психоаналитик

Статья. Славой Жижек «Против прав человека»

Столь распространенные в наших либерально-капиталистических обществах обращения к правам человека обычно основываются на трех допущениях. Во-первых, подобные обращения направлены против разных видов фундаментализма, пытающегося натурализовать или эссенциализировать случайные, исторически обусловленные особенности. Во-вторых, двумя основополагающими правами являются свобода выбора и право посвятить собственную жизнь удовольствиям (а не жертвовать ею ради какой-нибудь высшей идеологической цели). И, в-третьих, обращения к правам человека могут создать основу защиты от «избытка власти».
Начнем с фундаментализма. Здесь зло (если перефразировать Гегеля) часто кроется в самом воспринимающем его взгляде. Возьмем Балканы 90-х — там постоянно нарушались права человека. Когда именно Балканы как географический регион юго-восточной Европы стали «балканскими» — со всем тем, что это сегодня означает для европейского идеологического воображаемого? Ответ: в середине XIX века, как только Балканы полностью открылись воздействиям европейской модернизации. Разрыв между более ранним восприятием Балкан в Западной Европе и «современным» их образом поразителен. Еще в XVI веке французский натуралист Пьер Белон обратил внимание на то, что «турки никого не заставляют жить по-мусульмански». Поэтому неудивительно, что так много евреев обретали убежище и религиозную свободу в Турции и других мусульманских странах, будучи изгнанными в 1492 году из Испании Фердинандом и Изабеллой. В результате — такова ирония истории — именно западные путешественники были возмущены публичным присутствием евреев в больших турецких городах.
Среди многочисленных примеров можно привести отчет итальянца Н. Бизани, посетившего Стамбул в 1788 году:
«Чужестранец, наблюдавший нетерпимость Лондона и Парижа, был бы сильно удивлен, увидев здесь церковь рядом с мечетью и синагогой, а дервиша рядом с монахом-капуцином. Не понимаю, как правительство допускает у себя под боком присутствие религий, столь противоречащих собственной. Должно быть, упадочность самой магометанской веры порождает этот удачный контраст. Но что еще более поражает, так это дух терпимости, преобладающий среди людей. Здесь можно видеть, как турки, евреи, католики, армяне, греки и протестанты беседуют о делах или о развлечениях с таким благодушием и в такой гармонии, словно они из одной страны и у них общая религия»[1].
Все, что современный Запад считает признаками собственного культурного превосходства, а именно дух и практику мультикультурной толерантности, здесь отвергается как следствие исламской «упадочности». Столь же показательна судьба монахов-траппистов из Этуаль-Мари. Изгнанные из Франции наполеоновским режимом, они поселились в Германии, но в 1868 году были выдворены и оттуда. И поскольку ни одно христианское государство не приняло бы их, они испросили позволения султана купить землю возле Баня-Луки, в сербской части нынешней Боснии, где и жили счастливо, покуда не оказались втянуты в балканские конфликты между христианами.
Откуда же тогда исходят характерные признаки фундаментализма — религиозная нетерпимость, этническое насилие, фиксация на исторической травме, — которые на Западе сейчас ассоциируются с Балканами? Очевидно, что с самого Запада. В идеальном примере гегелевского «рефлексивного определения» то, что Западная Европа наблюдает и осуждает на Балканах, на деле является результатом ее действий. То, с чем она сражается — ее собственное историческое наследие, вышедшее из-под контроля. Не стоит забывать о том, что два крупнейших этнических преступления XX века, вменяемых туркам — геноцид армян и преследования курдов, — были совершены не исламскими традиционалистами, а военными-модернизаторами, стремившимися освободить Турцию от пережитков прошлого и сделать ее европейским национальным государством. Таким образом, старая шутка Младена Долара (основанная на тщательном изучении упоминаний о Балканах у Фрейда), в которой речь идет о том, что европейское бессознательное структурировано как Балканы, верна в буквальном смысле: под видом Инаковости «Балкан» Европа познает «чужого в себе», собственное вытесненное.
Мы также могли бы проследить, как «фундаменталисткая» эссенциализация случайных особенностей сама оказывается свойством либерально-капиталистической демократии. Стало модным жаловаться, что частная жизнь находится под угрозой и может даже исчезнуть из-за способности медиа выставлять на публичное обозрение даже самые интимные подробности нашей жизни. Дело обстоит с точностью до наоборот: в действительности исчезает сама публичная жизнь, публичная сфера, где каждый действует в качестве символического агента, не сводимого к частному индивиду — некоему набору личных свойств, желаний, травм и идиосинкразий. Общие фразы об «обществе риска», согласно которым современный индивид ощущает себя полностью «денатурализованным», воспринимая даже свои самые «естественные» черты — от этнической идентичности до сексуальных предпочтений — как выбранные, исторически случайные, приобретенные, — вводят нас в заблуждение. Сегодня мы являемся свидетелями обратного процесса — беспрецедентной ре-натурализации. Все серьезные «общественные вопросы» переводятся в сферу регуляции «естественных» или «личных» идиосинкразий.
Это объясняет, почему на более общем уровне псевдонатурализованные этно-религиозные конфликты являются формой борьбы, наиболее соответствующей глобальному капитализму. В эпоху «постполитики», когда собственно политика постепенно заменяется экспертным социальным администрированием, единственным легитимным источником конфликта остаются культурные (религиозные) или естественные (этнические) противоречия. И «оценка» есть именно регуляция продвижения по социальной лестнице, соответствующего этой ренатурализации. Возможно, настало время заново утвердить как истину оценивания извращенную логику, на которую иронично ссылается Маркс в конце первой главы «Капитала» в описании товарного фетишизма, цитируя Догбери, поучающего Сиколя: «Приятная наружность есть дар обстоятельств, а искусство читать и писать даётся природой». Быть экспертом по компьютерам или успешным менеджером — сегодня это дар природы, а красивые губы и глаза — факт культуры.

Несвобода выбора

   Что же касается свободы выбора, то я уже где-то писал о псевдовыборе, предлагаемом подросткам из общины амишей, которым, после строжайшего воспитания, по достижении 17 лет предлагают окунуться во все излишества современной капиталистической культуры — в водоворот из скоростных автомобилей, разнузданного секса, наркотиков, выпивки и т. п.[2]. Через пару лет они вольны выбирать, возвращаться ли им к образу жизни амишей или нет. Будучи воспитанными в полном отрыве от американского общества, молодые люди оказываются не подготовленными к вседозволенности, что в большинстве случаев вызывает у них невыносимое чувство тревоги. Подавляющее большинство добровольно возвращается в свои оторванные от мира общины. Это превосходный пример трудностей, неизбежно сопутствующих «свободе выбора»: хотя детям амишей формально и предоставляется свобода выбора, сами условия, в которых они должны ей воспользоваться, делают их выбор несвободным.
Проблема псевдовыбора также демонстрирует пределы стандартного подхода либералов в отношении к мусульманкам, носящим хиджаб: это приемлемо, если является их свободным выбором, и неприемлемо, если является требованием мужа или семьи. Однако если женщина по собственной воле надевает хиджаб, то смысл ее выбора радикально меняется — это уже не знак принадлежности к мусульманской общине, а выражение идиосинкразической индивидуальности. Иными словами, выбор всегда является еще и метавыбором, выбором модальности самого выбора. Лишь та женщина, которая выбирает не носить хиджаб, действительно выбирает выбор. Вот почему в наших светских либеральных демократиях люди, придерживающиеся глубоких религиозных убеждений, находятся в подчиненном положении: их веру «терпят», пока она является их личным выбором, но, если они пытаются представить ее публично как то, чем она для них является — выражением сущностной принадлежности, — их обвиняют в «фундаментализме». Собственно, «субъект свободного выбора» в «толерантном», мультикультурном смысле может возникнуть лишь тогда, когда кого-то предельно насильственным образом извлекают из его частного жизненного мира.
Материальную силу идеологического понятия «свобода выбора» в капиталистической демократии хорошо иллюстрирует судьба предельно скромной программы реформы здравоохранения администрации Клинтона. Медицинскому лобби (которое в два раза сильнее даже пресловутого оборонного лобби) удалось внушить общественности идею о том, что всеобщее здравоохранение будет как-то угрожать свободе выбора в этой области. Против такого обвинения все «реальные факты» оказались бессильны. Здесь мы находимся в самом центре нервной системы либеральной идеологии; этот центр — свобода выбора, основанная на понятии «психологического» субъекта, наделенного стремлениями, которые он или она жаждет реализовать. И это особенно верно сегодня, в эпоху «общества риска», в котором господствующая идеология пытается продать нам саму незащищенность, вызванную демонтажом государства всеобщего благосостояния, под видом возможности новых свобод. Если повышение гибкости труда означает, что ты вынужден каждый год менять работу, почему бы не взглянуть на это как на освобождение от кабалы постоянного места работы, как на возможность вновь переизобрести себя и реализовать скрытый потенциал своей личности? Если вам не хватает денег на стандартную медицинскую страховку и отчисления в пенсионный фонд, то почему бы не представить это как дополнительную возможность выбора: либо более высокий уровень жизни сейчас, либо страховка на будущее? А если такое положение вас тревожит, то идеолог «второго модерна» диагностирует у вас желание «бегства от свободы», незрелость и приверженность старым устойчивым формам. Более того, когда все это вписывается в идеологию субъекта как «психологического» индивида, обладающего множеством естественных способностей, вы автоматически склонны интерпретировать все эти изменения как следствие реализации вашей личности, а не того, что вы жертва сил рынка.

