психоаналитик

Статья. Инга Смирнова «Кризис Эдиповых отношений в кинематографе Дэвида Линча»

материал взят с сайта Лаканалия

Кинематограф Дэвида Линча, берущий свою историю с 70-х годов двадцатого века, интересен, прежде всего, как все спорное и неоднозначное. О фильмах Линча и о самом режиссере написано очень много — как в области профессиональной критики, так и в числе любительских статей. Его многократно называли культовым режиссером и пытались (не оставляя попыток и по сей день) объяснить явление его «культовости».Линч — противоречивый режиссер: выступая как убежденный оппонент типичного голливудского, и вообще коммерческого, кино, нарушающий основные его принципы, он в настоящее время является обладателем многих наград за режиссуру, и его фильмы неоднократно номинировались на «Оскар». Это удивительный пример того, как исходно невозможное сочетание авторского, независимого «кино не для всех» с огромной популярностью медленно, но верно переводит такой кинематограф в разряд классики.Учитывая существующий по данной теме объем материала и противоречивость мнений и оценок, заниматься собственным исследованием творчества этого режиссера непросто. Анализировать тексты его фильмов можно бес-конечно, но существует большая вероятность никогда не достичь уверенности в том, что интерпретация верна. Но если присмотреться внимательнее, сам Линч постоянно предостерегает от попыток идти по этому пути, тем самым, нейтрализуя указанные опасения: он неизменно избегает однозначных трактовок и призывает зрителя также избегать их. Он объявляет о своей главной, базисной свободе — свободе от трактовок, предоставляя каждому просмотреть его кинематографический «сон» как свой собственный — ведь сновидение так субъективно. На мой взгляд, это основное достоинство фильмов Линча — каждый из них, имея свою необыкновенную, но определенную форму, не задает изначально ее содержания, являясь, таким образом, семиотически чистым знаком, позволяющим зрителю нагружать его собственным смыслом.Говоря о фильмах Дэвида Линча, принято выделять ряд присущих им особенностей, ставших для его кинематографа характерными, определяющими. На мой взгляд, именно эти черты и вызывают глубокую зрительскую любовь.Прежде всего, у него совершенно особые отношения со временем и пространством. Время у Линча — особая категория, если он вообще при-знает его за категорию. В его фильмах, как в сновидениях, время не следует привычным законам: нарушает хронологию, может замедляться или ускоряться, один и тот же временной промежуток может существовать дважды. Попадая в фильм Линча, мы словно попадаем в межвременье. Пространство, в котором действие про-исходит, тоже определить достаточно сложно: во-первых, никогда нельзя быть уверенным, внешнее ли оно, или пространство внутреннего мира героя, а возможно, пространство его сна. Во-вторых, все эти пространства имеют способность пересекаться: сон вторгается в реальность, а реальность в сон. Миры, которые показывает Линч, нельзя даже назвать параллельными, они скорее вложенные друг в друга, и уровень их вложенности так же не всегда очевиден.Фильмы этого режиссера по праву причисляют к одним из самых «сновидческих». Зачастую им присуща самая настоящая логика сновидения, в хитросплетениях их повествований лежит работа сновидения по всем правилам, открытым Зигмундом Фрейдом. Как и в сновидениях, в фильмах зашифрованы тайные желания. Но есть что-то еще, что делает его кино особенным: очень для многих оно всегда является сильнейшим образом «аффективно заряженным»1. Это делает Дэвида Линча, с одной стороны, по-настоящему психоаналитическим режиссером. Но с ним, разумеется, не все так просто.Существует еще одна удивительная особенность, наделяющая фильмы Линча поистине великой энергетической силой. Он умеет продуцировать зрительские аффекты, всегда зная при этом, какой именно аффект он пытается вызвать. Такое появление аффекта далеко не всегда можно объяснить рационально, особенно учитывая то, что Линч, в общем, весьма консервативен в использовании кинематографических приемов и достаточно часто пользуется общеизвестными штампами художественных средств. Поэтому единственное объяснение, которое можно здесь найти уместным: он говорит нам о наших бессознательных процессах, он их иллюстрирует. Не давая интерпретаций, он просто «вынимает» их на поверхность и показывает. Те, для кого показанное является актуальным, пересматривают фильм по нескольку раз.. так же как дети перечитывают одни и те же сказки, нагружая их своим личным смыслом и разрешая с их помощью свой бессознательный конфликт. Сам Линч говорит в своих интервью, что именно эту цель он ставит перед своими фильмами: заставить почувство-1 Именно таким образом нелюбовь автора к однозначности трактовок, находит свое воплощение в каждой его работе: любая интерпретация такого фильма непроизвольно становится артикуляцией внутреннего конфликта, и, тем самым, обращается против самого интерпретатора.Поклонники этого режиссера знают, что существует определенный набор образов, используемых Линчем почти во всех его работах, и составляющих так называемый язык Линча, посредством которого он «говорит» со зрителем. Узнавание символов этого языка словно дает возможность вхождения в символическое Линча, оно позволяет, в конечном счете, вербализовать то галлюцинаторное воспроизведение реального, которое конструирует зритель в момент просмотра. Мне хотелось бы далее рассмотреть наиболее существенные символические образы, которые в дальнейшем смогут помочь нам обо-значить явления линчевского кино.

ДВОЙНИК. Ключевое и, можно сказать, основополагающее понятие для фильмов Линча, — это скорее не образ, а принцип, на основе кото-рого не только выстраиваются сюжеты, конструируется текст (и подтекст) фильма, но и дается возможность их осознания. У Линча двоится все: миры, личности, причем, двойников может быть и не один, а более. Показывая благополучную, словно на открытке, картину жизни «средней Америки», Линч не упускает возможности про-демонстрировать ее перевернутое, смятенное, инфернальное нутро; используя же двойников своих героев, он одновременно позволяет осознать и расщепление личности — на темную и светлую ее стороны, и одновременно под-черкнуть единство этих сторон. Обращаясь к Лакановским терминам в части его изучения и использования структуры ленты Мебиуса, можно сказать, что параллельный, в мебиальном понимании мира, означает не двойной или обратный, а обоюдный — как раз то, что и подчеркивает Линч своей идеей двойников. Эта идея особенно интересна в связи с тем, что пересека-ется с психоаналитическим осмыслением определенных бинарных противоположностей: внутри/снаружи, до/после, означающее/означаемое…

ЗЕРКАЛО. Можно сказать, что зеркало у Линча несет свою естественную функциональную нагрузку — оно отражает. Единственное отличие такого зеркала от всех остальных зеркал: оно показывает не только (и не столько) внешнее, но и скрытое — то есть совокупный, целостный образ. Герои Линча почти никогда не подходят к зеркалу просто так — обращаясь к нему, они задают хорошо известный всем вопрос «кто я?». И находят в зеркале ответ. Так потерявшая память девушка из «Малхолланд Драйв» находит в зеркале не только свой воображаемый образ (отраженный в большом зеркале), но и подходящее символическое его обо-значение, свое новое имя, — в маленьком. Так же агент Купер в заключительной сцене сериала «Твин Пикс» видит в зеркале свое целостное Я — теперь «я знаю, кто я…»

2.ОГОНЬ. Так же скорее не образ, а некая обобщенная тема всего творчества Линча. Она указывает на бессознательное стремление, присущее всему человечеству. Эта великая сила, желающая подчинить себе разум и волю человека, заставляет его постоянно находиться в состоянии выбора: принять и соответственно подчи-ниться ей или отторгнуть ее. Желание ей последовать так велико, что параллельно в человеке всегда присутствует страх ее лишиться, разрушить ее. Они неизменно сосуществуют вместе — страх и желание, и только это является залогом баланса душевных сил человека: «…Когда разгорается такой огонь — его становится очень трудно погасить, затем поднимается ветер и все хорошее в тебе исчезает…»3 Тема огня у Линча — по сути, выражение его видения основных движущих сил психической жизни человека, это практически его собственная теория влечений.

УРОД. Тема внешнего уродства присутствует в большей части фильмов: персонажи с визуальными дефектами иногда являются централь-ными, иногда эпизодическими; иногда имеют объяснимый физический недостаток, вполне очевидной этиологии, а подчас — неявные, но ощутимые признаки внеземного, инопланетного происхождения. Урод у Линча — это в некотором смысле подмножество двойника: явственное, внешнее отклонение от нормы заставляет обратить внимание на аномальность и ущербность скрытую, при этом показывая, как далеки эти изъяны по отношению к подлинной, глубинной сущности героев. Помимо этого тема «инопланетянина», выраженная Линчем фразой одного из героев «Люди боятся того, чего не понимают», становится у него одним из тех средств, которыми он очень удачно пользуется для вовлечения зрителя в свой мир — мир, где надо быть готовым постигать необъяснимое и пугающее.

ТЕЛЕВИЗОР. Изображение телевизора в кадре снова порождает мысль об уникальной пространственной организации фильма. Телевизор словно указывает на вложенность киномиров. Он реализует мысль о том, что «мы живем в чьем-то сне» (или в чьем-то кино): так герои «Синего бар-3 [19] «Twin Peaks»хата» смотрят телевизионный детектив, тогда как сами в этот момент уже являются героями детектива; а героиня сериала «Твин Пикс» смотрит в телевизоре мыльную оперу «Приглашение в любовь». Телевизор посылает двойственное сообщение: все, что мы видим — реально (в отличии от того, что показывает телевизор героев), но в то же самое время все, что мы видим, мы видим в [таком же] телевизоре, то есть это тоже теле-реальность.

ЭЛЕКТРИЧЕСТВО.Электричество — неизменный спутник современной жизни. Поддерживая и расширяя повседневную зону комфорта, оно настолько прочно вошло в нашу жизнь, что мы перестаем его замечать. Герои Линча, живущие в конце двадцатого столетия, тоже принадлежат к поколению, плененномуэлектричеством, они в плену его повседневного волшебства, позволяющего пользоваться быто-выми приборами, смотреть телевизор, пилить лес с помощью лесопилки. И все необъяснимые, таинственные явления у Линча так же сопрово-ждаются свидетельствами работы электрических приборов: мерцания, помехи, электрические разряды… Электричество не замечается нами, только до тех пор, пока его работа корректна, а при наличии сбоев, при неосторожном обращении с ним оно тут же становится источником ощутимой угрозы. Мне думается, такое повышенное внимание к присутствию электроэнергии в жизни человека — это еще один эффектный способ доказательства существования того, что нельзя увидеть, но что в конечном итоге сопровождает повсюду и может оказаться даже реальнее самого субъекта. Электричество в жизни современного человека — в сущности, аналог огня: сохраняя глубоко внутри себя своих филогенетических призраков, он одновременно обзаводится новыми, обусловленными духом времени, хотя взаимодействие его с обоими явлениями подчиняется одному принципу — оно неопасно, только пока человек может им управлять.Обратившись к тестам фильмов, можно под-твердить, что кинематограф Дэвида Линча действительно говорит об Эдипе, причем, на при-мере этих картин можно проследить определенное развитие взгляда режиссера на Эдипов комплекс и репрезентации его в реальности фильма. Однозначности трактовки, конечно же, быть не может. Но можно отметить, что рассмотренные примеры очевидным образом выпадают из классической схемы Фрейда и концепции «структурного психоанализа» Лакана. Линч словно играет с этим основополагающим пси-хоаналитическим понятием: зрителю постоянно даются ссылки на Эдипов конфликт, но, переходя по этим ссылкам, мы неизменно находим нечто существенно отличное от традиционного эди-пальной схемы. Возможно, в этом реализуется простая и по-своему критическая мысль режиссера о том, что мир всегда «немного больше» предусмотренных и проверенных структур.

ГОЛОВА-ЛАСТИК (ERASERHEAD)Главный герой этого фильма — странный молодой человек по имени Генри. Он живет в мрачном индустриальном мире, в тесной квартире, окна которой выходят на кирпичную стену. Неожиданно Генри узнает, что его девушка была беременна от него, и родила ребенка. Необычного ребенка, уродца. Родители девушки настаивают на их браке, Генри, как ответственный молодой человек, не отказывается создать семью. С той минуты, когда в квартирке Генри поселяется сын-уродец, его и без того мрачная жизнь превращается в нагромождение темных и подчас омерзительных событий, где явь и сон сплетаются в один долгий и завораживающий депрессивный кошмар.Уже в первом же полнометражном своем фильме Линч предлагает нам просмотреть одновременно как минимум два его уровня, две реальности: условно «внешнюю» и «внутреннюю». Помимо Генри в фильме присутствуют его жена и ребенок — таким образом, на внешнем уровне мы можем увидеть фигуры классического Эдипова треугольника. Но являются ли они ими? Первое неожиданное откло-нение, разумеется, в том, что ребенок — генетический урод, что ставит под сомнение в том числе и возможность его полноценного психо-сексуального развития. Но в остальном все вроде бы происходит, как положено: мать ухаживает за ребенком, отец неявно, но присутствует в его жизни.Рассматривая Генри как отцовскую фигуру, мы можем увидеть весьма определенные намеки на соответствующие его роли переживания, наиболее ярко отраженные в сюжете его сна. Генри находится на сцене своей основной фантазии, вместе с женщиной своей мечты (Женщина из радиатора), но в результате попытки сближения с ней он лишается головы, — на ее месте прямо из серого костюма Генри вырастает голова его ребенка-мутанта. Далее голова Генри служит сырьем для производства ластиков на карандашах: мы можем видеть, как быстро множатся копии маленьких уродцев «в серых костюмах» с ластиками вместо голов. Уроды множатся уже технологическим, конвейерным образом, и то, что изначально рассматривалось как внешняя причина вырождения, становится средством продолжения этого вырождения.Как известно, обезглавливание можно трак-товать как символическую замену кастрации, таким образом, Генри здесь оказывается кастрированным, а место его — занятым его соб-ственным ребенком (всеми его клонированными отпрысками). Этот страх убийства собственными детьми дает возможность интерпретировать и образы непонятных существ, напоминающих сперматозоиды, постоянно фигурирующих в фантазиях и снах Генри: это его сперматозоиды, которые никоим образом не должны проникнуть в женское лоно. Этим экзистенциальным ужасом проникнута и сцена его близости с соседкой: коитус представляется Генри как нечто пугающе-поглощающее, где вода представляет собой опасную для него женственность.Итак, на уровне «внешней» реальности Генри мы видим, как, испытывая постоянный страх убийства (кастрации) от руки собственного сына, герой в итоге сам становится причиной смерти ребенка — вроде бы вполне прозрачная эдипальная проблематика… Но ведь существует еще и «внутренний» уровень, подтекст фильма. Он становится вполне законным, если отказаться от мысли рассматривать фигуру Генри исключительно как отцовскую. Здесь мы и сталкиваемся с присутствием в фильме двойника: Генри — это двойник собственного порожденного им ребенка. Совершенно очевидно, что это ужасающее, постоянно пищащее существо испытывает неимоверный страх от самого ощущения своего бытия. Генри испытывает страх такого же рода, который исходно можно назвать страхом само-идентификации. Его взаимодействие с другими объектами просто растворено в воздухе, его практически не существует, на фоне чего разворачиваются диалоги следующего типа:— Ну, расскажите, Генри, что знаете…— Да я, в общем, ничего и не знаю.Генри говорит правду: он действительно не знает ровным счетом ничего, ни о себе (страх заставляет минимизировать до предела способность к рефлексии), ни об окружающем мире (окружающий мир — это то, что в состоянии продемонстрировать его окно в кирпичную стену). Генри — голова-ластик, поскольку он «стирает» в себе всякое отражение окружающего мира и его объектов.Вероятно, здесь можно говорить о превращении объект-либидо Генри в Я-либидо, обращении либидо на самого себя, поскольку нет свидетельств его либидинозных привязанно-стей к объектам окружающего мира. Вернее — в какой-то момент такая привязанность почти готова состояться: соседка Генри является потенциальным объектом для обращения на себя либидо, но и она (возможная привязанность) умирает в самом зачатке.Самое подходящее смысловое имя «Головы-ластика» — наверное, невозможность. Убийственной и убивающей невозможностью поражает атмосфера фильма: невозможность идентификации главного героя, невозможность существования объектов вокруг него.Как результат мы можем наблюдать то, что впоследствии будет многократно использоваться Линчем в числе основных его «пугающих» приемов: демонстрация механизмов, действующих во внутреннем мире психотической структуры личности. Отвергая внешнюю реальность и все ее объекты, Генри формирует свою внутреннюю, где живут его либидинозные объекты и где он смог бы жить вместе с ними. Но так как его ущербность, его собственная невозможность, идет следом за ним, она соответственно тут же оказывается вместе с ним в его реальности,
оседая там в образах бесконечных сперматозо-иднообразных червей, в уродстве его единственного либидинозного объекта и, в конечном итоге, уничтожая самого Генри.Как мы помним, в попытке уничтожить собственного ребенка, Генри провоцирует соб-ственную смерть — иначе быть не может, ведь он — двойник своего ребенка-уродца.Говоря об образе главного героя «Головы-Ластика», на ум приходит размышления Ж.Делеза о образе человека «Никто»: «Весь двадцатый век будет пронизан этим исканием чело-века без имени, цареубийцы и отцеубийцы… раздавленного и механизированного человека больших городов, от которого, тем не менее, ждут, что из него выйдет Человек будущего или нового света»4.Человек Никто — результат невозможности идентификации, невозможности становления субъекта. Он тот, на ком Эдип «рассыпается».

ЧЕЛОВЕК-СЛОН (THE ELEPHANT MAN)В основе сюжета лежит история реального британца, жившего в Лондоне в конце девятнад-цатого века, чья редкая болезнь стала причиной чудовищной деформации его внешности. Героя зовут Джон Мэррик, и в самом начале фильма мы видим его выступающим главным номером в ярмарочном балагане, служащим основным источником дохода для своего жестокого хозяина. Хирург Королевского госпиталя доктор Тривес, заинтересовавшись историей Человека-слона выкупает его и помещает в одну из палат госпиталя. Известие о новом месторасположении «знаменитого уродца» с ужасающей внешностью (по этой самой причине Мэррик старался не сни-4 [3] стр. 104мать с головы специальный мешок с прорезями для глаз) скоро выходит за пределы больничных стен. По ночам к Человеку-слону выстраивается нелегальная очередь зевак, зачастую испытывающих к нему нездоровый интерес. О тайных экскурсиях в палату, травмирующих и без того несчастного пациента, доктор узнает слишком поздно: Мэррика похищает его бывший хозяин. Пройдя череду мучительнейших испытаний, Мэррик все же находит возможность освободиться и вернуться в Лондон к доктору Тривесу, но жить ему остается уже совсем недолго.Фильм заключает в себе нескрываемый гуманистический посыл, он представляет собой редкий случай, когда Линч провоцирует активацию чистого, кристаллизованного состра-дания. Говоря об идентификациях этого фильма, хочется без колебаний отдать центральное место идентификации зрителя с героем. Человек-слон — один из самых красочных, «цветных» образов Линчевского урода — он доказывает это, являясь зрителю в своем черно-белом изображении.Эдип как структура здесь неочевиден. Как только зритель приготовился к тому, что ему покажут процесс формирования субъективности, оказывается, что субъект уже давно состоялся. Вначале, когда Джон Мэррик только начинает свою жизнь в госпитале, пытается начать говорить, возникает впечатление, что мы становимся свидетелями входа человека в символический порядок. Но это иллюзия: очень скоро мы узнаем, что герой давно вступил в мир символов.Добрый доктор Тривес является, на первый взгляд, потенциальной отцовской фигурой для главного героя. По сути, он и становится отцом — позволяет появиться на свет Джону Мэррику, заместив существовавшего ранее Человека-слона. Вот только идентификации с отцовской фигурой здесь нет, все отношения Джона с Тривесом — это взаимодействие субъекта с объектом, так же как и отношения Джона с женой Тривеса, с актрисой Кенддолл.Один из переломных моментов фильма — это сцена ночного шабаша в комнате Мэррика с участием его бывшего хозяина Байтса. С самого начала новой жизни Джона в госпитале мы видим, какое значение он придает рассматриванию портрета своей матери. Этот образ, картинка — единственное, что у него есть, что всегда с ним. Нам становится понятно, что Джон никогда не видел себя в зеркале. Это при-водит к мысли о состоявшихся идентификациях героя, существующих на момент его знакомства с доктором: воображаемой — с образом горячо любимой матери, существующей для него только как изображение, и символической — с Человеком-слоном. А далее Джону суж-дено пройти свою «стадию зеркала» — в момент, когда ночные визитеры подносят зеркало к его лицу… Воображаемая идентификация теряет свой смысл, окончательно переходя в символическую и закрепляя за Джоном образ Человека-слона. После этого возможность Байтса выкрасть Мэррика не вызывает ни единого вопроса, она как бы становится законной: Джон Мэррик — Человек-слон, и происходит с ним далее только то, что должно происходить с Человеком-слоном. Мне кажется, оттого сцена так аффективно тяжела для просмотра — она заставляет бессо-знательно согласиться с этой жестокой логикой.Джон Мэррик, трансформируясь в глазах зрителей из Человека-слона в Человека, в сущности, одним фактом такой своей трансформации обозначает критический взгляд на эдипальную проблематику. Мы не можем предположить для него и одной фигуры отцовской инстанции; проходя свою «стадию зеркала», он, по сути, замещает ее функцию функцией логического третьего такта Эдипа… но разве кто-то будет спорить с наличием субъекта?Джон Мэррик — урод, которого непрерывно окружает толпа, причем, неважно, какой социальный статус имеют ее единицы, ее цель — лицезреть его уродство. Толпа нарциссична — она потребляет образ, толпа перверсивна — она потребляет образ урода, жаждет его. Значение образа Джона Мэррика в том, чтобы задать вопрос «кто урод?».Как мы знаем, Эдипов комплекс выполняет функцию нормализации, в том числе и нормализации моральной структуры субъекта. Вопрос о том, что позволило свершиться функции нормализации Джона Мэррика, Линч, пожалуй, оставил открытым.

СИНИЙ БАРХАТ (BLUE VELVET)Живущий в небольшом, благообразном и респектабельном городке молодой человек по имени Джеффри Бомон, отец которого после неожиданного приступа попадает в больницу с неясным диагнозом, прогуливаясь однажды по пустырю, находит в траве отрезанное человеческое ухо, о чем сообщает полицейскому Уильямсу. Его юная дочь Сэнди делится с Джеффри подозрениями, что к происшествию может быть каким-либо образом причастна Дороти, красивая певица из кабаре, коронным номером которой является блюзовая песня «Голубой бархат». Юноша не в состоянии удержаться от искушения самостоятельно разу-знать о тайной жизни певицы. Проникнув в ее квартиру, он становится случайным свидетелем садомазохистских действий некого Фрэнка Буза, который издевается над Дороти и принуждает ее оказывать ему сексуальные услуги. Охваченный внезапной страстью к певице, Бомон (с поддержкой Сэнди) одновременно не прекращает расследования преступной деятельности Фрэнка. Выясняется, что Фрэнк похитил мужа и ребенка Дороти, за счет чего получил возможность шантажировать ее.Хотелось бы сразу отметить, что этот фильм включает, пожалуй, один из самых «нормальных», наиболее приближенных к классическому, вариант Эдипова конфликта во всем кинематографе Дэвида Линча. В сущности, это обусловлено теми особенностями сюжета, которые дают возможность отнести фильм к жанру детек-тива: можно сказать, что наличие фигур бандитов и роковых женщин автоматически подразумевает лежащий в основе Эдипов комплекс.Здесь режиссер вновь показывает зрителю не одно, а несколько измерений, и в данном случае это деление обусловлено даже не специфической пространственно-временной орга-низацией сюжета, а именно наличием разных уровней становления субъекта. Для каждой реальности существует и проходит определенное развитие свой Эдипов конфликт. Указание на это дается зрителю при помощи соответствующего знака: человеческое ухо здесь является своего рода меткой, по которой можно войти на «внутренний» уровень, а также выйти из него. При этом главный герой здесь один: он проходит свое становление одновременно как в одном измерении фильма, так и в другом, являясь как бы своим собственным двойником.На «внешнем» круге фильма можно увидеть реализацию популярной мысли о скрытой иронии Линча, высмеивающего страхи и тре-воги американских мелких буржуа из открыточно милых коттеджей. Тяга обывателя к острым ощущениям и чувству опасности, что позволяет ему хоть на какое-то время внести разнообразие в приторно красивую и беззаботную жизнь, рано или поздно должна иссякнуть — и тогда он с радостью найдёт успокоение в счастливом существовании, похожем на мир рекламы. Действительно, прежде чем повзрослеть, войти в культурально обусловленный социум, герою необходимо справиться со своими бессознательными влечениями, обзавестись своим сверх-Я, которое так или иначе будет заимствовано у родительской инстанции. Джеффри Бомон находится как раз в стадии столкновения с запретом, который налагает на него необходимость вхождения в его культуру. Как любой ребенок, он хотел бы нарушить запрет, не ограничивая себя в удовлетворении своих влечений. Как и все взрослеющие дети, он движим бессознательным стремлением не соблюдать закона, стремлением «испачкаться». Именно это стремление и приводит его в его «внутренний» Эдипов конфликт, разворачивающийся на «внутреннем» круге фильма.Там главный герой находит свою материн-скую (Дороти) и отцовскую (Фрэнк) фигуры. Это «внутреннее» измерение реальности фильма можно было бы условно назвать полем влечений инстанции Оно, ибо влечения там властвуют без-раздельно, и герои не ограничивают себя в их удовлетворении.Вводит Джеффри в этот Эдипов треугольник сама Дороти (что вполне логично, учитывая ее материнскую функцию). С того момента, как Дороти обнаруживает Джеффри прячущимся у себя в шкафу, они уже находятся в позиции взаимоудовлетворения. Их симбиоз строится вокруг противоположной пары влечений — вуайеризм-эксгибиционизм. Здесь Дороти ставит Джеффри в позицию провинившегося сына, недвусмысленно угрожая ему за провинность. В этой сцене угрозу кастрации олицетворяет именно мать: ведь не случайно она держит нож так близко к его телу. Кастрация здесь — наказание за неисполнение ее желания: В терминах Лакана Джеффри оказывается в положении объекта-желания Другого, теперь он — субъект-подданный.Выход Джеффри из этого состояния осущест-вляется посредством появления на сцене отцовской фигуры, Фрэнка, — это именно то, что и должно, по Лакану, произойти на втором такте Эдипова конфликта.Но и здесь все не так просто, как представлялось изначально. Отцовская фигура, судя по всему, сама не завершила своей идентификации. Фрэнк целенаправленно регрессирует к ранним стадиям своего развития, желая так же воспринимать Дороти как материнскую фигуру, вступая в связь с которой он тем самым займет символическое место отца («Папочка пришел», — говорит он Дороти).Исходя из этого, отрезанное ухо выступает в фильме как символическая замена пениса: Фрэнк отрезает ухо мужу Дороти, чтобы занять его место — место отца семейства. Дороти — певица, отрезая ухо ее мужу, он как бы говорит «ты больше не будешь ее слушать», подразумевая под «слушать», разумеется, другой глагол. При этом сам Фрэнк приходит в клуб, чтобы наслаж-даться пением Дороти, что, надо сказать, делает и Джеффри, когда начинает видеть в ней свой объект влечения.Отцовская фигура Фрэнка в удовлетворении своего сексуального влечения неотвратимо перверсивна: условиями его удовлетворения всегда выступают как ярко выраженный садизм, так и фетишизм.Вообще о мотиве садизма в фильме хоте-лось бы сказать особо. Здесь он очень органично связан с темой огня, будучи представлен его образом, — того самого, который является у Линча ключевым и, взяв свое начало в «Синем бархате», потом займет центральное место в мире «Твин Пикс». Фрэнк неоднократно произносит фразу «теперь темно», понятную только ему, — это его особое означающее. Фраза звучит в те моменты, когда удовлетворение желания Фрэнка достигнуто. Все кадры с затуханием огня, на мой взгляд, неразрывно связаны с этой фразой: они обозначают затухание того самого мучительного бессознательного огня, требующего постоянной сатисфакции. Угасание — не навсегда, на время, оно позволяет ненадолго снять напряжение, сни-зить уровень раздражений. Фрэнк, удовлетворяя свое влечение, добивается временного освобождения от сжигающего его изнутри огня, зная при этом, что вскоре все придется повторить сна-чала. В терминах Фрейда, он реализует для себя принцип навязчивого повторения.Джеффри повторяет его (Фрэнка) попытки символической идентификации с отцом, ста-раясь занять место отца рядом с Дороти, но здесь и вскрывается, что эта его идентификация авто-матически наследует и все перверсии Фрэнка. В этом отношении особый смысл несет сцена, которую Джеффри впоследствии с испугом переосмысливает: Дороти требует, чтобы он ее ударил, и он уступает ее просьбе. Предшествует этой сцене предложение Джеффри обратиться в полицию, а последующим является повторяющийся кадр изображения затухающего огня. Дороти сильно пугает предложение относительно полиции… после чего она непосредственно переходит к своей мазохистической роли. Чего она боится больше в этот момент: того, что Фрэнк убьет ее близких, или того, что он не будет больше ее партнером в их садо-мазохистских отношениях? Затухающий огонь — это удовлетворенное желание Дороти, но это так же и удовлетворенное желание Джеффри, осо-знание чего и вызывает его страх при последу-ющих воспоминаниях об этом событии.Среди ключевых эпизодов так же находится вынужденная поездка Джеффри на машине с компанией Фрэнка. Здесь для Джеффри и звучит явная угроза кастрации от отца-Фрэнка: «не надо быть слишком хорошим соседом для нее». Вообще весь эпизод очень напоминает сюжет инициации, в котором как атрибуты присутствуют: путешествие, временное помешательство, мнимая смерть. Это могло бы быть ини-циацией Джеффри в качестве соперника Фрэнка, произнося «ты такой же, как я», — он фактически признает Джеффри своим сыном, претендующим на роль фаллоса для матери. После чего и озвучивает свою угрозу кастрации, подкрепляя ее убедительность реальным избиением.Выход из своего «внутреннего» Эдипова конфликта Джеффри осуществляет по-Эдиповски буквально, без метафор — он убивает своего «отца», Фрэнка. Перед этим Дороти во второй раз говорит ему: «Теперь во мне твоя зараза», — загадочную фразу можно интерпретировать как признание его состоявшейся идентификации с фигурой отца — того, кого можно интроецировать внутрь себя.Крупный план уха Джэффри свидетельствует о выходе из «внутреннего» измерения, и из его внутреннего конфликта: благополучный вход Джэффри в культуру произошел; становление свершилось.
ТВИН ПИКС (TWIN PEAKS)Следует сразу отметить, что, говоря об этом фильме в рамках данной работы нет смысла раз-делять его на такие жанрово-временные единицы как сериал и полнометражная картина. Сам Линч вводит понятие «вселенная Твин Пикс», подразумевая, что наиболее полное понимание сущностей его героев может дать только такой комплексный подход.Являясь прямым «наследником «Синего бар-хата», заимствуя его ключевые образы и проблематику, «Твин Пикс» традиционно рассматривался как самая «эдипальная» картина Дэвида Линча. Такое мнение не лишено обоснования, учитывая, что «Твин Пикс» — это, безусловно, кинематографический сон, а сон, как известно, реализует желание.На этом моменте мне хотелось бы остановиться немного подробнее. Как мы знаем, желание Эдипа, то самое, которое исполняется в «Твин Пикс», напрямую связано с древним тотемическим запретом — запретом кровосмешения. Фильм, рассказывая историю нарушения запрета, трактует ее как мотив соблазнения. И в этом, на мой взгляд, содержится для нас главная «подсказка»: используя мотив соблазнения, Линч словно отсылает нас к ранней теории Фрейда — теории раннего соблазнения. Теория раннего соблазнения — это «доэдипальная» теория, имеющая место до открытия Фрейдом Эдипова комплекса. Она признает реальность всех случаев соблазнения пациенток своими кровными родственниками. Бесспорно, согласно Фрейду, фантазийность травмы соблазнения не умаляет ее значения. Но в данном случае у нас нет пред-посылок воспринимать историю соблазнения Лоры Палмер как фантазийную — существуют «документальные» свидетельства соблазнения. История Лоры Палмер — это во всех смыслах доэдипальная история, повествующая о доэдипальной проблематике…С самого раннего своего возраста Лора помнит о некой сущности, совращающей и изводящей ее. Здесь мы не знаем, насколько объективно реальны эти воспоминания, не являются ли они ложными, ведь свидетельств на этот раз нет. В их реальности твердо убеждена только сама Лора: «Боб — реален», — твердит она, и мы знаем, что абсолютно реален он еще как минимум для одного человека — ее отца5. Далее выясняется, что личное знакомство с этой темной силой имеет едва ли не большая часть населения города. Что такое Боб, как можно его интерпретировать? Для главных героев он ста-новится носителем тех представленнй, которые даже в сознание-то редко допускаются, оста-ваясь, как правило, глубоко вытесненными. Для Лоры и ее отца Боб — эта та сила, которая делает возможным осуществление их самого немыслимого желания. Боб — персонификация невозможного для осознания, но такого притягательного в своей «до-запретности» влечения.Всей своей историей героиня не дает говорить о ней (истории) иначе как о доэдипальном, нарциссическом нарушении. Ее отношения с реаль-ностью явно и очевидно нарушены: они строятся на исключительной зависимости от реальности внутренней. Так, например, в попытке избавиться от преследований Боба, Лора ста-рается вести образ жизни, весьма далекий от принципов морали и нравственности, как она говорит «уничтожить следы невинности»6. Лора Палмер — объект-желание Другого, в течении 5 [7] стр. 1146 [6] стр. 26всей своей непродолжительной жизни она убеж-дена в этом, она принимает все свойства такого объекта. Полнометражный фильм подробно раскрывает нам проявления ее параноидальности.Основной режим желания — это режим нар-циссический. Лора, бесспорно, нарциссична, у нее совершенно особые отношения со своим воображаемым Я: она неистово в него влюблена. В своей влюбленности Лора убедительна, как все нарциссы: в нее действительно влюбляется и весь город. Она совершенна еще и в том, что если при-смотреться, пола у нее как бы нет — она объединяет в себе оба возможных (ее бисексуаль-ность — одно из проявлений ее двуполости).В своей обычной манере, в качестве еще одной «подсказки» Линч параллельно показы-вает нам «настоящий» Эдипов комплекс: классический и без червоточин. История семейства Хорнов, живущих по соседству, является носи-телем ярко выраженной эдипальной проблема-тики. Особый акцент делается на вероятность совпадения историй Лоры и Одри Хорн (бли-стательной героини Шерилин Фенн): об этом свидетельствует сцена в заведении под назва-нием «Одноглазый Джэк», когда у Одри и ее отца Бенжамина появляется вроде бы неотвратимая перспектива реализации своего латентного инце-стуозного желания. Но нет — желание отклонено, да здравствует фрустрация! Вообще, отношения Лоры и Одри, линия которых неявно про-писана в тексте сериала (но более явно — в его подтексте), на мой взгляд, выражает мотив взаимоотношений с Другим. Для Одри Лора является тем Другим, отношения с которым по определению так амбивалентны: она так похожа на меня, но она занимает мое место. Отсюда и линия любовных отношений Лоры с Бенжамином, отсюда же — явные намеки в самом начале сериала на причисление Одри к числу особыхподозреваемых.По мнению многих критиков и уж тем более поклонников фильма/сериала, «Твин Пикс» стал грандиозным обманом Линча: ему вменялось в вину намеренное введение в заблуждение, дезинформация, отсутствие ответов на поставленные вопросы. Если сузить круг рассматриваемых в фильме конфликтов до одного Эдипова, то здесь, на мой взгляд, обман стал самым большим: Линч, безусловно, показывает нам Эдипа, но совсем не такого, совсем не в том месте, где он изна-чально его заявил. То, что издалека казалось таким вопиющим эдипальным, на поверку ока-залось абсолютно доэдипальным, — тем, что впо-следствии получит свое ужасающее развитие в «Шоссе в никуда». Что ж, «совы не то, чем они кажутся»7…Для самого Дэвида Линча, по его же словам, «Твин Пикс» — это «самый ужасный сон и самый прекрасный кошмар». Такое определение вполне естественно — он нарциссично влюблен в свое порождение. Он, по его собственному при-знанию, влюблен в Лору Палмер. В общем-то, в определенной степени он влюблен во всех своих детей; периодически он вполне инцестуозно внедряется внутрь их: Линч любит появляться в эпизодических ролях своих фильмов, «Твин Пикс» в этом отношении не стал исключением.

ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ (THE STRAIGHT STORY)Фильм основан на реальных событиях: истории путешествия 73-летнего Элвина Стрэйта на своей газонокосилке. Фильм следует его маршрутом — две сотни миль через штат Айова 7 [19] Twin Peaksи Висконсин. Стрейт осуществил эту поездку в течение 6 недель, путешествуя со скоростью пять миль в час. Несмотря на то, что у него была серьезная форма артрита и очень плохое зрение, он поставил перед собой цель добраться до своего брата, который находился в больнице, получив удар, и с которым они в течении десяти лет находились в ссоре.Путешествуя, Элвин сталкивается с разными людьми и делится своей простой мудростью в каждом случае. Поездка наполнена моментами, которые увеличивают его опасения, что он может потерять возможность помириться со своим братом.Этот фильм стоит особняком в творчестве Дэвида Линча. Увидев «Простую историю» кри-тика и поклонники режиссера были озадачены такой невероятной трансформацией киномысли из рассказа про двойников, огонь, психотические расстройства в рассказ о жизнеутверждающей силе Любви. В связи с этим о фильме часто говорят как о некоем итоге, который Линч под-водит, завершая цикл историй о запредельных и непознаваемых мирах.Для нас же лента интересна тем, что ее историю действительно вполне можно признать в некотором смысле итоговой, — и в том числе как итог эдипальных изысканий она звучит наиболее остро. Пройдя вместе с Линчем от самых первых его фильмов к более поздним, наблюдая, как он обыгрывает проблему Эдипа: словно детский конструктор — то разбирая его на части, то собирая, но так, что какой-либо детали неиз-менно не хватает, можно понять, что на этот раз он говорит об этой проблеме нечто совсем особенное.В этом фильме количество мужских персонажей явно превалирует над количеством жен-ских, но это, в сущности, неважно. Все они встречаются на пути главного героя, чтобы обменяться с ним каким-либо сообщением, и неважно даже, какой конкретный смысл сообщение несет. Эти непродолжительные встречи обнаруживают такую глубокую аффективную нагрузку, что сомнений не остается — всех [этих] людей связывают, словно ниточки, невидимые глазу связи, — либидинозные связи, согласно Фрейду. Как они образовались, что их поддерживает, нам не объясняется, Линч просто говорит: «мир таков».Этот взгляд приводит к мысли о предъявлении в фильме революционной оппозиции основополагающей функции всеобщего братства функции отцовской. Воплощается идея, отражение которой мы можем почерпнуть у многих других авторов до Линча, например, в изучении Ж. Делеза: идеальный мир, в котором нет больше идентификаций с отцовской фигурой, нет преемственности от отца к сыну. Все связаны друг с другом исключительно отношениями брат-ства, и не существует больше разделения на «свой-чужой», так как не существует «собственности», принадлежности — все являются братьями и сестрами друг друга, между фигурами как бы теряется различимость, поскольку нет некоей исходной формы, к которой стремится будущий субъект8. Делез начинает рассматривает эту принципиально новую структуру, отталкиваясь от свойств психоза, его преимуществ по сравнению с невротическими конфликтами Эдипа: действительно, пока невротик бесконечно отвечает на вопрос «кем быть?», психоз в это самое время обосновывает функцию братства, «кровосмесительно» объединяя в себе оба пола своим вопросом «быть или не быть?».
В простой истории Элвина Стрэйта все пер-сонажи действительно как будто однополые, нет между ними никакой разницы, пол — это просто атрибут, некое специфическое физиологическое свойство, вроде размера ноги. Но между ними действительно существует Любовь. Изымая эдипальную проблематику в «Простой истории», Линч словно отсылает зрителя обратно, к фильму «Человек-Слон», отвечая на заданный там вопрос: «что позволило состояться этой субъективности?». Словно в подтверждении данной мысли в «Простой истории» Линч цитирует самого себя — кадром ночной звёздной бездны из финала «Человек-слон». «Никогда и ничего не умирает. Течет река, гуляет ветер, летят облака, бьется сердце. Ничто не умирает» — мы живы, пока живы те, кто интроецировал нас в самую глубь себя

Статья. Юлия Кристива. «Каннибальское одиночество»

Тело-могила или всемогущее пожирание

С рождения Элен страдала серьезными двигательными нарушениями, которые потребовали нескольких операций, так что до трех лет она оставалась привязанной к кровати. Блестящее интеллектуальное развитие девочки обеспечило ей, однако, не менее блистательную профессиональную судьбу — тем более, что ее прежние двигательные нарушения исчезли, как и семейный контекст, который их, видимо, поддерживал.

Все прошло, кроме частых приступов сильной депрессии, которые, казалось, никак не были связаны с актуальным фоном ее жизни — скорее, вполне успешной. Некоторые ситуации (разговор с несколькими людьми одновременно, присутствие в публичном месте, необходимость защищать свое мнение перед теми собеседниками, которые его не разделяют) вызывали у этой пациентки оцепенение: «Меня просто прибивает к полу как парализованную, я теряю дар речи, рот словно бы залеплен гипсом, а в голове совсем пусто». Ее охватывает чувство полной беспомощности, а затем следует внезапное потрясение, которое отделяет Элен от всего мира, заставляет ее закрыться в своей комнате — в слезах и в многодневном безмыслии и безмолвии: «Я словно бы мертвая, но у меня даже нет мысли или желания убить себя, как будто бы это уже было сделано».

В этих ситуациях «быть мертвой» — это для Элен физический опыт, который первоначально не удавалось выразить. Когда же она попыталась позже найти описывающие его слова, стала говорить о состояниях искусственной силы тяжести, уничтожающем иссушении, отсутствии на фоне головокружения, пустоте, прорезанной черными всполохами… Но эти слова казались ей все еще чересчур неотчетливыми, чтобы описать то, что она испытывала как полный паралич психики и тела, бесповоротного разъединения ее самой и всего остального мира, как и разъединения внутри того, что должно было бы быть «ею». Отсутствие ощущений, потеря боли или, очевидно, самого страдания — абсолютное, минеральное, астральное онемение, которое, однако, сопровождается тем почти физическим ощущением, что это «бытие мертвой» (сколь бы физичным и ощутимым оно ни было) является также туманностью мыслей, аморфным воображением, смешанным представлением о некоей неумолимой немощи. Действительность и вымысел бытия смерти. Омертвление и уловка. Абсолютное бессилие, остающееся при этом всемогущим. Уловка для сохранения своей жизни, но… «по ту сторону». По ту сторону кастрации и дезинтеграции: быть как  мертвая, притворяться  мертвой — вот то, что представлялось Элен, когда она смогла заговорить об этом (то есть, после приступа), некоей «поэтикой» выживания, словно бы обращенной жизнью, столь привязанной к воображаемой и действительной дезинтеграцией, что она воплощает в себе словно бы  настоящую смерть. В этом мире проглотить упаковку снотворного — это не какой-то выбор, а просто жест, который становится неминуемым в свете внешнего, какого-то иного места, то есть не-актом, скорее, символом завершения, почти эстетическим достижением гармонии вымышленной полноты «того света».

Океаническая смерть — полная и поглощающая мир и личность Элен, удрученную пассивностью безмыслия и неподвижности. Этот летальный океан мог задерживаться на дни и недели, обрубая интерес и доступ к чему-либо внешнему. Когда же в нем удавалось кристаллизоваться какому-то объекту или человеческому лицу, они тотчас становились мишенями для ненависти, ранящими или враждебными элементами, разрушающими или тревожащими, противостоять которым она могла, лишь убивая их. Умертвление этих чужаков в подобных случаях замещало собой бытие мертвой, а летальный океан преобразовывался в потоки тревоги. При этом именно тревога поддерживала жизнь Элен. После мертвенного оцепенения, выходя из него, она превращалась в собственный танец жизни. Пусть болезненная и, конечно, невыносимая, тревога, однако, отпускала ее к некоей реальности. Тех, кого требовалось убить, представляли собой главным образом детские лица. Это невыносимое искушение ужасало ее, так что она стала считать себя чудовищем, но оно же заставляло ее быть, выходить из небытия.

Лицо того бессильного ребенка, которым была она сама и с которым она с тех пор хотела покончить? Скорее, было ощущение, что желание убить появлялось только тогда, когда миру других, ранее затянутому летальным Я в его всемогущее бессилие, удавалось освободиться от захвата, которым его удерживала онирическая меланхолия. Охваченная депрессией женщина, сталкивающаяся в таком случае с другими, но не видевшая в них других, продолжала проецировать себя в них: «Я убиваю не тех, кто мне досаждает, или моих тиранов, я убиваю их  младенца, которого они уронили».

Как Алиса в стране страданий, депрессивная женщина не выносит зеркал. Ее образ и образ других вызывают у ее уязвленного нарциссизма стремление к насилию и желание убивать, от которого она защищается, выходя в Зазеркалье и утверждаясь в ином мире, где благодаря безграничному пестованию своего застывшего горя она обретает галлюцинаторную полноту. Посмертный мир, в котором Прозерпина выживает в виде слепой тени. Ее тело уже в другом месте — отсутствующее, настоящий живой труп. Бывает, что она вообще не кормит его или, напротив, набивает его едой, чтобы с еще большим успехом от него отделаться. Смотря на вас своим блуждающим и невидящим взглядом, затянутым слезами, она вкушает горькую сладость заброшенности — ее бросили все те, кого здесь нет. Более всего занятая вынашиванием внутри своего тела и своей психики физической и моральной боли, Элен шествует среди других — когда она покидает свою кровать-могилу как настоящая инопланетянка, неприкосновенная гражданка воображаемой страны Смерти, которой ее никто никогда не сможет лишить.

В начале курса психоанализа Элен находилась в состоянии войны во своей матерью — бесчеловечной, напыщенной нимфоманкой, не способной на чувства и, по словам пациентки, думающей только о своих деньгах и о том, кого бы соблазнить. Элен вспоминала о «вторжениях» матери в ее комнату как о «нарушении неприкосновенности, взломе дома, изнасиловании» или же о чересчур интимных, чересчур откровенных высказываниях, адресуемых ей матерью в присутствии ее друзей — эти высказывания вгоняли ее в краску стыда и… удовольствия.

Однако за этим покровом эротической агрессивности мы обнаружили иное отношение между ребенком-инвалидом и его матерью. «У меня не получается представить ее лицо, ни сейчас, ни в детстве, я его не вижу. Я сижу на ком-то, кто меня держит, возможно, на ее коленях, но на самом деле это никто. У конкретного человека было бы лицо, голос, взгляд, голова. Но ничего такого я не замечаю, только некая опора — и все, больше ничего». Я предлагаю такую интерпретацию: «Быть может, вы поглотили другого, вы хотите его опоры, его ног, но в остальном она,  вероятно, была вами».  — «У меня был сон, — продолжает Элен, — я поднимаюсь по вашей лестнице, она покрыта телами, которые похожи на людей с фотографии свадьбы моих родителей. И я сама приглашена на эту свадьбу, это пир людоедов, и я должна есть все эти тела, эти ошметки тел, головы, и голову моей матери. Это было ужасно».

Поглотить орально мать, которая выходит замуж, у которой есть муж, которая убегает. Владеть ею, держать ее внутри самой себя, чтобы никогда с ней не разлучаться. Всемогущество Элен проявляется за маской агрессивности и закрепляет как несуществование другого в ее мечтаниях, так и трудности, с которыми она сталкивается в реальной жизни при необходимости стоять лицом к лицу с человеком, отличным, отделенным от нее.

Незначительное хирургическое вмешательство приводит Элен в такой ужас, что она готова рискнуть прогрессированием своей болезни, лишь бы не подвергаться анестезии. «Это слишком грустно — быть усыпленной, я не смогла бы это перенести. Да, по мне будут шарить руками, но не этого я боюсь. Странно, но у меня такое чувство, что я окажусь ужасно одинокой. Конечно, это абсурд, ведь на самом деле в этот момент мною будут заниматься, как никогда ранее». Быть может, у нее ощущение, что хирургическое «вмешательство» (я намекаю на собственные интерпретативные «вмешательства») лишит ее кого-то близкого, какого-то необходимого человека, которого она, как сама воображает, заключила внутри самой себя и кто, таким образом, постоянно сопровождает ее? «Не думаю, что это так. Я уже сказала, что не думаю ни о ком. Для меня нет другого, насколько я помню, вокруг меня никогда не было никого… Забыла вам сказать, что я как-то занималась любовью, и у меня началась тошнота. Когда меня рвало, я увидела, словно бы между сном и явью, что в таз падает что-то вроде головы ребенка и в это же время меня словно бы окликнул голос издалека, но ошибочно, назвав меня именем матери». Таким образом, Элен подтвердила ту мою интерпретацию, что она заключила фантазм, представление собственной матери внутри своего тела. Отсюда и проистекала ее нерешительность, словно бы ее волновала необходимость расстаться, пусть хотя бы в речи, с этим объектом, заключенным в ней самой, который, стоило ему исчезнуть, погружал ее в бездонное горе. Будучи пунктуальной и в высшей степени организованной, она впервые за весь период анализа забыла о времени следующего сеанса. На следующем сеансе после пропущенного она признается в том, что ничего не помнит из того сеанса, который предшествовал пропущенному: все стало пустым, блеклым, она чувствует себя опустошенной и ужасно грустной, все потеряло смысл, и снова она впадает в эти столь болезненные состояния оцепенения… Попыталась ли она заключить меня в себе самой — вместо матери, которую мы там обнаружили? Заточить меня в ее тело так, чтобы, смешавшись друг с другом, мы уже не могли встречаться, поскольку на какое-то время она меня проглотила, схватила, похоронила в своем воображаемом теле-могиле — точно так же, как сделала со своей матерью?

