статья

Статья. Кернберг ИНТЕНСИВНОСТЬ СЕКСУАЛЬНОГО ВЛЕЧЕНИЯ. СЕКСУАЛЬНОЕ ВОЗБУЖДЕНИЕ И ЭРОТИЧЕСКОЕ ЖЕЛАНИЕ

ИНТЕНСИВНОСТЬ СЕКСУАЛЬНОГО ВЛЕЧЕНИЯ Биологический механизм сексуального отклика, возбуждения и коитуса, включая оргазм, изучен достаточно хорошо: стимул вызывает сексуальную ответную реакцию, субъективно ощущаемую как возбуждение. Но все еще остается открытым вопрос о том, каким образом можно количественно измерить интенсивность сексуального возбуждения. Сложность представляет также сравнительный анализ возбуждения у мужчин и у женщин. Несмотря на то, что физиологические механизмы изучены достаточно хорошо, все еще нет единой точки зрения на психологические сходства и различия. Подводя итоги, можно сказать, что адекватный уровень циркулирующих андрогенов является необходимым условием для способности человека реагировать сексуально, таким образом оказывая влияние на сексуальное желание и у мужчин, и у женщин. Но знаменательно, что в тех случаях, когда гормональный уровень находится в норме или превышает норму, сексуальное желание и поведение не зависят от гормональных колебаний. Для человека доминирующим фактором, определяющим интенсивность сексуального желания, является когнитивный – то есть сознательная осведомленность о своем сексуальном интересе, находящем отражение в сексуальных фантазиях, воспоминаниях и готовности к реакции на сексуальный стимул. Но сам сексуальный опыт не является чисто “когнитивным”, он включает могучую аффективную составляющую. Фактически сексуальный опыт является прежде всего аффективно-когнитивным (эмоционально-познавательным). С точки зрения физиологии за эмоциональную сферу отвечает лимбическая система, которая является нервным субстратом сексуального поведения (Маклеан, 1976). Наблюдения за поведением животных продемонстрировали, что определенные участки лимбической системы определяют эрекции и эякуляцию, а также то, что механизм возбуждения/торможения оказывает косвенное влияние на эрекцию. Исследования самцов макаки резус показали, что электростимуляция латеральной части гипоталамуса и дорсомедиального ядра гипоталамуса приводит к коитальной активности и эякуляции, в то время как обезьяны могут свободно передвигаться. Банкрофт (1989 г.) пишет о том, что сексуальное возбуждение у человека – это комплексный отклик, состоящий из таких элементов, как сексуальные фантазии, воспоминания и желания, а также усиливающийся сознательный поиск внешних стимулов, специфичных для сексуальной ориентации индивида и сексуального объекта. Банкрофт считает, что сексуальное возбуждение включает активацию лимбической системы под влиянием когнитивно-аффективного состояния, которое стимулирует центральный спинномозговой участок и периферические нервные центры, отвечающие за гиперемию (прилив крови), смазывание, повышение местной чувствительности половых органов, что путем обратной связи с центральной нервной системой сообщает об этой генитальной активации. Я полагаю, что сексуальное возбуждение является специфическим аффектом, имеющим все характеристики эмоциональных структур и представляющим собой центральный “строительный блок” процесса сексуального желания или либидо в комплексной мотивационной системе. Возможно, дополнительного разъяснения требуют некоторые используемые термины. Биологический механизм сексуального влечения можно разделить на сексуальную реакцию, сексуальное возбуждение и оргазм. Но, принимая во внимание тот факт, что сексуальная реакция может и не включать активацию специфических генитальных процессов, а также то, что генитальная реакция возможна с ограниченным или минимальным сексуальным возбуждением, кажется целесообразным использовать термин сексуальное реагирование или реакция, отклик в значении общего осознания сексуального стимула, мечтаний о нем, заинтересованности в нем и ответной реакции на этот стимул. Мы будем употреблять термин гениталъное возбуждение тогда, когда речь будет идти о непосредственной генитальной реакции: набухании полового члена за счет притока крови, что ведет к эрекции у мужчин и соответствующим эректиальным реакциям у женщин с появлением смазки во влагалище и эрекцией сосков. Термин сексуальное возбуждение, кажется, наилучшим образом отражает процесс в целом, включая специфические когнитивные аспекты и субъективное переживание сексуального отклика, генитального возбуждения и оргазма, а также подключаемые к этому соответствующие механизмы вегетативной нервной системы и мимику как часть того, что Фрейд называл “процессом разрядки”. В свою очередь, я считаю сексуальное возбуждение основным эмоциональным моментом в сложном психологическом феномене, а именно – эротическом желании, в котором сексуальное возбуждение связано эмоциональными отношениями со специфическим объектом. А теперь можно приступить к изучению природы сексуального возбуждения и его перерастания в эротическое желание.
СЕКСУАЛЬНОЕ ВОЗБУЖДЕНИЕ И ЭРОТИЧЕСКОЕ ЖЕЛАНИЕ С точки зрения филогенеза, аффекты возникли у млекопитающих относительно недавно, и их основной биологической функцией является коммуникация “детеныш – тот, кто о нем заботится”, а также общение особей между собой, служащее для удовлетворения базовых инстинктов (Крауз, 1990). Если питание (добыча еды, кормление), борьба – бегство и спаривание являются основными инстинктами, то соответствующие им аффективные состояния могут рассматриваться в качестве их компонентов. Поднимаясь вверх по эволюционной лестнице, можно проследить, как последовательно меняется иерархия и соподчиненность инстинктов и аффективных состояний. Лучше всего этот процесс можно проиллюстрировать на примере приматов и, конечно, человека. Сексуальное возбуждение занимает совершенно особое место среди прочих аффективных состояний. Представляется очевидным, что сексуальное возбуждение, происходящее из биологической функции и в животном мире принадлежащее структурам, обслуживающим биологический инстинкт размножения, занимает центральное место в психологическом опыте человека. Однако сексуальное возбуждение развивается на более поздней стадии, и его проявления сложнее таких примитивных эмоций, как гнев, радость, печаль, удивление, отвращение. По своим когнитивным и субъективно переживаемым составляющим оно похоже на такие более сложные эмоции, как гордость, стыд, вина и презрение. Психоанализ и психоаналитические наблюдения за детьми предоставляют множество доказательств того, что сексуальное возбуждение происходит из приятных ощущений в общении младенца с тем, кто о нем заботится, и другими членами семьи и достигает кульминации в полном доминировании генитальных ощущений, в пубертатном периоде. Диффузная “возбужденность” кожи, являющаяся частью ранних отношений с матерью, сексуальное возбуждение того, что Фрейд назвал эрогенными зонами, когнитивно запечатленные представления, развитие бессознательных фантазий – все это связано интенсивным аффектом удовольствия, наслаждения, активирующимся, начиная с младенчества, и достигающим кульминации в виде когнитивно-аффективного опыта сексуального возбуждения. Сознательная и бессознательная концентрация на определенном выборе сексуального объекта преобразует сексуальное возбуждение в эротическое желание. Эротическое желание включает в себя стремление к сексуальным отношениям с определенным объектом. Это, однако, не означает, что сексуальное возбуждение безобъектно. Как и другие эмоции, оно существует в связи с объектом, но этот объект является примитивным “частичным” объектом (part-object), бессознательно отражающим опыт слияния в симбиозе недифференцированных желаний раннего этапа сепарации-индивидуации. В самом начале – в первые год-два жизни ребенка – сексуальное возбуждение диффузно и связано со стимуляцией эрогенных зон. В противоположность этому, эмоция эротического желания более развита, а специфическая для нее природа объектных отношений когнитивно более дифференцирована. Эротическое желание характеризуется сексуальным возбуждением, связанным с эдиповым объектом; это желание симбиотического слияния с эдиповым объектом в контексте сексуального объединения. При нормальных обстоятельствах сексуальное возбуждение зрелого индивида активируется в контексте эротического желания. Таким образом, мое разведение этих двух аффектов может показаться навязанным и искусственным. Если речь идет о патологии, как, например, в случае ярко выраженных нарциссических расстройств, непростроенность внутреннего мира объектных отношений может привести к неспособности испытывать эротическое желание наряду с диффузным, избирательным, случайно возникающим и всегда неудовлетворенным сексуальным возбуждением или даже к невозможности переживать сексуальное возбуждение. При зрелой сексуальной любви, которую мы более подробно будем рассматривать в последующих главах книги, эротическое желание перерастает в отношения с конкретным объектом, в которых бессознательная активация отношений из прошлого опыта и сознательные ожидания относительно будущей жизни пары сочетаются с формированием совместного Я-идеала. Зрелая сексуальная любовь подразумевает некие соглашения и обязательства в области секса, эмоций, ценностей. Предлагаемые дефиниции немедленно вызывают ряд вопросов: если истоки сексуального возбуждения и эротического желания закладываются в раннем детстве в отношениях ребенка с тем, кто о нем заботится, и включают в себя эдипову ситуацию, являются ли они производными от этих объектных отношений? Оказываются ли биологические предпосылки, так сказать, “на службе” у развивающегося мира интернализованных и реальных объектных отношений? Или постепенное развитие биологического аппарата, который позволяет развиваться сексуальному возбуждению, организует ранние и последующие объектные отношения? Здесь мы попадаем в одну из противоречивых областей психоаналитической теории, касающейся отношений между биологическими инстинктами, психологическими влечениями и интернализованными объектными отношениями. Необходимо изучить эти вопросы, прежде чем вернуться к конкретным когнитивным структурам, связанным с эротическим желанием, – к структуре ранних фантазий, трансформирующих сексуальное возбуждение в эротическое желание.

Статья. Пол Верхаге. Психотерапия, Психоанализ и Истерия

Оригинальный текст на английском
Перевод: Оксана Ободинская

статья с сайта

Фрейд всегда учился у своих истерических пациентов. Он хотел знать и поэтому он внимательно выслушивал их. Таким образом, как известно, Фрейд отточил идею психотерапии, которая на конец 19-го века отличалась значительной новизной. Сегодня психотерапия стала очень распространенной практикой; настолько популярной, что никто уже точно не знает, что она собой представляет. С другой стороны, истерия как таковая почти полностью исчезла, даже в последних редакциях DSM (Руководство по диагностике и статистике психических расстройств) не имеется упоминаний о ней.

Таким образом, эта статья о том, чего, с одной стороны, уже больше не существует, а с другой, о том, чего существует слишком много… Итак, необходимо определить, что мы, с психоаналитической точки зрения, понимаем под словом «психотерапия» и как мы продумываем истерию.

