психоаналитик

Статья. Жак Лакан СТРУКТУРЫ ОСТРОУМИЯ В УЧЕНИИ ФРЕЙДА

Основные моменты предшествовавших семинаро

Witz и его схем

Остроумие в национальных традициях

Санкция Другого

То, что бывает видно лишь когда на него не смотришь

В этом году мы сделали темой нашего Семинара образования бессознательного.

Те из вас — а я думаю, что это большинство, — кто присутствовал вчера на нашем научном заседании, уже находятся в курсе дела и знают, что вопросы, которые сегодня мы сформулируем, касаются — на этот раз самым непосредственным образом — функции, выполняемой в бессознательном тем, что в течение ряда предшествовавших лет работы нашего Семинара было выявлено нами как означающее.

Некоторое число здесь присутствовавших — я выражаюсь таким образом, потому что притязания у меня самые скромные, — прочли, я надеюсь, заметку, помещенную мною в журнале «Психоанализ» под заголовком Инстанция буквы в бессознательном. Тем, кто на это отважился, будет легко — во всяком случае, легче, чем другим, — за ходом моей мысли следовать. Вообще говоря, мне не кажется, что с моей стороны чрезмерным будет потребовать, чтобы вы, дающие себе труд выслушивать то, что я говорю, читали бы заодно и то, что я пишу, так как пишу-то я, в конечном счете, именно для вас. Поэтому те, кто статьи еще не прочел, хорошо сделают, если все-таки обратятся к ней, тем более, что ссылаться на нее я буду постоянно. То, что однажды уже было высказано, мне придется предполагать известным.

Специально для тех, кто пришел сегодня неподготовленным, я охарактеризую ту тему, которой намерен в данный момент ограничиться. Она-то и станет предметом вводной лекции моего курса.

Для начала я напомню, пусть бегло и поверхностно, чтобы не начинать все с начала, несколько выработанных нами в предшествующие годы основных положений, которые предвосхищают и содержат в зачатке то, что предстоит мне сказать о функции, принадлежащей в бессознательном означающему.

Затем, щадя тех, кому это краткое напоминание покажется маловразумительным, я разъясню значение схемы, которой мы весь год будем в ходе наших теоретических изысканий пользоваться.

И, в заключение, я разберу один пример. Это первый из тех примеров, которые приводятся Фрейдом в его книге об остроумии. Я сделаю это не в качестве иллюстрации, а лишь потому, что всякая острота носит характер индивидуальный — не существует остроты в пространстве абстракции. Заодно я покажу вам, почему наилучшим введением в занимающий нас предмет — образования бессознательного — оказывается именно острота. Больше того, это не просто введение, а ярчайшая из тех форм, которые выбрал сам Фрейд для демонстрации отношений бессознательного с означающим и сопутствующими ему техниками.

Таковы три раздела моей лекции. Теперь вы знаете, что я собираюсь вам объяснить, — это поможет вам сэкономить ваши умственные усилия.

Первый год моего семинара, посвященный техническим работам Фрейда, состоял, по сути дела, в том, чтобы ввести понятие символической функции — единственное понятие, способное объяснить то, что можно назвать утверждением в смысле и что является основополагающей реальностью исходного для Фрейда опыта.

Ну, а поскольку утверждение в смысле является здесь не чем иным, как определением разума, напомню вам, что разум этот как раз и является тем началом, которым возможность психоанализа обусловлена. Именно то, что нечто изначально было связано с неким подобием речи, позволяет дискурсу эту связь распутать.

Я уже указал вам по этому поводу на ту дистанцию, которая отделяет речь как нечто исполненное человеческого бытия, от пустого дискурса, гул которого сопровождает человеческие поступки. Поступки эти разуму непонятны, ибо воображение объясняет их мотивами иррациональными. Рационализации они поддаются лишь в характерной для собственного Я перспективе отказа от признания. Тот факт, что собственное Я само является функцией символической связи и что насыщенность его, как и сами выполняемые им функции синтеза, эти пленительные миражи, могут от подобной связи зависеть, — факт этот, как уже говорил я вам в прошлом году, объясняется лишь зиянием, которое в силу того, что названо мною преждевременностью рождения, открыто в человеческом бытии изначальным, биологически обусловленным присутствием смерти.

Это и есть то звено, что связывает мой первый семинар со вторым.

Второй семинар выявил значение фактора настойчивого повторения, показав, что фактор этот коренится именно в бессознательном. Принцип этого повторения оказался идентичным структуре цепи означающих — именно это постарался я вам продемонстрировать на модели синтаксиса, связывающего буквы ;α β γ δ.

На данный момент вы уже располагаете письменным ее изложением в опубликованной мною статье Похищенное письмо — статье, которая этот синтаксис окончательно резюмирует. Несмотря на полученные в ее адрес критические замечания, в ряде случаев обоснованные, — есть две небольших недоговоренности, которые в последующих изданиях предстоит исправить — она еще долго сможет быть вам полезной. Больше того, я убежден, что время пойдет ей на пользу и что уже через несколько месяцев, а тем более к концу этого года, обращение к ней вызовет у вас куда меньше трудностей. Я говорю это в ответ на похвальные усилия, которые иными были предприняты, чтобы ее значение умалить. Так или иначе, это стало для них случаем себя на этом деле проверить, а это-то как раз мне и нужно. Какие бы тупики они в ней ни обнаружили, она им предоставила повод для этой интеллектуальной гимнастики. А в том, что предстоит мне показать им в этом году, они получат возможность найти еще один.

Разумеется, как те, кто дал себе этот труд, мне указали, и даже написали, каждый из четырех моих терминов отмечен принципиальной двусмысленностью. Именно в ней-то, однако, ценность примера и заключается. Группируя эти термины, мы вступили на путь, проложенный современными исследованиями в теории групп и множеств. Принцип этих исследований состоит в том, что исходят они из сложных структур, в то время как простые предстают в них лишь как частные случаи этих последних. Я не буду напоминать вам, откуда те маленькие буквы взялись, но ясно, тем не менее, что, проделав манипуляции, позволяющие дать им определение, мы приходим к чему-то крайне простому. Каждая из них определяется, по сути дела, взаимными отношениями двух пар из двух терминов — пары симметричного и асимметричного, асимметричного и симметричного, во-первых, и пары подобного неподобному и неподобного подобному, во-вторых. Мы имеем, таким образом, группу из четырех означающих, обладающих тем свойством, что каждое из них может быть проанализировано как функция тех отношений, в которые вступает она с тремя другими. Чтобы подтвердить, по ходу дела, этот анализ, мне остается добавить, что, согласно Роману Якобсону, который недавно, во время нашей личной встречи свое мнение высказал, подобная группа как раз и является той минимальной группой означающих, которая необходима для обеспечения первичных, элементарных условий лингвистического анализа. А этот последний имеет, как вы увидите, прямое отношение к анализу как таковому. Более то го, они совпадают. Если приглядеться к ним повнимательнее, то окажется, что один от другого по сути не отличается.

В ходе третьего года моего семинара речь шла о психозе. Мы рассматривали его как явление, в основе которого лежит изначальная нехватка означающего. Мы показали также, что происходит, когда Реальное, влекомое призывом витальности, поднимается на поверхность и занимает место, которое этой нехваткой означающего оказалось создано. Нехватка эта, которую мы, говоря о ней вчера вечером, определили немецким словом Verwerfung, до сих пор, должен сказать, ставит перед нами ряд трудностей, к которым нам в этом году еще предстоит вернуться. Я думаю, тем не менее, что семинар о психозе позволил вам понять если не коренную причину, то, по крайней мере, суть того механизма, который сводит Другого, большого Другого, Другого как местопребывание речи к другому воображаемому. Это и есть восполнение Символического Воображаемым.

Одновременно понятен вам стал и эффект тотального отчуждения Реального. Эффект этот, возникающий в тот момент, когда прерывается диалог бреда, являет собой то единственное, чем способен психотик поддерживать в себе нечто такое, что мы назовем своего рода непереходностью субъекта. Нам-то непереходность эта представляется вещью вполне естественной.Ямыслю, следовательно я существую, говорим мы себе, к переходности не прибегая. Но для психотика в этом как раз вся трудность и заключается, и причина ее лежит не в чем ином, как в упразднении раздвоения между большим Другим, Другим с большой буквы (Autre, A) и другим с маленькой буквы (autre, α). Иными словами, между Другим как местопребыванием речи и гарантией истины и другим-двойником -тем, перед лицом которого субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Именно исчезновение этой двойственности и обусловливает те многочисленные трудности, которые психотик испытывает, когда пытается удержать себя в Реальном человеческом — другими словами, в Реальном символическом.

В ходе этого третьего семинара, рассуждая о том, что я назвал диалогическим измерением — измерением, которое дает субъекту возможность себя в качестве субъекта поддерживать, — я проиллюстрировал его на примере первой сцены из Гофолии Расина. Это семинар, который, будь у меня на то время, мне очень хотелось бы переработать в письменной форме.

Я полагаю, однако, что вы не забыли тот изумительный, открывающий эту пьесу диалог, где Абнер, этот прототип фальшивого брата и двойника, уже с первого шага нащупывает себе почву. Уже в первых словах его·. Я вхожу в этот храм поклониться Творцу звучит некая тайная попытка совращения. Та завершенность, которую мы этой пьесе придали, могла заглушить в вашей памяти некоторые смысловые ее резонансы — но полюбуйтесь, как это замечательно! Я уже обращал ваше внимание на те существенные означающие, что проскальзывают, со своей стороны, в речи Первосвященника, например: Господь был нам верен, как ни был Он грозен или еще: К обетам небес почему вы глухи’. Термин небеса, как и несколько других слов, являются здесь, и это чувствуется, не чем иным, как чистыми означающими. Я уже указывал вам на их абсолютную пустоту. Иодай насаживает, если можно так выразиться, своего противника на крючок, как наживку, оставляя ему напоследок лишь роль жалкого червя, который обречен, как я говорил вам, занять свое место в процессии и послужить приманкой для Гофолии, которая, в конечном счете, падет жертвой этого трюка.

Отношение означающего к означаемому, в этом драматическом диалоге столь ощутимое, позволило мне сослаться на знаменитую схему Фердинанда де Соссюра, где означающее и означаемое предстают как два параллельных потока, друг от друга отличных и обреченных на непрерывное скольжение друг относительно друга. Именно в связи с этим и предложил я заимствованный у обойщиков мебели образ пристежки. Ведь если мы хотим знать, чего, хотя бы приблизительно, нам держаться и в каких пределах скольжение возможно, необходимо, чтобы ткань означающего и ткань означаемого в какой-то точке соединялись. Имеются, таким образом, точки пристежки, но связь в эти точках сохраняет некоторую эластичность.

Именно с этого мы в нынешнем году и продолжим. Для начала скажу, что диалог Иодая и Абнера позволяет сделать еще один вывод, параллельный и симметричный тому, что был нами получен ранее — достоинство субъекта удерживает лишь тот, кто держит речь во имя самой же речи. Вспомните, в какой плоскости держит речь Иодай: Моими устами глаголет вам Бог. Без отсылки к этому Другому субъекта нет и не может быть. Перед нами символ того, без чего никакой подлинной речи не может быть.

Что касается четвертого года семинара, то в ходе его я стремился продемонстрировать вам, что не существует иного объекта, кроме объекта метонимического: ведь объект желания — это всегда объект желания Другого, а само желание — это всегда желание Другой вещи, точнее, того, чего не хватает, а, объекта, который изначально утрачен и который, как показывает нам Фрейд, мы вечно обречены открывать заново. Как не существует и иного смысла, кроме метафорического, — ведь и возникает-то смысл не иначе, как в результате замены в означающей цепочке одного означающего на другие.

Именно такие выводы можно сделать из работы, о которой я вам только что напоминал и к которой рекомендовал вам обратиться, —Инстанция буквы в бессознательном. Следующие символические записи представляют собой формулы, соответственно, метонимии и метафоры:

f(S...S//) S// = S()s

f(S/...S) S// = S(+)s

В первой из этих формул S связана в комбинациях цепочки с S/, а целое соотносится с S//, что позволяет в результате поставить S в определенное метонимическое отношение к s на уровне значения. И точно таким же образом замена S на S/ по отношению к Задает в итоге соотношение S(+)s, которое указывает здесь — это легче сформулировать, чем в случае метонимии, — на возникновение, на создание смысла.

Итак, вот к чему мы пришли. Приступим теперь к тому, что станет для нас предметом исследования в этом году.

Чтобы к этому предмету приступить, я нарисовал для вас схему и расскажу сейчас, что именно — во всяком случае на сегодняшний день — она поможет вам уяснить.

В поисках наиболее точного способа описать связь между цепочками означающих и означаемых, остановимся на примитивной схеме точки пристежки.

Чтобы операция эта была законной, следовало бы спросить себя, где находится сам обойщик. Где-то он, разумеется, присутствует, но место, которое должен был бы занять он на этой схеме, соответствовало бы слишком уж раннему детству.

Поскольку между означающей цепочкой и потоком означаемых имеет место взаимное скольжение, в котором самая суть соотношений между ними и состоит, и поскольку, несмотря на это скольжение, между этими двумя потоками существует связь и согласованность, место происхождения которых нам как раз и предстоит обнаружить, нетрудно предположить, что скольжение это является, по необходимости, относительным. Смещение одного влечет за собой смещение другого. А это значит, что нечто вроде взаимопересечения двух противоположно направленных линий в своего рода идеальном настоящем как раз и явится для нашего случая показательной схемой.

Итак, вот то, вокруг чего можем мы строить свои рассуждения.

Беда лишь в том, что, каким бы важным это понятие настоящего нам ни казалось, дискурс не является, если можно так выразиться, точечным событием в смысле Рассела. Дискурс не только обладает собственной материей и фактурой — он занимает определенное время, у него есть временное измерение, он обладает плотноетью. Удовлетвориться мгновенным настоящим мы категорически не можем — весь наш опыт, как и все соображения, высказанные нами прежде, восстают против этого. Это можно немедленно показать на примере речи. Когда я, скажем, начинаю произносить фразу, смысл ее остается вам неясен до тех пор, пока я ее не закончу. Чтобы вы поняли первое слово фразы, совершенно необходимо -это, собственно, определение фразы и есть, — чтобы я произнес последнее. Вот самый наглядный образчик того, как означающее действует задним числом (nachträglich). Это как раз то, что я неустанно демонстрирую вам, в масштабах несравненно больших, на примере текстов аналитического опыта как такового, где речь идет об истории прошлого.

С другой стороны, одно, по крайней мере, остается несомненным — и это мною в Инстанции буквы с нарочитой тщательностью сформулировано. Я прошу вас время от времени к этой работе возвращаться. Положение, о котором я говорю, выражено в ней в форме метафоры — метафоры, если можно так выразиться, топологической: означающее, означаемое и субъект не могут быть представлены лежащими в одной плоскости. В положении этом ничего таинственного и темного нет — у меня в тексте, в рассуждении по поводу картезианского cogito, оно вполне ясно доказывается. Возвращаться к этому доказательству я сейчас, однако, не стану, так как положение, о котором я говорю, встретится нам здесь в несколько иной форме.

Напоминаю же я вам об этом лишь для того, чтобы оправдать введение тех двух линий, которыми далее собираюсь манипулировать.

Треугольный стопор обозначает начало пути следования, а стрелка — его конец. Слева направо идет знакомая вам первая линия, за которую, два раза пересекая ее, цепляется, подобно крюку, вторая.

Хочу предупредить вас, чтобы вы не путали то, что эти две линии изображали прежде, то есть означающее и означаемое, — с тем, что они представляют на этой схеме. Здесь есть небольшая разница: теперь мы целиком располагаемся в плоскости означающего. Эффекты, производимые им в плоскости означаемого, относятся к другой области и в непосредственном виде здесь не представлены. На этой схеме речь идет о двух состояниях или функциях, которые последовательность означающих позволяет нам выявить.

Первая линия схемы представляет означающую цепочку, которая остается здесь для собственно означающих эффектов метафоры и метонимии полностью проницаемой. Это предполагает возможность актуализации означающих эффектов на всех уровнях, вплоть до фонематического. Именно на фонематическом элементе основана, собственно говоря, игра слов, каламбуры и т. д. Короче говоря, именно этот элемент и является в означающем тем, с чем нам, аналитикам, без конца приходится вступать в игру. Все те из вас, кто пришли сюда не впервые, уже имеют об этом некоторое представление — именно поэтому и начнем мы сегодня подбираться к субъекту бессознательного со стороны остроты, Witz.

Что касается другой линии, то это линия дискурса рационального — дискурса, в который уже включается определенное количество ориентиров, вещей фиксированных. Вещи эти порою не могут быть с точностью уловлены иначе как на уровне возможных способов использования означающего, то есть на уровне того, что конкретно, в прагматике дискурса, образует некие фиксированные точки. Вы сами прекрасно знаете, что точки эти никакой вещи однозначно не соответствуют. Нет такой семантемы, которая отвечала бы одной-единственной вещи. По большей части семантема соответствует целому ряду вещей очень различных. Мы останавливаемся здесь на уровне семантики, то есть того, что фиксировано и определено конкретным образом своего использования.

Таким образом, это не что иное, как линия дискурса обыденного, обыкновенного — в том виде, в котором допущен он кодом дискурса, который я назвал бы дискурсом общей для нас реальности. Это, надо добавить, тот уровень, на котором создание смысла происходит ранее всего, потому что смысл на нем в каком-то отношении уже дан. По большей части дискурс этот состоит лишь в добросовестном перемалывании ходячих идеалов. Именно на этом уровне и возникает пресловутый пустой дискурс — дискурс, послуживший отправной точкой целого ряда моих наблюдений относительно функции речи и области языка.

Как видите, линия эта представляет собой линию конкретного дискурса индивидуального субъекта, который говорит и заставляет себя выслушивать, — дискурса, который можно записать на пластинку. В отличие от нее, первая линия воплощает собой все то, что включено сюда в качестве возможности искажения, перетолкования, резонанса, метафорических и метонимических эффектов. Направлены линии в противоположные стороны — по той простой причине, что друг относительно друга они скользят. Одна из них, однако, пересекает другую. И пересекаются они в двух точках, которые с легкостью распознаваемы.

Если мы станем исходить из дискурса, то первая точка, где он встречает означающую цепочку как таковую, соответствует тому, о чем я только что толковал вам с точки зрения означающего — точке ОС.

