Невроз характера с фаллическим нарциссизмом, о котором упоминалось выше, выстроен на утверждении существования фаллоса там, где отсутствует пенис; он представляет собой не что иное, как колосс на глиняных ногах. Это утвержде­ние возникло (наряду с другими) вследствие массивной фрустрации, касаю­щейся пассивного удовлетворения, вписанного в судьбу влечений. Что же проис­ходит с носителями подобной структуры? Они в сильном возбуждении переживают свою незавершенность всякий раз, когда воспринимают совершенного индивида. «Потому что я не могу им быть, хотя бы в той мере, в какой я им наслаждаюсь!» — восклицание, которое приводит Ф. Паш при описании гомосексуалистов, влечет за собой проективное утверждение: «Он хочет наслаждаться мной». Эта проек­ция позволяет вернуть извне активный объект, способный дать пассивное удов­летворение, которого так не хватает, но одновременно и снова разрушить колосс на глиняных ногах. Таким образом, колосс находится между преследованием и меланхолической идентификацией: он представляет собой ментализированного колосса, который нельзя отнести к неврозу характера, то есть состоянию, пограничному с психозом. В то время как психическое заболевание вызывает ментализацию в патологической форме, нарциссическо-фаллический невроз ха­рактера проявляется в поведении: нужно, чтобы совершенный индивид реально появился, для того чтобы возникли психические реакции, которые организуются в виде конкретного поведения. Последние носят часто адаптативный характер и могут способствовать успеху в различных областях. Таким образом, данный тип личности оказывается зависимым от перцепций, поступающих из окружающей среды, необходимых для сохранения примата психического функционирования. Утрата среды приводит к серьезной декомпенсации, которая уже не позволяет избежать травмирующих элементов, составляющих «противо-эволюционные» тенденции. Сома еще может защищаться своими собственными силами и сред­ствами, которые предлагаются традиционным лечением: именно на психическом уровне, лишенном средств защиты, разворачивается полная картина патологии. С психосоматической точки зрения психический аппарат, в котором нарушена функция переработки, имеет слишком мало автономных средств для самозащиты, когда в него не поступают возбуждения из среды обитания.

То, что становится карикатурным при неврозах характера, более или менее распространено во всем мире, где каждый нуждается в возбуждениях, поступающих из внешней среды, для полноценной психической деятельности. Времен­ное отсутствие этих возбуждений приводит к ощущению пустоты, потере интереса и отсутствию регрессивного восстановления связей с объектами прошлого. Эта пустота, эта потеря интереса, которые часто называют усталостью, после опреде­ленного предела ведет к эссенциальной депрессии, скрытой депрессии, утратив­шей свою психическую симптоматику, депрессии сирот. Это не белый психоз, так как пустота возникает не вследствие «отбеливания», а в результате возврата си­туации несовершенства после некоторого периода компенсации.

Я заканчиваю данное описание, вспоминая пациентов, в ходе обследования которых создавалось впечатление о том, что они аффективно насыщены, обнаруживают определенный талант и ведут активную жизнь, в которой аналитик обнаруживает связи, служащие подтверждением существования достаточной Предсознательной функции. При этом не учитывается то, что составляет тайну отношения, те признаки, весьма выраженные у подобных пациентов, по которым обнаруживаются потеря интереса, ощущение неполноты жизни. В момент окон­чания беседы часто пациент после фразы «Вот, пожалуй, и все» обнаруживает тя­желое чувство полного конца. Обследующий не замечает того, что все функцио­нирование пациента оживляется лишь по причине существования «ушей, которые слушают» и «глаз, которые смотрят»: иными словами, связь «слово-вещи» гаран­тирована лишь присутствием видимого и доброжелательного слушателя.

В психоаналитической литературе последнего времени сообщается о случаях анализа, когда такие пациенты резко ухудшаются, как только оказываются на кушетке: они потеряли из своего поля зрения слушателя, а с ним и основную часть своего предсознательного функционирования. Я не скрываю своего скептицизма, когда при докладе подобного случая описывают улучшение: эта

ситуация скорее приведет больного к стационированию в больницу, чем к развитию психоаналитического процесса. Говоря более жестко, причина этой ситуации заключается в том, что больший, подвергающийся классическому психоанали­зу, становится восприимчив к «индивидуальному движению смерти», которое не следует смешивать с Фройдовским влечением к смерти. Среди психоаналитиков, интересующихся соматическими расстройствами, пока не сложилось общей точ­ки зрения на природу движений жизни и движений смерти. Наше исследование, напротив, приводит к определенной интеграции психоаналитических знаний в лоне исследователей, мобилизованных на изучение жизни и смерти людей, — интегра­ции, основанной не на парадоксальном желании признания (можно ли вообще признать существование бессознательного без многочисленных ограничений!), а на том простом факте, что в данном случае без нас невозможно обойтись.