Начнем с известной клинической ситуации. Клиент приходит на встречу с нами, потому что у него есть симптом, который стал невыносимым. В контексте истерии этот симптом может быть чем угодно, начиная с классической конверсии, фобических составляющих, сексуальных и/или межличностных проблем, и заканчивая более неопределенными жалобами на депрессию или неудовлетворенность. Пациент представляет свою проблему психотерапевту, и нормальными будут ожидания того, что терапевтический эффект приведет к исчезновению симптомов и возвращению к status quo ante, к прежнему состоянию здоровья.

Это, конечно, очень наивная точка зрения. Она очень наивна потому, что не принимает во внимание замечательный маленький факт, а именно: в большинстве случаев, симптом – это не что-то острое, не обострение, напротив – сформированное месяцы и даже годы тому назад. Вопрос, который появляется в эту минуту, конечно же, звучит так: почему пациент пришел сейчас, почему не пришел раньше? Как покажется и на первый взгляд, и на второй – что-то изменилось для субъекта, и как следствие, симптом перестал исполнять надлежащую ему функцию. Сколь бы болезненным или несостоятельным симптом ни был становится ясно, что ранее симптом обеспечивал некую стабильность субъекту. И только когда эта стабилизирующая функция ослабевает, субъект просит о помощи. Поэтому Лакан отмечает, что терапевт не должен стараться адаптировать пациента к его реальности. Напротив, он слишком хорошо адаптирован, так как участвовал в создании симптома очень действенно. 1

В этой точке мы встречаемся с одним из самых важных фрейдовских открытий, а именно, что каждый симптом — это прежде всего попытка исцеления, попытка обеспечить стабильность данной психической структуры. Это значит, что мы должны перефразировать ожидания клиента. Он не просит об избавлении от симптома, нет, он только хочет, чтобы была возобновлена его изначальная стабилизирующая функция, которая была ослаблена в результате изменившейся ситуации. Поэтому Фрейд приходит к очень странной идее, странной в свете вышеупомянутой наивной точки зрения, а именно к идее «бегства в здоровье». Вы найдете это выражение в его работе о Человеке-Крысе. Терапия только началась, что-то было достигнуто, и пациент решает остановиться, его самочувствие значительно улучшилось. Симптом, по существу, едва был изменен, но очевидно, это не беспокоило пациента, это беспокоило удивленного терапевта.

Ввиду этого простого опыта, необходимо повторно определить идею психотерапии, а также и симптома. Начнём с психотерапии: существует очень много видов терапии, но приблизительно мы можем разделить их на две противоположные группы. К одной будут принадлежать виды терапией направленные на исцеление, выздоровление (re-covering), а к другой – на развертывание, обнаружение (dis-covering). Re-cover, означает не только выздоровление, улучшение самочувствия, но также и что-то укрывать, перекрывать, прятать, то есть почти автоматический рефлекс пациента наличествующий после того, что мы назовем травмирующим событием. В большинстве случаев, это также и терапевтический рефлекс. Пациент и терапевт формируют коалицию дабы забыть, как только будет такая возможность, то, что было психически тревожащим. Вы найдете схожий миниатюризированный процесс в реакции на Fehlleistung (оговорки), например, проскальзывание оговорки: «Это вообще ничего не значит, потому что я устал, и т.д.». Человек не хочет быть конфронтирован с элементами истины, которые могут быть извлечены из симптома, напротив, он хочет этого избежать. Поэтому нас не должно удивлять, что так распространено использование транквилизаторов.

Если мы применяем этот вид психотерапии к истерическому пациенту, мы можем достигнуть некоторого успеха в короткие сроки, но в долгосрочной перспективе это неизбежно приведёт к провалу. Основной истерический вопрос таков, что не может быть cкрыт (covered). Позже мы увидим, что центральный истерический вопрос делается фундаментальным для поиска человеческой идентичности. В то время как психотический вопрос касается существования – «Быть или не быть, вот в чем вопрос», невротический вопрос – это «Как я существую, что я из себя представляю как человек, как женщина, каково мое место среди поколений как сына или отца, как дочери или матери?». Больше того, истерический субъект откажется от основных культурных ответов на эти вопросы, от «общепринятых» ответов (поэтому пубертат — нормальный истерический период в жизни человека, когда он отказывается от обычных ответов на такие вопросы). Теперь легко понять, почему поддерживающие «исцеляющие» терапии приводят к провалу: эти виды психотерапий воспользуются ответами здравого смысла, то есть ответами, которым истерический субъект категорически отказывает…

Если Вы хотите типичный пример такой ситуации, Вам нужно всего лишь прочесть случай Доры. Посредством своих симптомов и снов, Дора никогда не перестает спрашивать, что значит быть женщиной и дочерью в отношении желания мужчины. Во втором сновидении мы читаем «Sie fragt wohl hundert mal», «она спрашивает почти сто раз». 2 Вместо того, чтобы обратить внимание на это вопрошание себя, Фрейд дает ей ответ, общепринятый ответ: нормальная девушка желает, испытывает потребность в нормальном парне, вот и все. Будучи юной истеричкой, Дора могла только отбросить такие ответы и продолжить свой поиск.

Это значит, что уже в этой точке мы сталкиваемся со спутанностью психотерапии и этики. В работах Лакана можно найти прекрасные слова об этом: «Je veux le bien des autres», я – это слова терапевта, — «я хочу только самого лучшего другим». Пока все хорошо, это заботливый терапевт. Но Лакан продолжает: «Je veux le bien des autres a limage du mien», </i>— <i>«я желаю только самого лучшего другим и это соответствует моим представлениям»</i>. Следующая часть демонстрирует нам дальнейшее развитие, в котором измерение этики становится все более и более явным: «<i>Je veux le bien des autres a limage du mien, pourvu quil reste a limage du mien et pourvu qu`il depende de mon effort». 3 «Я желаю всего самого лучшего другим и это соответствует моим представлениям, но при условии, во-первых, что это не отклоняется от моих представлений, во-вторых, что это зависит сугубо от моей заботы».

Таким образом, большая опасность заботливого терапевта в том, что он поддерживает и поощряет свой собственный образ в пациенте, что неизбежно приводит к дискурсу господина, на который истерический дискурс строго ориентирован, и, таким образом, исход предсказуем.

Между тем, становится понятным, что мы не сможем дать определение психотерапии без дефиниции истерии. Как мы уже сказали, истерия фокусируется на вопросе идентичности и межличностных отношениях, в основном – половых и между поколениями. Теперь абсолютно понятно, что эти вопросы самой общей природы – каждый должен найти ответы на эти вопросы, вот почему в лакановской терминологии истерия – это определение нормальности. Если мы хотим определить истерию как патологию, то нам следует искать симптом, что приведет нас к одной новой и важной мысли.

Как это ни странно, одна из первых задач, которую терапевту следует решать во время первой консультации, это поиск симптома. Почему это так? Очевидно, что пациент показывает свои симптомы, это и есть причина, в первую очередь, по которой он приходит к нам. Тем не менее, аналитик должен искать симптом, точнее, он должен искать симптом, который может быть проанализирован. Поэтому мы не используем идею «приема» или что-то наподобие этого. В этом отношении Фрейд предлагает концепцию Рrüfungsanalyse, анализ-исследование, буквально, не «проверка» (test-case), а проба (taste-case), возможность опробовать насколько это подходит именно для Вас. Это становится тем более необходимым из-за того факта, что в настоящее время, вследствие вульгаризации психоанализа, что угодно может казаться симптомом. Цвет машины, которую ты покупаешь, является симптоматичным, длина волос, одежда, которую ты носишь, или не носишь, и т.д. Конечно, это не совсем пригодно, поэтому мы должны вернуться к исходному значению, относящемуся к психоанализу и очень специфичному. Вы можете увидеть это уже в ранних работах Фрейда, в Die Traumdeutung, Zur Psychopatologie des Alltagslebens, и Der Witz und seine Beziehung zum Unbewussten. Здесь мы находим мысль, что с психоаналитической точки зрения, симптом – продукт бессознательного, в котором два разных влечения находят компромисс таким образом, что цензура может быть обманута. Этот продукт не случаен, не произволен, а подчинен конкретным законам, вот поэтому он и может быть проанализирован. Лакан придал законченный вид этому определению. В его возвращении к Фрейду, симптом, конечно же, является продуктом бессознательного, но Лакан уточняет, что каждый симптом структурирован как язык, в том смысле, что основными механизмами являются метонимия и метафора. Определенно, вербальная структура устроена так, что открывает возможность анализа посредством свободных ассоциаций.

Таким образом, это наше рабочее определение симптома: мы должны найти симптом для анализа, если мы хотим начать анализировать. Это то, что Жак-Ален Миллер назвал «la precipitation du symptôme», — низвержение, или осаждение симптома: факт того, что  симптом должен стать видимым, осязаемым, как осадок цепочки означающих, таким образом он может быть проанализирован. 4 Это значит, например, что только депрессивные жалобы или супружеские проблемы не являются симптомом как таковым. Более того, обстоятельства должны быть такими, чтобы симптом стал не удовлетворяющим, потому как симптом может быть полностью, отлично удовлетворяющим. Фрейд использует в этом отношении метафору равновесия: симптом, будучи компромиссом, является обычно прекрасным балансом между утратой и выигрышем, что дает пациенту определенную стабильность. Только когда равновесие оборачивается негативной стороной, пациент будет готов инвестировать в терапию. И наоборот, как только баланс возобновлен, ничего поразительного нет в уходе пациента и в его «бегстве в здоровье».

C этим рабочим определением мы можем начать наше исследование симптома как цели нашей клинической практики. Эта практика, по существу, является деконструкцией симптома, позволяющей нам возвратиться обратно к его корням. Наиболее известный пример, наверное, это анализ Signorelli в работе Фрейда «Психопатология обыденной жизни» – прекрасная иллюстрация лакановской идеи, что бессознательное структурировано как язык. Однако мы здесь находим одну важную деталь. Каждое анализирование симптома, каким бы тщательным оно ни было, заканчивается знаком вопроса. Даже больше – анализ заканчивается на чем-то, чего не хватает. Когда мы читаем анализ Signorelli, то в основании фрейдовской схемы мы находим заключенное в скобки выражение: «(Вытесненные мысли)», которое является просто другой формулировкой знака вопроса. 5 Каждый раз – каждый индивидуальный анализ через это проходит – мы будем сталкиваться с чем-то наподобие этого. И более того, если аналитик настойчив, реакцией пациента будет тревога, что является чем-то новым, чем-то не вписывающимся в наше представление о симптоме.

