Смулянский

Видеолекция Александр Смулянский Введение в современную философию: ДГ «Капитализм и Шизофрения»

Лектор: Александр Смулянский
Курс: Введение в современную философию
Тема: Жиль Делёз и Фелликс Гваттари «Капитализм и Шизофрения»

 

Статья. Славой Жижек «Тарковский через Маркса «

Как же в таком случае соотносятся жертвоприношение и Вещь? Ключом к разгадке этой связи может служить название эссе Клода Лефорта «Промежуточное тело» («The Interposed Corps») о романе Джорджа Оруэлла «1984»[11]. Лефорт анализирует известный эпизод, когда Уинстон Смит подвергается пытке крысами, рассуждая, почему крысы столь непереносимы для бедняги Уинстона. Все дело в том, что они совершенно очевидно являются фантазматическим дублером самого Уинстона (в детстве Уинстон, подобно крысе, рылся в мусорных бачках и на помойках, отыскивая еду). И когда он в отчаянии кричит: «Не делайте этого со мной, сделайте с Джулией!», он ставит тело другого человека между собой и своей фантазматической сущностью, спасаясь тем самым от травматической Вещи (Ding)… В этом и заключается изначальный смысл принесения жертвы: поместить некий объект между собой и Вещью. Жертвоприношение — это уловка, дающая нам возможность сохранить минимальную дистанцию по отношению к Вещи. Отсюда становится понятно, почему мотив Ид (Оно)-Машины связан с мотивом принесения жертвы: поскольку образцовым примером этой Вещи предстает Ид-Машина, которая непосредственно материализует наши желания, постольку конечная цель жертвоприношения парадоксальным образом состоит именно в том, чтобы воспрепятствовать осуществлению наших желаний… Иначе говоря, цель жертвенного поступка — НЕ ДОПУСТИТЬ нас приблизиться к Вещи, но сохранять и гарантировать определенную дистанцию по отношению к ней, — в этом смысле понятие жертвы в своей основе является идеологическим. Идеология — это изложение того «почему дела идут не так», она объективизирует первородную утрату/невозможность, т. е. идеология переводит сущностную невозможность во внешнее препятствие, которое в принципе может быть преодолено (в отличие от положения классического марксизма, согласно которому идеология «увековечивает» и «абсолютизирует» часть исторических препятствий). Таким образом, определяющим моментом в идеологии является не только достижение образа полного единства, но, помимо того, и детальная разработка обстаятельств препятствующих его достижению (будь то евреи, классовые враги или дьявол). Идеология приводит в движение нашу социальную активность, порождая иллюзию, что, как только мы избавимся от них (евреев, классовых врагов…), все наладится. Исходя из этого можно оценить идейно-критический заряд романов Кафки «Процесс» или «Замок». Стандартная идеологическая методика переводит сущностную невозможность во внешнее препятствие или запрет (например, фашистская мечта о гармоничном общественном устройстве не является по сути ложной: мечта станет реальностью, стоит только уничтожить евреев, готовящих заговор; или, в сексуальном плане, я буду способен полностью насладиться, только преступив родительский запрет). Кафка разворачивает то же самое действие в ПРОТИВОПОЛОЖНОМ направлении, т. е. переводит внешнее препятствие/запрет в сущностную невозможность, иначе говоря, достижение Кафки состоит именно в том, что нормативный идейно-критический взгляд обнаруживает свою идеологическую ограниченность и намерение ввести в обман и заблуждение, т. е. в возвышении (государственной бюрократии как) определенного социального института, мешающего нам, конкретным личностям, стать свободными в метафизических пределах, которые невозможно преодолеть. То, что присуще кинематографическому материализму Тарковского, это очевидное физическое воздействие текстуры его фильмов; эта текстура передает состояние Gtlassenheit, умиротворенной свободы, которая устраняет саму необходимость какого-либо поиска.

Фильмы Тарковского наполнены мощной гравитационной силой Земли, которая как бы оказывает воздействие на само время, вызывая эффект временного анаморфоза, удлиняя протяженность времени сверх тех пределов, которые необходимы для динамики киноповествования (здесь слово «Земля» заключает в себе тот всеобъемлющий смысл, каким его наделил поздний Хайдеггер). Возможно, Тарковский наиболее ярко воплощает то, что Делез назвал образом времени (time-image), заменившим образ развития действия (movement-image). Это время Реального существует не как символическое время пространства киноповествования (the diegetic space) или время реальности нашего (зрительского) просмотра фильма, но как промежуточная сфера, визуальным эквивалентом которого можно считать цветовые пятна, «обозначающие» желтое небо у позднего Ван Гога или воду и траву у Мунка. Подобная необычная «тяжеловесность» не имеет отношения ни к прямой материальности красочных пятен, ни к материальности изображаемых объектов, она имеет касательство к некой промежуточной переходной сфере, которую Шеллинг обозначил как geistige Koerperlichkeit, духовную телесность (вещественность). С точки зрения Лакана, эта «духовная телесность» легко определяема как материализованное jouissance, «наслаждение, облеченное в плоть». Такое бездейственное настойчивое утверждение времени как Реального, которое у Тарковского предстает в известных эпизодах пятиминутного медленного слежения или в панорамных съемках, особенно интересно для материалистического истолкования; без этой инертной текстуры режиссер был бы еще одним русским религиозным обскурантом. Как известно, в нашей общепринятой идеологической традиции приближение к душе понимается как вознесение, освобождение от веса, от гравитационной силы, притягивающей нас к земле, как освобождение от оков материальной инерции и переход в «свободное плавание». В отличие от этого в мире Тарковского мы попадаем в духовное измерение через сильный прямой физический контакт с влажной тяжестью земли (или затхлой воды); самое глубокое духовное переживание субъект испытывает, когда лежит на земле или бредет по зацветшей воде. Герои Тарковского молятся не стоя на коленях и обращая взгляд к небесам, а напряженно вслушиваясь в бесшумную пульсацию влажной земли…