Политика jouissance

   А что с основополагающим правом на стремление к удовольствию? Современная политика как никогда заинтересована в предложении или контроле jouissance [фр. наслаждение]. Противостояние между либерально-толерантным Западом и фундаменталистским исламом зачастую сводится к противостоянию между, с одной стороны, правом женщины на сексуальную свободу, включая свободу демонстрировать себя и провоцировать или волновать противоположный пол, и, с другой стороны, отчаянными попытками мужчин подавлять или контролировать это. (Талибан запретил женщинам носить подкованные каблучки, так как их цоканье, звучащее из-под закрытой паранджи, может иметь непреодолимую
эротическую притягательность.) Разумеется, обе стороны как идеологически, так и морально мистифицируют собственные позиции. Для Запада право женщин демонстрировать себя, чтобы вызвать желание у мужчин, узаконено в качестве их права распоряжаться собственным телом по своему усмотрению. Для ислама контроль над женской сексуальностью узаконен в качестве защиты достоинства женщины и направлен против сведения ее к объекту мужской эксплуатации. Таким образом, когда французское государство запрещает девушкам-мусульманкам носить хиджаб в школе, можно сказать, что так они обретают возможность распоряжаться своим телом, как им захочется. Но также можно утверждать, что подлинно травматичным моментом для критиков исламского «фундаментализма» было существование женщин, не желавших делать свое тело доступным ни для обольщения, ни для связанного с ним социального обмена. Так или иначе, все прочие вопросы — однополые браки, усыновление, аборт, развод, — тоже имеют к этому отношение. Общим для обеих полярных точек зрения является жесткий дисциплинарный подход к проблеме, хотя и направленный в противоположные стороны: «фундаменталисты» регулируют самопрезентацию женщины, чтобы предотвратить сексуальные провокации; политкорректные либералы-феминисты требуют не менее строгого контроля за поведением, нацеленного на ограничение домогательств [harassment] во всех формах.
Либеральное отношение к другому характеризуется открытостью и уважением к инаковости, и вместе с тем навязчивым страхом перед домогательствами [harassment]. Коротко говоря, другой приветствуется лишь до тех пор, пока его присутствие не навязчиво, то есть до тех пор, пока он на самом деле не другой. Таким образом, толерантность совпадает со своей противоположностью. Моя обязанность быть толерантным по отношению к другому на самом деле означает, что мне не следует приближаться к нему или к ней слишком близко, что я не должен вторгаться в их пространство. Иными словами, я должен уважать его нетолерантность к моей чрезмерной близости. Это становится основным правом человека развитого капиталистического общества: право не подвергаться «домогательствам», т. е. быть от других на безопасном расстоянии. То же относится и к логике гуманитарного или пацифистского милитаризма. Война приемлема постольку, поскольку она стремится нести мир или демократию или создавать условия для распределения гуманитарной помощи. И не относится ли все это даже в большей степени к самой демократии, равно как и к правам человека? Права человека хороши, если «переосмыслены» настолько, что могут включать в себя пытки и перманентное чрезвычайное положение. Демократия хороша, если очищена от популистских излишеств и ограничена теми, кто созрел для нее.
Когда мы попадаем в порочный круг императива jouissance, возникает соблазн выбрать то, что оказывается его «естественной» противоположностью, — яростное отрицание jouissance. Вот в чем, вероятно, кроется основополагающий мотив так называемых «фундаментализмов» — в попытках сдержать (то, что они воспринимают как) чрезмерный «нарциссический гедонизм» современной светской культуры призывом к восстановлению духа жертвенности. Психоаналитическая перспектива позволяет нам сразу же понять, почему подобные попытки не срабатывают. Сам по себе жест отказа от наслаждений — «Довольно упаднического потакания своим слабостям! Отречение и очищение!» — производит собственное сверх-наслаждение. Разве не источают все «тоталитарные» миры, требующие от своих объектов истового (само)пожертвования делу, дурной запах упоения смертельно-непристойным jouissance? И наоборот, жизнь, нацеленная на погоню за удовольствиями, приводит к жесткой дисциплине «здорового образа жизни» (пробежки, диета, релаксация), необходимой, чтобы наслаждаться ею по максимуму. Налагаемый нашим супер-эго запрет на наслаждение имманентно переплетен с логикой жертвенности. Вместе они образуют порочный круг, где каждая крайность поддерживает другую. Выбор никогда не свершается просто между исполнением собственного долга и стремлением к наслаждению. Этот изначальный выбор всегда удваивается еще одним — между возвышением собственного стремления к наслаждениям до уровня высшего долга и исполнением собственного долга не ради самого долга, а ради удовлетворения, приносимого этим исполнением. В первом случае удовольствия являются моим долгом, а «патологическое» стремление к удовольствию формально находится в пространстве долга. Во втором случае долг — это мое удовольствие, и его исполнение формально находится в пространстве «патологического» удовлетворения.

Защита от власти?

   Но если права человека как противоположность фундаментализму и погоня за счастьем приводят нас к трудно разрешимым противоречиям, то не являются ли они, прежде всего, защитой от избытка власти? В своем анализе событий 1848 года Маркс сформулировал странную логику власти, «избыточной» по самой своей природе. В «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции» он поистине диалектическим образом «усложнил» логику социального представительства (политические агенты, представляющие экономические классы и силы). Тем самым он значительно углубил понимание этих «осложнений», согласно которым политическое представительство никогда напрямую не отражает общественную структуру — например, один политический агент может представлять различные общественные группы; или же класс может отказаться от прямого представительства и предоставить иному классу работу по сохранению политико-юридических условий своего правления, как в случае английских капиталистов, позволивших аристократии осуществлять политическую власть. Анализ Маркса указывает на то, что Лакан столетием позже назвал бы «логикой означающего». О Партии порядка, созданной после разгрома июньского восстания, Маркс писал, что лишь после того, как Луи-Наполеон победил на выборах 10 декабря, она смогла «отбросить» клику буржуазных республиканцев и раскрылась тайна её существования — коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.[3].
Итак, вот первое осложнение. Когда мы имеем дело с двумя или более общественно-экономическими группами, их общие интересы могут быть представлены лишь под видом отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — не роялизм, а республиканство. (Так же как сегодня единственный политический агент, последовательно представляющий интересы капитала как такового, во всей его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это сторонники «социал-либерального» Третьего пути). Затем, в «Восемнадцатом брюмера» Маркс вскрыл устройство «Общества 10 декабря», за которым стояла частная армия головорезов Луи-Наполеона:
Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют la bohème. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро Общества 10 декабря, «благотворительного общества», поскольку все его члены, подобно Бонапарту, чувствовали потребность ублаготворить себя за счет трудящейся массы нации. Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrases [4].
Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных.
Бонапарт в качестве исполнительной власти, ставшей самостоятельной силой, считает себя призванным обеспечить «буржуазный порядок». Сила же этого буржуазного порядка — в среднем классе. Он считает себя поэтому представителем среднего класса и издает соответственные декреты. Но, с другой стороны, он стал кое-чем лишь потому, что сокрушил и ежедневно снова сокрушает политическое могущество этого среднего класса. Он считает себя поэтому противником политической и литературной силы среднего класса[5].
Но это еще не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы лидер стоял над всеми классами и не действовал как прямой представитель лишь одного класса, он также должен действовать как представитель особого класса — того, который еще недостаточно сформировался, чтобы действовать в качестве единого агента, и требует активного представительства. Это класс людей, которые не могут представлять себя сами и, следовательно, могут быть лишь представлены. Речь идет, конечно же, о классе парцельных крестьян, которые
составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг к другу. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. (…) Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцелльного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество[6].
Вместе эти три аспекта формируют парадоксальную структуру популистско-бонапартистско-го представительства: положение над всеми классами, перемена позиции среди них предполагает непосредственную опору на мерзость/отбросы всех классов и, в конце концов, обращение к классу, который не может действовать как коллективный агент, требуя политического представительства. Этот парадокс основывается на конститутивном избытке представительства над представляемыми. На уровне закона государственная власть просто представляет интересы своих подчиненных, служит им, несет за них ответственность и сама является объектом их контроля. Однако на уровне изнаночной стороны суперэго публичное сообщение ответственности дополняется непристойным сообщением безусловного исполнения власти. «На самом деле законы меня не стесняют, я могу сделать с тобой все, что захочу, могу обращаться с тобой как с виновным, если решу сделать так, могу уничтожить тебя по собственной прихоти». Этот непристойный избыток власти является неотъемлемой частью понятия суверенитета. Асимметрия здесь задана структурно: закон может поддерживать авторитет, лишь если его подданные слышат в нем отголосок непристойного, безоговорочного самоутверждения власти.
Этот избыток власти подводит нас к основному аргументу против «крупных» политических интервенций, нацеленных на глобальные изменения, — страшному опыту XX века, серии катастроф, вызвавших чудовищное насилие в беспрецедентных масштабах. Есть три основных способа теоретизации этих катастроф. Первый олицетворяется Хабермасом: Просвещение само по себе есть положительный, эмансипирующий процесс, свободный от внутреннего «тоталитарного» потенциала; произошедшие катастрофы свидетельствуют лишь о незаконченности этого процесса, и нашей задачей должно стать его завершение. Второй способ связан с «Диалектикой Просвещения» Адорно и Хоркхаймера, а сейчас и с Агамбеном. «Тоталитарный» уклон Просвещения является для него внутренним и определяющим, его прямое следствие — «управляемый мир», а концлагеря и геноцид — нечто вроде негативно-телеологического результата всей истории Запада. Третий способ получил развитие, среди прочих, в работах Этьена Балибара: современность открывает пространство для новых свобод, но одновременно и для новых опасностей, и не существует четких телеологических гарантий относительно того, чем все закончится. Исход поединка остается открытым и нерешенным.
Отправной пункт текста Балибара о насилии — недостаточность стандартного гегелевско-марксистского представления о «преобразовании» насилия в инструмент исторического Разума, в силу, порождающую новую общественную формацию[7]. «Иррациональная» грубость насилия таким образом aufgehoben, «снята» в строго гегельянском смысле, сведена к некоему «пятну», вносящему свой вклад в общую гармонию исторического прогресса. XX век столкнул нас с катастрофами, направленными против марксистских политических сил или вызванными деятельностью самих марксистов, — которые невозможно «рационализировать» подобным образом. Их инструментализация как орудий «хитрости разума» является не только этически неприемлемой, но и теоретически ошибочной, идеологической в самом сильном смысле этого слова. Тем не менее, внимательно читая Маркса, Балибар различает колебание между этой телеологической «теорией преобразования» насилия и более интересным понятием истории как нескончаемого процесса антагонистической борьбы, финальный «позитивный» исход которой не гарантирован никакой всеобъемлющей исторической необходимостью.
Балибар доказывает, что по структурно необходимым причинам марксизм не способен помыслить избыток насилия, который не может быть интегрирован в нарратив исторического Прогресса. Точнее, он не может предложить адекватную теорию фашизма и сталинизма с их «чрезвычайными» последствиями — Шоа и Гулагом. Таким образом, перед нами стоит двойная задача: развить теорию исторического насилия как такого, которое не может быть инструментализировано никаким политическим агентом, угрожая втянуть этого агента в порочный круг самоуничтожения, а также поставить вопрос, как преобразовать сам революционный процесс в цивилизирующую силу. В качестве контрпримера возьмем процесс, приведший к резне в Варфоломеевскую ночь. Цель Екатерины Медичи была ясной и ограниченной: это ей принадлежал макиавеллический замысел убить адмирала де Колиньи, влиятельного протестанта, подталкивавшего Францию к войне с Испанией в Нидерландах, и переложить вину за это на могущественное католическое семейство де Гизов. Таким образом Екатерина Медичи хотела спровоцировать падение обоих семейств, угрожавших единству французского государства. Но ее попытка стравить своих врагов друг с другом вылилась в неконтролируемое исступленное кровопролитие. Действуя жестко и прагматично, Медичи была слепа к страстности цеплявшихся за свою веру людей.
Здесь принципиальное значение имеют наблюдения Ханны Арендт, подчеркивающей различие между политической властью и простым применением насилия. Организации, управляемые прямым не-политическим авторитетом (армия, церковь, школа) представляют собой примеры насилия (Gewalt), а не политической власти в строгом смысле этого слова[8]. В связи с этим, однако, необходимо вспомнить о различии между общественным, символическим законом и его непристойным. Понятие непристойного дополнения власти предполагает, что нет власти без насилия. Политическое пространство никогда не бывает «чистым», но всегда содержит какую-то форму опоры на до-политическое насилие. Разумеется, отношения между политической властью и до-политическим насилием предполагают взаимообусловленность. Не только насилие является обязательным дополнением власти, но и сама власть всегда-уже лежит в основе всякого «неполитического» отношения насилия. Допустимое насилие и прямая субординация в армии, церкви, семье и прочих «неполитических» общественных формах сами по себе являются материализацией определенной этико-политической борьбы. Задача критического анализа — различать скрытый политический процесс, поддерживающий все эти «не-» или «до»-политические отношения. В человеческом обществе политическое есть всеобъемлющий структурный принцип, так что любая нейтрализация какой-либо части содержания как «неполитической» является политическим жестом par excellence.