Отсюда вытекает, что нам следует дифференцировать два различных вида симптомов. Прежде всего, это классический список: конверсионные симптомы, фобия, обсессивные феномены, ошибочные действия, сны и т.д. Второй список, напротив, содержит только один феномен: тревогу, выражаясь более точно – сырую, необработанную, не опосредованную тревогу. В итоге, феномен тревоги распространяется и на то, что Фрейд называл соматическими эквивалентами тревоги, например, нарушения в работе сердца или дыхания, потение, тремор или дрожь и т.д. 6

Вполне очевидно, что эти два вида симптомов различны. Первый – разнообразен, но имеет две важные характеристики: 1) всегда относится к конструкции с означающим, и 2) субъект является бенефициаром, т.е. лицом, получающим выгоду, – тем, кто активно использует симптом. Второй, напротив, расположен строго вне сферы означающего, более того, это не что-то созданное субъектом; субъект, скорее, пассивная, принимающая сторона.

Такое радикальное отличие не означает отсутствия взаимосвязи между этими двумя типами симптомов. Напротив, они могут быть осмыслены как едва ли не генетические линии. Мы начали со знака вопроса, с того, что Фрейд называл «Вытесненные мысли». Именно в этом вопрошании субъект охвачен тревогой, более точно – тем, что Фрейд называет «бессознательной тревогой» или даже «травматической тревогой»:

? → бессознательная/травматическая тревога

Далее, субъект будет пытаться нейтрализовать эту «сырую» тревогу, путем ее означивания, так, что эта тревога может быть преобразована в области психического. Важно отметить, что это означающее является вторичным, происходящим от первоначального означающего, которого никогда здесь не было. Фрейд называет это «фальшивой связью», «eine falsche Verknüpfung». 7 Это означающее также является и первичным симптомом, наиболее типичный пример, конечно же, – фобическое означающее. Таким образом, мы должны отграничить, подвести черту, — это то, что Фрейд называл первичным защитным процессом, и что позже будет им названо первичным вытеснением, в котором черта означающего (border signifier) призвана служить защитному запрету в противовес не ослабленной тревоге.

Диаграмма 2

Эта черта означающего, будучи первым симптомом, лишь первопричина прибывающего (последующего) ряда. Развитие может принять форму чего бы то ни было, пока оно остается внутри сферы означающего; то, что мы называем симптомами, является  исключительно узлами в большей вербальной ткани, в то время как сама ткань является ничем иным как цепочкой означающих, которые конституируют идентичность субъекта. Вам известно определение субъекта у Лакана: «Le signifiant c’est ce qui représente le sujet auprès d’un autre signifiant», то есть «Означающее – это то, что представляет субъект другому означающему». Внутри этой цепочки означающих вторичные защиты могут прийти в действие, особенно вытеснение как таковое. Причина этой защиты – опять-таки тревога, но тревога совершенно иной природы. В фрейдистской терминологии это сигнальная тревога, сигнализирующая о том, что цепочка означающих приблизилась слишком близко к ядру, что выразится в не ослабленной тревоге. Различие между этими двумя тревогами легко обнаружить в клинике: пациенты говорят нам, что они боятся своей тревоги, — вот в чём и заключается их явное различие. Таким образом, мы можем расширить наш рисунок:

Диаграмма 3

В то же время мы не только имеем дифференцированные два вида симптомов и два вида защит, но также приходим к существенному фрейдистскому различению между двумя видами неврозов. С одной стороны – актуальные неврозы, и с другой – психоневрозы.

Диаграмма 4

Это первая нозология Фрейда. Он никогда не отказывался от нее, только совершенствовал, особенно с помощью понятия нарциссических неврозов. Мы не будем здесь углубляться в это. Оппозиции между актуальными неврозами и психоневрозами будет достаточно для наших целей. Так называемые актуальные неврозы не так уж «актуальны», напротив, понимание их почти исчезло. Их специфическая этиология, описанная Фрейдом, стала настолько устаревшей, что никто не занимается ею дальше. Действительно, кто сегодня осмелится сказать, что мастурбация приводит к неврастении, или что coitus interraptus – причина тревожных неврозов? Эти утверждения отмечены сильной викторианской печатью, поэтому мы лучше вовсе забудем о них. Между тем, мы также склонны забывать главную идею вслед за этими викторианскими отсылками к coitus interruptus и мастурбации, а именно ту, что в теории Фрейда актуальный невроз – это болезнь, в которой соматический сексуальный импульс никогда не получает психического развития, но находит выход исключительно в соматическом, с тревогой как одной из самых важных характеристик, и вместе с отсутствием символизации. С моей точки зрения, эта идея остается очень полезной клинической категорией, или может, например, касаться изучения психосоматических феноменов, которые обладают такими же характеристиками отсутствия символизации, а также, возможно, изучения зависимости. Более того, актуальные неврозы позже могут стать весьма «актуальными» снова, или, по крайней мере, одной из форм невроза. В действительности, самые последние так называемые «новые» клинические категории, за исключением расстройств личности, есть, конечно же, не что иное как панические расстройства. Я не буду надоедать Вам новейшими деталями и описаниями. Я могу только уверить Вас, что они не приносят ничего нового в сравнении с фрейдовскими публикациями о тревожных неврозах, датированными предыдущим столетием; более того, они совершенно упускают суть в попытках найти несущественный биохимический базис, активизирующий панику. Они совершенно упускают суть потому, что они не смогли понять, что здесь имеется причинная связь между отсутствием слов, вербализацией — и нарастанием специфических форм тревоги. Интересно, что мы не хотим углубляться в это. Разрешите нам просто сделать акцент на одной важной мысли: актуальный невроз не может быть проанализирован в буквальном смысле слова. Если Вы посмотрите на его схематическую репрезентацию, Вы поймете почему: здесь нет какого-либо материала для анализа, здесь нет симптома в психоаналитическом смысле слова. Возможно, это причина того, что после 1900 года Фрейд не уделял ему достаточно внимания.

Это приводит нас к осознанию специфического объекта психоанализа, психоневрозов, наиболее известный пример которых – истерия. Отличие от актуальных неврозов очевидно: психоневроз не что иное, как разработанная защитная цепь с означающим против этого примитивного, провоцирующего тревогу, объекта. Психоневроз достигает успеха там, где актуальный невроз потерпел неудачу, именно поэтому мы можем обнаружить в основе каждого психоневроза первоначальный актуальный невроз. Психоневроз не существует в чистой форме, он всегда комбинируется из более давнего актуального невроза, по крайней мере, это то, что Фрейд говорит нам в «Исследованиях истерии». 8 На этой стадии мы можем иллюстрировать почти наглядно идею, что каждый симптом – это попытка вос-становления (re-covery), это значит, что каждый симптом – это попытка означить то, что изначально не означено. В этом смысле, каждый симптом и даже каждое означающее есть попыткой овладеть изначально тревожной ситуацией. Эта цепочка означающих бесконечна, потому что не существует такой попытки, которая дала бы окончательное решение. Поэтому Лакан скажет: «Ce qui ne cesse pas de ne pas s’écrite», «То, что постоянно говорится, но никогда не будет высказано» – субъект продолжает говорить и писать, но никогда не достигает цели в прописывании или проговаривании конкретного означающего. Симптомы, в аналитическом смысле слова, — это связующие звенья в этой никогда не убывающей вербальной ткани. Эта идея долгое время развивалась Фрейдом и нашла свое окончательное развитие у Лакана. Фрейд открыл, прежде всего, то, что он называл «вынужденное ассоциирование», «Die Zwang zur Assoziation», и «falsche Verknüpfung», «фальшивая связь» 9, показывая, что пациент чувствует необходимость связывать означающие в то, что он рассматривал как травматическое ядро, но эта связь – фальшива, отсюда «falsche Verknüpfung». Кстати, эти предположения являются не чем иным, как базовыми принципами бихевиоральной терапии; целая концепция стимул-реакции, обусловленной реакции и так далее, содержится в одной сноске фрейдовых «Исследований истерии». Эта идея вынужденного ассоциирования не получила достаточного внимания у пост-фрейдистов. Тем не менее, по нашему мнению, она продолжает прояснять несколько важных моментов в фрейдовской теории. Например, дальнейшее фрейдистское развитие принесло нам идею «Ubertragungen», переносы во множественном числе, это значит, что означаемое может быть перемещено от одного означающего к другому, даже от одного человека к другому. Позже мы находим идею вторичного развития и комплексной функции эго, в которой говорится о том же, только в более широком масштабе. И, наконец, но не в последнюю очередь, мы находим идею Эроса, влечений, которые стремятся в своем развитии к большей гармонии.

Психоневроз – никогда не завершающаяся цепочка означающих, исходящая из и направленная против изначальной, провоцирующей тревогу ситуации. Перед нами, конечно, вопрос: что это за ситуация, и действительно ли это ситуация? Вы, наверное, знаете, что Фрейд считал, что это что-то травмирующее, особенно сексуально. В случае актуального невроза сексуальное телесное влечение не может найти адекватного выхода в психическую область, таким образом, оно превращается в тревогу или неврастению. Психоневроз, с другой стороны, не что иное, как развитие этого провоцирующего тревогу ядра.

Но что такое это ядро? Исходно во фрейдистской теории, это не только травматическая сцена, — она настолько травматична, что пациент не может или не хочет что-либо помнить о ней, — слова отсутствуют. Все же, на протяжении всего его исследования в стиле Шерлока Холмса, Фрейд найдет несколько особенностей. Это ядро сексуально и имеет отношение к соблазну; отец представляется злодеем, чем и объясняет травматический характер этого ядра; оно связано с вопросом сексуальной идентичности и сексуальных отношений, но, странным способом, с акцентом на прегенитальности; и, наконец, оно старо, очень старо. Казалось бы, сексуальность до наступления сексуальности, поэтому Фрейд будет говорить о «до-сексуальном сексуальном испуге». Чуть позже он, конечно, отдаст должное инфантильной сексуальности и инфантильным желаниям. Кроме всех этих особенностей, были две другие, которые не вписывались в картину. Прежде всего, Фрейд не единственный, кто хотел знать, его пациенты хотели этого еще больше, чем он. Посмотрите на Дору: она непрерывно ищет знаний о сексуальном, она консультируется с мадам К., она проглатывает книги Мантегацца о любви (это Мастерс и Джонсон того времени), она тайно консультируется с медицинской энциклопедией. Даже сегодня, если Вы хотите написать научный бестселлер, Вы должны писать что-то из этой области, и успех Вам гарантирован. Во-вторых, каждый истерический субъект продуцирует фантазии, которые представляют собой странную комбинацию из знаний, втайне добытых ими, и предположительно травмирующей сцены.