Чтобы дискурс был расслышан, где-то в наличии должен пребывать код. Очевидно, что налицо он в большом Другом (А), то есть в Другом как спутнике языка. Этот Другой — абсолютно необходимо, чтобы он существовал, причем, прошу заметить, вовсе не обязательно нарекать его столь идиотским и бредовым термином, как коллективное сознание. Другой — он и есть Другой. Одного такого Другого вполне достаточно, чтобы язык оставался живым. Больше того, нашу первую фазу этот Другой вполне может осуществить сам, в одиночестве. В самом деле, допустим, что налицо из Других лишь один, способный притом говорить на своем языке с собой самим -этого окажется вполне достаточно, чтобы налицо оказался он сам, и не просто Другой, а даже два, во всяком случае еще кто-то, кто его понимает. Отпускать на языке остроты можно даже тогда, когда вы являетесь единственным его носителем.

Итак, вот первая встреча — встреча, которая происходит на уровне того, что мы называем кодом. Вторая же, замыкающая петлю встреча — та, что, исходя из кода, с которым встретилась прежде, приводит к образованию смысла, — происходит в точке завершения, которую мы обозначили γ. Как видите, на схеме в нее упираются две стрелки, и о том, что означает вторая, я вам покуда гово-

рить воздержусь. Результат совпадения дискурса с означающим как творческим носителем смысла — это и есть сообщение.

В сообщении смысл является на свет. Истина, которую надлежит возвестить, если таковая есть, находится именно тут. По большей части никаких истин не возвещается — по той простой причине, что чаще всего дискурс вообще означающую цепочку не пересекает, что он представляет собой просто-напросто бормотание повторения, мельницу слов, поток которых образует короткое замыкание между пунктами β и β‘. Такой дискурс не говорит абсолютно ничего — разве что сигнализирует вам, что перед вами говорящее животное. Это дискурс обыденный, и состоит он из слов, задачей которых является не сказать ничего — дискурс, благодаря которому мы убеждаемся, что имеем дело не с диким зверем, которым является человек в природном своем состоянии, а с чем-то иным.

Опознать оба узловых пункта цепочки короткого замыкания дискурса не составляет труда. С одной стороны, в точке β‘ — это объект, в смысле того метонимического объекта, о котором говорил я вам в прошлом году. С другой стороны, в точке β — это Я, поскольку оно указывает нам в самом дискурсе место говорящего.

Схема позволит вам наглядно разобраться в том, что связывает между собой и отличает друг от друга высказываемое, с одной стороны, и высказывание, с другой. Истина эта вполне и непосредственно доступна и опыту чисто лингвистическому, но опыт фрейдовского психоанализа со своей стороны подтверждает ее, усматривая принципиальное различие между Я, которое является не чем иным, как местом того, кто в означающей цепочке держит речь (местом, которое, кстати сказать, в том, чтобы его обозначали как Я, вовсе и не нуждается), с одной стороны, и сообщением, для существования которого минимальный аппарат настоящей схемы абсолютно необходим, с другой. Вывести из существования какого-либо субъекта какое-либо сообщение или речь, вывести так, как если бы они излучались из него как из единого центра, абсолютно невозможно, пока всего этого сложного образования нет налицо -невозможно по той простой причине, что речь-то как раз и предполагает существование означающей цепочки.

Происхождение ее исследовать далеко не просто — мы затратили целый год, прежде чем прийти к своим выводам. Она предполагает существование целой сети функциональных ролей, другими словами — способов использования языка. Она предполагает, ктому же, наличие всего того механизма, под действием которого, что бы вы ни говорили, думая о том или не думая, как бы вы вашу мысль ни формулировали, стоит вам на колесе словесной мельницы оказаться, как дискурс ваш немедленно начинает говорить больше, чем то, что намереваетесь сказать вы.

Более того, будучи речью, дискурс уже поэтому только базируется на существовании где-то той отсылочной инстанции, которой служит план истины — истины, от реальности отличной, что делает возможным возникновение новых смыслов, в мир или в реальность введенных. Речь идет не о смыслах, которые там уже есть, а о смыслах, которые под действием истины там возникают, которые она буквальным образом туда вводит.

Вы видите на схеме, что от сообщения, с одной стороны, и отЯ, с другой, отходят, излучаются в разных направлениях по две маленьких стрелочки, обозначенных черточками. От Я одна стрелка указывает в сторону метонимического объекта, вторая — в направлении Другого. Симметрично им, следуя путем возвращения дискурса, направлено к Другому и к метонимическому объекту сообщение. Прошу заметить, что все это говорится лишь предварительно, но вы сами впоследствии убедитесь, что обе эти очевидные для вас линии — та, что идет от Я к другому, и та, что идет от Я к метонимическому объекту, — окажутся нам очень полезны.

Вы увидите также, чему соответствуют и две другие линии, поразительно интересные, что идут от сообщения к коду и обратно, от кода к сообщению. Этот последний, обратный вектор действительно существует, и, как показывает схема, не существуй он, ни малейшей надежды на создание смысла у нас не было бы. Именно во взаимодействии между сообщением и кодом, а следовательно, в частности, и по линии возврата кода к сообщению, активизируется то существенное измерение, в котором оказываемся мы, имея дело с остротой.

Именно в этом измерении и задержимся мы на несколько лекций, наблюдая за теми необычайно показательными и многозначительными явлениями, что могут там иметь место.

И это даст нам еще один случай установить те зависимости, которые связывают пресловутый метонимический объект, которым начали мы заниматься в прошлом году, — объект, который никогда не бывает налицо, который всегда находится где-то в другом месте, который каждый раз представляет собой нечто другое.

I Рассмотрим теперь, что же такое Witz.

Witzэто то, что передают по-французски выражением trait desprit, острота. Мы говорим иногда и mot desprit, острословие -я не буду сейчас распространятся о причинах, по которым первый перевод мне кажется предпочтительнее. Но Witzозначает также и esprit (остроумие, ум, дух). Таким образом, термин этот с самого начала предстает как крайне двусмысленный.

Острота, шутка является предметом некоторого осуждения — она может предполагать легкомыслие, несерьезность, склонность к капризу и выдумке. А как насчет esprit, остроумия? Здесь, напротив, каждый хорошенько задумается, прежде чем подобные выводы сделать.

Стоит, пожалуй, сохранить за словом esprit весь спектр его значений, вплоть до «духа», что столь часто служит прикрытием разных сомнительных сделок, — духа, от имени которого выступает спиритуализм. Но и в этом случае у понятия espritостанется, тем не менее, центр тяжести — центр, который мы безотчетно ощущаем, когда называем человека spirituel, остроумным, совсем не обязательно подразумевая при этом высокую его духовность. Концентрацией esprit является для нас traitdesprit, острота — то есть, как ни странно, то самое, что кажется в нем наиболее случайным, неустойчивым, уязвимым для критики. Такие вещи вполне в духе психоанализа, и не стоит потому удивляться, что единственным местом в творчестве Фрейда, где esprit, столь часто награждаемый у Других авторов заглавной буквой, упоминается, это его работа о Witz, остроумии. Родство между обоими полюсами термина, тем не менее, сохраняется, что издавна служило нотами, по которым разыгрывались различные словесные прения.

Было бы интересно напомнить вам и об английской традиции. Английское witпревосходит своей двусмысленностью не только немецкое Witz, но и французское esprit. Споры об отличии подлинного, настоящего остроумия, остроумия доброкачественного, одним словом, от остроумия злокозненного, которым забавляют общество словесные жонглеры — споры эти не знали конца. Пережив век восемнадцатый, век Аддисона и Поупа, они наследуются в начале девятнадцатого века английской романтической школой, где вопрос о wit неизменно оказывался на повестке дня. Писания Хазлитта в этом отношении очень показательны. Но дальше всего в этом направлении пошел Кольридж, о котором впоследствии у нас будет еще повод поговорить.

Заодно я мог бы рассказать вам и о традиции немецкой. Так, в частности, выдвижение остроумия на первый план в литературе христианского толка происходило строго параллельным образом и в Германии. Вопрос о Witz являлся центральным для всей немецкой романтической мысли, которая не раз еще привлечет к себе наше внимание как с точки зрения исторической, так и с точки зрения ситуации, сложившейся в психоанализе.

Поразительно то, что у нас не имеется ничего, что этому интересу критики к проблематике Witz и wit соответствовало бы. Единственными, кто воспринимали эти вопросы всерьез, были поэты. Интерес к этим вопросам живет у них в течение всего девятнадцатого века, более того — в творчестве Бодлера и Малларме он является центральным. Что касается других, помимо поэзии, областей, то в них — даже в эссе — вопросы эти ставились не иначе, как с точки зрения критической, то есть, я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной формулировки проблемы.

Я оставляю в стороне главную традицию, испанскую — она настолько важна, что нам поневоле придется впоследствии постоянно к ней обращаться.

Главное состоит в следующем: что бы вы о проблеме Witziimi wit ни читали, в конечном счете вы всегда окажетесь в том тупике, о котором лишь время не позволяет мне сегодня вам рассказать — я к этому еще вернусь. Но, опуская эту часть своих рассуждений, я продемонстрирую вам впоследствии, какой скачок, какой откровенный разрыв с традицией, какие иные по качеству результаты ознаменовали собой работы Фрейда.

Исследования, о которых я вам говорю, исследования европейской традиции Witz Фрейд не проводил. Относительно источников его сомнений нет, он их называет — это три весьма основательных, вполне читаемых книги, авторы которых принадлежат к той замечательной категории профессоров из провинциальных немецких университетов, у которых было время спокойно подумать и от которых можно услышать вещи, где педантизма нет и следа. Это Куно Фишер, Теодор Вишер, а также Теодор Липпс, чья книга из трех наиболее замечательна и в выводах своих идет весьма далеко, протягивая руку навстречу фрейдовскому открытию. Не будь г-н Липпс столь озабочен тем, чтобы сохранить своему Witz его респектабельность, не пожелай он делить его на Witz истинный и Witz ложный, он продвинулся бы куда дальше. Фрейда, напротив, это деление нисколько не занимало. Компрометировать себя было для него делом привычным — именно поэтому и оказался он куда более дальновидным. Как, впрочем, и потому, что ему ясны были структурные отношения, связывающие Witz с бессознательным.

В каком плане были они ему ясны? Исключительно в том, который можно назвать формальным. Формальным не в смысле прекрасных форм, округлостей, всего того, что грозит затянуть вас в пучину самого мрачного обскурантизма, а в том смысле, в котором говорят о форме, к примеру, в истории литературы. Есть, между прочим, еще одна традиция, о которой я вам не говорил, потому что мне придется обращаться к ней часто, традиция совсем недавняя — это традиция чешская. Вы, в силу вашего невежества, воображаете, будто ссылки на формализм носят у меня характер неопределенный. Отнюдь нет. Слово формализм означает нечто совершенно конкретное — это школа литературной критики, которую государственная организация, ассоциирующая себя со спутником, уже в течение некоторого времени преследует. Как бы там ни было, но именно на уровне формализма, то есть структурной теории означающего как такового, Фрейд свое место и занимает, и результат оказывается отнюдь не сомнителен, а, напротив, вполне убедителен. Фрейд получает ключ, который позволяет ему продвинуться существенно дальше.

Теперь, когда я настоял на том, чтобы вы время от времени читали мои статьи, мне уже нет, наверное, нужды убеждать вас прочесть книгу Фрейда Der Witz undseine Beziehung zum Unbewussten. Поскольку темой нашей в этом году является Witz, мне это требование представляется минимальным. Как вы увидите, строится эта книга на том, что Фрейд исходит из техники остроты и к ней же, к технике, всегда возвращается. Что это у него за техника? Обычно говорят, что речь идет о технике словесной, вербальной. Я формулирую это точнее: речь идет о технике означающего.

Именно потому, что Фрейд исходит из техники означающего и к этой технике без конца возвращается, — именно поэтому удается ему действительно эту проблему распутать. Теперь, когда он обнаружил в ней несколько независимых планов, стало вдруг со всей отчетливостью очевидным, что именно должны мы суметь различить, чтобы не заплутать в бесконечных лабиринтах означаемого, в тех мыслях, которые мешают нам из этого положения выйти. Стало ясно, к примеру, что существует проблема остроумия, с одной стороны, и проблема комического, с другой, и проблемы это совершенно разные. То же самое касается проблемы комического и проблемы смеха: хотя время от времени они рассматривались как одна, более того, путались порою все три, на самом деле это тоже проблемы различные.

Короче говоря, желая пролить свет на проблемы остроумия, Фрейд исходит их техники означающего, и именно ее сделаем и мы, вслед за ним, нашим отправным пунктом.

Как ни странно, но происходит это на уровне, который, разумеется, не фигурирует как уровень собственно бессознательного, но зато, в силу ряда глубоких причин, имеет прямое отношение к самой природе того, что именуется Witz, — и вот как раз тогда, когда внимание наше приковано к нему, и получается у нас лучше всего разглядеть то, что лежит от этого уровня в стороне и что, собственно, бессознательным и является. Бессознательное вообще становится видно и дается нам лишь тогда, когда смотрим мы немного в сторону. Это то самое, с чем вы постоянно имеете дело в Witz, ибо в этом-то его природа и состоит — вы смотрите туда, куда вам указывают, и именно это позволяет вам разглядеть что-то другое, чего там нет.

Итак, воспользуемся, вслед за Фрейдом, этим ключом к технике означающего.

За примером Фрейд далеко не ходил — почти все, что он нам предлагает и что может показаться вам несколько приземленным и по ценности своей очень неравнозначным, почерпнуто им у вышеупомянутых трех профессоров, почему я свое уважение к ним перед вами и засвидетельствовал. Но есть, однако, еще один источник -источник, Фрейда поистине напитавший. Источник этот — Генрих Гейне, из которого и заимствует Фрейд свой первый пример.

Речь идет о замечательном словце, слетевшем с уст Гирша Гиацинта, еврея из Гамбурга, сборщика лотерейных билетов — нуждающегося, впроголодь живущего человека, с которым встретился Гейне в БаняхЛукки. Если вы хотите получить исчерпывающее представление о том, что такое Witz, вам совершенно необходимо про-4CCTbReisebilder,nymeehie зарисовки Гейне. Поразительно, что книга эта до сих пор не стала классической! Именно в ней, в итальянском ее разделе, и находится тот отрывок, где фигурирует этот уморительный персонаж, о некоторых чертах которого у меня будет еще, надеюсь, сегодня время вам кое-что рассказать.

В разговоре с Гиршем Гиацинтом Гейне услыхал от него, что тот имел некогда честь выводить мозоли на ногах у самого великого Ротшильда, Натана Премудрого. Причем, срезая мозоли, он, Гирш, внушал себе, что является теперь лицом очень важным. Ведь во время операции — думал он — Натан Премудрый размышляет о посланиях, которые предстоит направить ему сильным мира сего, и если он, Гирш Гиацинт, ненароком заденет его слишком больно, не заденет ли в результате раздраженный клиент за живое своих адресатов?

Постепенно, слово за слово, Гирш Гиацинт вспомнил и о другом знакомом ему Ротшильде по имени Соломон. В день, когда он отрекомендовался этому последнему как Гирш Гиацинт, тот добродушно ответил: «Я ведь тоже лотерейный коллекционер в своем роде, лотереи Ротшильда, и мне не пристало принимать коллегу на кухне». «После чего, — пишет Гирш Гиацинт, — он обходился со мной совершенно фамиллионьярно».

Именно это останавливает на себе внимание Фрейда. Что значит «фамиллионьярно»? Что это — оговорка, неологизм или, может быть, острота? Острота, конечно, — но сам факт, что я смог предложить еще два варианта ответа, говорит о двусмысленности, присущей означающему в бессознательном.

Так что же говорит Фрейд? Он говорит, что здесь налицо механизм конденсации, что материализована эта конденсация в материале означающего, что речь идет о явлении, когда две линии означающей цепочки оказываются, с помощью какого-то механизма, склепаны вместе. Фрейд подытоживает шутку в очень забавной означающей схеме, где сверху записано слово «фамильярный», а под ним, снизу, располагается слово «миллионер». Фонетически, благодаря наличию чередования рно/онер и совпадению слога мил/милл в обоих словах, происходит сгущение, давая в результате их скрещивания слово «(рамаллионьярный»:

фамильярно милли онер

фамиллионьярно

Посмотрим, чему это соответствует в схеме, которая нарисована у нас на доске. Мне поневоле приходится спешить, но кое на что я все-таки хочу обратить внимание.

Дискурс можно, конечно, схематизировать, сказав, что он исходит от Я и направлен к Другому. Правильнее будет, однако, обратить внимание на то, что всякий дискурс отправляется, что бы мы на сей счет ни думали, от Другого, СС, после чего, в β, отразившись от Я, которое должно все-таки в процессе как-то участвовать, возвращается к Другому вторично — слова «я был с Соломонам Ротшильдом в отношениях фамшишонъярпыэ? на свидетельство Другого как раз и ссылаются, — откуда и устремляется, в конечном счете, в направлении сообщения, γ.

Не забывайте, однако, что интересна наша схема тем, что линий в ней две и что какая-то циркуляция происходит одновременно и на уровне означающей цепочки. Благодаря таинственному свойству присутствующих в обоих словах фонем в означающем происходит соответствующий сдвиг, элементарная означающая цепочка сотрясается. Со стороны цепочки в процессе можно выделить три временных такта.

Первому такту соответствует первоначальный, черновой проект сообщения. На втором этапе в цепочке происходит отражение в β‘ от метонимического объекта,мой миллионер. И в самом деле ~ ведь для Гирша Гиацинта речь идет не о чем ином, как о метонимическом, схематизированном объекте, ему принадлежащем. Это именно его миллионер. С другой стороны, дело обстоит как раз наоборот — скорее миллионеру принадлежит он сам. В результате сообщение не проходит. Именно поэтому миллионер и отражается от β‘ во втором такте, то есть в то же самое время, когда другое слово, фамильярный, оказывается в α.

В третьем т^кк миллионер и фамильярный и соединяются в сообщении в точке γ, образуя слово фамиллионьярный.

Схема эта, несмотря на свои достоинства — ведь это я ее придумал, — может вам показаться ребяческой. В дальнейшем, однако, убедившись в течение года не раз, что она работает, вы сами признаете, что кое-какая польза в ней есть. В частности, благодаря топологическим требованиям, ею к нам предъявляемым, она позволяет нам рассчитывать свои шаги в том, что касается означающего. Построена она так, что, каким бы образом вы ее ни пробегали, она неизменно наши шаги ограничивает — я хочу сказать, что каждый раз, когда нам придется делать очередной шаг, схема потребует, чтобы мы сделали не больше трех простейших шагов. Именно этим обусловлено направление маленьких треугольных стопоров (из которых линии берут начало), затушеванных стрелок, а также стрелок штриховых, относящихся к сегментам, которые всегда занимают положение вторичное, промежуточное. Все остальные, в отличие от них, являются либо начальными, либо конечными.