Первертная и фригидная

Элен часто жалуется, что ее слова, которыми она стремится меня «тронуть», на самом деле пустотелы и сухи, «далеки от подлинной эмоции»: «Можно сказать что угодно, и это, возможно, будет какая-то передача информации, но никакого смысла у этого нет, во всяком случае для меня». Это описание собственной речи наводит ее на мысль о том, что она называет своими «оргиями». С подросткового возраста до начала анализа состояния полного упадка сил чередовались у нее с «эротическими пиршествами»: «Я делаю всё и что угодно, я мужчина, женщина, животное, вообще все, что угодно, людей это эпатировало, а мне приносило удовольствие, но на самом деле это не была я. Это было приятно, но это была какая-то другая женщина».

Всемогущество и отказ от потери приводят Элен к лихорадочному поиску удовлетворения: она может все, всемогущая — это она. Нарциссический фаллический триумф — но в конечном счете эта маниакальная установка оказывается опустошающей, поскольку закрывает всякую возможность символизации негативных аффектов-страха, горя, боли…

Однако, когда анализ ее всемогущества позволил аффектам достичь речи, у Элен начался период фригидности. Явно эротический материнский объект, который сначала был схвачен, чтобы упраздниться в Элен, после того как он был обнаружен и поименован в ходе анализа, несомненно, на какое-то время заполнил пациентку без остатка. «Она внутри меня, — как будто бы говорит фригидная женщина, — она не покидает меня, при том что никто другой не может занять ее место, я непроницаема, а моя вагина мертва». Фригидность, которая в основе свой является вагинальной, так что клиторальный оргазм может частично ее восполнить, выдает воображаемое пленение фригидной женщиной материнской фигуры, заточенной анально и перенесенной в вагину-клоаку. Многим женщинам известно, что в их сновидениях мать представляет любовника или мужа (и наоборот), с которым/которой они беспрестанно — и не приходя к удовлетворению — сводят счеты анального владения. Подобная мать, кажущаяся необходимой, переполняющей, захватывающей, именно по этой причине оказывается смертоносной — она лишает свою дочь жизни и закрывает ей все выходы. Более того, представляется, что она захватывает себе все наслаждение, которое принесла ей в дар ее дочь, не давая при этом ничего взамен (не делая ей ребенка). Такая мать замуровывает фригидную дочь в воображаемом одиночестве — как аффективном, так и чувственном. Необходимо поэтому, чтобы партнер представлялся в свою очередь в качестве «более-чем матери», дабы выполнить роль «Вещи» и «Объекта», не оказаться ниже нарциссического запроса и при этом — самое главное — вывести женщину из заточения и заставить ее инвестировать свой аутоэротизм в наслаждение другим (отделенным, символическим, фаллическим).

Похоже, что для женщины возможны два типа наслаждения. С одной стороны, фаллическое наслаждение — конкуренция или идентификация с символической силой партнера: такое наслаждение мобилизует клитор. С другой стороны, иное наслаждение,  которое воображается и реализуется фантазмом, целящим в самую глубину психического пространства (как и пространства тела). Это иное наслаждение требует, чтобы меланхолический объект, который закупоривает внутреннее психическое и телесное пространство, был буквально разжижен. Кто может это сделать? Воображаемый партнер, способный растворить заточенную во мне мать, даруя мне то, что она могла и, главное, что она не могла мне дать, — партнер, удерживающийся при этом в другом месте, отличном от места матери; на месте того, кто может наделить меня главным даром, которого она никогда не могла мне предложить, — даром новой жизни. Партнер, роль которого отлична как от роли отца, идеально вознаграждающего свою дочь, так и от роли символического эталона, который требуется достичь в мужской конкуренции. Женское нутро (в смысле психического пространства и, если говорить об уровне телесного опыта, в смысле ассоциации вагина-анус) может тогда перестать быть криптой, которая удерживает смерть и обуславливает фригидность. Умертвление смертоносной матери, которая во мне, придает партнеру чары дарителя жизни, то есть «более-чем-матери». Он не является фаллической матерью, скорее, он — возмещение ущерба, нанесенного матерью, посредством фаллического насилия, которое разрушает зло и при этом дарует и вознаграждает. Так называемое вагинальное наслаждение, следующее из этого, как мы видим, символически зависимо от отношения к Другому, воображаемому уже не в качестве части фаллической конкуренции, но в качестве того, кто укрепляет нарциссический объект и способен обеспечить его сдвиг вовне  — даруя ребенка, становясь звеном между связью мать/ребенок и фаллической властью или же благоприятствуя символической жизни любимой женщины.

Ничто не говорит о том, что это иное наслаждение абсолютно необходимо для психического осуществления женщины. Зачастую фаллическая компенсация — профессиональная или материнская, либо же клиторальное удовольствие являются более или менее плотным покровом фригидности. Однако мужчины и женщины приписывают почти сакральное значение иному наслаждению  — видимо, именно потому, что оно является языком женского тела, который на время берет верх над депрессией. Речь идет о победе над смертью — конечно, не в смысле окончательной судьбы данного индивидуума, а в смысле воображаемой смерти, чьей вечной ставкой оказывается преждевременно рожденное человеческое существо, если мать его оставляет, пренебрегает им или не понимает его. В женском фантазме это наслаждение предполагает победу над смертоносной матерью, когда внутреннее становится источником вознаграждения, оставаясь при этом источником биологической жизни, рождения и материнства.

Статья. Поль Дени «БУДУЩЕЕ ИЗБАВЛЕНИЯ ОТ ИЛЛЮЗИИ»

Контртрансфер, судьба трансфера

Аналитик — это странный собеседник, который одновременно подставляет себя и отстраняется. Озабочен он этим или нет, он будет инвестирован как личность. Каким бы нейтральным и незаметным аналитик ни хотел казаться, одним только гноим присутствием он предлагает себя пациенту в качестве объекта инвестирования. «Главная цель анализа заключается в том, чтобы привязать анализируемого к лечению и личности терапевта», — пишет Фройд (Freud, 1913). Одновременно аналитик встает на путь, следуя по которому, он будет от подобного инвестирования отстраняться и анализировать, то есть вносить в это самое инве­стирование беспорядок, рассматривая его как нечто ирреальное; «путь, на кото­рый аналитик должен встать, принципиально иной, и реальная жизнь не предполагает ему аналогий… Необходимо поддерживать перенос, и при этом относиться к нему как к чему-то ирреальному», — также пишет Фройд. В таком случае паци­ент будет сталкиваться с особой ситуацией ирреальности. Если мы обратимся к понятию «проверки реальности», анализ предстанет как некая внутренняя проверка реальности, которая действует, только лишь, через проверку ирреальности объекта.

Объект и антиобъект

Если объект действительно представляет собой, как утверждает Р. Дяткин, «топическую метафору инвестирования», мы можем рассматривать как объект внешний И, но выражению М. Неро (1974), осязаемый, любого человека, допускающего по отношению к себе некое организующее либидное инвестирование. И, напро­тив, определим как анти-объект1 любого человека, отказывающегося допускать по отношению к себе подобное длительное и организующее инвестирование.

Здесь приставка «анти-» употребляется в самом привычном своем «политическом» значении; речь идет не о том, чтобы обозначить «не-объект», но «де-объект», объект, тактика которого заключается в избегании организующего инвестирования.

А. Грин использовал этот термин для характеристики элемента, который располагается перед объектом в организации инаковости.

Парадокс ситуации переноса, ситуации психоаналитической, состоит в том, что аналитик ведет себя одновременно как объект и анти-объект. Фактически существует своего рода политика аналитика, состоящая в том, чтобы относиться к направленному на него инвестированию как «к чему-то ирреальному». Матери­альная конструкция рамки отражает противоречивость и двойственность пози­ции аналитика, то обстоятельство, что он одновременно присутствует и отстра­няется. Перенос, этот «qui pro quo1 бессознательного», по выражению М. Неро, в этом противоречии развивается.

Как пишет К. Пара (1982), «результат в терапии связан с двумя элементами: переносом и отношением… отношение соответствует инвестированию пациентом личности аналитика». Таким образом, аналитик, объект аналитического отношения, не является strict sensu2 объектом переноса.

М. Неро предлагает следующую формулировку: «Аналитик не является объектом переноса. Он всего лишь крайняя точка его воображаемого, объектного и нарциссического завершения». Перенос определяется, таким образом, как «точка схода»3, подобно направлению движения.

Мы предполагаем здесь, что эта точка в перспективе организована своего рода «бегством» аналитика, его активным избеганием роли объекта, к которой пациент предпочел бы его привязать. «Речь пациента на кушетке адресована отстраненному слушателю», — замечает А. Грин, занимая позицию слушателя, отстраненного дважды… Функция анти-объекта зачастую прямо упоминается пациентом: «Для меня самое трудное — вынести то, что вы недосягаемы, это сбивает меня с тол­ку», — говорит один. «Я не знаю, что можно ждать от вас, и, чем больше я здесь продвигаюсь вперед, тем меньше знаю», — говорит другой.

Биполярность объекта и антиобъекта, организующая рамку и развитие переноса

Если аналитическая установка с очевидностью выступает как прием, делающий возможной игру упомянутой биполярности аналитика, объекта и анти-объекта одновременно, значит, аналитическая рамка именно этой самой биполярностью организуется: каждый из составляющих ее элементов расположен в силовом поле, порожденном необходимостью этой двойной роли.

Многие авторы упоминали эту неустранимую двойственность аналитической функции: М. Фэн (1982) говорит о макиавеллизме, К. Давид о двусмысленности (1974). Мы могли бы еще сказать об антиномии, двойной связи, парадоксе. Один пациент выразился так: «Странно, я говорю вам о себе, обо всем, что во мне происходит, о моей сексуальной жизни, говорю, что хочу вами обладать, а вы через такие-то десять минут скажете: «хорошо», — и я сейчас же уйду вот так просто… Можно сойти с ума от такой штуки!» Однако этот парадокс противостоит расщеплем то, поскольку главной в аналитической функции является связь между дву­мя се сторонами, приводящая к проявлению обеих составляющих в их обоюдном взаимодействии, тогда как расщепление нацелено на исключение любых связей между двумя модальностями психического функционирования. Функция ана­литика направлена на восстановление обеих сторон противоречия и создает воз­можность переработки, которая шаг за шагом препятствует «первертному разре­шению».

Парадоксальный и травмирующий характер ситуации вынуждает пациента находить пути переустройства. Для М. Неро результатом этого является перенос. Он рассматривает перенос «как попытку овладеть возбуждением, развязанным Hik et nunk1».

«Перенос отклоняет слишком грубое действие так называемых возбуждений, бессознательно заменяя их теми, которыми в прошлом человек уже более или менее овладел, или, по меньшей мере, которые ему были знакомы». Для аналитической ситуации характерна длительная дестабилизация усилий пациента, на­правленных на организацию, провоцирование развертывания переноса, выде­ление переноса в качестве особого феномена, своего рода оболочки, в которую им ключей пациент в его обыденном отношении к внешнему объекту.

Здесь необходимо отметить, что аналитическая функция анти-объекта фактически вводит триангуляцию, отсылая и аналитика, и пациента к третьему, живу­щему в мыслях аналитика; таким образом, эдипова организация аналитического курса вписана в саму его рамку.

Анализ переноса состоит в дезорганизации его последовательных приспособлений, что поддерживает продвижение, позволяет разворачиваться совокупно­сти феноменов переноса, препятствуя постоянному повторению одного-единственного. Здесь еще раз процитируем М. Неро: «Между прямым отношением к объекту в переносе и переносом как таковым существует даже не различие, а про­тивопоставление».

В таком случае мы можем рассматривать то, что обычно обозначают термином «сопротивление через перенос», как фиксацию на аналитике как на объекте непосредственного инвестирования. Движению в этом направлении может способствовать сопротивление аналитика тому, чтобы выступать как анти-объект; тогда в процессе анализа наступает своего рода задержка на образе, снять которую может только интерпретация.

Противопоставление объект/анти-объект позволяет по-другому рассматривать движения либидо, трансакцию, переводящую в ходе анализа объектное инвестирование в инвестирование нарциссическое. Один из парадоксов анали­тического предприятия в том, что оно включает в себя одновременно ресексуализацию и десексуализацию. Отношение между желающим получить помощь субъектом и тем, кто его принимает, изначально обыденно социальное, становится отношением аналитическим, только благодаря ресексуализации; С. Лебовиси (1980) настаивает на «жизненной необходимости» такой «релибидизации», с тем чтобы «вызывать во взаимодействии оживляющие перенос последствия». Коль скоро в анализе всякое прерывание молчания может быть, по мнению М. Неро, квалифи­цировано как интерпретация, допустимо и предположение, что всякая интерпре­тация переноса одновременно является декларацией готовности к любви, встре­че, принятию влечений пациента, утверждением: «Я слышу, что вы именно мне это говорите», в сочетании с избеганием, соответствующим формуле: «Я не тот или не та, за кого вы меня принимаете». Дж. Стрэчи (1934) удачно показывает этот аспект интерпретации переноса и возникающее в таком случае сопротивление аналитика. По его словам, сопротивление «становится понятно, если мы задума­емся о самом моменте интерпретации: аналитик готов к тому, чтобы сознательно стимулировать какую-то часть энергии влечений пациента, живую, реальную, однозначную и направленную непосредственно на него. Представляется, что именно в этот момент его отношение к собственным бессознательным влечениям должно подвергнуться испытанию». В рамках данного подхода Стрэчи также подчеркивает необходимость двойной роли аналитика: «Вероятно, возможность делать разнообразные интерпретации могла бы целиком и полностью зависеть от того факта, что в аналитическом отношении автор интерпретации и объект влечения — это одно и то же лицо». Аналитик — объект, объект влечения, и аналитик — анти-объект, автор интерпретации.

Мы говорили об интерпретациях переноса, которые Стрэчи противопоставляет так называемым «лексическим» интерпретациям, не имеющим упомянуто­го дезорганизующего отношения действия. В ходе анализа правомерно в ка­кой-то момент отдавать предпочтение отношенческой составляющей «объекта», а в какой-то момент составляющей «анти-объекта» аналитической ситуации. Например, К. Пара указывает, что в психотерапии пациентов, страдающих соматозами, «принимая во внимание дезорганизующее действие классической ин­терпретации переноса, ее использование будет ограничено в пользу поддержки, или даже в пользу развития культуры отношения». Интерпретации, не связан­ные с переносом, могут использоваться в управлении отношением, но, с другой стороны, отсутствие ссылок на перенос может переживаться пациентом как дистанцирование, отказ от того, что он чувствует. Точно так же все обстоит с ко­личеством интерпретаций. Остается еще рассмотреть воздействие принятой ус­тановки на то, как разворачивается перенос. Молчание аналитика может дать возможность организоваться стабильному отношению с неким объектным об­разом, фиксированным на аналитике или, напротив, иметь дезорганизующий эффект. Давать «присутствие», по выражению С. Нашта (1958), — этот процесс может в определенные моменты подтолкнуть объектное отношение, направлен­ное непосредственно на аналитика или, напротив, привести к расстройству систе­мы отношений, диалектизируя противоречия объект/анти-объект, и позволить интерпретацию переноса. Употребление таких терминов, как фрустрация и вознаграждение, также могло бы быть пересмотрено под тем же углом зрения. Воз­вращаясь к противопоставлению внушения и анализа, которое есть у Фройда, мы Могли бы предположить, что аналитик, будучи инвестирован в качестве объекта, действует per via di porre, а в своей особой роли анти-объекта он действует per via di levare1.

Нарциссическая трансакция

Но если бы роль аналитика ограничивалась установлением двойной связи, парадокса отношения, мы могли бы иметь ситуацию депрессии или ситуацию, прово­цирующую психоз, а вовсе не аналитический процесс. Характеристикой анали­тического процесса является именно то, что он исходит из некоей трансакции в пользу нарциссической экономии пациента. Разворачивание этой трансакции могло бы происходить следующим образом: поведение аналитика как анти-объек­та с его отстранением во втором периоде интерпретации переноса, переадресу­ющим сообщение пациента к объектам его прошлого, вынуждает пациента сме­стить инвестирование с аналитика на свои собственные внутренние объекты, то есть на собственное нарциссическое функционирование. Так в процессе анализа происходит развитие нарциссизма, который отделен от аналитика как объекта и является результатом политики аналитика, плодом инвестирования аналитика в психическое функционирование и нарциссизм пациента. Ф. Паш (1964) в таком случае говорил бы об «антинарциссическом» инвестировании со стороны анали­тика. У пациента едва различимое волнение, которое следует за интерпретацией переноса, если эта интерпретация «хорошая», является свидетельством этой самой нарциссической контринвестиции, а также скрытой надежды: эдипова маска аналитика была только что снята и вместе с ней была снята какая-то часть запрета, связанная с его персоной; вновь оживились надежды в связи с объек­том; движению был дан новый импульс, для выражения которого мы могли бы воспользоваться несколько маниакальной формулировкой, позаимствованной у Федо: «Ещё чего, не о моём отце речь!»

Интерпретация переноса играет, таким образом, двойную роль: нарциссизирующая, с одной стороны, она также способствует ресексуализации аналитической ситуации, внося травмирующий элемент, который вызывает новые переустрой­ства, движение переноса.

Предшественник переноса

Ранее мы уже обсуждали, что аналитику необходимо инвестировать нарциссизм пациента для того, чтобы процесс происходил. Была ли когда-то в детстве ситуа­ция, которая предвосхищала перенос, как бы предсказывая судьбу? Даже если в детстве не было «маленького переноса, который затем становится большим», по выражению М. Неро, была, тем не менее, ситуация, имевшая что-то общее с ситуацией переноса. Это ситуация, когда в начале латентного периода родители уда­ляют детей, ограничивая телесные взаимодействия с ними (П. Дени, 1985). Пришел конец возбуждающим телесным играм, длительным ласкам, ребенок меньше сидит на коленях: «Ты слишком большой». Последнее утверждение не верно, по­скольку взрослая сексуальность ему запрещена, а эротические взаимодействия ограничены именно потому, что он слишком мал. Родители остаются объектами, активно отстраняясь от того, чтобы быть объектами сексуальными. Из поставщи­ков эротических вознаграждений они превращаются в поставщиков вознаграж­дений по преимуществу нарциссических. «Ты уже большой», «ты красивый» за­менены на «это хорошо». Внутри упоминаемой М. Фэном двойственности целей любовного отношения, цели оргастической и цели нарциссической, отныне поддер­живается только нарциссическая цель. Эдипов запрет, таким образом, неизбежно приводит к тому, что родители ведут себя как объект и анти-объект одновремен­но. Именно это новое противоречие является отправной точкой для особого нарциссического и фантазматического функционирования: уже получивший свое выра­жение эдипов проект оставляется в пользу романа. Родители становятся в таком случае опорой переноса, транскрипцией отношения, для которого они сами вы­ступили в качестве организующих объектов.

Возвращение переноса в контрперенос

Но если детство проходит, а что-то из первого опыта переноса вновь появляется в анализе, то что означает для аналитического переноса прошлый анализ?

Первое, что приходит в голову вслед за вопросом о судьбах переноса, это попытаться ответить просто, и упрощенный ответ, в конечном счете, мог бы быть таким: «Судьба переноса — это контрперенос».

Жалкий характер подобного предложения почти сразу же подкрепляется воспоминаниями: от недавних сеансов до чтения клинического журнала Ш. Ференци (1932). Возможно ли удержаться от рассмотрения попыток взаимного анализа Ференци как прямого перемещения его трансферентного устремления, направ­ленного на Фройда? Возможно ли не замечать у наших пациентов квазиприсутствия некого «пациента пациента»? Одна анализируемая, например, заявля­ет: «Молодая женщина приходит ко мне каждый вторник вечером и говорит, говорит мне о себе, и мне кажется, я ей помогаю, а вот у вас я не нахожу выхода». Кто-то другой выслушивает коллегу по работе или делает себе аналитика из парт­нера. У многих пациентов иногда очень рано в анализе мы видим подобные про­явления, когда в противовес развитию переноса у пациента появляется своего рода латеральное использование контрпереноса. Эта ранняя судьба переноса дви­гаться в направлении контрпереноса, очевидно, имеет особое значение в анализе тех, кто берет на себя функцию заботиться о других или хочет посвятить себя анализу.

Даже в работе аналитика, поворотах и превратностях аналитического отношения, мы замечаем процессы, которые могут свидетельствовать о присутствии ана­литика самого аналитика. Приведем в пример следующую зарисовку: аналитик, еще бывший в то время пациентом, в своем собственном личном анализе столкнулся с длительными периодами, когда молчание его

аналитика казалось ему непроницаемым, похожим на отказ, отказ от всякого взаимодействия. Однако на фоне молчания высветилось одно преимущество: его аналитик любил юмор и, прибегая к шутке, смешной истории, можно было в случае удачи вызвать у него легкий смешок.

Несколько слов о том, кто находится на кушетке: он обратился за консультацией из-за труднопереносимых приступов тревоги, страха по вечерам или но ночам, приступов дрожи, сопровождающихся чувством, что он может уме­реть. Симптомы практически исчезли после нескольких лет анализа, но затем и течение последних месяцев в анализе развился особый симптом: как только фантазм агрессивного содержания появлялся в переносе, пациент погружался и непреодолимое оцепенение, прекращал говорить, а иногда и вовсе засыпал на несколько мгновений.

Во время дополнительного сеанса последовало возобновление приступов тревоги, на этот раз менее интенсивной: «Можно сказать, всего несколько месяцев назад я думал, что вылечился и мой анализ закончен, ведь скоро будет пять лет, как я встречаюсь с вами… Но на другой день в Тарбе со мной случился этот приступ и с тех нор мне кажется, я снова в самом начале… Когда я пришел к вам, я заметил на входной двери какое-то небольшое объявление; я решил, что это сообщение о вашей смерти, или что вы упали, или с машиной что-то… Я чувствую себя усталым… Это тяжело…» Он проявляет обычные признаки оцепенения. Аналитик дает ему новый импульс, и пациент продолжает: «Я хотел бы исчезнуть…» Аналитик: «Все же вы, а не я?» И за этим следует: «Иногда я думаю, что вы могли бы умереть, десять раз я думаю о своей смерти и один раз о вашей». Аналитик: «Это очень несправедливо». Пациент смеет­ся и добавляет: «В анализе бывают и хорошие моменты… Я возвращаюсь в моих мыс­лях к тому разу, когда видел, как предаюсь с вами содомии и разрываю ваш анус…» Оцепенение пропало и сеанс продолжался: «У меня желание вами овладеть, нало­жить на вас руку». На последующих сеансах появился совершенно новый отмечен­ный насилием материал на тему убийства матери, а затем в начале сеанса следующее: «Мне необходимо вам кое-что рассказать… Двадцать лет назад я занимался музыкой и никак не мог правильно петь. Вообще-то я пою правильно, но всякой раз, когда я хотел взять до, я не был уверен, что это именно до. В другой раз я спел ноты с начала отрывка, над которым тогда работал… Я сказал себе: это до и есть до, проверил па пианино и это действительно было мое до! С тех пор я так пробовал и каждый раз это на самом деле было мое до! Это на самом деле было мое до!» Он говорит это с чув­ством восторга.

У аналитика же возникло движение контрпереноса, имеющее прямое отношение к одному из периодов в его собственном анализе, некое продолжение в контрпереносе движения переноса. В приведенном отрывке мы выделяем два аспекта функционирования аналитика. Один можно рассматривать под углом зрения тех­ники, он включает вмешательство по поводу сопротивления, приводит к появле­нию влечения, направленного на аналитика, представляя в сумме осуществление аналитической функции; и речь здесь могла бы идти о контрпереносе в самом широком смысле, каким он представлен у М. Неро. Другой аспект, имеющий от­ношение к контрпереносу в более узком смысле, предполагает активную установ­ку аналитика по отношению к оцепенению, угрозе молчания пациента, а также выбор принимающей садизм интервенции в выражении, вызывающем у анализируемого смех: так раньше смеялся аналитик аналитика.

Заметим также, что у пациента данная интервенция повлекла за собой интроективный процесс, включающий целый ансамбль влечений, что указывает на ин­теграцию некой функции, имеющей отчетливо выраженное нарциссическое зна­чение; она выражается в восторженном восклицании «это действительно мое до!» и через полисемию всех этих «до».

Прошлый перенос мог бы таким образом выражаться в настоящем контрпереносе в двух регистрах. Один представлен тенденцией аналитика повторять что-то, присущее его непосредственному объектному отношению к личности собственного аналитика, как бы ни было проработано впоследствии это отно­шение, а другой, осуществлением самой аналитической функции, наследника анализа переноса.

Две стороны наследства переноса

Анализ переноса начинается, как утверждают, с самой первой интерпретации; завершение же этого процесса часто описывается в терминах «ликвидации» пере­носа и идентификации с аналитиком. По выражению Мориса Буве, имеет место «идентификация наблюдающей части Я с самим терапевтом» или «с наиболее регрессивными формами идентификации, такими, как инкорпорация», которые затем эволюционируют в направлении «более проработанных и гибких разновид­ностей идентификации» и, наконец, «через увеличение силы и индивидуаль­ности Я такая едва уловимая форма идентификации становится, в свою очередь, ненужной, и субъект живет своей собственной жизнью, это и будет то, что назы­вается ликвидацией переноса». «Говоря по правде, — продолжает он, — вопрос о возможности подобной целостной и полной ликвидации остается открытым. Можно ли вообще избежать необходимости следовать моделям? И не лучше ли определить ликвидацию переноса, прибегнув к утверждению, что она позволяет существовать идентификации с некой моделью, которая точно не нуждается в идентификации» (Bouvet, 1954). Но предлагаемая нам М. Буве завершающая «повергнутая» идентификация останется ли, все же, идентификацией? Она хоро­шо выражает постепенное исчезновение аналитика в качестве объекта и происхо­дящее в ходе переработки искажение, которое приводит от идентификации к интроекции некой функции. Но совокупность рассуждений М. Бувё отражает также трудность определения самого понятия ликвидации. Д. Брауншвейг (1970) и дру­гие авторы говорят об «идентификации со способом мыслить, который аналитик претендует представлять». Но даже в этом случае допустимо ли говорить именно об идентификации?

Следуя логике противопоставления двух сторон аналитика, объектной и антиобъектной, мы можем и судьбу переноса представить в двух регистрах, из кото­рых один, идентификация в собственном смысле, мог бы принадлежать объект­ной составляющей, а другой, нарциссический регистр, проводящий к интроекции аналитической функции, принадлежал бы «антиобъектной». Здесь мы снова встречаемся с концепцией М. Неро, который описывает объектный и нарцисси­ческий полюса переноса.

Регистр объектный мог бы включать две известные характеристики идентификации: с объектом и с объектом объекта. Идентификация с личностью аналитика осуществлялась бы в самом анализе, воплощаясь в своего рода «скорби in presentia1», По выражению А. Грина, вызванной ее же утаиванием.

Эта идентификация могла бы продолжаться в постаналитической «скорби». Здесь мы имеем возможность вновь встретиться со всеми теми элементами, которые обычно не вполне удачно описываются термином «остатки переноса»: при­нятие образа жизни аналитика, образа его действий, предполагаемых интересов…

Идентификация с объектом такого объект, а, как аналитик, в случае если последний обеспечивает необходимые условия нейтральности, будет строиться вокруг некоего предполагаемого объекта: объекта, из-за которого аналитик ус­кользает; то есть в конечном счете аналитика аналитика, идеальным нагляд­ным изображением которого является Фройд. Данный процесс способствует построению аналитического Сверх-Я, которое затем очень активно использу­ется в контрпереносе. К этой идентификации вторично могут быть привлече­ны в качестве элементов:

  • идентификация с известными или предполагаемыми друзьями аналитика;
  • усвоение аналитической идеологии, теоретических или технических подходов.

Причем эти элементы могут иметь большее значение, если развитие аналитической функции не было решающим.

В нарциссическом регистре, достигаемом в процессе анализа переноса в столкновении с аналитиком анти-объектом, речь могла бы идти о развитии некоей функции и ее интроекции, а не об идентификации в собственном смысле слова. Коли мы рассматриваем метафору аналитика не как объект переноса, а как «точ­ку схода», работу аналитика можно сравнивать с использованием перспективы и живописи эпохи Возрождения. Точка схода помогает организовать картину. Как только произведение закончено, эта точка больше не появляется, но композиция продолжает существовать. Так могло бы все обстоять в случае идеального образа, который как таковой невероятен, когда в конце анализа исчезновение реальности аналитика могло бы оставить позади себя одну только интроекцию аналитиче­ского функционирования и его нарциссическую инвестицию. У большинства авторов мы находим формулировки, подтверждающие важность возникновения или развития этой функции. Например, ассоциативная свобода пациента, соглас­но Мишелю де М’Юзану, является критерием вступления в завершающий пери­од анализа, даже если этот последний может еще долго продолжаться. Такие, на­пример, формулировки, как «психическое функционирование в рамках первой топики» или «развитие предсознательного», обе связанные со способностью сво­бодно ассоциировать, иногда преподносятся в качестве идеала аналитического функционирования.

Ассоциативная свобода, таким образом, инвестируется как связь с аналитиком, как способ функционирования, не только имеющий сходство с собственным, но скорее общий с ним; после разлуки с аналитиком он и будет тем, что останется от «химеры», описанной М. де М’Юзаном (1978).

Границы контрпереноса и их сдвиг

Как только бывший пациент занимает кресло1, он начинает ощущать в себе разнообразные противоречия, отчасти симметричные тем, в которые он погружался, будучи пациентом. В рамках объектной составляющей ситуации переноса/контрпереноса он встречает в качестве объекта инвестирования собственного пациен­та, и последний одновременно является объектом запрещенным, в результате аналитик не может и не должен организовывать свою работу иначе, чем через инвестирование собственной функции аналитика. Однако пациент вовсе не со­бирался вести себя как анти-объект и ищет возможность усилить прямое ин­вестирование со стороны аналитика. Последний в таком случае сталкивается с некой обязанностью торможения конечной цели, своего рода сублимацией по обязанности, вполне сравнимой с родительской позицией по отношению к детям, которая создает атмосферу нежности. В деятельности аналитика есть некий пси­хоаналитический эквивалент нежности, внимательности к нарциссизму паци­ента. «Замечания по поводу такта в технике психоанализа», — так озаглавлена одна из статей Р. М. Лёвенштайна (1930). Необходимый аналитику такт является единственным возможным проявлением этой нежности. Для аналитика, так же как и для родителя, речь идет о том, чтобы совершать преобразование предлагае­мого пациентом либидного отношения в нарциссическое взаимодействие. Аналитик обязан производить торможение цели, опираясь на нарциссическое инвестирование собственного функционирования на сеансе и нарциссическое инвестирование всех сторон своей деятельности как аналитика; и, с этой точки зре­ния, разве не мог бы один аналитик быть аналитиком одного-единственного пациента.

Наследник запрета на инцест, запрет в отношении пациента открывает аналитику доступ к трансферентному преобразованию. Именно воссоздавая пациента как анти-объект, аналитик чувствует, что приходит к переживанию по отноше­нию к нему чего-то от прежнего своего переноса: движение контрпереноса. Контрперенос — это, прежде всего, перенос переноса, и его определение должно было бы включать эту ссылку на опыт предшествующего переноса аналитика. Пара­доксальным образом установки, которые мы обычно называем реакциями контр­переноса, предполагают одномоментное или более длительное инвестирование аналитиком пациента как объекта. В таком случае существует нечто, что мы мог­ли бы назвать сопротивлением контрпереноса (или менее удачно, «через» контр­перенос, по аналогии с неудачным выражением, «сопротивление через перенос»), то есть это сопротивление аналитика внутреннему развитию и переработке, не­кое проживание переноса вновь.

Наверное, было бы преувеличением говорить о возможности «невроза контрпереноса» у аналитика, который организуется избирательно по отношению к па­циенту, но у него, вероятно, существует глобальный «невроз контрпереноса», сво­его рода результирующая отношений со всеми пациентами в совокупности, несущий в себе возможность драматического развития в каждом

отдельном случае. В моменты остановки переработки контрпереноса в отношении с таким па­циентом аналитик теряет способность предвосхищать и интерпретировать, утрачивая, таким образом, функцию нарциссического преобразователя, и пациент также останавливается в своем движении.

В другом потоке, на анти-объектном полюсе аналитической функции, искушение заключается уже не в том, чтобы избрать пациента в качестве объекта, а в том, чтобы создать с пациентом ситуацию чистого анализа, анализа идеального. Внутренние процессы, которые могут привести аналитика к этой позиции, по всей вероят­ности, не единообразны, но если мы ищем возможность соотнесения с единствен­ным предшествующим переносом аналитика, то можем думать, что подобный план будет результатом слишком долгого сохранения у него идеализирующего переноса или особенностей его постаналитической психической работы. Пусто­та, оставшаяся в результате разделения с его собственным аналитиком, никак не наполняясь в процессе обычной интроекции и идентификации, в ходе развития, сравнимого с переживанием скорби, должна все же быть заполнена созданием некоего идеального аналитического объекта, возвеличенной тени объекта-анали­тика, призванной исцелить раны от его потери. Неизбежная нарциссическая рана, переживание незавершенного анализа с несовершенным аналитиком, была бы в таком случае более глубокой, и приводила бы не к реалистическому плану быть лучшим психоаналитиком, чем он, а к установке быть более психоаналитиком, чем он. Речь шла бы тогда о создании с таким пациентом ситуации, соответствующей идеалу аналитической чистоты. Чистое золото анализа и ничего более. Аналитик в таком случае стремится быть только анти-объектом. Пациент, каков ом есть, особенности его деятельности, его «отличия» могут дезинвестироваться анали­тиком, и он попытается увлечь пациента к некоему химерическому горизонту со­единения двух психических функционирований, далекому и едва ли достижимо­му. Подобное предприятие может стать для пациента своего рода нарциссическим соблазнением, «неким усилием сделать другого психоаналитиком», по выраже­нию Ракамьё. Или, перефразируя Серль (1959), тем, что приводит пациента, в ко­нечном счете, к запрету быть пациентом и развивать собственный процесс. Это то, что относят к «болезням идентичности» (Chasseguet-Smirgel, 1973) в анализе. Конечно, усилия сделать другого психоаналитиком свойственны любому анали­тику и составляют часть «желания толкователя» (Мишель Фэн). Именно трак­товку этого желания необходимо рассматривать. Все происходит по-разному в зависимости от того, имеет ли аналитик фантазию сделать в каком-то случае пси­хоаналитика из собственного пациента по завершении общей работы или он ищет возможность сделать из него здесь и теперь собственный психоаналитический двойник.

Будучи воскрешением «в последействии» переноса, движение контрпереноса также располагается в рамках противоречия объект/анти-объект, но в нем необходимый для развития полюс анти-объекта менее обеспечен, поскольку опирается только лишь на нарциссическое инвестирование психоаналитиком его аналити­ческого функционирования. Это инвестирование является наследником прошло­го переноса точно так же, как Сверх-Я является наследником Эдипова комплек­са. Судьбы переноса и судьбы Эдипова комплекса в конечном счете могут быть сопоставимы, они черпают силу из собственного угасания. И только расставшись с большей частью своего иллюзорного содержания, перенос может стать в своей перезаписи контрпереноса организатором функционирования аналитика в его единстве.

Статья. Юлия Кристева «Мертвый Христос» Гольбейна

«У иного еще вера может пропасть»

Ганс Гольбейн Младший (1497–1543) создает в 1522 году (нижний слой картины датируется 1521 годом) тревожную картину «Мертвый Христос», которую можно увидеть в Базельском музее и которая, вероятно, произвела неизгладимое впечатление на Достоевского. С самого начала «Идиота» князь Мышкин снова и снова пытается о ней заговорить, и только благодаря неожиданному и полифоническому повороту сюжета он замечает копию этой картины у Рогожина и восклицает «под впечатлением внезапной мысли»: «На эту картину!  <…> на эту картину! Да от этой картины  у иного еще вера может пропасть!»[1]. Далее Ипполит, второстепенный герой, который, однако, во многих отношениях предстает двойни ком повествователя и Мышкина, дает захватывающее описание этой картины: «На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа и на кресте, и снятого со креста, всё еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом и наконец крестную муку в продолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека только что снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое (это очень хорошо схвачено артистом); но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно, и что и тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал и природу при жизни своей, которому она подчинялась, который воскликнул: „Талифа куми“,  — и девица встала, „Лазарь, гряди вон“, — и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо — такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест, и так ли бы умер как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину»[2].


[1] См.: Достоевский  Ф. М. Идиот // Собр. соч. В 15 т. Л.: Наука. 1989. Т. 6. С. 220 (Курсив мой. — Ю. К. ).

[2] Там же. С. 410–411 (Курсив мой. — Ю. К. ).

Муж скорбей

На картине Гольбейна изображен труп, возложенный на постамент, небрежно задрапированный саваном[1]. Труп в рост человека изображен на картине в профиль, голова слегка наклонена к зрителю, а волосы разбросаны по савану. Правая рука, которая видна нам, вытянута вдоль иссохшего и искалеченного тела, ее кисть слегка выдается за край постамента. Изогнутая грудь образует треугольник, вписанный в очень низкий и вытянутый четырехугольник ниши, которая образует рамку картины. На груди — кровавый след от пики, на руке мы видим стигматы от распятия и вытянутый окоченевший средний палец. На ногах Христа видны следы от гвоздей. На лице мученика — выражение безнадежного страдания, а пустой взгляд, вытянутый профиль, сине-зеленый оттенок кожи — все это признаки действительно умершего человека, Христа, оставленного отцом («Боже, почему ты меня оставил!») без надежды на Воскресение.

Ничуть не приукрашенное изображение человеческой смерти, почти анатомическая картина трупа передает зрителю ощущение невыносимой тревоги перед смертью Бога, смешиваемой здесь с нашей собственной смертью, — ведь здесь нет ни малейшего намека на трансценденцию. Более того, в этой картине Ганс Гольбейн отказывается от какой бы то ни было архитектурной или композиционной фантазии. Могильный камень давит на верхнюю часть картины, высота которой составляет всего лишь тридцать сантиметров[2], и усиливает впечатление окончательной гибели — такой труп уже не встанет. И погребальный саван, сведенный к минимуму складок, благодаря самой этой скупости собственного движения, усиливает впечатление окоченения и каменной стужи.

Взгляд зрителя проникает в этот безвыходный гроб снизу и пробегает картину слева направо, останавливаясь на камне, расположенном перед ногами трупа и повернутом к зрителю так, что со стенкой гроба он образует тупой угол.

Каково было предназначение этой картины со столь странными размерами? Принадлежит ли этот «Мертвый Христос» алтарю, созданному Гольбейном для Ганса Оберрида [Hans Oberried] в 1520–1521 годах, на двух внешних створках которого были представлены Страсти, а внутренняя створка была оставлена для изображения Рождества и Поклонения Волхвов[3]? Ничто не позволяет поддержать эту гипотезу, — которая, однако, не является неправдоподобной, если учесть некоторые общие черты «Мертвого Христа» и внешних створок данного алтаря, частично разрушенного в период базельского иконоборства. Из множества интерпретаций, предложенных критикой, выделяется одна, которая сегодня кажется наиболее верной. Картина, судя по всему, была создана для одиночной пределлы, расположенной над посетителями храма, проходящими перед ней, под углом к ней и налево (направляясь, например, от центрального нефа храма к южному). В районе Верхнего Рейна встречаются церкви с погребальными нишами, в которых выставлялись скульптуры,  изображавшие тело Христа. Является ли картина Гольбейна живописным переложением подобных лежащих скульптур? Согласно одной из гипотез, «Христос» представлял собой покров ниши священной гробницы, открываемой только в Страстную пятницу и закрытой во все остальные дни. Наконец, отправляясь от радиографического исследования картины, Ф. Жокке [Fridtjof Zschokke] установил, что «Мертвый Христос»


[1] В 1586 году Базилий Авербах, сын Бонифация Авербаха, друга Гольбейна, базельского адвоката и коллекционера, составляя описание картины, завершенной примерно шестьдесят пять лет назад, записывает: «Cum titulo Jesus Nazarenus Rex»:  Надпись «Jesus Nazarenus Rex Judaeorum наклеена на сохранившуюся раму, которая датируется приблизительно концом XVI века. Часто считается, что ангелы, несущие атрибуты Страстей и окружающие надпись, изображают брата Гольбейна Младшего — Амброзия».

[2] Соотношение высоты к длине составляет 1:7; однако, если учесть планку, прикрепленную к внутренней стороне рамы картины, пропорция будет 1:9.

[3] См.: Ganz, Paul.  The Paintings of Hans Holbein. Paidon Publishers Inc., 1950. P. 218–220.

исходно размещался в нише, которая имела форму полукольца, то есть трубки. Именно это положение соответствует находящейся рядом с правой ногой надписи, фиксирующей год и имя автора: H.H. DXXI . Годом позже Гольбейн заменяет эту дугообразную нишу прямоугольной и ставит свою подпись снизу от ног трупа: MDXXII Н.H. [1]

Также весьма интересно напомнить биографический и профессиональный контекст, в который помещен этот «Христос в могиле». Гольбейн создает серию Мадонн (1500–1522), среди которых — великолепная «Мадонна Золотурна». В 1521 году рождается его первый сын Филипп. Это также период активной дружбы с Эразмом Роттердамским, портрет которого Гольбейн создаст в 1523 году.

Рождение ребенка — и угроза смерти, нависающая не только над ним, но и над художником как отцом, которого новое поколение однажды вытеснит. Дружба с Эразмом и разрыв не только с фанатизмом, но и — как в случае некоторых гуманистов — с самой верой. Небольшой, готический по своему духу диптих того же периода, выполненный в оттенках коричневого, изображает «Матерь скорбящую» и Христа как «Мужа скорбей» (Базель, 1519–1520). Тело страдающего человека, неожиданно атлетическое, мускулистое и напряженное, помещено между колоннами; изогнутая рука, как будто в спазме, находится перед половым органом; только наклоненная голова в терновом венце и искаженное болью лицо с приоткрытым ртом выражают смертную муку, выходящую за пределы смутного эротизма. Из какой именно страсти рождается вся эта боль? Не страдает ли человек-Бог, не преследуется ли он смертью именно потому, что  наделен свойствами пола и потому является жертвой сексуальной страсти?


[1] См.: Ganz  Paul. Der Leichnam Christi in Grabe, 1522 // Die Malerfamilie Holbein in Basel. Ausscellung im Kunstmuseum Basel zur Funfhundertjahrfeierder Universitàt Basel. P. 188–190.

Композиция изолированности

Итальянская иконография приукрашивает или, по крайней мере, облагораживает лицо Христа в Страстях, но главное — она окружает его персонажами, погруженными в страдания, но также глубоко уверенными в Воскресении, — и тем самым они словно бы подталкивают нас к установке, которую мы сами должны принять по отношению к Страстям. Напротив, Гольбейн оставляет труп в странном одиночестве. Быть может, именно эта изолированность — как композиционный факт  — наделяет картину огромным меланхолическим зарядом, а не сам рисунок или цветовая гамма. Страдание Христа выражается, конечно, тремя элементами, внутренними для рисунка и его цветовой структуры: головой, запрокинутой назад, окоченевшей правой рукой со следами стигматов, положением ног и общим исполнением всего рисунка в серых, зеленых и каштановых тонах. Однако этот реализм, язвящий уже самой скупостью своих средств, доводится до собственного апогея композицией и положением картины — зрителям представлено одно только вытянутое тело, которое находится над ними и отделено от них.

Христос Гольбейна, отделенный от нас постаментом, но ни в коем случае не устремленный к небесам, поскольку сверху нависает потолок ниши, — это недоступный, далекий мертвец, лишенный, однако, чего бы то ни было потустороннего. Это некий способ смотреть на человеческую природу издалека, даже в смерти. Примерно так же Эразм издалека смотрел на безумие. Такое зрение указывает не на славу, а на стойкость. В этой картине содержится иная, новая мораль.

Одиночество Христа доведено тут до предела — будучи оставленным Отцом, он отделен и от всех нас. Если только Гольбейн (обладавший весьма въедливым умом, но так и не переступивший порога атеизма) не желал напрямую подключить всех нас — людей, чужаков, зрителей, — к этому ключевому моменту жизни Христа. Поскольку мы лишены какого-либо живописного либо теологического посредника, намека или введения, кроме нашей собственной способности вообразить смерть, нас захватывает опустошающий ужас перед этой цезурой, которую составляет кончина, либо же мы должны вообразить невидимый потусторонний мир. Оставляет ли Гольбейн нас в том же смысле, в каком однажды посчитал себя оставленным сам Христос, — или же, напротив, он приглашает нас превратить христову могилу в живую могилу, причаститься этой нарисованной смерти и, таким образом, включить ее в нашу собственную жизнь? Чтобы жить с ней и заставить ее жить, ведь если живое тело — в противоположность окоченевшему трупу — является танцующим телом, не становится ли наша жизнь при отождествлении со смертью той самой «пляской смерти», которая нашла широко известное отображение в работах Гольбейна?

Эта закрытая граница, хорошо изолированный гроб одновременно отвергает и приглашает нас. В самом деле, труп занимает все пространство картины, не оставляя возможности для ссылки на Страсти. Наш взгляд следует за физическими подробностями, он сам как будто пригвожден, распят, он притягивается к руке, помещенной в центр композиции. А если он попытается уклониться, то сразу же будет прикован к скорбному лицу или к ногам, прижатым к черному камню. Однако в этом узилище есть два выхода.

С одной стороны, это надпись, фиксирующая дату и подпись, — MDXXII Н.Н.  у ног Христа. Такое размещение имени художника, к которому часто присовокупляли имя мецената, было обычным для тех времен. Возможно, однако, что, соглашаясь с этим кодом, Гольбейн поместил самого себя внутрь драмы Смерти. Что это — знак унижения: художник, брошенный к ногам Бога? Или же знак равенства? Имя художника находится не ниже тела Христа, а вровень с ним, и оба они зажаты в нише, объединены смертью человека, смертью как главным знаком человеческой природы, смертью, избежать которой сможет только эфемерное сотворение образа, начертанного здесь и сейчас, в 1521 и 1522 году!

С другой стороны — эти волосы и рука, которые выступают за постамент, словно бы они могли повернуться к нам, как если бы рама не удерживала труп. А эта рама датируется концом XVI века и имеет узкий кант с надписью Jesus Nazaremts Rex (Judxorurri)  [Иисус Назаретянин Царь (Иудейский)], который выступает на картину. Кант, который, однако, видимо, почти с самого начала составлял часть картины Гольбейна, кроме надписи несет изображение пяти ангелов с инструментами пыток — стрелой, терновым венцом, бичом, столбом для бичевания и крестом. Картина Гольбейна, соединенная вторым шагом с этой символической рамкой, обретает свой евангельский смысл, которым сама по себе она не акцентирует и который, возможно, сделал ее приемлемой для покупателей.

Даже если картина Гольбейна была исходно задумана как пределла для престола, она осталась одиночной, без дополнения тем или иным алтарным образом. Эта изолированность — одновременно ослепительная и мертвенная — уклоняется как от христианского символизма, так и от избыточности немецкой готики, в которой соединялись скульптура и живопись, а к алтарю добавлялись дополнительные створки с целью достичь синкретизма и оживить образы. В отличие от этой традиции, непосредственно предшествовавшей ему, Гольбейн изолирует, выбрасывает лишнее, сгущает, сводит к минимуму.

Оригинальность Гольбейна, таким образом, состоит в этом лишенном пантеизма видении смерти Христа, ин-тимистском в самой его банальности. Гуманизация, следовательно, достигает своей высочайшей отметки — отметки стирания славы в образе. Когда кого-то касается смертная скорбь, самым волнующим знаком ее оказывается именно знак самый заурядный. Противостоя готическому энтузиазму, меланхолия обращается в гуманизм и в скупость. Однако эта оригинальность связана с традицией христианской иконографии, пришедшей из Византии[1]. К 1500 году в центральной Европе появляется множество


[1] См. далее. До Гольбейна такое изображение вытянутого во всю свою длину тела встречается, например, у Пьетро Лоренцетти в ассизской картине «Снятие с креста». То же самое положение, но развернутое вправо, у Христа, изображенного на фресках храма Бланзингена близ Базеля, датируемых примерно 1450 годом. Около 1440 года Мастер «часослова Рогана» изображает окоченевшее и окровавленное тело мертвого Христа, которое в этом случае, впрочем, сопровождается сострадательной Марией. С этой серией можно сблизить «Пьету» из Вильнев-лез-Авиньона, на которой Христос изображен в профиль (см.: Uebenvasser Waiter.  Holbeins Christus in der «Grabnische» // Festschrift fur Werner Noack. 1959. P. 125 sq.). Отметим также скульптуру «Христа во гробе» из фрайбургского собора, а также другую скульптуру 1430 года в соборе Фрайзинга, изображающую покоящегося Христа, где положение тела и пропорции весьма напоминают картину Гольбейна, за исключением, конечно, тех анатомических познаний устройства тела, которыми овладел мастер эпохи Возрождения.