Сейчас нам следует отвлечься на вероятно совершенно иную тему – вопрос инфантильной сексуальности. Самая выдающаяся характеристика инфантильной сексуальности касается не столько проблемы инфантильно-сексуальных игр, скорее наиболее важное – это их (инфантильных субъектов) жажда к знанию. Точно так же как истерический пациент, ребенок хочет знать ответ на три связанные друг с другом вопроса. Первый вопрос касается разницы между мальчиками и девочками: что делает мальчиков мальчиками, и девочек – девочками? Второй вопрос касается темы появления детей: откуда взялись мой младший братик или сестричка, как появился я? Последний вопрос об отце и матери: что за отношения между этими двумя, почему они выбрали друг друга, и, особенно, что они вместе делают в спальне? Это три темы сексуальных исследований в детстве, как Фрейд описал их в своих «Трех очерках по теории сексуальности». 10 Ребенок действует как ученый и изобретает настоящие объяснительные теории, поэтому Фрейд называет их «инфантильные сексуальные исследования» и «инфантильные сексуальные теории». Как и всегда, даже во взрослой науке, теория изобретается, когда мы не понимаем чего-то – если мы понимаем, мы не будем иметь нужды в теориях, прежде всего. Тема, приковывающая внимание, в первом вопросе касается отсутствия пениса, особенно у матери.

Объяснительная теория говорит о кастрации. Препятствие во втором вопросе – появления детей – касается роли отца в этом. Теория говорит о соблазне. Последний камень преткновения касается сексуальных отношений как таковых, и теория дает только прегенитальные ответы, как правило, в насильственном контексте.

Мы можем описать это небольшой схемой:

Вопрос появления Инфантильные секс. теории Провал
Гендер Кастрация Фаллическая Мать
Субъект Соблазн Роль Отца
Сексуальные отношения Первосцена Комбинация

На каждую из этих трех теорий распространяются одинаковые характеристики: каждая из них неудовлетворительна и, согласно Фрейду, от каждой из них в итоге отказываются. 11 Но это не совсем так: каждая из них может исчезнуть как теория, но при этом она не исчезает полностью. Вернее, они вновь появляются в так называемых примитивных фантазиях о кастрации и фаллической матери, соблазнении и первоотце, и, конечно, о первосцене. Фрейд распознает в этих примитивных фантазиях основу для будущих, взрослых невротических симптомов.

Это возвращает нас к нашему вопросу о начальной точке невроза. Эта изначальная сцена является не столько сценой, сколько имеет непосредственное отношению к вопросу о происхождении. Заслуга Лакана в том, что он переработал фрейдистскую клинику в структурную теорию, особенно то, что касается отношений между Реальным и Символическим, и важную роль Воображаемого. Существует структурная недостача в Символическом – значит, некоторые аспекты Реального не могут быть символизированы определенным образом. Каждый раз, когда субъект конфронтируется с ситуацией, которая связана с этими частями Реального, это отсутствие становится очевидным. Это несмягченное Реальное провоцирует тревогу, и она, возвращаясь, приводит к увеличению нескончаемых защитных воображаемых конструктов.
Фрейдистские теории инфантильной сексуальности найдут свое развитие в широко известных формулировках Лакана: «La Femme n’existe pas» — «Женщина не существует»; «L’Autre de l’Autre n’existe pas» — «Другой Другого не существует»; «Il n’y a pas de rapport sexuel» — «Сексуальной связи не существует». Невротический субъект находит свои ответы на эту невыносимую легкость не-бытия: кастрацию, первоотца и первосцену. Эти ответы будут развиты и усовершенствованы в личных фантазиях субъекта. Значит, мы можем уточнить дальнейшее развитие цепочки означающих в нашей первой схеме: их дальнейшим развитием является ни что иное, как первичные фантазии, из которых могут развиться возможные невротические симптомы, на фоне скрытой тревоги. Эту тревогу всегда можно проследить до исходной ситуации, которая вызвана развитием защит в Воображаемом. Например, Элизабет фон Р., одна из пациенток, описанных в «Исследованиях истерии», заболела от мысли о возможности интрижки с мужем ее умершей сестры. 12 В случае Доры 13 Фрейд отметит, что истерический субъект не имеет возможности выносить нормальную возбуждающую сексуальную ситуацию; Лакан обобщит эту идею, когда заявит, что каждая встреча с сексуальностью всегда неудачна, «une recontre toujours manqué», слишком рано, слишком поздно, не в том месте и т.д. 14

Давайте резюмируем сказанное. О чем мы сейчас говорим? Мы размышляем об очень общем процессе, который Фрейд назвал Menschwerdung, становлением человеческого существа. Человеческое существо – это субъект, который является «говорящим бытием», «parlêtre», что значит, что он покинул природу ради культуры, покинул Реальное ради Символического. Все, что производится человеком, то есть все, что производится субъектом, может быть понято в свете этой структурной неудачи Символического в отношении к Реальному. Само общество, культура, религия, наука – изначально ничего, кроме как развитие этих вопросов о происхождении, то есть они являются попытками дать ответ на эти вопросы. Именно об этом Лакан говорит нам в своей популярной статье La science et la vérité. 15 Действительно, все эти культурные продукты производятся по существу – как? и почему? – отношений между мужчиной и женщиной, между родителем и ребенком, между субъектом и группой, и они устанавливают правила, которые определяют в данное время и в данном месте не только ответы на эти вопросы, но даже правильный путь, дискурс, само нахождение ответа. Отличия между ответами будут детерминировать особенности разных культур. То, что мы находим на этой макро-социальной чаше – отражено и на микро-чаше, внутри развертывания индивидуальных членов общества. Когда субъект конструирует свои собственные особенные ответы, когда он развивает свою собственную цепочку означающих, конечно, он срисовывает материал с большой цепи означающих, то есть, с Большого Другого. Как член своей культуры, он будет разделять, в большей или меньшей степени, ответы своей культуры. Здесь, в этой точке, мы встречаем истерию еще раз, наконец, вместе с тем, что мы назвали покрывающей или поддерживающей психотерапией. Как бы ни отличались эти поддерживающие виды терапий, они всегда будут прибегать к общим ответам на эти вопросы. Разница вранья лишь в размере группы, которая совместно использует ответ: если ответ «классический», – например, Фрейд с Дорой, – то этот ответ – наиболее общий знаменатель данной культуры; если ответ «альтернативный», то он прибегает к совместному мнению меньшей альтернативной субкультуры. Кроме этого, здесь нет существенного отличия.

Истерическая позиция по существу – это неприятие общего ответа и возможности производства персонального. В «Тотем и табу» Фрейд отмечает, что невротический субъект обращается в бегство от не удовлетворяющей реальности, что он сторонится реального мира, «который находится под властью человеческого общества и общественных институтов сообща созданных им». 16 Он сторонится этих коллективных образований, потому что истерический субъект смотрит сквозь противоречивость (ошибочность) гарантий этого общего ответа, Дора обнаруживает то, что Лакан называет «le monde du semblant», мир притворства. Она не хочет какого-нибудь ответа, она хочет Ответа, она хочет Реальную Вещь, и, сверх того, она должна быть произведена большим Другим без какой-либо нехватки чего бы то ни было. Если быть более точным: единственная вещь, которая может ее удовлетворить – это фантазматический перво-отец, который сможет гарантировать существование Женщины, которая, в свою очередь, создаст возможность Сексуальных Отношений.

Это последнее предположение дает нам возможность предсказать, где истерические симптомы будут произведены, а именно как раз в тех трех точках, где большой Другой терпит неудачу. Поэтому эти симптомы всегда становятся видимыми и в трансферентной ситуации, и в клинической практике, и в повседневной жизни. В своих ранних работах Фрейд открыл и описал механизмы образования симптомов, особенно механизм конденсации (сгущения), но достаточно скоро он заметил, что этим всё не исчерпывается. Напротив, наиболее важным было то, что каждый истерический симптом создается для или вопреки кому-то, и это стало определяющим фактором в психотерапии. Теория Лакана о дискурсе является, конечно же, дальнейшим развитием этого оригинального фрейдовского открытия.

Центральная новаторская идея Фрейда состоит в признании того, что каждый симптом содержит в себе элемент выбора, Neurosenwahl, выбора невроза. Если мы будем исследовать это, мы поймем: это не столько выбор, сколь скорее отказ выбирать. Каждый раз, когда истерический субъект находится перед выбором относительно одной из этих трех центральных тем, он старается избежать этого и хочет удержать обе альтернативы, поэтому центральный механизм в образовании истерического симптома – это именно конденсация, сгущение обеих альтернатив. В статье о связи между симптомами и истерическими фантазиями Фрейд отмечает, что за каждым симптомом не одна, а две фантазии – маскулинная и феминная. Общим результатом этого не-выбора является, конечно, то, что в итоге ни к чему не приводит. Вы не можете иметь пирожное и есть его. Фрейд дает очень креативную иллюстрацию, когда описывает известный истерический припадок, в котором пациентка играет обе роли в сексуальной фантазии, лежащей в основе: с одной стороны пациентка прижимала свой наряд к телу одной рукой, как женщина, в то время как другой рукой она старалась сорвать его – как мужчина… 17 Менее очевидный, но не менее распространенный пример касается женщины, которая хочет быть максимально эмансипированной и идентифицируется с мужчиной, но чья сексуальная жизнь переполнена мазохистичными фантазиями, и в общем – фригидна.

Именно этот отказ сделать выбор и создает различие между истерией каждого parlêtre, каждым говорящим созданием с одной стороны, и патологической истерией – с другой. Каждый субъект должен делать определенные выборы в жизни. Он может найти простой выход из положения с уже готовыми ответами в его обществе, или же его выборы могут быть более персональными, в зависимости от его или ее уровня зрелости. Истерический субъект отказывается от уже готовых ответов, но не готов делать персональный выбор, ответ должен быть произведен Господином, который никогда не будет господином в полной мере.

Это переносит нас к нашей последней точке, к цели психоаналитического лечения. Ранее, когда мы проводили различие между покрывающими (re-covering) и открывающими (dis-covering) формами психотерапии, было абсолютно ясно, что психоанализ принадлежит к открывающим. Что мы имеем в виду под этим, что будет общим знаменателем этого утверждения?