Итак, на протяжении этих трех тактов, обе цепочки — цепочка дискурса и цепочка означающего — сошлись в одной точке, точке сообщения. В результате чего и вышло, что с господином Гиршем Гиацинтом обращались вполне фамиллионъярно.

Сообщение это совершенно нелепо — в том смысле, что оно так и не получено, оно не предусмотрено· кодом. В том-то все и дело. Разумеется, сообщение в принципе для того и существует, чтобы находиться с кодом в отношениях, предполагающих некоторое между ними отличие, но в данном случае явное нарушение кода имеет место на уровне самого означающего.

Предлагаемое мною определение остроты опирается в первую очередь на то, что сообщение вырабатывается на определенном уровне продуктивной деятельности означающего, что оно дифференцируется с кодом, становится от него отличимым и что посредством этого отличия и этой дифференциации оно как раз и получает достоинство сообщения. Весь секрет сообщения именно в отличие его от кода и состоит.

Каким же образом отличие это санкционируется? Вот здесь-то и возникает тот второй план, о котором у нас идет речь. Различие это санкционируется в качестве остроты Другим. Это совершенно необходимо, и мысль Фрейд говорит об этом.

В книге Фрейда об остроте важны два момента значение, которое придает он технике означающего, и эксплицитная отсылка к Другому как третьей инстанции. Отсылка эта, о которой твержу я вам уже годы, звучит у Фрейда абсолютно недвусмысленно — особенно во второй части работы, хотя налицо она, само собой разумеется, с самого начала.

Основные моменты предшествовавших семинаро

Witz и его схем

Остроумие в национальных традициях

Санкция Другого

То, что бывает видно лишь когда на него не смотришь

В этом году мы сделали темой нашего Семинара образования бессознательного.

Те из вас — а я думаю, что это большинство, — кто присутствовал вчера на нашем научном заседании, уже находятся в курсе дела и знают, что вопросы, которые сегодня мы сформулируем, касаются — на этот раз самым непосредственным образом — функции, выполняемой в бессознательном тем, что в течение ряда предшествовавших лет работы нашего Семинара было выявлено нами как означающее.

Некоторое число здесь присутствовавших — я выражаюсь таким образом, потому что притязания у меня самые скромные, — прочли, я надеюсь, заметку, помещенную мною в журнале «Психоанализ» под заголовком Инстанция буквы в бессознательном. Тем, кто на это отважился, будет легко — во всяком случае, легче, чем другим, — за ходом моей мысли следовать. Вообще говоря, мне не кажется, что с моей стороны чрезмерным будет потребовать, чтобы вы, дающие себе труд выслушивать то, что я говорю, читали бы заодно и то, что я пишу, так как пишу-то я, в конечном счете, именно для вас. Поэтому те, кто статьи еще не прочел, хорошо сделают, если все-таки обратятся к ней, тем более, что ссылаться на нее я буду постоянно. То, что однажды уже было высказано, мне придется предполагать известным.

Специально для тех, кто пришел сегодня неподготовленным, я охарактеризую ту тему, которой намерен в данный момент ограничиться. Она-то и станет предметом вводной лекции моего курса.

Для начала я напомню, пусть бегло и поверхностно, чтобы не начинать все с начала, несколько выработанных нами в предшествующие годы основных положений, которые предвосхищают и содержат в зачатке то, что предстоит мне сказать о функции, принадлежащей в бессознательном означающему.

Затем, щадя тех, кому это краткое напоминание покажется маловразумительным, я разъясню значение схемы, которой мы весь год будем в ходе наших теоретических изысканий пользоваться.

И, в заключение, я разберу один пример. Это первый из тех примеров, которые приводятся Фрейдом в его книге об остроумии. Я сделаю это не в качестве иллюстрации, а лишь потому, что всякая острота носит характер индивидуальный — не существует остроты в пространстве абстракции. Заодно я покажу вам, почему наилучшим введением в занимающий нас предмет — образования бессознательного — оказывается именно острота. Больше того, это не просто введение, а ярчайшая из тех форм, которые выбрал сам Фрейд для демонстрации отношений бессознательного с означающим и сопутствующими ему техниками.

Таковы три раздела моей лекции. Теперь вы знаете, что я собираюсь вам объяснить, — это поможет вам сэкономить ваши умственные усилия.

Первый год моего семинара, посвященный техническим работам Фрейда, состоял, по сути дела, в том, чтобы ввести понятие символической функции — единственное понятие, способное объяснить то, что можно назвать утверждением в смысле и что является основополагающей реальностью исходного для Фрейда опыта.

Ну, а поскольку утверждение в смысле является здесь не чем иным, как определением разума, напомню вам, что разум этот как раз и является тем началом, которым возможность психоанализа обусловлена. Именно то, что нечто изначально было связано с неким подобием речи, позволяет дискурсу эту связь распутать.

Я уже указал вам по этому поводу на ту дистанцию, которая отделяет речь как нечто исполненное человеческого бытия, от пустого дискурса, гул которого сопровождает человеческие поступки. Поступки эти разуму непонятны, ибо воображение объясняет их мотивами иррациональными. Рационализации они поддаются лишь в характерной для собственного Я перспективе отказа от признания. Тот факт, что собственное Я само является функцией символической связи и что насыщенность его, как и сами выполняемые им функции синтеза, эти пленительные миражи, могут от подобной связи зависеть, — факт этот, как уже говорил я вам в прошлом году, объясняется лишь зиянием, которое в силу того, что названо мною преждевременностью рождения, открыто в человеческом бытии изначальным, биологически обусловленным присутствием смерти.

Это и есть то звено, что связывает мой первый семинар со вторым.

Второй семинар выявил значение фактора настойчивого повторения, показав, что фактор этот коренится именно в бессознательном. Принцип этого повторения оказался идентичным структуре цепи означающих — именно это постарался я вам продемонстрировать на модели синтаксиса, связывающего буквы ;α β γ δ.

На данный момент вы уже располагаете письменным ее изложением в опубликованной мною статье Похищенное письмо — статье, которая этот синтаксис окончательно резюмирует. Несмотря на полученные в ее адрес критические замечания, в ряде случаев обоснованные, — есть две небольших недоговоренности, которые в последующих изданиях предстоит исправить — она еще долго сможет быть вам полезной. Больше того, я убежден, что время пойдет ей на пользу и что уже через несколько месяцев, а тем более к концу этого года, обращение к ней вызовет у вас куда меньше трудностей. Я говорю это в ответ на похвальные усилия, которые иными были предприняты, чтобы ее значение умалить. Так или иначе, это стало для них случаем себя на этом деле проверить, а это-то как раз мне и нужно. Какие бы тупики они в ней ни обнаружили, она им предоставила повод для этой интеллектуальной гимнастики. А в том, что предстоит мне показать им в этом году, они получат возможность найти еще один.

Разумеется, как те, кто дал себе этот труд, мне указали, и даже написали, каждый из четырех моих терминов отмечен принципиальной двусмысленностью. Именно в ней-то, однако, ценность примера и заключается. Группируя эти термины, мы вступили на путь, проложенный современными исследованиями в теории групп и множеств. Принцип этих исследований состоит в том, что исходят они из сложных структур, в то время как простые предстают в них лишь как частные случаи этих последних. Я не буду напоминать вам, откуда те маленькие буквы взялись, но ясно, тем не менее, что, проделав манипуляции, позволяющие дать им определение, мы приходим к чему-то крайне простому. Каждая из них определяется, по сути дела, взаимными отношениями двух пар из двух терминов — пары симметричного и асимметричного, асимметричного и симметричного, во-первых, и пары подобного неподобному и неподобного подобному, во-вторых. Мы имеем, таким образом, группу из четырех означающих, обладающих тем свойством, что каждое из них может быть проанализировано как функция тех отношений, в которые вступает она с тремя другими. Чтобы подтвердить, по ходу дела, этот анализ, мне остается добавить, что, согласно Роману Якобсону, который недавно, во время нашей личной встречи свое мнение высказал, подобная группа как раз и является той минимальной группой означающих, которая необходима для обеспечения первичных, элементарных условий лингвистического анализа. А этот последний имеет, как вы увидите, прямое отношение к анализу как таковому. Более то го, они совпадают. Если приглядеться к ним повнимательнее, то окажется, что один от другого по сути не отличается.

В ходе третьего года моего семинара речь шла о психозе. Мы рассматривали его как явление, в основе которого лежит изначальная нехватка означающего. Мы показали также, что происходит, когда Реальное, влекомое призывом витальности, поднимается на поверхность и занимает место, которое этой нехваткой означающего оказалось создано. Нехватка эта, которую мы, говоря о ней вчера вечером, определили немецким словом Verwerfung, до сих пор, должен сказать, ставит перед нами ряд трудностей, к которым нам в этом году еще предстоит вернуться. Я думаю, тем не менее, что семинар о психозе позволил вам понять если не коренную причину, то, по крайней мере, суть того механизма, который сводит Другого, большого Другого, Другого как местопребывание речи к другому воображаемому. Это и есть восполнение Символического Воображаемым.

Одновременно понятен вам стал и эффект тотального отчуждения Реального. Эффект этот, возникающий в тот момент, когда прерывается диалог бреда, являет собой то единственное, чем способен психотик поддерживать в себе нечто такое, что мы назовем своего рода непереходностью субъекта. Нам-то непереходность эта представляется вещью вполне естественной.Ямыслю, следовательно я существую, говорим мы себе, к переходности не прибегая. Но для психотика в этом как раз вся трудность и заключается, и причина ее лежит не в чем ином, как в упразднении раздвоения между большим Другим, Другим с большой буквы (Autre, A) и другим с маленькой буквы (autre, α). Иными словами, между Другим как местопребыванием речи и гарантией истины и другим-двойником -тем, перед лицом которого субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Именно исчезновение этой двойственности и обусловливает те многочисленные трудности, которые психотик испытывает, когда пытается удержать себя в Реальном человеческом — другими словами, в Реальном символическом.

В ходе этого третьего семинара, рассуждая о том, что я назвал диалогическим измерением — измерением, которое дает субъекту возможность себя в качестве субъекта поддерживать, — я проиллюстрировал его на примере первой сцены из Гофолии Расина. Это семинар, который, будь у меня на то время, мне очень хотелось бы переработать в письменной форме.

Я полагаю, однако, что вы не забыли тот изумительный, открывающий эту пьесу диалог, где Абнер, этот прототип фальшивого брата и двойника, уже с первого шага нащупывает себе почву. Уже в первых словах его·. Я вхожу в этот храм поклониться Творцу звучит некая тайная попытка совращения. Та завершенность, которую мы этой пьесе придали, могла заглушить в вашей памяти некоторые смысловые ее резонансы — но полюбуйтесь, как это замечательно! Я уже обращал ваше внимание на те существенные означающие, что проскальзывают, со своей стороны, в речи Первосвященника, например: Господь был нам верен, как ни был Он грозен или еще: К обетам небес почему вы глухи’. Термин небеса, как и несколько других слов, являются здесь, и это чувствуется, не чем иным, как чистыми означающими. Я уже указывал вам на их абсолютную пустоту. Иодай насаживает, если можно так выразиться, своего противника на крючок, как наживку, оставляя ему напоследок лишь роль жалкого червя, который обречен, как я говорил вам, занять свое место в процессии и послужить приманкой для Гофолии, которая, в конечном счете, падет жертвой этого трюка.

Отношение означающего к означаемому, в этом драматическом диалоге столь ощутимое, позволило мне сослаться на знаменитую схему Фердинанда де Соссюра, где означающее и означаемое предстают как два параллельных потока, друг от друга отличных и обреченных на непрерывное скольжение друг относительно друга. Именно в связи с этим и предложил я заимствованный у обойщиков мебели образ пристежки. Ведь если мы хотим знать, чего, хотя бы приблизительно, нам держаться и в каких пределах скольжение возможно, необходимо, чтобы ткань означающего и ткань означаемого в какой-то точке соединялись. Имеются, таким образом, точки пристежки, но связь в эти точках сохраняет некоторую эластичность.

Именно с этого мы в нынешнем году и продолжим. Для начала скажу, что диалог Иодая и Абнера позволяет сделать еще один вывод, параллельный и симметричный тому, что был нами получен ранее — достоинство субъекта удерживает лишь тот, кто держит речь во имя самой же речи. Вспомните, в какой плоскости держит речь Иодай: Моими устами глаголет вам Бог. Без отсылки к этому Другому субъекта нет и не может быть. Перед нами символ того, без чего никакой подлинной речи не может быть.

Что касается четвертого года семинара, то в ходе его я стремился продемонстрировать вам, что не существует иного объекта, кроме объекта метонимического: ведь объект желания — это всегда объект желания Другого, а само желание — это всегда желание Другой вещи, точнее, того, чего не хватает, а, объекта, который изначально утрачен и который, как показывает нам Фрейд, мы вечно обречены открывать заново. Как не существует и иного смысла, кроме метафорического, — ведь и возникает-то смысл не иначе, как в результате замены в означающей цепочке одного означающего на другие.

Именно такие выводы можно сделать из работы, о которой я вам только что напоминал и к которой рекомендовал вам обратиться, —Инстанция буквы в бессознательном. Следующие символические записи представляют собой формулы, соответственно, метонимии и метафоры:

f(S...S//) S// = S()s

f(S/...S) S// = S(+)s

В первой из этих формул S связана в комбинациях цепочки с S/, а целое соотносится с S//, что позволяет в результате поставить S в определенное метонимическое отношение к s на уровне значения. И точно таким же образом замена S на S/ по отношению к Задает в итоге соотношение S(+)s, которое указывает здесь — это легче сформулировать, чем в случае метонимии, — на возникновение, на создание смысла.

Итак, вот к чему мы пришли. Приступим теперь к тому, что станет для нас предметом исследования в этом году.

Чтобы к этому предмету приступить, я нарисовал для вас схему и расскажу сейчас, что именно — во всяком случае на сегодняшний день — она поможет вам уяснить.

В поисках наиболее точного способа описать связь между цепочками означающих и означаемых, остановимся на примитивной схеме точки пристежки.

Чтобы операция эта была законной, следовало бы спросить себя, где находится сам обойщик. Где-то он, разумеется, присутствует, но место, которое должен был бы занять он на этой схеме, соответствовало бы слишком уж раннему детству.

Поскольку между означающей цепочкой и потоком означаемых имеет место взаимное скольжение, в котором самая суть соотношений между ними и состоит, и поскольку, несмотря на это скольжение, между этими двумя потоками существует связь и согласованность, место происхождения которых нам как раз и предстоит обнаружить, нетрудно предположить, что скольжение это является, по необходимости, относительным. Смещение одного влечет за собой смещение другого. А это значит, что нечто вроде взаимопересечения двух противоположно направленных линий в своего рода идеальном настоящем как раз и явится для нашего случая показательной схемой.

Итак, вот то, вокруг чего можем мы строить свои рассуждения.

Беда лишь в том, что, каким бы важным это понятие настоящего нам ни казалось, дискурс не является, если можно так выразиться, точечным событием в смысле Рассела. Дискурс не только обладает собственной материей и фактурой — он занимает определенное время, у него есть временное измерение, он обладает плотноетью. Удовлетвориться мгновенным настоящим мы категорически не можем — весь наш опыт, как и все соображения, высказанные нами прежде, восстают против этого. Это можно немедленно показать на примере речи. Когда я, скажем, начинаю произносить фразу, смысл ее остается вам неясен до тех пор, пока я ее не закончу. Чтобы вы поняли первое слово фразы, совершенно необходимо -это, собственно, определение фразы и есть, — чтобы я произнес последнее. Вот самый наглядный образчик того, как означающее действует задним числом (nachträglich). Это как раз то, что я неустанно демонстрирую вам, в масштабах несравненно больших, на примере текстов аналитического опыта как такового, где речь идет об истории прошлого.

С другой стороны, одно, по крайней мере, остается несомненным — и это мною в Инстанции буквы с нарочитой тщательностью сформулировано. Я прошу вас время от времени к этой работе возвращаться. Положение, о котором я говорю, выражено в ней в форме метафоры — метафоры, если можно так выразиться, топологической: означающее, означаемое и субъект не могут быть представлены лежащими в одной плоскости. В положении этом ничего таинственного и темного нет — у меня в тексте, в рассуждении по поводу картезианского cogito, оно вполне ясно доказывается. Возвращаться к этому доказательству я сейчас, однако, не стану, так как положение, о котором я говорю, встретится нам здесь в несколько иной форме.

Напоминаю же я вам об этом лишь для того, чтобы оправдать введение тех двух линий, которыми далее собираюсь манипулировать.

Треугольный стопор обозначает начало пути следования, а стрелка — его конец. Слева направо идет знакомая вам первая линия, за которую, два раза пересекая ее, цепляется, подобно крюку, вторая.

Хочу предупредить вас, чтобы вы не путали то, что эти две линии изображали прежде, то есть означающее и означаемое, — с тем, что они представляют на этой схеме. Здесь есть небольшая разница: теперь мы целиком располагаемся в плоскости означающего. Эффекты, производимые им в плоскости означаемого, относятся к другой области и в непосредственном виде здесь не представлены. На этой схеме речь идет о двух состояниях или функциях, которые последовательность означающих позволяет нам выявить.

Первая линия схемы представляет означающую цепочку, которая остается здесь для собственно означающих эффектов метафоры и метонимии полностью проницаемой. Это предполагает возможность актуализации означающих эффектов на всех уровнях, вплоть до фонематического. Именно на фонематическом элементе основана, собственно говоря, игра слов, каламбуры и т. д. Короче говоря, именно этот элемент и является в означающем тем, с чем нам, аналитикам, без конца приходится вступать в игру. Все те из вас, кто пришли сюда не впервые, уже имеют об этом некоторое представление — именно поэтому и начнем мы сегодня подбираться к субъекту бессознательного со стороны остроты, Witz.

Что касается другой линии, то это линия дискурса рационального — дискурса, в который уже включается определенное количество ориентиров, вещей фиксированных. Вещи эти порою не могут быть с точностью уловлены иначе как на уровне возможных способов использования означающего, то есть на уровне того, что конкретно, в прагматике дискурса, образует некие фиксированные точки. Вы сами прекрасно знаете, что точки эти никакой вещи однозначно не соответствуют. Нет такой семантемы, которая отвечала бы одной-единственной вещи. По большей части семантема соответствует целому ряду вещей очень различных. Мы останавливаемся здесь на уровне семантики, то есть того, что фиксировано и определено конкретным образом своего использования.