изображений мертвого Христа под влиянием доминиканской мистики, главными представителями которой в Германии являются Майстер Экхарт (1260–1327), Иоганн Таулер (1300–1361) и особенно Генрих Бергский, называвший себя Генрихом Сузским (1295–1366)[1].

Можно также сравнить видение Гольбейна с видением «Мертвого Христа» Грюневальда Изенгеймского алтаря (1512–1515), который был перенесен в Кольмар в 1794 году. Центральная часть, изображающая «Распятие», демонстрирует Христа с доведенными до предела признаками мученичества (терновый венец, крест, бесчисленные ранения), среди которых даже гниение плоти. Здесь готический экспрессионизм, изображающий страдание, достигает своего апогея. Однако Христос у Грюневальда не изолирован так, как у Гольбейна. Мир людей, к которому он принадлежит, представлен здесь Девой Марией, которая падает в объятия апостола Иоанна, Марией Магдалиной и св. Иоанном Крестителем — все они вводят в картину тему сострадания[2].

При этом пределла того же самого алтаря Кольмара, выполненного Грюневальдом, изображает Христа совсем не так, как на «Распятии». Речь идет о «Положении в гробницу» или «Оплакивании Христа». Горизонтальные линии замещают вертикальные линии «Распятия», и труп представляется скорее элегическим, чем трагическим, — грузное и тяжелое тело, переполненное мертвенным спокойствием. Гольбейн словно бы просто перевернул это тело умирающего Христа Грюневальда, расположив ноги справа и удалив трех персонажей-плакальщиков (Магдалину, Деву Марию и св. Иоанна). «Оплакивание» Грюневальда, более строгое, нежели «Распятие», уже предлагает возможность перехода готического искусства к Гольбейну. Естественно, Гольбейн продвинется дальше этого мимолетного умиротворения, сотворенного кольмарским мастером. Стремление достичь более жесткого эффекта средствами, ограниченными голым реализмом, можно рассмотреть в качестве борьбы с отцом-художником — тем более что, похоже, на Грюневальда серьезное влияние оказал именно Гольбейн Старший, обосновавшийся в Изенгейме и умерший там в 1526 году[3]. Гольбейн полностью приглушает готические мучения и, вплотную подходя к зарождающемуся маньеризму, современником которого он оказывается, своим искусством создает вариант классицизма, который уклоняется от воодушевления ради пустой, лишенной наполнения формы. Образ он нагружает человеческим страданием. Наконец, «Мертвый Христос» Мантеньи (предположительно 1480 года, галерея Брера, Милан) может быть рассмотрен в качестве предшественника этого почти анатомического видения мертвого Христа. Подошвы ног повернуты тут к зрителю, так что тело видно в перспективе — Мантенья показывает труп, балансируя на грани пристойности. Однако две женщины, видные в левом верхнем углу картины, вводят тему страдания и сострадания, которую Гольбейн как раз оставляет непроработанной, изгоняя ее из картины или же пытаясь вызвать эти чувства за счет одного лишь невидимого и обращенного к нам призыва, требующего отождествиться с Христом как человеком — слишком человеческим мертвым


[1] По поводу религиозных настроений в Германии конца Средневековья и их влияния на живопись см.: R&#233;au Louis.  Malhias Gr&#251;newald et la Retable de Colmar. Berger-Levrault, 1920.

[2] См.: Pinder  W. Holbein le Jeune et la Fin de l’art gothique allemand 2 &#233;d. Cologne, 1951.

[3] См.: Ueberwasser W.  Op. cit.

Сыном. Словно бы Гольбейн освоил готическое страдание, чей доминиканский источник — как показывает экспрессионизм Грюневальда — был пропущен через сентиментализм Генриха Сузского и освободил его как от некоей чрезмерности, так и от присутствия Бога, который всем своим грузом вменения вины и требованием искупления давит на воображаемое Грюневальда. И словно бы Гольбейн усвоил умиротворяющий анатомический урок Мантеньи и итальянского католицизма, более чувствительного не к греху человека, а к его прощению, и находящемуся под влиянием скорее буколического животворящего экстаза францисканцев, чем доминиканского превознесения страдания. Однако Гольбейн, не теряя из виду готический дух, сохраняет страдание, гуманизируя его и не следуя при этом итальянскому методу отрицания страдания и экзальтации великолепия плоти и красоты потустороннего мира. Гольбейн находится в другом измерении — он делает страсти Распятого банальными, дабы приблизить нас к ним. Этот жест гуманизации, не лишенный определенной иронии по отношению к трансцендентному, предполагает безмерную жалость к нашей  собственной смерти. По легенде, моделью Гольбейну послужил вытащенный из Рейна труп некоего еврея…

Тот же самый, наполовину мрачный, наполовину ироничный[1] дух достигнет своего апогея в чистом гротеске, когда в 1524 году Гольбейн проживал на юге Франции и в Лионе встретился с издателями Мельхиором и Гаспаром Трешелями [Melchior & GasparTreschel], заинтересовавшимися «Пляской смерти», серией гравюр по дереву. Этот танец смерти, нарисованный Гольбейном и выгравированный Гансом Лютцельбургером, издан в Лионе в 1538 году. Гравюры разойдутся в копиях по всей Европе, предлагая человечеству Возрождения обескураживающую и одновременно гротескную картину его самого, живописными средствами передающую тональность Франсуа Вийона. Новорожденные из среды простонародья, равно как и папы, императоры, архиепископы, аббаты, дворяне, буржуа, влюбленные — весь человеческий род захвачен смертью. Все повязаны со смертью, и никто не ускользнет из ее объятий — безусловно смертельных, хотя их тревожность скрывает здесь собственную депрессивную силу, дабы бросить вызов сарказмом или гримасой улыбки, которая надсмехается над ними — без триумфа и словно бы зная о своей погибели и смеясь над ней.

Смерть против Возрождения

Мы легко представляем человека Возрождения — в том облике, который был запечатлен для нас Рабле: величественным, немного, возможно, странным, как Панург, но искренне устремленным к счастью и мудрости божественной бутыли. Но Гольбейн предлагает нам другое видение-видение человека, подчиненного смерти, человека, заключающего смерть в свои объятия, принимающего ее в самое свое существо и объединяющегося с ней не как с условием своей славы или же следствием своей греховной природы, но как с предельной сущностью своей собственной десакрализованной реальности, которая оказывается основанием нового достоинства. Именно по этой причине образ христовой и человеческой смерти у Гольбейна незримо сообщается с «Похвалой глупости» (1511) Эразма Роттердамского, другом, иллюстратором и портретистом которого Гольбейн стал в 1523 году. Именно потому, что человек признает свою глупость и глядит в лицо собственной смерти — и, быть может, принимает риск душевной болезни, риск психической смерти, — он достигает нового измерения. Не обязательно измерения атеизма, но наверняка измерения стойкости, лишившейся иллюзий, трезвой и достойной. Как картина Гольбейна.

Протестантская скорбь

Повлияла ли Реформация на подобную концепцию смерти и особенно на подобное превознесение смерти Христа, идущее в ущерб любой отсылке на Искупление и Воскресение? Известно, что католицизм стремится подчеркнуть «блаженное созерцание» христовой смерти, пропуская муки Страстей и подчеркивая то знание о собственном Воскресении, которым Христос якобы обладал всегда (Псалтырь, 22, 29 и далее). Напротив, Кальвин указывает на formidabilis abysis  (ужасающую пропасть), в которую погружается Христос в час своей смерти, нисходя на самое дно греха и ада. Лютер же сам описывал себя как меланхолика, зависимого от влияний Сатурна и дьявола: «Я, Мартин Лютер, родился под самыми неблагоприятными звездами, видимо, под Сатурном» — пишет он в 1532 году. «И где обретается меланхолик, там дьявол уже уготовил купальню <…> На опыте я узнал, как должно вести себя при искушениях. Тот, кто охвачен печалью, отчаянием и другими душевными страданиями, тот, кому червь грызет разум, прежде всего, дабы сохранить возможность есть и пить, должен полагаться на утешение Божественного слова, искать общества людей богоугодных и христиан и общения с ними»[2].

Уже в «95 тезисах об индульгенциях» (1517) Мартин Лютер формулирует мистическое отношение к страданию как средству попасть на небеса. Хотя мысль о возрождении человека через благодать соседствует с погружением в страдание, тем не менее, интенсивность веры измеряется именно способностью чувствовать угрызения совести. Следовательно: «Вот почему искупление продолжается, пока длится ненависть к самому себе (то есть подлинное внутреннее покаяние), и продолжается оно вплоть до вступления в царствие небесное» (тезис IV); «Бог не возлагает на человека вину, не обязывая его при этом смириться во всем перед своим священником, Его наместником» (тезис VII); «Подлинные угрызения совести ищут страданий и любят их. Щедрая раздача индульгенций ослабляет их и делает их ненужными, по крайней мере, на время» (тезис XL); «Необходимо воодушевлять христиан верно следовать за их пастырем, который есть Христос, в пути через страдания, смерть и сам ад» (тезис XCIV).

Лукас Кранах становится официальным художником протестантов, а Дюрер отправляет Лютеру серию религиозных гравюр. Но Эразм, воплощающий в себе дух гуманизма, с самого начала относится к Реформатору настороженно.

Затем еще большую сдержанность он проявляет по отношению к радикальным изменениям, предложенным в работе «О вавилонском пленении церкви», и особенно по отношению к тому тезису Лютера, согласно которому воля человека является рабыней дьявола и Бога. Эразм разделял оккамистский взгляд на свободу воли как средство достижения спасения[3]. Вполне правдоподобно, что Гольбейн должен был чувствовать большую близость к Эразму, чем к Лютеру.

Иконоборчество и минимализм

Такие теологии Реформации, как Андреас Карлштадт, Людвиг Хетцер, Габриэль Цвиллинг, Ульрих Цвингли и другие, начали (вместе с Лютером, — который, впрочем, сохранял определенные колебания по этому вопросу) настоящую войну с образами и всевозможными формами или предметами, служащими для представления, если таковое не сопровождалось словами или звуком[4].

Базель как буржуазный город, в котором, однако, начала расцветать религиозная жизнь, был охвачен протестантским иконоборчеством с 1521 по 1523 год. Выступая против того, что они считали материалистическими и языческими излишествами и злоупотреблениями, свойственными папству, виттенбергские протестанты стали опустошать церкви, выбрасывать и крушить образы, любые материальные изображения веры. В 1525 году поводом для нового уничтожения произведений искусства стала крестьянская война. В 1529 году в Базеле началась настоящая «идоломахия». Гольбейн страдает от нее не как ревностный католик, а как художник, который к тому же создал много прекрасных Мадонн, среди которых: «Мадонна с младенцем» (Базель, 1514), «Мадонна с младенцем под ренессансным портиком» (Лондон, 1515), «Рождество и поклонение волхвов» (Фрайбург, 1520–1521), «Поклонение волхвов» (Фрайбург, 1520–1521), «Мадонна Золотурна» (1521) и более поздняя «Дармштадская Мадонна», выполненная для бургомистра Якоба Мейера (1526–1530). Иконоборческие настроения в Базеле заставили художника бежать — он отправляется в Англию, запасшись письмом от Эразма (вероятно в 1526 году), который рекомендовал его Томасу Мору знаменитыми строками: «Здесь искусствам холодно — он уезжает в Англию, чтобы там выводить своих ангелочков»[5].

Можно, однако, заметить, что в обоих лагерях — реформистском и гуманистическом — обнаруживается тенденция подчеркивать столкновение человека со страданием и со смертью, которая служила доказательством истинности и вызовом поверхностному меркантилизму официальной церкви.

Но вполне вероятно, что Гольбейн должен был пережить подлинную трансформацию, если не разрушение своей веры — еще в большей степени, чем его знаменитый друг Эразм, и в противоположность тому мученику католической веры, которым станет Томас Мор. Укрощение веры строгим здравомыслием ремесла, пусть оно и сохраняло ее внешние признаки, видимо, заставило его объединить в своей личной манере многие аспекты религиозных и философских движений его эпохи (начиная со скептицизма и заканчивая отвержением иконоборчества) — и заново выстроить средствами искусства новое видение человечности. Печать страдания (например, в «Портрете жены художника с двумя старшими детьми», 1528, музей Базеля, или в диптихе Амербаха — «Муже скорбей» и «Матери скорбящей», 1519–1520) и в еще большей степени невообразимый и невидимый горизонт смерти (в «Послах» 1533 года будет использовано искаженное изображение огромного черепа внизу картины) все более важны для Гольбейна, представляясь главным испытанием нового человека и, несомненно, самого художника. Ничто вам больше не кажется желаемым, ценности рушатся, и вы впадаете в отчаяние? Но можно сделать прекрасным именно это состояние, можно сделать желаемым само это отступление желания — и то, что могло показаться отказом или смертоносным крушением, будет восприниматься уже в качестве гармоничного достоинства.

С точки зрения живописи, мы имеем здесь дело с главным испытанием. Речь идет о том, чтобы наделить формой и цветом непредставимое, мыслимое не в качестве эротического изобилия (которое в итальянском искусстве обнаруживается даже в изображениях Страстей Христа и преимущественно в них), но непредставимого, понимаемого в качестве помрачения изобразительных средств на пороге их угасания в смерти. Цветовой и композиционный аскетизм Гольбейна выражает это соперничество формы со смертью, которая не отклоняется и не приукрашивается, а фиксируется в своей минимальной видимости, в своем предельном проявлении, задаваемом страданием и меланхолией.

В 1530 году (после возвращения в 1528 году в Базель из путешествия в Англию) Гольбейн принимает протестантизм, требуя, как о том свидетельствуют учетные книги, «перед принятием новой веры лучшего объяснения Святого Причастия». Это обращение, основываемое, как отмечает Ф. Саксл[6], на «разуме и познаниях», характеризует связь, поддерживаемую им с лютеранами. Некоторые из его рисунков демонстрируют ясную поддержку духа реформ в церкви, но эта поддержка сторонится фанатизма самого Реформатора.

ак, в «Christus vera lux» («Христос — свет истины»), диптихе, изображающем папу Льва X, в обложке первой лютеровской Библии, вышедшей в Базеле, и в иллюстрациях к Ветхому завету в переводе Лютера Гольбейн скорее выражает личное мнение, чем иллюстрирует общую догму. На гравюре по дереву, изображающей Лютера, Реформатор предстает в качестве Hercules Germanicus  (германского Геркулеса), однако на самом деле художник изображает свой страх, свой ужас и atrocitas  (жестокость) фанатизма[7]. Вселенная Эразма, кажется, подходит ему больше, чем вселенная Лютера. Нам известен знаменитый портрет (1523) автора «Похвалы глупости», выполненный Гольбейном и сохранивший для потомков завершенный образ гуманиста, — ведь, думая об Эразме, разве не представляем мы его именно в том облике, черты которого сохранены для нас Гольбейном Младшим? Следует также вспомнить о близком знакомстве обоих со смертью, что более значимо для нашей темы.

«Mors ultima linea rerum»

В знаменитой, уже упоминавшейся нами серии Гольбейна «Пляска смерти» исследуется внешне как будто ограниченная тема человека, принимающего смерть, которая здесь раскрывается в поразительном богатстве вариаций. Сколько разностей и насколько объемно пространство внутри этих миниатюр и внутри этого сюжета — столь, казалось бы, замкнутых! Туже самую тему Гольбейн перенес на ножны кинжала, разместив танцоров со смертью на вогнутой закрытой поверхности. И тот же сюжет мы видим в «Иллюстрированных сценами пляски смерти инициалах», где каждая буква сопровождается человеческой фигурой, борющейся со смертью. Как не связать навязчивое и в то же время обескровленное присутствие смерти у Гольбейна с тем фактом, что покровителем его друга Эразма был римский бог Термин и что девиз на его медальоне, изображавшем этого бога, гласил: «Terminus concedo nulli»  или «Concedo nulli Terminus»,  «Ни с чем не тороплюсь», а по его окружности шла надпись «Не забывай, что длинная жизнь заканчивается» (по-гречески) и «Смерть — крайний предел всякой вещи» (на латыни). Выражение «Mors ultima linea rerum» и в самом деле могло бы быть девизом базельского «Мертвого Христа», если бы это не был девиз… Горация и Эразма[8].

Часто подчеркивали холодный, сдержанный и даже ремесленнический характер искусства Гольбейна[9]. Верно, что эволюция статуса художника в его эпоху приводит к изменению стиля, которое характеризуется ослаблением связей с мастерской, заботой о карьере, стиранием биографического содержания в пользу зарождавшегося маньеризма, влюбленного в аффектацию, плоские поверхности и изгибы — которые он, однако, сумел связать со своим чувством пространства. Иконоборчество протестантов тоже затронуло художника. Гольбейн его осуждает, он даже бежит от него, уезжая из Базеля в Англию, но не склоняется при этом к иному варианту экзальтации, то есть на самом деле он принимает дух своего времени — дух разоблачения, сглаживания, утонченного минимализма. Было бы неверно сводить это движение, присущее эпохе, к личному предпочтению меланхолии, даже если она просвечивает в изображениях местных жителей или выходцев из различных сред общества, которых он с таким воодушевлением рисует. Тем не менее эти черты характера и черты эпохи сходятся друг с другом — они приводят к тому, что представление достигает последнего порога представимого, схватываемого с максимальной точностью и с минимумом энтузиазма, граничащим с безразличием… В самом деле, Гольбейн никогда не был ангажирован ни искусством, ни дружбой. Немилость со стороны бывшего друга Томаса Мора нисколько не стесняет его, так что он остается при дворе Генриха VIII. И сам Эразм шокирован таким цинизмом, который, возможно, является всего лишь эстетическим и психологическим отстранением — холодностью и эмоциональным параличом, присущими меланхолику. В приложении к письму Бонифацию Амербаху от 22 марта 1533 года Эразм, упоминая и Гольбейна, жалуется на тех, кто злоупотребляет его покровительством, извлекает выгоду из расположения своих господ и обманывает людей, которым он их рекомендовал[10].

Циник или Отстраненный

Был ли Гольбейн — враг иконоборцев, бежавший от разрушения образов яростными базельскими протестантами, — иконоборцем, боровшимся с идеалами, то есть человеком дистанцированным, отстраненным, законченным ироником или даже неким аморалистом, ставшим таковым в результате отвращения к любой форме давления, прессинга? Адептом депрессии, связанной с устранением иллюзий, или тем, кто стремится погасить любое художественное излишество внутри самого произведения, оттачиваемого печально и тщательно? Быть может, Гольбейн, ценимый в XIX веке и не слишком важный для художников века XX, ближе окажется именно нам, если мы посмотрим на него в наполовину ироничном и мертвенном, наполовину разочарованном и циничном свете его «Мертвого Христа»? Жить со смертью и улыбаться ей — это, конечно, не путь к гуманистической морали Блага, как и не путь мученика реформистской веры. Этот метод, скорее, указывает на аморализм практика, непричастного к трансцендентному, который ищет красоту между разоблачением и выгодой. Парадоксальным образом из этого иссохшего источника, из этой пустыни, в которой не должно было остаться никакой красоты, он выжимает волнение шедевров цвета, форм и пространств…

Действительно, в этом минимализме сохраняется могущественная выразительная серьезность, которую несложно ощутить, сравнив его с величавой и надменной, неразделяемой и немного искусственной печалью янсенистского «Мертвого Христа» Филиппа де Шампеня в Лувре[11].

В общем — ни католик, ни протестант, ни гуманист? Друг Эразма и Томаса Мора, впоследствии, однако же, легко сошедшийся с Генрихом VIII, их жестоким и кровожадным врагом. Бегущий от базельских протестантов и принимающий их похвалы по возвращению из первого путешествия в Англию и даже обратившийся, возможно, в реформизм. Готовый остаться в Базеле, но снова отправляющийся в Англию, чтобы стать официальным художником короля-тирана, казнившего многих его бывших друзей, портреты которых Гольбейн с таким тщанием создавал. Если проследить эту историю, к которой сам Гольбейн не оставил никакого биографического, философского или метафизического комментария (в противоположность Дюреру, например), если изучить суровые лица его моделей — мрачные, ничем не прикрашенные и выполненные безо всякой угодливости, можно прийти к выводу, что мы имеем дело с характером и эстетической позицией лишенного иллюзий вериста.

Может ли быть прекрасным само разрушение иллюзий?

В лоне потрясаемой волнениями Европы поиск нравственной истины сопровождается эксцессами как с той, так и с другой стороны, тогда как реалистический вкус класса купцов, ремесленников и мореплавателей подготавливает пришествие царства абсолютной строгости, которое, впрочем, уже подрывается золотом. Художник отказывается направлять на этот мир простых и хрупких истин взгляд, который бы их приукрасил. Если он и украшает декор и одежды, он изгоняет иллюзию схватывания характера. В Европе рождается некая новая идея, парадоксальная живописная мысль, заключающаяся в том, что истина сурова, иногда печальна, а иногда меланхолична. Может ли эта истина быть еще и красотой? Пари Гольбейна, выходящее за пределы меланхолии, состоит в том, чтобы ответить на этот вопрос положительно.

Разрушение иллюзий, преобразуемое в красоту, особенно четко ощущается в женских портретах. Несколько грустную безмятежность «Мадонны Золотурна», моделью для которой была жена художника, сменяет явно скорбное и подавленное изображение его супруги в «Портрете жены художника с двумя старшими детьми» (Базель, 1528). Женские портреты, выполненные в Англии, не нарушают этого принципа разоблачения, доходящего до опустошения. Конечно, этому способствует и трагическая история королевства Генриха VIII, но если народ боялся короля, все же обожая его, Гольбейн сохраняет для нас тоскливое видение своей эпохи. Такова и в самом деле серия супруг, чьи изображения могут разниться в точности черт и силе характера, сохраняя, однако, несколько испуганную или же сумрачную скованность, — таковы портреты Анны Болейн, Джейн Сеймур, Анны Клевской, Катерины Говард. И даже маленького «Эдуарда, принца Уэльского» (1539), опущенные веки которого бросают тень сдержанного горя на пухлые щечки детской невинности. Этой строгости избегает, быть может, лишь легкое коварство (проистекает оно из иронии или же из удовольствия?) «Венеры и Амура» (1526) и «Лаис Коринфской» (Базель, 1526), моделью для которых послужила незаконная жена художника. Но и это коварство, однако, не заводит кисть базельского художника в царство жизнелюбивой и беззаботной чувственности. Если брать мужские портреты, интеллигентность, запечатленная в портрете Эразма, или же исключительная элегантность аристократической красоты, которая также предельно интеллектуальна в случае портрета Бонифация Амербаха (Базель, 1519), чувственность портрета Бенедикта фон Хертенштайна (Нью-Йорк, Метрополитен-музей, 1517) как будто кладут предел представлению рода человеческого как уже покоящегося в могиле. Вы не видите смерти? Посмотрите повнимательнее: она в контурах рисунка, в композиции, она превращена в объем предметов, лиц, тел — как искаженное изображение черепа у ног «Послов Жана Дентвиля и Жоржа де Сельва» (Лондон, 1533), если не как открытое изображение «Двух черепов в оконной нише» (Базель, 1517).[12]

Трата цветов и сложных форм

Мы не собираемся утверждать, что Гольбейн был меланхоликом или же рисовал меланхоликов. Отправляясь от его произведений (включая темы и фактуру живописи), на более глубоком уровне мы замечаем, что определенный меланхолический момент  (реальная или воображаемая потеря смысла, реальное или воображаемое отчаяние, реальное или воображаемое затушевывание символических ценностей, в том числе и ценности самой жизни) мобилизует его эстетическую активность, которая одерживает верх над этой меланхолической тенденцией, сохраняя при этом ее след. Выдвигались предположения о тайной и весьма интенсивной эротической жизни молодого Гольбейна, основывавшиеся на том факте, что моделью его базельской «Венеры» (до 1526 года) и «Лаис Коринфской» была Магдалена Оффенбург. а также на существовании двух незаконных детей, оставленных им в Лондоне. Шарль Патен [Charles Patin] первым высказал версию о тайной жизни Гольбейна в своем базельском издании «Похвалы глупости» Эразма Роттердамского, вышедшем в свет в 1676 году. Рудольф и Мари Витковер укрепили это предположение и превратили Гольбейна в «транжира»: якобы он тратил значительные суммы, получаемые при дворе Генриха VIII, на покупку роскошных и экстравагантных костюмов, так что своим наследникам оставил просто смехотворное наследство[13]…Ни один серьезный документ не позволяет подтвердить или же опровергнуть эти биографические данные, если не брать легенду о тайной жизни самой Магдалены Оффенбург. Однако Рудольф и Мари Виттковер отказываются принимать во внимание произведения художника и считают незначащим тот факт, что в его картинах никак не отражена тайная эротическая и финансовая сторона его жизни, которой они его наделяют. С нашей же точки зрения, эта черта характера — при условии, что она подтвердится, — ни в коей мере не опровергает наличия депрессивного очага, который отражается в произведениях и управляет ими. Экономия депрессии опирается в большей мере на всемогущий объект, захватывающую Вещь, а не на полюс метонимического желания, который «объяснял бы» стремление защитить себя, в том числе посредством траты ощущений, удовлетворений, страстей — траты экзальтированной и агрессивной, опьяняющей и бесстрастной. Однако можно заметить, что общей чертой этих трат является отстраненность — она требует избавиться, уехать в другое место, на чужбину, к другим людям… Возможность спонтанно и в то же время контролируемо развернуть при помощи искусства первичные процессы представляется, однако, наиболее эффективным способом одержать победу над скрытым трауром. Иными словами, контролируемая и управляемая «трата» цветов, звуков и слов оказывается необходимой в качестве главного инструмента субъекта-художника — инструмента, действующего наряду с «богемной жизнью», «преступными наклонностями» или же «таинственностью», чередующимися с «жадностью», которую отмечают в поведении художников-игроков. То есть наряду с поведением утверждается художественный стиль как средство пережить потерю другого и смысла — средство более мощное, чем любое другое, поскольку более автономное (кем бы ни был меценат, разве художник не остается господином своего произведения?), и при этом — фактически и на фундаментальном уровне — аналогичное или дополнительное поведению, поскольку оно соответствует той же психической потребности, связанной с необходимостью перенести разлуку, пустоту и смерть. И разве жизнь художника не рассматривается — в первую очередь им самим — в качестве произведения искусства?

Смерть Иисуса

Депрессивный момент — все умирает. Бог умирает, я умираю.

Но как Бог может умереть? Вернемся ненадолго к евангелическому смыслу смерти Христа. Теологические, герметические идогматические представления о «тайне Искупления» весьма многочисленны, сложны и противоречивы. Психоаналитик не может соотнестись с ними, но он мог бы попытаться, изучая их, выяснить смысл того текста, который открывается ему на его собственных сеансах.

Некоторые слова Иисуса предвещают его насильственную смерть, не намекая при этом на спасение, тогда как другие, напротив, вроде бы исходно служат Воскресению[14].

«Служба», которая в контексте Луки является «накрыванием стола», становится у Марка «искуплением» и «выкупом» (lytron) [15]. Этот семантический сдвиг весьма точно проясняет статус христианского «жертвоприношения». Он, дающий пищу, — это тот, кто жертвует собой и гибнет, чтобы другие могли жить. Его смерть — это не убийство и не отброс, но животворящий разрыв, более близкий к кормлению, чем к простому разрушению ценности или же к отвержению падшего объекта. В этих текстах явно осуществляется изменение концепции жертвоприношения, которое претендует на установление связи между людьми и Богом через дарителя. Если верно, что дар (для того, кто дает, кто дарует себя)  предполагает лишение, акцент переносится на связь,  на поглощение («накрыть на стол») и на примиряющее действие этой операции.

В самом деле, единственный ритуал, завещанный Христом своим ученикам и последователям на Тайной вечери, — это оральный ритуал Евхаристии. Благодаря нему жертвоприношение (а с ним — смерть и меланхолия) оказывается «aufge-hoben  [снятым]», — то есть разрушенным и превзойденным[16]. Множество комментариев посвящено тезису Рене Жирара[17], который постулирует, что Иисус и христианство уничтожили жертвоприношение, положив, таким образом, конец священному как таковому.

В направлении этого превосхождения движется то значение, которое можно извлечь из слова «искупить» (expier): explore происходит от греческого hilaskomai,  а оно — от еврейского kipper,  что предполагает скорее примирение («демонстрировать свою расположенность к кому-либо, дать Богу примирить себя»), чем факт «получения наказания». В самом деле, смысл «примирения» можно возвести к греческому слову allasso  («сделать другим», «изменить свое мнение о ком-то»). А это заставляет видеть в христианском искупительном «жертвоприношении» скорее «подношение» приемлемого и принимаемого дара, а не кровь, проливаемую насильственно. Это многообещающее преобразование «жертвы» в спасительное и посредничающее «подношение», управляемое Богом, по природе своей оказывающимся любящим, является, несомненно, характерным именно для христианства. Оно представляет новшество, которое было неизвестно греческому и еврейскому мирам, — тем более что в контексте собственных культов они могли счесть его просто скандальным.

Нельзя, однако, забывать, что определенная христианская традиция аскезы, мученичества и жертвоприношения превозносила именно жертвенную сторону этого дара, максимально эротизируя боль и страдание — и физические, и нравственные. Является ли эта традиция простым средневековым отклонением, предающим «истинный смысл» Евангелия? Но такая трактовка не принимает во внимание тревогу, высказанную Христом и известную даже по текстам евангелистов. Как понять ее тогда, когда она утверждается главным образом вдалеке от самоотверженной уверенности жертвенного дара отцу, который тоже жертвен, — уверенности, которая в равной мере присутствует в тексте Евангелия?

Зияние и идентификация

Прерывание, пусть и мимолетное, связи, объединяющей Христа с его Отцом и с жизнью, вводит в мифическое представление Субъекта фундаментальную и психически необходимую прерывность. Эта цезура, о которой некоторые говорили даже как о «зиянии»[18], создает образ и одновременно повествовательную канву для многих разрывов, которые образуют психическую жизнь индивидуума. Она создает образ и канву для некоторых психических катаклизмов, которые с большей или меньшей частотой нарушают предполагаемое равновесие индивида. Таким образом, психоанализ признает и воскрешает в памяти в качестве условия sine qua поп [19] серию разрывов (Гегель говорил о «работе негативности»): рождения, отнятия от груди, отлучения, фрустрации. Эти операции — будь они реальными, воображаемыми или символическими — по необходимости структурируют нашу индивидуацию. Их невыполнение или же отвергание ведет к психотическому смешению; напротив, их драматизация является источником чрезмерной и разрушительной тревоги. Выведя на сцену этот разрыв в сердце абсолютного субъекта, то есть Христа, представив разрыв в качестве Страстей как оборотную сторону несомненности Воскресения, его славы и вечности, христианство вывело на свет сознания фундаментальные драмы, внутренне присущие становлению каждого субъекта. Поэтому оно обрело поразительную катарсическую силу.

Помимо этого изображения драматической диахронии, смерть Христа предлагает воображаемую опору для катастрофической непредставимой тревоги, свойственной меланхоликам. Нам известно, в какой степени так называемая «депрессивная» фаза важна для вступления ребенка в порядок символов и порядок лингвистических знаков. Эта депрессия — печаль из-за разлуки как условие представления любой отсутствующей вещи — возвращается к нашим символическим действиям и сопровождает их, когда они не покрываются ее противоположностью, экзальтацией. Из-за подвешивания смысла, ночи без надежды, помрачения перспектив и самой жизни в памяти снова возгорается воспоминание о травматических разлуках, из-за чего мы погружаемся в состояние заброшенности. «Отец, почему ты меня оставил?» Впрочем, серьезная депрессия или клиническая пароксизмальная меланхолия представляют настоящий ад для человека и еще в большей мере для человека современного, убежденного в собственной обязанности и возможности реализовать все свои объектные и ценностные желания. Покинутость Христа предлагает проработку этого ада, которую можно выполнить в воображении. Для субъекта она оказывается отзвуком его собственных непереносимых моментов потери смысла, потери смысла жизни.

Постулат, согласно которому Бог «умер за всех нас», нередко встречается в разных текстах[20]. «Hyper, peri, and»  — эти формулы означают не только «из-за нас», но и «ради нас» и «вместо нас»[21]. Они восходят к «Песням слуги Яхве» (четвертая песнь Исайи в Библии) и к еще более древнему еврейскому понятию «ga’al»  («освобождать, выкупая предметы и людей, ставших чужой собственностью»). Поэтому искупление  (выкуп, освобождение) предполагает замену верующих на Спасителя, которая также оказалась предметом множества интерпретаций. Одна из них, однако, оказывается как нельзя более подходящей для буквального прочтения, практикуемого аналитиком, — а именно та, которая предлагает воображаемую идентификацию.  Идентификация не означает делегирования или переноса грехов на фигуру Мессии. Напротив, она предлагает полное включение всех субъектов в страдания Христа, в зияние, испытываемое им, и, конечно, в надежду на спасение. На основе этой идентификации, слишком антропологичной и психологичной с точки зрения строгой теологии, человек, однако же, получает возможность использовать могущественный символический аппарат, который позволяет ему прожить собственную смерть и воскресение в собственном физическом теле благодаря силе воображаемого единения — и его реальных последствий — с абсолютным Субъектом (Христом).

Так в самом сердце христианства выстраивается действительная инициация, которая перенимает глубокий внутренне-психический смысл ритуалов инициации, предшествующих и чуждых его ареалу, и наделяет их новым значением. В этом новом ритуале, как и в старом, смерть  — смерть старого тела, обязанного дать место новому, умертвление себя ради славы, смерть старика ради духовного тела — составляет центр опыта. Но если христианская инициация и существует, первоначально она полностью ограничивается регистром воображаемого. Предлагая при этом всю гамму полных идентификаций (реальных и символических), она не содержит в себе никакого иного ритуального испытания, помимо речи и знаков Евхаристии. С этой точки зрения, пароксизмальные и реалистические стороны аскетизма и превознесения боли и в самом деле оказываются крайностями. Кроме того, неявный характер любви и, следовательно, примирения и прощения полностью преобразует значение христианской инициации, окружая ее ореолом славы и надежды, непоколебимой для верующих. В таком случае христианская вера представляется противоядием от зияния и депрессии, действующим через них и на их основе.

Поддерживается ли этот образ жертвенного Отца волюнтаризмом Сверх-Я или же воспоминанием об отцовской архаической фигуре, вышедшей из рая первичных идентификаций? Прощение, внутренне присущее Искуплению, сгущает смерть  и воскресение  и представляется в качестве одного из наиболее интересных и новаторских моментов логики триединства. Рычагом этого образования представляется первичная идентификация: жертвенное дарение — оральное и уже символическое, — осуществляющееся между Отцом и Сыном.

По неким индивидуальным причинам иди же в силу исторического краха той политической или метафизической власти, которая для нас является социальной отцовской инстанцией, эта динамика первичной идентификации, служащая основанием идеализации, может быть заторможена — она может предстать лишенной смысла, иллюзорной или ложной. В таком случае сохраняется только смысл более глубинного механизма, представленный крестом — смысл цезуры, разрыва, депрессии.

Стал ли Гольбейн художником этого христианства, лишенного той своей несущей антидепрессивной волны, которой является идентификация с вознаграждающим «тем светом»? В любом случае, он подводит нас к крайнему пределу веры, к порогу бессмыслицы. Только форма  — то есть искусство — наделяет спокойствием помраченность прощения, любви и спасения, спасающимися в сотворении произведения искусства. И потому искупление может стать просто строгостью определенной жесткой техники.

Представлять «раскол»

Гегель выявил двойное движение смерти в христианстве: с одной стороны, есть естественная смерть природного тела; с другой — она оказывается «величайшей любовью», «высшим отказом от себя ради Другого». В этом он видит «победу над могилой, над шеолом»,  «смерть смерти» и подчеркивают диалектичность этой логики: «Это негативное движение, свойственное только Духу как таковому, является  его внутренним обращением, его трансформацией <…> поскольку конец разрешается в сиянии, в празднестве, которым оказывается принятие человеческого существа в саму божественную Идею» [22]. Гегель подчеркивает влияние этого движения на представление. Поскольку смерть представляется в качестве естественной, но реализуется только при условии ее отождествления с ее иным, которым является божественная Идея, мы имеем дело с «чудесным союзом абсолютных противоположностей»,  с «высшим отчуждением божественной Идеи  <…>, „Бог умер, сам Бог умер“ — это чудесное и ужасающее представление,  погружающее представление в глубочайшую бездну раскола».[23]

Введение представления в само сердце этого раскола (природная смерть и  божественная любовь) — это пари… держать которое было бы невозможно, не скатываясь к той или иной крайности: так, готическое искусство, испытывающее доминиканское влияние, отдаст предпочтение патетическому представлению природной смерти, а итальянское искусство под влиянием францисканства в сексуальной красоте световых тел и гармоничных композиций будет превозносить славу потустороннего, ставшую видимой в славе возвышенного. «Мертвый Христос» Гольбейна является весьма редким — если не единственным — примером, который удерживается в самом месте этого раскола представления, о котором говорит Гегель. Здесь отсутствует эротическая готика пароксизмальной боли или же обещание потустороннего, связываемое обычно с возрожденческим превознесением природы. Остается только натянутая — как изображенный труп — струна, связывающее экономное, скупое изображение боли, удерживаемой в одиноком сосредоточении художника и зрителя. Этой успокоенной, лишенной иллюзий печали, касающейся предела незначимого, соответствует живописное искусство трезвости и максимального разоблачения. Никакого хроматического или композиционного богатства — лишь мастерство гармонии и меры.

Можно ли еще рисовать, когда связи, привязывающие нас к телу и смыслу, рвутся? Можно ли еще рисовать, когда желание,  которое есть связь, терпит крушение? Можно ли еще рисовать, когда идентифицируешься уже не с желанием, а с расколом,  который является истиной психической жизни человека, с расколом, который представляется для воображаемого смертью и передается — как симптом — меланхолией? Ответ Гольбейна — «да». Его минимализм, стоящий между классицизмом и маньеризмом, оказывается метафорой раскола — между жизнью и смертью, смыслом и бессмыслицей — скрытым и сдержанным отпечатком наших собственных меланхолий.

До Гегеля и Фрейда эта невидимость гробницы была утверждена Паскалем. Для него гробница оказывается скрытым местом Христа. Все смотрят на него на кресте, но в гробнице он скрывается от глаз врагов, и только святые видят его здесь, сопровождая его в агонии, которая является отдохновением.

«Гробница Иисуса Христа. Иисус Христос умер, но его видели на кресте. Он умер и скрыт в гробнице.

Иисус Христос был похоронен только святыми. Иисус Христос не сотворил никакого чуда в гробнице.

Туда входят только святые.

И там Иисус принимает новую жизнь, а не на кресте.

Это последняя тайна Страстей и Искупления.

На земле Христос мог найти отдохновение только в гробнице.

Его враги перестали преследовать его, только когда он попал в гробницу» .[24]

Видеть смерть Иисуса — это определенный способ наделения ее смыслом, способ возвращения ее к жизни. Но в базельской гробнице Христос Гольбейна одинок. Кто видит его? Здесь нет святых. Есть, конечно, сам художник. И мы сами. Присутствуем, чтобы погрузиться в смерть или, быть может, увидеть ее в ее минимальной и ужасающей красоте — как предел, внутренне присущий жизни. «Иисус в горестях <…> Пока Иисус в агонии и в величайших страданиях, будем молиться дольше».[25]

Живопись вместо молитвы? Возможно, созерцание картины заменяет молитву в критическом месте ее возникновения — там, где бессмыслица становится значащей, а смерть представляется видимой и оживляемой.

Подобно этой невидимой паскалевской гробнице, смерть непредставима во фрейдовском бессознательном. Но, как мы видели, она отмечается в нем интервалом, пробелом, разрывом или разрушением представления[26]. Следовательно, для имагинативной способности Я смерть как таковая сигнализируется посредством изоляции знаков или же посредством их банализации, доходящей до их полного опустошения — таков минимализм Гольбейна. Соперничая с эротическим витализмом Я или же ликующей изобильностью экзальтированных или гнетущих знаков, выражающих присутствие Эроса, смерть превращается в отстраненный реализм или, более того, в воинственную иронию — таковы «танец смерти» и лишенная иллюзий распущенность, проникшие в стиль художника. Я эротизирует и означивает навязчивое присутствие Смерти, отмечая изоляцией, пустотой или абсурдным смехом свою собственную воображаемую уверенность, которая поддерживает его жизнь, то есть крепит его на игру форм. И наоборот, образы и идентичности — кальки этого победоносного Я — оказываются отмеченными неприступной печалью.

Переполнившись этим видением невидимого, посмотрим еще раз на то человечество, которое сотворено Гольбейном: это герои новых времен, они держатся строго, трезво, прямо. Но они — суть тайны: предельно истинные, но при этом нерасшифровываемые. Ни одно движение не выдает наслаждения. Никакого устремления ввысь, к потустороннему. Только трезвое осознание тяготы стояния здесь, на этой земле. Они остаются стоять вокруг этой пустоты, которая делает их странно одинокими. Но надежными. И близкими.


[1] Тема Смерти проходит через все Средневековье и особенное развитие получает в северных странах. Напротив, в прологе к «Декамерону» Боккаччо запрещает проявлять какой-либо интерес к этому мрачному персонажу и прославляет радости жизни.

И наоборот, Томас Мор, с которым Гольбейн познакомился благодаря Эразму, говорит о смерти так, как мог бы сказать и Гольбейн, если бы он стал говорить о своем «Мертвом Христе»: «Мы шутим и считаем, что смерть очень далеко от нас. Она скрыта в самом укромном тайнике наших органов. Ведь с того момента, как ты явился на свет, жизнь и смерть шествуют одним и тем же шагом» (см.: Lerfevr A.  Holbein. P.: Albin Michel, 1943. P. 85). Как известно, совершенства в совмещении трагических и магических тем смерти достигает Шекспир.

[2] Luther  M. Tischreden in der Mathesischen Sammlung. T. 1. № 122. P. 5], цит. no: Wirth Jean.  Luther, etude d’histoire religieuse. Droz, 1981. P. 130.

[3] См.: Эразм Роттердамский «De libero arbilrio» («О свободе воли») и ответ Лютера «De servo arbitrio» («О рабстве воли»). См.: Todd John M.  Martin Luther, a Biographical Study. The Newman Press, 1964; Fife R. H.  The Revolt of Martin Luther. Columbia University Press, 1957.

[4] См.: Christensen Carl  C. Art and the Reformation in Germany. Ohio Univ. Press, 1969, Garside Charles, Jr.  Zwingli and the Arts. New Haven, Yale Univ. Press, 1966. Отметим относящуюся к той же традиции развитую концепцию иконоборчества Генриха Корнелия Агриппы Неттесгеймского и его работу «О недостоверности и тщете всех наук и искусств»: Trait&#233; sur l’incertitude aussi bien que la vanit&#233; des sciences et des arts. Trad. Fran&#231;aise. Leiden, 1726.

[5] См.: Christensen Carl С.  Op. cit. P. 169. 132

[6] См.: Saxl F.  Holbein and the Reformation // Lectures. L.: Warburg Institute, Univ. of London, 1957. Vol. 1. P. 278.

[7] Ibid. P. 282.

[8] См.: Panofski Еdwin.  Erasmus and the visual arts // Journal of the Warburg and Courtauld Institutes. 1969.32. P. 220–227. Подобно Термину, Эразм ни переднем не отступает; либо, в другой интерпретации, сама Смерть — как Термин — никогда не уступает.

[9] См.: Vaisse Pierre.  Holbein le Jeune. Rizzoli, 1971: Paris: Flammarion, 1972.

[10] См.: Рanofski Е.  Erasmus and the visual arts // Op. cit. P. 220. 136

[11] Мертвый Христос Филиппа де Шампеня, лежащий на саване (создан до 1654 года), напоминает работу Гольбейна одной чертой — одиночеством Спасителя. Художник удалил Мадонну, которая присутствовала на эстампе Дж. Бонасоно, выполненном по картине Рафаэля и ставшем источником для де Шампеня. Однако, сближаясь в какой-то мере с Гольбейном строгостью и умеренностью цветовой гаммы, Ф. Де Шампень демонстрирует большую верность священным текстам (показывая традиционные ранения Христа, терновый венец и т. д.) и в то же время оказывается более холодным, отстраненным, даже бесчувственным. В этом видении прочитывается янсенистский дух, как и рекомендации теологов конца XVI века (Бортини, Палеоти, Джилио) избегать изображения боли (см.: Doriwl Bernard.  Philippe de Champaigne (1602–1674). 2 vol. L&#233;once Laguet. 1978).

[12] См.: Cam Paul.  The Paintings of Hans Holbein // Op. cil.

[13] См.: Wittkower R. et M.  Les Enfants de Salurne, psychologie et comportement des artistes de l’Antiquit&#233; &#224; la R&#233;volution fran&#231;aise. Trad, franc. Macula, 1985.

[14] Так, с одной стороны: «Можете ли пить чашу, которую Я пью, и креститься крещением, которым Я крещусь?» (Марк, 10:38; Матфей, 20:22); «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен Я креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится!» (Лука, 12:49–50). Особенно следует отметить то знаменитое высказывание, в котором закрепляется смерть надежды: — «Или, Или! лама савахфани!» то есть: «Боже Мой Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Матфей, 27:46; Марк, 15:34).

С другой стороны, объявление доброй вести: — Ибо и Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих-> (Марк, 10:45). «А Я посреди вас, как служащий» (Лука, 22:27).

[15] См.: Dufour X.-L&#233;on.  La mort r&#233;demptrice du Christ selon le Nouveau Testament // Mort pour nos p&#233;ch&#233;s. Bruxelles: Publ. des Facult&#233;s Universitaires Saint-Louis, 1979. P. 11–45.

[16] См.: VergoteA.  La mort r&#233;demptrice du Christ &#224; la lumi&#232;re de l’anthropologie // Ibid. P. 68.

[17] Girard Ren&#233;.  Des Choses cach&#233;es depuis le commencent nt du monde. P.: Grasset, 1983.

[18] См.: Bahhasar Urs von.  La Gloire et la Croix. T. 111. 2. La Nouvelle Alliance. P.: Aubier. 1975.

[19] Необходимое, непременное (лат.). — Прим. пер.

[20] См.: Рим., 5:8: «Христос умер за нас, когда мы были еще грешниками». Или: Рим., 8:32; Еф., 5:2; Марк, 10:45: «Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления (lytron)  [за (an&#249;) ] многих». См. также: Матфей, 20:28; Матфей, 26:28; Марк, 14:24; Лука, 22:19; 1 Петр, 2:21–24.

[21] См.: Dufour X. — L&#233;on.  Op. cit.

[22] См.: Hegel.  Le&#231;ons sur la philosophie de la religion. III partie. Paris: Vrin, 1964. P. 153–157.

[23] Ibid.P. 152 (Курсив мой. — Ю. К. )

[24] См.: Pascal.  Pens&#233;es. «J&#233;sus-Christ». 735.

[25] См.: Pascal.  Pens&#233;es. «Le myst&#232;re de J&#233;sus». 736.

[26] См. выше гл. 1.

Рене Дяткин «СУДЬБЫ ПЕРЕНОСА «

Несмотря на первоначальные злоключения Брейера, перенос стал неожиданным открытием, радикально перевернувшим практику психоанализа. То, чем становился трансфер в ходе лечения, стало отныне главным параметром аналитической работы, а то, что из этой практики вырастало, превращалось затем в предмет многочисленных вопросов: не для того ли, чтобы понять озадачивающие особенности тех, кто анализировался — более или менее долго? Именуют ли трансфером репликацию инфантильного невроза и нужно ли от этого «исцелять» пациента? Не является ли он структурой, соответствующей обстоятельствам, формирующейся в процессе обмена между психоаналитиком и пациентом и исчезающей, когда об­мен прекращается? Или же это частная форма более общего процесса? Как опыт, который будущий психоаналитик из него извлекает, влияет затем на его контрпе­ренос при работе с большим числом разнообразных пациентов? Именно для того, чтобы разобраться в этих основных вопросах, судьбы трансфера и были сделаны темой коллоквиума Парижского психоаналитического общества в 1987 году.

С того момента, как был прерван психоанализ Доры, стало очевидным, что психо­аналитик не сможет больше никогда считать себя нейтральным наблюдателем, осведомленным практикующим врачом, чья роль ограничивалась бы помощью пациенту в обнаружении его вытесненных воспоминаний и груза системы бессозна­тельного. Вмешательство иррациональности в поиск истины не принималось в рас­чет. Казалось, что субъективность психоаналитика ограничивается исследованием и применением естественных законов, имеющих всеобщее значение (чем объясня­ется убедительность речей, обращенных к «Маленькому Гансу» или к «Человеку-крысе»). Некоторое количество вопросов, тем не менее, вставало при анализе трансфера. Его интерпретация была необходима для понимания аналитической ситуации и для развития инсайта, но что происходило со значением проработки в рамках второй топики по мере развития идей о травме? Какие интерпретации могут привести к желаемому конечному состоянию, трудному для постижения, посколь­ку в психоаналитической теории — особенно с 1920 года — принято считать, что никакой опыт не стирается, не оставляя после себя функциональной установки и мнемонических следов, всегда участвующих в психическом функционировании.