Гуманитарная чистота

   Внутри этого контекста мы можем рассмотреть наиболее серьезные проблемы, связанные с правами человека: права тех, кто голодает или подвергается смертельному насилию. Рони Брауман, координировавший оказание помощи Сараево, показал, как сама подача тамошнего кризиса в качестве «гуманитарного», сам перевод военно-политического конфликта в гуманитарные термины, поддерживался в высшей степени политическим выбором — стремлением втянуть сербскую сторону в конфликт. Восхваление «гуманитарной интервенции» в Югославию подменило собой политический дискурс, говорит Брауман, тем самым заведомо исключив любые дискуссии по существу[9].
Исходя из этого наблюдения, можно на общем уровне проблематизировать якобы деполитизированную политику прав человека как идеологию военного вмешательства, служащую определенным экономико-политическим целям. Как Венди Браун предположила относительно Майкла Игнатьева, подобный гуманитаризм представляет себя как нечто вроде антиполитики, чистую защиту невинных и безвластных от власти, чистую защиту индивида от огромных, потенциально деспотичных и жестоких механизмов культуры, государства, войны, этнических конфликтов, трайбализма, патриархата и других форм коллективной власти, направленной против индивидов[10].
Тем не менее, вопрос в следующем: какого рода политизацию те, кто осуществляет интервенции от имени прав человека, вводят против властей, им противостоящих? Выступают ли они за иное понимание правосудия, или же против коллективных проектов правосудия? Совершенно ясно, например, что свержение Соединенными Штатами Саддама Хусейна, легитимированное под предлогом прекращения страданий иракского народа, было не только мотивировано практическими политико-экономическими интересами, но также основывалось на определенном представлении о политических и экономических условиях, на которых свобода могла бы быть дарована иракскому народу: либеральный капитализм, включение в экономику глобального рынка и т. д. Чисто гуманитарная, антиполитическая политика предотвращения страданий становится, таким образом, безоговорочным запретом на разработку позитивного коллективного проекта общественно-политической трансформации.
На еще более общем уровне мы могли бы проблематизировать оппозицию всеобщих (до-политических) прав человека, которыми обладает всякое человеческое существо «как таковое», и специфических политических прав гражданина или члена определенного политического сообщества. В этом смысле Балибар отстаивает «переворачивание исторического и теоретического отношения между „человеком“ и „гражданином“» через «объяснение того, как человек создается гражданством, но гражданство не создается человеком»[11]. Здесь Балибар отсылает к наблюдениям Ханны Арендт о положении беженцев:
Идея прав человека, основанная на допущении существования человека как такового, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал ее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и специфические отношения, за исключением того, что они все еще оставались людьми.[12]
Это напрямую подводит нас к понятию Агамбена homo sacer, человека, сведенного к «голой жизни». В чисто гегельянской диалектике всеобщего и частного именно тогда, когда человек лишается частной социально-политической идентичности, отвечающей за его определенное гражданство, он — в одно и то же время — лишается и признания себя как человека, и отношения к себе как к таковому[13]. Парадоксальным образом, я лишаюсь прав человека в тот самый момент, когда оказываюсь сведенным к человеку «в общем», становясь, таким образом, идеальным носителем тех «всеобщих прав человека», принадлежащих мне вне зависимости от пола, гражданства, религии, рода занятий, этнической принадлежности и т. п.
Что же происходит с правами человека, когда они являются правами homo sacer, исключенного из политического сообщества, то есть когда они бесполезны, поскольку являются правами именно тех, кто не имеет никаких прав и к кому относятся как к не-людям? Жак Рансьер предлагает яркую диалектическую инверсию: «Когда они бесполезны, с ними поступают так, как люди, занимающиеся благотворительностью, поступают со своей старой одеждой. Ее отдают бедным. Права, оказавшиеся бесполезными на родине, отправляют за границу, вместе с медикаментами и одеждой, людям, лишенным медикаментов, одежды и прав». Тем не менее, они не становятся пустотой, так как «политические имена и политические места никогда не бывают пустыми». Вместо этого пустота заполнятся кем-то или чем-то иным:  если те, кто испытывает бесчеловечное угнетение, неспособны утвердить права человека, являющиеся их последним убежищем, тогда кто-то другой должен унаследовать их права и сделать это за них. Это и называется «правом на гуманитарное вмешательство» — право, которое некоторые нации присваивают себе во имя предположительного блага виктимизированного населения и довольно часто вопреки советам самих гуманитарных организаций. «Право на гуманитарное вмешательство» можно описать как некий «возврат отправителю»: вышедшие из употребления, отправленные бесправным, права возвращаются назад к отправителям[14].
Итак, выражаясь по-ленинистки: сегодня в господствующем дискурсе «права человека страдающих жертв третьего мира» по сути означают право Запада политически, экономически, культурно и военно вмешиваться в дела стран третьего мира по собственному усмотрению, но во имя защиты прав человека. Здесь весьма уместно сослаться на формулу коммуникации у Лакана (согласно которой отправитель получает назад от адресата свое же послание в перевернутой, то есть истинной, форме). В господствующем дискурсе гуманитарного интервенционизма развитой Запад получает обратно от виктимизированного третьего мира собственное послание в его истинной форме.
Как только права человека становятся настолько деполитизированными, использующий их дискурс должен измениться: необходимо вновь задействовать до-политическое противопоставление Добра и Зла. Нынешнее «новое царство этики», к которому обращается, скажем, Игнатьев в своей работе, таким образом базируется на насильственном жесте деполитизации, лишающем виктимизированного другого какой-либо политической субъективизации. И, как замечает Рансьер, либеральный гуманитаризм а-ля Игнатьев неожиданно созвучен «радикальной» позиции Фуко и Агамбена в отношении этой деполитизации: их понятие «биополитики» как кульминации западной мысли, в результате приводит в своего рода «онтологическую ловушку», где концлагеря представляются онтологической судьбой: «каждый из нас может оказаться в ситуации беженца в лагере. Всякие различия блекнут перед различием между тоталитаризмом и демократией, и любая политическая практика оказывается уже пойманной в биополитическую ловушку»[15].
Таким образом, мы подходим к стандартной «антиэссенциалистской» позиции, некой политической версии теории Фуко о поле как порождении множества практик сексуальности. «Человек», носитель прав человека, порождается определенным набором политических практик, материализующих гражданство; «права человека» как таковые являются ложной идеологической всеобщностью, маскирующей и легитимирующей конкретную политику западного империализма, военных интервенций и неоколониализма. Но достаточно ли этого?