Таким образом, это не что иное, как линия дискурса обыденного, обыкновенного — в том виде, в котором допущен он кодом дискурса, который я назвал бы дискурсом общей для нас реальности. Это, надо добавить, тот уровень, на котором создание смысла происходит ранее всего, потому что смысл на нем в каком-то отношении уже дан. По большей части дискурс этот состоит лишь в добросовестном перемалывании ходячих идеалов. Именно на этом уровне и возникает пресловутый пустой дискурс — дискурс, послуживший отправной точкой целого ряда моих наблюдений относительно функции речи и области языка.

Как видите, линия эта представляет собой линию конкретного дискурса индивидуального субъекта, который говорит и заставляет себя выслушивать, — дискурса, который можно записать на пластинку. В отличие от нее, первая линия воплощает собой все то, что включено сюда в качестве возможности искажения, перетолкования, резонанса, метафорических и метонимических эффектов. Направлены линии в противоположные стороны — по той простой причине, что друг относительно друга они скользят. Одна из них, однако, пересекает другую. И пересекаются они в двух точках, которые с легкостью распознаваемы.

Если мы станем исходить из дискурса, то первая точка, где он встречает означающую цепочку как таковую, соответствует тому, о чем я только что толковал вам с точки зрения означающего — точке ОС.

Чтобы дискурс был расслышан, где-то в наличии должен пребывать код. Очевидно, что налицо он в большом Другом (А), то есть в Другом как спутнике языка. Этот Другой — абсолютно необходимо, чтобы он существовал, причем, прошу заметить, вовсе не обязательно нарекать его столь идиотским и бредовым термином, как коллективное сознание. Другой — он и есть Другой. Одного такого Другого вполне достаточно, чтобы язык оставался живым. Больше того, нашу первую фазу этот Другой вполне может осуществить сам, в одиночестве. В самом деле, допустим, что налицо из Других лишь один, способный притом говорить на своем языке с собой самим -этого окажется вполне достаточно, чтобы налицо оказался он сам, и не просто Другой, а даже два, во всяком случае еще кто-то, кто его понимает. Отпускать на языке остроты можно даже тогда, когда вы являетесь единственным его носителем.

Итак, вот первая встреча — встреча, которая происходит на уровне того, что мы называем кодом. Вторая же, замыкающая петлю встреча — та, что, исходя из кода, с которым встретилась прежде, приводит к образованию смысла, — происходит в точке завершения, которую мы обозначили γ. Как видите, на схеме в нее упираются две стрелки, и о том, что означает вторая, я вам покуда гово-

рить воздержусь. Результат совпадения дискурса с означающим как творческим носителем смысла — это и есть сообщение.

В сообщении смысл является на свет. Истина, которую надлежит возвестить, если таковая есть, находится именно тут. По большей части никаких истин не возвещается — по той простой причине, что чаще всего дискурс вообще означающую цепочку не пересекает, что он представляет собой просто-напросто бормотание повторения, мельницу слов, поток которых образует короткое замыкание между пунктами β и β‘. Такой дискурс не говорит абсолютно ничего — разве что сигнализирует вам, что перед вами говорящее животное. Это дискурс обыденный, и состоит он из слов, задачей которых является не сказать ничего — дискурс, благодаря которому мы убеждаемся, что имеем дело не с диким зверем, которым является человек в природном своем состоянии, а с чем-то иным.

Опознать оба узловых пункта цепочки короткого замыкания дискурса не составляет труда. С одной стороны, в точке β‘ — это объект, в смысле того метонимического объекта, о котором говорил я вам в прошлом году. С другой стороны, в точке β — это Я, поскольку оно указывает нам в самом дискурсе место говорящего.

Схема позволит вам наглядно разобраться в том, что связывает между собой и отличает друг от друга высказываемое, с одной стороны, и высказывание, с другой. Истина эта вполне и непосредственно доступна и опыту чисто лингвистическому, но опыт фрейдовского психоанализа со своей стороны подтверждает ее, усматривая принципиальное различие между Я, которое является не чем иным, как местом того, кто в означающей цепочке держит речь (местом, которое, кстати сказать, в том, чтобы его обозначали как Я, вовсе и не нуждается), с одной стороны, и сообщением, для существования которого минимальный аппарат настоящей схемы абсолютно необходим, с другой. Вывести из существования какого-либо субъекта какое-либо сообщение или речь, вывести так, как если бы они излучались из него как из единого центра, абсолютно невозможно, пока всего этого сложного образования нет налицо -невозможно по той простой причине, что речь-то как раз и предполагает существование означающей цепочки.

Происхождение ее исследовать далеко не просто — мы затратили целый год, прежде чем прийти к своим выводам. Она предполагает существование целой сети функциональных ролей, другими словами — способов использования языка. Она предполагает, ктому же, наличие всего того механизма, под действием которого, что бы вы ни говорили, думая о том или не думая, как бы вы вашу мысль ни формулировали, стоит вам на колесе словесной мельницы оказаться, как дискурс ваш немедленно начинает говорить больше, чем то, что намереваетесь сказать вы.

Более того, будучи речью, дискурс уже поэтому только базируется на существовании где-то той отсылочной инстанции, которой служит план истины — истины, от реальности отличной, что делает возможным возникновение новых смыслов, в мир или в реальность введенных. Речь идет не о смыслах, которые там уже есть, а о смыслах, которые под действием истины там возникают, которые она буквальным образом туда вводит.

Вы видите на схеме, что от сообщения, с одной стороны, и отЯ, с другой, отходят, излучаются в разных направлениях по две маленьких стрелочки, обозначенных черточками. От Я одна стрелка указывает в сторону метонимического объекта, вторая — в направлении Другого. Симметрично им, следуя путем возвращения дискурса, направлено к Другому и к метонимическому объекту сообщение. Прошу заметить, что все это говорится лишь предварительно, но вы сами впоследствии убедитесь, что обе эти очевидные для вас линии — та, что идет от Я к другому, и та, что идет от Я к метонимическому объекту, — окажутся нам очень полезны.

Вы увидите также, чему соответствуют и две другие линии, поразительно интересные, что идут от сообщения к коду и обратно, от кода к сообщению. Этот последний, обратный вектор действительно существует, и, как показывает схема, не существуй он, ни малейшей надежды на создание смысла у нас не было бы. Именно во взаимодействии между сообщением и кодом, а следовательно, в частности, и по линии возврата кода к сообщению, активизируется то существенное измерение, в котором оказываемся мы, имея дело с остротой.

Именно в этом измерении и задержимся мы на несколько лекций, наблюдая за теми необычайно показательными и многозначительными явлениями, что могут там иметь место.

И это даст нам еще один случай установить те зависимости, которые связывают пресловутый метонимический объект, которым начали мы заниматься в прошлом году, — объект, который никогда не бывает налицо, который всегда находится где-то в другом месте, который каждый раз представляет собой нечто другое.

I Рассмотрим теперь, что же такое Witz.

Witzэто то, что передают по-французски выражением trait desprit, острота. Мы говорим иногда и mot desprit, острословие -я не буду сейчас распространятся о причинах, по которым первый перевод мне кажется предпочтительнее. Но Witzозначает также и esprit (остроумие, ум, дух). Таким образом, термин этот с самого начала предстает как крайне двусмысленный.

Острота, шутка является предметом некоторого осуждения — она может предполагать легкомыслие, несерьезность, склонность к капризу и выдумке. А как насчет esprit, остроумия? Здесь, напротив, каждый хорошенько задумается, прежде чем подобные выводы сделать.

Стоит, пожалуй, сохранить за словом esprit весь спектр его значений, вплоть до «духа», что столь часто служит прикрытием разных сомнительных сделок, — духа, от имени которого выступает спиритуализм. Но и в этом случае у понятия espritостанется, тем не менее, центр тяжести — центр, который мы безотчетно ощущаем, когда называем человека spirituel, остроумным, совсем не обязательно подразумевая при этом высокую его духовность. Концентрацией esprit является для нас traitdesprit, острота — то есть, как ни странно, то самое, что кажется в нем наиболее случайным, неустойчивым, уязвимым для критики. Такие вещи вполне в духе психоанализа, и не стоит потому удивляться, что единственным местом в творчестве Фрейда, где esprit, столь часто награждаемый у Других авторов заглавной буквой, упоминается, это его работа о Witz, остроумии. Родство между обоими полюсами термина, тем не менее, сохраняется, что издавна служило нотами, по которым разыгрывались различные словесные прения.

Было бы интересно напомнить вам и об английской традиции. Английское witпревосходит своей двусмысленностью не только немецкое Witz, но и французское esprit. Споры об отличии подлинного, настоящего остроумия, остроумия доброкачественного, одним словом, от остроумия злокозненного, которым забавляют общество словесные жонглеры — споры эти не знали конца. Пережив век восемнадцатый, век Аддисона и Поупа, они наследуются в начале девятнадцатого века английской романтической школой, где вопрос о wit неизменно оказывался на повестке дня. Писания Хазлитта в этом отношении очень показательны. Но дальше всего в этом направлении пошел Кольридж, о котором впоследствии у нас будет еще повод поговорить.

Заодно я мог бы рассказать вам и о традиции немецкой. Так, в частности, выдвижение остроумия на первый план в литературе христианского толка происходило строго параллельным образом и в Германии. Вопрос о Witz являлся центральным для всей немецкой романтической мысли, которая не раз еще привлечет к себе наше внимание как с точки зрения исторической, так и с точки зрения ситуации, сложившейся в психоанализе.

Поразительно то, что у нас не имеется ничего, что этому интересу критики к проблематике Witz и wit соответствовало бы. Единственными, кто воспринимали эти вопросы всерьез, были поэты. Интерес к этим вопросам живет у них в течение всего девятнадцатого века, более того — в творчестве Бодлера и Малларме он является центральным. Что касается других, помимо поэзии, областей, то в них — даже в эссе — вопросы эти ставились не иначе, как с точки зрения критической, то есть, я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной формулировки проблемы.

Я оставляю в стороне главную традицию, испанскую — она настолько важна, что нам поневоле придется впоследствии постоянно к ней обращаться.

Главное состоит в следующем: что бы вы о проблеме Witziimi wit ни читали, в конечном счете вы всегда окажетесь в том тупике, о котором лишь время не позволяет мне сегодня вам рассказать — я к этому еще вернусь. Но, опуская эту часть своих рассуждений, я продемонстрирую вам впоследствии, какой скачок, какой откровенный разрыв с традицией, какие иные по качеству результаты ознаменовали собой работы Фрейда.

Исследования, о которых я вам говорю, исследования европейской традиции Witz Фрейд не проводил. Относительно источников его сомнений нет, он их называет — это три весьма основательных, вполне читаемых книги, авторы которых принадлежат к той замечательной категории профессоров из провинциальных немецких университетов, у которых было время спокойно подумать и от которых можно услышать вещи, где педантизма нет и следа. Это Куно Фишер, Теодор Вишер, а также Теодор Липпс, чья книга из трех наиболее замечательна и в выводах своих идет весьма далеко, протягивая руку навстречу фрейдовскому открытию. Не будь г-н Липпс столь озабочен тем, чтобы сохранить своему Witz его респектабельность, не пожелай он делить его на Witz истинный и Witz ложный, он продвинулся бы куда дальше. Фрейда, напротив, это деление нисколько не занимало. Компрометировать себя было для него делом привычным — именно поэтому и оказался он куда более дальновидным. Как, впрочем, и потому, что ему ясны были структурные отношения, связывающие Witz с бессознательным.

В каком плане были они ему ясны? Исключительно в том, который можно назвать формальным. Формальным не в смысле прекрасных форм, округлостей, всего того, что грозит затянуть вас в пучину самого мрачного обскурантизма, а в том смысле, в котором говорят о форме, к примеру, в истории литературы. Есть, между прочим, еще одна традиция, о которой я вам не говорил, потому что мне придется обращаться к ней часто, традиция совсем недавняя — это традиция чешская. Вы, в силу вашего невежества, воображаете, будто ссылки на формализм носят у меня характер неопределенный. Отнюдь нет. Слово формализм означает нечто совершенно конкретное — это школа литературной критики, которую государственная организация, ассоциирующая себя со спутником, уже в течение некоторого времени преследует. Как бы там ни было, но именно на уровне формализма, то есть структурной теории означающего как такового, Фрейд свое место и занимает, и результат оказывается отнюдь не сомнителен, а, напротив, вполне убедителен. Фрейд получает ключ, который позволяет ему продвинуться существенно дальше.

Теперь, когда я настоял на том, чтобы вы время от времени читали мои статьи, мне уже нет, наверное, нужды убеждать вас прочесть книгу Фрейда Der Witz undseine Beziehung zum Unbewussten. Поскольку темой нашей в этом году является Witz, мне это требование представляется минимальным. Как вы увидите, строится эта книга на том, что Фрейд исходит из техники остроты и к ней же, к технике, всегда возвращается. Что это у него за техника? Обычно говорят, что речь идет о технике словесной, вербальной. Я формулирую это точнее: речь идет о технике означающего.

Именно потому, что Фрейд исходит из техники означающего и к этой технике без конца возвращается, — именно поэтому удается ему действительно эту проблему распутать. Теперь, когда он обнаружил в ней несколько независимых планов, стало вдруг со всей отчетливостью очевидным, что именно должны мы суметь различить, чтобы не заплутать в бесконечных лабиринтах означаемого, в тех мыслях, которые мешают нам из этого положения выйти. Стало ясно, к примеру, что существует проблема остроумия, с одной стороны, и проблема комического, с другой, и проблемы это совершенно разные. То же самое касается проблемы комического и проблемы смеха: хотя время от времени они рассматривались как одна, более того, путались порою все три, на самом деле это тоже проблемы различные.

Короче говоря, желая пролить свет на проблемы остроумия, Фрейд исходит их техники означающего, и именно ее сделаем и мы, вслед за ним, нашим отправным пунктом.

Как ни странно, но происходит это на уровне, который, разумеется, не фигурирует как уровень собственно бессознательного, но зато, в силу ряда глубоких причин, имеет прямое отношение к самой природе того, что именуется Witz, — и вот как раз тогда, когда внимание наше приковано к нему, и получается у нас лучше всего разглядеть то, что лежит от этого уровня в стороне и что, собственно, бессознательным и является. Бессознательное вообще становится видно и дается нам лишь тогда, когда смотрим мы немного в сторону. Это то самое, с чем вы постоянно имеете дело в Witz, ибо в этом-то его природа и состоит — вы смотрите туда, куда вам указывают, и именно это позволяет вам разглядеть что-то другое, чего там нет.

Итак, воспользуемся, вслед за Фрейдом, этим ключом к технике означающего.

За примером Фрейд далеко не ходил — почти все, что он нам предлагает и что может показаться вам несколько приземленным и по ценности своей очень неравнозначным, почерпнуто им у вышеупомянутых трех профессоров, почему я свое уважение к ним перед вами и засвидетельствовал. Но есть, однако, еще один источник -источник, Фрейда поистине напитавший. Источник этот — Генрих Гейне, из которого и заимствует Фрейд свой первый пример.

Речь идет о замечательном словце, слетевшем с уст Гирша Гиацинта, еврея из Гамбурга, сборщика лотерейных билетов — нуждающегося, впроголодь живущего человека, с которым встретился Гейне в БаняхЛукки. Если вы хотите получить исчерпывающее представление о том, что такое Witz, вам совершенно необходимо про-4CCTbReisebilder,nymeehie зарисовки Гейне. Поразительно, что книга эта до сих пор не стала классической! Именно в ней, в итальянском ее разделе, и находится тот отрывок, где фигурирует этот уморительный персонаж, о некоторых чертах которого у меня будет еще, надеюсь, сегодня время вам кое-что рассказать.

В разговоре с Гиршем Гиацинтом Гейне услыхал от него, что тот имел некогда честь выводить мозоли на ногах у самого великого Ротшильда, Натана Премудрого. Причем, срезая мозоли, он, Гирш, внушал себе, что является теперь лицом очень важным. Ведь во время операции — думал он — Натан Премудрый размышляет о посланиях, которые предстоит направить ему сильным мира сего, и если он, Гирш Гиацинт, ненароком заденет его слишком больно, не заденет ли в результате раздраженный клиент за живое своих адресатов?

Постепенно, слово за слово, Гирш Гиацинт вспомнил и о другом знакомом ему Ротшильде по имени Соломон. В день, когда он отрекомендовался этому последнему как Гирш Гиацинт, тот добродушно ответил: «Я ведь тоже лотерейный коллекционер в своем роде, лотереи Ротшильда, и мне не пристало принимать коллегу на кухне». «После чего, — пишет Гирш Гиацинт, — он обходился со мной совершенно фамиллионьярно».

Именно это останавливает на себе внимание Фрейда. Что значит «фамиллионьярно»? Что это — оговорка, неологизм или, может быть, острота? Острота, конечно, — но сам факт, что я смог предложить еще два варианта ответа, говорит о двусмысленности, присущей означающему в бессознательном.

Так что же говорит Фрейд? Он говорит, что здесь налицо механизм конденсации, что материализована эта конденсация в материале означающего, что речь идет о явлении, когда две линии означающей цепочки оказываются, с помощью какого-то механизма, склепаны вместе. Фрейд подытоживает шутку в очень забавной означающей схеме, где сверху записано слово «фамильярный», а под ним, снизу, располагается слово «миллионер». Фонетически, благодаря наличию чередования рно/онер и совпадению слога мил/милл в обоих словах, происходит сгущение, давая в результате их скрещивания слово «(рамаллионьярный»:

фамильярно милли онер

фамиллионьярно

Посмотрим, чему это соответствует в схеме, которая нарисована у нас на доске. Мне поневоле приходится спешить, но кое на что я все-таки хочу обратить внимание.

Дискурс можно, конечно, схематизировать, сказав, что он исходит от Я и направлен к Другому. Правильнее будет, однако, обратить внимание на то, что всякий дискурс отправляется, что бы мы на сей счет ни думали, от Другого, СС, после чего, в β, отразившись от Я, которое должно все-таки в процессе как-то участвовать, возвращается к Другому вторично — слова «я был с Соломонам Ротшильдом в отношениях фамшишонъярпыэ? на свидетельство Другого как раз и ссылаются, — откуда и устремляется, в конечном счете, в направлении сообщения, γ.

Не забывайте, однако, что интересна наша схема тем, что линий в ней две и что какая-то циркуляция происходит одновременно и на уровне означающей цепочки. Благодаря таинственному свойству присутствующих в обоих словах фонем в означающем происходит соответствующий сдвиг, элементарная означающая цепочка сотрясается. Со стороны цепочки в процессе можно выделить три временных такта.