Легко было принято, что желаемой судьбой трансфера является интроекция объекта-«аналитика», то есть его анализирующих функций. Станет ли анализант аналитиком или пойдет своей дорогой, завершение психоанализа должно было

быть отмечено способностью достаточно дистанцироваться от себя самого, благодаря признанию бессознательных движений, которые вводили в заблуждение и мучили пациента до психоанализа. Дистанцироваться, отступить, обрести «инсайт» — также должно было означать приобретение достаточной доли юмора по отношению к себе самому и нежности по отношению к ближнему, чтобы сделать свое существование и существование других более приятным; однако это не всегда удавалось. Казалось, что к концу анализа некоторые пациенты даже его и не начи­нили. Другие же получали некоторое осознание своего бессознательного и бес­сознательного другого, но говорили об этом с такой уверенностью, которая делала их невыносимыми и не способствовала успеху. Интроекция анализантом психоаналитика — это неоднозначная формула.

В ходе аналитического сеанса используются две точки отсчета для интерпретации того, что говорит пациент. Первая ведет к расшифровке дискурса, символи­ческого значения слов и общих высказываний, произведенных игрой первичных и вторичных процессов, по модели, используемой Фройдом для анализа своих собственных сновидений в «Толковании» в конце 19-го века. Изолированное от остального, это декодирование приводит к понятию истины, которая существова­ла бы в любом случае, даже если бы пациент не встретил психоаналитика.

Вторая точка отсчета предполагает психоаналитическую ситуацию и ее драматическое развертывание. Почему именно это говорит сейчас пациент, почему именно это пришло ему в голову? Возможные гипотезы ограничиваются тем, что понимают непосредственно из дискурса пациента и из бессознательного смысла дискурса. Различение этих двух форм понимания позволяет допустить два дополнительных объекта знания: трансфер и предсознательное в их двойном отношении к безвременности бессознательного и ко времени, которое течет. Спрашивается, действительно, почему среди многочисленных возможных мыслей выражаются именно эти? И это предполагает гипотезу о латентных мыслях, прерывной нити психической непрерывности, о том, чего хочет пациент (сознательно или бессозна­тельно) добиться от того, кто его слушает. И на месте этого желания в этой непре­рывности, в истории пациента, всегда переписывающейся, несмотря на теоретиче­ские актуальные разногласия психоаналитиков, все могут признать одновременное действие противоречивых инстанций. Согласно пространственной, или топиче­ской, модели — это действие развертывается во времени, что придает мысли ана­литика исторический характер. Если пациент надеется быть любимым, уважае­мым, утешаемым, наказываемым и т. д. аналитиком, это обретает смысл только в зависимости от предыдущего опыта, прямого или переработанного après-coup (последействие), опыта, реконструируемого аналитиком ради извлечения из него аутентичного смысла2.

Благодаря различению этих двух форм понимания конструкция психоаналитика приобретает особый вид. Если он не оказывает пациенту дурной услуги, от­вечая буквально на его выраженные желания и на его движения бессознательно­го, то он не оставляет его, тем не менее, в пустоте. Распределение интервенций и молчаний одного означает для другого, что каждая граница его противоречий принадлежит ему и что он взят в рассмотрение тем, кто его слушает, и это истин­но только в соответствии со специфической формой инвестиции психики паци­ента аналитиком. Следуя другой системе отношений между частями дискурса, последний отвечает на любовь и ненависть, на трагические безвыходные проти­воречия, рассказывая иную историю, но эта история должна заставить заинтере­сованное лицо обнаружить другие аспекты себя и иные формы репрезентаций. Прорабатывающее значение интерпретации — выраженной или имплицитной — способствует провоцированию этого движения у пациента. Она может быть от­вергнута или способствовать трансформации в зависимости от открытия другого. Эта взаимность, трудная для обнаружения и поддержания по причине начала анализа и сверхинвестирования, характеризующего трансфер, является, ве­роятно, ключом для понимания того, что останется от аналитического опы­та, когда занавес упадет. Если психоаналитик был терроризирующим, давал интерпретации, утверждающие абсолютный смысл символов, то он создает не поддающееся анализу пространство, которое оказывается недоступным для интроекции функций аналитика, пространство первичной идентификации, выходя­щей на сцену в новых формах — вариациях на тему Эдипова комплекса и страха кастрации.

История, предлагаемая психоаналитиком, есть обратное фрустрации, но это всегда отравленный подарок. Он не только расстраивает систему контринвестиции, но выбор, который с необходимостью содержит интерпретация, сам инвес­тируется как потеря. Он оценивает некоторые части дискурса в ущерб другим, они становятся фоном, на котором выделяется то, что является существенным, а также они становятся источниками сопротивлений.

Несмотря на свой личный психоанализ — или, скорее, потому, что он был ана­лизируемым — психоаналитик не является просто разумным существом, и хит­рый гений его собственной системы предсознательного играет отнюдь не не­значительную роль в его конструкциях, в установлении «контрпереноса» (я не возвращаюсь здесь к тому, что говорил Мишель Неро1), а также в выборе началь­ных теоретических установок. Мобилизация аффектов, провоцируемая тем, что он слышит, дает психоаналитику избирательную чувствительность к психиче­ским движениям пациента, но его собственная незавершенность и его система за­щит от противовозбуждения рискуют поставить его самого в слишком острую или замкнутую ситуацию. Убеждение в том, что он все знает о своем пациенте, что он построил систему без пробелов, основанную на безупречной теории, имеет целью укрепить чувство правильности курса терапии, несмотря на неизбежные промахи и терроризм, которые влечет за собой все это. Так или иначе, психоаналитик строит себе теоретически-интуитивный инструмент, который ему позволяет расшифровывать то, что говорит пациент. Психоаналитическое лече­ние подвергает испытанию способность пациента мобилизоваться в зависимости от теоретических и личных установок психоаналитика и испытывает инстру­мент самого психоаналитика. Именно таким вопросом задается Фройд в 1937 году («Анализ конечный и бесконечный») — как так происходит, что некоторые из его пациентов, у которых «все было проанализировано» — развивают после их анализа отношения, наполненные страстями и показывающие, что психические конфликты вечны. Этот вопрос приводит его в растерянность, и первые ответы, которые приходят ему в голову, касаются особенностей, присущих самому пациенту, таких, как, например, исключительное качество его влечений или же свойствен­ных человеческому виду в целом: трудность переносить различие полов (гомосек­суальность для мужчин, отсутствие пениса для женщин), если только это не есть неспособность самого психоаналитического лечения к предупреждению будущих сложностей. Этому выдающемуся примеру следовали, и многие психоаналитики стремились выделить скрытое ядро, непроанализированное или не поддающееся анализу, ответственное за неудовлетворительный результат психоаналитическо­го лечения. Иногда это ядро рассматривалось как не принадлежащее полю психо­анализа. Иногда же речь шла о каком-либо аспекте дискурса пациента, который должен был бы быть проанализированным в первую очередь, — или, наоборот, к нему могли подступить только в определенный момент лечения. Концепции «ис­тинного» и «ложного Я» Винникотта являются тому примером, так же как сегодня «островки аутизма» и «липкой идентификации» некоторых посткляйнианских авто­ров, цитируемых Жаном Бегуэном в его сообщении на Конгрессе франкоговорящих психоаналитиков в Женеве в 1988 году. Речь идет о том, чтобы приступить après-coup к рефлексии о существовании, а затем обобщить результаты этого. Начиная с Фройда и до наших дней, психоаналитики не перестают задаваться вопросом: не имеют ли эти неисследованные зоны своего собственного существования? Не яв­ляются ли они прямым следствием необходимого выбора психоаналитика в пере­крещивающихся проработках: символической расшифровки и трансфера? Не от­мечают ли они каждый раз предел действий одного или другого? Хотя этот вопрос не сулит легкого пути, он является вестником успеха и не должен отбрасываться.

Вопрос «психологического реализма», вытекающий отсюда, не является умозрительной игрой без следствий. Он касается самого завершения психоаналити­ческого лечения и качества процесса, который в ходе него развертывается. В не­давней работе, появившейся в «Текстах Центра Альфреда Бинэ»1, Жанин Симон и я исследовали, насколько понимание психоаналитика, ритм его молчаний и ин­тервенций, текст последних играют определяющую роль в том, что ребенок при­носит в свой детский психоанализ, то есть, в конечном счете, в том, что может быть анализируемым. Если наша гипотеза правильна, это означает, что формула «все было проанализировано» не имеет смысла, поскольку анализируемое не имеет предела. Форма «остатка» вводится аналитическим процессом без того, чтобы быть обязательно отосланной к реальным объектам — будь они психическими или непсихическими. Это высказывание не означает, что выбор психоаналитика про­изволен и что «непроанализированное» есть результат случая. Если допустить, что трансфер и контрперенос взаимно определяют друг друга и определяют доста­точно жестко, то из этого следует, что число возможных выборов невелико и что вырабатывающиеся пути обязательно имеют тесную связь со стартовой ситуацией. Исследование того, что не было проанализировано в ходе лечения, является исход­ной точкой, необходимой для более полного понимания при условии, что ни один из двух участников отношений — аналитик и пациент — не останется в стороне.

То, что относится к детям, прилагается и к взрослым, несмотря на очевидные различия форм дискурса. В связи с конфиденциальностью психоанализа, делающей все более и более трудными клинические отсылки, касающиеся взрослых пациентов, я проиллюстрирую мою тему простой историей первой встречи с девочкой одиннадцати лет, прежде чем будет обсуждена уместность психоаналити­ческого лечения. Эта история показывает, как интервенция одного организует «материал», принесенный другим. Психоаналитическая интерпретация ситуации не «истолковывает ложно» наблюдение, как и все другие подходы ( систематический опрос, молчание, прохождение тестов и т. д.), которые индуцируют, в свою очередь, другие ответы и обеспечивают сбор других «материалов», не более «ис­тинных» и не более «ложных», чем последовательная история.

Ноэль — одиннадцать лет. Ко мне ее привел отец по причине ее замкнутости, бесчувственности, отсутствия у нее любого спонтанного движения по отношению к родителям, а также в связи с ее посредственной учебой в школе. Когда ее мачеха, которая была раньше учительницей начальных классов, заставляет ее зани­маться, она замыкается и становится отсутствующей. «Она надевает маску» — что невыносимо и провоцирует бурные реакции. Сразу же после этого я узнаю, что мать Ноэль умерла два года спустя после ее рождения. Деликатно, но откровенно отец мне сказал в присутствии ребенка, что его первая жена была депрессивной, что ее часто госпитализировали после родов, и что она покончила с собой во время пребывания в больнице. Потом он переходит к неласковости Ноэль, тогда как она ни в чем не нуждается. В течение этого времени Ноэль кажется отсутствующей, по ни одно слово не ускользает от нее. «Она в маске».

Охваченный некоторым чувством тревоги перед речью этого человека, который явно не оплакал свою первую жену и которому даже в голову не приходит, о чем Ноэль может думать, я прекращаю беседу втроем и остаюсь с ней наедине. Я начинаю с ней разговаривать. Я ей говорю, что нахожу ее положение диском­фортным, что среди всего этого ей, должно быть, трудно найти себе место и т. д. Честно говоря, я не помню, какие в точности слова я употреблял, но уверен, что сообщил ей о том, что мне трудно представить, как можно относиться ко всему, что мы только что услышали.

Потом я ее попросил написать текст, что я часто делаю с детьми предподросткового возраста, слишком серьезными, чтобы рисовать или играть в кабинете пси­хоаналитика, но еще не овладевшими собой до такой степени, чтобы говорить о себе с незнакомцем.

«Почему вы меня об этом просите?», — сказала она с внезапной силой. Не будучи уверенным в том, что меня понимают, я ей ответил, что это нужно, чтобы попытаться понять, как все это может ей мешать заниматься в классе. После небольшой паузы она начала писать историю маленькой девочки, которая жила на горе одна со своим дедушкой. Этот намек на историю, которую она очень любила, относился к настоящей ситуации, к тому, что только что произошло с ее отцом, а еще более прямо — к первым взаимодействиям со мной. Тогда я ей сказал, что здесь она находится тоже с дедушкой, — очевидность, удивившая и развеселив­шая ее. Ее тон изменился. Она стала более словоохотливой. Она не знала ни одно­го из своих дедушек, и этот «ни один» заставил меня подумать в тот же момент об отце ее матери, о ностальгии умершей матери по объекту любви. В то время, пока и представляю себе эту конструкцию, Ноэль говорит, оживляется, ее «маска» па мгновение исчезает. Если перспектива, которая открывается мне, — релевантна, то я не должен ей сейчас об этом говорить, тогда, как мы оба не знаем, увидимся ли мы еще раз. В этой короткой беседе Ноэль обретает опыт «свободных ассоциа­ций». Случайные соединения, детерминированные бессознательными процесса­ми, были ей отражены и приобрели упорядоченный смысл, который до тех пор был хаотическим. Начиная с первых взаимодействий, с дебюта, как в шахматах, то, что развертывается далее, принимает поворот, который зависит одновременно и от истории пациента, и от направления, указанного психоаналитиком. Когда Ноэль пишет свой текст, она думает о «Гейди-дикарке»1, поскольку мнемониче­ский след в целом — позитивный и позволяет ей встать перед лицом ситуации. Она не имеет никакого сознательного намерения послать мне зашифрованное сообщение, любезное или неприятное. Возможно, она уже забыла свою первую реакцию на мой физический облик. Если то, что она смогла воспринять причины, по которым я быстро выпроводил ее отца, определило выбор текста, то такая ас­социация все-таки входит в состав наиболее распространенной психопатологии обыденной жизни, и было бы неправильно говорить в этом случае о трансфере, если мы хотим сохранить за этим термином некоторую специфику. Наоборот, то, что произошло потом, трансформирует эту проекцию, относительно банальную, несмотря на ее тревожащую прозрачность. Не отвечая действием (например, суждением об орфографии и стиле), не относясь к тексту как к безличному, который был написан под вдохновением от воспоминания от прочитанного, вербализуя первый образ, который мне пришел на ум, я проявил интерес к психическому движению, которое она не осознавала и которое она, однако, могла легко признать своим. Эта связь между двумя гетерогенными репрезентативными формами под­креплялась так слабо, что ее значение должно было бы теряться, провоцировать неприятный опыт нарушения непрерывности. Восстановление смысла вызывает тогда неожиданное нарциссическое удовольствие, порождает опыт, оставляющий мнемонический след более прочный, чем сами слова, а также вносит исправление в игру вытеснения и перестройку après-coup. Таким окольным путем мы снова обнаруживаем нарциссическую составляющую, к которой привлек внимание Бела Грюнберже. В аналитическом лечении взрослого или ребенка подобное движение аффектов организует больше, чем какая-либо другая установка или фунда­ментальное правило, вводя в освобожденную речь пациента могущие быть исполь­зованными аналитиком ориентиры. Именно в таком пространстве взаимности развиваются трансфер и сам аналитический процесс. Материальность аналити­ческой рамки способствует поддержанию этого пространства.

Ответ аналитика, обретающий смысл для ребенка, будь то при помощи интервенции или молчания — конституирует трансфер. Не случайно, что во встрече с Ноэль первые репрезентации репрезентаций отсылаются к тому, чего не было. Ее жизнь организовывалась вокруг траура по ее матери, не проработанного как ее отцом, так и ею самой. Один из ее самых реальных опытов (в смысле психической реальности) — это ностальгия по тому, что не было пережито, что все в ней и вок­руг нее отмечено негативом. Все рисует контур тени ее матери, начиная с тек­ста, возвращающего к фантазму первосцены («Я не знала ни одного из моих дедушек»).

На настоящий момент Ноэль не является психотиком. Психический опыт отсутствия не разрушает ее способность желать, не ампутирует ее Я, как это пока­зывают репрезентации, которые она способна создавать. Ностальгия инвестиро­вана позитивно в ее нарциссический капитал, и ее признание другим создает этого другого в качестве нарциссического объекта, что устанавливает своеобра­зие этого нового отношения.

Когда взрослый пациент встает на путь психоаналитического лечения, он делает некоторое число открытий, на которые он и не надеялся. Кто-то его заботливо слушает, принимает всерьез то, что он говорит, и не ловит его на слове. Вы­ражение ненависти не означает того, что любовь исчезла, а психоаналитик кон­статирует, что два противоречивых желания, одно серьезнее другого, могут иметь один и тот же объект, и именно об их существовании свидетельствуют интервен­ции психоаналитика, а также необходимая регулярность сеансов. В серии внезап­ных прерывных проявлений, составляющих дискурс пациента, психоаналитик стремится реставрировать утраченную связность, сводя друг с другом (способом, который может застать врасплох пациента) фрагменты дискурса, членимые вре­менем сеансов. Инвестирование психоаналитика пациентом организуется вокруг этой функции как поддержка его нарциссизма.

Каково участие регрессии в динамике трансфера? Идет ли речь о естественном феномене, начиная с момента, когда пациент принят так, что его инвестиции связываются новым способом? Тогда регрессия принимала бы различную форму в зависимости от того, какие процессы — истерические или обсессивные — были бы преобладающими. Как в одном случае, так и в другом, она была бы обязана существованию аналитика как объекта инвестиции, дезорганизующего обычные защиты пациента, как говорил О. Фенихель. Регрессия, спровоцированная пре­пятствием к удовлетворению влечения, не является достаточным объяснением. Вырабатывались другие теории. Я не буду возвращаться к концепциям Винникотта, которые известны всем. Кляйнианские и посткляйнианские теории обу­словили другой подход к временным и формальным регрессиям. Постулируя, что первичные защитные процессы (расщепление, проективная и интроективная иден­тификации) действенны в каждый момент психической жизни и, в частности,

в трансфере в ходе аналитического лечения, Мелани Кляйн радикально изменила историчность превалирования архаического.

Значительная часть желаний, реактивированных аналитической ситуацией, восходит к началу жизни, но эта реактивация не есть больше отступатель­ное движение, а является новаторским опытом, который мобилизует психический аппарат в его самых живых аспектах. Необязательно отличать «инфантильные час­ти» психики, абсолютные желания детства, остающиеся активными компонен­тами, воодушевляющими и болезненными, от всей психической креативнос­ти. Неожиданное и мгновенное преимущество лечения — это пробуждение некоей тональности желаний. В психической предыстории каждого — или, скорее, в конце этой предыстории — организация постоянного объекта, инвес­тируемого, даже когда он отсутствует, вводит ностальгию по предшествующе­му виртуальному пре-амбивалентному состоянию. Сожаление о том, чего ни­когда не было, об Эдеме до знания, создает репрезентативную пустоту, которая мгновенно мобилизует психику. Этот вакуум тогда заполняется конфликтной проблематикой, элементы которой действуют с давних пор. Инвестиция мате­ринского объекта желания (как представитель его отсутствия — объект нена­висти, вновь обнаруживающий свою амбивалентную инвестицию в первых набросках Эдипова комплекса) — это начало защитного движения, препят­ствующего поискам абсолюта, который так или иначе оживляет психику в те­чение всей жизни субъекта.

Устанавливая связи между фрагментами дискурса, психоаналитик имплицитно открывает психические выходы бесконечным желаниям пациента. Если созна­тельная репрезентация, прикрепленная к ним, связана по природе (и по этой при­чине ограничена и конфликтна), то она стянута возобновляющимся поиском абсолюта и оказывается запертой повторяющимися конфликтами, которые не имеют выхода. Мотор аналитического процесса, осуществляющий запуск этого первичного движения, имеет только преимущества. Но такой запуск может быть и фактором негативной терапевтической реакции и вести к установлению беско­нечного анализа.

Начало процесса задает свой стиль аналитическому процессу, а то, что разовьется в лечении, так и будет интерпретировано. Судьба трансфера, в ходе анализа и вне его, зависит от этого способа включения и от того, что произошло впослед­ствии. Никакая «ликвидация» не должна и не может стереть уникальный и свое­образный характер опыта, который отсюда извлек пациент. Чтобы оценить то, что представляет собой завершение психоанализа, в отличие от опыта потери объек­та, которую может спровоцировать решение больше не встречаться регулярно, стоит не ослепляться моделью абсолютной психической автономии, отвечающей такой идее неуловимой нормальности, которую можно было бы себе вообразить.

С самого начала жизни психическая активность может описываться в двух формах, которые противостоят друг другу, продолжая соединяться.

Первая является эндопсихической и организуется в регистре галлюцинаторного возвращения опыта удовлетворения, это есть первый этап антидепрессивно­го процесса. Связывание инвестиций и репрезентаций является вторым этапом. Таким образом, начинается психическая игра, позволяющая преодолеть опыт по­тери объекта.

Вторая форма требует присутствия в перцептивном поле внешнего объекта, чье постоянство не прямо предназначено для того, чтобы влечение могло достигнуть своей цели. Эта форма необходима субъекту для того, чтобы сохранялась его способность желать, в то время как психические репрезентации отсутствующего объекта остаются, вероятно, еще неустойчивыми. Именно эту роль играет мать в ситуации, описанной Винникоттом в «способности быть одному в присутствии матери»; именно поэтому внук Фройда играет с катушкой ниток. В этом же состо­ит и эффект образов и письма, допускающих, чтобы язык интроецировался в сво­ем временном течении, так же как иконы были необходимы, чтобы представить себе непредставимое. Настоящая патология, как и психопатология обыденной жизни, придают иногда этому внешнему присутствию драматическую форму, бо­лее нагруженную смыслом, сверхинвестированную, как если бы речь шла о спут­нике, который позволяет агорафобу справляться с пространствами, или же о таком другом, чьего присутствия достаточно, чтобы снять интеллектуальное торможе­ние школьника. Важно не забывать, что чередования автономной психической активности и необходимости внешней поддержки входят в состав самого удов­летворяющего психического функционирования.

Регулярные встречи с аналитиком становятся настолько надежным внешним посредником инвестирования, что сам практикующий врач отступает на задний план. Скорее воображаемый, нежели воспринимаемый, он становится поддержкой психической активности другого. Интерпретация фантазматических значе­ний трансфера освобождает опору от зависимости и вынужденности, делает ее необходимость менее настоятельной, но не уничтожает, тем не менее, равновесие, которое таким образом и создается. Утопическая модель завершения анализа заклю­чалась бы в том, что этот механизм, благоприятствующий интроекции отсутству­ющего объекта, стал бы окончательно бесполезным. Эта фикция — отражение давнего желания абсолюта — могла бы быть источником бесконечного сопро­тивления для двух протагонистов.

Статья. Сезар и Сара Ботелла «БЕССОЗНАТЕАЬНАЯ ГОМОСЕКСУАЛЬНОСТЬ И ДИНАМИКА ДВОЙНИКА В СЕАНСЕ «

Психика обширна, но о том не ведает.

Зигмунд Фройд.

Размышления, результаты,

проблемы (1938)

Мы не сомневаемся в значении тесной связи трансфера и контртрансфера, формирующей основную ось любого лечения. Однако в этой статье мы, прежде всего, обратимся к существованию определенных психических сил, большую часть вре­мени скрытых динамикой трансфера-контртрансфера, и попытаемся выделить ситуации, когда сообщничество, чаще всего бессознательно гомосексуальное, раз­деляемое двумя главными действующими лицами (протагонистами) сеанса, мешает проявлению некоторого типа опыта отношений, из-за его необычной или чуждой природы, становящегося беспокоящим и даже дезорганизующим. Способаотношений, в которых начинает проявляться до того игнорируемое пространство психического.

Вначале наша интуиция опиралась на идею, лежащую посредине между научной гипотезой и фантазией, касающейся эволюции мысли Фройда и его последовательных переносов на Флисса, Юнга, а затем, в конце своей жизни, на Ромена Роллана и Моисея.

Мы присоединяемся в своем понимании природы этих гомосексуальных инвестиций к тому, которое Фройд предлагает аналитикам в 1925 года в отношении сновидений: «Прежде я находил очень трудным приучать читателей к различию между проявленным (манифестным) содержанием и латентными мыслями… Те­перь аналитики примирились с фактом замещения явного содержания тем, что следует из интерпретации; многие из них, напротив, впадают в другую крайность, за которую цепляются не менее настойчиво. Они ищут сущность сновидения в его латентном содержании, делая различие между латентным содержанием оно-пиления и работой сновидения по его избеганию… Именно работа сновидения яв­ляется его сущностью, это она объясняет особенную природу сновидения»1. Эти

замечания Фройда определили нашу точку зрения: нас интересует скорее не содержание, явное или скрытое, а именно «работа гомосексуального трансфера».

Рассмотрим работу трансфера в ставшей классической параллели между гомосексуальным переносом Фройда на Флисса и открытием психоанализа. Несмот­ря на иное мнение Джонса, мы представляем Флисса как любившего в большей степени Фройда-мужчину, нежели его идеи. Любившего главным образом эротиче­ские инвестиции, а идеи Фройда представляли для Флисса скорее нечто вроде изящных украшений, чем фундаментальные причины его дружбы. Напротив, го­мосексуальная инвестиция Фройдом Флисса являлась в большей степени само­стоятельной целью, средством сделать Флисса двойником, служащим расцвету его (Фройда) мысли. Либидозный взгляд Флисса, этот ответ двойника, подпи­тывающий нарциссизм Фройда, возможно, и позволил последнему стремглав ус­тремиться вперед, без страха, в аутоэротическом движении, присущем всякому оригинальному мышлению. Флисс, пожалуй, представлял собой нечто вроде уловки реальности, испытания реальности, некой материальности, позволявшей Фройду преодолевать страх головокружения от мышления без опоры, страх аутоэротического безумия безудержной мысли. Однако оригинальная мысль требует прорыва.

На самом деле, развитие мысли Фройда кажется нам длинным колеблющимся перемещением между перестраховкой (при помощи инвестирования «материальных» двойников) и потребностью освободиться от них ради свободы творчества. Сложное предприятие. Если «материализация» двойника, пойманного на крю­чок гомосексуальности, предлагает защиту против головокружения от мысли, то ценой этого является соединение, склеивание с мышлением двойника, жертво­приношение различий. И именно переход от отношения с «материальным» двой­ником к внутреннему, автономному двойнику в результате анализа гомосексу­альности придает оригинальность мышлению. Толкование сновидений родилось не из гомосексуального переноса Фройда на Флисса, а напротив, из его преодоле­ния, начиная с самоанализа 1897 года. Прежде это был Проект1, отражение биологизирующего ума Флисса! Болезненный прорыв.

Нам представляется, что гомосексуальное сновидение Фройда, касающееся Флисса — повторявшееся несколько ночей подряд в течение лета 1904 г., в мо­мент их окончательного разрыва, проанализированное и понимаемое в «Толковании сновидений» как лицемерное сновидение, поскольку оно скрывает жела­ние Фройда разорвать его дружбу с Флиссом под своей противоположностью — также выражает именно своей лицемерной гомосексуальностью иное желание, чем скрыть агрессию; оно пытается, прежде всего, скрыть вселенную одиночества, появляющегося при исчезновении «материального» двойника, отрицать зияние, открывающееся дезинвестицией Флисса, предотвратить недостаточность внутреннего двойника. Попытка, обреченная на провал. Несколькими неделями поз­же Фройд переживает «психическое расстройство на Акрополе», которое он сможет проанализировать только в 1936 году, в письме Ромену Роллану, эхо инвестиции Флисса, отзывающееся из прошлого.

В конце 1911 года, вновь «поглощенный» инвестицией двойника, воплощаемого теперь Юнгом, Фройд горько жалуется на отсутствие Оригинальности своего мышления: «Я по-прежнему продолжаю находить неприятной совершенную согласованность моих мыслей с мыслями других… Я неустанно работаю над психоанализом религий и оказываюсь на том же пути, что и Wandlungen Юнга»1.

И именно новое освобождение от «материального» двойника, благодаря возобновлению самоанализа гомосексуальности — в связи с обмороком в присутствии Юнга в ноябре 1912 года напоминающем сходное расстройство в присутствии Флисса при тех же обстоятельствах, — позволит Фройду раскрепостить свое мышление. В следующие месяцы увидели свет:

  • первое исследование двойника (Беспокоящая странность2), опубликованное гораздо позднее;
  • « Тема трех сундуков»;
  • четвертая и последняя части «Тотема и табу» («самое рискованное предприятие», «которое, быть может, ускорит мою ссору с Юнгом»3);
  • первое приближение к Моисею («Моисей Микеланджело»), причина будущего кризиса.

Кроме того, благодаря этому освобождению от двойника Юнг-Флисс, Фройд сможет преодолеть биологическую концепцию периодичности Флисса в пользу компульсивности психического повторения («О ложном узнавании [уже рассказанное] во время аналитического лечения» и «Припоминать, повторять, прорабатывать»), так же как в созидательном порыве, подобном прорыву «Толкова­ния сновидений», задумать в октябре 19134 полный план своего текста «Введение в нарциссизм», радикальную ревизию своей теории.

Когда в конце своей жизни Фройд реинвестирует Моисея, его мысль вновь останавливается. Его охватывают сомнения, «историческая сторона не выдерживает моей собственной критики. Моя потребность больше, чем уверенность…», пишет он Арнольду Цвейгу 6 сентября 1934 года. Тремя месяцами позднее, 16 декабря, это уже уныние: «Оставьте меня в мире с Моисеем. То, что я сел на мель в этой попытке создать что-нибудь — вероятно последней, — уже достаточно меня угнетает»5.

Таким образом, мужество и уверенность увеличиваются не посредством научных открытий, а через его отношения с Роменом Ролланом, наименее «материальным» ни его двойников (они встречались лишь один-единственный раз). Рядом с писателем-пацифистом, восхищенным его «любовью к истине», его «мужеством мыс­лителя»6, Фройд может, наконец, рассмотреть с дистанции тридцати двух лет зия­ние, открытое «дематериализацией» Флисса-двойника, и проанализировать свое расстройство на Акрополе. Фрагмент самоанализа, которым является его откровенное письмо в январе 1936 года Ромену Роллану, в еще большей степени осво­бождает Фройда от его пассивной гомосексуальной позиции по отношению к отцу и позволяет ему выйти из тупика по поводу Моисея, трансформируя «отца осно­вателя» (доставлявшего ему «особенно большие затруднения — как внутреннюю скрупулезность, так и внешние препятствия») во внутреннего двойника. (Текст, где он снова задается вопросом о беспокоящей странности и двойнике.)

Фройд смог по мере переписывания, начиная с лета 1936 года, своей работы о Моисее предаться, наконец, связи с внутренним двойником без страха, освобождая свое мышление, придавая ему «тождество восприятия», приносящее столь желанную уверенность в правильности своих взглядов. От материальности своей гомосексуальности Фройд переходит к уверенности в своем психическом функционировании. Огромная работа наглядного представления по образцу отра­жения образов во внутреннем зеркале привела Фройда к «восприятию историче­ской истины», вызывая в нем внутреннее убеждение исторической реальности его интуиции. «Истина» имеет уже не «внешний», материальный, логический или научный характер, являясь результатом размышлений, управляемых вторичны­ми процессами, но «внутренний», интимный — результат точности попадания перцепции, разбуженной работой изобразительности.

Нам кажется, что это новое отношение к Моисею пробудило у Фройда психологическую способность, до тех пор не проявленную (у него, говорившего в нача­ле письма Ромену Роллану, что его мысль «иссякла»), и мы полагаем, что дости­жение перцепции «исторической истины» во внутренних убеждениях запустило новую динамику мысли, просветившую Фройда и сформировавшую его новый взгляд на отношение аналитик-пациент. В качестве доказательства приведем пе­ремену во взглядах Фройда между двумя его описаниями техники в 1937 году На наш взгляд, новое отношение к Моисею позволило Фройду перейти в течение нескольких месяцев (интервал, во время которого оно закончил своего Моисея, в августе 1937 года1) от концепции биологической основы происхождения «отказа от женственности», главного сопротивления любому анализу — вывод «Анализа конеч­ного и анализа бесконечного» (сформулированный в начале 1937 года2), — концепции, управляющейся логикой «тождества мышления», ограничивающей возможности аналитического процесса и действия аналитика, к концепции «Кон­струкции в анализе» (опубликованной в декабре 1937 года3), пропитанной рабо­той «Тождества восприятия»4, где аналитик больше не остается существом, подчиненным

биологическим предписаниям, границами вторичных процессов и воспоминаниями, но, напротив, может благодаря только своему психическому функционированию определить исход лечения.

Несколько месяцев спустя после своего текста о невозможности закончить анализ Фройд выдвигает революционную, как нам кажется, идею: убежденность, пробуждаемая у пациента работой аналитика, «приводит к тому же терапевтического результату, что и воспоминание». И добавляет: «В каких обстоятельствах эти факты проявляются и как, возможно, что-то, что кажется неполным результа­том, производит, тем не менее, полный результат, и станет предметом дальней­ших исследований»1.

Отныне анализ не может рассматриваться только как работа воспоминания.

Мысль Фройда вновь появляется, возрожденная, таким образом, внутренним функционированием двойника во время работы над Моисеем; функционированием, влекущим за собой уверенность в том, что интуиции аналитика в «тожде­стве восприятия» могут содержать психологическую «истину» анализируемого, это возможно, и именно в этом состоит наш тезис, когда такая работа аналитика, особенно состоящая из изобразительности, исходит из общности с психическим функционированием пациента. Убеждение, появляющееся сначала у аналитика, реально принадлежит обоим. Нынешнее убеждение является уже не суггестией прошлого, а продуктом совместной работы.

Мы считаем, что любой исследователь, по примеру эволюции, рассмотренной Ними па примере Фройда, может пользоваться во время аналитической встречи, то гомосексуальной игрой трансфер-контртрансфер, разоблачающей историю инфантильного невроза анализируемого, то игрой двойника в «тождестве восприятия» — способе прямого отношения не только с бессознательными механизмами и фантазмами анализируемого, как это происходит в обычной аналитической ра­боте, по с местами их поломки, открывающими зияние в непрерывности психи­ческого. Особенно отчетливо разоблачительность этой игры проявляется в том, что не может быть восстановлено в истории детства, отсюда ее значение, ее необ­ходимость при анализе пограничных случаев. Мы назовем этот скрытый боль­шую часть времени процесс бессознательной динамики гомосексуальности и под­сознательной работы Эго, пытающегося ее избежать, способом функционального отношения, или работой с двойником.

В этом месте кажется уместным представить материал одного сеанса, для того чтобы проиллюстрировать наше рассуждение. Речь идет об экстремальном слу­чае оживленного и, к счастью, достаточно редкого сеанса, когда аналитическая охваченность вынуждает нас касаться психических феноменов, действующих у аналитика, поскольку они необходимы для понимания механизмов работы анализируемого.

Это внешне банальный невроз, приведший Флориана к психоанализу, но в некоторые моменты регрессии, имеющей место в аналитической работе, его систем» невротических защит оказывается недостаточной, и он вынужден использовать неневротические средства защиты.

Как в начале, так и в конце сеансы Флориан, не отрываясь, смотрит на аналитика, вовсе не подозрительно, скорее, можно сказать, не слишком конфликтующе, незатравленно. Взгляд ни любопытный, ни виноватый, но прерывающий перцеп­цию аналитика. Находясь на кушетке, Флориан надолго замолкает, отвлекаясь на шумы, объекты, освещение, неважно на что, и создает, начиная с этого момента, рациональные ассоциации, комментарии; так на сеансе он выполняет свою рабо­ту, в то время как его мускулатура напряжена настолько, что это вызывает болез­ненные ощущения. Обнаруживая себя в своем мышечном напряжении и размы­вая себя в своем восприятии, Флориан использует эти механизмы не для защиты, избегания возможного появления вытесненных представлений, а скорее в каче­стве средства самосохранения перед лицом пустоты, дезорганизующих эффектов утраты восприятия аналитика.

На предыдущем сеансе Флориан рассказал сон, что случается довольно редко: «Мы вместе… Вы собираетесь принять душ… Я не следую за вами», но он не дает ассоциаций. Аналитик — мужчина, ассоциации, естественно, приводят его к теме совместного купания с мужчинами. Он говорит что-то расплывчатое, таким образом, Флориан начинает проявлять состояние регрессии достаточно архаичным способом отношения; может быть, именно эта мечта гомосексуального содержа­ния демонстрирует поворотный пункт в его анализе, предваряет облегчение лате­ральных инвестиций, установленных с самого начала. А именно, на следующий день после первой беседы Флориан связался страстной дружбой с мужчиной, име­ющим с ним общие точки соприкосновения, с «материальной» копией.

Сон ускорил продвижение лечения. Однако аналитик едва ощутил его, почти ничто не предупреждало его о присутствии у пациента другого мира носителя его экономии. Может быть, из-за внимательности Флориана, рассказавшего свой сон, и удовлетворения аналитика, может быть, из-за гомосексуального контрпереноса, слишком легко проявившегося, как будто ускоренного.

На следующем сеансе Флориан не испытывает потребности искать образы, они сами проявляются в большом количестве: «Я вас видел сегодня утром… Вы были на бульваре Сан-Мишель!» (Действительно, этим утром аналитик был на бульваре Святого Михаила, но Флориан не заметил того, что аналитик был там со своей женой). Несколько минут молчания. Затем, странная вещь, у Флориана появ­ляется сомнение: «Это действительно Вас я видел?». С периодами молчания со­мнение продолжается, усиливается, сопровождаемое возрастающей тревогой: «Мне кажется, что я видел Вас… Это не так?… Я уже не уверен, что видел Вас… Вы были в черных очках, не правда ли?..» Он все более и более напряжен, обеспокоен… он отказывается: «Я больше не уверен, Вас я видел или нет… Вы были в черных очках?».

В течение этого времени впечатление, производимое рассказом Флориана, пробуждало у аналитика чувство странности, все более и более сильное. Оно было вызвано рассогласованностью между тягостным образом себя самого, который он нарисовал, слушая рассказ пациента, и приятным воспоминанием, кото­рое он сохранил от этого утра, солнечного утра, когда он беспечно прогуливался. Незаметно в него просачивался образ, сопровождающийся словом, не использовавшимся клиентом и необычным для него: «священный». Можно резюмировать его фигуратнтность фразой: «Священное Я в черных очках». Неясные мысли, приходящие к нему, так же как и мысли анализируемого, были, что удивительно, Тоже окрашены сомнением: «черные очки… разве их называют черными очками.? Резне не говорят скорее солнцезащитные очки?.. Черные очки, очки слепого..? Это странно, черные очки… А! Траурные очки!».

«…Священное Я?.. Как это священное?.. Торжественное?.. Образ торжественен?.. Скорее жёсток… Я жёсткий… Мертвый! Живой мертвец… Я, угрожающий и неописуемый, как живые мертвецы в одноименном фильме, и в то же время готовый рассыпаться в прах».

Происходившая в аналитике борьба не была полностью осознанной: его нарциссизм очень дорожил приятным образом утра, но делал это так, как если бы ему противостояла какая-то сила. Под влиянием рассказа анализируемого зловещий образ утра приклеивается к нему, как тень его собственного опыта. Он стал добы­чей двойного представления: Я-расслабленное, Я-священное, — где только первое признавалось как ему свойственное, близкое, в то время как обозначение «Я-священное», если не контролировалось дневным Эго, то продуцировалось Я, регресснрованным до состояния сна, имело все характеристики кошмара. Два фигуративных представления отражают на самом деле два параллельных способа работы одной и той же психики.

Аналитик вышел из этой ситуации при помощи юмора. Устрашающий живой мертвец в черных очках преображается в мирный, расслабленный образ человека, находящегося в отпуске и принимающего солнечные ванны. Труп на каникулах! Теперь он мог смеяться! Совершенно очевидно, черный юмор позволил аналитику вновь обрести себя. Это и есть триумф его нарциссизма, старающегося в этот момент сохранить единство его личности, способ рассеять двойное несовмести­мое представление нахождением компромисса, конденсацией, где удовольствие от его воспоминания присоединяется к ужасу кошмара и преодолевает его.

Но Флориан продолжает говорить, и удовольствие аналитика, связанное с его юмористическим взглядом, не может долго продолжаться. Слушание анализиру­емого как бы вновь вовлекает его в мир страха. И когда аналитик слышит Флориана, говорящего бесцветным, невыразительным голосом: «Черные очки… На вас были черные очки?», он чувствует, что его кошмар возвращается на первый план. Затем следует тяжелое молчание… более длительное, более чреватое, чем обычно, практически непроизвольно прерываемое аналитиком вопросительным хмыка­ньем. Гм? «Я уже не знаю, видел я Вас или не видел…», — говорит Флориан и добавляет формулировку, которая может только удивить: «Я уже не вижу, если и Нас видел… Я ищу Ваш образ и уже не нахожу Вас…».

Иначе говоря, аналитик исчезает в галлюцинаторном воспоминании Флориана. Можно ли квалифицировать такую дезинвестицию объектного представления как негативную галлюцинацию? Несомненно же, что-то, что проявляется как психический феномен у Флориана, одновременно вызывает у аналитика работу фигуративности, кошмар. Тогда, исходя из этой клинической констатации, не стоит ли думать, что пустота исчезновения аналитика в «образе» анализируемого соответствует полноте фигуративности кошмара у аналитика? Что кошмар аналитика одновременная, дополнительная, позитивная часть негативной галлюцинации анализируемого? Что психика аналитика служит «темной комнатой» для проявления того, что может проявиться только в отрицательной форме у анализируемого?

Рассказав свою галлюцинацию, Флориан обретает некоторое спокойствие и снова вспоминает сон с предыдущего сеанса. Аналитик забывает свой кошмар… Ом не находит ничего лучшего, чем подумать о душе! Флориан говорит ему: «Если я не следую за Вами в душ, значит это что-то запретное…». И, совершенно естественно, аналитик оказывается на пороге появления темы гомосексуальности; внезапно, казалось бы, банальная тема приводит сеанс к возвращению вытесненного, обычному негативному Эдипову комплексу. Но одновременно, почти неза­метно, у него появляется неясное чувство, что он соблазнен своим анализируе­мым, и он замолкает. Затем оказывается, что Флориан не знает, что добавить по поводу сна, и не знает, о чем говорить. Может быть, он чувствует себя фрустрированным отсутствием интервенции аналитика. «Я рассказывал Вам о моей сме­не? (Он дежурит в больнице)… Мне больше нечего рассказать… У нас произошло три смерти…». Фраза падает внезапно, без предупреждения, и забытый кошмар возвращается к аналитику столь же внезапно… Три смерти… Три еженедельных сеанса… Затем Флориан говорит о пожилой паре, бывших депортированных; вдо­ва его особенно раздражала, он чувствовал, что она испытала облегчение от смер­ти ее мужа; хотя, конечно, к лучшему, что смерть освобождает онкологических больных… «Совершенно очевидно, она не хотела следовать за ним», — проком­ментировал Флориан. И в голове аналитика тотчас же возникает идея: «А!.. Он тоже не хотел следовать за мной в душ… к смерти!» Аналитику показалось тогда, что весь сеанс упорядочивается и обретает смысл. «Следовать за мной в душ», негативная галлюцинация и «Я-священное» соединялись, таким образом, че­рез понятие смерти. Аналитик понял теперь, почему он чувствовал гомосексу­альный перенос пациента как приманку и как его собственный гомосексуаль­ный контрперенос, игнорирующий деструктивность Флориана, упорядочивал его. Деструктивность была осью, соединяющей негативную галлюцинацию и кошмар. Вселенная распада Я, ужас, против которого и у анализируемого, и у аналитика работали гомосексуальные инвестиции, выполняя функцию спаса­тельного круга.

В то время как Флориан говорит о депортации, смерть в душе захватывает аналитика во всем своем устрашающем измерении, и так как Флориан сразу же возвраща­ется к сновидению, аналитик слушает его, говоря: «Душ является газовой камерой».

Здесь работа аналитика с двойником заканчивается. Он, наконец, смог сформулировать в словах то, что до тех пор было выразимо только в аффектах и в обра­зах. Его слова, передававшие оттенки его кошмара, дают, наконец, право на суще­ствование скрытым аффектам, кошмару, остающемуся у Флориана бесцветным. Обремененная фигуративностью, высказанная в «тождестве перцепции» интервен­ция порождает у Флориана жестокие освобождающие рыдания, с которыми он не может справиться до конца сеанса и затем с трудом удерживается на ногах.

Это открытие плотины, сдерживающей аффекты, кажется более близким к экономическому решению простой дезинвестиции, чем к разрешению символического смысла истерического порядка. И если принять мысль о том, что шумные рыдания Флориана были несколько отсроченным, запаздывающим эхом его собственных аф­фектов, до тех пор скрытых в нем, но вызывающих в ответ кошмар у аналитика, не стоит ли предположить, что необходимы две психики, чтобы сконструировать единый психический объект?

Следуя этой точке зрения, латентное содержание сна Флориана наводит на размышления. В его «Я не последую за Вами», или, точнее говоря, в отрицании высказывания «Я за вами следую», на самом ли деле проявляется вытеснение гомосексуальности, или оно, скорее, сигнализирует, вместе с негативной галлюцинацией, трудности гомосексуальной инвестиции или даже, в пределе, о трудности любой истинной инвестиции объекта? Как если бы Флориан оказался между своей потребностью в инвестиции аналитика в качестве гомосексуальной нарциссической копии и страхом утраты своих границ, перехода за другую сторону зеркала. На следующем сеансе он смог, наконец, сам выразить эту драму словами, заклю­чив ее в лапидарную фразу: «Или я интересуюсь Вами и полностью забываю о себе, или я вас игнорирую».

Мы заканчиваем это клиническое наблюдение вопросом о том, что происходит с аналитиком непосредственно после сеанса. Если отсутствие интервенции с его стороны по поводу сна кажется оправданным, поскольку сон представляет собой обращение на аналитика либидо, до этого момента, терявшегося в латеральном движении, в чувственной дружбе с двойником, то, напротив, не должен ли бы он вмешаться в момент, когда анализируемый начал сомневаться в своих восприятиях, деперсонализироваться? Вместо того чтобы позволить себе быть захвачен­ным состоянием Флориана и сопровождать его в регрессии, вместо двойникового функционирования, не должен ли был психоаналитик, например, просто напом­нить о себе в момент деперсонализации анализируемого, сне предыдущего сеан­са? То есть реинвестировать анализируемого на гомосексуальном уровне и дать ему интерпретацию типа: «Если вы сомневаетесь по поводу факта: видели ли Вы меня или нет, — то это, возможно, потому, что возможность увидеть меня вне се­анса напоминает Вам о возможности последовать за мной в душ?». Или же добавить: «Как, может быть, в детстве Вы хотели принимать душ вместе с Вашим от­цом?». Или же напомнить субъекту об отрицании первичной сцены?

Очевидно, что Флориан нашел бы все эти предположения справедливыми, тем более что его страх оказался эвакуированным с момента, когда аналитик бы назвал его, момента, когда он придал бы смысл его замешательству. И, утешенный, Флориан последовал бы за своим аналитиком.

Подобная интерпретация позволила бы избегнуть растерянности Флориана в то же самое время, как остановила бы ощущение беспокоящей странности и регрессию «Я» аналитика, устранила бы негативную галлюцинацию одного и кош­мар другого. Подобная интерпретация была бы, без сомнения, успокаивающей, но ее можно упрекнуть в подавлении с помощью инъекции гомосексуального смысла материала, приводящего к ассоциации душ-газ, приоткрывающей спе­цифику структуры Флориана, драмы его невозможного гомосексуального по­иска. Именно изобразительность этой ассоциации-перехода устанавливает связь между вселенной нарциссической гомосексуальности и дезорганизованной все­ленной, где отношение является источником ужаса, что и позволяет перенести аналитический процесс на уровень подлинного конфликта. На самом деле, внезапная конфронтация в реальности с первичной сценой превышает по своей интенсивности непрочную игру эдиповых инвестиций Флориана. Черные очки могут, конечно, изображать его кастрирующие желания по отношению к анали­тику и приближаться к образу «вдовы» (возможно, репрезентации желанной эдиповой матери),

по эти репрезентации выходят из разворачивающейся экономи­ко-динамической игры. Дефект нарциссической организации Флориана приводит к тому, что его эдиповы желания вовлекаются в иные конфликты и не могут быть в достаточной степени структурированными, аналитик не становится ни любимым отцом, ни сомнительным «песочным человеком», вырывающим глаза, символизирующим кастрацию. Таким образом, Флориан, подвергающийся такому дезорганизующему напряжению, подобному деструктивному переживанию выходит из него, если это удается, благодаря дезинвестированию аналитика и анализа.

Сейчас мы можем предположить, что вид своего аналитика на улице (освобожденного этим фактом от оков обычной нарциссической инвестиции), как и рас­сказ об этом, пробуждают у Флориана чувство опасности перед представлением о том, что аналитик становится слишком автономным, слишком предметным, с риском для Флориана быть поглощенным этим представлением и забыться. Бу­дучи под угрозой не-существования, как в связи с присутствием объекта, так и его дезинвестицией, Флориан почти, как мы полагаем, прикасается к опасности не-репрезентации1, откуда и возникает стремление к изобразительности, придающей воспоминанию чувственную мощь негативной галлюцинации.

Принужденный одновременно отрицать и представлять присутствие объекта, он приходит к зиянию своей негативной галлюцинации.

Однако у Флориана есть и другая возможность, нежели это радикальное решение, соответствующее исключительной экономической ситуации, он может, как это демонстрирует сновидение, использовать более тонкий механизм отрицания. И если негативная галлюцинация тотально отрицает существование объекта, то сновидение, напротив, подтверждает некоторую приемлемость его существования.