Отсюда можно понять, почему роман Лема так привлек Тарковского: планета Солярис как бы стала предельным воплощением представления режиссера о тяжелом влажном веществе (земле), которая вовсе не являла собой противоположность духовному началу, а была настоящим медиумом, гигантских размеров «материальной Вещью, которая мыслит», прямо воплощая непосредственную гармонию материи и духа. Сходным образом режиссер смещает традиционное представление об области сновидений, погружении в мир грез: в его произведениях субъект грезит не тогда, когда теряет контакт с чувственной материальной реальностью вокруг себя, а, наоборот, когда он освобождается от рационального контроля и вступает в напряженные взаимоотношения с материальной реальностью; типичное поведение героя Тарковского на пороге сна — наблюдение за чем-либо, когда полностью концентрируются все его чувства, затем вдруг как будто происходит магическое превращение, и его самый напряженный контакт с материальной реальностью переходит в призрачный пейзаж[12]. Таким образом, можно констатировать, что Тарковский, возможно, был единственным в истории кино, кто пытался выразить киноязыком идеи материалистической теологии, глубоко духовную позицию, черпающую силы в полном отказе от рационального контроля и погружении в материальную реальность. Для того чтобы должным образом охарактеризовать эту особенность, следует рассматривать ее, исходя из анализа капиталистических движущих сил, проведенного Марксом. С одной стороны, капитализм приводит к радикальной секуляризации общественной жизни, что беспощадно разрушает ауру таких понятий, как знатность, святость, честь и т. д.: «Буржуазия, повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его «естественным повелителям», и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана». В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость и поставила на место бесчисленных пожалованных и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой»[13]. Однако основное предостережение из «критики политической экономии», высказанное зрелым Марксом через много лет после написания «Манифеста», таково: подобное сведение всех священных химер к жестокой экономической реальности порождает их призрачность. Когда Маркс описывает неистовое самовозрастающее обращение капитала, солипсический курс самооплодотворения которого достиг своего апогея в современных метавозвратных спекуляциях, было бы чрезмерным упрощением утверждать, что призрак этого саморождающегося чудовища, которое продолжает свой путь, не считаясь ни с какими человеческими и экологическими тревогами, всего лишь идеологическая абстракция.

Никогда не следует забывать, что за этой абстракцией присутствуют реальные люди и природные объекты, на которых базируются производственные силы и ресурсы капиталистического оборота и которыми они, подобно гигантскому паразиту, питаются. Проблема в том, что это является «абстракцией» не только в нашем (финансовых спекулянтов) неправильном восприятии социальной действительности, но что это «реальное» в определенном смысле обусловливает структуру подлинных материальных общественных процессов: судьба всех слоев населения, а иногда и целых стран может быть определена «солипсической» спекулятивной игрой капитала, который стремится достичь прибылей в блаженном безразличии к тому, как его действия повлияют на социальную действительность. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Лакан рассматривал как различие между реальностью и Реальным: реальность — это социальная действительность современных людей, вовлеченных во взаимодействие и производственные процессы, тогда как Реальное — это неумолимая, «абстрактная», призрачная логика капитала, которая определяет положение дел в социальной действительности. Разве в наше время это положение не находит все большего подтверждения, чем когда-либо? Разве феномен, который обычно принято называть «виртуальным капитализмом» (будущие сделки и сходные абстрактные финансовые спекуляции), не свидетельствует о власти «реальной абстракции» еще более радикальной, чем во времена Маркса? Такая материальная призрачность капитала позволяет нам постичь логику спиритуализма Тарковского, т. е. то, как его возвращение к духовным ценностям чисто диалектическим способом одновременно становится возвращением к сильной материальной инерции Земли. Продолжая тот же ряд, необходимо вспомнить стандартную марксистскую методику нахождения частного содержания за внешним видом какой-либо идеологической универсалии с ее диалектической противоположностью. Возьмем классический пример прав человека. Марксистское симптоматическое толкование можно убедительно продемонстрировать частным содержанием, которое раскрывает специфически буржуазный идеологический подход к понятию прав человека: «универсальные права человека — это в действительности права белых мужчин — частных собственников совершать свободный обмен на рынке, эксплуатировать работников и женщин, а также проявлять политическую власть…» Подобное отождествление частного содержания, которое гегемонизирует универсальную форму, по сути представляет только половину сказанного, другая же половина, более важная, подразумевает ответ на гораздо более сложный дополнительный вопрос о крайней необходимости подлинной формы универсальности: как, в каких особых исторических условиях абстрактная универсальность становится «фактом (общественной) жизни»?

В этом и заключается главное в Марксовом анализе «товарного фетишизма»: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивидуумы в повседневной жизни связаны между собой, а также с окружающими предметами как с частью овеществленных абстрактных универсальных понятий. Я сам, мое конкретное социальное или культурное окружение, воспринимается как часть, а что в конечном счете меня определяет, так это «абстрактная» универсальная способность мыслить и/или работать. Или, всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как часть, поскольку мое желание понимается как некая «абстрактная» формальная способность, индифферентная по отношению к массе частных объектов, которые могли бы — но никогда полностью — удовлетворить его. Или возьмем в качестве примера «профессию». Современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя как личность, которая не сразу «обретает» свою социальную роль: кем я стану, зависит от взаимодействия между частью социальных обстоятельств и моим свободным выбором. В этом смысле современный человек имеет профессию электрика, преподавателя или официанта, тогда как бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был по профессии крестьянином. Ключевым здесь является то, что в некоторых определенных социальных условиях (товарного обмена и глобальной рыночной экономики) «абстракция» становится непосредственным признаком современной общественной жизни, способом, по которому конкретные люди строят свое поведение и соотносятся со своей судьбой и своей социальной средой. Маркс разделяет здесь взгляды Гегеля на то, что универсальность становится «сама по себе» («for itself»), только когда люди более не идентифицируют полностью сущность своего бытия со своим частным социальным положением, когда они ощущают себя «вытесненными» («out of joint»). Конкретное, реальное существование универсальности — это человек, не имеющий собственного места в глобальной системе; в данной социальной структуре универсальность становится «сама по себе» только в тех индивидуумах, которым недостает места в ней. Форма появления некой абстрактной универсальности, ее вхождения в современную жизнь есть, таким образом, яростный порыв разрушения предшествующего согласованного равновесия. В этом смысле капитализм со своей исключительной утилитарностью и бездуховностью символизирует господство абстрактной универсальности. Получить представление о скрытой правде этой власти абстрактной универсальности мы можем при взгляде на ее материальные остатки, на кладбища устаревших или отработанных технических предметов: нагромождения старых автомобилей и компьютеров, знаменитый самолет, «занявший место» в пустыне Мохаве… Эти постоянно увеличивающиеся груды неподвижного, бездействующего «материала», который привлекает наше внимание своим бесполезным, инертным присутствием, можно воспринимать как замерший капиталистический стимул.