Первому такту соответствует первоначальный, черновой проект сообщения. На втором этапе в цепочке происходит отражение в β‘ от метонимического объекта,мой миллионер. И в самом деле ~ ведь для Гирша Гиацинта речь идет не о чем ином, как о метонимическом, схематизированном объекте, ему принадлежащем. Это именно его миллионер. С другой стороны, дело обстоит как раз наоборот — скорее миллионеру принадлежит он сам. В результате сообщение не проходит. Именно поэтому миллионер и отражается от β‘ во втором такте, то есть в то же самое время, когда другое слово, фамильярный, оказывается в α.

В третьем т^кк миллионер и фамильярный и соединяются в сообщении в точке γ, образуя слово фамиллионьярный.

Схема эта, несмотря на свои достоинства — ведь это я ее придумал, — может вам показаться ребяческой. В дальнейшем, однако, убедившись в течение года не раз, что она работает, вы сами признаете, что кое-какая польза в ней есть. В частности, благодаря топологическим требованиям, ею к нам предъявляемым, она позволяет нам рассчитывать свои шаги в том, что касается означающего. Построена она так, что, каким бы образом вы ее ни пробегали, она неизменно наши шаги ограничивает — я хочу сказать, что каждый раз, когда нам придется делать очередной шаг, схема потребует, чтобы мы сделали не больше трех простейших шагов. Именно этим обусловлено направление маленьких треугольных стопоров (из которых линии берут начало), затушеванных стрелок, а также стрелок штриховых, относящихся к сегментам, которые всегда занимают положение вторичное, промежуточное. Все остальные, в отличие от них, являются либо начальными, либо конечными.

Итак, на протяжении этих трех тактов, обе цепочки — цепочка дискурса и цепочка означающего — сошлись в одной точке, точке сообщения. В результате чего и вышло, что с господином Гиршем Гиацинтом обращались вполне фамиллионъярно.

Сообщение это совершенно нелепо — в том смысле, что оно так и не получено, оно не предусмотрено· кодом. В том-то все и дело. Разумеется, сообщение в принципе для того и существует, чтобы находиться с кодом в отношениях, предполагающих некоторое между ними отличие, но в данном случае явное нарушение кода имеет место на уровне самого означающего.

Предлагаемое мною определение остроты опирается в первую очередь на то, что сообщение вырабатывается на определенном уровне продуктивной деятельности означающего, что оно дифференцируется с кодом, становится от него отличимым и что посредством этого отличия и этой дифференциации оно как раз и получает достоинство сообщения. Весь секрет сообщения именно в отличие его от кода и состоит.

Каким же образом отличие это санкционируется? Вот здесь-то и возникает тот второй план, о котором у нас идет речь. Различие это санкционируется в качестве остроты Другим. Это совершенно необходимо, и мысль Фрейд говорит об этом.

В книге Фрейда об остроте важны два момента значение, которое придает он технике означающего, и эксплицитная отсылка к Другому как третьей инстанции. Отсылка эта, о которой твержу я вам уже годы, звучит у Фрейда абсолютно недвусмысленно — особенно во второй части работы, хотя налицо она, само собой разумеется, с самого начала.

Так, Фрейд настойчиво говорит о разнице между остроумным и комическим, которую усматривает в том, что комическое двоично. В основе комического лежат отношения внутри двоицы, в то» время как для остроты нужна третья инстанция, Другой. Санкция этого Другого, независимо от того, представлен он в действительности неким индивидом или же нет, абсолютно необходима. ИменноДругой отбивает мяч, именно Другой указывает сообщению его место в коде в качестве остроты, именно он говорит в коде: это острота. Если никто этого не сделает, никакой остроты не будет. Если никто ничего не заметил, если фамиллионъярно воспринято как оговорка, острота не состоялась. Необходимо, таким образом, чтобы Другой кодифицировал это слово как шутку — чтобы в результате вмешательства этого Другого она оказалась вписана в код.

Третий элемент определения: острота связана с чем-то таким, что глубоко укоренено на уровне смысла. Я не имею в виду какую-то частную истину — содержащиеся в остроте тонкие намеки на что-то вроде психологии богача и паразитирующего на нем бедняка какое-то дополнительное удовольствие нам, разумеется, доставляет — к этому мы еще вернемся, — но объяснить нам возникновение слова фамиллионъярно они не способны. Я имею в виду истину как таковую, Истину с большой буквы.

Итак, с сегодняшнего дня я утверждаю, что суть остроты — если мы собираемся ее искать и искать ее вместе с Фрейдом, который дальше других уведет нас в том направлении, куда указывает нам ее острие (и острие — нами искомое — у нее, безусловно, есть), — суть остроты повторяю, состоит в связи ее с тем совершенно особым измерением, которое имеет непосредственное отношение к истине, а именно тем, что в моей статье Инстанция буквы было названо ее, истины, измерением алиби.

Когда мы пытаемся подойти к сути остроты возможно ближе, становится ясно одно: то, о чем всегда при этом заходила речь, что неизбежно вызывает у нас нечто вроде умственной диплопии и что остроту, собственно, и составляет, заключается в следующем — острота указывает, причем всегда где-то в стороне, на нечто такое, что видно лишь при условии, что вы на него не смотрите.

Именно с этого мы в следующий раз и начнем. Я понимаю, конечно, что оставляю вас перед нерешенной проблемой, перед загадкой. Мне кажется, тем не менее, что мне удалось, по крайней мере, предложить термины, по поводу которых, как я попробую в дальнейшем вам доказать, нам обязательно удастся найти с вами общий язык.

, Фрейд настойчиво говорит о разнице между остроумным и комическим, которую усматривает в том, что комическое двоично. В основе комического лежат отношения внутри двоицы, в то» время как для остроты нужна третья инстанция, Другой. Санкция этого Другого, независимо от того, представлен он в действительности неким индивидом или же нет, абсолютно необходима. ИменноДругой отбивает мяч, именно Другой указывает сообщению его место в коде в качестве остроты, именно он говорит в коде: это острота. Если никто этого не сделает, никакой остроты не будет. Если никто ничего не заметил, если фамиллионъярно воспринято как оговорка, острота не состоялась. Необходимо, таким образом, чтобы Другой кодифицировал это слово как шутку — чтобы в результате вмешательства этого Другого она оказалась вписана в код.

Третий элемент определения: острота связана с чем-то таким, что глубоко укоренено на уровне смысла. Я не имею в виду какую-то частную истину — содержащиеся в остроте тонкие намеки на что-то вроде психологии богача и паразитирующего на нем бедняка какое-то дополнительное удовольствие нам, разумеется, доставляет — к этому мы еще вернемся, — но объяснить нам возникновение слова фамиллионъярно они не способны. Я имею в виду истину как таковую, Истину с большой буквы.

Итак, с сегодняшнего дня я утверждаю, что суть остроты — если мы собираемся ее искать и искать ее вместе с Фрейдом, который дальше других уведет нас в том направлении, куда указывает нам ее острие (и острие — нами искомое — у нее, безусловно, есть), — суть остроты повторяю, состоит в связи ее с тем совершенно особым измерением, которое имеет непосредственное отношение к истине, а именно тем, что в моей статье Инстанция буквы было названо ее, истины, измерением алиби.

Когда мы пытаемся подойти к сути остроты возможно ближе, становится ясно одно: то, о чем всегда при этом заходила речь, что неизбежно вызывает у нас нечто вроде умственной диплопии и что остроту, собственно, и составляет, заключается в следующем — острота указывает, причем всегда где-то в стороне, на нечто такое, что видно лишь при условии, что вы на него не смотрите.

Именно с этого мы в следующий раз и начнем. Я понимаю, конечно, что оставляю вас перед нерешенной проблемой, перед загадкой. Мне кажется, тем не менее, что мне удалось, по крайней мере, предложить термины, по поводу которых, как я попробую в дальнейшем вам доказать, нам обязательно удастся найти с вами общий язык.

Видеолекция. Смулянский Лакан Ликбез «Структурный анализ»

Видеозапись лекции, посвященной структурному психоанализу.

Основные положения:

  • Разнообразные течения структурного психоанализа после смерти Лакана пошли по пути детализации аналитической техники и спецификации приложения к отдельным группам психических расстройств. Тем самым структурный анализ оказался лишен того, что можно назвать «теоретической идеологией» — формы, описывающей общий характер осуществляемого в этом типе анализа вмешательства и его последствий для анализанта.

— Основы для этой общей идеологии существуют и были заложены Лаканом в 11-ом семинаре, предложившем рассматривать позицию аналитика как занимающую место около шифтера, располагающегося в месте топологического пересечения областей, где субъект представлен в двух режимах: режиме функционирования в опоре на желание как таковое и режиме представленности желания на уровне Идеала-Я. Опора на представленную Лаканом схему позволяет откорректировать возникшую в традиции изучения Лакана склонность неразборчиво акцентироваться на инстанции желания и переоценивать ее этическую значимость вне зависимости от того, работает ли этот шифтер.

— Работа с топологической схемой также позволяет объяснить причину, по которой фрейдовский классический анализ сохранил условную целостность, тогда как лакановское наследие было обречено на пролиферацию и разрастание течений.

— Основной операцией и аналитической целью структурного направления, независимо от его специфики, оказывается перемещение субъекта из условно паранойяльной позиции, в которой он настаивает на донесении до другого своих намерений и целей, в позицию экстимную, где субъект смиряется с тем, что его бытие в глазах другого сводится к представленному образу желания, не совпадающему с теми притязаниями и нуждами, к осуществлению которых сам субъект стремится.

 

 

Статья. Славой Жижек «Против прав человека»

Столь распространенные в наших либерально-капиталистических обществах обращения к правам человека обычно основываются на трех допущениях. Во-первых, подобные обращения направлены против разных видов фундаментализма, пытающегося натурализовать или эссенциализировать случайные, исторически обусловленные особенности. Во-вторых, двумя основополагающими правами являются свобода выбора и право посвятить собственную жизнь удовольствиям (а не жертвовать ею ради какой-нибудь высшей идеологической цели). И, в-третьих, обращения к правам человека могут создать основу защиты от «избытка власти».
Начнем с фундаментализма. Здесь зло (если перефразировать Гегеля) часто кроется в самом воспринимающем его взгляде. Возьмем Балканы 90-х — там постоянно нарушались права человека. Когда именно Балканы как географический регион юго-восточной Европы стали «балканскими» — со всем тем, что это сегодня означает для европейского идеологического воображаемого? Ответ: в середине XIX века, как только Балканы полностью открылись воздействиям европейской модернизации. Разрыв между более ранним восприятием Балкан в Западной Европе и «современным» их образом поразителен. Еще в XVI веке французский натуралист Пьер Белон обратил внимание на то, что «турки никого не заставляют жить по-мусульмански». Поэтому неудивительно, что так много евреев обретали убежище и религиозную свободу в Турции и других мусульманских странах, будучи изгнанными в 1492 году из Испании Фердинандом и Изабеллой. В результате — такова ирония истории — именно западные путешественники были возмущены публичным присутствием евреев в больших турецких городах.
Среди многочисленных примеров можно привести отчет итальянца Н. Бизани, посетившего Стамбул в 1788 году:
«Чужестранец, наблюдавший нетерпимость Лондона и Парижа, был бы сильно удивлен, увидев здесь церковь рядом с мечетью и синагогой, а дервиша рядом с монахом-капуцином. Не понимаю, как правительство допускает у себя под боком присутствие религий, столь противоречащих собственной. Должно быть, упадочность самой магометанской веры порождает этот удачный контраст. Но что еще более поражает, так это дух терпимости, преобладающий среди людей. Здесь можно видеть, как турки, евреи, католики, армяне, греки и протестанты беседуют о делах или о развлечениях с таким благодушием и в такой гармонии, словно они из одной страны и у них общая религия»[1].
Все, что современный Запад считает признаками собственного культурного превосходства, а именно дух и практику мультикультурной толерантности, здесь отвергается как следствие исламской «упадочности». Столь же показательна судьба монахов-траппистов из Этуаль-Мари. Изгнанные из Франции наполеоновским режимом, они поселились в Германии, но в 1868 году были выдворены и оттуда. И поскольку ни одно христианское государство не приняло бы их, они испросили позволения султана купить землю возле Баня-Луки, в сербской части нынешней Боснии, где и жили счастливо, покуда не оказались втянуты в балканские конфликты между христианами.
Откуда же тогда исходят характерные признаки фундаментализма — религиозная нетерпимость, этническое насилие, фиксация на исторической травме, — которые на Западе сейчас ассоциируются с Балканами? Очевидно, что с самого Запада. В идеальном примере гегелевского «рефлексивного определения» то, что Западная Европа наблюдает и осуждает на Балканах, на деле является результатом ее действий. То, с чем она сражается — ее собственное историческое наследие, вышедшее из-под контроля. Не стоит забывать о том, что два крупнейших этнических преступления XX века, вменяемых туркам — геноцид армян и преследования курдов, — были совершены не исламскими традиционалистами, а военными-модернизаторами, стремившимися освободить Турцию от пережитков прошлого и сделать ее европейским национальным государством. Таким образом, старая шутка Младена Долара (основанная на тщательном изучении упоминаний о Балканах у Фрейда), в которой речь идет о том, что европейское бессознательное структурировано как Балканы, верна в буквальном смысле: под видом Инаковости «Балкан» Европа познает «чужого в себе», собственное вытесненное.
Мы также могли бы проследить, как «фундаменталисткая» эссенциализация случайных особенностей сама оказывается свойством либерально-капиталистической демократии. Стало модным жаловаться, что частная жизнь находится под угрозой и может даже исчезнуть из-за способности медиа выставлять на публичное обозрение даже самые интимные подробности нашей жизни. Дело обстоит с точностью до наоборот: в действительности исчезает сама публичная жизнь, публичная сфера, где каждый действует в качестве символического агента, не сводимого к частному индивиду — некоему набору личных свойств, желаний, травм и идиосинкразий. Общие фразы об «обществе риска», согласно которым современный индивид ощущает себя полностью «денатурализованным», воспринимая даже свои самые «естественные» черты — от этнической идентичности до сексуальных предпочтений — как выбранные, исторически случайные, приобретенные, — вводят нас в заблуждение. Сегодня мы являемся свидетелями обратного процесса — беспрецедентной ре-натурализации. Все серьезные «общественные вопросы» переводятся в сферу регуляции «естественных» или «личных» идиосинкразий.
Это объясняет, почему на более общем уровне псевдонатурализованные этно-религиозные конфликты являются формой борьбы, наиболее соответствующей глобальному капитализму. В эпоху «постполитики», когда собственно политика постепенно заменяется экспертным социальным администрированием, единственным легитимным источником конфликта остаются культурные (религиозные) или естественные (этнические) противоречия. И «оценка» есть именно регуляция продвижения по социальной лестнице, соответствующего этой ренатурализации. Возможно, настало время заново утвердить как истину оценивания извращенную логику, на которую иронично ссылается Маркс в конце первой главы «Капитала» в описании товарного фетишизма, цитируя Догбери, поучающего Сиколя: «Приятная наружность есть дар обстоятельств, а искусство читать и писать даётся природой». Быть экспертом по компьютерам или успешным менеджером — сегодня это дар природы, а красивые губы и глаза — факт культуры.

Несвобода выбора

   Что же касается свободы выбора, то я уже где-то писал о псевдовыборе, предлагаемом подросткам из общины амишей, которым, после строжайшего воспитания, по достижении 17 лет предлагают окунуться во все излишества современной капиталистической культуры — в водоворот из скоростных автомобилей, разнузданного секса, наркотиков, выпивки и т. п.[2]. Через пару лет они вольны выбирать, возвращаться ли им к образу жизни амишей или нет. Будучи воспитанными в полном отрыве от американского общества, молодые люди оказываются не подготовленными к вседозволенности, что в большинстве случаев вызывает у них невыносимое чувство тревоги. Подавляющее большинство добровольно возвращается в свои оторванные от мира общины. Это превосходный пример трудностей, неизбежно сопутствующих «свободе выбора»: хотя детям амишей формально и предоставляется свобода выбора, сами условия, в которых они должны ей воспользоваться, делают их выбор несвободным.
Проблема псевдовыбора также демонстрирует пределы стандартного подхода либералов в отношении к мусульманкам, носящим хиджаб: это приемлемо, если является их свободным выбором, и неприемлемо, если является требованием мужа или семьи. Однако если женщина по собственной воле надевает хиджаб, то смысл ее выбора радикально меняется — это уже не знак принадлежности к мусульманской общине, а выражение идиосинкразической индивидуальности. Иными словами, выбор всегда является еще и метавыбором, выбором модальности самого выбора. Лишь та женщина, которая выбирает не носить хиджаб, действительно выбирает выбор. Вот почему в наших светских либеральных демократиях люди, придерживающиеся глубоких религиозных убеждений, находятся в подчиненном положении: их веру «терпят», пока она является их личным выбором, но, если они пытаются представить ее публично как то, чем она для них является — выражением сущностной принадлежности, — их обвиняют в «фундаментализме». Собственно, «субъект свободного выбора» в «толерантном», мультикультурном смысле может возникнуть лишь тогда, когда кого-то предельно насильственным образом извлекают из его частного жизненного мира.
Материальную силу идеологического понятия «свобода выбора» в капиталистической демократии хорошо иллюстрирует судьба предельно скромной программы реформы здравоохранения администрации Клинтона. Медицинскому лобби (которое в два раза сильнее даже пресловутого оборонного лобби) удалось внушить общественности идею о том, что всеобщее здравоохранение будет как-то угрожать свободе выбора в этой области. Против такого обвинения все «реальные факты» оказались бессильны. Здесь мы находимся в самом центре нервной системы либеральной идеологии; этот центр — свобода выбора, основанная на понятии «психологического» субъекта, наделенного стремлениями, которые он или она жаждет реализовать. И это особенно верно сегодня, в эпоху «общества риска», в котором господствующая идеология пытается продать нам саму незащищенность, вызванную демонтажом государства всеобщего благосостояния, под видом возможности новых свобод. Если повышение гибкости труда означает, что ты вынужден каждый год менять работу, почему бы не взглянуть на это как на освобождение от кабалы постоянного места работы, как на возможность вновь переизобрести себя и реализовать скрытый потенциал своей личности? Если вам не хватает денег на стандартную медицинскую страховку и отчисления в пенсионный фонд, то почему бы не представить это как дополнительную возможность выбора: либо более высокий уровень жизни сейчас, либо страховка на будущее? А если такое положение вас тревожит, то идеолог «второго модерна» диагностирует у вас желание «бегства от свободы», незрелость и приверженность старым устойчивым формам. Более того, когда все это вписывается в идеологию субъекта как «психологического» индивида, обладающего множеством естественных способностей, вы автоматически склонны интерпретировать все эти изменения как следствие реализации вашей личности, а не того, что вы жертва сил рынка.