На наш взгляд, сновидение Флориана представляет собой, прежде всего, постановку совершенно нового уверения: «Я не следую за Вами» должно понимать­ся как «Я не есть Вы»2.

Отрицанием «Я есть Вы», отрицанием Я перед появлением двойника Флориан маркирует начало двойственности, безусловного зеркального раздвоения, но, все же, раздвоения, поскольку непрерывность, где субъект есть двойник объекта, который есть двойник субъекта, прерывается.

Психика, всегда жадная до отражений и дополнений психики Другого, который сам по себе есть запрос отражений и дополнений, захватывает в базовом аутоэротичном развитии этого составного двойника и непрерывно становится Одним, дающим рождение Другому. Это приводит к бесконечному реинвестированию эрогенного тела, приспособлению к своим органам, своим эрогенным зонам,

проявляющимся в контакте с объектом, откуда и возникает их качество места, одновременно и разделения и слияния1.                                                                                    

Это аутоэротическое развитие, которое за неимением лучшего термина, и не претендуя на временную последовательность, мы квалифицировали как вторичное (так как оно маркировано объектом), — условие, необходимое для поддержания Я дневной жизни различения репрезентации-перцепции, возвращает, благодаря аффекту последействия, к нерасчлененному миру, синонимичному не-репрезентации, психической смерти.

Этот зафиксированный композитный двойник, игра внутренних отражений, где сосуществуют одновременно пассивно-наблюдаемый объект и наблюдающий субъект, это чудесное возвращение субъекта к самому себе, побудило Франсиса Ниша высказаться относительно тезиса Декарта: «Таким образом, когда Я гово­рю: «Я мыслю, следовательно — существую», я оказываюсь расколотым, отщеп­ленным от самого себя мыслящего, чтобы наблюдать себя мыслящего»2.

Если Флориан, в связи с проблемами аутоэротизма, не может следовать за аналитиком в душ, это потому, что такое сближение компрометировало бы хруп­кое зеркальное противопоставление, рискуя возвращением к нерасчлененному миру, к не-репрезентации. Недостаточность вторичного аутоэротизма приводит Флориана к функционированию на пределе психической «жизни или смерти»: бесцветность негативной галлюцинации или чернота не-репрезентации, проеци­рованной на черные очки. Введение репрезентации «газовой камеры» отражает попытку аналитика связать это противоположное движение психической «жиз­ни или смерти» с непрерывным движением эрогенной зоны. «Газовая камера» Флориана имеет несчастье становиться либидно инвестированной слизис­той, И если аналитик проявляет себя интерпретацией, направленной исключи­тельно на гомосексуальность, как того требуют от него пациент и собственный контртрансфер, для того чтобы скрыть мир ужаса, то он как бы накоротко замыкает этот необходимый переход. В случае Флориана, благодаря опоре на эроген­ную зону драмы его двойственности, данной в формулировке аналитика: «Душ является газовой камерой», — провоцируется гомосексуальность и ужас, кошмар­ный двойник высказывания: «Я не последую за Вами». Отсюда может внезапно появляться «Я следую себе самому», «комната-анус», место пенетрации и хра­нения, позволяющее гомосексуальности укорениться одновременно и в теле, и в объектной инвестиции. Иначе говоря, разрыв оборачивается связью.

Именно поэтому, без укоренения вторичного аутоэротизма и для того, чтобы избегнуть нерасчлененности мира и не-репрезентации, Флориан должен собрать себя, сконцентрироваться в мышечно-напряженных, болезненных позах или утешить себя рыданиями, свидетельствующими об определенном эрогенном мазохиз­ме, минимуме аутоэротизма, необходимого для выживания. Однако мы не можем отрицать, что Флориан стремится к объектным и гомосексуальным инвестициям. На следующий день после бурного сеанса он говорит, освободившись от груза

и зачарованно повторяя интервенцию: «Душ — это газовая камера», — как ребенок, которому необходимо, чтобы заснуть спокойно, без кошмаров, каждый вечер слушать страшную сказку, вписывающую его эрогенный мазохизм в объектные отношения. Но к тому же, и прежде всего, он возвращается к сновидению и смело идет дальше: «Здесь должно быть что-то сексуальное», означая этим, что он мо­жет, наконец, кричать, взывать к утраченному телу своего нарциссического, гомосексуального двойника, поскольку он обладает теперь, несмотря на дефект аутоэротического «Я следую себе самому», этим «Я не следую за Вами», мини­мумом противопоставления, необходимым для того, чтобы суметь увидеть себя к аналитике.

Завершая то, что мы хотели проиллюстрировать сеансом Флориана, отметим, что наш клинический подход требует некоторых теоретических уточнений. Во-первых, это понятие не-репрезентации: кратко говоря, мы полагаем, что фундамен­тальной опасностью на границе объектного отношения является не отсутствие объекта, а истощение в последнем инвестирования репрезентации объекта, утра­та самой репрезентации. Разрыв, по определению, не воспринимаем психологи­чески, это лишь избыток испытываемого «Я» аффекта, вызванного не-репрезентацией. И хотя отсутствие объекта имеет лишь вторичное значение, благодаря тому, что оно лежит в основе не-репрезентации, присутствие объекта эквивалент­но исчезновению опасности. Именно поэтому отсутствие объекта есть сигнал тре­воги.

Это, на наш взгляд, хорошо согласуется с идеями Фройда в «Торможении, Симптоме и Страхе». Экономическое требование последовательного избегания роста напряжения потребности, сталкиваясь с ее резким ростом в рамках галлюцинаторной активности, даже ограниченной во времени, будет прожито задним числом как следствие неудачи галлюцинаторной активности, как следствие опас­ности не-репрезентации. Благодаря этому долгому обсуждению мы можем по­нять, что окончательной мерой против угрозы никогда не сможет стать ни инвес­тиция присутствия объекта, ни аутоэротическое обращение к части тела как его заменителю, но лишь способность психического аппарата к фигуративности, к репрезентации. Способность к аутоэротической ценности, возможности концен­трации, сосредоточения становятся полностью автономным источником удоволь­ствия.

Очищенное Я-удовольствие (выделяемая во внешнем мире и немедленно инкорпорированная часть, связанная с удовольствием, и чуждый ему остаток) и случае утраты либидной инвестиции репрезентации может быть приписано чуждой перцепции, и психика подвергается вторжению ненавистной перцеп­ции. Использование Я результата этих вторжений в изобразительном выражении кошмара — это яростная защита против опасности истощения инвестиции репре­зентации.

Дезинвестиция реальных объектов, созданная нарциссической регрессией сна, близкая к утрате репрезентаций, пробуждает каждую ночь страх не-репрезентации. Единственная возможность продолжения сна — это галлюцинаторное пред­ставление, и именно галлюцинация, а не сновидение — настоящий охранник сна.

В соответствии с нашей гипотезой, напряжение, связанное со страхом не-репрезентации, обязательно должно придавать ночной галлюцинации характер кошмара, что неизбежно и происходит в определенные моменты психической экономии, главным образом у маленького ребенка или во время первых объектных Инвестиций при лечении аутистов. У невротика же постоянно стремящиеся к удовлетворению вытесненные желания стараются использовать для своей реализации столь удачные возможности, предложенные галлюцинаторными проявлениями, В соответствии с психической динамикой момента мы видим или кошмар, или сновидную реализацию желания; одной из возможностей является кошмарная реализация желания, связанная с мазохизмом.

В любом случае, вытесненные желания имеют в первичных процессах естественную тенденцию к галлюцинаторному выражению, являющемуся защитным галлюцинаторным проявлением, происходящим из страха не-репрезентации, притом до такой степени, что эти две силы смешиваются до степени слияния. Страх не-репрезентации и инстинктивные влечения питают один и тот же психи­ческий импульс, который стремится к галлюцинаторной реализации и к «тожде­ству восприятия» и вынуждает работать наш психический аппарат.

Не связана ли эта работа с двойником? Примитивный человек, говорит Фройд и «Беспокоящей странности», «изобретает» двойника как страховку от смерти, «опровержение всемогущества смерти». С момента создания двойника в психогенезе он становится свойственным психическому функционированию: копия возникает не от страха смерти, но от страха не-репрезентации, идет ли речь о страхе грудного ребенка перед отсутствием объекта или о еженощном страхе взрослого, когда нарциссическая регрессия во время сна приводит к репрезента­циям спящего в его сновидении и, как мы сейчас увидим, во время регрессии на сеансе.

Напомним известную параллель между сновидением и сеансом. Экономико-динамические условия аналитической встречи, такие как функционирова­ние Я, в принципе, релевантные деятельности дневного Я, в действительности и определенные моменты близки к функционированию ночного Я. Сложная си­туация возникает, когда Я во время сеанса, утратив преимущества дневного со­стояния (подвижность, активность, перцепция в значительной степени снижены) и под влиянием тенденции к объектной дезинвестиции, такой же как во время сна, не имеет, однако, преимуществ ночного Я, вытекающих из открытого галлюцинаторного пути. К тому же, это Я, столь опустошенное, ни дневное, ни ночное, должно подвергаться либидному сближению, присущему сеансам, ресексуализации в течение лечения социальных инвестиций и усилению влечений, вызванному фрустрацией. Это настоящая перегрузка влечений, реализация кото­рых невозможна, неумолимо ведет к росту психического напряжения, к «оте­ку». Обычный (путь дневного Я через действие запрещен, но прегражден и путь ночного Я, ведущий к сновидению, поэтому «отек» быстро становится диском­фортным. И когда пути дезинвестиции, свойственные сеансу (свободная ассоциа­ция, слово и образность), оказываются недостаточными, эта экономическая со­вокупность, которую мы назовем состоянием сеанса, чтобы лучше описать ее промежуточный, пожалуй, даже абсурдный, чудовищный, полудиевной-полуночной характер, место анализируемого оказывается близким к экономическому поло­жению, подобному ситуации актуального невроза. Тогда можно полагать, что также и психоневроз предполагает ядро настоящего невроза, в любом аналитическом отношении существует некоторая актуальная сторона. Так же, как психоневроз пытается проработать свое ядро актуального невроза, невроз переноса должен впитать свою актуальную составляющую, включенную в «здесь и сейчас» состояния сеанса.

По отношению к этой проблеме, Я в состоянии сеанса, ни дневное, ни ночное, находится в трудном положении и, в конечном счете, пытается использовать, как может, два способа функционирования. Этот путь минимального ущерба требует эквилибристики, к которой Я не готово, и имеет свои следствия, поскольку сближение двух, обычно расколотых психических функционирований, дневного и ночного, порождает состояние тревожащей странности.

Свободная ассоциация, реализованная, конечно, активностью стремлений, находящихся в системе бессознательного (Без), остается, тем не менее, по своей форме, способу работы, близкой дневному Я и предсознательному мышлению, где, как говорил Фройд, «мышление занято путями связи между представлениями, не позволяя себе обманываться их интенсивностью»1.

Такое функционирование, управляющееся «тождеством мышления», является обычным способом доведения анализа до конца; он особенно часто используется обсессивными пациентами, поскольку допускает определенное управление отношением и приглушает тревожащую странность.

Наблюдая функционирование в рамках «тождества мышления», в определенные моменты можно наблюдать на заднем плане другую форму функционирова­ния психического аппарата, представленную формальной регрессией Я в том виде, в каком ее описал Фройд в «Толковании сновидений». То есть регрессии, которая позволяет инвестировать систему перцепции вплоть до полной чувствен­ной живости, следуя в обратном направлении, начиная с мыслей», или «представле­ние возвращается в чувственный образ, откуда оно однажды вышло». Эта формаль­ная регрессия во время сеанса провоцирует тенденцию к немедленной разрядке, к инвестиции интенсивности репрезентаций, направленных к инвестиции «путей связей»; она провоцирует функционирование, близкое к работе ночного Я, с домини­рующим «тождеством восприятия», целью которого является галлюцинаторная реализация, достигающая, если это возможно, состояния сновидения, где репрезентации достигают качества перцепции. Таким образом, благодаря своему необычному стремлению к изобразительности, своей близостью галлюцинации, формальная рег­рессия во время сеанса способствует развитию тревожащей странности.

Одним из средств регулирования изобразительности-галлюцинирования может быть сверхинвестиция материальности объекта-аналитика, или точнее, сверхинвестиция его репрезентации, эквивалента его материального присутствия. Та­кая сверхинвестиция — сцепление, благодаря нарциссической проекции образа Я па внешнюю среду, удовлетворяет одновременно тенденции изобразительно­сти и защите от тревожащей странности.

Таким образом, «отечность» состояния сеанса может устраняться за счет своей дезинвестиции объекта-аналитика в неизбежной форме нарциссической любви, любви к своему двойнику. Эта возникающая сразу, или почти сразу, инвестиция аналитика в качестве двойника, будучи нарциссической, представляет поворот к материальной реальности и, вопреки своему происхождению из «тождества Восприятия», представляет собой парадоксально гарантированный способ устранения галлюцинаторного решения и поддержания работы «тождества мышле­ния». Такая инвестиция аналитика создает для анализируемого его «обходной путь», упомянутый Фройдом в главе VII «Толкования сновидений», путь, позво­ляющий мыслить, вместо того чтобы галлюцинировать.

Исходя из этого, факт, что любой трансферентный невроз, включающий гомосексуальный трансфер, может быть объяснен (помимо динамики инфантильных объектных отношений) через перемещение на сексуальный уровень нарциссических отношений с аналитиком-двойником, происходящих здесь и сейчас в состо­янии сеанса; нарциссическая любовь, носитель Идеального Я, более или менее прикрыта объектной гомосексуальной любовью в зависимости от эдипова качества инфантильного невроза. Это означает, что трансфер и трансферентный невроз, полностью организуясь в проявляющихся тенденциях подавленных жела­ний и инфантильного невроза, не только облегчаются, но даже запускаются, экономической ситуацией состояния сеанса.

Творческий гений Фройда изобрел совершенно незаурядную ситуацию, заключающуюся в том, чтобы заставить кого-либо говорить, обнажая свою жизнь. Без подобной «дематериализации» аналитический процесс не может состояться. Она стесняет анализируемого ограничением перцепторных, моторных отно­шений дневного типа, в пользу одновременно фантазматических отношений с объектом, порождающимся работой трансфера, и их дополнения — аутоэротического и нарциссического отношения, лежащего в основе работы с двойником.

Первоначальное определение аналитического процесса через экономическую, динамическую и топическую игру вытеснения значительно расширилось благодаря изучению нарциссической экономики отношения аналитик — анализируемый при лечении нарциссических пациентов. Сегодня один из путей углубления наших знаний состоит, как нам кажется, в изучении динамики двойника в аналитиче­ском процессе. Трудность заключается в том, что поскольку двойник выступает источником тревожащей странности, мы можем обычно наблюдать гомосексуаль­ный перенос, занимающий положенное ему место; «материализация» гомосексу­альности обнаруживает двойника. Здесь, особенно первое время, анализируемый следует дорогой, противоположной той, которую мы описали по поводу Фройда; и дальнейшем, по мере прогресса в лечении, — по пути нарастающей «дематериализации» двойника, согласно Фройдовской модели маршрута, в последователь­ности фантазматических трауров по «материализованным» двойникам, приводя­щей к автономии его функционирования. Речь идет о трансформации отношения с «материальным» двойником в отношение с интериоризованным двойником — нарциссическим эквивалентом того, что на объектном уровне является прогрессирующей дезидентификацией, приводящей к расцвету судьбы своих собственных влечений.

Если, как мы увидели, анализируемый идет различными путями к созданию гомосексуального двойника своего аналитика, то аналитик, со своей стороны, не имея потребности инвестировать анализируемого как гомосексуального двойни­ка, будучи более толерантен к тревожащей странности, будет удерживать своей позицией столь же работу «тождества мышления», как и работу «тождества восприятия».

Последняя может проявляться у него работой изобразительности, близкой к работе сновидения. Пропитанная особенностями анализируемого, эта изобразительность по модели связи сновидения с «дневным остатком» и «телесными впечатлениями» создаст, вместе с психикой клиента, некую непрерывность. В этих условиях работа изобразительности аналитика, помимо контртрансферных эле­ментов, может создать отражение, дополнение психического функционирования анализируемого.

Речь идет о непрерывном функционировании «с двойником», феномене, действующем между двумя психиками, где одна из них, мгновенно доказывая заме­чательную пластичность, отражает в этом феномене то, что другая содержит толь­ко в потенциале, то, что Другой не в состоянии проявить. Комплементарность порой такова, что психический объект может быть завершен только в объединен­ной работе двух психик1.

Это сложный акт, совершаемый одновременной пассивностью и присвоением по модели аутоэротического движения, вторично интегрирующего составного двойника; акт, открывающий или даже созидающий данные другой психики.

Понятие контртрансфера требует уточнения. Инфантильные желания, вызванные во время совместной работы и зависящие от связи с психикой анализируемого, инфантильные желания, ищущие галлюцинаторной реализации, возникают из мощных действий изобразительности и всегда могут быть призваны на помощь регрессирующему Я аналитика для избегания риска не-репрезентации, близкой зоне двойника.

Конечно, динамика двойника является одним из аспектов аналитического процесса, который не часто проявляется достаточно открыто, и даже, напротив, охот­нее остается в тени; тем не менее, мы в целом все более и более убеждаемся, что она представляет собой фундаментальную функцию всего анализа, сравнимую и тесно связанную с функцией работы трансфера-контртрансфера. В том же, что касается функционирования аналитика в качестве непрерывного двойника, мы пришли к заключению, что в данном случае речь идет об одном из параметров, необходимых для психоаналитической практики, в частности, для работы с по­граничными случаями, когда аналитик не может достичь сущности процесса, не обнаруживая иногда элементов связанного мира, способа функционирования че­рез комплементарность и отражение.

Возьмем в качестве примера сеанс с Флорианом. Состояние формальной регрессии психики аналитика, его совместная (на пару) работа помогает ему вос­принять за пределами внешних проявлений более чем бессознательный фантазм (то, что является его рутинной работой) — нечто, относящееся к порядку трав­матических элементов, поломку в функционировании анализируемого. «Живой мертвец» не является переводом аналитика бессознательного желания Флориана, происходящего из его инфантильного невроза, напротив, он появляется перед отступлением инфантильного невроза, перед разрывом психической связности анализируемого; кошмар придает смысл не-репрезентации, откуда он и появился. С этой точки зрения интерпретация аналитика, «душ является газовой камерой»,

Не соответствует действительному бессознательному желанию Флориана, движу­щей силе сновидения во время его формирования, несмотря на репрезентации «трех мертвецов» и «депортации» в его речи, которые можно рассматривать в ка­честве ассоциаций, исходящих из бессознательной проблематики сновидения. Психическое состояние Флориана во время сеанса заставляет нас думать, что репрезентации «трех мертвецов» и «депортации» являются скорее его попытка­ми проработать аффект ужаса, родившийся из близости не-репрезентации во вре­мя сеанса и частично стертый во взрыве негативного галлюцинирования, и что изобразительность «живого мертвеца» и репрезентация «газовой камеры» являют­ся эхом аналитика на приближение аффекта ужаса у Флориана. Связь репрезен­тации «душ» у анализируемого с репрезентацией «газовой камеры», принадлежа­щей аналитику, вызвана пресознательной работой последнего, преодолевающей поломку возведением моста между дефектным нарциссизмом Флориана и эро­генной зоной, закрепляющей его расстройство.

Мы временно прервем это первое приближение к обширной области «двойни­ка», отмечая наиболее интересный момент: мы не первые говорим о том, что мы паивали работой «на пару»; этот известный феномен описан различными автора­ми в разнообразных формах (Андре Грином в цитированном выше тексте и Ми­шелем де М’Юзаном1), однако он курьезным образом остается в тени, не показы­вая всего своего размаха.

Возможно, потому, что подобный феномен, пробуждающий чувство тревожа­щей странности, заставляет нас защититься от него, преуменьшить и даже сразу же; забыть. Мы прочли яркий пример, где аналитик и пациент видят в одну и ту же ночь одно и то же сновидение с практически идентичным манифестным содержанием, пример, который аналитик решил опубликовать только спустя двадцать пять лет, после того как пациент уже скончался, а он сам, уточняет он, смертельно болен, как бы извиняясь за проступок, как будто слишком стыдно говорить о том, что должно оставаться в секрете2.

Поэтому, чтобы скрыть этот феномен, чтобы избежать ощущение странности, воз­никает тенденция рассматривать парное функционирование в русле уже известных феноменов, помещать тревожный продукт в хорошо успокаивающие формы, пре­кращая чуждое в знакомое, превращая тревожную странность в ее «позитивное сопровождение», в «дежа-вю»3.

В таком случае то говорят о понятии контртрансфера (и часто, если не всегда, обнаруживают несколько элементов, отсылающих к нашим собственным конф­ликтам, быстро классифицируют происходящее), то понимают феномен как про­явление обычных механизмов, и, согласно теоретической склонности каждого, паркое функционирование будет увидено и скрыто под покровом истерической идентификации или общности, либо под формой проективной идентификации, возможно даже слияния, либо же будет понято как остаток первичной идентифи­кации. На деле, специфика работы с двойником не может сводиться к механизму идентификации, будь то первичная идентификация, хотя она может на нее опираться, поскольку в работе с двойником не существует идентификации в прямом смысле этого термина, здесь есть примитивная перцепция, восприятие функцио­нирования другой психики через автоматическую адаптацию своей; интрапсихическое регрессивно движется к интерпсихическому.

Кое-кто, лучше, может быть, понимая игру, готов признать ее оригинальность и определяет работу с двойником по аналогии с моментами телепатии, передачи мыслей. Этот способ понимания, беспокоя наш идеал современного психоанализа, как когда-то он беспокоил обольщенного им Фройда, может, конечно, побу­дить учитывать недомолвки; однако, не отрицая возможности того, что здесь при­сутствует точная передача мыслей в самом аналитического сеанса, мы считаем, что сводить работу с двойником к такому объяснению — это возвращение к за­щитному механизму «дежа-вю».

В заключение необходимо ясно сказать, что в реальности проблема различия между механизмами, цитированными выше, и функционированием с двойником, столь очевидная теоретически, не столь проста в ежедневной практике, тем более что совсем не невозможно, что такой психический продукт, как функционирование с двойником, должен, чтобы проявиться и стать доступным сознанию, опираться на механизмы, действующие согласно структуре каждого. Наиболее простым способом, максимально отражающим его специфичность, остается галлюцинаторный путь, поскольку он представляет собой завершение формальной регрес­сии, необходимой для проявления феномена.

Статья. Бела Грюнбержё «НАРЦИСС И ЭДИП»

Борьба мнений

Эдипов комплекс, как об этом всем известно, играет основополагающую роль и структурировании личности. В то же время он выходит за пределы личного переживания и лежит в основе культуры, сублимации, нравственности, социальных институтов и так далее. В дальнейшем мы рассмотрим его роль в процессе созревания индивида от момента рождения до достижения взрослого возраста.

Что касается нарциссизма, то Фройд начал употреблять этот термин с 1910 года и затем «ввел» его в качестве понятия (1914), описал типы нарциссического поведения, констатировал стойкость нарциссизма («основу составляют продол­жающиеся инвестиции Я», G. W., X, с. 141) и установил различия между нарциссическим и объектным либидо. Мы могли бы вспомнить сравнение с амебой выпускающей ложноножки (инвестиция объекта), а либидо, отхлынувшее от объек­та, будет вторичным нарциссизмом. Первичный нарциссизм (вторая концептуализация) находит свой прототип во внутриутробной жизни («Психология масс» 1921, С. V/., XIII).

Когда Фройд установил, что нарциссизм сам принимается за объект любви, он ввел нарциссизм как понятие в теорию влечений. Я не думаю, что его вторая концепция, которая помещает истоки нарциссизма во внутриутробную жизнь, может рассматриваться как отказ от данной точки зрения. Тем не менее, как отмечают Лапланш и Понталис («Словарь психоанализа»), по мнению Мелани Кляйн, ко­торая постулирует установление объектных отношений с самого начала жизни, мы не можем более говорить о «нарциссической стадии», а только лишь о «состо­яниях», что меняет статус указанного понятия по отношению к фройдовскому «Trieblehre»1.

Некоторое время тому назад, и мне очень жаль, что я вновь вынужден повторяться, размышления над этим вопросом привели меня к мысли, что нарцис­сизм настоятельно требует концептуальной проработки, которая придаст ему ав­тономию, то есть выведет его за пределы общей теории влечений. Нарциссизм наступает с проявлениями влечения в диалектические отношения и может развиваться в направлении, параллельном направлению влечения, но одновременно нарциссизм может превращаться в антагониста влечения, и мы здесь сталкиваемся

с основополагающей двусмысленностью, которая будет постоянно порождать трудноразрешимые проблемы1.

Я действительно полагаю, поскольку установил это клинически, что пренатальное происхождение нарциссизма представляет собой основополагающий фактор, влияние которого продолжает оставаться неизвестным, в то время как в потемках бессознательного он продолжает действовать. Плод не знает ни конф­ликтов, ни желаний. Хозяин заботится о его метаболизме. Он является средото­чием совершенной полноты, кинестезии, которая запечатлевается в достаточной мере для того, чтобы впоследствии быть представленной в фантазме как совер­шенное блаженство абсолютной самостоятельности и всемогущества. Фольклор, религии, литература подтверждают существование подобного фантазма, соответ­ствующего идеалу, который человек утратил, но поисками которого он не пере­стает заниматься. Тем более что, оставаясь фантазмом, требование этого идеаль­ном состояния основывается на реальности, на переживании, биологический субстрат которого носит неоспоримый характер2.

Как я уже отмечал в своей статье, посвященной фаллическому образу, совокупность свойств пренатальной кинестезии в качестве символа в бессознатель­ном имеет фаллос, и его образ — первичный фантазм — присутствует в психике при рождении и, возможно, еще до рождения, и это присутствие чревато самыми серьезными последствиями. Благодаря спонтанному характеру удовлетворений на стадии плода, о котором Я сохранит воспоминания, будущее Я конституирует­ся, приписывая свое возвышающее нарциссическое благополучие отсутствию всякой конфликтности, а также отсутствию любых импульсов влечения (ему не придется «пульсировать» в психологическом смысле слова). Подобное состояние Я можно было бы охарактеризовать как абсолютную невинность, и она, перепле­таясь с режимом его существования, в безопасности от влечений превратится в идеал. Этот фантазм сделает из субъекта — в какой-то части его Я — врага реше­ния с точки зрения влечения, приход которого, тем не менее, неизбежен.

В то же самое время мы можем сделать вывод, что ему придется столкнуться с огромными трудностями, для того чтобы принять реальность и интегрировать ее в собственное Я, тем более что нарциссическое, абсолютное и совершенно

независимое всемогущество (во всяком случае, субъективно [«психоаналитик ссылается… лишь на самого себя», — утверждает Лакан]) Станет источником преувеличенной самооценки, которая будет и в дальнейшем его оправдывать. Субъект будет переживать все эти аффекты, связанные с его нарциссизмом, преувеличенным образом, как бы под воздействием особого коэффициента, нарциссически сверхинвестирующего интенсивность его переживания. Вы можете мне возразить, что здесь я описываю психотическое состояние. И действительно, всё это присутствуем при психозах самым недвусмысленным образом. Разумеется, в так называемых «нормальных» случаях подобные проявления окажутся смягченными другими частями Я, которые принимают меньшее участие в процессе, но будут, однако, заявлять о своем присутствии. Впрочем, нарциссизм никогда не может избежать определенной патологизации, хотя бы вследствие своей неизбежной фрустрации которая заставляет Я договариваться о существующем положении вещей.

Сделав подобные замечания, мы хотели бы вернуться к глобальному вопросу о протекании психосексуальной эволюции в свете перспективы, которую я только что обрисовал. Однако прежде чем приступить к рассмотрению данной про­блемы, я намереваюсь уточнить, что объектом настоящего исследования являет­ся один из типов нарциссического субъекта, структура которого характеризуется конфликтом между нарциссизмом и Эдипом, ион реагирует на этот конфликт весьма специфическим образом.

В качестве примера я приведу подростка, у которого конфликт между нарциссизмом и Эдипом носит нормальный характер, учитывая огромные преобразования влечения и нарциссизма, которым он вынужден противостоять. Однако конф­ликт в тех случаях, когда он длителен и образует ядро психосексуальной органи­зации, порождает несколько проблем, которые нам предстоит изучить.

Когда ребенок появляется на свет, он является носителем пренатальной податливости, причем непременно следует учитывать тот факт, что в течение первой периода после рождения его жизненный режим остается нарциссическим (нам известно, что окружение ребенка делает всё от него зависящее, чтобы сохранить как можно дольше условия, в которых он жил до своего рождения). В момент рождения ребенок, как известно, переживает, тем не менее, серьезнейшую трав­му, отвечая на катастрофу яростной агрессивностью, и она станет объектом не­медленного подавления (первичное подавление)1.

Под таким углом зрения рождение, следовательно, представляет собой кастрацию нарциссизма, представленного в фаллическом образе, кастрацию посредством ут­раты пренатальной кинестезии, поскольку появление на свет можно рассматривал как промежуточный момент между этой утратой и другим первоначальным фантазмом, который заключается в присвоении нарциссизма и, следовательно, фаллос; взрослого (отца), что приводит к возникновению особого стремления, имеющей своей целью его новое завоевание. Нет ничего более логичного, чем постулат о выраженной агрессивной реакции, вызываемой этим прототипом кастрации

а также тот факт, что туда помещаются первичные истоки будущей вины, причем не менее важной, если мы вслед за Фройдом станем допускать, что «чувство вины является результатом отказа от агрессивности»… («Недомогание культуры» и слова из речи, произнесенной на одном из «Сеансов по средам» и приводимой Р. Штерба в «Воспоминаниях о венском психоаналитике» («Reminiscences of a Viennese Psychoanalyst»), одна из глав которых опубликована в Goq Heron, № 90).

Если мы рассмотрим абсолютное отчаяние новорожденного, усугубляемое разрушительными последствиями травмы, а также рассеянное, но глубинное чувство вины, которая вытекает из него, то поймем, что сближение этих двух элементов заставляет нас вспомнить об изображении кризиса из легенды о всемирном потопе, как наказа­нии, посланном греховному человечеству. Здесь я повторяю слова, уже сказанные в другом месте («Нарцисс и Анубис»), о двойственном первичном образе, позитивном и негативном нарциссическом ядре. Это последнее представляет собой пространство проекций невыраженной агрессивности, которая перерастает в чувство вины и мо­жет носить только лишь преследующий и внушающий ужас характер (все ужасаю­щие образы являются материнскими). Я здесь, разумеется, описываю матричный механизм, исключительно гипотетический, однако его биологическое обоснование является бесспорным. Спонтанная последовательность двух первичных ядер (при­сутствие плохой матери предвещает появление доброй матери (ведьма и фея), точ­нее, возвращение матери, носительницы нарциссического идеала, поскольку она при­сутствовала изначально) представляет собой другой основополагающий фантазм человечества, согласно которому из полного разрушения реальности (апокалипсис) спонтанно появится новый мир, соответствующий нарциссическому идеалу, Небесный Иерусалим (если появление на свет, то есть вхождение в реальность, ведет к исчезнове­нию нарциссической кинестезии, то будет достаточным уничтожить существующую реальность, для того чтобы вновь обрести первоначальное состояние). Подобная схема укореняется в психике на заре жизни. Пациент психоаналитика переживает ее посред­ством анализа своих отдельных конфликтов, периодически возникающих в процессе лечения тем, таких как ауто-  и гетеро-кастрация и чувство вины.

Нарциссическая Самость, надломленная травмой, будет с этого момента организовываться благодаря матери, которая — до установления какого бы то ни было объектного отношения — образует, вместе с ребенком, бинарную единицу (которая пока еще не превратилась в диаду), что позволит новорожденному продолжать про­живать свой нарциссизм, заключенный в монаде1, при этом его нарциссизм отра­жает нарциссизм матери.

Нам известно, каким важным: значением обладают в этом возрасте взгляд и отблеск, отражение, не имеющее формального хроматического содержания, но которое содержит в себе «точку нарциссического сходства», к которой привязана монада (мы встречаем нарциссическое отражение в Богоявлении, Преображении1, а также в определенных видах перверсии, например, в фетишизме).

Следовательно, монада представляет собой стадию с преобладанием нарциссизма, однако подобное преобладание будет подвержено повторяющимся обязательным фрустрациям. Они постепенно будут мобилизовывать аппарат влечений, всегда с помощью матери, и мать, в конце концов, будет инвестирована этим способом (посредством влечения), противоположным нарциссической модальности. Что касается отца, то фаллический образ изначально присутствует в психике. Соответствующий ему знак также представляет собой символ нарциссической полноты (фаллос) и одновременно символ фаллической энергетики (пенис). И ребенок может, используя его, «производить триангуляцию» опреде­ленного рода, но при этом ребенок не достигает второй оральной фазы Абрахам; (садистически-оральной) и, главным образом, садистически-анальной фазы, Мы не можем говорить об Эдиповом комплексе, поскольку только включение после­дней указанной составляющей позволяет ребенку вступать в эдипов конфликт а это значит занимать позицию, которая обладает двойной пользой, поскольку она восстанавливает у ребенка иллюзию полноты (благодаря трансформации собственной незрелости в запрет, исходящий извне) и, кроме того, позволяет ему проникнуться виновностью, связанной с отдельным конфликтом.

Кроме того, анальная фаза будет некоей рамкой борьбы за этот самый фаллос а влияние нарциссического коэффициента подобных поисков найдет отражение и легендах, например, о поисках Грааля, о Золотом руне и так далее. Из-за регрессивной составляющей подобный подход сместит биполярное Я (см. «Нарцисс и Анубис»), связывающее «чистый» уровень подъема с архаической агрессивной составляющей, что приводит к возникновению чувства вины, от которого очень Трудно избавиться. (Похоже, что эдиповы обязательства и связанная с ними генитализация данной глубинной агрессивности представляет собой выход, позволяющий избежать подводных камней.) Когда Фройд говорил об угасании Эдипова комплекса, утверждая, что «у мальчика Эдипов комплекс комплексом кастрации подрывается, в то время как у девочки, наоборот, комплекс кастрации создает саму возможность Эдипова комплекса и приводит к его возникновению» («Некоторые психологические последствия анатомической разницы полов»), мы можем понять его слова, во-первых, как попытку снять вину с архаической агрес­сивной составляющей, как отказ от фаллоса отца (разрешение Эдипова комп­лекса наделяет мальчика его собственным фаллосом). А во втором случае мы могли бы их понять как приобретение восприимчивости, которая уничтожает «ди­кий» характер присвоения отцовского пениса (здесь смешиваются страх кастрации и желание кастрации) и придает генитальный характер глубинной составляющей.

Так или иначе, но ребенок отнюдь не появляется на свет без некоего «багажа», и этот багаж содержит немало того, что внушает ему «страх и дрожь» (сравните сновидения о черных чемоданах, которые следуют за владельцем и вместе с тем обладают ценностью, причем никто не решается их открыть, поскольку они

наполнены агрессией того, кто видит сон). Я уже неоднократно говорил о пациентах, которые сталкиваются в анализе с кажущимися непреодолимыми трудностя­ми интеграции анальной составляющей. Действительно, нарциссическим больным очень трудно отказаться от нарциссического режима, обеспечивающего им защи­ту первичной Матери и нарциссическую идентификацию с ней. Они не хотят сде­лать над собой ни малейшего усилия1.

И в самом деле, эдипов конфликт открывает перед ними Эдипову вселенную, однако эта последняя представляет собой вселенную недостатка. Ведь если до сих пор ребенок был виновным, то в анальной фазе (она связана также с познанием) он превращается в грешника (это состояние уничтожается христианским ри­туалом крещения, погружением ребенка в воду (амниотическую), то есть в пред­шествующую влечению, мать).

Анальный период, следовательно, образует фазу с преобладанием влечений, и теперь предпринимается эдипова попытка избавить субъект от глубинного чувства вины.

Эдип представляет собой дуэль с Отцом. Эдипов отец противостоит ребенку, по одновременно и оказывает ему поддержку (говорят о суровом отце или о свирепом отце (Рене Жирар); фаллос, действительно, является постоянным ограничителем нарциссической размытости, однако в то же самое время отец вписыва­ется в восходящую и нисходящую линию, несущую экзистенциальный проект ребенка). Ребенок мужского пола идентифицирует себя с отцом (равно как девочка идентифицирует себя с матерью, хотя существует также необходимость в перекрестных идентификациях) и мужает, проходя через конфликты. Таким об­разом, ребенок осуществляет синтез собственного нарциссизма и влечений. Как я уже говорил, тот, кто действительно убивает отца, губит свой Эдипов комплекс, как это и произошло с самим Эдипом.

Итак, мы достигаем латентной фазы, которая, наряду с определенной навязчивой тональностью, носит, прежде всего, нарциссический характер и проникнута идеалом невинности, на который так часто обращают внимание, поскольку она была описана под названием «мистический кризис подросткового возраста», на самом же деле мы имеем дело, скорее, с предподростковым периодом. Мистиче­ский кризис предподросткового и подросткового возраста, который вновь воз­рождается в последующих проявлениях мистических тенденций, имеет, впрочем, соответствие в самой психоаналитической ситуации. Я имею в виду некоторые аспекты позитивного переноса. И это вовсе не моя личная точка зрения, мне до­водилось слышать от одного пациента, что он приходит на сеанс, словно в храм, а другие пациенты, которые долго не могли решиться пройти анализ, обосновы­вали эту боязнь своего рода «non dingus intrare»2, словно психоаналитик был сам Господь Бог.

Так или иначе, но всем известно, что психоанализ окружает некий мистический ореол, поскольку он затрагивает глубинное нарциссическое ядро и пробуж­дает в бессознательном людей соответствующую реакцию.

Повторное возникновение Эдипова комплекса происходит в пубертате, и его развитие продолжается довольно ограниченный временной период (хотя подлинная зрелость достигается намного позже (по мнению Фройда, в возрасте двадца­ти пяти лет); таким образом, мы могли бы говорить также о втором латентном периоде). Действительно, Фройд уверенно констатирует, что это может создавать определенные проблемы: «Когда Я способно провоцировать только лишь подав­ление комплекса, этот последний скрывается в Оно в бессознательном состоя­нии; а затем проявляет свое патогенное действие» («Угасание Эдипова комплек­са»). Итак, существует повторное возникновение Эдипова комплекса, которое можно сравнить с инерционностью в технике, то есть Эдип реально так и не на­чался, но, тем не менее, мы остаемся к нему привязаны и не можем ни разрешить проблему, ни отказаться от нее. «Патогенное действие» присуще не комплексу, а внутреннему конфликту, связанному с его началом. Конфликт носит не эдипов, а антиэдипов характер: как мы в дальнейшем увидим, это конфликт между Эди­повым комплексом и нарциссизмом. Подобное особое положение можно было бы назвать «псевдоЭдиповым комплексом» или «Эдиповым комплексом наоборот»,

У меня был пациент, молодой ученый, который помимо всех прочих расстройств страдал неврозом судьбы. Обладая многочисленными талантами, имея хорошую специальность, несколько дипломов, он пользовался большим автори­тетом и стоял на пороге блистательной карьеры. Однако ему никак не удавалось переступить через этот порог. Это был «хороший пациент»: серьезно относился к лечению, не пропускал сеансы и к тому же имел значительную положительную динамику, которую я отношу за счет нарциссической составляющей психоанали­тической ситуации. Тем не менее, его основное расстройство оставалось в пре­жнем виде. Мне казалось, что уже пришло для него время освободиться от нар­циссического кокона и приступить к анализу конфликтов. (Как удалось узнать в личной жизни у него случались агрессивные неистовые приступы возбуждения которые он позволял себе исключительно в кругу своих близких. Впрочем, речь шла не об отреагировании, а о ненаправленной взрывной реакции, на самом деле, — о поверхностной в своем выражении агрессивности, глубинной по проис­хождению и внушающей ему ужас.) Однажды он рассказал мне, что выстави; свою кандидатуру на очень важную и интересную должность и недавно получи; ответ в виде приглашения прийти на высокую комиссию, от которой зависело принятие решения. Это должна была быть последняя, вне всякого сомнения, чис­то формальная встреча. Однако он не пришел, что повлекло за собой соответствующие последствия. Я хочу добавить, что это был не мазохизм (как казалось психоаналитикам, у которых он лечился раньше, ведь он проходил уже третий курс лечения) и что, тем более, речь не шла о фобической ингибиции типа это сильнее меня, я не в состоянии туда идти». Меня (как, впрочем, и его самого, хотя он мне об этом никогда не говорил) поразил тот факт, что в конце своего повествования он добавил: «Я был очень доволен, ведь я сыграл с ними хорошенькую шутку» (!) К большому счастью для процесса лечения, за этими странными словами последовал рассказ о сновидении, которое носило ярко выраженный характер переноса

и которое я сумел интерпретировать. Я сказал, что он саботировал свой анализ только для того, чтобы помешать мне его проводить. Таким образом, пациент бро­сил вызов Фройду и психоанализу, поскольку он хотел доказать его бесполез­ность, к тому же ему просто необходимо было устроить подобную демонстрацию, равно как и доказать сомнительной профессиональной комиссии, что он отверга­ет всю возглавляемую ею систему. Я также сказал ему, что за всем этим скрывает­ся фантазм немедленного и спонтанного головокружительного успеха, который, как он надеялся, придет к нему в один прекрасный день без каких-либо усилий, причем не благодаря официальным институтам и всей системе, которую они оли­цетворяют, а вопреки этой системе. Что касается странных слов, которые он про­изнес в конце своего повествования, то они отражали предвосхищение его фантазма, словно этот фантазм уже был реализован. Моя интерпретация, казалось, взволновала его. И сразу же я смог констатировать значимые изменения в его поведении. Пациент обладал одной особенностью, на которую жаловались все предыдущие психоаналитики: он говорил очень тихо, немного присвистывал и едва выговаривал слова, словно страдал слабостью голосовых мышц. Он говорил так, словно не сомневался, что его бесконечное бормотание найдет отклик, слов­но знал, что будет понят в любом случае. Однако после того самого сеанса, о кото­ром я только что рассказал, его речь стала гораздо более четкой, понятной и яс­ной. Он внезапно заговорил так, словно обращался к своему собеседнику, Этот сложный и очень требовательный пациент, которого я отнес в разряд пограничных, с головой ушел в нарциссическую регрессию и при каждом разрыве с реальностью отвечал на этот разрыв новым погружением в регрессию (для этого он обладал неограниченными возможностями). Он был преисполнен решимости уничтожить таким способом свою нарциссическую травму, вместо того чтобы позволить другим травмам подталкивать его к развитию, лежащему через конфликтность. Всякий раз, когда я давал ему интерпретацию, которую он не мог оп­ровергнуть, он спешил, образно говоря, «утопить горе в вине», и это перечеркива­ло всё. Приходилось начинать заново. Выбрав подобную линию поведения, он нападал на меня, однако мы не можем воспринимать его позицию иначе, чем избегание любого конфликта со мной и со всей эдиповой экзистенциальной системой, от которой он хотел любой ценой дистанцироваться. У меня были и другие пациенты, которые в подобной ситуации, намереваясь достичь той же самой цели, — занимали жесткую, проективную и провокационную позицию, возводя, таким образом, ту же самую стену между собой и представителем эдипова мира, каким для них был я. Для пациента, о котором я рассказываю, я был представите­лем Эдипова комплекса, который он отвергал. Однако по той же причине он оста­вался связанным со мной и с психоанализом. Постоянно отвергая меня, он обес­печивал себе регрессивную гавань, нарциссический идеал, который защищала всемогущая Мать. Он сместил вниз конфликт между хорошей и плохой Матерью, который он спроецировал на меня, не отказавшись при этом, тем не менее, от тай­ных поисков отцовского фаллоса за образом Матери или в ее чреве. Именно по этой причине маргинальность связана с постоянной провокацией и неустанными напад­ками па отцовский принцип и обусловленное им пространство. Эти бесконечные ата­ки доказывают, что Отец всегда находится там. Нарцисс выступает против Эдипа, однако вся его организация строится на Эдипе в его негативной форме, механизме,

который я называю «псевдо-Эдип», или «Эдип наоборот», как я уже отмечал выше.      

Маргинал может выработать антиэдипову идеологию (роль которой в психической экономии нам еще предстоит уточнить), целью которой будет отрицание и нарциссическая дезинвестиция Эдипова комплекса. Однако всё ее содержание фактически приклеивается к Эдипову комплексу самыми разнообразными способами, которые легко определить и которые можно систематизировать. В нарциссической речи Эдип может выдать свое присутствие благодаря следующим факторам:

1)противопоставление: «Ты говоришь это, а вот я утверждаю противоположное». И ему вполне достаточно одного противопоставления (идея причинности исходит от Эдипова комплекса и от отца), поскольку нарциссический пациент отрицает какую-либо аргументацию («Причина превыше всего!» — говорил Лакан);

  • Подстегивание:. «Ты недостаточно эдипов». Группа немецких психоаналитиков развернула кампанию против своих отцов-аналитиков, которые,
    по их мнению, не оказали достаточного сопротивления пацификации. Некоторые из подобных нападок, безусловно, оправданны. Другие же не всегда принимают во внимание то положение, в котором находились эти психоаналитики, так что за подобным поведением этих «поборников справедливости» скрывается садистическая атака Оно, замаскированного под Сверх-Я1;
  • инверсия, или «возвращение к отправителю»: «Ты мне запрещаешь, а я запрещаю тебе запрещать». Это не мешает прибегать к интеллектуальному терроризму, проецируя «терроризм» на закон. Впрочем, в определенном смысле он прав, поскольку отказывает в праве на существование Эдипову комплексу (и закону), а эдипов порядок, просто потому, что он существует, переживается им как кастрация.

Нарциссический пациент поддерживает это равновесие между нарциссическим решением и подавлением эдиповой перспективы благодаря занимаемой манихейской позиции, когда всё хорошее находится на его стороне (нарциссический идеал), а всё плохое — по ту сторону2.

Манихейство может все же давать осечки. Мы довольно часто замечаем, что особое насилие, которым нарциссический пациент наделяет своего противника (равно как и демонстрируемое по отношению к нему презрение, неизменная

отчужденность), свидетельствует о постоянном жгучем внутреннем сомнении в правильности его собственной системы.

Конфликт нарциссического психоаналитика вынуждает его избегать эдиповой ситуации, с которой он, тем не менее, постоянно сталкивается в процессе работы, чем и объясняется его парадоксальная чувствительность к данной позиции. Таким образом, он будет испытывать двойное искушение. Либо открыто регрессировать в нарциссический режим Матери с глобальной ориентацией на язык, речь, абстракцию и циклическое нарциссическое теоретизирование, которое черпает свои осно­вания в собственной же спекуляции, и, теряться в эстетических и философских тайнах, либо он будет проецировать всю эту глубинную проблематику вовне, на реальность, но реальность приспособленную ad hoc1 (окружающая среда, соци­альные и экономические факторы, общество, воспитание, капитализм и так далее).

Такая «ангажированность» снимет с него чувство вины, поместив за пределы внутреннего пространства, над которым он отныне будет смеяться (Inneschau2, предмет насмешек немецкого аналитика).

Он отринет эпистемологическое удовольствие и заменит его нарциссическими поисками чистой иллюзии, лишенной всякой материальности.

Теперь мы должны задать себе вопрос о том, какую позицию занимает нарциссический пациент по отношению к другому или, скорее, к другим. Для нас это основополагающий вопрос, поскольку его тенденция к экспансии, сопровожда­ющейся соблазнением и захватом тех, кого он намеревается увлечь за собой, ставит перед психоанализом проблему выживания. Итак, нам следует рас­смотреть глубинные истоки этого особенного типа нарушения принятого нами порядка.

Способ, которым нарциссический пациент позволяет себя обнаружить, представляет собой составную часть нормальной эволюции подростка, который вне­запно, в какой-то момент, осознает, что его самооценка претерпела изменения. Открытие, основывающееся на кинестезии, — подросток дает этой кинестезии ин­терпретацию; вдруг у него возникает впечатление, что он отличается от других и превосходит их. Речь идет, прежде всего, о членах его семьи, но не только, как мы это увидим в дальнейшем. Здесь я оставляю в стороне вопрос о возможной патологизации психических воздействий подобной кинестезии, иначе это уведет нас слишком далеко. Тем не менее, воздействия этой патологизации перекрывают и прячут основной процесс наподобие того, как у дерева с пышной листвой корни остаются полностью невидимыми. Очень важен тот факт, что подобное ощуще­ние ставит подростка за рамки его семьи и выталкивает его из социальной сре­ды, па которую он будет проецировать истоки того, что происходит, в виде чув­ства заброшенности, непонимания, несправедливого и жестокого обращения и так далее. Его включение в общество будет нарушено. Подросток будет защи­щаться, возведя стену, за которой он организует свое одиночество, причем он не только скроется от других, но начнет противопоставлять себя им, жестко, на особый манер, и перегибы будут свидетельствовать о ненадежности этой защит­ной стены. Не стоит напоминать, что это систематическое противопоставление

не имеет позитивного значения, которое имеет «нет» ребенка анального возраста наоборот. Впрочем, он будет прав, ссылаясь на непонимание эдипова мира, поскольку, изголодавшись по нежности (он хотел бы чувствовать поддержку в своей глубокой печали), он станет отрицать и отвергнет этот подход со всей присущей ему горячностью, и это будет делом чести для его нарциссизма («это отвратительное желание быть любимым», о котором говорят Делёз и Гаттари в «Анти-Эдипе»), а наблюдателя приведет к противоречию.