Вернемся теперь к Тарковскому, к замечательному фильму «Сталкер», который превосходит его остальные картины прямым физическим воздействием своей текстуры: материальный фон (который Т. С. Элиот назвал бы предметным коррелятом — the objective correlative) процесса метафизического поиска, пейзаж Зоны, представляет собой постиндустриальную пустыню с лесной растительностью, обволакивающей заброшенные заводы, бетонными туннелями и железнодорожными путями, покрытыми стоячей водой, зарослями, где обитают бродячие кошки и собаки. Природа и индустриальная цивилизация снова сосуществуют, но в состоянии общего распада; разлагающаяся цивилизация подвергается переделке, но не идеализированной, гармоничной природой, а природой, которая сама пребывает в состоянии распада. Излюбленный пейзаж Тарковского — влажная земля, река или непроточный пруд — захламлен отходами человеческой деятельности (разрушившиеся бетонные блоки, ржавые металлические конструкции). Необычны лица героев фильма, особенно Сталкера: на загрубевшей коже мелкие ранки, темные и светлые пятна и другие нездоровые признаки, словно эти люди подверглись воздействию какого-то химического или радиоактивного вещества, но они излучают врожденную наивную доброту и надежду. Итак, при анализе содержания фильмов Тарковского мы столкнулись со сложной дилеммой: существует ли расхождение между идейным замыслом режиссера (привнести смысл, породить новую духовность посредством акта бессмысленного жертвования) и его кинематографическим материализмом? Обеспечивает ли кинематографический материализм Тарковского «предметный коррелят» к показу духовных исканий и жертвования? Или же он скрытно подрывает киноповествование? Конечно же, существуют убедительные аргументы в подтверждение первого положения: давняя обскурантская, спиритуалистическая традиция восходит к образу Йоды в фильме Лукаса «Империя наносит ответный удар» — мудрого карлика, обитающего в темном болоте; погибающая в запустении природа постулируется как «предметный коррелят» духовной мудрости; мудрый человек принимает природу как движение вперед, он отвергает всякую попытку насильственного вмешательства в природу и ее эксплуатацию, всякое насаждение в ней искусственного порядка.

С другой стороны, что произойдет, если мы истолкуем кинематографический материализм Тарковского иначе, если интерпретируем предложенное им жертвенное деяние как самое элементарное идеологическое действие, как отчаянный способ побороть бессмысленность бытия его же методами, т. е. привнесением смысла, преодолением невыносимой Непохожести бессмысленной космической вероятности через деяние, которое само по себе чрезвычайно бессмысленно? Эта дилемма проявляется в том, как двояко Тарковский использовал естественные звуки природной среды — их статус онтологически неопределенный, они как бы приглушенная часть «спонтанной» текстуры не-воображаемых (non-intentional) природных звуков и при этом уже так или иначе «музыкальны», демонстрируя глубочайшую духовно структурированную первооснову. Кажется, что сама природа чудесным образом начинает говорить, неясная и хаотичная симфония ее шепота переходит в совершенную музыку. Эти волшебные моменты, когда сама природа как бы совпадает с искусством, конечно же, поддаются обскурантскому истолкованию (мистическое искусство духа, различимое в самой природе), но могут быть истолкованы и в противоположном, материалистическом смысле (происхождение смысла из природной случайности).

Статья. Эрик Лоран. Психоз, или радикальная вера в симптом

материал с сайта

 

Данный текст представляет из себя перевод английской транскрипции “Представления Темы Одинадцатого Конгресса Новой Лакановской Школы, Афины 2012”, который давался на французском языке на конгрессе НЛШ в Тель-Авиве, 17 июня 2012 года.

Как оказалось, этот текст Лорана доступен в другом переводе в 3 номере Международного Психоаналитического Журнала за 2013 год. 

 

Что мы называем “психозом”? Этот вопрос и является темой моего вступления к тому, что будет развито в подготовительной работе этого Конгресса так, чтобы в последствии пережить собственное скандирование в течении самого Конгресса. Я предлагаю заняться исследованием того, каким образом мы в своей сегодняшней практике считываем то значение, которое слово “психоз” несёт в психоанализе.

Психоз и Дискурс

В психоаналитической практике нас интересует то, посредством каких дискурсивных формаций субъект, обретая опору в собственном симптоме, вписывает себя, хоть всегда и не полностью, в общепризнанный дискурс, в то, что мы называем цивилизацией. Фрейд мыслил симптом в его противостоянии с цивилизацией. Для него симптом был формой альтернативной социальной связи. Он говорил, что симптом начинается с двух людей, в сексуальной связи с партнером, что он противостоит общепринятым идеалам цивилизации. Симптом — это личный, отличный от обиходного, язык.

Лакан пришел к сомнению в отношении вопроса об исключительной целостности цивилизации. Она состоит из нескольких дискурсов, которых, по меньшей мере, четыре: господский дискурс, университетский дискурс, истерический дискурс и дискурс аналитический, — все они представляют из себя различные вариации того, каким образом расщепленный в Другом субъект может быть соотнесён с его jouissance, объектом а . К этому разнообразию может быть добавлен еще один дискурс, который причиняет столько беспокойства каждому из упомянутых ранее — это капиталистический дискурс, в котором у руля оказывается объект а, самостоятельно осуществляющий перераспределение возможных комбинаций. Симптом следует понимать как то, что всегда оказывается лишь частично вписано в дискурсы.

Тема “психоза” перешла к нам в наследство от психопатологии классической клиники, стремившейся в течении 19ого века и первой трети 20ого описать различные формы ”безумства”. Таким образом, психоз, несмотря на его функционирование в новой систематизации, является старым понятием. Клиника осмотра, расширенная клиникой выслушивания, прежде чем обрести четкие очертания оперировала бесконечным множеством безумств и маний, что продолжалось до тех пор, пока Крепелин не ввёл свою систематизацию, отделив одни расстройства (паранойю, шизофрению, а также парафрении) от других (мании и меланхолии). Последними обновлениями этой клиники можно назвать психический автоматизм Клерамбо (Франция) и сенситивную паранойю Кретчмера (Германо-язычная зона). Мы видим следы того, вокруг чего велась полемика Ясперса/Клерамбо, и эра чего завершилась в 1952 году диссертацией Лакана .

Фрейд использовал понятие “психоза” подобно тому, как Крепелин определял парафрению формой позитивного дискурса. Фрейд мыслил его как попытку выстраивания мира в момент отсутствия поддерживавших его убеждений . Фрейд создавал психоаналитический дискурс опираясь на веру в трагическое измерение Эдипа, которым, по его утверждениям, регулировались взаимоотношения либидо и jouissance в обиходном дискурсе пост-викторианского мира, из которого был рождён психоаналитический дискурс. Трагедии 19 века, не только реальные, но и описанные в литературных произведениях Гюго, Стриндберга, Ибсена, чьи голоса всё ещё доносятся до нас, — они определили эпическую форму того момента цивилизации, в котором господство запрета определяло идеальный горизонт дискурса. Трагедии и великие романтические эпопеи девятнадцатого века определили форму социальной связи. И мы всё ещё остаёмся чувствительны к этому, также как и к музыкальным трагедиям, поскольку оперы как Верди, так и Вагнера всё ещё популярны по всему миру. Благодаря этим литературным жанрам, определившим форму социальной связи, автор обрел черты демиурга, существа особого, священника едва зарождающейся религии, во что в течении некоторого времени верил даже Ницше.