Политика jouissance

   А что с основополагающим правом на стремление к удовольствию? Современная политика как никогда заинтересована в предложении или контроле jouissance [фр. наслаждение]. Противостояние между либерально-толерантным Западом и фундаменталистским исламом зачастую сводится к противостоянию между, с одной стороны, правом женщины на сексуальную свободу, включая свободу демонстрировать себя и провоцировать или волновать противоположный пол, и, с другой стороны, отчаянными попытками мужчин подавлять или контролировать это. (Талибан запретил женщинам носить подкованные каблучки, так как их цоканье, звучащее из-под закрытой паранджи, может иметь непреодолимую
эротическую притягательность.) Разумеется, обе стороны как идеологически, так и морально мистифицируют собственные позиции. Для Запада право женщин демонстрировать себя, чтобы вызвать желание у мужчин, узаконено в качестве их права распоряжаться собственным телом по своему усмотрению. Для ислама контроль над женской сексуальностью узаконен в качестве защиты достоинства женщины и направлен против сведения ее к объекту мужской эксплуатации. Таким образом, когда французское государство запрещает девушкам-мусульманкам носить хиджаб в школе, можно сказать, что так они обретают возможность распоряжаться своим телом, как им захочется. Но также можно утверждать, что подлинно травматичным моментом для критиков исламского «фундаментализма» было существование женщин, не желавших делать свое тело доступным ни для обольщения, ни для связанного с ним социального обмена. Так или иначе, все прочие вопросы — однополые браки, усыновление, аборт, развод, — тоже имеют к этому отношение. Общим для обеих полярных точек зрения является жесткий дисциплинарный подход к проблеме, хотя и направленный в противоположные стороны: «фундаменталисты» регулируют самопрезентацию женщины, чтобы предотвратить сексуальные провокации; политкорректные либералы-феминисты требуют не менее строгого контроля за поведением, нацеленного на ограничение домогательств [harassment] во всех формах.
Либеральное отношение к другому характеризуется открытостью и уважением к инаковости, и вместе с тем навязчивым страхом перед домогательствами [harassment]. Коротко говоря, другой приветствуется лишь до тех пор, пока его присутствие не навязчиво, то есть до тех пор, пока он на самом деле не другой. Таким образом, толерантность совпадает со своей противоположностью. Моя обязанность быть толерантным по отношению к другому на самом деле означает, что мне не следует приближаться к нему или к ней слишком близко, что я не должен вторгаться в их пространство. Иными словами, я должен уважать его нетолерантность к моей чрезмерной близости. Это становится основным правом человека развитого капиталистического общества: право не подвергаться «домогательствам», т. е. быть от других на безопасном расстоянии. То же относится и к логике гуманитарного или пацифистского милитаризма. Война приемлема постольку, поскольку она стремится нести мир или демократию или создавать условия для распределения гуманитарной помощи. И не относится ли все это даже в большей степени к самой демократии, равно как и к правам человека? Права человека хороши, если «переосмыслены» настолько, что могут включать в себя пытки и перманентное чрезвычайное положение. Демократия хороша, если очищена от популистских излишеств и ограничена теми, кто созрел для нее.
Когда мы попадаем в порочный круг императива jouissance, возникает соблазн выбрать то, что оказывается его «естественной» противоположностью, — яростное отрицание jouissance. Вот в чем, вероятно, кроется основополагающий мотив так называемых «фундаментализмов» — в попытках сдержать (то, что они воспринимают как) чрезмерный «нарциссический гедонизм» современной светской культуры призывом к восстановлению духа жертвенности. Психоаналитическая перспектива позволяет нам сразу же понять, почему подобные попытки не срабатывают. Сам по себе жест отказа от наслаждений — «Довольно упаднического потакания своим слабостям! Отречение и очищение!» — производит собственное сверх-наслаждение. Разве не источают все «тоталитарные» миры, требующие от своих объектов истового (само)пожертвования делу, дурной запах упоения смертельно-непристойным jouissance? И наоборот, жизнь, нацеленная на погоню за удовольствиями, приводит к жесткой дисциплине «здорового образа жизни» (пробежки, диета, релаксация), необходимой, чтобы наслаждаться ею по максимуму. Налагаемый нашим супер-эго запрет на наслаждение имманентно переплетен с логикой жертвенности. Вместе они образуют порочный круг, где каждая крайность поддерживает другую. Выбор никогда не свершается просто между исполнением собственного долга и стремлением к наслаждению. Этот изначальный выбор всегда удваивается еще одним — между возвышением собственного стремления к наслаждениям до уровня высшего долга и исполнением собственного долга не ради самого долга, а ради удовлетворения, приносимого этим исполнением. В первом случае удовольствия являются моим долгом, а «патологическое» стремление к удовольствию формально находится в пространстве долга. Во втором случае долг — это мое удовольствие, и его исполнение формально находится в пространстве «патологического» удовлетворения.

Защита от власти?

   Но если права человека как противоположность фундаментализму и погоня за счастьем приводят нас к трудно разрешимым противоречиям, то не являются ли они, прежде всего, защитой от избытка власти? В своем анализе событий 1848 года Маркс сформулировал странную логику власти, «избыточной» по самой своей природе. В «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции» он поистине диалектическим образом «усложнил» логику социального представительства (политические агенты, представляющие экономические классы и силы). Тем самым он значительно углубил понимание этих «осложнений», согласно которым политическое представительство никогда напрямую не отражает общественную структуру — например, один политический агент может представлять различные общественные группы; или же класс может отказаться от прямого представительства и предоставить иному классу работу по сохранению политико-юридических условий своего правления, как в случае английских капиталистов, позволивших аристократии осуществлять политическую власть. Анализ Маркса указывает на то, что Лакан столетием позже назвал бы «логикой означающего». О Партии порядка, созданной после разгрома июньского восстания, Маркс писал, что лишь после того, как Луи-Наполеон победил на выборах 10 декабря, она смогла «отбросить» клику буржуазных республиканцев и раскрылась тайна её существования — коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.[3].
Итак, вот первое осложнение. Когда мы имеем дело с двумя или более общественно-экономическими группами, их общие интересы могут быть представлены лишь под видом отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — не роялизм, а республиканство. (Так же как сегодня единственный политический агент, последовательно представляющий интересы капитала как такового, во всей его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это сторонники «социал-либерального» Третьего пути). Затем, в «Восемнадцатом брюмера» Маркс вскрыл устройство «Общества 10 декабря», за которым стояла частная армия головорезов Луи-Наполеона:
Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют la bohème. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро Общества 10 декабря, «благотворительного общества», поскольку все его члены, подобно Бонапарту, чувствовали потребность ублаготворить себя за счет трудящейся массы нации. Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrases [4].
Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных.
Бонапарт в качестве исполнительной власти, ставшей самостоятельной силой, считает себя призванным обеспечить «буржуазный порядок». Сила же этого буржуазного порядка — в среднем классе. Он считает себя поэтому представителем среднего класса и издает соответственные декреты. Но, с другой стороны, он стал кое-чем лишь потому, что сокрушил и ежедневно снова сокрушает политическое могущество этого среднего класса. Он считает себя поэтому противником политической и литературной силы среднего класса[5].
Но это еще не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы лидер стоял над всеми классами и не действовал как прямой представитель лишь одного класса, он также должен действовать как представитель особого класса — того, который еще недостаточно сформировался, чтобы действовать в качестве единого агента, и требует активного представительства. Это класс людей, которые не могут представлять себя сами и, следовательно, могут быть лишь представлены. Речь идет, конечно же, о классе парцельных крестьян, которые
составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг к другу. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. (…) Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцелльного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество[6].
Вместе эти три аспекта формируют парадоксальную структуру популистско-бонапартистско-го представительства: положение над всеми классами, перемена позиции среди них предполагает непосредственную опору на мерзость/отбросы всех классов и, в конце концов, обращение к классу, который не может действовать как коллективный агент, требуя политического представительства. Этот парадокс основывается на конститутивном избытке представительства над представляемыми. На уровне закона государственная власть просто представляет интересы своих подчиненных, служит им, несет за них ответственность и сама является объектом их контроля. Однако на уровне изнаночной стороны суперэго публичное сообщение ответственности дополняется непристойным сообщением безусловного исполнения власти. «На самом деле законы меня не стесняют, я могу сделать с тобой все, что захочу, могу обращаться с тобой как с виновным, если решу сделать так, могу уничтожить тебя по собственной прихоти». Этот непристойный избыток власти является неотъемлемой частью понятия суверенитета. Асимметрия здесь задана структурно: закон может поддерживать авторитет, лишь если его подданные слышат в нем отголосок непристойного, безоговорочного самоутверждения власти.
Этот избыток власти подводит нас к основному аргументу против «крупных» политических интервенций, нацеленных на глобальные изменения, — страшному опыту XX века, серии катастроф, вызвавших чудовищное насилие в беспрецедентных масштабах. Есть три основных способа теоретизации этих катастроф. Первый олицетворяется Хабермасом: Просвещение само по себе есть положительный, эмансипирующий процесс, свободный от внутреннего «тоталитарного» потенциала; произошедшие катастрофы свидетельствуют лишь о незаконченности этого процесса, и нашей задачей должно стать его завершение. Второй способ связан с «Диалектикой Просвещения» Адорно и Хоркхаймера, а сейчас и с Агамбеном. «Тоталитарный» уклон Просвещения является для него внутренним и определяющим, его прямое следствие — «управляемый мир», а концлагеря и геноцид — нечто вроде негативно-телеологического результата всей истории Запада. Третий способ получил развитие, среди прочих, в работах Этьена Балибара: современность открывает пространство для новых свобод, но одновременно и для новых опасностей, и не существует четких телеологических гарантий относительно того, чем все закончится. Исход поединка остается открытым и нерешенным.
Отправной пункт текста Балибара о насилии — недостаточность стандартного гегелевско-марксистского представления о «преобразовании» насилия в инструмент исторического Разума, в силу, порождающую новую общественную формацию[7]. «Иррациональная» грубость насилия таким образом aufgehoben, «снята» в строго гегельянском смысле, сведена к некоему «пятну», вносящему свой вклад в общую гармонию исторического прогресса. XX век столкнул нас с катастрофами, направленными против марксистских политических сил или вызванными деятельностью самих марксистов, — которые невозможно «рационализировать» подобным образом. Их инструментализация как орудий «хитрости разума» является не только этически неприемлемой, но и теоретически ошибочной, идеологической в самом сильном смысле этого слова. Тем не менее, внимательно читая Маркса, Балибар различает колебание между этой телеологической «теорией преобразования» насилия и более интересным понятием истории как нескончаемого процесса антагонистической борьбы, финальный «позитивный» исход которой не гарантирован никакой всеобъемлющей исторической необходимостью.
Балибар доказывает, что по структурно необходимым причинам марксизм не способен помыслить избыток насилия, который не может быть интегрирован в нарратив исторического Прогресса. Точнее, он не может предложить адекватную теорию фашизма и сталинизма с их «чрезвычайными» последствиями — Шоа и Гулагом. Таким образом, перед нами стоит двойная задача: развить теорию исторического насилия как такого, которое не может быть инструментализировано никаким политическим агентом, угрожая втянуть этого агента в порочный круг самоуничтожения, а также поставить вопрос, как преобразовать сам революционный процесс в цивилизирующую силу. В качестве контрпримера возьмем процесс, приведший к резне в Варфоломеевскую ночь. Цель Екатерины Медичи была ясной и ограниченной: это ей принадлежал макиавеллический замысел убить адмирала де Колиньи, влиятельного протестанта, подталкивавшего Францию к войне с Испанией в Нидерландах, и переложить вину за это на могущественное католическое семейство де Гизов. Таким образом Екатерина Медичи хотела спровоцировать падение обоих семейств, угрожавших единству французского государства. Но ее попытка стравить своих врагов друг с другом вылилась в неконтролируемое исступленное кровопролитие. Действуя жестко и прагматично, Медичи была слепа к страстности цеплявшихся за свою веру людей.
Здесь принципиальное значение имеют наблюдения Ханны Арендт, подчеркивающей различие между политической властью и простым применением насилия. Организации, управляемые прямым не-политическим авторитетом (армия, церковь, школа) представляют собой примеры насилия (Gewalt), а не политической власти в строгом смысле этого слова[8]. В связи с этим, однако, необходимо вспомнить о различии между общественным, символическим законом и его непристойным. Понятие непристойного дополнения власти предполагает, что нет власти без насилия. Политическое пространство никогда не бывает «чистым», но всегда содержит какую-то форму опоры на до-политическое насилие. Разумеется, отношения между политической властью и до-политическим насилием предполагают взаимообусловленность. Не только насилие является обязательным дополнением власти, но и сама власть всегда-уже лежит в основе всякого «неполитического» отношения насилия. Допустимое насилие и прямая субординация в армии, церкви, семье и прочих «неполитических» общественных формах сами по себе являются материализацией определенной этико-политической борьбы. Задача критического анализа — различать скрытый политический процесс, поддерживающий все эти «не-» или «до»-политические отношения. В человеческом обществе политическое есть всеобъемлющий структурный принцип, так что любая нейтрализация какой-либо части содержания как «неполитической» является политическим жестом par excellence.

Гуманитарная чистота

   Внутри этого контекста мы можем рассмотреть наиболее серьезные проблемы, связанные с правами человека: права тех, кто голодает или подвергается смертельному насилию. Рони Брауман, координировавший оказание помощи Сараево, показал, как сама подача тамошнего кризиса в качестве «гуманитарного», сам перевод военно-политического конфликта в гуманитарные термины, поддерживался в высшей степени политическим выбором — стремлением втянуть сербскую сторону в конфликт. Восхваление «гуманитарной интервенции» в Югославию подменило собой политический дискурс, говорит Брауман, тем самым заведомо исключив любые дискуссии по существу[9].
Исходя из этого наблюдения, можно на общем уровне проблематизировать якобы деполитизированную политику прав человека как идеологию военного вмешательства, служащую определенным экономико-политическим целям. Как Венди Браун предположила относительно Майкла Игнатьева, подобный гуманитаризм представляет себя как нечто вроде антиполитики, чистую защиту невинных и безвластных от власти, чистую защиту индивида от огромных, потенциально деспотичных и жестоких механизмов культуры, государства, войны, этнических конфликтов, трайбализма, патриархата и других форм коллективной власти, направленной против индивидов[10].
Тем не менее, вопрос в следующем: какого рода политизацию те, кто осуществляет интервенции от имени прав человека, вводят против властей, им противостоящих? Выступают ли они за иное понимание правосудия, или же против коллективных проектов правосудия? Совершенно ясно, например, что свержение Соединенными Штатами Саддама Хусейна, легитимированное под предлогом прекращения страданий иракского народа, было не только мотивировано практическими политико-экономическими интересами, но также основывалось на определенном представлении о политических и экономических условиях, на которых свобода могла бы быть дарована иракскому народу: либеральный капитализм, включение в экономику глобального рынка и т. д. Чисто гуманитарная, антиполитическая политика предотвращения страданий становится, таким образом, безоговорочным запретом на разработку позитивного коллективного проекта общественно-политической трансформации.
На еще более общем уровне мы могли бы проблематизировать оппозицию всеобщих (до-политических) прав человека, которыми обладает всякое человеческое существо «как таковое», и специфических политических прав гражданина или члена определенного политического сообщества. В этом смысле Балибар отстаивает «переворачивание исторического и теоретического отношения между „человеком“ и „гражданином“» через «объяснение того, как человек создается гражданством, но гражданство не создается человеком»[11]. Здесь Балибар отсылает к наблюдениям Ханны Арендт о положении беженцев:
Идея прав человека, основанная на допущении существования человека как такового, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал ее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и специфические отношения, за исключением того, что они все еще оставались людьми.[12]
Это напрямую подводит нас к понятию Агамбена homo sacer, человека, сведенного к «голой жизни». В чисто гегельянской диалектике всеобщего и частного именно тогда, когда человек лишается частной социально-политической идентичности, отвечающей за его определенное гражданство, он — в одно и то же время — лишается и признания себя как человека, и отношения к себе как к таковому[13]. Парадоксальным образом, я лишаюсь прав человека в тот самый момент, когда оказываюсь сведенным к человеку «в общем», становясь, таким образом, идеальным носителем тех «всеобщих прав человека», принадлежащих мне вне зависимости от пола, гражданства, религии, рода занятий, этнической принадлежности и т. п.
Что же происходит с правами человека, когда они являются правами homo sacer, исключенного из политического сообщества, то есть когда они бесполезны, поскольку являются правами именно тех, кто не имеет никаких прав и к кому относятся как к не-людям? Жак Рансьер предлагает яркую диалектическую инверсию: «Когда они бесполезны, с ними поступают так, как люди, занимающиеся благотворительностью, поступают со своей старой одеждой. Ее отдают бедным. Права, оказавшиеся бесполезными на родине, отправляют за границу, вместе с медикаментами и одеждой, людям, лишенным медикаментов, одежды и прав». Тем не менее, они не становятся пустотой, так как «политические имена и политические места никогда не бывают пустыми». Вместо этого пустота заполнятся кем-то или чем-то иным:  если те, кто испытывает бесчеловечное угнетение, неспособны утвердить права человека, являющиеся их последним убежищем, тогда кто-то другой должен унаследовать их права и сделать это за них. Это и называется «правом на гуманитарное вмешательство» — право, которое некоторые нации присваивают себе во имя предположительного блага виктимизированного населения и довольно часто вопреки советам самих гуманитарных организаций. «Право на гуманитарное вмешательство» можно описать как некий «возврат отправителю»: вышедшие из употребления, отправленные бесправным, права возвращаются назад к отправителям[14].
Итак, выражаясь по-ленинистки: сегодня в господствующем дискурсе «права человека страдающих жертв третьего мира» по сути означают право Запада политически, экономически, культурно и военно вмешиваться в дела стран третьего мира по собственному усмотрению, но во имя защиты прав человека. Здесь весьма уместно сослаться на формулу коммуникации у Лакана (согласно которой отправитель получает назад от адресата свое же послание в перевернутой, то есть истинной, форме). В господствующем дискурсе гуманитарного интервенционизма развитой Запад получает обратно от виктимизированного третьего мира собственное послание в его истинной форме.
Как только права человека становятся настолько деполитизированными, использующий их дискурс должен измениться: необходимо вновь задействовать до-политическое противопоставление Добра и Зла. Нынешнее «новое царство этики», к которому обращается, скажем, Игнатьев в своей работе, таким образом базируется на насильственном жесте деполитизации, лишающем виктимизированного другого какой-либо политической субъективизации. И, как замечает Рансьер, либеральный гуманитаризм а-ля Игнатьев неожиданно созвучен «радикальной» позиции Фуко и Агамбена в отношении этой деполитизации: их понятие «биополитики» как кульминации западной мысли, в результате приводит в своего рода «онтологическую ловушку», где концлагеря представляются онтологической судьбой: «каждый из нас может оказаться в ситуации беженца в лагере. Всякие различия блекнут перед различием между тоталитаризмом и демократией, и любая политическая практика оказывается уже пойманной в биополитическую ловушку»[15].
Таким образом, мы подходим к стандартной «антиэссенциалистской» позиции, некой политической версии теории Фуко о поле как порождении множества практик сексуальности. «Человек», носитель прав человека, порождается определенным набором политических практик, материализующих гражданство; «права человека» как таковые являются ложной идеологической всеобщностью, маскирующей и легитимирующей конкретную политику западного империализма, военных интервенций и неоколониализма. Но достаточно ли этого?