Встает проблема идентификации и идентичности нарциссического пациента и как мы уже видели, он коренным образом противопоставляет себя эдипов; процессу. Всё так же по определению нарциссический пациент будет идентифицироваться со своим собственным образом, а поскольку подобная идентификация происходит при исключении, каких бы то ни было, компонентов влечения, он: остается поверхностной и одновременно застывшей, удаленной от устремлений, ведущих к созреванию. И все же, нарциссический пациент живет в области бее конечного и безграничного, унаследованной от пренатальной жизни, а следовательно, стремящейся к расширению. Он будет проецировать соответствующе чувство (одну из составляющих его специфической кинестезии, поскольку в чрево матери не существовало никого другого, кроме него, сливающегося с его собственным миром) на себе подобных, то есть на тех, с кем он оказывается связанным «точкой сходства»1, на нарциссическую группу, состав которой будет определяться — для каждого из ее членов — ауто-образами, приумножениями, словно в зеркальном зале2.

Нарциссическая группа образуется вопреки отцовскому принципу (принцип реальности) и оказывается под эгидой всемогущей Матери, то есть нарциссической регрессии, источника полноты и блаженства. Дидье Анзьё полагает («Групповая иллюзия»), что «любая групповая ситуация переживается как воображаемая реализация желания» и что «это сказочное место, где все желания будут удовлетворены». Он приходит к сравнению группы со сновидением. «Мы похожи друг на друга, поскольку мы верим, что похожи друг на друга», — говорит также Анзьё. Он с большим воодушевлением делает здесь намек на такой, по преимуществу, нарциссический фактор, каким является вера, поскольку нам действительно не хватает объективных критериев в том, что касается «точки сходства» при избирательной симпатии («Wahlverwandschaften, Гёте).

Нарциссический пациент может узнавать себя в своих близких. Однако здесь сразу же встает вопрос: действительно ли в подобных случаях мы имеем дело с подлинным нарциссическим пациентом? И в самом деле, мы только что видели, что он противится этому по определению, причем отчаянно. Стоит напомнить, что в связи с делом Дрейфуса появился, сразу же ставший знаменитым, рисунок Форена, на котором изображена семейная столовая, полностью разрушенная. Подпись под рисунком гласит: «Они говорили об этом». В скобках отметим относительность идеологических содержаний, этих пьедесталов, которые поддержи­вают самоудовлетворение нарциссического пациента, а также их возможные внутренние противоречия. Таким образом, весьма любопытно отметить, что те, кто наиболее яростно нападает на тех, кто не сумел оказать сопротивления наци­стам, оказываются к тому же теми людьми, которые берут на вооружение лозунг «baser rot als tot»1 лозунг не сопротивления, а подчинения.

Мы замечали, что некоторые из тем, используемых в наши дни нарциссическими группами для пропаганды (регионализм, экология, общество потребления и так далее), в былое время входили в арсенал правых сил. Среди всех без исключе­ния экстремистов есть нарциссические личности. Я хочу особо подчеркнуть от­носительность идеологических содержаний, на которые они опираются.

Точка сходства порой совершенно парадоксальна, противоречит всякой логи­ке, имеет неизвестное происхождение, природу которого еще предстоит выяс­нить. Она может оказаться на месте мелкой детали, которая будет обнаружена впоследствии или путем логической дедукции, детали странной и, на первый взгляд, абсолютно незначительной. Это заставляет вспомнить о любви (говорят, любовь слепа) и о сновидении, в отношении которого Фройд сделал открытие, что аффективный заряд может скрываться за незначительной деталью, которую легко просто не заметить. Данную точку можно связать с тем, что мы констатиру­ем в некоторых анализах, когда какие-то детали поведения переходят от психоаналитика к его пациенту, от бессознательного к бессознательному, поскольку оба главных действующих лица не подозревают о них. Эти детали обнаруживает наблюдатель, в данном случае, супервизор случая, причем обнаруживает случай­но, Систематические ссылки на латентную, часто подлинную, но в большинстве случаев проблематичную гомосексуальность, разумеется, не позволят нам до­биться больших успехов при разрешении данной загадки, скорее, наоборот. Дос­товерно лишь только то, что содержания, нарциссически инвестированные груп­пой, могут предоставить ей «точку сходства». Инвестиция движется от группы к содержанию и наоборот, отражаясь по возвращении на своих обладателях. Можно высказать предположение, что идея о нарциссическом сходстве спо­собствовала созданию Фройдом первичной теории переноса. Он, действитель­но, употребляет слово «перенос» («Ubertragung»), приступая к анализу сна об «инъекции, сделанной Ирме». Вот что он пишет: «Теперь я должен попросить читателя разделить со мной на некоторое время интерес и вместе со мной по­грузиться в мельчайшие детали моей жизни, поскольку подобный перенос (вы­делено мною) настойчиво требует внимания к скрытому содержанию сновидения».

Объединение «однородных» в группу не происходит по тем же самым законам, что и образование толпы, следовательно, не стоит рассматривать предводителя толпы в той же перспективе, что и центрального харизматического персонажа, который часто определяет судьбу нарциссической группы. Известно, что Вудсток, грандиозная встреча молодежи, куда на несколько дней съезжаются триста тысяч участников (фактором, несущим нарциссизм, в данном случае является музыка), не спровоцировал ни один из феноменов, характерных для толпы, которых все так опасались..Идея может также действовать подобно цементу, то есть сплачи­вать группу, но нам стоит опасаться нарциссического разочарования или, напро­тив, внезапного вторжения влечения, которое может оказаться фатальным для целостности группы, тогда расширение может обернуться расколом. Нарциссическая (неорганизованная) группа всегда очень хрупкая. У нее отсутствует прегенитальная составляющая, что, напротив, придает ей сакральный характер, поскольку подобное отсутствие освобождает нарциссическую избыточность в чистом виде1.

Содержание может быть вообще заменено (произойдет замена на другое свя­щенное, но всегда однородное содержание). В таком случае мы будем говорить о «переносе сакральности» (Пьер Пъеррар. Церковь и французские рабочие), об «Интернационале, этой новой общности святых», о «законе в грядущем», о «чет­вертом сословии», об «ожидании великого вечера», о «надежде на «новую эру» и на братский мир». Новые святые (Эжен Варлен, Луиза Мишель, Себастьян Фор) заняли место прежних святых. Возникли совершенно новые ритуалы. У рабоче­го движения есть собственные мученики, собственные поминальные дни, соб­ственная литургия, собственные праздники, собственные пути паломничества, собственные жития святых и так далее. В скобках замечу, что я не согласен с ана­логичной сакрализацией гитлеризма, а также всего того, что происходит в ком­мунистических странах. Однако речь не идет о том, чтобы обсуждать детали, Нарциссический мир не выносит святотатства, он сторонник религиозного кон­серватизма. Весьма характерен тот факт, что сакрализация намного теснее свя­зана с выражением нарциссизма, нежели с его содержанием, поскольку нар­циссически чистым является только Слово, а содержание не может избежать «загрязнения» эдиповой причинной мыслью. Нарциссический пациент живет в языке («Аналитическую речь кредитует только ее стиль», — говорил Лакан)2,

Для нарциссической личности существуют только она сама и язык, по мере того как эта личность его инвестирует. Тот, кто отличается от неё самой, просто не существует. А если она всё-таки продолжает настаивать, то её следует вытеснить

1 Пруст в своем романе «Под сенью девушек в цвету» очень точно описал это невырази­мое, с трудом ощущаемое состояние, когда говорил об «этой невидимой, но гармоничной, как теплая тень, связи, общей атмосфере, которая превращает их в единое целое, однород­ное в своих частях, так что оно отличается от толпы, посреди которой медленно едет их кортеж». (Обратите внимание на непосредственное противопоставление толпы и группы.)

2 Другие исследователи также столкнулись с подобной двусмысленностью, например, русский философ В. Розанов говорил об «Апокалипсисе нашего времени», наступающем столетии: «В литературе, положа руку на сердце, мы только и делали, что развлекались. «Это очень хорошо написано». Речь шла о том, чтобы «хорошо писать»: то, что было напи­сано, никого не интересовало».

в небытие всеми возможными способами. Так или иначе, необходимо устроить, словно её тут нет. Как это констатирует П. Видаль-Наке («Бумажный Эйхман»), говоря о Фориссоне, для которого никогда не существовали ни газовые камеры, ни холокост: «Это действительно одна из черт современной, так называ­емой, «культуры»: в один прекрасный день объявить несуществующими соци­альные, концептуальные, культурные, биологические реалии, которые, как счи­талось, прочно вошли в жизнь». Тот же самый профессор Фориссон когда-то опубликовал брошюру, где доказывал, что «Пьяный корабль» представляет собой не более чем мешанину воспоминаний и плагиата, одним словом, как поэт, Рембо никогда не существовал. И тем не менее, ему можно было бы ответить зна­менитыми словами Шарко: «Это не мешает существовать».

Излагая свои соображения, я попытался наметить некоторые этапы с целью идентифицировать и, в какой-то мере, понять конфликт между Эдиповым комплексом и нарциссизмом, учитывая напряженность внутри психоаналитического сообщества, которая, как мне кажется, представляет собой одно из выражений этого конфликта. Действительно, значение этого конфликта выходит далеко за пределы профессионального сообщества психоаналитиков и заслуживает прове­дения более глубоких исследований. Возвращаясь к Рембо, я выразил бы эту на­дежду словами поэта: «Придут другие ужасные труженики», которые продолжат выполнение поставленной задачи.


Статья. Мелани Кляйн «Общие психологические принципы детского психоанализа»


В настоящей работе я собираюсь подробно исследовать различия психической жизни детей и взрослых. Эти различия требуют применения адаптированной к детскому мышлению техники анализа, и я постараюсь наглядно показать, в чем состоит психоаналитическая техника игры, которая в полной мере отвечает этому требованию. С этой целью я привожу далее основные положения, на которых она основана.

Как нам известно, с внешним миром ребенок устанавливает отношения посредством объектов, которые доставляют удовольствие его либидо и поначалу бывают связаны исключительно с его же собственным Эго. Первое время отношение к такому объекту, независимо от того, человек ли это или неодушевленный предмет, носит чисто нарциссичекий характер. Однако, именно таким способом ребенку удается установить отношения с реальностью. Мне бы хотелось проиллюстрировать эти отношения на примере.

Девочка по имени Трюд отправилась с матерью в путешествие, после того, как в возрасте трех лет и трех месяцев прошла единственный психоаналитический сеанс. Шесть месяцев спустя психоанализ возобновился, но заговорить о событиях, которые произошли в этот временной промежуток, малышка смогла только после очень длительного перерыва; для этого она использовала аллюзию и прибегла к помощи сна, о котором рассказала мне. Ей приснилось, что она снова очутилась с матерью в Италии. Они сидели в ресторане, и официантка отказалась принести ей малиновый сироп, так как тот у них закончился. Интерпретация этого сна помимо прочего выявила, что девочка до сих пор страдает от фрустрации, пережитой в период отнятия от груди, то есть связанной с утратой первичного объекта; также в этом сне обнаруживает себя ревность, которую ребенок испытывает к своей младшей сестре. Как правило, Трюд рассказывала мне самые разные вещи без какой-либо очевидной связи между ними и довольно часто припоминала отдельные подробности своего первого психоаналитического сеанса, предшествовавшего событиям этих шести месяцев; и лишь один единственный раз подавленная фрустрация заставила ее вспомнить о своих поездках: в остальном они не представляли для нее заметного интереса.

С самого нежного возраста ребенок учится познавать реальность, попадая под воздействие тех фрустраций, которые она у него вызывает, и, защищаясь от них, отвергает ее. Между тем, основная проблема и главный критерий самой возможности последующей адаптации к реальности заключается в способности пережить фрустрации, порождаемые эдипальной ситуацией. С самого раннего детства, утрированный отказ от реальности (зачастую скрытый под демонстративной «приспособляемостью» и «послушностью») является признаком невроза. От него мало чем отличается, разве что формами своего проявления, бегство от реальности взрослых пациентов, страдающих неврозом. Следовательно, одним из результатов, определяющих, к чему в конечном итоге должен прийти психоанализ, в том числе у ребенка, становится успешная адаптация к реальности, в результате которой, в частности, облегчаются процессы взросления. Иначе говоря, проанализированные дети должны стать способными выдерживать реальные фрустрации.

Мы нередко наблюдаем, что на втором году жизни малыши начинают выказывать заметное предпочтение родителю противоположного пола, а также демонстрируют другие признаки, относящиеся к зарождающимся эдиповским тенденциям. В какой же момент появляются характерные для Эдипова комплекса конфликты, или, иначе, когда психическая жизнь ребенка начинает определяться комплексом Эдипа? Этот вопрос не столь ясен, так как сделать вывод о существовании Эдипова комплекса мы можем лишь по отдельным изменениям, происходящим в поведенческих проявлениях и отношениях ребенка.

Анализ, проведенный с ребенком двух лет и девяти месяцев, а также с другим — трех лет и трех месяцев, и многих других детей в возрасте менее четырех лет, позволил мне прийти к заключению, что глубокое воздействие Эдипова комплекса начинает сказываться на них примерно со второго года жизни.[2] Психическое развитие еще одной маленькой пациентки может послужить примером, позволяющим проиллюстрировать данное утверждение. Рита предпочитала мать до начала второго года жизни, а затем явно продемонстрировала свое предпочтение отца. В частности, в возрасте пятнадцати месяцев она частенько настаивала на том, чтобы оставаться с ним наедине и, сидя у него на коленях, вместе рассматривать книжки. Тогда как в возрасте восемнадцати месяцев ее отношение вновь изменилось, и она начала как прежде отдавать предпочтение матери. Одновременно у нее возникли ночные страхи, а также страх перед животными. Девочка подтверждала все возрастающую фиксацию на матери, а также ярко выраженную идентификацию с отцом. К началу третьего года жизни она демонстрировала все более обостряющуюся амбивалентность, и с ней стало настолько трудно справляться, что в возрасте трех лет и девяти месяцев ее привели ко мне, чтобы я провела с ней психоаналитическую терапию. К тому времени она в течение нескольких месяцев обнаруживала очевидную заторможенность в играх, неспособность испытывать фрустрацию, чрезмерную чувствительность к боли и резко выраженную тревожность. Такой динамике отчасти послужили причиной вполне определенные переживания: чуть не до двухлетнего возраста Рита спала в спальне своих родителей, и впечатление от постельных цен явно проявилось в ходе ее психоанализа. В то же время, благодаря рождению младшего брата, невроз получил возможность открыто проявить себя. Вскоре после этого появляются и стремительно нарастают гораздо более серьезные трудности. Вне всякого сомнения, существует непосредственная связь между неврозом и глубинным воздействием Эдипова комплекса, пережитого в столь нежном возрасте. Не буду настаивать, что все без исключения дети-невротики страдают вследствие преждевременного воздействия Эдипова комплекса, который протекает на таком глубинном уровне, или что невроз возникает в том случае, когда комплекс Эдипа зарождается слишком рано. Тем не менее, можно с уверенностью утверждать, что подобные переживания усугубляют конфликт, и, как следствие, усиливают невроз или подталкивают его к открытому проявлению.

Я постаралась из всех характерных для этого случая черт отобрать и описать те, которые анализ многих других детей позволил мне определить как типические. Именно в детском психоанализе мы получаем возможность обнаружить их самое непосредственное проявление. Наблюдаемые множество раз, причем в самых разнообразных психоаналитических случаях, всплески тревоги у детей в очень раннем возрасте выражались в повторяющихся ночных страхах, впервые испытанных ближе к концу второго года жизни или в начале третьего. Эти страхи были действительно пережиты, но в то же время своим появлением они обязаны невротической переработке Эдипова комплекса. Возможны многочисленные проявления подобного рода, которые приводят нас к нескольким определенным выводам о влиянии Эдипова комплекса. [3]

В ряду проявлений, где связь с эдипальной ситуацией очевидна, нужно особо выделить случай, когда дети то и дело падают или ударяются, а их преувеличенная чувствительность, как и неспособность выносить фрустрации, скованность в игре и в высшей степени амбивалентное отношение к праздникам и подаркам, наконец, определенные трудности с обучением нередко возникают в самом раннем возрасте. Я утверждаю, что причина этих столь распространенных явлений кроется в интенсивнейшем чувстве вины, которое далее я намерена рассмотреть в его развитии.

Вот пример, доказывающий, что чувство вины воздействует с такой силой, что способно породить ночные страхи. Трюд в возрасте четырех лет и трех месяцев, во время психоаналитических сеансов постоянно играла в то, как наступает ночь. Мы обе должны были ложиться спать. После этого она выходила из своего угла, который обозначал ее спальню, подкрадывалась ко мне и начинала всячески мне угрожать. Девочка собиралась перерезать мне горло, вышвырнуть на улицу, сжечь меня заживо или отдать полицейскому. Она пыталась связывать мне руки и ноги, приподнимала покрывало на диване и говорила, что она сделала «по-каки-куки».[4]

Бывало, что она заглядывала в «попо» своей матери и искала там «каки», которые символизировали для нее детей. В другой раз Трюд хотела ударить меня по животу и заявила, что она извлекает оттуда «а-а» (испражнения), что делает меня дрянной. Наконец, она взяла подушки, которые до того неоднократно называла «детьми» и спрятала под покрывалом в углу дивана, где затем присела на корточки с явными признаками сильнейшего страха. Девочка покраснела, принялась сосать большой палец и описалась. Подобное поведение всегда следовало за нападениями, жертвой которых я становилась. В возрасте чуть меньше двух лет то же самое она делала в своей кроватке, когда у нее случались приступы сильнейшего ночного страха. Начиная с того времени, у нее вошло в привычку прибегать по ночам в комнату, где спали родители, при этом, она была не в состоянии объяснить, что ей было нужно. Когда Трюд исполнилось два года, родилась ее сестра, и в ходе анализа удалось прояснить, что она думала о причинах своей тревоги и почему она мочилась и пачкала в кроватке. В результате анализа ей также удалось избавиться от этих симптомов. В тот же период Трюд захотела похитить ребенка у беременной матери. У нее возникло желание убить свою мать и занять ее место в половом акте с отцом. Эти тенденции ненависти и агрессии послужили причиной ее фиксации на матери. Фиксация особенно усилилась, когда девочке минуло два года, и соответственно возросли ее тревожность и чувство вины. Когда эти явления столь отчетливо обозначились в ходе анализа Трюд, чуть не каждый раз непосредственно перед психоаналитическим сеансом она ухитрялась найти способ, чтобы причинить себе вред. Я заметила, что предметы, о которые она ударялась (столы, шкафы, печки и т.п.) всегда представляли для нее, в соответствии с примитивно-инфантильной идентификацией собственную мать, и в редких случаях — отца, которые ее наказывали. В общем, я сделала вывод, что постоянные жалобы на падения и ушибы, в особенности, у малышей берут начало в комплексе кастрации и чувстве вины.

Игры ребенка позволяют нам прийти к определенным заключениям относительно чувства вины, возникающего в столь раннем возрасте. Люди, окружавшие Риту, когда ей было всего лишь два года, бывали поражены ее бурным раскаянием из-за любого, самого пустячного промаха, если малышка допускала таковой, а также гиперчувствительностью к любым обращенным к ней упрекам. Например, однажды она залилась слезами только потому, что отец в шутку стал грозить медвежонку из книжки с картинками. Причиной ее самоидентификации с медвежонком был страх осуждения, исходящего от ее реального отца. Торможение в процессе игры тоже порождалась чувством вины. В возрасте двух лет и трех месяцев, когда она играла в куклы (игра не доставляла ей сколько-нибудь заметной радости), девочка постоянно подчеркивала, что не была ее мамой. Анализ покажет, что она не осмеливалась в игре исполнять материнскую роль, потому что пупс представлял для нее помимо прочего, маленького братца, которого она хотела изъять из тела беременной мамы. Хотя на этот раз запрет, противостоящий желанию ребенка, исходил не от реальной, а от интроецированной матери, чью роль она разыгрывала у меня на глазах и которая пользовалась гораздо более строгими и даже жестокими мерами для поддержания собственной власти, чего настоящая мать никогда не делала. В возрасте двух лет у Риты проявился обсессивный симптом, состоящий в длительном ритуале укладывания в постель. Его главное содержание заключалось в том, что ее приходилось каждый раз тщательно закутывать в одеяльце, чтобы развеять страхи, что «в окно запрыгнет мышка или «butty» (генитальный орган) и вцепится зубами в ее собственную «butty»».[5] В ее играх в тот же период появился другой красноречивый элемент: необходимо было всегда пеленать куклу точно так же, как заворачивали ее саму, а однажды потребовалось поставить слона рядом с кукольной кроваткой. Слон должен был помешать кукле проснуться, в противном случае она бы прокралась в спальню родителей и причинила им вред или стащила бы «кое-что». Слон (отцовское имаго) был призван исполнять роль преграды. Интроецированный отец уже сыграл эту роль в самой Рите, когда между пятнадцатью месяцами и двумя годами она захотела узурпировать место матери рядом с отцом, похитить у нее вынашиваемого ребенка, избить и кастрировать родителей. Реакции гнева и тревоги, которые последовали за наказанием «ребенка» в ходе данной игры, показали, что внутри себя Рита разыгрывала две роли: власти, которая судит, и наказанного ребенка.

Один из фундаментальных и универсальных механизмов игры состоит в том, чтобы исполняемая роль помогла ребенку разделить в своем творчестве различные идентификации, которые тяготеют к слипанию в единое целое. Распределяя роли, ребенок может исторгнуть отца и мать, чьи образы были абсорбированы им в ходе развития Эдипова комплекса, и чья жестокость причиняет ему теперь страдания изнутри. В результате такого исторжения возникает чувство облегчения — главный источник доставляемого этой игрой удовольствия. Игра, которая состоит в принятии определенных ролей, зачастую, кажется очень простой и воплощающей исключительно первичные идентификации, но это лишь внешняя видимость. Хотя такое проникновение отнюдь не влечет за собой прямого терапевтического эффекта, исследование само по себе позволяет выявить все имеющиеся скрытые идентификации и установки, особенно, если удается добраться до чувства вины.

Один из фундаментальных и универсальных механизмов игры состоит в том, чтобы исполняемая роль помогла ребенку разделить в своем творчестве различные идентификации, которые тяготеют к слипанию в единое целое. Распределяя роли, ребенок может исторгнуть отца и мать, чьи образы были абсорбированы им в ходе развития Эдипова комплекса, и чья жестокость причиняет ему теперь страдания изнутри. В результате такого исторжения возникает чувство облегчения — главный источник доставляемого этой игрой удовольствия. Игра, которая состоит в принятии определенных ролей, зачастую, кажется очень простой и воплощающей исключительно первичные идентификации, но это лишь внешняя видимость. Хотя такое проникновение отнюдь не влечет за собой прямого терапевтического эффекта, исследование само по себе позволяет выявить все имеющиеся скрытые идентификации и установки, особенно, если удается добраться до чувства вины.

Во всех случаях, когда я проводила психоанализ, подавляющий эффект чувства вины проявлял себя весьма наглядно, причем, даже в самом раннем возрасте. То, с чем мы здесь столкнулись, соответствует известным нам фактам о строении психики взрослых и тому, что представлено у них под именем Супер-Эго. На мой взгляд, допустить возможность, что Эдипов комплекс достигает апогея в своем развитии приблизительно к четвертому году жизни ребенка, и получить данные, что развитие Супер-Эго — это результат окончательного формирования комплекса, отнюдь не будет означать противоречий таким наблюдениям. Наиболее типичные и определенные феномены, в которых в самой развернутой и отчетливой форме Эдипов комплекс достигает пика развития, предшествующего его затуханию, представляют собой ни что иное, как его созревание или результат эволюции, совершающейся на протяжении нескольких лет. Анализ самых маленьких детей показывает, что с появлением Эдипова комплекса они начинают активно реагировать на его возникновение и, как следствие, вырабатывают собственное Супер-Эго.

Воздействие этого инфантильного Супер-Эго аналогично тому, что мы встречаем у взрослых, но, безусловно, оно давит гораздо более тяжким грузом на не вполне окрепшее Эго ребенка. Детский психоанализ учит нас, что Эго ребенка укрепляется, когда психоаналитическая процедура тормозит воздействие чрезмерных требований Супер-Эго. Несомненно, Эго маленьких детей сильно разнится от Эго детей постарше или взрослых. С другой стороны, когда мы освобождаем ребенка от власти невроза, его Эго понуждается соответствовать требованиям реальности, хотя и не столь серьезным по сравнению с теми, с которыми должны справляться взрослые.[6] Мышление маленьких детей отличается от мышления тех, что постарше; соответственно и реакция на психоанализ отлична от той, что можно наблюдать в более позднем возрасте. Зачастую, нас порядком удивляет, насколько легко принимаются наши интерпретации: иногда дети даже выражают заметное удовольствие, которые те им доставляют. Причины, по которым эти процессы столь отличны от анализа взрослых, кроются в том, что на определенном уровне мышления у маленьких детей сохраняется возможность более непосредственного контакта между сознательным и бессознательным, и, следовательно, у них намного проще осуществляется переход от одного к другому. Этим и объясняется незамедлительный эффект после сообщения интерпретаций. Разумеется, последние в любом случае должны предъявляться только на основе накопления достаточно удовлетворительного материала. Именно дети с удивительной готовностью, быстротой и регулярностью поставляют нам такой материал во всем его богатстве и разнообразии. Эффект от интерпретации нередко просто поразителен, даже если ребенок, казалось бы, совершенно не склонен принимать ее сознательно. Прерванная по причине сопротивления игра возобновляется; она становится более разнообразной, расширяется диапазон вариаций, все более глубокие слои психики обретают возможность своего игрового выражения; восстанавливается и психоаналитический контакт. Удовольствие, которое получает ребенок от игры в процессе предъявления интерпретации, проистекает также от того, что становятся бесполезными дальнейшие затраты ресурса на сопротивление. Но тут мы можем столкнуться с большим количеством временных сопротивлений, и в этом случае обстоятельства не обязательно будут складываться столь же благоприятно, и нам придется преодолевать значительные трудности. Несомненно, случай, когда мы сталкиваемся с чувством вины именно таков.

В своих играх дети символически представляют фантазии, влечения и переживания, используя с этой целью архаические, филогенетически приобретенные язык и способ самовыражения. Этот язык, столь хорошо знакомый нам по нашим же сновидениям, в полной мере мы способны понять, только применяя метод, предложенный Фрейдом для распознавания смысла снов. Их символизм имеет общую характерную особенность. Если мы хотим лучше понимать скрытый смысл игры ребенка в соотношении с их общим поведением во время психоаналитических сеансов, мы должны постоянно отслеживать не только то, что именно она символизирует и что заявляется в ней со всей возможной очевидностью, но также и способ репрезентаций и используемые механизмы в преобразовании снов. Мы должны сохранять объективность в том смысле, что в узловой точке, в которой проявляется сущность этих явлений, необходимо все время изучать их во всей совокупности.[7]

Если мы применяем такую технику, то довольно быстро убеждаемся, что дети проявляют не меньше ассоциативности в различных вариациях своих игр, чем взрослые в отдельных фрагментах своих снов. Детали игры отчетливо указывают путь внимательному наблюдателю, и время от времени, ребенок в открытую высказывает все то, чему можно смело приписать те же значимость и наглядность, что присущи ассоциациям взрослых.

Помимо архаичного метода репрезентаций ребенок использует также и другие примитивные механизмы, в частности, он подменяет слова движениями (подлинными предшественниками мыслей). У детей действие играет роль первого плана.

В «Истории инфантильного невроза»[8] Фрейд высказал следующую мысль: «Фактически, психоанализ, проведенный с невротизированным ребенком, на первый взгляд может показаться гораздо более убедительным, но в то же время он не может быть столь же богат материалом: необходимо предоставить ребенку слишком много своих слов и мыслей, а более глубокие слои при этом могут так и остаться невскрытыми и непроницаемыми для сознания».

Если же мы будем применять к ребенку один в один ту же самую технику, что используется для анализа взрослых, нам, конечно же, не удастся проникнуть в самые глубокие слои их психической жизни. Тогда как, именно эти слои особенно значимы с точки зрения ценности и успеха всего анализа в целом. Тем не менее, если отдавать себе отчет в психологических отличиях ребенка от взрослого и удерживать в памяти мысль, что у детей бессознательное находится в коротком доступе для сознания, а также, что самые примитивные тенденции сообщаются у них напрямую с наиболее сложными известными нам новообразованиями, такими, как, например, Супер-Эго; иначе говоря, если мы отчетливо распознаем способ самовыражения у ребенка, все эти сомнительные моменты, все эти неблагоприятные факторы просто-напросто растворяются. Мы утверждаем, что в действительности, во всем, что касается глубины проникновения психоанализа, с детьми можно достичь того же уровня, что и со взрослыми пациентами. Более того, детский психоанализ позволяет нам вернуться к первичным восприятиям и фиксациям, которые в анализе взрослых могут быть только реконструированы, тогда как у ребенка они репрезентуются непосредственно. Возьмем в качестве примера случай Руфь, в младенческом возрасте какое-то время она страдала от голода, так как у ее матери не хватало молока. В возрасте четырех лет и трех месяцев, когда она играла у меня возле раковины, девочка назвала кран с водой краном с молоком. Она заявила, что молоко попадает прямо в рот (отверстие сливной трубы), но течет оно слишком слабо. Это неудовлетворенное оральное желание проявилось также в многочисленных играх и драматизациях и явно показывало ее самоотношение. Например, она часто утверждала, что она бедная, что у нее только одно пальто и ей дают недостаточно еды, что ни в коей мере не соответствовало действительности.

Если мы применяем такую технику, то довольно быстро убеждаемся, что дети проявляют не меньше ассоциативности в различных вариациях своих игр, чем взрослые в отдельных фрагментах своих снов. Детали игры отчетливо указывают путь внимательному наблюдателю, и время от времени, ребенок в открытую высказывает все то, чему можно смело приписать те же значимость и наглядность, что присущи ассоциациям взрослых.

Помимо архаичного метода репрезентаций ребенок использует также и другие примитивные механизмы, в частности, он подменяет слова движениями (подлинными предшественниками мыслей). У детей действие играет роль первого плана.

В «Истории инфантильного невроза»[8] Фрейд высказал следующую мысль: «Фактически, психоанализ, проведенный с невротизированным ребенком, на первый взгляд может показаться гораздо более убедительным, но в то же время он не может быть столь же богат материалом: необходимо предоставить ребенку слишком много своих слов и мыслей, а более глубокие слои при этом могут так и остаться невскрытыми и непроницаемыми для сознания».

Если же мы будем применять к ребенку один в один ту же самую технику, что используется для анализа взрослых, нам, конечно же, не удастся проникнуть в самые глубокие слои их психической жизни. Тогда как, именно эти слои особенно значимы с точки зрения ценности и успеха всего анализа в целом. Тем не менее, если отдавать себе отчет в психологических отличиях ребенка от взрослого и удерживать в памяти мысль, что у детей бессознательное находится в коротком доступе для сознания, а также, что самые примитивные тенденции сообщаются у них напрямую с наиболее сложными известными нам новообразованиями, такими, как, например, Супер-Эго; иначе говоря, если мы отчетливо распознаем способ самовыражения у ребенка, все эти сомнительные моменты, все эти неблагоприятные факторы просто-напросто растворяются. Мы утверждаем, что в действительности, во всем, что касается глубины проникновения психоанализа, с детьми можно достичь того же уровня, что и со взрослыми пациентами. Более того, детский психоанализ позволяет нам вернуться к первичным восприятиям и фиксациям, которые в анализе взрослых могут быть только реконструированы, тогда как у ребенка они репрезентуются непосредственно. Возьмем в качестве примера случай Руфь, в младенческом возрасте какое-то время она страдала от голода, так как у ее матери не хватало молока. В возрасте четырех лет и трех месяцев, когда она играла у меня возле раковины, девочка назвала кран с водой краном с молоком. Она заявила, что молоко попадает прямо в рот (отверстие сливной трубы), но течет оно слишком слабо. Это неудовлетворенное оральное желание проявилось также в многочисленных играх и драматизациях и явно показывало ее самоотношение. Например, она часто утверждала, что она бедная, что у нее только одно пальто и ей дают недостаточно еды, что ни в коей мере не соответствовало действительности.

Эрна в возрасте шести лет (она страдала от невроза навязчивых состояний) стала еще одной моей пациенткой, ее невроз был основан на впечатлениях, полученных во время приучения к личной гигиене.[10] Она изобразила мне все эти переживания в малейших подробностях. Однажды девочка посадила маленькую куколку на камень, изображая дефекацию, и разместила вокруг нее других кукол, которое должны были взирать на первую. Затем Эрна вновь прибегла к этому материалу в другой игре, в которой у нас были совсем другие роли. Она захотела, чтобы я играла роль младенца, который испачкал пеленки, тогда как Эрна стала его мамой. Младенец был предметом всяческой заботы и всеобщего восхищения. Вслед за этим у нее возникла вспышка ярости, когда она сыграла роль жестокой гувернантки, которая отшлепала ребенка. Эрна представила мне одно из первых травмирующих переживаний в своей жизни. Ее нарциссизм претерпел жестокий удар, полученный, когда она вообразила, что меры, принятые с целью сделать ее чистой, т.е. попросту вымыть, означают потерю того особого отношения, которым она пользовалась в раннем детстве.

В целом, в детском психоанализе невозможно переоценить степень влияния и давления на фантазию компульсивных повторений, проявляющихся в действиях. Конечно же, малыши гораздо чаще используют способ прямого выражения в действиях, но и в дальнейшем, повзрослев, дети регулярно прибегают к этому примитивному механизму, особенно, когда психоанализ успешно справляется с некоторыми видами сопротивлений. Для того чтобы анализ мог успешно продвигаться, необходимо, чтобы дети получали удовольствие от применения этого механизма, но это удовольствие всегда должно оставаться на службе у основной цели. Именно здесь мы впрямую сталкиваемся с превосходством принципа удовольствия над принципом реальности. Мы не можем воззвать к смыслу реальности у совсем маленьких пациентов, как это возможно с более взрослыми.

Если средства самовыражения у детей отличаются от присущих взрослым, то и психоаналитическая ситуация у тех и у других будет разниться в той же мере. Тем не менее, в главном, она остается идентичной. Последовательные интерпретации, постепенное уменьшение сопротивления и усиление переноса по мере продвижения ко все более ранним ситуациям составляют как у взрослых, так и у детей, слагаемые психоаналитической ситуации в том виде, в каком она и должна представать на практике.

Я уже упоминала, что детский анализ позволил мне часто наблюдать, насколько незамедлительно действуют мои интерпретации. Тем более удивительным было подметить, что, несмотря на неопровержимые признаки этого воздействия: обогащение игры, укрепление переноса, ослабление тревоги и тому подобные, — длительное время дети не воспринимают смысл моих интерпретаций на сознательном уровне. Мне удалось доказать, что такое сотрудничество приходит несколько позже. Например, бывает так, что в какой-то момент ребенок начинает отличать мать, когда

она воспринимается, как относящаяся к области «кажущегося», от реальной матери, а резинового голыша — от живого маленького братца. Затем они утверждают довольно настойчиво, что на самом деле никому не хотели причинять вред, а только поиграть. Настоящего младенца они, конечно же, по их высказываниям, очень любят. Необходимо, чтобы длительное и напряженное сопротивление было все-таки преодолено, прежде чем ребенок сможет осознать, что его агрессия направлена именно на реальные объекты. Но однажды, когда дети, наконец, это понимают, их адаптация к реальности в целом заметно улучшается, даже если они совсем маленькие. У меня сложилось впечатление, что интерпретация поначалу усваивается только бессознательно, и лишь значительно позже взаимоотношения малышей с реальностью все больше проникают в сферу их сознательного восприятия и понимания. Таковы процессы, благодаря которым происходит усвоение знаний о фактах из сексуальной области и аналогичных. Длительное время в психоанализе актуализировался исключительно такой материал, который пригоден для трактовки теориями сексуальности и фантазирования на тему рождения, данный материал всегда интерпретировался без какого-либо специального «объяснения» или комментария. Так, мало-помалу приходит истинное понимание, ровно в той мере, в какой исчезает бессознательное сопротивление, создающее препятствия этому процессу.

Как следствие, первый результат детского психоанализа заключается в улучшении эмоциональных отношений с родителями. Сознательное понимание приходит намного позже и принимается под давлением Супер-Эго, чьи требования психоанализ изменяет таким образом, что Эго ребенка становится менее угнетаемым и, более того, способным вынести и даже принять эти требования. Ребенок совсем не обязательно противостоит внезапно возникшей необходимости принять новое видение своих отношений с родителями, или, главным образом, обязанности усвоить предлагаемые ему знания. Мой опыт всегда подсказывал мне, что цель такого прогрессивно переработанного знания в том, чтобы утешить ребенка и помочь установить благоприятные в своей основе отношения с родителями, а также повысить его способность к социальной адаптации.

Когда происходит такое улучшение, малыши легко обретают способность отчасти заменить отрицание реальности осмысленным отказом. И вот доказательство: на более поздних стадиях анализа, дети настолько удаляются от своих садистических анальных или каннибальских желаний (столь мощных на предыдущих стадиях), что зачастую способны критически или юмористически взглянуть на них. Например, мне даже приходилось слышать шутки от совсем крох на тему, что некоторое время назад они на самом деле хотели съесть маму или откусить от нее кусочек. Как только происходят такие изменения, чувство вины неизменно уменьшается и помимо этого, ребенок получает возможность сублимировать свои влечения, полностью отвергаемые ранее. На практике это проявляется в исчезновении заторможенности в играх, появлении многочисленных новых интересов и видов деятельности.

Подведем итоги: как наиболее важные, так и примитивные аспекты психической жизни детей требуют специальной техники анализа, которая должна быть к ним адаптирована, она состоит в анализе детских игр. С помощью такой техники мы можем достичь глубинного уровня подавленных и отвергаемых переживаний и фиксаций, что позволяет нам оказать фундаментальное воздействие на развитие ребенка.

Речь идет всего лишь о различиях в технике, а отнюдь не в основных психоаналитических принципах. Критерии психоаналитического метода, предложенного Фрейдом, а именно: необходимость использовать как отправную точку перенос и сопротивление, обязательное отслеживание инфантильных тенденций, отрицания реальности и его эффектов, амнезий, компульсивных повторений, наконец, требование актуализировать примитивные переживания, как это сформулировано в «Истории инфантильного невроза», — все эти критерии интегрируются и обязательны к применению в технике психоанализа игры. Она сохраняет все общие психоаналитические принципы и приводит к тем же результатам, что и классическая техника. Просто-напросто эта техника адаптирована к мышлению ребенка в том, что касается практических способов и приемов, то есть использования технических средств.

Статья. Мелани Кляйн «Подход к тревоге»

Я много раз отмечала, что главным звеном моей техники является подход к тревоге. Для меня очевидно, что уже с самого рождения тревоги возникают вместе с защитами против них. Как я указывала в предыдущем разделе, первая и наиболее важная функция Эго — это справляться с тревогами. Я даже думаю, что, вероятно, первоначальная тревога, вызванная угрозой внутреннего инстинкта смерти, может быть причиной того, почему Эго начинает действовать с самого рождения. Эго постоянно защищает себя от боли и напряжения, которые вызывает тревога, и поэтому начинает использовать защиты с самого начала постнатальной жизни. В течение многих лет я придерживалась взгляда, что большая или меньшая способность Эго выдерживать тревогу является конституциональным фактором, который сильно влияет на развитие защит. Если способность Эго к овладению тревогой недостаточна, Эго может регрессивно вернуться к более ранним защитам или будет вынуждено к чрезмерному использованию защит соответствующей стадии. В результате персекуторная тревога и способы овладения ею могут быть так сильны, что проработка депрессивной позиции будет впоследствии нарушена. В некоторых случаях, особенно психотического типа, мы с самого начала встречаемся с защитами такой явно непроницаемой природы, что иногда кажется невозможным их проанализировать. Сейчас я перечислю некоторые из защит против зависти, с которыми обычно встречалась в ходе своей работы. Некоторые из наиболее ранних защит, много раз описанные раньше, такие как всемогущество, отрицание, расщепление, подкрепляются завистью. В одной из первых глав я предположила, что идеализация служит защитой не только против преследования, но и против зависти. У младенцев, если нормальное расщепление между хорошим и плохим объектом не было с самого начала достигнуто, эта неудача, связанная с чрезмерной завистью, часто приводит к расщеплению между всемогуще идеализированным и очень плохим первичными объектами. Превознесение объекта и его даров — это попытка уменьшить зависть. Однако если зависть очень сильна, то она, вероятно, рано или поздно обернется против первичного идеализированного объекта и против других людей, которые в процессе развития замещали этот объект. Как и предполагалось мной ранее, если не происходит фундаментального нормального расщепления любви и ненависти, хорошего и. плохого объектов, то между ними возникает путаница.43 Я считаю это основой любой путаницы (спутанности) у человека: как при тяжелых состояниях спутанности, так и в ее мягких формах, таких как нерешительность, — всегда проявляются трудности делать выводы и нарушается способность к ясному мышлению. Но спутанность также используется как защита: это можно видеть на всех уровнях развития. Спутанность по поводу того, является ли данный заменитель первичной фигуры хорошим или плохим, создает некий противовес преследованию и вине по поводу порчи первичного объекта и нападения на него посредством зависти. Борьба с завистью приобретает другой характер, если вместе с депрессивной позицией существует чувство вины. Даже у людей, у которых зависть не чрезмерна, их заинтересованность объектом, идентификация с ним, страх его потери и повреждения его творческих способностей являются важным фактором, определяющим трудность проработки депрессивной позиции. Бегство от матери к другим людям, которыми восхищаются и которых идеализируют, чтобы избежать враждебных чувств к наиболее важному, вызывающему зависть (и потому ненависть) объекту — груди, становится также способом сохранения груди, что означает сохранение матери.44 Я много раз указывала, что наиболее важное значение имеет способ, которым осуществляется переход от первого объекта ко второму — отцу. Если зависть и ненависть преобладают, эти эмоции до определенной степени переносятся на отца или сиблингов и позже на других людей, и вследствие этого механизм бегства терпит неудачу. С уходом от первичного объекта может быть связано распыление направленных на пего чувств, что на последующих стадиях развития может вести к промискуитету. Расширение объектных отношений в младенчестве — это нормальный процесс. В той мере, в какой отношение с новым объектом становится частичной заменой любви к матери, а не преобладанием бегства от ненависти к ней, новый объект помогает, становясь компенсацией неизбежного чувства потери уникального первого объекта — потери, исходящей из депрессивной позиции. Любовь и благодарность тогда в той или иной мере сохраняются в новых отношениях и одновременно, в той или иной степени, отделяются от чувств к матери. Однако если распыление эмоций преимущественно используется как защита против зависти и ненависти, то такие защиты не становятся основой стабильных объектных отношений, т.к. они находятся под влиянием остающейся враждебности к первому объекту. Защита от зависти часто приобретает форму обесценивания объекта. Как я предположила, порча и обесценивание присущи зависти. Обесцененному объекту можно больше не завидовать. Это приложимо и к идеализируемому объекту, который обесценивают и потому больше не идеализируют. То, как быстро рушится эта идеализация, зависит от силы зависти. Но обесценивание и неблагодарность присущи каждому уровню развития как защиты от зависти и у некоторых людей являются характерными для их объектных отношений. Я имею в виду тех пациентов, которые в ситуации переноса после интерпретации, которая несомненно помогла им, критикуют ее до тех пор, пока от нее не останется ничего хорошего. Например, пациент, который во время предыдущего сеанса пришел к успешному решению внешней проблемы, начинает следующий сеанс с заявления, что я очень досаждаю ему, т. к. накануне вызвала у него слишком сильную тревогу, заставив рассмотреть эту проблему. Оказывается также, что он тогда чувствовал, будто я обвиняю и обесцениваю его тем, что он не может принять решения до тех пор, пока проблема не проанализирована нами. Только после некоторого размышления пациент смог признать, что анализ действительно оказал ему помощь. Защита, присущая более депрессивным типам — это обесценивание себя. Некоторые люди могут быть неспособны к развитию своих талантов и их успешному использованию. В других случаях это отношение возникает только в определенных ситуациях, когда есть опасность соперничества со значимой фигурой. Обесценивая свои таланты, они одновременно отрицают зависть и наказывают себя за нее. В анализе можно увидеть, однако, что обесценивание себя вновь пробуждает зависть к аналитику, которому приписывается превосходство, особенно потому, что пациент обесценил себя. Лишение себя успеха имеет, конечно, много детерминант, что справедливо и по отношению к другим установкам, на которые я ссылаюсь.45 Но я обнаружила, что одними из наиболее глубоких корней этой защиты являются переживания вины и несчастья из-за неспособности сохранить хороший объект, которые связаны с завистью. Люди, у которых хороший объект установлен недостаточно устойчиво, тревожатся, как бы не испортить или не потерять его из-за конкурентных и завистливых чувств, и потому избегают успеха и соперничества. Другая защита против зависти тесно связана с жадностью. Импернализуя грудь с такой жадностью, что в его душе она становится его исключительной собственностью и контролируется им, младенец чувствует, что все хорошее, что он приписывает ей, будет принадлежать ему. Он использует это для противодействия зависти. Но сама жадность, с которой он осуществляет эту интернализацию, содержит в себе вирус неудачи. Как я говорила раньше, хороший объект, который прочно установлен и поэтому ассимилирован, не только любит субъекта, но и любим им. Это, как я считаю, является характерным в отношениях с хорошим объектом, но не приложимо или приложимо в меньшей степени к отношениям с идеализированным объектом. Из-за властного и насильного собственничества хороший объект, как это ощущает сам человек, превращается в разрушенного преследователя, и последствия зависти не могут быть предотвращены в достаточной мере. Напротив, если человек терпимо относится к своему любимому, то он проецирует это на других, которые поэтому становятся дружественными фигурами. Частым способом защиты является пробуждение зависти в других людях с помощью своих собственных успехов, удач или того, чем человек обладает, что приводит к оборачиванию ситуации зависти. Неэффективность этого метода связана с тем, что он дает толчок персекуторной тревоге. Завистливые люди, в частности завистливый внутренний объект, являются, кажется, наихудшими преследователями. Другой причиной непрочности этой защиты является ее связь с депрессивной позицией. Желание заставить других людей, особенно любимых, завидовать и переживание триумфа над ними порождают вину и страх за их повреждение. Пробудившаяся тревога нарушает удовольствие обладания собственностью и вновь увеличивает зависть. Есть и другая нередкая защита — удушение чувств любви и интенсификация ненависти, — поскольку это менее болезненно, чем выносить вину, порождаемую сочетанием любви, ненависти и зависти. Все это может не выражать себя как ненависть, а принимать вид безразличия. К этому примыкает защита, заключающаяся в уклонении от контактов с людьми. Потребность в независимости, которая, как нам известно, является нормальным явлением развития, может подкрепляться, чтобы избежать благодарности или вины из-за неблагодарности и зависти. В анализе мы обнаруживаем, что бессознательно эта независимость полностью фальшива: индивид остается зависимым от своего внутреннего объекта. Герберт Розенфельд4G описал особый метод работы в ситуации, когда отщепленные части личности, включая особенно завистливые и деструктивные, сводятся вместе, и пациент с аналитиком предпринимают шаги по их интеграции. Он показал, что действие вовне, в той мере, в какой оно используется для избегания интеграции, становится защитой от тревог, вызванных принятием завистливой части себя. Я, конечно же, описала не все защиты от зависти, поскольку их количество бесконечно. Они тесно взаимосвязаны с защитами от деструктивных импульсов и персекуторной и депрессивной тревог. То, насколько они успешны, зависит от многих внешних и внутренних факторов. Как уже было упомянуто, если зависть сильна и поэтому склонна проявляться во всех объектных отношениях, защиты от нее, видимо, ненадежны; в то время как защиты, направленные против деструктивных импульсов, в которых зависть не преобладает, оказываются более эффективными, хотя они и могут накладывать на личность запреты и ограничения. Когда шизоидные и параноидные черты преобладают, защиты от зависти не могут быть успешны, поскольку атаки человека на предмет зависти ведут только к усилению чувства преследуемоеT, и он может справиться с ними только посредством новых атак, т. е. путем усиления деструктивных импульсов. Таким образом, устанавливается порочный круг, разрушающий способность противостоять зависти. Особенно это относится к случаям шизофрении и до некоторой степени объясняет трудности при их лечении.47 Исход является более благоприятным, если существуют хотя бы частичные отношения с хорошим объектом, поскольку это также означает, что депрессивная позиция частично проработана. Переживание депрессии и вины подразумевает желание уберечь любимый объект и ограничить зависть. Те защиты, которые я перечислила, а также многие другие образуют часть негативной терапевтической реакции, потому что они являются мощным препятствием для способности взять то, что дает аналитик. Я уже ссылалась на некоторые формы зависти к аналитику. Когда пациент способен испытывать благодарность — а это значит, что в эти моменты он менее завистлив, — он намного более способен получить выгоду от анализа и объединить те достижения, которых он уже добился. Другими словами, чем больше депрессивные черты доминируют над шизоидными и параноидными чертами, тем благоприятнее перспективы излечения. Стремление возместить вред и потребность помочь объекту зависти — это очень важные средства противодействия зависти. В конечном счете это означает противодействие деструктивным импульсам путем оживления чувства любви.