Возвращение универсальности

   Марксистское симптомное чтение может убедительно показать содержание, придающее понятию прав человека специфический буржуазно-идеологический характер: универсальные права человека — это, по сути, право белого мужчины, владельца частной собственности, на свободный рыночный обмен, эксплуатацию рабочих и женщин и на политическое доминирование. Однако эта идентификация частного содержания, гегемонизирующего всеобщую форму, — только половина дела. Его вторая, ключевая половина состоит в постановке дополнительного, более сложного вопроса — о происхождении самой формы всеобщности. Каким образом — в каких особых исторических условиях — абстрактная всеобщность становится «фактом (общественной) жизни»? В каких условиях индивиды ощущают себя субъектами всеобщих прав человека? В этом заключается суть анализа «товарного фетишизма» у Маркса: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивиды в своей повседневной жизни относятся к себе и к окружающим объектам как к случайным воплощениям абстрактно-всеобщих понятий. То, что я есть, — как обладатель моего социального и культурного багажа — воспринимается как случайное, поскольку в конечном счете меня определяет «абстрактная» универсальная способность мыслить или работать. Аналогичным образом всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как случайный, поскольку мое желание понимается как «абстрактная» формальная способность, не зависящая от множества частных объектов, которые могли бы удовлетворить его, но никогда полностью не удовлетворяют.
Или рассмотрим в качестве примера понятие «профессии»: современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя в качестве индивида, не «рожденного» непосредственно для исполнения своей социальной роли. Кем я стану, зависит от взаимного влияния между случайными социальными обстоятельствами и моим свободным выбором. В этом смысле современный индивид имеет профессию электрика, официанта, лектора, в то время как было бы бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был крестьянином по профессии. В специфических общественных условиях товарного обмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится непосредственной характеристикой реальной общественной жизни, тем, как конкретные индивиды ведут себя и относятся к своей судьбе и своему общественному окружению. В этом отношении Маркс разделяет гегелевскую точку зрения, согласно которой всеобщность становится «для себя» лишь при условии, что индивиды более не идентифицируют ядро своего существования лишь со своей частной общественной ситуацией; они делают это лишь постольку, поскольку ощущают себя вечно «out of joint» (выбитыми) из нее. Следовательно, конкретное существование всеобщности — это индивид, лишенный собственного места в социальной структуре. Таким образом, способ явления всеобщности, ее вхождение в действительное существование является насильственным актом разрыва предшествующего органического равновесия.
Недостаточно будет повторить избитое марксистское замечание о разрыве между идеологической видимостью всеобщей правовой формы и частными интересами, которые на самом деле поддерживают ее. На этом уровне совершенно справедлив контраргумент (приводимый в том числе Лефором и Рансьером), что форма никогда не является «просто» формой, но предполагает собственную динамику, сказывающуюся на материальности общественной жизни. Именно буржуазная «формальная свобода» привела в движение «материальные» политические требования и практики феминизма и тред-юнионизма. Рансьер делает основной акцент на радикальной двусмысленности марксистской теории «разрыва» между формальной демократией (правами человека, политическими свободами) и экономической реальностью эксплуатации и господства. Этот разрыв может быть прочитан обычным «симптоматическим» способом: формальная демократия является необходимым, но в то же время иллюзорным выражением конкретной общественной реальности эксплуатации и классового господства. Но он может быть также прочитан и в более субверсивном смысле — как напряжение, в котором «явление» égaliberté [фр. равенствобода] является не «просто видимостью», но обладает собственной действенностью, позволяющей ему привести в движение реартикуляцию действительных общественно-экономических отношений посредством их постепенной «политизации». Почему бы не позволить голосовать и женщинам? Почему бы не сделать условия работы предметом общественной дискуссии?
Здесь мы могли бы применить старый леви-строссовский термин «символической эффективности»: явление égaliberté является символической фикцией, которая как таковая обладает собственной действительной эффективностью; необходимо воспротивиться абсолютно циничному соблазну сведения ее к простой иллюзии, скрывающей другую действительность. Недостаточно просто постулировать некую подлинную артикуляцию опыта жизненного мира, так как он впоследствии присваивается властью, чтобы служить их частным интересам или превращать ее подчиненных в послушные винтики общественной машины. Гораздо более интересен обратный процесс, в ходе которого то, что изначально было идеологической конструкцией, навязанной колонизаторами, внезапно берется на вооружение ее подчиненными как средство артикуляции их «подлинных» требований. Классическим примером будет здесь Дева Мария Гваделупская в только что колонизированной Мексике — с ее явлением простому индейцу христианство, доселе бывшее навязанной испанскими колонизаторами идеологией, было присвоено туземным населением как символ их ужасного положения.
Рансьер предложил весьма изящное разрешение антиномии между правами человека, принадлежащими «человеку как таковому», и политизацией граждан. Так же как права человека нельзя постулировать как некое неисторическое «эссенциалистское» Внешнее, безотносительно контингентной сферы политической борьбы, как универсальные «естественные права человека» вне исторического контекста, так же они не могут быть отвергнуты как материализованный фетиш, продукт конкретных исторических процессов политизации граждан. Разрыв между всеобщностью прав человека и политическими правами граждан, таким образом, не является разрывом между всеобщностью человека и определенной политической сферой. Он, скорее, «отделяет целое сообщества от самого себя»[16]. Будучи вовсе не до-политическими, «всеобщие права человека» обозначают четкое пространство собственно политизации; то, чему они равносильны, — это право на всеобщность как таковую, право политического агента утверждать собственное радикальное несовпадение с самим собой (в своей частной идентичности), определять себя как «лишнего», не имеющего определенного места в социальной конструкции и являющегося таким образом агентом всеобщности социального как такового. Следовательно, парадокс вполне конкретен и симметричен парадоксу всеобщих прав человека как прав тех, кто сведен к нечеловеческому. В тот самый момент, когда мы пытаемся помыслить политические права граждан без ссылки на всеобщие «мета-политические» права человека, мы теряем саму политику, то есть сводим ее к «пост-политической» игре согласования частных интересов.