Возвращение универсальности

   Марксистское симптомное чтение может убедительно показать содержание, придающее понятию прав человека специфический буржуазно-идеологический характер: универсальные права человека — это, по сути, право белого мужчины, владельца частной собственности, на свободный рыночный обмен, эксплуатацию рабочих и женщин и на политическое доминирование. Однако эта идентификация частного содержания, гегемонизирующего всеобщую форму, — только половина дела. Его вторая, ключевая половина состоит в постановке дополнительного, более сложного вопроса — о происхождении самой формы всеобщности. Каким образом — в каких особых исторических условиях — абстрактная всеобщность становится «фактом (общественной) жизни»? В каких условиях индивиды ощущают себя субъектами всеобщих прав человека? В этом заключается суть анализа «товарного фетишизма» у Маркса: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивиды в своей повседневной жизни относятся к себе и к окружающим объектам как к случайным воплощениям абстрактно-всеобщих понятий. То, что я есть, — как обладатель моего социального и культурного багажа — воспринимается как случайное, поскольку в конечном счете меня определяет «абстрактная» универсальная способность мыслить или работать. Аналогичным образом всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как случайный, поскольку мое желание понимается как «абстрактная» формальная способность, не зависящая от множества частных объектов, которые могли бы удовлетворить его, но никогда полностью не удовлетворяют.
Или рассмотрим в качестве примера понятие «профессии»: современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя в качестве индивида, не «рожденного» непосредственно для исполнения своей социальной роли. Кем я стану, зависит от взаимного влияния между случайными социальными обстоятельствами и моим свободным выбором. В этом смысле современный индивид имеет профессию электрика, официанта, лектора, в то время как было бы бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был крестьянином по профессии. В специфических общественных условиях товарного обмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится непосредственной характеристикой реальной общественной жизни, тем, как конкретные индивиды ведут себя и относятся к своей судьбе и своему общественному окружению. В этом отношении Маркс разделяет гегелевскую точку зрения, согласно которой всеобщность становится «для себя» лишь при условии, что индивиды более не идентифицируют ядро своего существования лишь со своей частной общественной ситуацией; они делают это лишь постольку, поскольку ощущают себя вечно «out of joint» (выбитыми) из нее. Следовательно, конкретное существование всеобщности — это индивид, лишенный собственного места в социальной структуре. Таким образом, способ явления всеобщности, ее вхождение в действительное существование является насильственным актом разрыва предшествующего органического равновесия.
Недостаточно будет повторить избитое марксистское замечание о разрыве между идеологической видимостью всеобщей правовой формы и частными интересами, которые на самом деле поддерживают ее. На этом уровне совершенно справедлив контраргумент (приводимый в том числе Лефором и Рансьером), что форма никогда не является «просто» формой, но предполагает собственную динамику, сказывающуюся на материальности общественной жизни. Именно буржуазная «формальная свобода» привела в движение «материальные» политические требования и практики феминизма и тред-юнионизма. Рансьер делает основной акцент на радикальной двусмысленности марксистской теории «разрыва» между формальной демократией (правами человека, политическими свободами) и экономической реальностью эксплуатации и господства. Этот разрыв может быть прочитан обычным «симптоматическим» способом: формальная демократия является необходимым, но в то же время иллюзорным выражением конкретной общественной реальности эксплуатации и классового господства. Но он может быть также прочитан и в более субверсивном смысле — как напряжение, в котором «явление» égaliberté [фр. равенствобода] является не «просто видимостью», но обладает собственной действенностью, позволяющей ему привести в движение реартикуляцию действительных общественно-экономических отношений посредством их постепенной «политизации». Почему бы не позволить голосовать и женщинам? Почему бы не сделать условия работы предметом общественной дискуссии?
Здесь мы могли бы применить старый леви-строссовский термин «символической эффективности»: явление égaliberté является символической фикцией, которая как таковая обладает собственной действительной эффективностью; необходимо воспротивиться абсолютно циничному соблазну сведения ее к простой иллюзии, скрывающей другую действительность. Недостаточно просто постулировать некую подлинную артикуляцию опыта жизненного мира, так как он впоследствии присваивается властью, чтобы служить их частным интересам или превращать ее подчиненных в послушные винтики общественной машины. Гораздо более интересен обратный процесс, в ходе которого то, что изначально было идеологической конструкцией, навязанной колонизаторами, внезапно берется на вооружение ее подчиненными как средство артикуляции их «подлинных» требований. Классическим примером будет здесь Дева Мария Гваделупская в только что колонизированной Мексике — с ее явлением простому индейцу христианство, доселе бывшее навязанной испанскими колонизаторами идеологией, было присвоено туземным населением как символ их ужасного положения.
Рансьер предложил весьма изящное разрешение антиномии между правами человека, принадлежащими «человеку как таковому», и политизацией граждан. Так же как права человека нельзя постулировать как некое неисторическое «эссенциалистское» Внешнее, безотносительно контингентной сферы политической борьбы, как универсальные «естественные права человека» вне исторического контекста, так же они не могут быть отвергнуты как материализованный фетиш, продукт конкретных исторических процессов политизации граждан. Разрыв между всеобщностью прав человека и политическими правами граждан, таким образом, не является разрывом между всеобщностью человека и определенной политической сферой. Он, скорее, «отделяет целое сообщества от самого себя»[16]. Будучи вовсе не до-политическими, «всеобщие права человека» обозначают четкое пространство собственно политизации; то, чему они равносильны, — это право на всеобщность как таковую, право политического агента утверждать собственное радикальное несовпадение с самим собой (в своей частной идентичности), определять себя как «лишнего», не имеющего определенного места в социальной конструкции и являющегося таким образом агентом всеобщности социального как такового. Следовательно, парадокс вполне конкретен и симметричен парадоксу всеобщих прав человека как прав тех, кто сведен к нечеловеческому. В тот самый момент, когда мы пытаемся помыслить политические права граждан без ссылки на всеобщие «мета-политические» права человека, мы теряем саму политику, то есть сводим ее к «пост-политической» игре согласования частных интересов.

Статья. Отто Кернберг «ЛЮБОВНЫЕ ОТНОШЕНИЯ ПРИ МАЗОХИЗМЕ «

У женщин с депрессивно-мазохистической личностной организацией мазохистические любовные отношения нередко составляют доминирующую психопатологию. Довольно часто бывает так, что пережитая в подростковом или юношеском возрасте влюбленность в идеализируемого, недоступного, фрустрирующего или глубоко разочаровывающего мужчину накладывает отпечаток на будущую любовную жизнь женщины. Влюбленность в “недоступного” мужчину может приводить либо к романтическим встречам в бесперспективных ситуациях, завершающихся разочарованием, либо к питаемым в течение многих лет романтическим фантазиям о том, что могло бы быть. Влюбленность в недоступного мужчину вообще можно считать нормальным проявлением реактивации эдиповых конфликтов в юности, но для отношений, о которых здесь идет речь, характерно сохранение и в особенности усиление переживания любви именно после того, как выясняется ее безнадежность.
В последующих отношениях у этих женщин не наблюдается характерного для нормального развития постепенного преодоления идеализации недоступных мужчин и более реалистичного выбора объектов. Фиксация на травме вынуждает их бесконечно воспроизводить один и тот же опыт. У женщины с мазохистической психопатологией проявления сексуальных страхов и запретов могут чередоваться с импульсивными сексуальными контактами при неприятных или даже опасных обстоятельствах. Примером может служить пациентка, воспитанная в условиях пуританского и карательного отношения к любому сексуальному опыту и имевшая романы с несколькими мужчинами, в которых она неизменно противилась любой сексуальной близости. Ее первый сексуальный контакт произошел с мужчиной, которого она знала всего одну ночь; его агрессивная и даже потенциально угрожающая манера поведения оказала на нее мощное соблазняющее воздействие.
Мазохистические женщины с хорошо интегрированными функциями Супер-Эго и невротической личностной организацией в начале своей сексуальной жизни могут испытывать некоторую сексуальную скованность, а затем, порой случайно, им доводится пережить в сексуальном взаимодействии опыт, связанный с особенной болезненностью, унизительностью или подчиненностью, вокруг которого и формируется сексуальная перверсия. Например, когда во время сексуального акта одной пациентки с депрессивно-мазохистической личностной структурой ее любовник, игриво демонстрируя ей свое доминирование, так сильно вывернул ее руку, что боль стала невыносимой, она впервые испытала оргазм при сексуальном акте. Этот опыт положил начало паттерну мазохистических сексуальных отношений: для максимального возбуждения и оргазма ее руки должны были быть скручены за спиной. И в этом случае имеет место отклонение от нормальной интеграции садомазохистических фантазий и переживаний. Ранний травматический сексуальный опыт может дать начало мазохистическим фантазиям, сопровождающим и стимулирующим сексуальный акт при условии удовлетворяющих любовных отношений и сексуальных взаимодействий. В особенности устойчивы бывают мастурбационные фантазии, что равносильно замкнутому в себе мазохистическому сценарию, порожденному ранней подростковой инициацией в сексуальную жизнь. Дамские романы, эти ориентированные на женщин продукты массовой культуры (столь не похожие на стандартные порнографические романы для мужчин), обычно повествуют об отношениях неопытной молодой женщины со знаменитым, неприступным, непостоянным, привлекательным, но опасным или угрожающим мужчиной, зачастую пользующимся дурной славой. Вопреки всему, после многочисленных разочарований и неудач, после опасностей соперничества с другими, могущественными женщинами, героиня в конце концов оказывается в объятиях этого великого мужчины (чьи положительные качества к тому моменту восстановлены в правах) и теряет сознание на его руках. Типично мужские фантазии и переживания ранней юности типа “мадонна-проститутка” под влиянием мазохистической психопатологии непомерно разрастаются.
Обычно “невозможная любовь” включает в себя крайнюю идеализацию любимой женщины – доступной или недоступной, и связанный с этим запрет препятствует установлению отношений, в то время как сексуальная активность мужчины ограничена мастурбационными фантазиями отношений или самими сексуальными отношениями с обесцененными женщинами, которые могут включать черты садизма, но при этом переживаются как фрустрирующие, постыдные или унизительные. Идеализация сопровождается скованностью, недостатком напора, бессознательной тенденцией оставлять поле боя сопернику или провоцировать обстоятельства, заранее гарантирующие неуспех. Как у женщин, так и у мужчин безответное чувство усиливает любовь, вместо того что бы ослаблять ее, как положено при нормальной печали. У мазохистических мужчин и женщин годами можно наблюдать обыкновение влюбляться в “невозможных” людей, чрезмерно подчиняться идеализированному партнеру и именно этой подчиненностью бессознательно подрывать отношения, одновременно отрицая возможность других, более удовлетворяющих отношений.
То, что для женщин более, чем для мужчин, характерны длинные цепочки неудачных романов, часто объясняется ссылками на культурное давление, которое подкрепляет и даже провоцирует и поощряет поведение женщин, заведомо обрекающее их на неудачи, а также на ограничения, вызванные экономической эксплуатацией женщин, нежеланными беременностями и культурным одобрением садистического поведения у мужчин. Все это действительно мощные воздействующие факторы, однако не следует упускать из виду, что у женщин раньше, чем у мужчин, формируется способность устанавливать глубокие объектные отношения в контексте сексуального взаимодействия – способность, которая берет начало в переключении маленькой девочки с матери на отца как объект в начале эдипова периода, когда маленький мальчик, напротив, сохраняет устойчивую привязанность к первоначальному объекту. Женщины раньше мужчин обретают способность быть преданными в любви, и их мазохистические привязанности могут усиливаться от одной к другой. Четкие ранние отличия в психосексуальном развитии мальчиков и девочек сглаживаются во взрослой жизни.
Вероятно, наибольшие различия между мужчинами и женщинами имеют место в поздний юношеский и ранний взрослый периоды, когда женщины должны ассимилировать новое сознание менструации, вынашивания ребенка и материнства, в то время как мужчины – прийти к принятию своей мощной амбивалентности по отношению к матери, неизменному первичному любовному объекту. В любовных отношениях пациентов после тридцати и сорока лет по сравнению с теми, кому еще нет тридцати, лучше видны отличия ситуации мазохистической патологии характера и обычных жизненных перипетий. Врач, влюбленный в свою красивую и творческую жену-художницу, поощрял ее дружбу с другими художниками (мужского пола), погружаясь в свою профессиональную деятельность настолько, что эмоциональные нужды жены оказывались все более и более фрустрированы. Когда же она оставила его ради одного из своих друзей-художников, он впал в тяжелую депрессию и был готов сквозь пальцы смотреть на ее романы с другими мужчинами. Аналитическое исследование обнаружило, что неразрешенное чувство вины по поводу сильного соперничества с эдиповым отцом и связанное с этим желание гомосексуально подчиниться ему, побуждало врача бессознательно толкать жену в объятия других мужчин, при этом идентифицируясь с ней.
Он интенсивно идеализировал недоступных женщин, служивших для него репрезентацией матери, которая умерла в его раннем детстве, и бессознательно воссоздавал фантазийные отношения с утраченной матерью. Важно различать преимущественно мазохистические личности с вторичным нарциссическим подкреплением мазохистических моделей и собственно нарциссические личности, промискуитет которых нередко напоминает мазохистические паттерны. Преимущественно нарциссические личности имеют тенденцию идеализировать потенциальных партнеров, когда те кажутся недоступными, и обесценивать их, как только становится ясно, что они доступны; для них представляет огромную трудность терпеть обычные фрустрации и амбивалентности любовных отношений. Мазохистические личности ищут высоко идеализированных, потенциально недоступных партнеров, но они способны к глубоким объектным отношениям, особенно с фрустрирующими и садистическими партнерами. Однако в клинической реальности сложные комбинации затрудняют проведение этой прогностически важной дифференциации на этапе первичного сбора данных (Купер 1988).
Когда в процессе психоаналитической терапии нарциссических личностей приходит конец их патологическому грандиозному Я, то они от неконтролируемого сексуального промискуитета могут переходить к установлению мазохистических любовных отношений; в данном случае состояние мазохистической преданности по сравнению с прежней изоляцией может восприниматься как облегчение. До сих пор я говорил об индивидуальных мазохистических паттернах. Бессознательный сговор партнеров может превратить удовлетворительные отношения в кошмарный сон. Чаще всего происходит так, что взаимная проекция требований и запретов садистического Супер-Эго подкрепляется взаимно провоцирующим вину поведением партнеров, идентифицировавшихся с собственными интроектами садистического Супер-Эго. Один или оба партнера часто имеют хроническую тенденцию подчиняться невыполнимым требованиям другого, обусловленную иррациональной виной, а затем восставать против этих требований с потенциальным ущербом для самих себя. Несколько зависимый мужчина был женат на женщине с тяжелым депрессивно-мазохистическим личностным расстройством и характерологической депрессией. Ей ничего не стоило начать переживать, что ее не уважают собственный муж, друзья, родственники, а он приспосабливался к ней, пытаясь убеждать друзей и родственников быть особенно тактичными по отношению к ней. В то время как окружающие считали его подкаблучником, сам он винил себя за то, что считал своей неспособностью сделать более приемлемой жизнь своей одаренной и чрезмерно впечатлительной жены. Она же использовала его мотивируемое чувством вины поведение для того, чтобы укрепляться в своем убеждении, что он плохо с ней обращается, и полагала, что злая судьба обрекла ее жить с настоящим бесчувственным чудовищем.
Проекция на него своего бессознательного чувства вины временно облегчала ее депрессию. Однако то, что он принимал ее обвинения, служило для нее дополнительным подтверждением ее оскорбленных чувств и питало дальнейшую депрессию. Эта женщина отыгрывала эдипово подчинение по отношению к садистической, провоцирующей вину матери, при этом бессознательно надеясь на спасение могущественным хорошим отцом; примирительное же поведение мужа еще более усиливало ее подчиненность матери. Мужчина с давним паттерном неудачника на работе и паранояльной позицией по отношению к власти, авторитетам и начальству – как он считал, источнику его проблем – был женат на сильной, опекающей женщине, которая пожертвовала карьерой, чтобы посвятить себя мужу, чьими достижениями она чрезвычайно восхищалась. Дома он находил безопасное убежище от реальных и воображаемых нападок на работе, а она удовлетворяла свою потребность быть опекающей и дающей. С годами, однако, она не могла не заметить, что муж вносит собственный вклад в трудности, которые он испытывает. Боясь своего раздражения его поведением на работе и чувствуя себя виноватой в несоответствии своему представлению об идеальной жене, она становилась еще более заботливой, при этом все более замыкаясь социально. Он, в свою очередь, становился все более зависимым от нее, находя подтверждение своему, убеждению, что мир несправедлив. Он начал злиться на свою возраставшую зависимость, но ему трудно было признаться в этой злости даже самому себе – настолько он боялся лишиться единственной поддержки. Ее чувство вины по поводу собственной неадекватности и его страх дать выход своей фрустрации постепенно нарастали. Жена, пытаясь справиться с усиливающейся тревогой, начала злоупотреблять лекарственными препаратами, и это в конце концов привело их в терапию. Еще один распространенный стереотип – то, что можно назвать “мазохистическими сделками”: индивид или пара бессознательно жертвует важной жизненной сферой ради успеха и удовлетворения во всех остальных. Эта игра в русскую рулетку с судьбой, приводящая к вовлечению в угрожающие ситуации, в которых могут быть разрушены фундаментальные жизненные ожидания, – еще одна форма отыгрывания глубинных мазохистических потребностей.
В русскую рулетку можно играть и нападая на любимого человека и таким образом провоцируя отрицание со стороны объекта любви, при этом надеясь, что любовь все же победит. Интеллигентная, напряженно работающая, творческая, привлекательная женщина была замужем за человеком с аналогичными качествами. Ее муж – пробивающий свою дорогу молодой профессионал с неразрешенными проблемами отношения к власти, с тенденцией бросать вызов тем, кого воспринимал как доминирующие отцовские фигуры и “прятаться под крылом” сильных, опекающих женщин. Он был сыном преуспевающего, вызывавшего восхищение, но эмоционально недоступного отца, с которым он, по своему бессознательному ощущению, не мог конкурировать. Его жена была дочерью доминантной, деспотичной, склонной к ипохондрии, глубоко неудовлетворенной женщины, обращавшейся с мужем как с рабом и бесцеремонно вмешивавшейся в жизнь всех своих уже обзаведшихся собственными семьями детей; пациентка бессознательно воспроизводила подобное поведение в отношениях с собственным мужем. Она критиковала его за “чрезмерную” преданность работе и недостаточное внимание к ее нуждам; он реагировал на ее критику то мотивированным виной поведением, то длительными отлучками из дома, воспроизводящими недоступность его отца. Она бессознательно воссоздавала атмосферу напряжения и хаоса, присущую ее родительскому дому, а он, бессознательно чувствуя себя потерпевшим поражение, поскольку не мог конкурировать с успешным отцом, вел себя бессознательно покорным образом. Терапевтическое вмешательство произошло как раз перед опасным срывом в их отношениях, который, по сути, должен был соответствовать мазохистическому подчинению женщины ее собственной интернализированной матери и символически подтверждать его эдипово поражение.
Идеологическая рационализация мазохистических выборов имеет важную функцию “увековечивания” садомазохистических отношений. Моральное самоутверждение или даже чувство превосходства, обусловленное сохранением отношений с садистическим, но “стоящим ниже” партнером, например, супругом с алкогольной зависимостью или принадлежащим к гонимому меньшинству, либо рационализацией сохранения нестерпимых отношений “ради детей”, может быть вкладом в защитную систему. Эту ситуацию необходимо дифференцировать от ситуации объективных социальных или экономических ограничений, не позволяющих супругу, с которым плохо обращаются, ликвидировать непереносимые отношения. Использование детей для оправдания сохранения выраженно мазохистических отношений – ситуация, аналогичная откладыванию беременности до тех пор, когда она становится невозможной уже по биологическим причинам.
Эта последняя ситуация служит значимым центром, вокруг которого концентрируются многие мазохистические паттерны. Женщина, которой удавалось бессознательно рационализировать отсрочку замужества и рождения ребенка до достижения почти пятидесяти лет, может впоследствии сформировать вторичную идеологическую систему, согласно которой то, что она не может иметь ребенка, оправдывает ее “несчастность” на всю оставшуюся жизнь. Формирование совместной системы ценностей, цементирующей союз партнеров и обеспечивающей им свободу от конвенциональных культурных установок, может быть наполнено идеологическими схемами, рационализирующими мазохистическое развитие их отношений. И традиционный конвенциональный взгляд на задачи женщин как ограниченные “детьми, церковью и кухней”, и идеология освобождения женщин в равной мере могут быть поставлены на службу мазохистическим тенденциям. Женщина может, например, отвергнуть стереотипы женственности и вместе с ними – уход за своей внешностью, или может с бессознательно пораженческой целью рационализировать враждебную провокативность по отношению к мужчинам. Реальный прошлый опыт пребывания в роли жертвы – например, физического насилия или инцеста – на поверхностном уровне нередко обусловливает ощущение неких своих прав, а на более глубоком – идентификацию с агрессором, интернализованным в Супер-Эго, в результате чего ситуация дурного обращения воссоздается снова и снова, и позиция жертвы становится постоянной.