II Поскольку я несколько раз упоминала о спутанности, было бы полезно перечислить некоторые из важнейших состояний спутанности в порядке их возникновения на различных стадиях развития и в различных ситуациях. Я часто указывала48, что с начала постнатальной жизни начинают действовать уретральные и анальные (и даже генитальные) либидинальные и агрессивные желания — хотя и при доминировании оральных — и что в течение нескольких месяцев отношения с частичными объектами перекрываются с отношениями с целыми людьми. Я уже обсуждала те факторы — в частности сильные параноидно-шизоидные черты и чрезмерную зависть, — которые с самого начала смазывают различение и нарушают успешное расщепление между хорошей и плохой грудью; это подкрепляет спутанность младенца. Я считаю очень существенным прослеживание в анализе всех состояний спутанности у пациента, даже наиболее серьезных состояний при шизофрении, вплоть до этой ранней неспособности различать хороший и плохой первичные объекты; хотя защитное использование спутанности против зависти и деструктивных импульсов тоже должно приниматься нами в расчет. Попробую перечислить несколько возможных последствий этого раннего нарушения: преждевременное появление чувства вины, неспособность младенца переживать вину и преследование независимо Друг от друга и следующее из этого усиление персекуторной тревоги были уже отмечены мною выше; я также уже привлекала внимание к значению спутанности между родителями, являющейся результатом укрепления, благодаря зависти, комбинированной родительской фигуры. Я связываю преждевременное начало генитальности с бегством от оральности, ведущим к усилению спутанности между оральными, анальными и генитальными тенденциями и фантазиями. Другими факторами, уже очень рано делающими вклад в спутанность и растерянное состояние души, являются проективная и интроективная идентификации, т. к. они могут приводить к временному размыванию способности разделять себя и объекты, внутренний и внешний мир. Такая спутанность препятствует осознанию психической реальности, которая способствует пониманию и реалистическому восприятию реальности внешней. Недоверие и страх перед приемом психической пищи ведут свое начало от недоверия к тому, что предлагала испорченная завистью грудь. Если с самого начала хорошая пища путается с плохой, позже это приводит к нарушению способности к ясному мышлению и установлению стандартов и ценностей.

Все эти нарушения, которые, с моей точки зрения, связаны также с защитой от тревоги вины и вызываются ненавистью и завистью, проявляются как трудности в обучении и в развитии интеллекта. Я не беру при этом в расчет различные другие факторы, вызывающие эти трудности. Те состояния спутанности, которые я бегло перечислила и в возникновение которых вносит свой вклад интенсивный конфликт между деструктивными (ненависть) и интегрирующими (любовь) тенденциями, являются до определенной степени нормальными. По мере интеграции и успешной проработки депрессивной позиции, которая включает большее прояснение внутренней реальности, восприятие внешнего мира становится более реалистическим — это тот результат, который в норме достигается во второй половине первого года и в начале второго года жизни.49 Эти изменения, в основном, связаны с ослаблением проективной идентификации, являющейся частью параноидно-шизоидных механизмов и тревог.

Статья. Мелони Кляйн. Пример нескольких клинических случаев.

Сейчас я собираюсь проиллюстрировать некоторые из моих заключений клиническим материалом.39 Мой первый пример взят из анализа женщины. Ее кормили грудью, но обстоятельства, тем не менее, были неблагоприятны, и она была убеждена, что ее младенчество и кормление были полностью неудовлетворительны. Ее обиды на прошлое сплетались с безнадежным взглядом на настоящее и будущее. Зависть к кормящей груди и последовавшие затруднения в объектных отношениях были хорошо проанализированы вплоть до того материала, на котором я хочу остановиться. Пациентка позвонила и сказала, что не сможет прийти на сеанс из-за боли в плече. На следующий день она позвонила мне сказать, что она еще нездорова, но надеется прийти ко мне завтра. Когда на третий день она действительно пришла, она была полна жалоб. Служанка ухаживала за ней, по больше никто не проявил к ней интереса. Она рассказала мне, что был момент, когда ее боль внезапно усилилась вместе с ощущением сильного озноба. Она почувствовала жгучую потребность, чтобы кто-то вдруг пришел и накрыл ей плечо, чтобы оно согрелось, и сразу же ушел, сделав это. Тут ей пришло в голову, что это похоже на то, как она была ребенком и ей хотелось, чтобы за ней ухаживали, по никто не приходил. Все это было характерно для отношений пациентки с людьми и проливало свет на ее ранние отношения с грудью, на то, что она хотела, чтобы за нею присматривали, и, в то же время, отгоняла любой объект, который мог удовлетворить ее. Подозрение к полученному дару вместе с настоятельной потребностью, чтобы о ней заботились, которая, в конце концов, означала ее желание быть накормленной, выражали ее амбивалентное отношение к груди. Я уже рассказывала о младенцах, которые в ответ на фрустрацию переставали в достаточной мере использовать то удовлетворение, которое кормление, даже отложенное, могло им принести. Я подозреваю, что хотя они и не оставляли своих желаний по отношению к удовлетворяющей груди, они уже не могли наслаждаться ею и потому отталкивали ее. Обсуждаемый случай иллюстрирует причину такого отношения: подозрение к дару, который она хотела получить, т. к. объект был уже испорчен завистью и ненавистью, и в то же время глубокое негодование из-за каждой фрустрации. Мы также должны помнить — и это приложимо и к другим взрослым, у которых выражена зависть, — что многие разочарования этой женщины, несомненно, частично обязанные ее собственной установке, также внесли вклад в ее чувство, что желанная забота не удовлетворит ее. В течение этого сеанса пациентка рассказала сон: она в ресторане, сидит за столом, но никто не приходит ее обслужить. Она решает встать в очередь и достать себе что-нибудь поесть. Впереди нее женщина, которая берет два или три маленьких пирожных и отходит с ними. Пациентка тоже берет два или три маленьких пирожных. Из ее ассоциаций я выбираю следующее: женщина выглядит очень решительной, ее фигура напоминает мою. Возникает внезапное сомнение в названии пирожных (в действительности, птифуры — petits fours), которые, как она думает, были маленькие фру (petits fru), которые напомнили ей маленькую фрау (petite frau) и дальше фрау Кляйн. Суть моих интерпретаций заключалась в том, что ее обиды из-за пропущенных аналитических сеансов относились к неудовлетворительному кормлению и несчастью в младенчестве. Два пирожных из <двух или трех> заменяли груди, от которых она дважды была отлучена, пропустив аналитические сеансы. Их было <два или три>, потому что она не была уверена, сможет ли она прийти на третий день. Тот факт, что женщина была <решительная> и что пациентка последовала ее примеру, беря пирожные, указывал как на ее идентификацию с аналитиком, так и на проекцию на нее своей собственной жадности. В контексте данной книги наиболее важен один аспект этого сна. Аналитик, которая ушла с двумя или тремя птифурами, заменяла не только груди, которые убрали, но и груди, которые собирались кормить сами себя. (Вместе с другим материалом <решительный> аналитик не только представлял грудь, но и человека, с качествами которого, как хорошими, так и плохими, пациентка идентифицировала себя). К фрустрации пациентки добавилась зависть к груди. Эта зависть дала толчок жестокому негодованию, т. к. пациентка представила свою мать эгоистичной и подлой, любящей лишь себя, а не ребенка. В аналитической ситуации она подозревала меня в том, что я получаю удовольствие, в то время когда она отсутствует, или отдаю это время пациентам, которых ей предпочитаю. Очередь, в которую решила встать пациентка, означала многих других более удачливых соперников. Ответом пациентки на анализ сновидения было разительное изменение ее эмоционального состояния. Пациентка стала переживать чувство счастья и благодарности более ярко, чем на предыдущих аналитических сеансах. У нее на глазах показались слезы, что было необычно для нее, и она сказала, что чувствует себя так, как будто бы ее накормили и она получила от этого полное удовольствие.40 Ей также пришло в голову, что ее грудное вскармливание и младенчество, возможно, были лучше, чем она предполагала. Также она почувствовала больше веры в будущее и в результаты своего анализа. Пациентка полнее осознала одну из своих частей, которая была, несомненно, неизвестна ей в других ситуациях. Она осознала, что завидовала и ревновала к разным людям, но была неспособна осознать это в достаточной степени в отношениях с аналитиком, поскольку ей было очень больно почувствовать, что она завидует аналитику и портит ее, так же, как и возможный успех анализа. На этом сеансе, после упомянутых мной интерпретаций, ее зависть уменьшилась, способность к удовольствию и благодарности стала возрастать, и она стала способна воспринимать аналитическую ситуацию как счастливое кормление. Эта эмоциональная ситуация была проработана нами снова и снова как в позитивном, так и в негативном переносе, пока не был достигнут более стабильный результат. Это произошло благодаря тому, что я помогла ей постепенно собрать вместе отщепленные части себя в отношениях с аналитиком, и благодаря ее осознанию того, насколько завистливой и, следовательно, подозрительной она была ко мне и, в первую очередь, к своей матери. Все это привело к появлению переживания счастливого кормления. Оно было сплетено с чувством благодарности. В течение анализа зависть уменьшилась, и чувство благодарности стало намного более частым и продолжительным.

Мой следующий пример взят из анализа пациентки с сильными депрессивными и шизоидными чертами. Она в течение длительного времени страдала от депрессивных состояний. Анализ продвигался и достиг некоторого успеха, хотя пациентка снова и снова выражала сомнение по поводу нашей работы. Я интерпретировала это как деструктивные импульсы, направленные против анализа, родителей и сиблингов, и анализ привел ее к осознанию особых фантазий о деструктивных атаках на тело матери. Такие инсайты у нее обычно завершались дегрессиями, однако не слишком сильными. Удивительно, что в первой части лечения глубина и серьезность затруднений пациентки не были заметны. Социально она производила впечатление приятного человека, хотя и склонного к подавленности. Ее тенденции к репарации и готовность помочь друзьям были совершенно искренни. Однако, серьезность ее болезни стала все же в определенный момент заметна частично из-за предыдущей аналитической работы, частично из-за внешних обстоятельств. Она пережила несколько разочарований; но был и неожиданный успех в ее профессиональной карьере, который высветил то, что я анализировала уже несколько лет, а именно, ее интенсивное соперничество со мной и чувство, что она в своей области станет равной мне или даже превзойдет меня. Как она, так и я пришли к осознанию важности ее деструктивной зависти ко мне; и всегда, когда мы достигали этого глубокого уровня, оказывалось, что какие бы деструктивные импульсы ни появлялись, они переживались как всемогущие и поэтому неудержимые и разрушающие до основания.

Перед этим я много анализировала ее орально-садистские желания, и благодаря этому мы также пришли к частичному осознанию ее деструктивных импульсов к матери и ко мне. В анализе мы также имели дело с уретрально- и анально-садистскими желаниями, но в отношении них я не чувствовала, что мы сильно продвинулись, и видела, что понимание ею этих импульсов и фантазий имело в основном интеллектуальную природу. В один из периодов работы, который я хотела бы обсудить, уретральный материал появился с возросшей силой. Вскоре у нее развилось чувство сильного ликования по поводу ее успеха, проявившееся во сне, который показывал ее триумф надо мной и спрятанную за этим разрушительную зависть ко мне, как замене ее матери. Во сне она летела по воздуху на волшебном ковре, который поддерживал ее, и была выше верхушек деревьев. Она находилась на достаточной высоте, чтобы заглянуть в окно комнаты, в которой была корова, жевавшая что-то, что казалось бесконечной полоской одеяла. В ту же ночь у нее был кусочек сна, в котором у нее были мокрые трусы. Ассоциации к этому сну прояснили, что быть на верхушке дерева означает превзойти меня, т. к. корова обозначает меня, на которую она смотрела с презрением. Довольно рано в ее анализе у нее был сон, в котором я представала апатичной, похожей на корову женщиной, тогда как она была маленькой девочкой, которая произнесла блестящую и успешную речь. Мои интерпретации, сделанные тогда — что она превратила аналитика в человека, достойного презрения, в то время как сама выступила так успешно, будучи при этом намного моложе, — были приняты лишь частично, несмотря на то, что она полностью осознавала, что маленькой девочкой была она сама, а женщиной коровой — аналитик. Этот сон постепенно привел ее к большему осознанию своих деструктивных и завистливых атак на меня и на свою мать. Поскольку еще прежде того корова-женщина, заменяющая меня, стала явно появляться в материале, то стало ясно, что в новом сне корова в комнате, в которую глядела пациентка, была аналитиком. Пациентка ассоциировала, что бесконечная полоса одеяла представляла бесконечный поток слов, и ей пришло в голову, что это все те слова, которые я когда-либо сказала ей во время анализа и которые я теперь должна проглотить. Полоска одеяла была саркастическим выпадом по поводу спутанности и бессмысленности моих интерпретаций. Здесь мы видим полное обесценивание первичного объекта, представленного коровой, а также обиду на мать, которая кормила ее неудовлетворительно. Наказание, накладываемое на меня — принуждение съесть все мои слова, проливает свет на глубокое недоверие и сомнение, которые снова и снова мучили ее в течение анализа. После моих интерпретаций стало вполне попятно, что аналитик, к которому плохо относятся, не заслуживает доверия, и что у нее не может быть веры в обесцененный анализ. Пациентка была удивлена и шокирована своим отношением ко мне, которое она в течение долгого времени отказывалась признать во всей его полноте. Мокрые трусы во сне и ассоциации на них выражали (среди прочего) ядовитые уретральные атаки на аналитика, которые должны разрушить ее психические силы и превратить ее в женщину-корову. Очень скоро у нее появился еще один сон, иллюстрирующий этот особенный момент. Она стояла у подножия лестницы, смотря вверх на молодую пару, с которой что-то было не в порядке. Она бросила им клубок шерсти, который она сама определила как <доброе волшебство>, и ее ассоциации показали, что злое колдовство, а именно отравление, вызвало необходимость использовать впоследствии доброе волшебство. Ассоциация с парой позволила мне интерпретировать глубоко отрицаемую ситуацию ревности в настоящем и привела нас от настоящего к раннему опыту и, в конце концов, к родителям. Деструктивные и завистливые чувства к аналитику, а в прошлом к матери, оказались подоплекой ревности и зависти к паре в сновидении. Тот факт, что этот легкий клубок никогда не достигал этой пары, подразумевал, что ее репарация не достигала успеха; и тревога по поводу этой неудачи была важным элементом в ее депрессии. Это только выдержка из материала, который убедительно доказал пациентке ее ядовитую зависть к аналитику и своему первичному объекту. Она впала в депрессию такой глубины, какой у нее никогда прежде не было. Главной причиной этой депрессии, последовавшей за ликованием, было то, что она осознала полностью отщепленную от нее часть себя, которую она не могла признать. Как я сказала ранее, было очень трудно помочь ей осознать свою ненависть и агрессивность. Но когда мы подошли к этому особому источнику деструктивноеT, к ее зависти как движущей силе повреждения и уничтожения аналитика, которого она другой частью своей души высоко ценила, она не вынесла того, что увидела себя в таком свете. Она не казалась особенно хвастливой или самонадеянной, но с помощью множества процессов расщепления и маниакальных защит она держалась за идеализированный образ себя. Как следствие этого осознания, которое на этой стадии анализа она не могла больше отрицать, она почувствовала себя недостойной и плохой, идеализация рухнула, и недоверие к себе и вина за невосполнимый вред, который она нанесла в прошлом и в настоящем, вышли наружу. Ее вина и депрессия сфокусировались на ее чувстве неблагодарности к аналитику, которая, как она знала, помогла и продолжает помогать ей, и к которой она чувствовала презрение и ненависть. В конце концов, так выражалась ее неблагодарность матери, которую она бессознательно считала испорченной и поврежденной своей завистью и деструктивными импульсами. Анализ ее депрессии привел к улучшению, которое через несколько месяцев сменилось новой глубокой депрессией. Она была вызвана более глубоким осознанием пациенткой ее яростных анально-садистских атак на аналитика, а в прошлом на свою семью, и подтверждало ее чувство собственной болезненности и ненормальности. Это был первый случай, когда она смогла увидеть, какие сильные уретрально и анально-садистские черты были от нее отщеплены. Каждая из них включала в себя важные части личности пациентки и ее интересов. Шаги к интеграции, которые были сделаны после анализа депрессии и подразумевали возвращение этих потерянных частей и необходимость встретиться с ними, стали причиной ее новой депрессии.

III Следующий пример — это пациентка, которую я бы описала как вполне нормальную. Она с течением времени стала все больше осознавать зависть, переживаемую как к своей старшей сестре, так и к матери. Зависть к сестре уравновешивалась чувством сильного интеллектуального превосходства, которое было действительно обоснованно, и бессознательным чувством, что сестра очень сильно невротична. Зависть к матери уравновешивалась очень сильными чувствами любви и признательности за ее доброту. ^ Пациентка сообщила о сне, в котором она была в вагоне поезда с женщиной, у которой она могла видеть только спину, которая наклонилась к дверям купе так, что вот-вот могла выпасть. Пациентка крепко схватила ее, держа одной рукой за пояс; другой рукой она написала записку — объявление, что доктор занимается в этом купе с пациенткой и просит их не беспокоить, и повесила эту записку на окно.

Из ассоциаций ко сну я выбрала следующее: у пациентки есть сильное чувство, что фигура, которую она схватила мертвой хваткой, была ее собственной частью, частью безумной. Во сне у нее было убеждение, что она не должна позволить ей вывалиться через дверь, но должна удержать ее в купе и поладить с ней. Анализ сна обнаружил, что купе заменяло ее саму. Ассоциации к волосам, которые только и были видны сзади, навели на старшую сестру. Следующие ассоциации привели к признанию соперничества и зависти по отношению к ней, возвращая к тому времени, когда пациентка была еще ребенком, а за ее сестрой уже ухаживали мужчины. Затем она заговорила о платье, которое носила ее мать, и которым, будучи ребенком, пациентка восхищалась и которого жаждала. Это платье очень четко подчеркивало очертание грудей, и поэтому для нее стало гораздо более очевидным, чем раньше, хотя и не совершенно новым, что то, чему она первоначально завидовала и что портила в своих фантазиях, были материнские груди. Это осознание увеличило ее чувства вины как перед сестрой, так и перед матерью и привело к дальнейшему пересмотру ее ранних отношений. Она пришла к более сочувственному пониманию недостатков своей сестры и ощутила, что не любила ее в достаточной мере. Она также обнаружила, что она любила ее в раннем детстве больше, чем помнила до этого. Я проинтерпретировала, что пациентка почувствовала, что она должна крепко держать безумную отщепленную часть себя, которая была также связана с интернализацией невротической сестры. Следуя интерпретации сна, пациентка, у которой были причины относиться к себе, как к вполне нормальной, испытала чувства сильного изумления и шока. Этот случай иллюстрирует вывод, который становится все более привычным, а именно, что остатки параноидных и шизоидных чувств и механизмов, часто отщепленные от остальных частей Я, существуют даже у нормальных людей.41 Чувство пациентки, что она должна крепко держать эту фигуру, подразумевало, ‘что ей следовало также больше помогать сестре, предотвращая ее падение; и это чувство было сейчас пережито вновь в связи с ней как с интернализованным объектом. Тот факт, что ее сестра также представляла безумную часть ее самой, оказался частичной проекцией ее собственных импульсов и параноидных чувств на сестру. Именно вместе с этим осознанием уменьшилось расщепление ее Эго.

IV Сейчас я хочу обратиться к пациенту-мужчине и рассказать сон, который имел сильное воздействие на то, чтобы заставить его признать не только деструктивные импульсы к аналитику и матери, но и зависть как очень специфический фактор в своем отношении к ним. До этого с сильными чувствами вины он уже осознал до определенной степени свои деструктивные импульсы, но пока еще не осознавал завистливые и враждебные чувства, направленные против творческих способностей аналитика и своей матери в прошлом. Однако он осознавал, что испытывает зависть к другим людям и что, помимо хороших отношений с отцом, у него также были чувства соперничества и ревности. Этот сон принес ему гораздо большее понимание своей зависти к аналитику и пролил свет на его ранние желания обладать всеми женственными атрибутами матери. Во сне пациент рыбачил; он не знал, следует ли ему убить рыбу, которую он поймал, чтобы съесть ее, однако он решил положить ее в корзинку, пока она не умрет. Корзинка, в которой он нес рыбу, была женской корзинкой для белья. Рыба внезапно превратилась в красивого младенца, причем в одежде ребенка было что-то зеленое. Затем он заметил — и в этот момент почувствовал себя очень озабоченным, — что у младенца торчат кишки, т. к. они были повреждены крючком, который тот проглотил, будучи рыбой. Ассоциация на зеленое оказалась обложкой книг <Международной психоаналитической библиотеки>, и пациент заметил, что рыба в корзине заменяла одну из моих книг, которую он, очевидно, перед этим украл. Последующие ассоциации однако, показали, что книга была не только моей работой и моим ребенком, но замещала и меня саму. То, что я проглотила крючок, т. е. наживку, выражало его чувства, что я думаю о нем лучше, чем он того заслуживает, и не осознаю, что в его отношениях ко мне проявляются также и очень деструктивные его части. Хотя пациент пока еще не мог полностью признать, что То, как он относится к рыбе, младенцу и ко мне, означает разрушение меня и моей работы из зависти, бессознательно он понимал это. Я также проинтерпретировала, что корзина для белья в этой ситуации выражает его желание быть женщиной, иметь детей и лишить их свою мать. Результатом этого шага по интеграции был сильный приступ депрессии, вызванный его встречей с агрессивным компонентом своей личности. Хотя предвестники этого и раньше появлялись в его анализе, в тот момент он пережил это как шок и ужас от самого себя. На следующую ночь пациенту приснилась щука, с которой у него ассоциировались киты и акулы, но во сие он не чувствовал, что щука — опасна. Она была старой, выглядела усталой и измученной. Там еще был китенок, и пациент вдруг предположил, что китенок не сосет щуку или кита, но сосет свою шкуру, и это защищает его от нападения других рыб. Пациент осознал, что это объяснение было защитой от чувства, что он сам был китенком, а я была старой и измученной щукой, потому что он так плохо отнесся ко мне во вчерашнем сне и чувствовал, что высосал меня дочиста. Это превратило меня не только в поврежденный, но и в опасный объект. Другими словами, персекуторные и депрессивные тревоги вышли на поверхность; щука, ассоциировавшаяся с китами и акулами, выражала персекуторные аспекты, в то время как ее старое и измученное обличье выражало чувство вины пациента из-за вреда, который он нанес и продолжал наносить мне. Сильная депрессия, которая последовала за этим инсайтом, продолжалась несколько недель более или менее непрерывно, но не мешала работе или семейной жизни пациента. Он описывал эту депрессию, как отличающуюся от того, что он испытывал раньше, и как намного более глубокую. Импульс к репарации, выражавшийся в физической и душевной работе, усилился благодаря депрессии и проложил дорогу к ее преодолению. Результаты этой фазы анализа были очень заметны. И в тот момент, когда депрессия после проработки исчезла, пациент был убежден, что он никогда не будет смотреть на себя прежними глазами, и этот новый взгляд больше не подразумевал чувства уныния, а означал большее знание себя и большую терпимость к другим. Анализ достиг того, что был сделан важный шаг в интеграции, связанный с тем, что пациент смог взглянуть в лицо своей психической реальности. В ходе его анализа, однако, были моменты, когда он не мог сохранять эту установку, поскольку очевидно, что проработка — это постепенный процесс. Хотя его наблюдения и суждения о людях и раньше были вполне нормальны, в результате этой фазы лечения возникло заметное улучшение. Следующим последствием было то, что воспоминания детства и отношения с сиблингами с силой поднялись на поверхность и повели его назад, к ранним отношениям с матерью. Во время состояния депрессии, на которое я ссылалась, ему удалось вернуть во многом утраченное удовольствие от анализа и интерес к нему; он полностью восстановил их, когда депрессия прошла. Вскоре он принес сон, который, как он сам считал, говорит об умалении аналитика, но который при анализе превратился в выражение сильного обесценивания. Во сне он имел дело с мальчиком-правонарушителем, но не был доволен тем, как себя вел. Отец мальчика предложил довезти пациента на машине, куда тому нужно. А он стал замечать, что его увозят все дальше и дальше от того места, куда он хотел попасть. Через некоторое время он поблагодарил отца и вышел из машины; но он не заблудился, потому что сохранил, как обычно, чувство общего направления. Проходя, он глядел на довольно необычное здание, которое, как он думал, подходило для выставки, но не для жилья. Его ассоциации связали это с одним из аспектов моей внешности. Затем он сказал, что у здания были два крыла, и он вспомнил выражение <брать кого-то под крыло>. Он понял, что мальчик-правонарушитель, к которому он проявил интерес, был он сам, и продолжение сна показывало, почему он был правонарушителем: когда отец, представлявший аналитика, увозил его все дальше и дальше от места назначения, это выражало сомнения, которые он использовал для обесценивания меня: он спрашивал, везу ли я его в правильном направлении, нужно ли заходить так глубоко, и не нанесу ли я ему вреда. Когда он сослался на свое чувство направления и на то, что он не чувствует себя заблудившимся, это подразумевало нечто, противоположное обвинению против отца мальчика (аналитика): он знал, что анализ очень ценен для него, и что это его зависть ко мне привела к возникновению сомнений. Он также понял, что интересное здание, в котором он не хотел бы жить, представляло аналитика. С другой стороны, он чувствовал, что, анализируя его, я беру его к себе под крыло и защищаю от его конфликтов и тревог. Сомнения и обвинения в мой адрес во сне использовались как обесценивание и относились не только к зависти, но и к его отчаянию из-за зависти и его чувству вины из-за своей неблагодарности. Была еще одна интерпретация этого сна, которая также подтвердилась последующими и которая была основана на том факте, что в аналитической ситуации я часто заменяла отца, затем, быстро превращаясь в мать, временами представляла обоих родителей одновременно. Эта интерпретация была обвинением отца за то, что он вел в неправильном направлении, и была связана с его ранним гомосексуальными влечением к отцу. Это влечение оказалось, по данным анализа, связанным с интенсивными чувствами вины, поскольку я смогла показать пациенту, что сильная отщепленная зависть и ненависть к матери и ее груди внесла вклад в его обращении к отцу, и что его гомосексуальные желания были враждебным союзом против матери. Обвинение, что отец вел его в ложном направлении, связалось с общим чувством, которое мы так часто обнаруживаем у пациентов, что ом был соблазнен к гомосексуальности. Здесь мы видим проекции собственных желаний пациента на своего родителя. Анализ его чувства вины имел различные результаты: он стал испытывать большую любовь к своим родителям, он также понял — и эти два факта тесно связаны, — что есть компульсивный элемент в его потребности репарации. Чрезмерная идентификация с поврежденным в фантазии объектом — первоначально матерью — нарушила его способность к полному наслаждению и поэтому до определенной степени обеднила его жизнь. Стало ясно, что даже в своих ранних отношениях с матерью, хотя не было оснований сомневаться, что он был счастлив в ситуации сосания, он не мог полностью наслаждаться ею из-за своего страха истощить грудь или лишиться ее. С другой стороны, препятствие наслаждению стало причиной обид и возросшего чувства преследования. Это пример того процесса, который я описала в предыдущем разделе, посредством которого на ранних стадиях развития вина — и в особенности вина из-за деструктивной зависти к матери и аналитику — может заменяться на преследование. Через анализ первичной вины и соответствующее уменьшение депрессивной и персекуторной тревог, его способности к наслаждению и благодарности значительно выросли.

V Сейчас я хотела бы упомянуть случай другого пациента, у которого тенденция к депрессии также сопровождалась компульсивный потребностью в возмещении вреда; его амбиции, соперничество и зависть, сосуществуя со многими хорошими чертами характера, постепенно анализировались. Однако потребовалось несколько лет 42, пока зависть к груди, ее творческой силе и желание испортить их, которое было значительно отщеплено, были полностью пережиты пациентом. Перед этим в анализе у него был сои, который он описывал как <забавный>: он курил трубку, которая была набита моими статьями, вырванными из одной из моих книг. Вначале он выразил большое удивление из-за этого, потому что <печатные страницы не курят>. Я проинтерпретировала это как малозначительную особенность сна; главное же его значение в том, что он вырвал мои статьи и уничтожил их. Я также указала, что разрушение моих статен имело анально-садистскую природу, выразившуюся в выкуривании их. Он отрицал эти агрессивные атаки, поскольку, наряду с сильными процессами расщепления, у него была большая склонность к отрицанию. Другим аспектом этого сна было то, что персекуторные чувства вошли в связь с анализом. Предыдущие интерпретации вызвали негодование и ощущалось как что-то, что нужно <положить в трубку и выкурить>. Анализ сна помог пациенту осознать свои деструктивные импульсы к аналитику и то, что они были простимулированы ситуацией ревности, возникшей днем раньше; они вращались вокруг чувства, что кто-то другой более ценен мне, чем он. Но полученный инсайт не привел к пониманию его зависти к аналитику, хотя она ему и была проинтерпретирована. У меня, однако, не было сомнений, что это проложило путь материалу, в котором деструктивные импульсы и зависть постепенно становились все более и более ясными. Кульминация возникла на поздней стадии анализа, когда все эти чувства в отношении аналитика вернулись к пациенту во всей их силе. Пациент рассказал сон, который он опять описал как <забавный>: он мчался с большой скоростью, как будто на автомобиле. Он стоял на полукруглом необычном устройстве, сделанном им из проволоки или из <атомного вещества>. Как он сказал, <оно поддерживало мое движение>. Внезапно он заметил, что устройство, на котором он стоит, разваливается на части, и это привело его в замешательство. Он проассоциировал на полукруглый предмет, что это грудь и эрекция пениса, подразумевая свою потенцию. Его чувство вины из-за неправильного использования анализа и из-за деструктивных импульсов, адресованных мне, вторглось в этот сон. В своей депрессии он почувствовал, что меня нельзя защитить, и там было много материала, связанного с другими сходными тревогами, частично даже сознательными, что он не был способен защитить свою мать, когда его отец отсутствовал во время войны и после этого. Его чувство вины по отношению к матери и ко мне к тому времени было во многом проанализировано. Но незадолго перед этим он подошел как раз к тому, что именно его зависть была разрушительной для меня. Его чувства вины и несчастность были еще сильнее, потому что одной частью своей души он был благодарен аналитику. Фраза <оно поддерживало мое движение> показывала, как важен был для него анализ, что он был предварительным условием его потентности в широком смысле слова, т. е. условием успеха всех его желаний. Осознание им зависти и ненависти ко мне пришло, как шок, и имело следствием сильную депрессию и чувство никчемности. Я считаю, что шок такого рода, о котором я сейчас рассказываю в нескольких случаях, является результатом важного шага в исцелении расщепления между частями Я и, таким образом, стадией в продвижении к интеграции Эго. Более полное осознание им своих амбиций и зависти пришло к нему на сеансе, последовавшем за вторым сном. Он говорил, что знает свои пределы и, как он выразился, не ожидает, что покроет себя и свою профессию славой. В этот момент, все еще под влиянием сна, он понял, что то, как он это сказал, показывает силу его амбиций и завистливое сравнение себя со мной. После первоначального удивления это осознание стало для него полностью убедительным

Статья. АЙТЕН ЮРАН «О любви, математике, Боге и другом наслаждении»

Может ли психоанализ что-нибудь сказать о переживании, с которым имеет дело субъект в религиозном опыте, и с которым так или иначе связана этическая и эстетическая модальности человеческого бытия? Есть ли пути к его схватыванию в пространстве психоаналитической мысли? Пожалуй, без 20 семинара Лакана сама постановка вопроса была бы несколько странной и непонятной. Можно сказать, что в семинаре «Ещё» (1972/1973) Лаканом торятся возможные пути к осмыслению особого опыта, к которому может быть причастно говорящее существо, который Лакан называет мистическим опытом, замечая, что «Пресловутые мистические излияния — это вовсе не болтовня, не пустые слова, это, в сущности, лучшее чтение, какое можно найти…» (Лакан 2011, 90). Лакан говорит не о религиозном, а именно о мистическом переживании, этим уводя от ритуальной стороны вопроса, связь которой со способами устроения невроза навязчивости хорошо выявлена Фрейдом, к примеру, еще в 1907 г. в тексте «Навязчивые действия и религиозные обряды»[1]. Поэтому и в данном тексте мы, вслед за Лаканом, будем пользоваться этим понятием и говорить о мистическом наслаждении. На семинарской встрече 20 февраля 1973 г. Лакан, говоря о свидетельстве мистиков, которые испытывают особое наслаждение, «но о нем ничего не знают», задается вопросом: «Не является ли наслаждение, которое испытывают, ничего не зная о нем, тем самым, что открывает путь к вне-существованию, экс-систенции?» (ibid., 90, 91). Попробуем наметить возможные пути к этому особому опыту.

1. На путях любви: любовь и наслаждение, возможна ли встреча?

Любовные отношения разворачиваются в пространстве утраченного объекта, сама утрата предстает следствием встречи с означающим у кромки той или иной зоны, которая в силу этого становится эрогенной, что приводит к изгнанию наслаждения из тела и трансформации его в фаллическое. Последнее задействовано в сексуальных связях, при этом миг оргазма прерывает желающего субъекта. В этом смысле места, в котором происходило бы пересечение сексуального наслаждения и любви, нет. Весь 20 семинар Лакан повторяет одну и ту же формулу: «наслаждение (телом) Другого, которое его, этого Другого символизирует, не является знаком любви». О вечной нестыковке любви и наслаждения речь идет и в размышлениях Фрейда: регистр влечения и любовь существуют в разнородных пространствах. При этом именно в 20 семинаре Лакан все же делает попытки обнаружения места, где любовь и наслаждение пересекаются, что и задает некую новую форму говорения о любви! Этот момент и позволяет нам говорить о том, что Лакан иначе разворачивает разговор о любви, — к примеру, не в привычной логике противопоставления любви нарциссической и любви истинной. Такое противопоставление, хоть и прорисовывается с завидным постоянством в психоанализе, все же обречено на тупик. Попытки рафинирования любовного отношения от нарциссической воображаемой подоплеки оказываются лишь теоретической конструкцией в силу того, что нарциссизм предстает фундаментом психического становления, который не может не давать о себе знать в любовном опыте.

Итак, с одной стороны, разговор о любви в логике 20 семинара позволяет наметить место, в котором встречаются наслаждение и любовь, и в этом интрига семинара «Ещё». С другой, эти размышления все же позволяют уйти от вечных попыток разведения разных форм любовного опыта. Речь скорее идет не о формах, а о поиске какой-то особой позиции любящего. Что это за позиция? Любящий, как уже было сказано, помещает свою нехватку в другого, обнаруживая себя как желающего субъекта. Любимый же — это тот, у которого есть что-то, о чем он сам в неведении, что и делает этот опыт — быть любимым — иногда невыносимым. Здесь кроется вечное несовпадение между тем, чего не хватает любящему, и тем, что есть у того, кто любим. Эти две позиции — любить и быть любимым — ассиметричны, они не предстают в качестве нарциссических зеркальных аналогий. Напомню, что этическая проблематика желающего субъекта помещается Лаканом в логику незаинтересованности самого субъекта в благах. Продолжая эту мысль, можно сказать, что быть желающим — это не значит стремиться быть желанным. Как только субъект в поле своей любви направляет усилия на то, чтобы стать желанным, утрачивается чистота позиции в символическом регистре, она неизбежно нагружается воображаемыми координатами.

Если присмотреться внимательнее, и если другого я люблю постольку, поскольку в нем распознается утраченный объект желания, то метафора любви связана с желанием в другом не его самого, а того, что в нем больше, нежели он сам. То есть в любовных отношениях другой любим за то, что превышает его самого. Это принципиально важный момент! Единственным же объектом, который любим за самого себя, может быть только Бог. При этом Бог как единственный объект, которого любят за него самого, не может ответить взаимностью или, как скажет Миран Божович, он «любит нас отнюдь не в ответ на нашу любовь к нему» (Божович 2005, 97). Здесь возникает крайне интересный вопрос: в какой позиции по отношению к этому нечеловеческому Божественному партнеру может оказаться субъект? Направлять любовь к Богу, к тому, в ком ничего не превышает его самого, т. е. к единственному объекту, который любим за самого себя, субъект не может через помещение объекта причины желания в Другого. Более того, желание Бога замкнуто на самого себя, здесь нет смысла ждать взаимности: «Бог как любимый объект разрушается самим требованием взаимности» (ibid., 97–98), — говорит Миран Божович. В этой форме любви всегда присутствует нечто большее, чем взаимность, в ней явлена спинозовская аналогия: «“любовь Бога к людям и познавательная любовь души к Богу” — unum et idem, “одно и то же”» (ibid., 98).

В таком случае, вновь возникает вопрос: как именно прописать эту позицию? Ведь мы уже почти усвоили из предыдущих семинаров, что к любовному опыту можно приблизиться через подобие только в случае, если он сопряжен с причиной желания, и именно здесь можно выйти на след воображаемого: «Объект-причина желания облачен в образ нас самих: именно им поддерживается чаще всего… объектная связь» (Лакан 2011, 110). И не с попытками ли вновь и вновь разместить объект-причину желания в Бога мы постоянно имеем дело? Именно поэтому Иисус, по словам Лакана, не столь спасает людей, а спасает Бога, беря на себя функцию объекта желания, до предела разрушая себя, свое нарциссическое облачение. Очевидно, что с нечеловеческим партнером субъект не может любить на тот же манер.

В связи с этим вспоминается небольшая книга Пьера Адо «Плотин или простота взгляда», в которой речь идет о различиях в концептуализации любви у Платона и Плотина, при том, что для обоих философов взлет души берет начало от пережитого любовного переживания. По словам Адо, любовное отношение, о котором говорит Платон, это связь, которая в античности устанавливалась между учителем и учеником. При этом, «любовь у Платона — результат очень сильного волнения чувств. Но при помощи интеллектуальной и моральной дисциплины она приходит к видению чистой Формы Прекрасного в себе. В этот момент любовное отношение влюбленного к любимцу не разрушается, а только сублимируется» (Адо 1991, 55). Любовные отношения по Платону выстраиваются в мужском мире: «У Платона любовь имеет мужскую тональность: она беспокойна, стремится к обладанию, к действию, к плодотворности» (ibid., 59), в то время как «Плотин не живет в исключительно мужском мире» (ibid., 57). Плотин, по словам Адо, описывает человеческую любовь через мистическое переживание: «любовь у Плотина, будучи прежде всего мистической, имеет женственную тональность. Если душа “ищет”, “стремится”, “бросается навстречу”, то это как если бы супруга из “Песни Песней” искала возлюбленного; это напоминает влюбленных женщин Рильке, перед которыми открывается “бесконечный путь”. <…> В то время как любовь у Платона поднимается путем ряда интеллектуальных действий до созерцания Прекрасного, любовь у Плотина ожидает экстаза, прекращая всякую деятельность, приводя все силы души в состояние полного отдыха и забывая обо всем, чтобы быть полностью свободной для прихода Божества. Самое высокое состояние души — полная пассивность. И это состояние стремится к продолжению» (ibid., 59–60).

Представляется, что Адо очень точно говорит о двух возможностях любви, — любви из мужской позиции и из какой-то иной позиции, назовем ее женской. Именно это различие обнаружится и в лакановском построении графа или схемы сексуации, в которой есть так называемая мужская сторона, сторона фаллического наслаждения, левая сторона построения, и сторона Другого пола, правая сторона, которую иногда называют также женской, и которая не умещается полностью в фаллическое наслаждение.

Мистик, по мысли Лакана, входит в отношения с Богом из женской позиции. В этой позиции любить — это желать наслаждения. В ней пересекаются наслаждение и любовь. Это то, что невозможно на стороне фаллического, где наслаждение прерывает желание, оргазм кладет конец желающему субъекту. Как замечает Аленка Зупанчич, позицию «желать наслаждения» не надо путать со стремлением наслаждаться, т. е. с тем, что большинство людей «хочет наслаждаться»: «Желать наслаждения для себя (и быть в состоянии действительно “наслаждаться” им) не значит подчиняться безусловному требованию наслаждения, скорее это значит ускользнуть от него» (Зупанчич 2005, 145). Именно — ускользнуть от фаллического наслаждения, обнаружив доступ к радикально иному наслаждению. Собственно, это крайне важный момент — возможность обнаружения места, в котором любовь и сексуальное наслаждение совпадают, что прописывает особую позицию любящего как желающего наслаждения, пребывающего в любовном экстазе.

Стоит сказать, что место, в котором появляется потенциальная возможность встречи любви и наслаждения, уже намечается Лаканом и ранее, в осмыслении куртуазной любви, предстающей парадигмой любовной сублимации. Так, в семинаре «Тревога» (1962/1963) Лакан произносит интереснейшую фразу: «любовь-сублимация… позволяет наслаждению снизойти до желания» (Лакан 2010, 222). Эта фраза чрезвычайно сложна для понимания. Во-первых, она снимает барьер между наслаждением и желанием, как будто намекая на возможность их встречи, во-вторых, некое движение «снизойти» подразумевает движение вниз, при этом слово сублимация подразумевает движение вверх, возгонку; в итоге вся фраза предстает в максимальной степени напряженности, в ней сталкиваются противонаправленные смысловые потоки. В семинаре «Этика психоанализа» (1959/1960) Лакан демонстрирует, что образ прекрасной Дамы в куртуазной поэзии, по сути, и образом не является, к ней обращаются словно к пустому объекту или к месту, лишенному объекта, «в этой поэтической области женский объект лишен какой бы то ни было реальной субстанции» (Лакан 2006а, 195). В данном случае проступает активность места, которая очерчивается тканью означающих. Речь в куртуазной любви идет о создании объекта, который сводит с ума, нечеловеческого партнера в верности месту, лишенному объекта, в то время как в любви речь идет о нарциссическом раскрытии на другого, в сублимационной форме происходит упразднение образа. Именно куртуазная любовь может поставить вопрос о разнице между идеализацией и сублимацией. Идеализация имеет отношение к нарциссическому раскрытию субъекта в воображаемом регистре и достройке «я» до некоего миража идеальной целостной конструкции, в ней всегда присутствует оптическая иллюзия. В случае же сублимации любви там всегда обнаруживается не нечто, а ничто. Любовная сублимация позволяет по-особому концептуализировать разрыв между банальной и идеальной сторонами другого и возможность одновременного восприятия этих сторон любовного объекта. И в куртуазной любви как создании также «нечеловеческого партнера» дело не просто в том, что объект недоступен, и не в отказе от наслаждения, а, напротив, в обретении полноты наслаждения именно в силу отказа. Все размышления Лакана о куртуазной любви, в конечном счете, ведут к тому, что это особый вид организации означающего, связанный с определенной аскетической практикой, где максимально проявлена этическая функция эротизма. Лакан усматривает родство куртуазной любви с индусской и тибетской эротикой, в 20 семинаре он скажет: «Куртуазная любовь пронеслась в истории сверкающим метеором, а на смену ей пришла барахолка пресловутого возрождения античных древностей» (Лакан 2011, 102). Повторимся, во многом концептуализация куртуазной любви уже намечает место, где соединяются наслаждение и желание. Десять лет спустя Лакан ищет иные подходы к такого рода месту соединения желания и наслаждения, замечая, «что к Единому не обязательно приближаться чисто интуитивно, сливаясь с ним в любовном экстазе, что есть к нему и совершенно иной путь» (ibid., 58). На путь этот он указывает вполне определенно — это путь математики.

2. На путях математики

Если быть еще точнее, то это путь теории множеств. Уже в этом указании Лакана очевидна его осведомленность о поле соприкосновения теории множеств и религиозно-философской проблематики Единого. В эти годы в семинарах Лакана можно встретить ссылки на таких математиков, как Анри Пуанкаре, Эмиль Борель, Георг Кантор, Николя Бурбаки, Готтлоб Фреге, Джузеппе Пеано. Лакан говорит о теории множеств и всевозможных теориях, сопутствующих ее разработке: о натуральном числе и способах построения последовательности из натуральных чисел, часто ссылается на неразрешимые логические парадоксы в математике. И все же, почему математика? На первой же встрече семинара «Ещё» Лакан говорит о математике как «о более чистом дискурсе», что позволяет артикулировать сам психоаналитический опыт (см.: ibid., 16–17). Эта артикуляция, как известно, начиная с первого семинара, вращается вокруг необходимости выделения различных регистров психической реальности. К примеру, проблематика первых семинаров Лакана связана с различением регистров символического и воображаемого. В 20 семинаре, выстраивающемся вокруг наслаждения, стоит другая задача — более четкого выделения регистра реального. Само же «Реальное не может быть вписано иначе, нежели как тупик, в который заходит формализация. …смоделировать его можно, опираясь на формализацию математическую, которая представляет собой самую развитую систему разработки значения, которая создана человечеством на сегодняшний день» (ibid., 110). О реальном в этом семинаре Лакан говорит как «о Реальном серьезном», том, что «может быть только сериальным», и «постигается это длительным процессом извлечения» (ibid., 26–27). Опорой в этом процессе извлечения и является математическая формализация, которую Лакан производит на стыке теории множеств и топологической алгебры. Логические противоречия, математические парадоксы не оставляют места воображаемому порядку. Математики не нацелены на смысл, они опасаются значения, именно поэтому в движении к регистру реального Лакану так необходима математизация.

Вернемся к теории множеств. Последняя в контексте разработок Кантора оказалась теснейшим образом связана с концептом бесконечности, — с одним из старейших и ключевых вопросов для математиков и философов. В 1883 г. Кантор в работе «Основы общего учения о многообразиях. Математически-философский опыт науки о бесконечном»[2] говорит о множестве всех действительных чисел, которые он именует актуально бесконечными. Его мысли оказали сильное влияние на французских математиков. Так, в Париже, в 1900 г., на втором Международном конгрессе математиков с докладом выступает математик Давид Гильберт, он говорит о важности теории множеств Кантора в развитии не только математики, но и науки вообще. Именно теория множеств Кантора возглавила список из двадцати трех самых насущных проблем математики. Международному конгрессу математиков в Париже предшествует Международный философский конгресс в Сорбонне, на котором выступает Анри Пуанкаре, математик, о трудах которого Лакан был очень хорошо осведомлен, судя по большому количеству ссылок на него.

Труд Кантора был предложен к переводу на французский, хотя и с большими предосторожностями. Многие математики считали, что необходимо ограничить перевод той части, которая была ближе к немецкой метафизике, чем к математике. Его мысли находят серьезный отклик в среде французских математиков, в частности, Рене Бэра, Анри Лебега, Эмиля Бореля. Драматическая история поисков и преломления этих идей в религиозной практике имяславия изложена, к примеру, в книга Лорена Грэхэма и Жана-Мишеля Кантора «Имена бесконечности»[3]. Теория Кантора своим появлением ломала привычную логику, введение ординальных чисел разрушало оппозицию между конечным, которое всегда имеет количественное выражение, и бесконечным, якобы не подверженным счету. Также в теории множеств Кантора фрагмент бесконечных множеств полагался равным целому, что представало серьезным вызовом привычной логике. В пределах данного текста нет необходимости разбираться в различных нюансах теории множеств Кантора[4]. Скажем только, что его разработки, вместе с формулировкой Расселом в 1901 г. парадокса теории множеств, вновь вскрыли неопределимость понятия бесконечного[5]. Появилось огромное количество новых вопросов: может ли существовать множество всех множеств, если всегда можно найти множество, его превосходящее? Можно ли мыслить бесконечность бесконечностей как нечто целое? В связи с этим часто говорят о настоящем потрясении в математической среде.

Ответом Кантора на парадокс Рассела была постановка проблемы связности числового континуума через религиозно-философское понятие Абсолюта, о котором ничего нельзя знать. Парадоксы вскоре стали называться антиномиями, что отсылало к кантовской «Критике чистого разума» и положению о том, что столкновение с такими понятиями, как причинность, Бог, свобода неизбежно вызывает противоречия. Неразрешимые парадоксы вели к охлаждению ряда математиков к проблемам теории множеств. Это была довольно драматичная история страстных споров, размолвок, психических помешательств и даже самоубийств. Эмиль Борель, Анри Лебег, Рене Бэр, «следуя Кантору, …вписали в историю математики яркую страницу, но впоследствии их одолели сомнения по поводу сделанного. Достигнув интеллектуальной пропасти, они остановились. Перед лицом устрашающей перспективы и под влиянием окружающей их рационалистической культуры они утратили самообладание, и каждый из них пережил это по-своему» (Грэхэм, Кантор 2011, 35). Бэр заканчивает жизнь самоубийством, Борель оставляет теорию множеств и обращается к теории вероятности, признаваясь, «что испугался психических последствий исследования теории множеств» (ibid., 66). Идеи Бертрана Рассела, Готтлоба Фреге, школы аксиоматики Гильберта, позже школы Николя Бурбаки стали полем вдохновения и для основателей Московской математической школы — Егорова и Лузина. Именно здесь теория множеств получила свою дальнейшую разработку в направлении религиозно-философских идей и практики имяславия. Эти проблемы оказались, как выясняется, интересны и Лакану.