И так, что является базовым инструментом психоаналитической практики? Это, конечно, интерпретация, интерпретация так называемых ассоциаций, даваемых пациентом. Это общеизвестно, популяризация Толкования Сновидений привела к тому, что каждый знаком с идеей явного содержания сновидений и латентных мыслей сновидения, с терапевтической работой по их интерпретации и т.д. Этот инструмент работает очень хорошо, даже тогда, когда человек не осторожен, как было с Георгом Гроттеком и «дикими аналитиками» с их пулеметным стилем интерпретации. На этом поприще сложность состоит не столько в том, чтобы дать интерпретацию, а в том, чтобы пациент ее принял. Так называемый терапевтический альянс между терапевтом и пациентом очень быстро становится битвой за то, кто здесь прав. Исторически говоря, именно неудача в столь сверх-увлечённом интерпретациями процессе и привела к молчанию аналитика. Вы даже можете проследить это развитие в самом Фрейде, особенно в интерпретации сновидений. Его первой идеей было, что анализ должен быть осуществлен исключительно посредством интерпретации сновидений, поэтому название его первого большого исследования изначально предполагалось как «Сновидение и истерия». Но Фрейд сменил его на абсолютно другое, «Bruchstück einer Hysterie-Analyse», лишь фрагмент анализа истерии. И в 1911 году он будет предостерегать своих учеников от того, что они не уделяли слишком много внимания анализу сновидений, потому что это может стать препятствием в аналитическом процессе. 18

В наше время не редкостью оказывается наличие подобных изменений в уже меньшем масштабе в течении процесса супервизии. Молодой аналитик с энтузиазмом поглощен интерпретацией снов или симптомов, даже с таким энтузиазмом, что теряет из поля зрения сам аналитический процесс. И когда супервизор спрашивает его или ее, что есть конечной целью, он или она затрудняется дать ответ – что-то о том, чтобы сделать бессознательное сознательным, или символическая кастрация… ответ совсем неопределенный.

Если мы хотим определить цель психоанализа, мы должны вернуться к нашей схематической репрезентации того, чем является психоневроз. Если Вы на нее посмотрите, Вы увидите: одна бесконечная система означающих, то есть, базовая невротическая активность интерпретируется как таковая, берет свое начало в этих точках, где Символическое терпит неудачу и заканчивается фантазиями, как уникальной интерпретацией реальности. Таким образом, становится очевидно, что аналитик не должен помогать продлевать эту интерпретационную систему, напротив, его цель – деконструкция этой системы. Поэтому Лакан определил конечную цель интерпретации как редукцию значения. Вам, возможно, известен параграф из Четырех фундаментальных концепций, где он говорит, что интерпретация, предоставляющая нам значение, является не более, чем прелюдией. «Интерпретация  направлена не столько на значение, сколько к восстановлению отсутствия означающих (…)» и: «(…) эффект интерпретации – это изоляция в субъекте ядра, kern, если использовать термин Фрейда, отсутствия смысла (non sense), (…)». 19 Аналитический процесс возвращает субъекта обратно к исходным точкам, из которых он сбежал, и которые Лакан позже назовет нехваткой большого Другого. Вот поэтому психоанализ – без сомнений от-крывающий процесс, он открывает слой за слоем, пока не дойдет до исходной изначальной точки, где берет начало Воображаемое. Это также объясняет, почему моменты тревоги в процессе анализа не являются чем-то необычным – каждый последующий слой приближает к начальной точке, к базовой точке тревоги. По-крывающие (re-covering) терапии, с другой стороны, работают в противоположном направлении, они стараются инсталлировать здравый смысл ответов адаптации. Наиболее успешный вариант по-крывающей терапии – это, конечно, конкретно реализованный дискурс господина, с воплощением господина во плоти и крови, то есть, гарантия перво-отца в существовании Женщины и Сексуальных Отношений. Последним примером был Бхагван (Ошо).

Таким образом, конечной целью аналитической интерпретации является то ядро. Прежде, чем достигнуть той конечной точки, мы должны начать с самого начала, и в этом начале мы находим довольно типичную ситуацию. Пациент помещает аналитика в позицию Субъекта Предположительно Знающего, «le sujet suppose de savoir». Аналитик предположительно знает, и поэтому пациент производит свои свободные ассоциации. Во время этого пациент конструирует свою собственную идентичность в отношении к идентичности, что он приписывает аналитику. Если аналитик подтвердит эту позицию, ту, которой пациент наделяет его, если он подтверждает её, аналитический процесс останавливается, и анализ потерпит неудачу. Почему? Это проще будет показать на примере хорошо известной фигуры Лакана, названой «внутреннее восемь». 20
12

Если Вы посмотрите на эту фигуру, Вы увидите, что аналитический процесс, представленный непрерывной закрытой линией, прерывается прямой линией – линией пересечения. В тот момент, когда аналитик соглашается с трансферентной позицией, исход процесса – идентификация с аналитиком в такой позиции, это и есть линия пересечения. Пациент остановит деконструкцию излишка значений, и напротив, даже прибавит еще одно к цепочке. Таким образом, мы возвращаемся к по-крывающим (re-covering) терапиям. Лакановские интепретации стремятся к отказу от такой позиции, поэтому процесс может длиться. Эффект этих никогда не убывающих свободных ассоциаций был прекрасно описан Лаканом в его Функции и поле речи и языка. Вот что он говорит: «Субъект все более отлучается от «своего собственного существа» (…), признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им по его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим». 21

Результат создания такой идентичности есть, в конечном счете, ее деконструкция, вместе с деконструкцией Воображаемого большого Другого, который обнаруживает себя как другая самоделка. Мы можем провести сравнение с Дон Кихотом Сервантеса, Дон Кихотом в анализе, если уж на то пошло. В анализе он мог бы открыть, что злой гигант был лишь мельницей, и что Дульсинея была просто женщиной, а не принцессой из грез, и конечно, что он – не странствующий рыцарь, что не мешает его странствованиям.

Поэтому аналитическая работа имеет столько общего с так называемой Trauerarbeit, работой скорби. Необходимо пройти через горевание по своей собственной идентичности, а заодно и по идентичности большого Другого, и эта работа скорби есть не что иное как деконструкция цепочки означающих. В таком случае, цель точно противоположна ликующей идентификации с аналитиком в позиции большого Другого, что будет всего лишь подготовкой первого отчуждения или идентификации, одной стадией зеркала. Процесс интерпретации и деконструкции предполагает то, что Лакан назвал «la traversée du fantasme», путешествием сквозь фантазм, базовый фантазм, которым была сконструирована собственная реальность субъекта. Этот или эти базовые фантазмы не могут быть проинтерпретированы как таковые. Но, они учреждают интерпретацию симптомов. В этом путешествии, они раскрываются, что приводит к определённому эффекту: субъект устраняется, (оказывается внеположенным) по отношению к ним, это «destitution subjective», нужда, лишение субъекта, и аналитик устраняется – это «le désêtre de l’analyste». C этого момента пациент сможет совершать свой собственный выбор, в полном согласии с фактом того, что каждый выбор — это выбор лишенный каких-либо гарантий вне субъекта. Это и есть точка символической кастрации, где анализ завершается. Помимо этого, всё зависит от самого субъекта.

Статья. Кернберг. ИНСТИНКТЫ, ВЛЕЧЕНИЯ, АФФЕКТЫ И ОБЪЕКТНЫЕ ОТНОШЕНИЯ

Как отмечал Холдер (1980), Фрейд четко разграничил инстинкты и влечения. Под влечениями он понимал психологические мотивы человеческого поведения, являющиеся скорее постоянными, а не прерывистыми. С другой стороны, инстинкты для него – биологические, наследуемые и прерывистые, в том смысле, что они приводятся в действие психологическими факторами и/или факторами окружающей среды. Либидо – влечение, голод – инстинкт.

Лапланш и Понталис (1973) в этой связи замечают, что Фрейд рассматривает инстинкты как схему поведения, которая мало отличается у разных особей одного вида. Поразительно, насколько концепция Фрейда близка современной теории инстинктов, представленной, к примеру, Тинбергеном (1951), Лоренцом (1963) и Вилсоном (1975). Эти исследователи считают, что инстинкты представляют собой иерархические системы биологически детерминированных перцептивных, бихевиоральных (поведенческих) и коммуникативных паттернов, которые приводятся в действие факторами окружающей среды, активизирующими врожденные “пусковые” механизмы. Эта биологически-средовая система считается эпигенетической. На примере исследования животных Лоренц и Тинберген показали, что формирование и развитие связи отдельных врожденных поведенческих паттернов у каждого конкретного индивида в значительной степени определяется характером воздействия на него окружающей среды. С этой точки зрения, инстинкты представляют собой системы биологической мотивации, имеющие иерархическую структуру. Обычно инстинкты классифицируют по трем направлениям: добыча еды – реакция на опасность (отражение атаки/бегство) – спаривание или каким-либо иным образом, но при этом инстинкты представляют собой сплав врожденных предрасположенностей и научения под воздействием окружающей среды.

Несмотря на то, что Фрейд признавал, что влечения строятся на биологической основе, он также неоднократно подчеркивал недостаточность информации относительно процессов, трансформирующих эти биологические предпосылки в психические мотивы. Его концепция либидо, или сексуального влечения, является иерархически построенной системой ранних “частичных” сексуальных влечений. Теория о двух влечениях – сексуальном и агрессивном – (1920) представляет его последнюю концепцию влечений как основного источника бессознательных психических конфликтов и формирования психической структуры. Фрейд описывал биологические источники сексуальных влечений в соответствии с возбуждением эрогенных зон, но он не описал таких конкретных биологических источников для агрессии. В противоположность фиксированным источникам либидо, он отмечал, что цели и объекты сексуальных и агрессивных влечений меняются в процессе психического развития: непрерывное развитие сексуальных и агрессивных мотиваций может найти выражение в различных вариациях в процессе сложного психического развития.

Фрейд предполагал (1915 b,c,d), что влечения проявляются через психические образы или представления – то есть когнитивное проявление влечения – и аффекты. Фрейд по крайней мере дважды менял свое определение аффектов (Рапапорт, 1953). Первоначально (1894) он полагал, что аффекты почти эквивалентны влечениям. Позже (1915 b,d) он пришел к выводу о том, что аффекты – результат разрядки влечений (особенно в том, что касается удовольствия, боли, психомоторики и вегетативной нервной системы). Эти процессы разрядки могут достичь сознания, не подвергаясь вытеснению; вытесняется только ментальный образ влечения вместе с памятью о сопутствующих ему эмоциях или предрасположенностью к их активации. Последняя концепция Фрейда (1926) описывает аффекты как врожденные предрасположенности (пороги и каналы) Эго и подчеркивает их сигнальные функции.

Если аффекты и эмоции (то есть когнитивно развернутые аффекты) представляют собой сложные структуры, включающие субъективный опыт переживания боли или удовольствия с определенными когнитивными и выразительно-коммуникативными компонентами, а также шаблонами механизма разрядки вегетативной нервной системы, и если они присутствуют – как показали исследования детей (Эмде и др. 1978; Изард 1978; Эмде 1987; Штерн 1985) – с первых недель и месяцев жизни, являются ли они определяющими мотивационными силами психического развития? Если они включают и когнитивные, и аффективные компоненты, что тогда остается для более широкого понятия влечения, что не входит в понятие аффекта? Фрейд полагал, что влечения присутствуют с самого рождения, но он также считал, что они развиваются и “взрослеют”. Можно оспорить утверждение о том, что развитие и “взросление” аффектов есть проявления скрытых за ними влечений, но если все функции и проявления влечений могут быть включены в функции и проявления развивающихся аффектов, понятие самостоятельных влечений, лежащих в основе образования аффектов, будет сложно поддерживать. Фактически, преобразование аффектов в процессе развития, их интеграция с интернализованными объектными отношениями, их целостная дихотомия на приятные ощущения, составляющие структуру либидо, и болезненные чувства, составляющие структуру агрессии, – все говорит о богатстве и сложности их когнитивных и аффективных элементов.