Статья. Отто Кернберг «ЛЮБОВНЫЕ ОТНОШЕНИЯ ПРИ МАЗОХИЗМЕ «

У женщин с депрессивно-мазохистической личностной организацией мазохистические любовные отношения нередко составляют доминирующую психопатологию. Довольно часто бывает так, что пережитая в подростковом или юношеском возрасте влюбленность в идеализируемого, недоступного, фрустрирующего или глубоко разочаровывающего мужчину накладывает отпечаток на будущую любовную жизнь женщины. Влюбленность в “недоступного” мужчину может приводить либо к романтическим встречам в бесперспективных ситуациях, завершающихся разочарованием, либо к питаемым в течение многих лет романтическим фантазиям о том, что могло бы быть. Влюбленность в недоступного мужчину вообще можно считать нормальным проявлением реактивации эдиповых конфликтов в юности, но для отношений, о которых здесь идет речь, характерно сохранение и в особенности усиление переживания любви именно после того, как выясняется ее безнадежность.
В последующих отношениях у этих женщин не наблюдается характерного для нормального развития постепенного преодоления идеализации недоступных мужчин и более реалистичного выбора объектов. Фиксация на травме вынуждает их бесконечно воспроизводить один и тот же опыт. У женщины с мазохистической психопатологией проявления сексуальных страхов и запретов могут чередоваться с импульсивными сексуальными контактами при неприятных или даже опасных обстоятельствах. Примером может служить пациентка, воспитанная в условиях пуританского и карательного отношения к любому сексуальному опыту и имевшая романы с несколькими мужчинами, в которых она неизменно противилась любой сексуальной близости. Ее первый сексуальный контакт произошел с мужчиной, которого она знала всего одну ночь; его агрессивная и даже потенциально угрожающая манера поведения оказала на нее мощное соблазняющее воздействие.
Мазохистические женщины с хорошо интегрированными функциями Супер-Эго и невротической личностной организацией в начале своей сексуальной жизни могут испытывать некоторую сексуальную скованность, а затем, порой случайно, им доводится пережить в сексуальном взаимодействии опыт, связанный с особенной болезненностью, унизительностью или подчиненностью, вокруг которого и формируется сексуальная перверсия. Например, когда во время сексуального акта одной пациентки с депрессивно-мазохистической личностной структурой ее любовник, игриво демонстрируя ей свое доминирование, так сильно вывернул ее руку, что боль стала невыносимой, она впервые испытала оргазм при сексуальном акте. Этот опыт положил начало паттерну мазохистических сексуальных отношений: для максимального возбуждения и оргазма ее руки должны были быть скручены за спиной. И в этом случае имеет место отклонение от нормальной интеграции садомазохистических фантазий и переживаний. Ранний травматический сексуальный опыт может дать начало мазохистическим фантазиям, сопровождающим и стимулирующим сексуальный акт при условии удовлетворяющих любовных отношений и сексуальных взаимодействий. В особенности устойчивы бывают мастурбационные фантазии, что равносильно замкнутому в себе мазохистическому сценарию, порожденному ранней подростковой инициацией в сексуальную жизнь. Дамские романы, эти ориентированные на женщин продукты массовой культуры (столь не похожие на стандартные порнографические романы для мужчин), обычно повествуют об отношениях неопытной молодой женщины со знаменитым, неприступным, непостоянным, привлекательным, но опасным или угрожающим мужчиной, зачастую пользующимся дурной славой. Вопреки всему, после многочисленных разочарований и неудач, после опасностей соперничества с другими, могущественными женщинами, героиня в конце концов оказывается в объятиях этого великого мужчины (чьи положительные качества к тому моменту восстановлены в правах) и теряет сознание на его руках. Типично мужские фантазии и переживания ранней юности типа “мадонна-проститутка” под влиянием мазохистической психопатологии непомерно разрастаются.
Обычно “невозможная любовь” включает в себя крайнюю идеализацию любимой женщины – доступной или недоступной, и связанный с этим запрет препятствует установлению отношений, в то время как сексуальная активность мужчины ограничена мастурбационными фантазиями отношений или самими сексуальными отношениями с обесцененными женщинами, которые могут включать черты садизма, но при этом переживаются как фрустрирующие, постыдные или унизительные. Идеализация сопровождается скованностью, недостатком напора, бессознательной тенденцией оставлять поле боя сопернику или провоцировать обстоятельства, заранее гарантирующие неуспех. Как у женщин, так и у мужчин безответное чувство усиливает любовь, вместо того что бы ослаблять ее, как положено при нормальной печали. У мазохистических мужчин и женщин годами можно наблюдать обыкновение влюбляться в “невозможных” людей, чрезмерно подчиняться идеализированному партнеру и именно этой подчиненностью бессознательно подрывать отношения, одновременно отрицая возможность других, более удовлетворяющих отношений.
То, что для женщин более, чем для мужчин, характерны длинные цепочки неудачных романов, часто объясняется ссылками на культурное давление, которое подкрепляет и даже провоцирует и поощряет поведение женщин, заведомо обрекающее их на неудачи, а также на ограничения, вызванные экономической эксплуатацией женщин, нежеланными беременностями и культурным одобрением садистического поведения у мужчин. Все это действительно мощные воздействующие факторы, однако не следует упускать из виду, что у женщин раньше, чем у мужчин, формируется способность устанавливать глубокие объектные отношения в контексте сексуального взаимодействия – способность, которая берет начало в переключении маленькой девочки с матери на отца как объект в начале эдипова периода, когда маленький мальчик, напротив, сохраняет устойчивую привязанность к первоначальному объекту. Женщины раньше мужчин обретают способность быть преданными в любви, и их мазохистические привязанности могут усиливаться от одной к другой. Четкие ранние отличия в психосексуальном развитии мальчиков и девочек сглаживаются во взрослой жизни.
Вероятно, наибольшие различия между мужчинами и женщинами имеют место в поздний юношеский и ранний взрослый периоды, когда женщины должны ассимилировать новое сознание менструации, вынашивания ребенка и материнства, в то время как мужчины – прийти к принятию своей мощной амбивалентности по отношению к матери, неизменному первичному любовному объекту. В любовных отношениях пациентов после тридцати и сорока лет по сравнению с теми, кому еще нет тридцати, лучше видны отличия ситуации мазохистической патологии характера и обычных жизненных перипетий. Врач, влюбленный в свою красивую и творческую жену-художницу, поощрял ее дружбу с другими художниками (мужского пола), погружаясь в свою профессиональную деятельность настолько, что эмоциональные нужды жены оказывались все более и более фрустрированы. Когда же она оставила его ради одного из своих друзей-художников, он впал в тяжелую депрессию и был готов сквозь пальцы смотреть на ее романы с другими мужчинами. Аналитическое исследование обнаружило, что неразрешенное чувство вины по поводу сильного соперничества с эдиповым отцом и связанное с этим желание гомосексуально подчиниться ему, побуждало врача бессознательно толкать жену в объятия других мужчин, при этом идентифицируясь с ней.
Он интенсивно идеализировал недоступных женщин, служивших для него репрезентацией матери, которая умерла в его раннем детстве, и бессознательно воссоздавал фантазийные отношения с утраченной матерью. Важно различать преимущественно мазохистические личности с вторичным нарциссическим подкреплением мазохистических моделей и собственно нарциссические личности, промискуитет которых нередко напоминает мазохистические паттерны. Преимущественно нарциссические личности имеют тенденцию идеализировать потенциальных партнеров, когда те кажутся недоступными, и обесценивать их, как только становится ясно, что они доступны; для них представляет огромную трудность терпеть обычные фрустрации и амбивалентности любовных отношений. Мазохистические личности ищут высоко идеализированных, потенциально недоступных партнеров, но они способны к глубоким объектным отношениям, особенно с фрустрирующими и садистическими партнерами. Однако в клинической реальности сложные комбинации затрудняют проведение этой прогностически важной дифференциации на этапе первичного сбора данных (Купер 1988).