Единственную встречу так и не состоявшегося семинара «Имена–Отца», Лакан начинает с разговора о Другом наслаждении, отмечая, что именно на «эту зыбкую и ненадежную почву» он собирался вступить в этом году, и что все же надеется на присутствие «в аудитории ушей, достойных все это слышать», говоря о представителях духовенства (Лакан 2006б, 60). Что именно в деле построения путей, ведущих к схватыванию мистического переживания, может дать теория множеств и иные теории, разрабатывавшиеся вокруг нее? Попробуем двигаться в направлении выявления этих элементов, по ходу проясняя логику, на которой выстраивается схема сексуации Лакана, а именно, — сути различия логики левой, мужской, и правой, женской, сторон этой схемы.

2.1. Функция именования в теории множеств

Разработка канторовской теории множеств поставила вопрос о сути математического объекта, а именно, можно ли быть уверенным в существовании математического объекта, не определив его? К примеру, Лебег, находясь под сильным влиянием Бореля, пишет в 1905 г. статью «О функциях, представленных аналитически», в которой вводит понятие «именованного» (nommée) математического объекта. В тексте проводится мысль о том, что функция именования не просто именует уже существующие множества, она, что принципиально важно, создает новые множества. Другими словами, акт именования дает объекту существование. Если это так, то множество предстает как некая сущность, появившаяся благодаря именованию. Как часто отмечают, тем самым «онтологический статус математических объектов оказался под угрозой» (Грэхэм, Кантор 2011, 61), и именно это оказалось почвой для пересечения математических и религиозно-философских проблем. Именование множества предстает актом, подобным именованию Бога, т. е. множество и Бог обретают свою реальность посредством именования[6]. И в этом смысле именование предстает актом творения ex nihilo.

Если вновь вернуться к схеме сексуации Лакана, то можно сказать, что субъекты на мужской стороне подчинены закону, фаллической функции, здесь функционирует логика группировки в множество за счет существования некоей объединяющей черты для всех его элементов. Логическая запись на этой стороне гласит: «Всякий х принадлежит фаллической функции» . При этом сама возможность существования этого множества связана с тем, что есть исключение, тот, кто не вписывается в универсальный закон: «Существует хотя бы один x, который не принадлежит фаллической функции» . Это исключение элемента делает возможным порядок самого множества. Исключение касается мифа, изобретенного Фрейдом, который Лакан называет единственным мифом XX столетия, а именно — мифа о первобытном отце, убийство которого, как это ни парадоксально, сделало возможным установление закона и работу символического отца.

На женской стороне или на стороне Другого наслаждения речь также идет о группировке в логике теории множеств, но в иного рода логике. На женской стороне матема гласит: «Не всякий элемент подпадает под работу фаллической функции» , и в то же время в логике аристотелевского противоречия, «не существует такой элемент, который бы не вписывался в работу фаллической функции» . Другими словами, женская сторона напрямую связана с фаллической, но она там «не-вся». «Если она в фаллической функции и не-вся, это вовсе не значит еще, что ее нет там вовсе. Ее не вовсе там нет. Она, напротив, увязана с ней вовсю. Но есть, кроме этого, еще кое-что (mais il y a quelque chose en plus)», — говорит Лакан (Лакан 2011, 87–88; Lacan 1975, 69). Женщина не является универсальной, также на этой стороне нет той логики исключения, которая формирует мужскую часть таблицы, а значит и нет «объединяющей» функции, поэтому женщина становится исключением для самой себя, оставаясь сингулярным элементом.

В данном случае, на женской стороне объекты, оказывающиеся вместе, лишены общего свойства. Это могут быть совершенно любые элементы, собранные в одно множество, в нем нет той характеристики, которая бы определяла, почему они вместе, в данное множество может входить любой элемент. В этом — особенность женской стороны, она связана с определенным «одиночеством», специфичным для женщины. В таком случае, что все же позволяет этим элементам объединиться в множество?

В семинаре «Ещё» Лакан, напрямую отсылая к теории множеств, отмечает, что в рамках этой теории появляется возможность говорить о Едином в отношении вещей, которые не имеют между собой никакой связи. Это возможно, если сгруппировать «абсолютно разнородные вещи и позволить себе обозначить эту группу какой-нибудь буквой» (ibid., 59). Также он обращает наше внимание на то, что буква обозначает группу, так говорится об этом в теории множеств Николя Бурбаки. Но при этом Лакан идет дальше, отмечая, что «буквы не просто обозначают группы, они и есть группы, они их образуют, они функционируют в этой теории как сами группы» (ibid.). То есть сам акт именования и создает группу или множество. До этого акта их нет. Другими словами, он воспроизводит логику, изложенную, к примеру, в тексте Лебега, касающемся функции «именованного» (nommée) математического объекта, хотя напрямую на Лебега не ссылается. Эти части, левая и правая, не предстают комплиментарными друг другу, это не симметричная логика, она строится не на простом отрицании вроде «а/не-а», а имеет отношение к двойному отрицанию «а/не не-а». Разная логика группировки множеств также приводит к разному порядку счета на мужской и Другой, женской стороне.

2.2. Логика счета на мужской и женской стороне

Пытаясь очертить понятие отцовской функции яснее, Лакан обращается к исследованиям Пеано и Фреге, которые заняты поиском закона построения ряда целых натуральных чисел. Именно эти исследования позволили ему подвести под отцовскую функцию логическое основание и соотнести с числом, которое лежит в основании упорядоченной цепочки, берущей свое начало в пустоте. Математики, занятые вопросом возможности размещения натуральных чисел в натуральный ряд, задаются вопросом: откуда вести его отсчет? От нуля или от единицы? Является ли нуль натуральным числом, если натуральное число — это собрание множеств? Фреге в своих «Основаниях арифметики»[7] предложил логическое обоснование первичности нуля: нуль в его теории — это число, соответствующее логическому понятию «не равное себе». В аксиоме Пеано — нуль есть натуральное число. Количественное натуральное число отражает количество предметов конечной совокупности, и эта совокупность может быть пустой, т. е. не содержать ничего. Другими словами, в основании построения натурального ряда может лежать пустое множество, причем оно принадлежит к числу конечных множеств.

Благодаря нулю каждое число как натуральное целое именуется не само по себе, а его именование происходит благодаря предыдущему. То есть нуль в некотором смысле входит и не входит в образуемую последовательность чисел, поэтому это число «не равное себе». Его присутствие необходимо для выстраивания чисел в ряд. Именно нуль обеспечивает в арифметике и в теории множеств возможность продвижения от нуля и единицы к последующим числам. Анализ нуля, проделанный Фреге и Пеано, оказывается опорой для исследований Лакана в его усилиях схватывания отцовской функции средствами логики. Пустое множество, лежащее в основе ряда, позволяет выстроить некую логику, аналогичную функции Имени-Отца, которая дает опору порядку, установленному в цепочке означающих. Другими словами, в самой логике построения натурального ряда чисел можно обнаружить эквивалентность отцовской функции. Власть по отцовской линии передается и наследуется, скажем, не от Григория первого, а от Бога, который считается как 0, лежащий в основании математической последовательности. Это еще одно математическое обоснование пересекается с мифом Фрейда, изложенном в «Тотем и табу», о структурировании порядка через убийство отца. Мертвый отец лежит в основании порядка. Символический Отец — это мертвый Отец. Его исключение и делает возможным функционирование закона. На женской стороне действует другая логика. Она неисчислима, не обладает отправной точкой. Именно здесь уместно вспомнить, что теория множеств началась с доказательства Кантором положения о существовании двух разных бесконечностей: одна — счетная, другая — несчетная. Важнейший параметр бесконечности в канторовской теории множеств — это ординальное число, которое связано с порядком расположения элементов множества. Ординальные числа разрушают привычную оппозицию между конечным, которое всегда имеет некое количественное выражение, и бесконечным, как будто бы не подверженным счету, или уникальным. На смену интересу к бесконечному неупорядоченному множеству вводятся множества, элементы которых выстроены в некотором порядке. Женщина предполагает опору на бесконечность, и эта бесконечность, что важно, также счетная! Счет здесь особый, он лежит в логике «по одной» (une par une). Эта другая форма счета элементов множества в силу того, что элементы его остаются сингулярными. Бесконечное множество на женской стороне имеет счет, но элементы его подвержены, как мы видим, особому счету.

3. Не-два пола

Все перипетии вокруг теории множеств в различных пересечениях математических и религиозных проблем были связаны с тем, что на горизонте этих разработок так или иначе проступало представление о Едином. Психоанализ слишком хорошо осведомлен о возможном происхождении такого рода фигуры из сферы воображаемого. Не случайно в русскоязычной версии семинара «Ещё», несмотря на привычный перевод греческого ἕν философии Платона и плотиновской традиции как Единое, французское Un переводится как Одно. В стремлении избежать фигуры «единящего и целокупного Единого» (l’Un unifiant, l’Un-tout) (см.: Лакан 2008, 193) такой перевод представляется более оправданным[8]. Большинство форм любви, в том числе окрашенные и религиозными переживаниями, — это отношения, направленные на Единение. Также призрак Единого, который дает о себе знать в любовных миражах, проистекает из воображаемого собирания собственного «я».

Любовь всегда предстает как «желание быть Одним, и потому отношения двоих невозможны. Почему речь идет о двоих? — Да потому что их, полов, два» («la relation d’eux. La relation d’eux qui? — deux sexes») (Лакан 2011, 12; Lacan 1975, 12). Как мы видим, во французском Лакан играет с d’eux (от них) и deux (два, двое). Впрочем, на это он указывает сам, говоря о том, что французский йазык (lalangue) дает для этого удачную омонимию. Одно, о котором говорит Лакан в этом семинаре, — это не Одно в смысле фигуры единства, целокупности. К слову сказать, и у Фрейда также нет этой фигуры единства, хотя именно ее часто приписывают фрейдовскому Эросу, который стремится из бесконечного множества сделать нечто единое, игнорируя то, что влечение к смерти демонстрирует невозможность этой целокупности в силу того, что влечения к жизни никогда не представлены в одиночку, они всегда находятся в сплетении с влечениями к смерти. Рассматривать это Одно возможно исключительно на уровне языка. Инструментарий Лакана позволяет строже различить Одно и фигуру единства. Un — это означающее. Весь 20 семинар Лакан еще и еще раз возвращается к одному и тому же вопросу: что такое Одно? Как подобраться к этому Одному?

Одно оказывается обнаруженным в двух взаимозависимых, но при этом крайне отличных, позициях субъекта по отношению к наслаждению. Каждое человеческое существо, будучи подверженным логике сексуации, вне зависимости от анатомического пола, всегда находится на правой или на левой стороне. Эти стороны не претендуют на выделение особых структур желания. Человеческие существа разделены на две несимметричные части, которые вместе не создают целое. При этом схема, в которой предстают логические записи на стороне мужского и на стороне Другого пола, не есть попытка записи сексуального различия. В ней есть сторона мужского пола и сторона Другого пола. Полов не-два. Речь не идет о бинарности в смысле двух (2), скорее, речь идет о том, что в силу отчуждения в означающем существует только один пол, но в двух состояниях, матема которых 0/1. На стороне Другого пола обнаруживается иная позиция по отношению к наслаждению, которая теряет связь с человеческим порядком. Если на стороне мужского означающее умерщвляет наслаждение, изгоняет его, то на стороне Другого пола они предстают не разнородными или чужеродными элементами, напротив, означающее оказывается утоплено в наслаждении. Выдвигая гипотезу наслаждения, которое не умещается в фаллическое, Лакан говорит о переживаниях христианских женщин-мистиков, таких, как Св. Тереза и Хадевейх Антверпенская. Женщина имеет избирательное отношение с тем, что не может сказаться.

В какой-то момент своей речи Лакан даже делает предположение: «Теперь… вы наверняка сделаете для себя вывод, будто я верю в Бога. Я верю в наслаждение женщины как нечто избыточное…» (ibid., 90). Как мы видим, если это и вера, то вера, опирающаяся на «чисто логический путь» (см.: ibid., 88–89). В основе продвижения лежит идея чистой множественности без фигуры воображаемого единства. При этом вся сложность этого продвижения заключается в том, что в попытках подобраться к тому наслаждению, что не погружено целиком в фаллическую функцию, «Другой оказывается более, чем когда-либо, под вопросом» (ibid., 49).

При этом «другое наслаждение» немыслимо без фаллического, оно предстает приложением, добавочным (en plus) к фаллическому. Аскетическая литература достаточно много говорит об этой особой позиции субъекта по отношению к Божественному. Для осмысления этой позиции жестких ограничений, которые субъект на себя налагает в опыте мученичества, необходимо оторваться от всех привычных способов осмысления, к примеру, в логике социального мазохизма, в координатах отношений «я», «идеала-я» и «сверх-я». Александр Черноглазов в сборнике «Лакан. Приглашение к Реальному…» не раз говорит о том, что «свидетельство» в греческой традиции именуется мучением. Мучение включает измерение тела, боли и наслаждения. Что значит свидетельствовать? Послушаем Александра Черноглазова: свидетельство «не в том, конечно, смысле, что он “видел” Бога и может о нем немало интересного рассказать, а в том, что своим мучением или страданием он может засвидетельствовать в себе наличие того блаженства, испытать которое никому, кроме существа словесного не дано» (Черноглазов 2015б, 142). В этом смысле любая пытка только призвана обнаружить это особенное наслаждение, что оставило слово на теле говорящего существа. Речь может идти об особой аскезе, о возможности стать воплощенным объектом а, отребьем в отношениях с Богом. Это позиция, когда субъект стремится занять место объекта желания Другого, обращаясь уже не к своему зеркальному, нарциссическому двойнику, а к Богу. Святой предстает воплощенным объектом, «не делает ничего на потребу… Скорее он становится сам отребьем, он непотребствует. Пытаясь тем самым осуществить то, чего требует сама структура, — позволить субъекту, субъекту бессознательного, принять его за причину своего желания», — говорит Лакан в «Телевидении» (Лакан 2000, 28)[9].

Завершая встречу 20 февраля 1973 г., Лакан говорит: «о двух Богах у нас, как видите, не может быть речи, но не получается обойтись и одним» (on voit que ça ne fait pas deux Dieu, mais que ça n’en fait pas non plus un seul) (Лакан 2011, 91; Lacan 1975, 71). В русскоязычном переводе «deux Dieu» передано как «двух Богах», в то время как Лакан говорит не о двух Богах, а о двух Бога (deux Dieu). Одно Бога связано с фаллическим (Ф), Другое связано с нефаллическим или женским наслаждением, которое Лакан записывает матемой S(Ⱥ). Одно невозможно без Другого. Женское, мистическое или нефаллическое наслаждение предстает одним из ликов Другого. Пути, торимые именно в этом направлении, намечают возможную концептуализацию переживания, которому может быть причастна человеческая душа, в тот вид отречения, который не вписывается в обычное религиозное устроение.

Список литературы

Baas B. (1987) «Le désir pur: à propos de “Kant avec Sade” de Lacan». Ornicar? Revue du Champ freudien. Vol. XII. № 43. P. 56–91.

Badiou A. (1988) Lêtreet lévénement. Paris: Éditions du Seuil.

Badiou A. (2006) Logiques des mondes: Lêtreet lévénement, 2. Paris: Éditions du Seuil.

Lacan J. (1975) Le Séminaire. Livre XX. Encore (1972–1973). Texte établi par J.-A. Miller. Paris: Éditions du Seuil.

Адо П. (1991) Плотин и простота взгляда. М.: Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина.

Грэхэм Л., Кантор Ж.-М. (2011) Имена бесконечности: правдивая история о религиозном мистицизме и математическом творчестве. СПб.: Изд. Европейского университета в Санкт-Петербурге.

Божович М. (2005) «Узы любви: Лакан и Спиноза». Долар М., Божович М., Зупанчич А. Истории любви. Под ред. В. Мазина и Г. Рогоняна. СПб.: Алетейя (Лакановские тетради). С. 65–106, 151–153.

Зупанчич А. (2005) «О любви как комедии». Долар М., Божович М., Зупанчич А. Истории любви. Под ред. В. Мазина и Г. Рогоняна. СПб.: Алетейя (Лакановские тетради). С. 107–145, 153–154.

Кантор Г. (1985) «Основы общего учения о многообразиях. Математически-философский опыт науки о бесконечном». Кантор Г. Труды по теории множеств. М.: Наука. С. 63–106.

Кьеза Л. (2011) «“Le ressort de l’amour”: Лакан и Платон». Новое литературное обозрение. № 6 (112). С. 55–77.

Лакан Ж. (2000) Телевидение. М.: «Гнозис»; «Логос».

Лакан Ж. (2006а) Семинары. Книга 7. Этика психоанализа (1959–1960). М.: «Гнозис»; «Логос».

Лакан Ж. (2006б) «Введение в семинар Имена–Отца». Лакан Ж. Имена–Отца. М.: «Гнозис»; «Логос». С. 51–80.

Лакан Ж. (2008) Семинары. Книга 17. Изнанка психоанализа (1969–1970). М.: «Гнозис»; «Логос».

Лакан Ж. (2010) Семинары. Книга 10. Тревога (1962–1963). М.: «Гнозис»; «Логос».

Лакан Ж. (2011) Семинары. Книга 20. Ещё (1972–1973). М.: «Гнозис»; «Логос».

Фреге Г. (2000) Основоположения арифметики. Логико-математическое исследование о понятии числа. Томск: Водолей (Библиотека аналитической мысли).

Фрейд З. (1911) «Навязчивые действия и религиозные обряды». Психотерапия (обозрение вопросов психического лечения и прикладной психологии). № 4–5. С. 172–180.

Черноглазов А. (2015а) «Разбитое зеркало». Черноглазов А. Лакан. Приглашение к Реальному… М.: «Проект Letterra. Org». С. 35–53.

Черноглазов А. (2015б) «Анатомия субъекта». Черноглазов А. Лакан. Приглашение к Реальному… М.: «Проект Letterra. Org». С. 137–144.


[1] См. рус. пер.: Фрейд 1911.

[2] См. рус. пер.: Кантор 1985.

[3] См. рус. пер.: Грэхэм, Кантор 2011.

[4] Отметим, что некоторые положения теории множеств интересным образом заимствуются не математиками. Такие параметры теории множеств, как кардинальное число или мощность, или ординальные числа, показатели иерархии, описывающие порядок расположения элементов множества, а также теорема о точке избытка, отнюдь не остаются только прерогативой математической мысли. Наиболее ярким проявлением этого перенесения математических понятий в философскую мысль являются построения Бадью в сфере концептуализации логики события, в том числе события политического и любовного. См., прежде всего, два тома его главного философского труда: Badiou 1988; Badiou 2006.

[5] Речь идет о простом рассуждении, известном как парадокс Рассела, за основу которого берется понятие «множество всех множеств», которые не принадлежат себе. К примеру, попробуем помыслить множество «каталог всех каталогов, не содержащих ссылки на самих себя». Должен ли этот каталог себя упомянуть? Можно сказать — должен, поскольку нужно упомянуть все такие каталоги, однако упомянув себя, он перестает удовлетворять начальному условию. То есть множества, включающего все множества, не содержащие самих себя, не существует, поскольку оно должно одновременно и включать и не включать само себя. Упоминания такого рода парадоксов довольно часто можно встретить в различных семинарах Лакана. Эти проблемы стали мощнейшим камнем преткновения в математике и остались так и нерешенными по сей день.

[6] В московской математической школе также использовали понятие «именное множество». Грехэм и Кантор отмечают: «русское слово имя присутствует как в терминах нового типа множеств, так и в религиозной практике имяславия» (Грэхэм, Кантор 2011, 98).

[7] См. рус. пер.: Фреге 2000.

[8] К примеру, с математической точки зрения единое и единица — не одно и то же. Если взять за основу принцип умножения в выражении 1х1=1, то единицы в данной математической записи носят абсолютно разный характер. Третья единица не равна первой единице. Первые две единицы могут быть исчисляемыми, дифференцированными или, говоря математическим языком, унарными, при этом третья не равна первой единице, взятой отдельно, она носит унитарный характер.

[9] Хотя, стоит сказать, что в мистическом опыте все отнюдь не однородно, и можно выделить позицию, которую комментатор Лакана Бернар Баас называет «трансцендентальной схемой желания» (см.: Baas 1987), что точно также связано с функционированием объекта а как объекта причины желания. Другими словами, мистическое переживание может быть обнаружено и в логике фаллического наслаждения. См. об этом статью А. Черноглазова «Разбитое зеркало», где данная проблема формулируется на фоне интерпретации «Жития и деяний человека Божьего Алексия»: Черноглазов 2015а.

Статья. Славой Жижек. Женщина — это Одно из Имён-Отца. или О Том, Как не Делать Ошибок в Чтении Формул Сексуации у Лакана(dreamwork)

информация взята с сайта

Обычной ошибкой чтения формул сексуации у Лакана 1 является превращение мужской и женской сторон в две определяющие мужскую позицию формулы, как если бы мужская была универсальной фаллической функцией, а женская — неуловимым остатком, избытком, исключением. Подобное прочтение абсолютно не соответствует мысли Лакана, утверждавшего, что само определение Женщины как исключения (в облике Дамы куртуазной любви) является преимущественно мужской фантазией. Еще одним примером подобного исключения, определяющегося фаллической функцией, можно назвать непристойную фигуру отца-jouisseur первобытной орды, не обремененного никакими запретами, благодаря чему он был способен наслаждаться всеми женщинами. И не разве фигура Дамы, свойственная куртуазной любви, соответствует ли всем этим признакам? Разве она не оказывается капризным желающим всего Господином, то есть, например, разве она, не стеснена никаким Законом, не вменяет ли она её рыцарю-слуге исполнение различных скандальных и эксцентричных испытаний?

Именно в этом смысле, Женщина оказывается одним из имён-отца. Ключевой деталью тут является отсутствие заглавных букв и использование множественного числа — не Имя-Отца, но одно из имён-отца-одного тех вариантов избытка, называющегося первобытным отцом. 2 В случае Женщины, мифической Её (например, Королевы из романа “Она” английского писателя Генри Райдера Хаггарда), как и в случае отца первобытной орды, мы имеем дело с до-символическими, не укрощенными Законом кастрации, отношениями власти. В обоих этих случаях, роль такого фантазматического экрана состоит в том, чтобы заполнить пробелы порочного круга символического порядка, скрыть пустоту, из которой он произошёл — идея о Женщине (или отце первобытной орды) предлагает нам мифическое начало неукрощенной целостности, “первичное вытеснение” которой и учреждает символический порядок.

Ещё одна распространенная ошибка состоит в подслащении формул сексуации, благодаря введению семантического различия между двумя значениями квантификатора “весь”. Согласно такому ошибочному прочтению, в случае универсальной функции, “весь” (или “не-вся”) ссылается на сингулярного субъекта (x) и свидетельствует о том, было ли “всё это” охвачено фаллической функцией, в то время как определенное исключение “существует один…” отсылает нас к некоему множеству субъектов и свидетельств, будь то внутри этого множества “существует одно”, которое было (или нет) освобождено от фаллической функции. В таком случае, женская сторона формул сексуации, предположительно, является свидетельством разреза, расщепляющего женщину из-вне: женщина не освобождена от фаллической функции, и, именно по этой причине, женщина полностью ей не подчинена, то есть в каждой женщине существует что-то, что сопротивляется фаллической функции. Симметричным образом, на мужской стороне, утверждённая универсальность отсылает к сингулярному субъекту (каждый мужской субъект полностью подчинён фаллической функции) и доступу к множеству мужских субъектов (“существует один”, полностью свободный от фаллической функции). Другими словами, если один мужчина полностью свободен от фаллической функции, то остальные полностью ей подчинены, и если нет женщины полностью подверженной фаллической функции, тогда и все они не полностью ей подчинены. В одном случае, это расщепление оказывается перемещено во-вне: оно представляет собой образ разделения, которое в множестве “всех мужчин” отделяет подпавших под действие фаллической функции от “одного”, свободного от неё. В другом же случае, это расщепление оказалось интернализовано, каждая отдельная женщина расщеплена изнутри, и одна её часть подвержена фаллической функции, другая же — свободна.

И, тем не менее, если мы намерены полностью принять действительную парадоксальность формул сексуации, тогда нам стоит читать их более буквально: женщина подрывает универсальность фаллической функции самим фактом того, что в ней ничто этой функции не сопротивляется, ничто не оказывается исключено. Другими словами, парадокс фаллической функции состоит в некоторого рода замыкании между самой функцией и её мета-функцией: фаллическая функция совпадает с её собственным само-ограничением, с учреждением не-фаллического исключения. Подобное прочтение основывается на некоторых загадочных матемах, написанных Лаканом под формулами сексуации, в которых женщина (как la) разделена между Ф (фаллосом) и S(Ⱥ), означающим перечеркнутого Другого, символизирующим несуществование/противоречивость Другого, символического порядка. На что тут стоит обратить внимание, так это на то, что между Ф и S(Ⱥ) (означающим нехватки в Другом) существует сильное сходство, ввиду того критического обстоятельства, что Phi, означающее фаллической власти, фаллос в его зачаровывающем присутствии воплощает собой лишь бессилие/противоречивость Другого.

Давайте обратимся к фигуре политического лидера — что является базовой опорой его харизмы? Поле политики, по самому своему определению, уже является чем-то ненадёжным и непредсказуемым; политический лидер пробуждает в людях сильную реакцию, не понимая почему; невозможно преодолеть логику переноса, и потому обычно говорят о неком магическом прикосновении, неведомом je ne sais quoi, несводимом ни к одному из действительных качеств лидера. Кажется, что этот политический лидер занял (x), будто бы он дёргает за нити там, кто Другой символического порядка оказывается ограничен. Данная ситуация подобна представлению о Боге как личности, которое критиковал Спиноза: в своём стремлении понять мир с помощью определения казуальных связей между событиями и объектами люди рано или поздно оказываются в месте, где их понимание терпит неудачу, где они сталкиваются со ограничениями собственного понимания, и Бог (в образе длиннобородого мудрого старца) просто воплощает эти ограничения — мы проецируем на это персонализированное представление о Боге те скрытые и неведомые причины всего того, что не может быть понято и объяснено с помощью ясных каузальных связей.

Первый шаг в критике идеологии должен быть распознаванием Бога, заполняющего пробелы в структуре нашего знания, то есть того элемента, под видом которого нехватка в нашем позитивном знании обретает позитивное присутствие. По нашему мнению, это, в некоторой степени, подобно представлению о женщине как “не-всей”: это не-всё не означает, что женщина полностью не подвержена Фаллосу, но скорее свидетельствует о том, что она способна видеть сквозь его зачаровывающее присутствие, что она способна разглядеть в этом заполнении пробелов несостоятельность Другого. Иными словами, переход от S(Ⱥ) к Ф — это переход от невозможности к запрету: S(Ⱥ) представляет невозможность означающего Другого ввиду того, что не существует “Другого Другого”, что само поле Другого уже по определению противоречиво, а Ф воплощает эту невозможность в исключении, в сакральном, запретном и недостижимом агенте, избежавшим кастрации, и потому способном наслаждаться (Отец первобытной орды, Дама куртуазной любви). 3

Теперь мы можем увидеть, каким образом логика формул сексуации принципиально совпадает с логикой публичной власти и присущей ей трансгрессии 4: в обоих случаях, важно то, что субъект фактически оказывается “внутри” (захвачен фаллической функцией, в сети власти) только и ровно в такой степени, покуда он не идентифицируется с ней полностью и поддерживает в отношении к ней некую дистанцию (постулирует исключение для универсальной фаллической функции; предаётся присущей публичному Закону трансгрессии), и, с другой стороны, система (публичного Закона, фаллической экономики) действительно подрывается с помощью безоговорочной идентификации с ней. 5 В “Рите Хейуорт и спасении из Шоушенка” Стивена Кинга вы найдёте детальное описание этой проблемы в контексте тюремной жизни. Расхожее мнение о тюремной жизни гласит, что я в неё полностью интегрируюсь, что она меня губит, что моя приспособленность к тюрьме может достигать крайних масштабов, что я уже не смогу представить жизнь на свободе, вне тюрьмы, и потому моё освобождение приведёт к сильному психическому кризису, или, по крайней мере, к стремлению вернуться к утраченной безопасности тюремной жизни. Но, тем не менее, действительная диалектика тюремной жизни выглядит более изящно. Тюрьма действительно разрушает меня и обладает полной властью надо мной до тех пор, пока я не полностью согласен с фактом собственного заключения, пока я поддерживают некоторую дистанцию в отношении к нему, пока я цепляюсь за иллюзию того, что действительная жизнь происходит где-то в другом месте, и пока я грежу целями днями о ней и о всех тех прекрасных вещах, которые ожидают меня после моего освобождения или же побега. И, таким образом, я оказываюсь захвачен порочным кругом фантазии, и потому после освобождения это гротескное различие между реальностью и фантазией приводит к тому, что я оказываюсь сломлен. Единственным правильным решением в такой ситуации является полное принятие правил тюремной жизни, и уже после этого, внутри мира регулируемого этими правилами, работать над тем, чтобы побороть их. Коротко говоря, внутренняя дистанция и грёзы о другой жизни фактически приковывают меня к тюрьме, в то время как полное принятия факта собственного заключения, скованности тюремными правилами, открывает пространство для настоящей надежды. 6

Парадокс фаллической функции (обратно симметричный парадоксу женского “не-всего”), таким образом, состоит в том, что фаллическая функция действует как собственный само-ограничитель, что она учреждает собственное исключение. 7 И пока фаллическая функция, то есть фаллическое означающее, выступает квази-трансцендентным означающим, означающим символического порядка как такового, то можно заключить, что  она просто разоблачает фундаментальный характер самого символического порядка, определенного замыкания различных уровней, принадлежащих к области модальной логики. Для иллюстрации подобной априорной возможности замыкания различных, принадлежащих символическогому порядку, уровней посредством некоторого рода символических мандатов-названий, нас стоит обратиться к противопоставлению отца и дяди: строгой власти отца и дяди как хорошего балующего приятеля. Это, казалось бы, бессмысленное противоречивое название отца-дяди, тем не менее, может быть оправдано в случае обозначения отца, который не готов полностью принять свою отцовскую власть, и потому расстраивает собственное потомство. (Чтобы избежать непонимания, необходимо указать, что отец-дядя — это обычный отец, который поддерживает некую дистанцию в отношении собственного символического мандата, то есть такой отец, который одновременно пользуется всеми преимуществами собственной власти, но и порой ведёт себя как приятель, украдкой подмигивает своему сыну, тем самым давая ему знать, что он тоже человек…) Тут мы сталкиваемся с тем же замыканием, которое можно обнаружить и в истории ВКП(б), священном тексте сталинизма, в котором, помимо множества иных вспышек логики означающего, можно встретиться с текстом о том, что на съезде партии “единодушным большинством было принято постановление”. Если постановление было принято единодушно, тогда где (и каково оно) это, противящееся большинству, меньшинство?

Одним из решений этой загадки о “чём-то, что принимается за ничто” может быть, например, прочтение предыдущей цитаты как сгущения двух уровней: большинство депутатов решили, что постановление было принято единодушно… Тут ясно видна связь с лаканианской логикой означающего: это меньшинство, которое таинственно пропадает в загадочном/абсурдном наложении большинства и единодушия, является ничем иным как исключением, учреждающим универсальный порядок единодушия. 8 Женская же позиция, напротив, определяется отклонением от этого замыкания, но как? Начнём с действительно гегельянского парадокса совпадения противоположностей, которым и характеризуется стандартное понятие женщины, согласно которому она является изображением, спектаклем в полном смысле этого слова, образом, который должен зачаровывать, но, одновременно, и загадкой, чем-то непредставимым, что, по умолчанию, избегает взгляда. Она — сама поверхность, лишенная глубины, но и непостижимая бездна.

Для того, чтобы прояснить этот парадокс, достаточно обратить внимание на подтекст того недовольства, которым, в определенной мере, пропитана феминистическая критика, которая целенаправленно осуждает любое описание женщины как мужское клише, как то, что насильственно навязывается женщинам. И тут мы обязательно должны столкнуться со следующим вопросом: что же такое женщина “в себе”, “скрытая” мужскими клише? Проблема этого вопроса состоит в том, что любой на него ответ (от традиционной вечной женственности — до Кристевой и Иригарей) можно подвергнуть тому же сомнению мужского клише. Кэрол Гиллиган 9, например, мужским ценностям автономии, конкуренции и пр., противопоставляла женские ценности интимности, преданности, взаимозависимости, внимания и заботы, ответственности и самопожертвования, и пр. Но действительно ли это аутентичные женские ценности или же это мужские представления о женщинах, которые им навязываются в патриархальном обществе? И тут мы имеем дело с неразрешимой проблемой, потому единственным возможным ответом будет тот, что верны оба варианта. 10 Потому эту проблему стоит переформулировать в сугубо топологических терминах: принимая во внимание позитивное содержание, мужская репрезентация женщины соответствует женщине в себе, а различие затрагивает лишь место, чисто формальную модальность восприятия одного и того же содержания (в первом случае, это содержание мыслиться как “для другого”, а, во втором, как “в себе”). Этот сугубо формальный сдвиг в модальности восприятия, тем не менее, является ключевым. Другими словами, факт того, что любое позитивное описание женщины как “в себе” неизбежно возвращает нас к тому, что она “для другого” (согласно мужчине), никоим образом не подчиняет нас распространенному шовинистскому мужскому представлению о том, что женщина является лишь тем, чем она является для другого, для мужчины — остаётся лишь топологический разрез, сугубо формальное различие между “для другого” и “для неё”.

Тут нам стоит обратиться к переходу от сознания к самосознанию в “Феноменологии Духа” Гегеля — то, с чем мы сталкиваемся в над-чувственном Вовне, является, ввиду его позитивного содержания, тем же, что и наш повседневный земной мир, так как тоже содержание было перемещено в иную модальность. Мысль Гегеля состояла в том, что было бы ошибкой заключить, что исходя из этой идентичности содержания, не существует никакого различия между земной реальностью и её Вовне: в своём исходном измерении Вовне не является неким позитивным содержанием, но лишь пустым местом, некоего рода экраном, на который можно проецировать любые позитивные содержания, что угодно, это пустое место и является субъектом. Как только мы это осознаём, мы переходим от Субстанции к Субъекту, то есть от сознания к самосознанию. 11 И, в этом смысле, женщина — это истинный субъект. Это же можно описать в понятиях Шеллинга, то есть через различие между субъектом как изначальной пустотой, лишенной каких-либо позитивных определений (что соответствует $ матеме Лакана), и теми характеристиками, которые этот субъект принимает, разыгрывает, и которые всегда остаются абсолютно искусственными и условными. 12 И потому пока женщина характеризуется маскарадом, пока все её качества неестественно разыгрываются, она является более субъектом, чем мужчина, так как, согласно Шеллингу, субъект характеризуется именно этой радикальной случайностью и искусственностью любых её позитивных качеств, то есть фактом того, что в себе она является чистой пустотой, которую нельзя идентифицировать ни с каким из её качеств.

Мы имеем дело с кривым, изогнутым пространством, подобном истории об Ахиллесе и черепахе: мужская репрезентация (определение того, чем женщина является “для другого”) бесконечно приближается к женщине-черепахе, и в тот самый момент когда он догоняет её, то обнаруживает, что находится в том самом месте, с которого начинал, в рамках его мужской репрезентации того, чем же женщина является “в себе” — женское “в себе” всегда является уже “для другого”. Женщину никогда не словить, её никогда не помыслить, не представить, к ней можно лишь бесконечно приближаться или же догонять по той простой причине, что “женщина в себе” обозначает не субстанциональное содержание, но сугубо формальный разрез, границу, которая всегда утрачена, и этот формальный разрез — это субъект как $. И потому мы снова приходим к Гегелю: всё, что основывается на нашем восприятии женщины, является не только Субстанцией, но и Субъектом, то есть свершением перехода от представления о женщине, как субстанциональном содержании по ту сторону мужской репрезентации, к представлению о женщине, как сугубо топологическом разрезе, который навсегда отделяет “для другого” от “в себе”.

Ассиметрия сексуального различия состоит в том, что в случае мужчины мы не имеем дело с тем же самым разрезом, мы не проводим такого же разделения между тем, кем он является “в себе” и “для другого”. И хотя современный мужчина действительно захвачен разщеплением между тем, что (как ему кажется) другой (женщина или социальное окружение) ожидает от него (быть крутым мачо, и тд), и тем, кем он действительно является в себе (слабым, неуверенным, и тд). Это расщепление, тем не менее, совершенно другого рода — образ мачо не обладает качествами обманного маскарада, но скорее относится к идеалу-эго, к которому каждый стремится. За образом мачо нет никакого секрета, а только лишь простой слабый человек, который никогда не сможет жить в соответствии со своим идеалом, тогда как фокус женского маскарада и состоит в том, чтобы представить себя как маску, скрывающую за собой некий женский секрет. Другими словами, в отличии от женщины мужчина просто пытается жить соответственно собственному образу, то есть создавать впечатление, будто бы он действительно является тем, за кого себя выдаёт, женщина же обманывает посредством самого обмана — она предлагает маску, как маску, как обман, лишь затем, чтобы спровоцировать поиски секрета, сокрытого этой маской. 13

Эта проблематика женского маскарада позволяет нам заново проработать ранние попытки Лакана (эссе 50ых годов “The signification of the phallus”) артикулировать то, что сексуальное различие свойственно фаллической экономике, как различие между “иметь” и “быть” (мужчина обладает фаллосом, женщина им является). Подобный подход немедленно подвергает сомнению то, что это различие основывается на наивном антропологическом эволюционизме Фрейда, который считал, что примитивный дикарь не обладает бессознательным, так как он сам является бессознательным (цивилизованного человека). Не подразумевает ли эта попытка артикулировать сексуальное различие с помощью противопоставление быть и иметь подчиненность женщины мужчине, например, в представлении женщины более низкой, менее сознательной, более непосредственной стадии, подобно представлениям Шеллинг о прогрессе как переходе от быть к иметь? Другими словами, в философии Шеллинга (то, что было ранее) Бытием становится предикатом высшего Бытия, (то, что было ранее) Субъектом становится объектом высшего Субъекта: например, животное является непосредственно собственным Субъектом, своим собственным телом, в то время как о человеке нельзя сказать, что он является собственным телом, он обладает телом, которое стало его предикатом…

Внимательное чтение Лакана немедленно удостоверяет нас в том, что мы имеем дело не с противостоянием иметь или быть, но скорее с противостоянием иметь или представлять себя, так как женщина не является фаллосом, она представляет себя, как если бы была фаллосом, и это представление (которое, конечно, идентично женскому маскараду) указывает в сторону логики соблазна и обмана. Фаллос может выполнять свою функцию лишь будучи скрытым, как только он оказывается разоблачён, он уже не является фаллосом. Маска женщины скрывает не фаллос, но скорее факт того, что за маской ничего нет. Короче говоря, фаллос — это попросту наружность, загадка, скрывающаяся в самой маске. Именно поэтому Лакан мог утверждать, что женщина хочет быть любимой такой, какой она не является, не такой, какой она в действительности является, она предлагает себя мужчине не как себя, но в виде маски. 14 Или же, в понятиях Гегеля: фаллос представляет не непосредственное Бытие, но Бытие в той мере, в какой оно представлено “для другого”, то есть чистое представление. Таким образом, дикарь у Фрейда оказывается не непосредственно бессознательным, но скорее бессознательным для нас, для нашего внешнего взгляда: спектакль его бессознательного (экзотических ритуалом, примитивных стремлений) является его маскарадом, которым, подобно женскому маскараду, он зачаровывает желание другого (нас).

Мужчина хочет, чтобы его любили за то, кем он действительно является, именно на этом строится архетипический мужской сюжет испытания женской любви, когда принц в сказке сталкивается с принцессой вначале в виде слуги, для того чтобы удостовериться в том, что женщина влюблена в него из-за него, а не из-за его благородного титула. Но это именно то, чего женщина не желает, и разве это не ещё одно подтверждение того, что женщина — более субъект чем мужчина? Мужчина глупо верит в то, что за рамками его символического титула, где-то глубоко внутри, у него есть некое субстанциальное содержание, некое скрытое сокровище, которое и делает его достойным любви, тогда как женщина знает, что за её маской ничего нет, и её стратегия состоит в том, чтобы просто сохранить это “ничего” её свободы, вне властной любви мужчины…

Одна недавняя реклама пива в Англии прекрасно отобразила заявление Лакана о том, что “сексуальных отношения не существует”. В первой части в ней представлен известный сказочный сюжет: девушка идёт вдоль ручья, видит лягушку, сажает её бережно на колени, целует её, и, как заведено, уродливая лягушка чудесным образом превращается в прекрасного юношу. Но это ещё не конец. Юноша бросает на девушку страстный взгляд, притягивает её к себе, целует — и та обращается в бутылку пива, которую юноша триумфально держит в руке… Для женщины главное, что её любовь и верность (скрепленные поцелуем) превратили лягушку в прекрасного юношу, в целостное фаллическое присутствие (в матеме Лакана — это Phi), для мужчины главное — обратить женщину в объект, причину своих желаний (в матеме Лакана — это объект малое а). Согласно такой асимметрии, “сексуальных отношений не существует”: мы имеем либо женщину и лягушку, либо мужчину с бутылкой пива. Но нам никогда не добиться естественного союза мужчины и женщины… В заключении, оба следующих клише необходимо избегать ввиду истерической природы женской субъективности:

  • с одной стороны, стоит избегать снисходительного отношения к (женскому) феминному субъекту как к растерянной болтунье, неспособной встретиться с реальностью, и потому прибегающей к бессильным театральным жестам (этому можно привести политический пример: начиная с Ленина, большевики клеймили своих оппонентов истеричками, которые “не знают чего они на самом деле хотят”)
  • с другой стороны, стоит избегать ложного представления истерии как протеста против мужского господства посредством языка женского тела: с помощью истерических симптомов (женский) субъект свидетельствует о своём отказе действовать подобно пустому экрану или же материалу мужского монолога

Истерию следует осмысливать во всей сложности её стратегии радикального двусмысленного протеста против Господской интерполяции, что одновременно свидетельствует о том, что истерическому субъекту необходим Господин, что она не может действовать без него, и потому нет простого и ясного пути освобождения от этого. Именно поэтому стоит избегать этой историцистской ловушки отвержения истерии как понятия принадлежащего прошлой эпохе, так как в современном мире преобладают скорее пограничные расстройства, а не истерия: пограничность — это современная форма истерии, то есть это современная форма отказа субъекта принять преобладающий режим интерполяции, агентом которой является не традиционный Господин, но экспертное-знание дискурса Науки. Другими словами, переход от классической формы истерии к пограничным расстройствам чётко соответствует переходу от традиционного Господина к той форме Власти, которая легитимизируется Знанием.

Более уважительной причиной поддержания понятия истерии является то, что статус субъекта как такового принципиально истеричен. Иначе говоря, согласно Лакану наиболее кратким определением субъекта является “то, что точно не объект”, и не стоит обманываться кажущейся банальностью этой фразы: субъект, в сугубо психоаналитическом понимании как субъект желания существует постольку, поскольку остаётся открытым вопрос о том, насколько объектом она является для Другого, то есть я являюсь субъектом постольку, поскольку сохраняется радикальное сомнение как в отношении желания Другого, так и в отношении того, как Другой меня видит (и находит достойным желания). Другими словами, когда Лакан утверждает, что желание не существует без объекта-причины, то это не равносильно тому, что каждое желание закреплено за его объектным воплощением, так как этот “утраченный объект”, который вызывает движение моего желания, в конечном итоге является самим субъектом, и нехватка в вопросе связана с её неопределенностью в отношении того, каков её статус в желании Другого. Именно в этом смысле, желания всегда оказывается желанием Другого — желание субъекта всегда является желанием удостовериться в собственном статусе объекта желания Другого.

Примечания:

  1. Jacques Lacan, The Seminar of Jacques Lacan XX: On Feminine Sexuality, the Limits of Love and Knowledge, 1972-73 (Encore), New York: W.W. Norton, 1998. / Жак Лакан. Семинар XX. Ещё
  2. В мире политики популистская риторика представляет из себя то исключение, которое учреждает универсальность. Всякий раз, когда в обществе начинает преобладать мнение о том, что политики развращены и тд, находится один политик, который обнародует эти настроения, и таким образом предложит себя как того единственного, кому можно доверять, как нейтрального/аполитичного представителя народных интересов
  3. Транссексуальный субъект отрицает кастрацию, устанавливая Женщину на место Имени-Отца. Если следовать современным феминистско-деконструктивистским представлениям, согласно которым понятия кастрации затрагивает только женщин, а не мужчин, то есть согласно которым женщина кастрирована, тогда мы могли бы ожидать, что наличие Женщины в месте символической власти приведёт к тому, что оно будет заклеймено кастрацией. Но, если мы примем то, что и Женщина, и Отец первобытной орды не кастрированы, тогда эта загадочность в миг спадёт.
  4. Slavoj Zizek, Metastases of Enjoyment: Six Essays on Woman and Causality, New York: Verso, 1994.
  5. Так как в патриархальном обществе мужское господство прописано в самом символическом порядке, тогда разве это утверждение, что женщины интегрированы в него без исключения, в каком-то смысле более полно чем мужчины, не идёт вразрез с их подчиненным положением? Разве не было бы логичней прописать подчиненное положение тем, кто оказалсяне полностью интегрирован в символический порядок? Здесь нам необходимо предать сомнению основопологающую предпосылку, согласно которой Власть принадлежит тем, кто лучше вписан в символический порядок. Но, тем не менее, осуществление Власти всегда требует наличия остатков несимволизируемого реального (в облике таинственного je ne sais quoi, которым, например, и объясняется харизма Господина). Неслучайно, что оба наши примеры конститутивного исключения, элемента не интегрированного в социальный порядок, (Отца первобытной орды, Дамы куртуазной любви), подразумевают фигуру чрезвычайно жестокого Господина, не обремененного никакими ограничениями.
  6. Этот парадокс связан с определенным заблуждением, которое является действительным объектом психоанализа. Этот парадокс более сложен, чем простая ошибка ложного присутствия самой вещи. Например, когда я грёжу о сексуальном мастерстве и успехе, я, конечно же, всё это время понимаю иллюзорность этих фантазий, я знаю, что в действительности я никогда так не поступлю, потому что “это не я”. Это заблуждение заключается в следующем: эти грёзы являются экраном, на котором представлен обманывающий меня образ себя, не только о моих способностях, но и о моих действительных желаниях, если, в действительности, у меня появится возможность осуществить все эти грёзы, то я в панике убегу от этого. И на уже более сложном уровне (например, в случае садистских фантазий) само это успокаивающее осознание того, как я фантазирую, того, что “я в действительности не склонен в подобному”, можно основательно скрывать, насколько моё желания определяется этими фантазиями.
  7. Поскольку символическое учреждает себя через установление некоего элемента травматической несимволизируемой Вещью, своим конститутивным исключением, тогда символический жест как таковый является проведением линии разделения между символическим и реальным. Реальное же не является чем-то внешним символическому, некоей субстанцией сопротивляющейся символизации, но самим символическим как “не-всем”, то есть поскольку оно лишено собственного конститутивного исключения.
  8. Стоило бы проработать связь между тоталитарным лидером и искусством комедийного абсурда, в которой капризный Господин может выглядеть аля господин Убю Альфреда Жари: читать Льюиса Кэролла через Сэмюэля Голдвина, или братьев Маркс — через Сталина, и тд.
  9. Carol Gilligan, In a Different Voice: Psychological Theory and Women’s Development, Cambridge: Harvard University Press, 1982. Подобный женский субстанционализм (это понятие здесь более употребимо, чем привычный эссенциализм) часто служит неявной предпосылкой феминистской аргументации. Достаточно обратиться к стандартным заявлениям о том, что женщина, которая активно участвует в патриархальном подавлении (например, следует мужским идеалам женской красоты, сфокусирована на воспитании своих детей, и тд), является в силу этого жертвой мужской манипуляции и играет навязанную ей роль. Эта идея подобна старым ортодоксальным марксистским заявлениям о том, что рабочий класс, в силу своего объективно социального положения, прогрессивен. И потому когда рабочие оказываются вовлечены в антисемитский правый популизм, то считается что ими манипулирует правящий класс и его идеология: в обоих этих случаях приходиться признать, что не существует субстанциональных гарантий прогрессивной природы женщин или же рабочего класса. Сама ситуация является непреодолимо противоборствующей и открытой, пространством неразрешимой идеологической и политической борьбы.
  10. Этой двусмысленностью уже пропитаны стандартные представления о женщине, в которых, в соответствии с Гиллиган, женщине свойственна близость, идентификация и спонтанность, в отличие от мужской дистанцированности, рефлексивности и расчёта: и, в то же время, и маскарад, и напускная театральность, в противоположность мужской аутентичности. Женщина и более спонтанна, и более искусственна, чем мужчина.
  11. G.W.F. Hegel, Phenomenology of Spirit, Oxford: OUP, 1977.
  12. F.W.J. von Schelling, On the History of Modern Philosophy, Cambridge: CUP, 1994.
  13. Мы можем увидеть насколько эти представления о женском маскараде строго связаны с позицией женщины как “не-всей”: предполагаемое сокрытие чего-то за собой, делает маску не всем. Таким образом, так как там нет ничего (за маской нет скрытой истины), то и не существует никакого позитивного субстанционального элемента, который бы исключен из маскарада и не был бы маской. Эту пустоту, являющейся ничем в себе, но тем не менее приводящей к тому, что маска является не-всем, конечно же, можно назвать субъектом как ничто (_).
  14. ”Она ожидает, что будут желать (и любить) то, чем она не является”, Лакан, Ecrits (перевод с английского)