Фрейд демократизировал трагическое измерение 19ого века, предположив, что обычным делом субъекта того времени было воплощение трагедийного измерения его мира. Эдипов комплекс, будучи банальной и обычной трагедией для всех и каждого, определял столкновение отца и сына в их радикальном неопознании. Фрейд придал эпическую форму этой банальной трагедии, что, по подозрениям Лакана, было вызвано захваченностью Фрейда открытием “фактичности” отцовства в то время . Коллапс старого режима и поддерживаемой им веры в Отца, вместе со скоплением в индустриальных мегаполисах ранее не смешивавшихся форм родства, — всё это в итоге привело к обнаружению самовольной природы Отца. Обычная трагедия Эдипа определила общую форму дискурсов, основанных на структурах родства, одновременно с актуализацией классифицирующего предприятия современной Фрейду психиатрии.

Фрейд понимал психоз как форму продуктивного дискурса, поддерживающего усилия субъекта, у которого не сложилось ни с верой в отца, ни с обычной трагедией (Эдипа), и соответствующего тому клиническому полю, которое только что было систематизировано психиатрией. Но такое балансирование между одним и другим не может длиться вечно. Во-первых, психиатрия посредством замалчивания сама дистанцировалась от учёта основных составляющих психоза и продуктивных форм этого дискурса, сведя всё это к внутрителесному, ввиду смещенного положения психиатрии в медицине, а также смещенного положения медицины в науке. В случае психоанализа, по причинам структурного характера психоз был дистанцирован от эпической формы психического конфликта (очередного имени обычной трагедии), и потому был обращен к такой форме, в которой “внешняя оболочка симптома” 5 влияла на влечение и наслаждение, к такой форме, которая необязательно отмечена конфликтностью. Наше же теперешнее положение определяется этой двойной дистанцированностью, что и позволяет нам сегодня обратиться к прочтению того, в какой мере то, что лежит в основе вопроса о психозе, это двойное лицо клинического феномена (вера в Имя-Отца и в симптом), может быть подвергнуто пересмотру?

Отцовская Метафора, I и II

В теории Лакана, в классическом периоде его учения, самобытность и производительный характер психоза определялись в противопоставлении “нормальному функционированию” отцовской метафоры. Из банальной трагедии Эдипа Лакан извлекает структуру, в которой Имя-Отца оказывается оператором действующим на основании загадочности (для ребёнка) желания матери. Имя-Отца выступает гарантией, поскольку феномен означивания прописан в языке с помощью фаллического значения .

2

Психоз, будучи производительной формацией, случается, когда Имя-Отца больше не играет роль оператора. Он вскрывает факт того, что jouissance не может быть размещено в языке, и что именно тело субъекта является местом наслаждения, которое не может быть символизировано в значении phi, местом наслаждения влечения, делокализированного вне эрогенных зон.

Jouissance, которое нельзя отринуть, навязывает себя, и в то же время, себя навязывают слова, неизъяснимые явления, неизвестные знаки и незнакомые сообщения, которые сближаются к субъекту таким образом, что обнаруживается невозможность конъюкции наслаждения и нового Другого. Повседневный язык обретает новые черты.

Лакан описывает учреждающую язык стабилизацию отношений означающего и означаемого, для чего он пользуется положениями лингвистики Якобсона, позволяющей преодолеть ложное единство знака у Соссюра, объединяя знаки и сообщения, не только посредством кода, что позволяет производство сообщений, но и посредством эффектов возвращения сообщений в коде 7.

Коды сообщений и сообщения кодов производятся в лингвистике речи-в-действии, в которой сам факт речи, сами речевые акты психотического субъекта, меняют используемый им язык до такой степени, что новый язык, преобразованный речевым актом, способен принять в свой оборот бессмысленные сообщения, функционировавшие ранее вне любых норм . Выводы столь радикального подхода к феномену психоза, а также к клиническому опыту обретаемого психотическим субъектом эффекта, позволили Лакану обобщить его концепт Имени-Отца придав ему множественную форму, что было продемонстрировано Жаком-Аленом Миллером в его объёмном комментарии о том пути, что был пройден от первой отцовской метафоры у Лакана к второй, где от множественной формы Имен-Отца происходит переход к самому языку, способному распоряжаться феноменом наслаждения .

В этом смысле, вторая отцовская метафора у Лакана является распространением отдельного психотического усилия на всё поле клинической практики. У психотического субъекта мы также может научиться тому, каким образом невротический субъект формирует язык из своего симптома, а также что его симптом является следствием обеих отцовских метафор.

Вторая отцовская метафора, в которой сам язык занимается формированием попыток именования наслаждения, в теоретическом ракурсе нахожится ближе к идеям Хомского, а не Якобсона. Универсальный принцип места Другого определяет попытки именовать это наслаждение. Хомский пользовался для описания этой попытки понятием разъясняющей метафоры. Он утверждал, что можно гарантировать таксономию всех рыб, установить принцип эволюции от ископаемых и описать все изменения вида, но если вы не понимаете гидродинамики, то вам никогда не понять и того, почему все рыбы стремятся к обретению формы подобной акуле. Можно сказать, что Хомский стремился обнаружить гидродинамику языку, но не справился с этой задачей. Он смог учесть границы этой задачи, но, если уж на то пошло, достоинством его теории языкового органа является соединения языка с телесностью.

Для нас же, этой устанавливающей порядок языка гидродинамикой является путь сближения субстанции наслаждения с самим языком. То, чему мы научились у психотика в его исключительных достижениях, Лакан распространил на всё поле клинической практики. Существует реальное структур, погруженное в этот особый способ использования, которым, после Лакана, и определяется поле нашей практики и опыта. Да, “значение — это использование”, пользование именованием наслаждения. Сам язык становится, нет, не местом мечты Хомского об универсальном принципе, но местом общей неопределённости. Лакан не проводит разделения порождающих структур синтаксиса, семантики и прагаматики. Он занимается неопределённостью на синтаксическом уровне,  неопределённостью на уровне означивания и неопределённостью на уровне прагматики.

То, чем занимаемся мы, лежит похоже на более глубоком уровне стремлений к классификации. Этот парадокс имеет место по причине того, что мы приняли на вооружение слово “психоз” в то время, когда в дискурсах уже начала проявляться новая систематичность, новая классификация. Учение Лакана обратило этот подход в сторону указания пути, на котором, подобно тому что мыслим всё множество неопределённостей на уровне не принципов, но Другого, на котором в каждом отдельном случае мы понимаем насколько субъект неклассифицируем. Les inclassables de la clinique — так Жак-Ален Миллер назвал один из наших прошлых конгрессов . Неклассифицируемыми случаями клиники и отмечена ту работа симптома, пролегающего вне типичных форм, которой определяется своеобразность субъекта.