Кино. Жан-Жак Бенекс «Приключения трупа»

Мишель Дюран — психоаналитик. Его жизнь проходит в глухой апатии офиса. Его удел — завывания учительницы математики, жалующейся на своих непослушных учеников; нытьё господина, страдающего преждевременным семяизвержением, а на десерт — садомазохистские излияния извращенки-клептоманки Ольги Кублер.

Обычная жизнь психотерапевта, если бы странной и соблазнительной Ольге вдруг не пришла в голову неудачная идея быть задушенной на докторском диване, в то время как сам доктор отключился в послеобеденной дрёме.
Над Парижем идёт снег, в сновидениях доктора беззвучно кружатся снежинки…7 часов вечера. Приём окончен. Ольга лежит без движения. Мишель Дюран проснулся.

 

Книга. Ницше Фридрих «Несвоевременные размышления»

Грандиозный замысел Фридриха Ницше — серия из двадцати культуркритических эссе под общим названием «Несвоевременные размышления» — в итоге был осуществлен им в виде четырех очерков: «Давид Штраус, исповедник и писатель», «О пользе и вреде истории для жизни», «Рихард Вагнер в Байрейте», «Шопенгауэр как воспитатель».

Это одно из первых сочинений Ницше, определившее его дальнейшее развитие в духе иррационализма и отразившее два страстных интеллектуальных увлечения философа: образ Вагнера и философию Шопенгауера.

Книга стала смелой заявкой молодого Ницше на собственное, оригинальное — иногда скандальное — и глубочайшее осмысление разнообразных философско-эстетических тем

 

скачать книгу.

ОФФ: 4 лекция Н.М. Савченкова, «Интерсубъективность: От Канта до Левинаса»

Статья. Славой Жижек «Когда простота означает странность, а психоз становится нормой»

Фильм Дэвида Линча «Простая история» начинается со слов, которые должны внушать зрителю доверие: «Уолт Дисней представляет — фильм Дэвида Линча». Эти слова, возможно, лучше всего иллюстрируют этический парадокс, которым характеризуется конец столетия: пересечение трансгрессии и нормы. «Уолт Дисней», марка консервативных семейных ценностей, берет под свое покровительство Дэвида Линча, который воплощает трансгрессию, вынося на всеобщее обозрение непристойный, преступный мир извращенного секса и насилия, скрывающийся за респектабельной поверхностью нашей жизни.
Сегодня все больше и больше сама культурно-экономическая машина для того, чтобы воспроизводить себя в условиях рыночной конкуренции, не только позволяет, но и прямо подталкивает к производству все более скандальных эффектов и продукции. Достаточно вспомнить недавние тенденции в визуальных искусствах: проходят те дни, когда у нас были простые статуи и вставленные в рамки картины, — теперь мы приходим к экспозиции рамок самих по себе, без картин, к выставлению мертвых коров и их экскрементов, к демонстрации видеосъемок наших внутренних органов (гастроскопия и колоноскопия), к включению запаха в экспозицию и т.д. (Такая тенденция часто приводит к комической путанице, когда произведение искусства принимают за повседневный объект или наоборот. Недавно на Потсдамер-плац, самой большой строительной площадке Берлина, согласованное движение множества гигантских подъемных кранов было представлено как перформанс, несомненно, воспринятый большинством неинформированных прохожих как часть интенсивной строительной деятельности… Я сам совершил обратную грубую ошибку во время своей поездки в Берлин: я заметил по сторонам и поверх главных улиц множество больших синих труб, как будто замысловатая паутина водопроводов, телефонных и электрических проводов и т.п. больше не скрывалась под землей, но выставлялась на публику. Я, конечно же, подумал, что это, вероятно, еще один постмодернистский перформанс, чьей целью на сей раз была демонстрация кишечника города, его скрытой внутренней машинерии, своего рода эквивалент показа на видео пульсации нашего желудка или легких. Однако оказалось, что я ошибался, когда друзья обратили мое внимание на то, что это просто стандартное обслуживание и ремонт подземной сети коммуникаций.) Здесь вновь, как и в случае с сексуальностью, извращение больше не несет в себе ничего разрушительного: шокирующие эксцессы — часть самой системы, система подкармливает их для того, чтобы воспроизводить саму себя. Вероятно, в этом состоит одно из возможных определений искусства постмодерна как противоположности модернистского искусства: в постмодернизме трансгрессивный эксцесс теряет свою скандальную ценность и полностью интегрируется в существующий рынок искусства.
Так, если ранние фильмы Линча точно также попадались в эту ловушку, то что делать с «Простой историей», основанной на настоящем случае Элвина Стрейта, старого фермера-калеки, который пересек равнины Америки на газонокосилке, чтобы посетить своего больного брата? Разве эта медленно разворачивающаяся история о стойкости не предполагает отказа от трансгрессии и поворота к наивной прямоте этики преданности? Само название фильма, несомненно, отсылает к предыдущему произведению Линча: он является простой историей по сравнению с «отклонениями» в странный преступный мир от «Головы-ластика» до «Шоссе в никуда». Однако, что, если герой последнего фильма Линча в действительности значительно более субверсивен, чем странные характеры людей из его предыдущих фильмов? Что, если в нашем постмодернистском мире, в котором радикальные этические взгляды воспринимаются как что-то несвоевременное и смехотворное, он является истинным изгоем? Здесь следует вспомнить старое прекрасное замечание Г.К. Честертона, из его эссе «В защиту детективных историй», о том, что детективная история «детективная история ставит сознание перед фактом, что в некотором смысле сама цивилизация есть наиболее поразительное отклонение и фантастическое восстание. Когда в полицейском романе детектив остается один в логове вооруженных преступников, то это бесстрашие выглядит очень глупо, но делается это, конечно, для того, чтобы показать нам, что именно агент общественного порядка является оригинальной и поэтической фигурой, тогда как грабители и разбойники — просто старые добрые консерваторы. /Полицейский роман/ на том факте, что мораль есть наиболее тайный и дерзкий заговор».
Что, если, в таком случае, именно это является самым главным посланием фильма — что мораль является «наиболее тайным и дерзким заговором», что этический субъект действительно угрожает существующему порядку, в отличие от длинного ряда линчевских странных извращенцев (барон Харконнен в «Дюне», Фрэнк в «Синем бархате», Бобби Перу в «Диких сердцем»), которые в конечном счете служат его опорой? В определенном смысле контрапунктом «Простой истории» является «Талантливый мистер Рипли» Энтони Мингелла, основанный на одноименном романе Патрисии Хайсмит. В «Талантливом мистере Рипли» рассказана история Тома Рипли, бедного амбициозного молодого ньюйоркца, с которым налаживает контакт богатый магнат Герберт Гринлиф, ошибочно полагающий, что Том был в Принстоне с его сыном Дики. Дики бездельничает в Италии, и Гринлиф платит Тому за то, чтобы он поехал в Италию и вернул его сына, чтобы тот взялся за ум и занял свое законное место в семейном бизнесе. Однако в Европе Том все более и более очаровывается не только самим Дики, но и изысканной, спокойной, желанной жизнью высшего класса, которую ведет Дики. Все разговоры о гомосексуализме Тома здесь неуместны: для Тома Дики не объект его желания, но идеальный желающий субъект, «предположительно знающий (как желать)», субъект переноса. Короче говоря, Дики становится для Тома его идеальным я, фигурой его воображаемой идентификации: когда он часто бросает страстные взгляды на Дики, он таким образом раскрывает не эротическое желание заняться с ним сексом, иметь Дики, а его желание быть похожим на Дики. Итак, чтобы выйти из этого затруднительного положения, Том разрабатывает план: во время прогулки на лодке он убивает Дики, а потом, спустя некоторое время, присваивает себе его имя (assumes his identity). Действуя от имени Дики, он организует дела таким образом, чтобы после «официальной» смерти Дики унаследовать его богатство. Когда все это выполнено, фальшивый «Дики» исчезает, кончая жизнь самоубийством (в письме он завещает все Тому). В это время вновь появляется Том, успешно ускользнув от недоверчивых следователей и даже получив благодарность от родителей Дики, а затем он покидает Италию и едет в Грецию.
Хотя роман написан в середине пятидесятых, можно утверждать, что Хайсмит предвещает сегодняшнее терапевтическое переписывание этики в «Рекомендациях», которым не стоит слепо следовать. «Вы не должны совершать прелюбодеяние, за исключением тех случаев, когда оно эмоционально оправдано и служит цели вашей глубинной самореализации…» Или: «вы не должны разводиться, за исключением тех случаев, когда ваш брак фактически терпит неудачу, когда его переживают как невыносимое эмоциональное бремя, которое фрустрирует вашу жизнь», — короче говоря, за исключением тех случаев, когда продолжение отношений имело бы смысл (так как едва ли кто-нибудь разводится, когда его брак в полном расцвете). Неудивительно, что сегодня люди предпочитают Далай-ламу Папе. Даже те, кто почитают моральную позицию Папы, обычно оговаривают то, что папа остается, тем не менее, безнадежно старомодным, средневековым, связанным старыми догмами, не отвечающим требованиям новых времен. Как можно сегодня игнорировать проблемы контрацепции, разводов, абортов? Разве они не являются сегодня фактами нашей жизни? Как папа может отрицать право на аборт даже для той монахини, которая забеременела в результате изнасилования, как папа относился к случаям изнасилования монахинь во время войны в Боснии? Разве не ясно, что даже тот, кто принципиально выступает против абортов, в таком чрезвычайном случае должен поступиться принципами и согласиться на компромисс? То, с чем мы сейчас столкнулись, является образцовым примером сегодняшней идеологии «реализма»: мы живем в эру конца больших идеологических проектов, давайте же будем реалистами, давайте отбросим незрелые утопические иллюзии — нет больше мечты о государстве всеобщего благоденствия, нужно согласиться с глобальным рынком… Теперь понятно, почему Далай-лама гораздо более подходит нашему терпимому постмодернистскому времени. Он демонстрирует перед нами добрый спиритуализм без каких-либо определенных обязательств. Всякий, даже наиболее декадентская голливудская звезда, может следовать за ним, одновременно продолжая сорить деньгами и ведя беспорядочный образ жизни.
Рипли просто символизирует последний шаг в этом переписывании: вы не должны убивать за исключением тех случаев, когда действительно нет никакого иного способа достичь своего счастья. Или, как выразилась в интервью сама Хайсмит: «Его можно назвать психотиком, но я бы не сказала, что он безумец, поскольку его действия рациональны. … Я скорее рассматриваю его как цивилизованного человека, который убивает, когда он должен убивать». Рипли, таким образом, вовсе не разновидность «американского психоза»: его преступные действия — вовсе не лихорадочные passages a l’acte, вспышки насилия, в которых он выпускает энергию, выходу которой препятствует фрустрированная повседневная жизнь яппи. Его преступления результат простых прагматических рассуждений: ему необходимо достичь своей цели, богатой жизни в первоклассных предместьях Парижа. Настораживает в нем нехватка элементарного этического смысла: в повседневной жизни он обычно дружелюбен и деликатен (хотя с некоторой холодностью), а когда он совершает убийство, то делает это с сожалением, быстро, по возможности безболезненно, как будто выполняя неприятную, но необходимую задачу. Он — крайний психотик, лучший пример того, что имел в виду Лакан, когда он говорил, что норма есть специфическая форма психоза, травматически не пойманная в символическую паутину, сохраняющая «свободу» от символического порядка.
Однако загадка хайсмитовского Рипли превосходит стандартный американский идеологический мотив о способности индивида радикально «переоткрыть» себя, стереть следы прошлого и полностью принять новую идентичность, он превосходит постмодернистское «многообразное я». В этом состоит полный провал фильма по отношению к роману: фильм делает из Рипли новую версию американского героя, который вновь создает свою идентичность грязным способом. Вот лучшая иллюстрация того, что теряется в фильме по сравнению с романом: в фильме у Рипли есть проявления совести, в то время как в романе об угрызениях совести не может быть и речи. Вот почему, приписав Рипли открыто гомосексуальными желаниями, фильм упускает главное. Мингелла полагает, что в пятидесятые Хайсмит должна была быть более осмотрительна, чтобы ее героя приняла широкая публика, тогда как сегодня мы можем говорить более откровенно. Однако холодность Рипли не является поверхностным эффектом его гомосексуальной позиции, скорее все несколько иначе. Из одного более позднего романа о Рипли мы узнаем, что он со своей женой Элоизой один раз в неделю занимается любовью, как будто выполняя регулярный ритуал. Никакой страсти в этом нет, Том подобен Адаму в раю до грехопадения, когда, согласно Августину Блаженному, он и Ева занимались сексом, но занимались им, как простой инструментальной задачей, подобной сеянию семян на поле. Единственный способ правильного прочтения Рипли состоит, таким образом, в том, чтобы понять его как ангела, живущего во вселенной, которая предшествует Закону и его трансгрессии (грех). В одной из более поздних новелл о Рипли герой видит двух мух на кухонном столе и, присмотревшись получше и увидев, что они совокупляются, с отвращением давит их. Эта небольшая деталь очень важна — у Мингеллы Рипли никогда не сделал бы ничего подобного: у Хайсмит Рипли стоит на пути отделения от реальности тела, отвращения к Реальному жизни, его циклу рождения и распада. Мэрджи, подруга Дики, дает адекватную характеристику Рипли: «Все в порядке, он не может быть нормальным. Он просто ничто, а это еще хуже. Он ненормален настолько, что у него не может быть сексуальной жизни». Постольку поскольку холодностью характеризуется радикальная позиция лесбиянки, есть соблазн утверждать, что парадокс Рипли состоит в том, что является скорее лесбийским мужчиной (a male lesbian), чем скрытым гомосексуалистом. Эта отстраненная холодность, которая сохраняется несмотря на смену идентичностей, так или иначе утеряна в фильме. Настоящая загадка Рипли в том, почему он сохраняет эту трепетную холодность, оставаясь психотически свободным ото всех человеческих страстей и привязанностей, даже после того, как он достиг своей цели и воскресил себя в облике арт-дилера, живущего в богатом пригороде Парижа.
Возможно, оппозиция «простого» героя Линча и «нормального» Рипли у Хайсмит определяет крайние координаты сегодняшнего позднекапиталистического этического опыта — странное искажение, в котором Рипли сверхъестественно «нормален», а «простой» человек сверхъестественно странен и даже извращен. Как, в таком случае, нам выйти из этого тупика? Оба героя имеют общую безжалостную верность в преследовании своей цели, так что, кажется, выход из положения состоит в отказе от этой общей черты и мольбы о более «теплой», сострадательной гуманности, готовой пойти на компромиссы. Разве, однако, такая «мягкая» (короче: беспринципная) «гуманность» не является сегодня господствующей формой субъективности, так что эти два фильма просто показали две ее крайности?
В конце двадцатых Сталин определил фигуру большевика как единство российского страстного упорства и американской изобретательности [1]. Возможно, по аналогии следует утверждать, что выход обнаружится в невозможном синтезе этих двух героев, в фигуре линчевского «простого» человека, который преследует свои цели с искусной изобретательностью Тома Рипли.