Я подразумеваю под аффектами инстинктивные структуры (Кернберг 1992), физиологические по природе, биологически заданные, активизирующиеся в процессе развития и включающие психические компоненты. Я полагаю, что этот психический аспект, развиваясь, составляет агрессивные и либидинальные влечения, как их описывал Фрейд. Частичные сексуальные влечения, с моей точки зрения, являются более лимитированными, они ограничены интегрированными соответствующими эмоциональными состояниями, тогда как либидо как влечение – результат иерархической интеграции этих состояний, то есть интеграция всех эротически-центрированных аффективных состояний. Поэтому, в противоположность до сих пор преобладающей в психоанализе точке зрения на аффекты как простые продукты разрядки, я считаю, что аффекты являются промежуточной структурой между биологическими инстинктами и психическими влечениями. Я полагаю, что развитие аффектов основано на аффективно окрашенных объектных отношениях в виде аффективной памяти. Эмде, Изард и Штерн указывали на центральную роль объектных отношений в активации аффектов. Эта связь подкрепляет мое предположение о том, что ранние аффективные состояния, закрепленные в памяти, включают в себя такие объектные отношения.

Я полагаю, что активация различных эмоций к одному и тому же объекту происходит под влиянием широкого круга задач, которые необходимо решать по мере взросления индивида, и биологически запускаемых инстинктивных поведенческих паттернов. Полученные в результате этого различные аффективные состояния, направленные на один и тот же объект, могут служить экономным объяснением того, каким образом аффекты связываются и трансформируются в соподчиненные мотивационные ряды, составляющие сексуальное или агрессивное влечение. Например, чувство удовольствия при оральной стимуляции во время кормления и удовольствие при анальной стимуляции во время приучения к горшку может сгущаться в приятные интеракции младенца и матери, связанные с таким орально – и анально-либидинальным развитием. Агрессивная реакция ребенка на фрустрацию во время орального периода и борьба за власть, характерная для анального периода, могут связаться в агрессивных аффективных состояниях, составляющих агрессивное влечение. В дальнейшем интенсивные позитивные чувства к матери, испытываемые младенцем на этапе сепарации-индивидуации (Малер и др. 1975), могут связаться с сексуальным стремлением к ней в период активации генитальной чувствительности на эдиповой стадии развития.

Но если мы будем рассматривать аффекты как основной психобиологический “строительный материал” влечений и как самые ранние мотивационные системы, нам придется объяснить, каким образом они выстраиваются в иерархическую систему соподчинения. Почему нельзя сказать, что первичные аффекты сами по себе являются основными мотивационными системами? Я полагаю, потому, что аффекты испытывают многочисленные побочные взаимодействия и трансформации в течение всего периода развития. Теория мотиваций, основанная на аффектах, а не на двух основных влечениях, была бы более сложной и запутанной и клинически неудовлетворительной. Я также полагаю, что бессознательная интеграция аффективно насыщенного опыта раннего детства требует предположить более высокий уровень мотивационной организации, чем представленный аффективными состояниями per se (сами по себе). Мы должны предположить, что мотивационная система соответствует сложной интеграции процессов развития аффектов в их связи с родительскими объектами.

Аналогично этому, попытка заменить теорию влечений и эмоций теорией привязанности или теорией объектных отношений, не признающей концепцию влечений, ведет к неоправданному занижению сложности интрапсихической жизни, уделяя внимание лишь позитивным или либидинальным элементам привязанности, и пренебрегая бессознательной агрессией. Хотя сторонники теории объектных отношений и не утверждают этого, на практике они, отвергая теорию влечений, серьезно недооценивают мотивационные аспекты агрессии.

По этим причинам, я думаю, что, изучая мотивацию, мы не должны заменять теорию влечений теорией аффектов или теорией объектных отношений. Кажется, в высшей степени разумно и предпочтительно рассматривать аффекты как строительный материал влечений. Аффекты, таким образом, являются связующим звеном между биологически заданными инстинктивными компонентами, с одной стороны, и интрапсихической организацией влечений – с другой. Соотношение аффективных состояний хорошего отношения и антипатии с дуалистическими рядами либидо и агрессии имеет смысл с клинической и теоретической точек зрения.

Данная концепция аффектов как строительного материала влечений, на мой взгляд, может разрешить некоторые проблемы в психоаналитической теории влечений. Если подходить к аффектам с такой точки зрения, это расширит концепцию эрогенных зон как “источника” либидо до более общей концепции всех психологически активизируемых функций и участков тела, участвующих в аффективно нагруженных интеракциях младенца и ребенка с матерью. Эти функции включают смещение акцента заботы о телесных функциях на социальное функционирование и проигрывание ролей. Моя концепция также предлагает недостающие звенья в психоаналитической теории относительно источников агрессивно нагруженных интеракций в диаде “младенец-мать”, “зональности” агрессивного орального проглатывания и анального контроля, непосредственных физических столкновений, связанных со вспышками гнева и т. д. Аффективно нагруженные объектные отношения вливают энергию в физиологические “зоны”.

Последующая психофизиологическая активация ранних неблагополучия, гнева, страха, а позже депрессии и чувства вины формирует соответствующие агрессивные составляющие Я и объекта. Эти составляющие реактивируются в бессознательных конфликтах в агрессии, которая проявляется в переносе. Непосредственная интернализация либидинальных и агрессивных аффективных чувств как частей Я – и объект-репрезентаций (так называемые “интернализованные объектные отношения”), интегрированных в структуры Эго и Супер-Эго, представляет собой, в моей формулировке, либидинальные и агрессивные части этих структур.

Согласно данной концепции взаимосвязи влечений и аффектов, Ид состоит из вытесненных интенсивных агрессивных или сексуальных интернализованных объектных отношений. Характер сгущения и смещения психических процессов в Ид отражает аффективную связь Я – и объект-репрезентаций соответствующих агрессивных, либидинальных и – позже – совмещенных чувств.

Данная концепция влечений также позволяет отдать должное биологически детерминированному появлению новых аффективных состояний в течение жизни. Эти состояния включают активацию сексуального возбуждения в период юности, когда аффективное состояние эротического волнения интегрируется с генитальным возбуждением и с эротически заряженными эмоциями и фантазиями из эдиповой фазы развития. Другими словами, усиление влечений (либидинальных и агрессивных) на разных стадиях жизненного цикла определяется инкорпорированием новых психофизиологически активированных аффективных состояний в предсуществующие иерархически организованные системы аффектов.

В более общем виде моя точка зрения такова: раз организация влечений как иерархически выстроенных мотивационных систем уже сложилась, любая определенная активация влечений в контексте интрапсихического конфликта представлена активацией соответствующих аффективных состояний. Аффективное состояние включает интернализованные объектные отношения, в основном определенную Я-репрезентацию, связанную с определенной объект-репрезентацией под влиянием определенного аффекта. Реципрокные ролевые отношения между Я и объектом заключены в рамки определенного аффекта и обычно выражаются в виде фантазий или желаний. Бессознательные фантазии состоят из таких совокупностей Я-репрезентаций и объект-репрезентаций и связующего их аффекта. Иначе говоря, аффекты – это сигналы или репрезентации влечений – как предполагал Фрейд (1926), – а также их строительный материал.

Фрейд (1905) описывал либидо как влечение, возникающее при стимуляции эрогенных зон и характеризующееся определенной целью, напряжением и объектом. Как я уже упоминал, истоки либидо находятся в примитивных аффективных состояниях, включая как состояние восторга в ранних детско-материнских отношениях, так и симбиоз переживаний и фантазий. Аффективные и в основном приятные состояния от общения с матерью, возникающие ежедневно в состояниях покоя, также интегрируются в либидинальные интенции.

Сексуальное возбуждение – более поздний и более дифференцированный аффект; он начинает действовать как решающий компонент либидинального влечения, но его корни как аффекта лежат в интегрированном эротически окрашенном опыте, возникшем в результате стимуляции различных эрогенных зон. Действительно, поскольку сексуальное возбуждение как аффект связано со всем полем психического опыта, оно не ограничивается стимуляцией определенной эрогенной зоны, а проявляется как ощущение удовольствия всего тела.

Так же как либидо, или сексуальное влечение, есть результат интеграции позитивных или приятных аффективных состояний, так и агрессивное влечение есть результат интеграции многочисленных проявлений негативного опыта или антипатии – гнева, отвращения, ненависти. Гнев фактически может считаться основным аффектом агрессии. Ранние характеристики и развитие гнева у детей многократно документально фиксировались исследователями; вокруг этого группируется сложное аффективное образование агрессии как влечения. Исследования детей показывают изначальную функцию гнева как попытки устранить источник боли или беспокойства. В бессознательных фантазиях, возникающих в связи с реакциями гнева, гнев обозначает одновременно активацию “абсолютно плохого” объектного отношения и желание устранить его и восстановить “абсолютно хорошее”, представленное объектными отношениями под влиянием позитивных, либидинальных аффективных состояний. Но психопатология агрессии не ограничивается интенсивностью и частотой приливов гнева: аффект, который становится доминантой, агрессия как патологическое влечение, есть сложный и разработанный аффект ненависти; устойчивый, структурированный, объектно-направленный гнев.

Агрессия входит и в сексуальный опыт как таковой. Мы увидим, что опыт проникновения, внедрения и опыт, когда в тебя проникают, входят, включает в себя агрессию, служащую любви, используя при этом эротогенный потенциал переживания боли как необходимой составной части несущего наслаждение слияния с другим в сексуальном возбуждении и оргазме. Эта нормальная способность трансформации боли в эротическое возбуждение дает осечку, когда грубая агрессия доминирует в родительско-детских отношениях, что, возможно, является решающим фактором в формировании эротического возбуждения, возникающего при причинении страдания другим.

Я думаю, что эта формулировка отношений между влечением и аффектами соответствует Фрейдовской дуалистической теории влечений и в то же время органично сочетает психоаналитическую теорию с современной биологической теорией инстинктов и наблюдениями за развитием младенцев в первые месяцы жизни.

Если сексуальное возбуждение – основной аффект, вокруг которого происходит скопление целого созвездия аффектов, и все это вместе взятое составляет либидо как влечение, то эротическое желание, то есть сексуальное возбуждение, направленное на определенный объект, – соединяет сексуальное возбуждение с миром интернализованных объектных отношений в контексте эдипального структурирования психической реальности. Фактически, эротическое желание способствует интеграции частичных объектных отношений в целостные объектные отношения – то есть отщепленных или диссоциированных Я – и объект-репрезентаций в цельные и всеохватывающие. Такое развитие углубляет природу сексуального опыта – процесса, кульминацией которого будет зрелая сексуальная любовь.