Таков предел “Джойса-Синтома”, который является одновременно и именем собственным (“Джойс”), и именем нарицательным (“синтом”). Джойс-Синтом в работе Лакана сопряжён со своеобразностью писательского узла Джойса. Жак-Ален Миллер утверждал, что сублимация Джойса не является сублимацией бессознательного, которая транслирует истину бессознательного, но истиной, предоставившей место знанию. Прочтите Улисса, и вы увидете, что анекдот Эдипа в случае Джойса бесполезен. Обратившись к этому множеству его биографий, вы сможете обнаружить, что всё прочитанное Джойсом, его стремление основать новую литературу и стать новым пророком своего языка, — весь его труд, выраженный в его работах и сообщениях, привел к подрыву самого языка. Не имея ничего общего с возвращением сообщений в коде у Якобсона, этот переворот Джойса привёл к тому, что сегодня можно заявить, что после Джойса английский язык умер.

Но эта смерть была бы преувеличением: язык умер и потом был воскрешён, хотя и преображённым. Литература испытавшая “эффект Джойса” преобразилась, пересоздав мир своих символов , хотя это преображение и отличается от оного в случае языка. Филипп Солерс пишет “Рай”, после которого на некоторое время замолкает, чтобы позже написать “Женщин”. Перерожденная заново после Джойса литература оказалась поглощена диалогом Молли Блум, она возвращается к нему по самым разным причинам, и сейчас она занята вписыванием вопроса женственности среди первых пунктов списка тех загадок, которые ей предстоит разгадать. Можно сказать, что литература исследует, вместе с психотическим субъектом, что значит быть “женщиной, которой недостаёт мужчине” .

Ординарный и Вне-Ординарный

Труд Джойса, в котором обобщенный рядовой (ординарный) статус психотической работы привёл нас к рассмотрению ординарных форм психоза, уже никоим образом не экстраординарных и отличных от банального трагедийного измерения, проявляется на стороне противоположной ординарной форме бредовой метафоры, а также противоположной работе определенного означивания, работе редуцирования смысла в письме, что проявляется в симптоме всех и каждого, независимо то того, прошли ли они через опыт психоанализа или же нет. У пошедшего по пути психоанализа есть шанс понять это, а в ином случае человек, вероятно, как сказал Лакан, “станет персонажем написанной собой истории”.

В нашей Клинической Секции существует рабочая программа под названием “Ординарный психоз”, в которой мы пытаемся ответить на вопрос о том, каков психотический субъект, когда психоз не был развязан? Мы начали с этого вопроса и исследования тексте Шребера как того, в чём мы разместить этот вопрос . Позже в отношении неразвязанного психоза мы пришли к пониманию того, что многое происходит в промежутке предшествующем моменту провала или же отделение чего-то. Встреча в Антибе пунктуировала это, благодаря чему была обружена форма, которую можно придать всем этим феноменам благодаря именованию включения и извлечения из Другого, что позволило определить всё поле ординарной клиники психоза, которому всё ещё предстояло быть исследованным.

Тем не менее, это поле ординарного психоза не означает, что всё отмечено психотическим. Не следует смешивать то, чему мы можем научиться у психотического субъекта (что имеет отношение ко всему полю клинического) с самой клинической категорией, превращая её в наиболее подходящую категорию нашего опыта. Ведь мы можем оказаться в ситуации подобной той, что имела место во времена Крепелина, когда около 80% госпитализированных в психиатрических клиниках считались параноиками. Тогда и ординарный психоз мы будем видеть повсюду. Ну уж нет! В данный момент это только рабочая программа, вопрос, направление, которому мы следуем, пока не поймём с чем же мы имеем дело. И, более того, наступит такой день, когда слово “психоз” будет столь рассогласованным с духом времени, что вместо него мы будет оперировать понятием “ординарного бреда”. Как заметил Жак-Ален Миллер в последнем номере Le Point , обращаясь к эразмовым интонациям Жака Лакана и Похвалы Глупости: “безумны все, или, другими словами, все бредят” . И, опять же, это не значит, что все являются психотиками, всё это есть часть нашего современного исследования того, что может для нас значить вопрос психоза сегодня, в 21 веке.

Подобно тому, как ординарный статус психоза не означает его повсеместного распространения, так и то, что мы узнали благодаря психотическому субъекту, также не приводит к упразднению отцовской метафоры. Она остаётся, хотя и претерпев определённые изменения. Существует отец более заурядного (ординарного) характера. Лакан, играя со словом pater (отец), определял такого отца, как того, кто всё ещё способен к épater, всё ещё способен впечатлять или удивлять , что, конечно же, должно происходить соответствующим образом.

Вы можете увидеть пример этому в том, что решается сегодня на выборах в Греции. Этим вечером мы узнаем победят ли в них поборники Евро или же отважный молодой Алексис Ципрас, удививший многих своей яркой риторической попыткой убедить всех в том, что он обладает решением проблемы, бог его знает действительно ли это так, но в любом случае это звучит недостаточно убедительно. Тут мы сталкиваеся с попыткой впечатлить, с попыткой, рассчитывающей на приверженность, на веру. Тот, кто впечатляет, является тем, кто показывает нам в этом мире увеличивающегося количества норм и иструкций, растущей бюрократии, и повсеместно растущей настороженности, что он может объяснить нам наш образ жизни и смерти, а также тем, кто разбирается со всем иначе, чем остальные. Такие люди принадлежат отдельной категории и занимают место в нашем исследовании того, как ординарное Имя-Отца существования преобразуется в тот момент, когда мы обретаем свой горизонт неопределимого.

В связи с этим, я хотел бы повториться о том, что журнал Новой Лакановской Школы является инструментом действующим в общественном поле. В 17 номере Hurly-Burly мы находим курс Жака-Алена Миллера по L’Autre qui n’existe pas et ses comités d’éthique уже пересмотренный и сокращенный в удивительно доступной форме, посвященный вопросу именования . Статья Яна Хакинга о различных взглядах Крипке и Путнама на именование, логически обнаруживает насколько, в действительности, последнее слово аналитической философии и современной логике полагается на такую позицию, в которой имя собственное и имя нарицательное (имя собственное и естественное понятие) сходясь вместе радикально подвергают сомнению любую попытку сведения имени к его описанию. Такое имя связывается с тем фундаментальным актом, который Крипке называет “первым крещение”[re]Kripke, S., Naming and Necessity, Blackwell, Oxford, 1980, p. 96.[/ref], с той встречей, которая напоминает нам крещение наслаждения, которое субъект переживает в первый момент как шок, а в последующий момент уже находит для него имя. Далее, согласно Крипке и Путнаму, это имя уже оперирует в сети возможных имён. Я хочу поблагодарить Эдриана Прайса, редактору журнала, который написал столь значительное вступление к статье Хакинга , а также весь коллектив редакции Hurly-Burly, за статью, которая послужила столь полезным инструментом в подготовке для этого Конгресса в Афинах.