Когда в процессе психоаналитической терапии нарциссических личностей приходит конец их патологическому грандиозному Я, то они от неконтролируемого сексуального промискуитета могут переходить к установлению мазохистических любовных отношений; в данном случае состояние мазохистической преданности по сравнению с прежней изоляцией может восприниматься как облегчение. До сих пор я говорил об индивидуальных мазохистических паттернах. Бессознательный сговор партнеров может превратить удовлетворительные отношения в кошмарный сон. Чаще всего происходит так, что взаимная проекция требований и запретов садистического Супер-Эго подкрепляется взаимно провоцирующим вину поведением партнеров, идентифицировавшихся с собственными интроектами садистического Супер-Эго. Один или оба партнера часто имеют хроническую тенденцию подчиняться невыполнимым требованиям другого, обусловленную иррациональной виной, а затем восставать против этих требований с потенциальным ущербом для самих себя. Несколько зависимый мужчина был женат на женщине с тяжелым депрессивно-мазохистическим личностным расстройством и характерологической депрессией. Ей ничего не стоило начать переживать, что ее не уважают собственный муж, друзья, родственники, а он приспосабливался к ней, пытаясь убеждать друзей и родственников быть особенно тактичными по отношению к ней. В то время как окружающие считали его подкаблучником, сам он винил себя за то, что считал своей неспособностью сделать более приемлемой жизнь своей одаренной и чрезмерно впечатлительной жены. Она же использовала его мотивируемое чувством вины поведение для того, чтобы укрепляться в своем убеждении, что он плохо с ней обращается, и полагала, что злая судьба обрекла ее жить с настоящим бесчувственным чудовищем.
Проекция на него своего бессознательного чувства вины временно облегчала ее депрессию. Однако то, что он принимал ее обвинения, служило для нее дополнительным подтверждением ее оскорбленных чувств и питало дальнейшую депрессию. Эта женщина отыгрывала эдипово подчинение по отношению к садистической, провоцирующей вину матери, при этом бессознательно надеясь на спасение могущественным хорошим отцом; примирительное же поведение мужа еще более усиливало ее подчиненность матери. Мужчина с давним паттерном неудачника на работе и паранояльной позицией по отношению к власти, авторитетам и начальству – как он считал, источнику его проблем – был женат на сильной, опекающей женщине, которая пожертвовала карьерой, чтобы посвятить себя мужу, чьими достижениями она чрезвычайно восхищалась. Дома он находил безопасное убежище от реальных и воображаемых нападок на работе, а она удовлетворяла свою потребность быть опекающей и дающей. С годами, однако, она не могла не заметить, что муж вносит собственный вклад в трудности, которые он испытывает. Боясь своего раздражения его поведением на работе и чувствуя себя виноватой в несоответствии своему представлению об идеальной жене, она становилась еще более заботливой, при этом все более замыкаясь социально. Он, в свою очередь, становился все более зависимым от нее, находя подтверждение своему, убеждению, что мир несправедлив. Он начал злиться на свою возраставшую зависимость, но ему трудно было признаться в этой злости даже самому себе – настолько он боялся лишиться единственной поддержки. Ее чувство вины по поводу собственной неадекватности и его страх дать выход своей фрустрации постепенно нарастали. Жена, пытаясь справиться с усиливающейся тревогой, начала злоупотреблять лекарственными препаратами, и это в конце концов привело их в терапию. Еще один распространенный стереотип – то, что можно назвать “мазохистическими сделками”: индивид или пара бессознательно жертвует важной жизненной сферой ради успеха и удовлетворения во всех остальных. Эта игра в русскую рулетку с судьбой, приводящая к вовлечению в угрожающие ситуации, в которых могут быть разрушены фундаментальные жизненные ожидания, – еще одна форма отыгрывания глубинных мазохистических потребностей.
В русскую рулетку можно играть и нападая на любимого человека и таким образом провоцируя отрицание со стороны объекта любви, при этом надеясь, что любовь все же победит. Интеллигентная, напряженно работающая, творческая, привлекательная женщина была замужем за человеком с аналогичными качествами. Ее муж – пробивающий свою дорогу молодой профессионал с неразрешенными проблемами отношения к власти, с тенденцией бросать вызов тем, кого воспринимал как доминирующие отцовские фигуры и “прятаться под крылом” сильных, опекающих женщин. Он был сыном преуспевающего, вызывавшего восхищение, но эмоционально недоступного отца, с которым он, по своему бессознательному ощущению, не мог конкурировать. Его жена была дочерью доминантной, деспотичной, склонной к ипохондрии, глубоко неудовлетворенной женщины, обращавшейся с мужем как с рабом и бесцеремонно вмешивавшейся в жизнь всех своих уже обзаведшихся собственными семьями детей; пациентка бессознательно воспроизводила подобное поведение в отношениях с собственным мужем. Она критиковала его за “чрезмерную” преданность работе и недостаточное внимание к ее нуждам; он реагировал на ее критику то мотивированным виной поведением, то длительными отлучками из дома, воспроизводящими недоступность его отца. Она бессознательно воссоздавала атмосферу напряжения и хаоса, присущую ее родительскому дому, а он, бессознательно чувствуя себя потерпевшим поражение, поскольку не мог конкурировать с успешным отцом, вел себя бессознательно покорным образом. Терапевтическое вмешательство произошло как раз перед опасным срывом в их отношениях, который, по сути, должен был соответствовать мазохистическому подчинению женщины ее собственной интернализированной матери и символически подтверждать его эдипово поражение.
Идеологическая рационализация мазохистических выборов имеет важную функцию “увековечивания” садомазохистических отношений. Моральное самоутверждение или даже чувство превосходства, обусловленное сохранением отношений с садистическим, но “стоящим ниже” партнером, например, супругом с алкогольной зависимостью или принадлежащим к гонимому меньшинству, либо рационализацией сохранения нестерпимых отношений “ради детей”, может быть вкладом в защитную систему. Эту ситуацию необходимо дифференцировать от ситуации объективных социальных или экономических ограничений, не позволяющих супругу, с которым плохо обращаются, ликвидировать непереносимые отношения. Использование детей для оправдания сохранения выраженно мазохистических отношений – ситуация, аналогичная откладыванию беременности до тех пор, когда она становится невозможной уже по биологическим причинам.
Эта последняя ситуация служит значимым центром, вокруг которого концентрируются многие мазохистические паттерны. Женщина, которой удавалось бессознательно рационализировать отсрочку замужества и рождения ребенка до достижения почти пятидесяти лет, может впоследствии сформировать вторичную идеологическую систему, согласно которой то, что она не может иметь ребенка, оправдывает ее “несчастность” на всю оставшуюся жизнь. Формирование совместной системы ценностей, цементирующей союз партнеров и обеспечивающей им свободу от конвенциональных культурных установок, может быть наполнено идеологическими схемами, рационализирующими мазохистическое развитие их отношений. И традиционный конвенциональный взгляд на задачи женщин как ограниченные “детьми, церковью и кухней”, и идеология освобождения женщин в равной мере могут быть поставлены на службу мазохистическим тенденциям. Женщина может, например, отвергнуть стереотипы женственности и вместе с ними – уход за своей внешностью, или может с бессознательно пораженческой целью рационализировать враждебную провокативность по отношению к мужчинам. Реальный прошлый опыт пребывания в роли жертвы – например, физического насилия или инцеста – на поверхностном уровне нередко обусловливает ощущение неких своих прав, а на более глубоком – идентификацию с агрессором, интернализованным в Супер-Эго, в результате чего ситуация дурного обращения воссоздается снова и снова, и позиция жертвы становится постоянной.