Статья. Серж Котте. Весёлое Знание, Печальная Истина

материал с сайта

Английский текст на сайте Lacanian Circle

Подобно тому, как истине не всегда следует быть произнесенной, так и нам не всегда стоит наслаждаться ею.

В “Сумерках идолов” Ницше предсказывал приход веселого, не обремененного истиной, знания. И если новая философия принесёт с собой некое преобразование, оно не может пройти безболезненно, не без ударов молота. Ницше говорит: “Философия создана для того, чтобы печалить людей. До сих пор она еще никого не опечалила”.

Mutatis mutandis, подобные размышления применимы и к психоанализу. У него также есть свои сумерки идолов, общей формулой которых могло бы быть заброшенность [фр. déserte] Другого и те аффекты, в которых она воплощается. Следует сказать, что психоанализ сохраняет определённую двойственность в отношении печали: с одной стороны, он подозревает “печальные” аффекты в двойной игре, игре соучастия, а, с другой стороны, она становится причиной коллапса тех иллюзий [англ. semblants], что делают глупцов счастливыми. Она приводит в отчаяние тех, кто греется в приятном свете розовых грёз. Мы говорим не о том, что психоанализ приводит к несчастью, но о том, что быть несчастным — это часть опыта, и что нам следует изучить то, в какой степени и когда быть несчастным.

И, более того, можно заметить, что депрессивный аффект “эк-зистирует” [англ. ex-sist] в психоанализе, другими словами, нет первого без второго. Потому психоанализ является не просто “объяснением” печали, а в той же мере и её причиной, и её опровержением. Этот вопрос и требует исследования.

Начнём с истории. Вопреки широко распространенным представлениям, в отношении депрессии психоанализ чувствует себя вполне свободно. Она очень рано была выделена Фрейдом, и является вполне известным аффектом. И, надо признать, не симптомом, но ощутимым, видимым и наблюдаемым знаком аффекта. В отношении её значения все неоднозначно, но в вопросе её причин нет никаких сомнений. Именно депрессию, в своё время, Фрейд использовал в качестве аргумента существования психической причинности, того, что в 1890-х он назвал “душевным лечением”, Seelenbenhandlung 1. Молодой Фрейд был увлечён состояниями печали, поскольку они свидетельствовали о превосходстве разума над телом, и, соответственно, о силе психического лечения. Фрейда интересовало поседение волос, нервное переутомление, неврастения, беспричинные рыдания, и со скорее дарвинистской стороны его заинтересовал вопрос выражения эмоций. Депрессивный аффект — не является клиническим типом, поскольку, например, слёзы нельзя считать болезнью так же, как и виляющую хвостом собаку нельзя считать истеричкой. Остаётся заметить, что аффекты печали или радости, обнаруживаемые благодаря их знакам, происходят из наблюдения о том, что переживающий их субъект не всегда знает, что послужило их причиной. Этот разрыв должен предостерегать от любых утверждений о том, что депрессия — это “жизненный опыт”.

Более того, Фрейд считал, что эти состояния, знакомые и ему лично (о чём свидетельствует его переписка с Флиссом), являются элементами картины любого невроза, о чём он написал в “Исследованиях Истерии” 2.

И потому вызывает удивление уверенность DSM-IV в том, что можно выделить “большое депрессивное расстройство” под предлогом того, что его признаки могут быть объективированы и даже измеримы и количественно определимы в их интенсивности. В то время как Фрейд пытался их скорее расшифровать, чем измерить, DSM-IV считает её элементы свидетельством наличия чего-то по ту сторону психической причинности. То есть некоторые признаки принимаются за болезнь, подобно тому как жар свидетельствует об инфекции.

Определённо можно сказать лишь то, что все депрессивные аффекты свидетельствуют об отводе либидо, и что различные режимы его отвода, отделения, сепарации, вытеснения, скорби будут предоставлять различные клинические симптомы. Мы знакомы, например, с объяснением “актуального” невроза через энергетическую концепцию либидо у Фрейда. В случае истощенного либидо мы имеем дело с неврастенией, в случае с неполностью занятым либидо — невроз тревожности, в случае его удерживания — усталость и замкнутость. В действительности, любое ограничение jouissance приводит к подобным аффектам в соответствии со следующей формулой: либидо = жизненная энергия, и потому утрата либидо равна эффекту омертвения. Конечно же, эта энергетическая и экономическая перспектива будет ретранслироваться в бессознательном конфликте, либидо эго, влечении к смерти. И, тем не менее, всегда будет оставаться часть этой пустоты, этой не насыщаемой Другим дыры, соответствующей остатку незанятого jouissance.

Если мы останемся в этой транс-психологической перспективе, то есть вне перспективы душевных состояний, то мы придём к клинике пустоты или же к модальностям переживаний пустоты. Что же, в действительности, скрывается за этой метафорой, если в DSM-IV это означающее принимается за чистую монету, как если бы оно означало себя? Не проводится никакого различения между сумрачными состояниями психоза и различными ощущениями нехватки в невротическом субъекте.

Психоз придаёт этому клиническому подходу к пустоте или дыре реальный вес, лишенный любых метафорических истолкований, и любых толкований в контексте чувств. Частичное представление о подобном подходе может дать начало XX века, в котором мы обнаруживаем целое клиническое поле пустоты и ощущений пустоты, которыми отмечены различные стадии и различные психические состояния пролегающие, по выражению Жане, от “тревоги до экстаза” 3, и достигающих финальной стадии в блаженстве. Также мы там видим известные психастенические стадии, такие как: беспокойство, апатия, скука, “мрачную нечувствительность и усталость”, как это описывали в то время, иллюзию бездеятельности, сдерживание и тд. Мы сталкиваемся, конечно же, и с меланхолическим бредом и сумрачными состояниями, прекрасно описанными Котардом 4 и Сегля, мыслями о нереальности и конце света. В итоге  были определены некоторые виды пустоты: пустота, которая находит своё воплощение в печали без аффекта, и контрастирующая с ней апатия, которая является не смертью желания, но желанием отвлечения 5.

Словом, у нас есть основания для выделения клинической картины пустоты в противоположность клинической картине нехватки. DSM-IV неявным образом спекулирует на этом различии, когда указывает на наличие депрессивных состояний лишенных чувства вины, “состояний души”, и боли характерной для скорби. В DSM-IV нам предлагают поверить в то, что это вопрос совершенно независимый или же вспомогательный в отношении скорби и меланхолии, что не связан ни с неврозом и ни с психозом. В действительности же, эта клиническая картина пустоты, которая подразумевает также и обеднение чувств, является ничем иным как клинической картиной психоза и меланхолии, в частности. Одна из пациенток Жане на похоронах её мужа обвиняла его близких в обмане. Он мёртв, и она переживает горе, но это не скорбь по ушедшему мужу, но скорее горе от того, что она не может переживать скорбь и потому порицает себя за это 6. То, что Жане связывает с утратой функции реальности, мы, напротив, объясняем через реальное, которое было очищено от символической связи брака. Пациентка говорила, что она горюет, потому что не может быть столь же счастливой, как все остальные. Обман сосредоточен на стороне маленьких других. Что же в отношении её, она столкнулась с пустотой, а не с нехваткой. Напоминаем, что, согласно Фрейду, который не считал жалобы меланхоликов театральными, этим и определяется ядро истины в меланхолии. Эта вина фальшива — да, но эту боль существования нельзя опровергнуть никакой аргументацией. “В своей самокритике меланхолик прав,” — говорит Фрейд. Это, конечно же, истина, но не вся истина. Субъект ошибается в том, что порывает с Другим. Он не знает, что его жалобы адресуются Другому, в этом и заключается его ошибка, его отвержение этого знания и является причиной страданий.

Давайте сопоставим это состояние психоза, которое представляет нам структурную модель депрессии, с теми душевными состояниями, которые имеют место в неврозе, что свидетельствуют о закрытии бессознательного, но не о его отвержении. Примером этому нам послужит Ференци, который в своей переписке с Фрейдом в 1916 год анализирует свой депрессивный симптом. Ференци снова и снова связывает колебания своей депрессии с отсутствием его будущей жены, Гизеллы. В момент высшей точки своей нерешительности в отношении брака он пишет: “В воскресенье, во вчерашний полдень, прежде чем мадам Г. пришла ко мне, я столкнулся с состоянием сильнейшей депрессии с непреодолимым стремлением кричать… Этот симптом, который можно назвать истерическим, следует интерпретировать как знак скорби; он был выражением моих чувств в случае прощания с Гизеллой” 7. Внимательный наблюдатель, выдающийся врач души, Ференци перечисляет свои симптомы в объёмном списке, заслуживающем место в DSM-IV: тахикардия, глубокая печаль, нарушения дыхания, неустойчивая жажда и голод, отвращение от интеллектуальной активности. И, чтобы завершить этот список, следует еще упомянуть расстройство щитовидной железы, базедову болезнь. Но, в то же время, Ференци замечает, что  “наедине с Гизеллой я чувствую себя намного лучше, и одновременно ощущаю заинтересованность в науке”. Он не без удовольствия признаёт, что sciendi либидо и генитальное либидо плывут в одной лодке, и что возвращение желания сопровождается желанием знать. Несмотря на всё, колебания продолжаются. Что позволило Ференци вернуться к его доктрине маниакально-депрессивных состояний. Он пишет Фрейду: “Я верю, что вы поддержите мою идею о связи между колебаниями маниакально-депрессивного состояния и периодичностью половых циклов у наших предков”.

Ответ Фрейда был бескомпромиссен: “Вы используете психоанализ для того, чтобы запутать и затянуть ваш роман”. Фактически, как бессознательное, так и перенос использовались для того, чтобы сделать решение невозможным, Ференци хотел высвободиться самостоятельно, без какого-либо влияния со стороны Фрейда. Являющийся жертвой обмана бессознательным, но не переносом, его депрессивный аффект можно истолковать в контексте предательства желания: и тут лакановское определение нравственной трусости практически совпадает с фрейдовым. Фрейд противостоит усложнениям бессознательного и диким интерпретациям, и ставит Ференци прямо перед его желанием. Он заставляет его действовать, прийти к решению, в свете, в данном случае, транс-психологической перспективы.