Конец “Привилегии” в Безумии

Подытоживая сказанное, я хочу обратить ваше внимание на ординарный характер психотической деятельности, а также на факт всеобщего безумия, или же того, что безумие более не служит привилегией. Эта деятельность позволяет нам преодолеть замешательство между живыми отцами и тем, что мы называем “Отцом” в психоанализе.

Отцы более не ответственны за психоз собственных детей также, как и матери не ответственны за аутизм своих детей. Подобно тому, как наши психоаналитические коллеги, занимающиеся детским аутизмом, “вышли из шкафа” и совершили заявление, позволившее им создать иституцию, ориентированную на детей таких матерей, а также создать такое сочетание образовательного и клинического подхода, которое бы спасало этих матерей и помогало их детям, также однажды предстоит сдержанно “выйти из шкафа” и нашим коллегам, занимающимся психотическими детьми. Подобным образом, и этой модернизации нашего обращения с психозом предстоит пережить свой осторожный “выход из шкафа”. Всё это представляется мне частью того пути, в соответствии которому психоанализу следует говорить о психозе в 21 веке. Нам предстоит сбросить существующие покровы, благодаря чему диалоги с родительскими ассоциациями и с другими пользователями категории психоза смогут образовать часть общего обсуждения психоза, которому психоанализу следует способствовать более “ординарным” образом в этом столетии.

Видеолекция. Смулянский. Лакан Ликбез «Я-Идеал и публичность»

Я-Идеал представляет собой инстанцию, отвечающую за формирование «образа желания», позволяя вынести суждение о предположительном успехе реализации желания на уровне символического. Тем самым для субъекта Я-Идеал становится средством, позволяющим ему предварительно сориентироваться в желании Другого и составить представление о характере искомого им удовлетворения. В то же время это преимущество заканчивается в тех случаях, когда речь идет о желании, сексуированность которого выходит за пределы разделения полов. Данный факт позволяет приблизиться к объяснению непостижимости, которую для субъекта представляет желание персоны, в это разделение не вписывающейся, начиная с публичных лиц и заканчивая фигурой психоаналитика.

 

Интервью: Расширяя мужской фантазм. Александр Смулянский о том, как желание Фрейда превратилось в психоанализ

Информация с сайта

В издательстве Высшей школы экономики вышла книга философа и психоаналитика Александра Смулянского «Метафора Отца и желание аналитика. Сексуация и её преобразование в анализе». Один из сюжетов книги посвящен тому, как разработка психоанализа стала сублимацией по отношению к первоначальному желанию Фрейда, и как оно в итоге превратилось в желание аналитика – инстанцию, до недавнего времени рассматриваемую исключительно как один из аналитических инструментов. Об этом и не только мы спросили у самого автора.

 

Небольшое введение

Среди причин, по которым к психоанализу по сей день относятся с подозрением, помимо несхожести его теоретического аппарата с научным можно назвать обстоятельства его появления на свет. Прежде всего, подозрение связано с тем, что целая дисциплина возникла практически на ровном месте и благодаря трудам одного человека, а не выкристаллизовывалась столетиями, как это произошло с науками, пользующимися сегодня авторитетом.

Возникновение психоанализа для многих остается историей довольно темной, и несмотря на попытки теоретиков и биографов Фрейда её прояснить, всякий раз эти попытки кажутся не до конца убедительными. В своей книге Александр Смулянский рассказывает эту историю не с биографических или социально-исторических позиций, а языком самого психоанализа – только так, по его мнению, можно докопаться до её сути.

Появление психоаналитической дисциплины автор связывает с желанием Фрейда, направленным на особый объект, впервые появившийся на свет во фрейдовском кабинете – это речь истерички, получившей полную свободу высказывания. Благодаря этой речи Фрейд, к своему удивлению, обнаружил, что затруднения истерички касаются не столько её личных трудностей, сколько направлены на проблематичность желания мужчины. Именно его область она намеревалась расширить, одарив мужчину наслаждением, на которое сам он не смел посягать, претендуя совершить тем самым революцию в области желания как такового.

Начальное и во многом ангажированное желание Фрейда показать бесплодность намерений истерической пациентки впоследствии трансформировалось в более цивилизованное «желание аналитика», проявляющееся в стремлении держать с анализантом определенную дистанцию и играющее важную роль в возникновении инструментария аналитика. Эти, а также более общие вопросы психоанализа стали предметом нашего разговора.

Интервью

Сегодня у психоанализа сомнительная репутация, многие ему не доверяют и считают чем-то около эзотерическим. Мечтает ли сегодня психоанализ стать наукой, как того хотел Фрейд?

Дело в том, что в России ситуация в отношении анализа складывается особым образом. С областью эзотерического знания здесь по традиции более тесно связана так называемая практическая психология. Это видно, например, по распространенности глубинной психологии, различных расстановок и тестирований, которые всегда заходят в область, связанную не столько с личностным самоопределением, сколько с запрашиванием так называемой судьбы. Если сегодня что-то и выставляет эзотерическому знанию предел, если нечто от него сегодня и дистанцируется, то в российской ситуации это именно психоанализ.

Александр Смулянский

На Западе ситуация иная?

Да, на некоторых исторических отрезках анализ там действительно оказывался крайне близок к эзотерическому знанию, в частности в то время, когда Фрейд уже сумел ввести анализ в профессиональное поле, но не смог защитить его от тех привнесений, которые были связаны со вкладом некоторых его учеников – например, Юнга.

Таким образом, всякий раз анализу требуются определенные усилия, требующие реализации двух шагов: во-первых, необходимо разделаться с тем, что позволяет субъекту в результате пройденного им анализа ожидать от судьбы особых подношений в мистическом плане – например, от веры во влияние определяющих его жизнь архетипов. Во-вторых, анализу, как ни странно, одновременно приходится отказываться от всего того, в чем могла бы оказать ему помощь наука.