Кино. Жан-Жак Бенекс «Приключения трупа»

Мишель Дюран — психоаналитик. Его жизнь проходит в глухой апатии офиса. Его удел — завывания учительницы математики, жалующейся на своих непослушных учеников; нытьё господина, страдающего преждевременным семяизвержением, а на десерт — садомазохистские излияния извращенки-клептоманки Ольги Кублер.

Обычная жизнь психотерапевта, если бы странной и соблазнительной Ольге вдруг не пришла в голову неудачная идея быть задушенной на докторском диване, в то время как сам доктор отключился в послеобеденной дрёме.
Над Парижем идёт снег, в сновидениях доктора беззвучно кружатся снежинки…7 часов вечера. Приём окончен. Ольга лежит без движения. Мишель Дюран проснулся.

 

Книга. Ницше Фридрих «Несвоевременные размышления»

Грандиозный замысел Фридриха Ницше — серия из двадцати культуркритических эссе под общим названием «Несвоевременные размышления» — в итоге был осуществлен им в виде четырех очерков: «Давид Штраус, исповедник и писатель», «О пользе и вреде истории для жизни», «Рихард Вагнер в Байрейте», «Шопенгауэр как воспитатель».

Это одно из первых сочинений Ницше, определившее его дальнейшее развитие в духе иррационализма и отразившее два страстных интеллектуальных увлечения философа: образ Вагнера и философию Шопенгауера.

Книга стала смелой заявкой молодого Ницше на собственное, оригинальное — иногда скандальное — и глубочайшее осмысление разнообразных философско-эстетических тем

 

скачать книгу.

ОФФ: 4 лекция Н.М. Савченкова, «Интерсубъективность: От Канта до Левинаса»

Статья. Славой Жижек «Когда простота означает странность, а психоз становится нормой»

Фильм Дэвида Линча «Простая история» начинается со слов, которые должны внушать зрителю доверие: «Уолт Дисней представляет — фильм Дэвида Линча». Эти слова, возможно, лучше всего иллюстрируют этический парадокс, которым характеризуется конец столетия: пересечение трансгрессии и нормы. «Уолт Дисней», марка консервативных семейных ценностей, берет под свое покровительство Дэвида Линча, который воплощает трансгрессию, вынося на всеобщее обозрение непристойный, преступный мир извращенного секса и насилия, скрывающийся за респектабельной поверхностью нашей жизни.
Сегодня все больше и больше сама культурно-экономическая машина для того, чтобы воспроизводить себя в условиях рыночной конкуренции, не только позволяет, но и прямо подталкивает к производству все более скандальных эффектов и продукции. Достаточно вспомнить недавние тенденции в визуальных искусствах: проходят те дни, когда у нас были простые статуи и вставленные в рамки картины, — теперь мы приходим к экспозиции рамок самих по себе, без картин, к выставлению мертвых коров и их экскрементов, к демонстрации видеосъемок наших внутренних органов (гастроскопия и колоноскопия), к включению запаха в экспозицию и т.д. (Такая тенденция часто приводит к комической путанице, когда произведение искусства принимают за повседневный объект или наоборот. Недавно на Потсдамер-плац, самой большой строительной площадке Берлина, согласованное движение множества гигантских подъемных кранов было представлено как перформанс, несомненно, воспринятый большинством неинформированных прохожих как часть интенсивной строительной деятельности… Я сам совершил обратную грубую ошибку во время своей поездки в Берлин: я заметил по сторонам и поверх главных улиц множество больших синих труб, как будто замысловатая паутина водопроводов, телефонных и электрических проводов и т.п. больше не скрывалась под землей, но выставлялась на публику. Я, конечно же, подумал, что это, вероятно, еще один постмодернистский перформанс, чьей целью на сей раз была демонстрация кишечника города, его скрытой внутренней машинерии, своего рода эквивалент показа на видео пульсации нашего желудка или легких. Однако оказалось, что я ошибался, когда друзья обратили мое внимание на то, что это просто стандартное обслуживание и ремонт подземной сети коммуникаций.) Здесь вновь, как и в случае с сексуальностью, извращение больше не несет в себе ничего разрушительного: шокирующие эксцессы — часть самой системы, система подкармливает их для того, чтобы воспроизводить саму себя. Вероятно, в этом состоит одно из возможных определений искусства постмодерна как противоположности модернистского искусства: в постмодернизме трансгрессивный эксцесс теряет свою скандальную ценность и полностью интегрируется в существующий рынок искусства.
Так, если ранние фильмы Линча точно также попадались в эту ловушку, то что делать с «Простой историей», основанной на настоящем случае Элвина Стрейта, старого фермера-калеки, который пересек равнины Америки на газонокосилке, чтобы посетить своего больного брата? Разве эта медленно разворачивающаяся история о стойкости не предполагает отказа от трансгрессии и поворота к наивной прямоте этики преданности? Само название фильма, несомненно, отсылает к предыдущему произведению Линча: он является простой историей по сравнению с «отклонениями» в странный преступный мир от «Головы-ластика» до «Шоссе в никуда». Однако, что, если герой последнего фильма Линча в действительности значительно более субверсивен, чем странные характеры людей из его предыдущих фильмов? Что, если в нашем постмодернистском мире, в котором радикальные этические взгляды воспринимаются как что-то несвоевременное и смехотворное, он является истинным изгоем? Здесь следует вспомнить старое прекрасное замечание Г.К. Честертона, из его эссе «В защиту детективных историй», о том, что детективная история «детективная история ставит сознание перед фактом, что в некотором смысле сама цивилизация есть наиболее поразительное отклонение и фантастическое восстание. Когда в полицейском романе детектив остается один в логове вооруженных преступников, то это бесстрашие выглядит очень глупо, но делается это, конечно, для того, чтобы показать нам, что именно агент общественного порядка является оригинальной и поэтической фигурой, тогда как грабители и разбойники — просто старые добрые консерваторы. /Полицейский роман/ на том факте, что мораль есть наиболее тайный и дерзкий заговор».
Что, если, в таком случае, именно это является самым главным посланием фильма — что мораль является «наиболее тайным и дерзким заговором», что этический субъект действительно угрожает существующему порядку, в отличие от длинного ряда линчевских странных извращенцев (барон Харконнен в «Дюне», Фрэнк в «Синем бархате», Бобби Перу в «Диких сердцем»), которые в конечном счете служат его опорой? В определенном смысле контрапунктом «Простой истории» является «Талантливый мистер Рипли» Энтони Мингелла, основанный на одноименном романе Патрисии Хайсмит. В «Талантливом мистере Рипли» рассказана история Тома Рипли, бедного амбициозного молодого ньюйоркца, с которым налаживает контакт богатый магнат Герберт Гринлиф, ошибочно полагающий, что Том был в Принстоне с его сыном Дики. Дики бездельничает в Италии, и Гринлиф платит Тому за то, чтобы он поехал в Италию и вернул его сына, чтобы тот взялся за ум и занял свое законное место в семейном бизнесе. Однако в Европе Том все более и более очаровывается не только самим Дики, но и изысканной, спокойной, желанной жизнью высшего класса, которую ведет Дики. Все разговоры о гомосексуализме Тома здесь неуместны: для Тома Дики не объект его желания, но идеальный желающий субъект, «предположительно знающий (как желать)», субъект переноса. Короче говоря, Дики становится для Тома его идеальным я, фигурой его воображаемой идентификации: когда он часто бросает страстные взгляды на Дики, он таким образом раскрывает не эротическое желание заняться с ним сексом, иметь Дики, а его желание быть похожим на Дики. Итак, чтобы выйти из этого затруднительного положения, Том разрабатывает план: во время прогулки на лодке он убивает Дики, а потом, спустя некоторое время, присваивает себе его имя (assumes his identity). Действуя от имени Дики, он организует дела таким образом, чтобы после «официальной» смерти Дики унаследовать его богатство. Когда все это выполнено, фальшивый «Дики» исчезает, кончая жизнь самоубийством (в письме он завещает все Тому). В это время вновь появляется Том, успешно ускользнув от недоверчивых следователей и даже получив благодарность от родителей Дики, а затем он покидает Италию и едет в Грецию.
Хотя роман написан в середине пятидесятых, можно утверждать, что Хайсмит предвещает сегодняшнее терапевтическое переписывание этики в «Рекомендациях», которым не стоит слепо следовать. «Вы не должны совершать прелюбодеяние, за исключением тех случаев, когда оно эмоционально оправдано и служит цели вашей глубинной самореализации…» Или: «вы не должны разводиться, за исключением тех случаев, когда ваш брак фактически терпит неудачу, когда его переживают как невыносимое эмоциональное бремя, которое фрустрирует вашу жизнь», — короче говоря, за исключением тех случаев, когда продолжение отношений имело бы смысл (так как едва ли кто-нибудь разводится, когда его брак в полном расцвете). Неудивительно, что сегодня люди предпочитают Далай-ламу Папе. Даже те, кто почитают моральную позицию Папы, обычно оговаривают то, что папа остается, тем не менее, безнадежно старомодным, средневековым, связанным старыми догмами, не отвечающим требованиям новых времен. Как можно сегодня игнорировать проблемы контрацепции, разводов, абортов? Разве они не являются сегодня фактами нашей жизни? Как папа может отрицать право на аборт даже для той монахини, которая забеременела в результате изнасилования, как папа относился к случаям изнасилования монахинь во время войны в Боснии? Разве не ясно, что даже тот, кто принципиально выступает против абортов, в таком чрезвычайном случае должен поступиться принципами и согласиться на компромисс? То, с чем мы сейчас столкнулись, является образцовым примером сегодняшней идеологии «реализма»: мы живем в эру конца больших идеологических проектов, давайте же будем реалистами, давайте отбросим незрелые утопические иллюзии — нет больше мечты о государстве всеобщего благоденствия, нужно согласиться с глобальным рынком… Теперь понятно, почему Далай-лама гораздо более подходит нашему терпимому постмодернистскому времени. Он демонстрирует перед нами добрый спиритуализм без каких-либо определенных обязательств. Всякий, даже наиболее декадентская голливудская звезда, может следовать за ним, одновременно продолжая сорить деньгами и ведя беспорядочный образ жизни.
Рипли просто символизирует последний шаг в этом переписывании: вы не должны убивать за исключением тех случаев, когда действительно нет никакого иного способа достичь своего счастья. Или, как выразилась в интервью сама Хайсмит: «Его можно назвать психотиком, но я бы не сказала, что он безумец, поскольку его действия рациональны. … Я скорее рассматриваю его как цивилизованного человека, который убивает, когда он должен убивать». Рипли, таким образом, вовсе не разновидность «американского психоза»: его преступные действия — вовсе не лихорадочные passages a l’acte, вспышки насилия, в которых он выпускает энергию, выходу которой препятствует фрустрированная повседневная жизнь яппи. Его преступления результат простых прагматических рассуждений: ему необходимо достичь своей цели, богатой жизни в первоклассных предместьях Парижа. Настораживает в нем нехватка элементарного этического смысла: в повседневной жизни он обычно дружелюбен и деликатен (хотя с некоторой холодностью), а когда он совершает убийство, то делает это с сожалением, быстро, по возможности безболезненно, как будто выполняя неприятную, но необходимую задачу. Он — крайний психотик, лучший пример того, что имел в виду Лакан, когда он говорил, что норма есть специфическая форма психоза, травматически не пойманная в символическую паутину, сохраняющая «свободу» от символического порядка.
Однако загадка хайсмитовского Рипли превосходит стандартный американский идеологический мотив о способности индивида радикально «переоткрыть» себя, стереть следы прошлого и полностью принять новую идентичность, он превосходит постмодернистское «многообразное я». В этом состоит полный провал фильма по отношению к роману: фильм делает из Рипли новую версию американского героя, который вновь создает свою идентичность грязным способом. Вот лучшая иллюстрация того, что теряется в фильме по сравнению с романом: в фильме у Рипли есть проявления совести, в то время как в романе об угрызениях совести не может быть и речи. Вот почему, приписав Рипли открыто гомосексуальными желаниями, фильм упускает главное. Мингелла полагает, что в пятидесятые Хайсмит должна была быть более осмотрительна, чтобы ее героя приняла широкая публика, тогда как сегодня мы можем говорить более откровенно. Однако холодность Рипли не является поверхностным эффектом его гомосексуальной позиции, скорее все несколько иначе. Из одного более позднего романа о Рипли мы узнаем, что он со своей женой Элоизой один раз в неделю занимается любовью, как будто выполняя регулярный ритуал. Никакой страсти в этом нет, Том подобен Адаму в раю до грехопадения, когда, согласно Августину Блаженному, он и Ева занимались сексом, но занимались им, как простой инструментальной задачей, подобной сеянию семян на поле. Единственный способ правильного прочтения Рипли состоит, таким образом, в том, чтобы понять его как ангела, живущего во вселенной, которая предшествует Закону и его трансгрессии (грех). В одной из более поздних новелл о Рипли герой видит двух мух на кухонном столе и, присмотревшись получше и увидев, что они совокупляются, с отвращением давит их. Эта небольшая деталь очень важна — у Мингеллы Рипли никогда не сделал бы ничего подобного: у Хайсмит Рипли стоит на пути отделения от реальности тела, отвращения к Реальному жизни, его циклу рождения и распада. Мэрджи, подруга Дики, дает адекватную характеристику Рипли: «Все в порядке, он не может быть нормальным. Он просто ничто, а это еще хуже. Он ненормален настолько, что у него не может быть сексуальной жизни». Постольку поскольку холодностью характеризуется радикальная позиция лесбиянки, есть соблазн утверждать, что парадокс Рипли состоит в том, что является скорее лесбийским мужчиной (a male lesbian), чем скрытым гомосексуалистом. Эта отстраненная холодность, которая сохраняется несмотря на смену идентичностей, так или иначе утеряна в фильме. Настоящая загадка Рипли в том, почему он сохраняет эту трепетную холодность, оставаясь психотически свободным ото всех человеческих страстей и привязанностей, даже после того, как он достиг своей цели и воскресил себя в облике арт-дилера, живущего в богатом пригороде Парижа.
Возможно, оппозиция «простого» героя Линча и «нормального» Рипли у Хайсмит определяет крайние координаты сегодняшнего позднекапиталистического этического опыта — странное искажение, в котором Рипли сверхъестественно «нормален», а «простой» человек сверхъестественно странен и даже извращен. Как, в таком случае, нам выйти из этого тупика? Оба героя имеют общую безжалостную верность в преследовании своей цели, так что, кажется, выход из положения состоит в отказе от этой общей черты и мольбы о более «теплой», сострадательной гуманности, готовой пойти на компромиссы. Разве, однако, такая «мягкая» (короче: беспринципная) «гуманность» не является сегодня господствующей формой субъективности, так что эти два фильма просто показали две ее крайности?
В конце двадцатых Сталин определил фигуру большевика как единство российского страстного упорства и американской изобретательности [1]. Возможно, по аналогии следует утверждать, что выход обнаружится в невозможном синтезе этих двух героев, в фигуре линчевского «простого» человека, который преследует свои цели с искусной изобретательностью Тома Рипли.