Фрейд действительно долгое время делал на научное знание ставку, но в итоге обнаружил, что есть такая область, из которой наука выглядит гораздо ближе стоящей к мистике, нежели может показаться. Этой областью как раз является психоанализ. Само происхождение науки из разного рода тайных знаний, включая маргинальные сферы философии; выдвигаемое наукой требование принимать данные, полученные на её актуальной стадии развития, на веру – с точки зрения открытой Фрейдом дисциплины всё это гораздо более роднит науку с эзотерическими практиками, чем принято думать.

А изначальное желание Фрейда быть на стороне науки связано с её особым статусом в то время? Он боялся быть осмеянным?

Да, Фрейда это действительно беспокоило. Какое-то время он пытался с помощью науки упрочить свое положение.

Велико ли различие между тем, чем анализ был для Фрейда, и тем, чем он стал сейчас?

Дело в том, что сегодня термин «психоанализ» ничего не означает, если мы не говорим о психоаналитике, который бы отдавал отчет в том, к какому направлению его практика относится. Существует так называемый классический психоанализ – психоанализ международной психоаналитической ассоциации (IPA) – клиническая практика, базирующаяся на таких постулатах, как работа с контрпереносом, контроль за чистотой позиции аналитика, ставкой на эмпатию и разрешение бессознательного конфликта и т. д.

К Фрейду эти установки имеют мало отношения. Первоначально инициированная им практика исторически оказывается погребенной под психоаналитической психотерапией и снова делается актуальной лишь благодаря дополнительным вливаниям, одним из которых сегодня считается вклад Жака Лакана. Сам Лакан считал себя «фрейдовским психоаналитиком».

Давайте теперь поговорим о книге. В ней вы несколько раз разоблачаете сложившиеся в психоаналитических кругах мнения по тому или иному вопросу, ссылаясь на то, что Фрейд имел в виду совсем другое. Складывается впечатление, что Фрейд предстает кем-то вроде пророка, который несет единственно истинное знание. Вы не рассматриваете психоанализ как область знания с непредсказуемым вектором развития, который, возможно, не мог помыслить Фрейд?

Дело в том, что на кону стоит не правота Фрейда, а то, что можно было бы называть общественным сопротивлением психоанализу. Внедряя анализ, Фрейд предсказал те области, где он будет встречен наиболее неприязненно, и вопросы, которые вызовут наибольшее количество тревоги, и именно по этим позициям в итоге произошло отступление к более сглаженным версиям терапии. То, что Фрейдом было предсказано, обязано не голому настоянию на собственной правоте или же пророческому гению, а всего лишь ясному представлению о том, до какой степени общество и коллеги способны будут его учение встретить.

Но а вообще психоанализ может развиваться по каким-то неожиданным траекториям? Вот, например, в физике долго царила ньютоновская механика, а потом – раз – теория относительности, квантовая механика…

Дело в том, что по прошествии времени мы начинаем смотреть на достижения науки как на что-то такое, что если не было предзадано предыдущими достижениями, то по крайней мере, даже будучи революционным, укладывалось в определенную концепцию. Возможно, пройдет еще какое-то время, и теория относительности не покажется таким уж выдающимся свершением; более того, сегодня часто говорят о том, что во многом её появление было неизбежно, хотя и шокировало сообщество.

В целом, то же касается и анализа – есть определенные аналитические постулаты, которые оказывается трудно воспринять и которые кажутся революционными не по той причине, что они содержат особо новаторское и глубинное знание, а потому, что субъект им сопротивляется. Трудность усугубляется тем, что психоанализ является дисциплиной, располагающейся на территории самого субъекта – в этом смысле психоаналитические открытия обречены вызывать тревогу.

Если физические науки никакой тревоги сегодня больше не вызывают, что обеспечивает их быстрое продвижение в современности, то рассматриваемое в анализе касается субъекта напрямую, отчего он заинтересован в том, чтобы некоторые области психоаналитического знания завоевывались как можно медленнее. По этой причине, если нас ожидает что-то новое, то оно будет связано с преодолением сопротивления анализу, а не с каким-либо непредсказуемым поворотом в его дисциплине. Строго говоря, ничего более новаторского, чем предложил Фрейд, изобрести нельзя.

В книге вы говорите, что цель анализа не в лечении. Может ли тогда желание «помочь» пациенту навредить анализу?

У аналитика нет желания помогать или вообще совершать нечто определенное. Само желание аналитика представляет собой нечто такое, о чем нужно говорить как о функции. Как и у любого желания – и это основное, что о желании нужно знать с точки зрения Лакана – у желания аналитика нет конкретного предмета. Оно захватывает посредством клинической техники те или иные области происходящего в психике, но невозможно утверждать, что оно нацелено на определенную задачу. В этом плане желание аналитика также не является желанием нечто субъекту причинить. Оно представляет собой стремление сохранять определенного рода бдительность.

Есть ли какое-то фундаментальное различие между желанием аналитика и пациента?

Желание аналитика представляет собой нечто такое, что без пациента не функционирует. Оно включает в себя, как я сказал выше, во-первых, стремление сохранять бдительность, а во-вторых, желание тем или иным способом донести до анализанта, что эта бдительность имеет последствия. Желание признания – в том числе признания со стороны пациента – в этом смысле не так далеко от желания аналитика, как можно было бы предполагать.

Я бы сказал, что это та часть желания аналитика, которая наиболее близко проистекает из собственного желания Фрейда и в этом смысле носит довольно мирской характер – то есть она ближе к страсти, нежели к методу. При этом из желания аналитика эта часть не только не устранима, но и позволяет ему сохранять именно облик «желания», не сводясь к применяемой аналитиком технике.

Жак Лакан

В книге вы как раз разделяете желание аналитика и желание Фрейда и говорите, что последнее лежит в основе возникновения анализа, но тем не менее к анализу отношения не имеет. К чему тогда оно имеет отношение?

Существует определенная склонность обходить молчанием некоторые особенности возникновения психоаналитической практики. С одной стороны, этого косвенно требует сама психоаналитическая традиция, которая никогда о них не заговаривает, поскольку здесь испытывают и желают внушать остальным почтение к анализу, требующее соответствующего умолчания. С другой стороны, существует т. н. бульварная пресса, которая сладострастно перетирает разнообразные подробности жизни Фрейда, включая в том числе и те, порой довольно травмирующие, которые якобы могли к возникновению психоанализа привести.

Вдобавок к этому были попытки буквально «проанализировать» Фрейда: есть биографы-психоаналитики, например, Эрнст Джонс, которые специально выстраивали жанр повествования о Фрейде так, чтобы читатель смог сам сделать надлежащие выводы, усмотрев, где находится нехватка самого Фрейда, т. е. то, что им двигало в его желании. Но даже этот, чуть более корректный метод, с моей точки зрения не является адекватным способом рассуждения об аналитическом аппарате и истоках его возникновения потому, что об этом аппарате необходимо рассуждать исключительно его собственными средствами, и жанр биографии или наивного исторического повествования для этого подходит плохо.

В этом смысле необходимо анализировать не Фрейда, а сам исток, точку зарождения психоаналитической дисциплины. Я имею в виду, что существует вполне конкретная история, в которую Фрейд с началом своей психиатрической практики впутался и которая абсолютно не похожа ни на что из того, что происходило в его повседневной жизни. Это история, касающаяся истерических пациенток, которая очевидно может быть рассказана только средствами самого анализа, поскольку это история взаимоотношений с определенным объектом, который Фрейд обнаружил за истерической больной – объектом, который никого кроме Фрейда не заинтересовал.

Как и любая психоаналитическая история, она требует реконструкции, и Лакан подошел к этой реконструкции ближе, чем кто-либо иной. Он собирался её результаты обнародовать, но в итоге, то ли рассудив, что для этого не наступил пока удачный момент, то ли увлекшись иными вещами, шагов в эту сторону он так и не предпринял.

Что это за объект?

Это объект потенциального удовлетворения, который истерическая больная намеревалась преподнести тому, кого она обнаруживала в положении бедственном, связанном с фатальной недостачей наслаждения – тогдашнем мужчине, с которым женский истерический субъект обычно знакомился под видом собственного отца. В этом смысле история большой европейской истерии, начавшаяся незадолго до Фрейда, представляет собой историю открытия истерической пациенткой мужчины в смысле налагаемых на его желание ограничений. Мужчина с истерической точки зрения – это субъект, которому в области удовлетворения желания в норме ничего не позволено, кроме очень узкого круга способов – отсюда та присущая ему характерная жесткость и сдержанность, которая в глазах истерического субъекта оказывается следствием несправедливого ограничения.

Соответственно, вопрос, которым пациентки задавались и который лежал в основе их симптомов, заключался в вопросе о том, что они могут для этого мужчины сделать. Фрейд застал истеричку буквально на пороге стремления совершить своего рода революцию в области желания, т. е. в области становления существом определенного пола. Эта революция не похожа на то, что мы сегодня под ней понимаем – речь не о сексуальной революции. То, что желала предпринять истеричка – это кардинальное расширение возможностей мужчины касательно не столько сексуального удовлетворения, сколько того, что в ситуации, заданной его полом, ему позволено желать в принципе.

А зачем ей это нужно?

Это очень сложный вопрос и Фрейд столкнулся с ним в полный рост, когда попытался понять, чего, собственно, хочет женщина. В общем смысле именно анализ истерии позволяет на него ответить – истеричка хочет, чтобы у мужчины был иной фантазм, нежели тот, которым он обладает.

Зигмунд Фрейд

Хорошо, а как понять, что ей это нужно?

Во-первых, существует определенная литература, которую мы сегодня называем «женской», хотя она таковой с современной точки зрения не является; есть разного рода происшествия в истории современного женского желания, которые могли бы стать достоянием истории политики, но не стали по той причине, которую сегодня поспешно сводят к тому, что называют мужским господством.

На самом деле в желании истерички было нечто такое, что не должно было быть выведено на свет раньше времени: частично оно оставалось потаенным по причинам, связанным с самим неврозом, но кое-что истеричка предпочла утаить сама. Поэтому то, что характеризует истерическую больную в тот, момент, когда Фрейд берет её в работу, это стыд за собственные намерения – стыд, связанный с тем, что объект удовлетворения. который она для мужчин готовила, его подношение окажется мужскому субъекту ненужным.

Именно с этим подношением Фрейд и взаимодействует, поначалу пытаясь в терапии так или иначе донести до пациенток свое мнение на этот счет. Здесь определенным образом было задействовано его желание, которое, несомненно, в этом плане еще не было желанием психоаналитическим, поскольку оно не похоже на ту регламентированную форму желания аналитика, которую мы сегодня обнаруживаем в кабинетах специалистов.

Как можно охарактеризовать его желание?

Оно было желанием в том смысле, в котором мы под желанием понимаем нечто такое, что руководит субъектом на тех уровнях, где он намерен предпринять действие, за которое не собирается в итоге отвечать. Именно это сам Фрейд в итоге и назовет «бессознательным». Речь идет о действии, которое, с одной стороны, ляжет в основание субъективного опыта, а с другой стороны, породит объяснение, историю, в которой это желание будет рассказано иначе.

Фрейд рассказывает свою историю в виде изложения постулатов аналитической практики, требующей, чтобы субъект ради излечения от невроза отказался от наслаждения, даруемого симптомом. Во многом можно утверждать, что эта практика действительно стала успешной сублимацией по отношению к фрейдовскому первоначальному желанию. Но здесь уместно напомнить, что под сублимацией в анализе мы понимаем не столько замену начального желание на другое, более плодотворное и социально одобренное, но и в первую очередь изобретение другого пути, перекрывающего прямой путь первоначального желания, но не стирающий его полностью.

А какой бы был прямой путь в случае Фрейда?

К прямому пути Фрейд опасно приблизился, пытаясь как можно эффективнее продемонстрировать истеричке, что её ожидания не оправданы, что она не имеет права требовать от мужчин того, что, как Фрейду казалось, она требует для себя, не умея удовлетворяться мужчиной в том виде, в котором он создан. То есть в ходе образования анализа был момент, когда Фрейд принял типично мужское решение относительно того, как с истеричкой следует поступать. Бескорыстие истерички в осуществлении её миссии от него в тот период совершенно ускользало.

Именно поэтому был риск, что Фрейд возьмет на себя миссию воспитания истерички, и тем самым его желание сведется к желанию врача, который в тот период был занят тем, что готовил истеричку для «нормальной» жизни с мужчиной. Но в итоге Фрейд этого риска успешно избегает. Сама оригинальность объекта, который он за истеричкой и её симптомом обнаруживает – объекта, распознавание которого врачу было недоступно – приводит к тому, что Фрейд вместо того, чтобы требовать от истерички отбросить его как помеху анализу и выздоровлению, смиряется с его наличием.

В то же время он разрабатывает ряд мер, препятствующих реализации намерений, с этим объектом связанных. Это и есть то, что мы сегодня знаем под видом сеттинга, ограничительных правил, задающих рамки аналитического процесса. Весь психоанализ целиком, по сути, представляет собой историю обхождения с этим объектом – его разработки и одновременно его избегания со стороны аналитика.

Рекомендуем:
  1. Зигмунд Фрейд «Фрагмент анализа истерии (Дора)»
  2. Жак Лакан «Семинары, Книга 5: (1957/1958). Образования бессознательного»
  3. Александр Смулянский «Метафора Отца и желание аналитика. Сексуация и её преобразование в анализе»