Статья. Отто Кернберг «СРАВНИТЕЛЬНО МЯГКАЯ ПАТОЛОГИЯ СУПЕР-ЭГО»

При более мягких формах патологии Супер-Эго, когда отношения партнеров сохраняются, но сформированная общая структура Супер-Эго является слишком ограничивающей, пара становится более восприимчивой и к ограничительным требованиям и запретам культурной среды, особенно в ее конвенциональных аспектах. Поскольку конвенциональность отражает культурно разделяемые пережитки латентного Супер-Эго, она представляет собой еще один механизм, посредством которого отказ зрелых функций Супер-Эго обусловливает регрессию к требованиям и запретам ограничивающего инфантильного Супер-Эго. Следующий случай иллюстрирует проблему, порожденную требованиями хорошо интегрированного, но чрезмерно сурового и ограничивающего Супер-Эго обоих партнеров, совместно разделяемыми или бессознательно налагаемыми одним из партнеров на отношения пары. Супружеская пара обратилась ко мне в связи с возрастающими межличностными и сексуальными затруднениями. Жене было немного за тридцать. По мнению обоих супругов, она была старательной, энергичной домашней хозяйкой, с любовью заботилась об их сыновьях, трех и пяти лет. Ему было около сорока. Как соглашались оба, он был много работающим, ответственным человеком, за какие-то несколько лет продвинувшимся по служебной лестнице и занимающим в данный момент ведущее положение в своей компании. Оба принадлежали к среде католиков среднего класса, жителей респектабельных пригородов, и были выходцами из семейных кланов латиноамериканского происхождения. Причиной обращения стала ее растущая неудовлетворенность вследствие того, что она переживала как отдаление мужа его эмоциональную недоступность и пренебрежение ею, а он – как все более невыносимое брюзжание и попреки жены, из-за которых ему все меньше хотелось находиться дома. Супруги приняли мой план раздельных диагностических интервью для каждого, перемежаемых рядом совместных интервью. Моей задачей было оценить супружеский конфликт и принять решение о возможной терапии для одного или обоих партнеров или для пары в целом. Индивидуальная оценка жены обнаружила основания для диагностирования выраженного личностного нарушения с доминированием истерических и мазохистических черт, при функционировании на невротическом уровне личностной организации. Как выяснилось, ее главной проблемой был сексуальный аспект их отношений. У жены было желание сексуальной близости, но слабая сексуальная возбудимость, возбуждение пропадало почти сразу после проникновения. У нее вызывало отвращение то, что она ощущала как чрезмерный сексуальный интерес мужа и его “грубость”. Возникало также впечатление, что она болезненно обижена своей неудачей в воссоздании тех теплых отношений, которые у нее были с идеализированным, сильным отцом. Женщина ненавидела себя за то, что начинает походить на свою покорную, ноющую, провоцирующую чувство вины мать. Она описала характерное для ее родителей пуританское отношение к сексу. У нее обнаружились признаки мощного защитного вытеснения – в частности, блокировка всех воспоминаний раннего детства. Она горько жаловалась на перемену в своем муже, чьи живость, общительность, рыцарское поведение во время ухаживания сменились угрюмостью и замкнутостью. Индивидуальные интервью с мужем указали на значительное личностное расстройство, однако с преобладанием обсессивно-компульсивных черт. Он обладал хорошо интегрированной Эго-идентичностью, способностью к глубоким объектным отношениям и проявлял симптомы умеренной стойкой невротической депрессии. Его отец был бизнесменом, и пациент в детстве восхищался его силой и мощью. Но в подростковом возрасте, по мере того как пациент стал осознавать неуверенность, скрывающуюся за авторитарным поведением отца, его восхищение сменилось возрастающим разочарованием. Ранний детский сексуальный интерес пациента к старшим сестрам сурово осуждался обоими родителями, в особенности матерью, видимо, покорной женой, чей манипулятивный контроль над отцом был очевиден для пациента. В юности он демонстративно стал иметь дело с женщинами более низкого социального статуса из различных культурных групп. Повзрослев, пережил несколько страстных романов. Но затем, к величайшей радости родителей и родственников, женился на молоденькой девушке из их собственного культурного и религиозного круга. Несколько робкая и застенчивая манера поведения жены, общая среда, ее нежелание вступать с ним в сексуальные отношения до брака – все его привлекало. Когда же они поженились, слабая сексуальная возбудимость жены, которую он поначалу списывал на ее неопытность, стала вызывать у него все большее недовольство. В то же время он упрекал себя за то, что не может удовлетворить ее сексуально, чувствовал себя с ней все более неуверенно и в конце концов сократил свои сексуальные запросы к ней, так что к моменту обращения за консультацией сексуальные контакты у них происходили всего лишь раз или два в месяц. Муж становился все более подавленным, чувствуя угрызения совести за то, что отдалялся от жены и детей, но в то же время испытывая облегчение, когда находился вне дома и уходил с головой в работу. Он твердо заявлял, что любит свою жену, и если бы она была менее критична к нему и их сексуальные отношения были лучше, все остальные проблемы исчезли бы сами собой. Общность многих их интересов и устремлений представлялась ему важной. И он делал особый упор на то, что ему по-настоящему нравится, как она управляется с детьми, с домом и с повседневной жизнью. В свою очередь, жена в индивидуальных интервью высказывала аналогичные утверждения: она любит своего мужа, расстроена его отстраненностью и замкнутостью, но надеется, что отношения восстановятся и станут прежними. Единственная проблема – сексуальная. Секс для нее был обязанностью, которую она готова была исполнять; но для того, чтобы она могла отвечать мужу так, как он хочет, он должен быть с ней более мягким и терпеливым. В совместных интервью, проводившихся мною параллельно с индивидуальными в течение нескольких недель, подтверждалась общность установок и устремлений супругов в отношении их культурной жизни и ценностей, а также близость их сознательных ожиданий, касающихся ролей в браке. Возникало впечатление, что главная сложность действительно находится в сексуальной сфере. Я задавался вопросами: в какой мере депрессия мужа может быть вторичной по отношению к его бессознательному чувству вины по поводу того, что ему не удается быть таким сильным и успешным мужем, каким он должен быть в соответствии с их совместными ожиданиями, а также обусловлены ли ее сексуальные запреты бессознательным чувством вины в связи с неразрешенными эдиповыми желаниями – чувством вины, усугубленным неспособностью мужа помочь ей преодолеть эти запреты. Я полагаю, что они оба на бессознательном уровне объектных отношений сражались с эдиповыми проблемами. Пациент бессознательно воспринимал жену как повторение своей контролирующей и манипулятивной матери, осуждавшей его сексуальное поведение, в то время как он сам, помимо своей воли, проигрывал идентификацию с отцом-неудачником (восприятие пациента в раннем подростковом возрасте). Она, бессознательно низводя его до роли сексуально неудовлетворяющего мужа, таким образом избегала сексуальных отношений с сильным, эмоционально теплым и доминирующим отцом – отношений, которые грозили вызвать эдипово чувство вины. И, против своей воли, она воспроизводила формы поведения фрустрированной, но провоцирующей вину и контролирующей матери. На сознательном уровне оба супруга пытались соответствовать своим совместным идеалам – теплой, дающей жены и сильного мужа-защитника. Они оба, по бессознательному скрытому соглашению, избегали осознания агрессивных чувств, бессознательно присутствующих в их отношениях. Исследуя то, насколько они готовы осознать этот тайный договор, я обнаружил, что оба супруга в высшей степени не склонны к дальнейшему обсуждению своих сексуальных трудностей. Жена чрезвычайно критично относилась к моим попыткам рассматривать интимные аспекты сексуальных отношений в манере, которую она определила как “вульгарную и механистичную”, а муж приходил к выводу, что, учитывая ее нежелание и его примирение с ситуацией, он не желает “искусственно разжигать” их сексуальные конфликты. Они столь умело и единодушно приуменьшали значимость своих сексуальных трудностей, что я должен был обратиться к своим записям их индивидуальных интервью, чтобы подтвердить собственное воспоминание о том, что именно они сказали мне по поводу своих сексуальных проблем. Следуя своему сознательному представлению об идеальных отношениях, супруги отстаивали то, что может быть названо совместным Супер-Эго, отводя при этом мне роль дьявола-искусителя. Оба выражали желание, чтобы я снабдил их необходимыми рекомендациями и правилами обращения друг с другом, которые позволили бы им уменьшить напряжение и взаимные обвинения; таким образом они надеялись разрешить свои проблемы. После взаимных интервью последовал ряд индивидуальных сессий с новым развитием событий. Муж дал мне ясно понять, что не верит в желание жены продолжать диагностические интервью; более того, она считает, что я предвзято отношусь к ней и скорее угрожаю, чем помогаю ее браку. В то же время, добавил муж, она согласна, чтобы он продолжал встречаться со мной и я попытался бы улучшить его поведение по отношению к ней. Он сказал: если я действительно считаю терапию необходимой для него, он готов проходить терапию один. Я поинтересовался, в чем он видит основания для такой терапии. Он сказал, что его депрессия, безразличие к сексуальным отношениям, столь не похожее на его поведение до брака, а также беспомощность в обращении с женой – вполне достаточные основания, если только есть шанс решить эти проблемы. Индивидуальные встречи с женой подтвердили ее подозрительность и недовольство совместными интервью. Ей казалось, что я как мужчина склонен принимать сторону ее мужа и что я преувеличиваю важность сексуальных аспектов их отношений. Она сообщила, что если он нуждается в терапии, она не возражает, но сама она не намерена более продолжать совместные интервью. В конце концов я решил рекомендовать каждому из них индивидуальную терапию. Я примирился с их решением прекратить совместные интервью и в индивидуальном интервью предложил ей исследовать с помощью другого терапевта, имеют ли признаваемые ею сексуальные трудности глубинный источник в ней самой и может ли ей быть полезна дальнейшая терапия. Не вполне охотно, она все же начала проходить психоаналитическую терапию у женщины-терапевта, но через несколько месяцев прекратила работу, не видя в ней ни пользы, ни необходимости. С ее мужем я продолжал работать в течение следующих шести лет. В курсе анализа были прояснены и проработаны природа его конфликтов с женой, основания выбора ее в качестве партнера, динамика его депрессии и сексуальные запреты. На начальных стадиях он вновь и вновь заявлял, что в любом случае никогда не захочет разводиться с женой: его религиозные убеждения и воспитание не позволят ему пойти на такой шаг. Психоаналитическое исследование показало, что источником этих заявлений является его проецирование на меня своего мятежного юношеского поведения по отношению к обоим родителям и в особенности запреты отцом любых отношений с женщинами из другой культурной и религиозной среды. Я и психоанализ в целом олицетворяли для него антирелигиозную идеологию, потенциальное одобрение свободного секса и аморальности, и он был настороже. Позднее, приняв этот спроецированный аспект своей личности, он осознал также раздвоенную мораль своей юности – “мадонна-проститутка” – и то, что он идентифицировал свою невесту с идеализированным образом католички латинского происхождения, ассоциировавшимся для него с матерью. Его сексуальный запрет был связан с возрождением глубокого чувства вины по поводу сексуального интереса к сестрам и с восприятием жены как идеальной, разочарованной и испытывающей отвращение матери. На более поздней стадии анализа в качестве фундаментальных тем выступили бессознательная вина по поводу агрессии к матери, связанной с ранними фрустрациями, бессознательный гнев в результате переживания пренебрежения с ее стороны, а также чувство вины в связи с серьезной, опасной для жизни болезнью матери, которую она перенесла в его раннем детстве и за которую он бессознательно ощущал себя ответственным. Далее, как источник запрета на связанные с конкуренцией устремления в работе, появился еще один элемент – бессознательное чувство вины из-за успеха в бизнесе. Он чувствовал, что неудачный брак – справедливая цена за этот успех, бессознательно репрезентирующий триумф над отцом. Таким образом, его депрессия выражала собой множественные слои конфликтов, связанных с бессознательным чувством вины, которые постепенно всплывали на поверхность в течение первых двух лет терапии. На продвинутой стадии анализа эдипова мятежность нашла отражение в романе с совершенно не удовлетворявшей пациента женщиной, и это пролило дальнейший свет на его глубокий страх перед соединением нежности и эротичности в отношениях с одной и той же женщиной. На пятом году анализа развились отношения с другой женщиной. Эта женщина была эротически восприимчива к нему и, кроме того, удовлетворяла его в культурном, интеллектуальном и социальном смысле. На раннем этапе этих отношений он рассказал о них своей жене, дав таким образом выход агрессии отмщения, направленной на фрустрирующую мать, но также бессознательно стремясь дать себе и своей жене еще один шанс улучшить отношения. Она отреагировала гневно и с негодованием, выступив перед своей семьей как невинная жертва его агрессии. Тем самым она еще больше отравила их отношения и ускорила их конец. Пациент развелся со своей женой и женился на “другой женщине” – этот шаг также знаменовал разрешение его сексуального блока. С этой переменой совпало и значительное смягчение его компульсивно-обсессивных личностных тенденций. К моменту завершения анализа его основные проблемы были разрешены. Контрольное интервью по прошествии пяти лет подтвердило стабильность этого улучшения и благополучие в новом браке. Мы наблюдаем здесь несколько аспектов патологии Супер-Эго: взаимно усиливающий эффект ригидных идеализации в сознательных ожиданиях от брака и супружеских ролей, порожденных идентификацией партнеров с культурными ценностями и идеологией их социальной группы; их взаимно проецируемый и жестко соблюдаемый Эго-идеал, обеспечивающий стабильность отношений, однако ценой принесения в жертву сексуальных потребностей. Бессознательная взаимная проекция запретов на эдипову сексуальность, а также на интеграцию нежных и эротических чувств способствовали бессознательной активизации соответствующих эдиповых отношений; реальные отношения партнеров обнаруживали все большее подобие их прошлым отношениям с эдиповыми фигурами. Чувство ответственности супругов и их обеспокоенность своими отношениями сыграли, с одной стороны, позитивную роль, приведя их к терапии; однако глубинные чувства вины и скрытый договор об идеализации в сознательных установках по поводу брака помешали им как паре сделать следующий шаг от этой обеспокоенности к принятию шанса изменить текущее равновесие. Муж оказался более гибким, но сам факт его терапии создал дисбаланс в отношениях пары, постепенно приведший к распаду отношений.