Возвращаясь к нашему основному вопросу: является ли любая печаль нравственной трусостью? Является ли любая нравственная боль jouissance? Следует отметить, что было бы неверным проводить следующие соотношение “боль = наслаждение” не проводя при этом определенных разграничений, сведений и различий, поскольку для того, чтобы оправдать такое соотношение, необходимо признать, что влечение всегда соединяется с тем, что оставляет дыру в реальном: требованием смерти, мазохистским удовлетворением, причастностью к некоторому наслаждению уныния. Может так случиться, что Другой отсутствует, и психоаналитический акт является свидетельством тому, что его отсутствие — это также и его покинутость [фр. lâchage], и его трусость [фр. lâcheté]. Именно по этой причине для бессознательного другой виновен. И, напротив, отвержение бессознательного в меланхолии вызывает бредовую вину и jouissance, возникающее из выражений недовольства по факту этого.

Опять же, мы можем провести различение между скорбью и меланхолией. В характерной для скорби боли определённо существуют зоны неверного истолкования: это нехватка, которую мы поддерживаем в отношении того, что было утрачено. И, тем не менее, “сепарация” возведённая до психоаналитической концепции не является чем-то неаутентичным, поскольку сепарирование либидо от присоединенных к объекту означающих направляет не влечение, а реальность. И потому невозможно спутать болезненный труд с вытеснением знания в отношении нашей нехватки.

Случаи патологической скорби свидетельствуют о невозможности отделения нехватки объекта от радикальной нехватки в Другом, и не случайно примеры этому часто и общеизвестно связаны с реальной смертью отца, о чём Лакан писал в “Семейных комплексах” 8. Фрейд также приводит в пример художника Кристофа Хайнцмана, а также периодические состояния печали у Гофмана, писателя-сказочника. Жестокость покинувшего нас человека придаёт особое значение неисправимому совершенному Другим предательству, которое субъект пытается преодолеть в своей работе. В итоге, скорбь становится работой, подобно анализу. Эта характерная для сепарации непоправимость (что противоположно позиции Мелани Кляйн) и определяет структурные основания депрессии.

И потому важно не путать депрессивный аффект как с нарциссической страстью, так и с феноменом заброшенности [фр. déserte], собственно с различными свидетельствами колебаний существования Другого. Можно ли сказать, что скорбь является свидетельством момента истины, фатальной истины, в том смысле, что субъект сталкивается с переживанием того места, которое он занимает для Другого? Подобно Гамлету, стоящему у мертвого тела Офелии, субъект понимает, что он и был этой нехваткой, нехваткой другого, и потому идентифицирует свою пустоту с пустотой Другого. Он был его нехваткой, и теперь идентифицируется с его дырой.

Клиническое обсуждение сепарации приводит нас к вопросу стратегии субъекта: каким образом он превращает свою нехватку в эффект или же модальность нехватки другого? Каким образом ему удаётся осуществить это диалектическое совпадение двух пустот для того, чтобы дать новое начало желанию, вместо того, чтобы идентифицироваться с пустотой Другого, что происходит в меланхолии? На одном из своих семинаров Жак-Ален Миллер разрабатывал эту диалектику двух совпадающих нехваток, чтобы определить логические основания концепции сепарации. Определённо из этого можно вывести ряд заключений и в отношении феноменологии депрессивных состояний 9.

Если вы хотите отличить аутентичную скорбь и моменты истины от других состояний души, связанных с продемонстрированными мной ошибочными распознаваниями реального, то вам необходимо заняться этой диалектикой пустоты субъекта в отношении пустоты другого.

Примечания:

  1. ”Психическое (или ментальное) лечение” (1890), Standard Edition 7. Немецкое название — “Psychische Behandlung (Seelenbenhandlung)”. ↩
  2. Standard Edition 2, p. 68. ↩
  3. De l’angoisse à l’extase: Études sur les croyances et les sentiments (Paris: Editions du CNRS, Reprint, 1975). ↩
  4. Contribution à l’étude sémiologique des idées délirantes de négation (Bordeaux: Cadoret, 1904) ↩
  5. P. Janet, op. cit., vol. 2, p. 146 ↩
  6. Ibid., p. 46. ↩
  7. Freud-Ferenczi, Correspondance, vol. 2 (Paris: Calmann-Levy, 1996), 178. ↩
  8. Les complexes familiaux dans la formation de l’individu, essai d’analyse d’une fonction en psychologie (Paris: Navarin, 1984 [1938]). ↩
  9. G. Morel, Lettre mensuelle de l‘ECF, no. 152, p. 5. ↩

Статья. Славой Жижек. От Маркса к Фрейду. Бессознательное товарной формы

Почему Марксов анализ товарной формы — prima facie [прежде всего] имеющий дело с чисто экономическими проблемами — оказал столь сильное влияние на широкое поле социальных исследований? Почему заворожил целые поколения философов, социологов, историков искусства и так далее? Потому что именно он предложил своего рода матрицу, позволяющую обобщить все иные формы «фетишистской инверсии»: как если бы диалектика товарной формы даровала нам чистую — или очищенную, если так можно выразиться, — версию механизма, предоставившего ключ к теоретическому пониманию явлений, не имеющих на первый взгляд ничего общего с областью политической экономии (право, религия и так далее). В случае с товарной формой на карту поставлено определенно нечто большее, чем сама товарная форма, и именно это «нечто большее» и манило с такой неодолимой силой. Теоретик, пошедший дальше всех в раскрытии универсального характера товарной формы, — это, несомненно, Альфред Зон-Ретель, один из «попутчиков» франкфуртской школы. Его фундаментальный тезис состоял в том, что

«анализ товарной формы содержит в себе ключ не только к критике политической экономии, но и к исторической критике абстрактного понятийного мышления и возникшему вместе с ним разделению умственного и физического труда»16.

Другими словами, в структуре товарной формы можно обнаружить трансцендентальный субъект: товарной формой изначально задается анатомия, скелет кантовского трансцендентального субъекта, то есть система трансцендентальных категорий, составляющих априорную рамку «объективного» научного знания. Таков парадокс товарной формы: она -этот посюсторонний, «патологический» (в кантовском смысле слова) феномен — дает нам ключ к разрешению фундаментальной гносеологической проблемы: как возможно общезначимое и объективное знание?

В результате скрупулезного анализа Зон-Ретель пришел к следующему заключению: система категорий, предполагаемая научной процедурой, присущая ей — прежде всего, конечно, ньютоновской модели естествознания — система понятий, посредством которой она описывает природу, уже была представлена в социальной действительности, уже работала в акте товарного обмена. Прежде чем мысль появилась в виде чистой абстракции, абстракция уже работала в социальной действительности рынка. Товарный обмен предполагает двойную абстракцию: абстракцию изменения характера товара в акте обмена и абстракцию конкретного, эмпирического, чувственного, частного характера товара (в акте обмена отличительные, конкретные количественные характеристики товара не берутся в расчет; товар сводится к некой абстрактной сущности, которая — безотносительно к ее специфической природе, к ее «потребительной стоимости» — обладает «равной стоимостью» с тем товаром, на который она обменивается).

Прежде чем мысль могла появиться как идея чистого качественного определения, этого sine qua поп [непременного условия] современного естествознания, чистое качество уже работало в деньгах, в этом товаре, который сделал возможным (со)измерение стоимости любых товаров, независимо от их конкретных количественных характеристик. Прежде чем физика смогла сформулировать понятие чистого абстрактного движения, осуществляющегося в геометрическом пространстве независимо от любых количественных параметров движущихся объектов, социальный акт обмена уже реализовал такое «чистое», абстрактное движение, которое оставляет совершенно незатронутыми конкретно-чувственные особенности объекта, увлекаемого этим движением: такова передача собственности. И Зон-Ретель продемонстрировал то же самое применительно к взаимоотношению субстанции и ее акциденций, применительно к понятию причинности в ньютоновской науке — короче говоря, применительно ко всей системе чистого разума.

Таким образом, трансцендентальный субъект — это основание системы априорных категорий – оказался поставлен перед тем тревожным фактом, что самим возникновением своей формы он обязан некоему посюстороннему, «патологическому» процессу; скандал, абсурдная невозможность с трансцендентальной точки зрения, поскольку формально-трансцендентальное a priori по определению является независимым от любого положительного содержания: скандал, совершенно сходный со «скандальным» характером фрейдовского бессознательного, которое также неприемлемо для трансцендентальной философии. Если мы внимательно присмотримся к онтологическому статусу того, что Зон-Ретель назвал «реальной абстракцией» (das reale Abstraktion) (то есть абстракцией, работающей именно в конкретном акте товарного обмена), то сходство между ее статусом и статусом бессознательного — эта значимая связь, сохраняющаяся и на «другой сцене», — окажется поразительным: «реальная абстракция» есть бессознательное трансцендентального субъекта, основание объективного и общезначимого научного знания.

С одной стороны, «реальная абстракция» не является, конечно, «реальной» в смысле реальных, действительных свойств товаров как материальных объектов: товар как объект не обладает «стоимостью» в том смысле, в котором он обладает множеством частных свойств, определяющих его «потребительную стоимость» (его форма, цвет, вкус и так далее). Зон-Ретель подчеркивает, что «реальная абстракция» участвует в конкретном акте обмена в качестве постулата — другими словами, в качестве некоего «как если бы» (ads оb): в акте обмена индивиды ведут себя так, как если бы товар не был подвержен физическим, материальным изменениям, как если бы он был исключен из природного цикла возникновения и разрушения; хотя на уровне своего «сознания» они «очень хорошо знают», что на самом деле это не так.

Одним из наглядных примеров, показывающих действенность этого постулата, может быть наше отношение к материальности денег: мы все очень хорошо знаем, что деньги, подобно всем другим материальным объектам, приходят в негодность от долгого употребления, что их материальное тело изменяется со временем, однако в социальной действительности рынка мы тем не менее обращаемся с ними так, как если бы они состояли «из субстанции, не подверженной изменениям, субстанции, над которой не властно время и которая совершенно отлична от любой другой материи, обнаруживаемой в природе»17. Как не вспомнить здесь формулу фетишистского «отказа от реальности»: «Я очень хорошо знаю, но все же…» К обычным примерам этой формулы («Я знаю, что у матери нет фаллоса, но все же… [я верю в то, что он у нее есть]»; «Я знаю, что евреи такие же люди, как и мы, но все же… [что-то в них есть такое]») мы несомненно должны добавить пример с деньгами: «Я знаю, что деньги являются материальным объектом, но все же… [они как будто сделаны из особой субстанции, над которой не властно время]».

Здесь мы затронули проблему, не решенную Марксом, — проблему материального характера денег: не из эмпирического, материального вещества созданы деньги, но из возвышенной материи, им дано иное, «неразрушимое и неизменное» тело, не подверженное порче, которой не может противостоять тело физическое; это иное тело денег подобно телам жертв де Сада, претерпевающим все пытки и остающимся безукоризненно прекрасными. Нематериальная телесность «тела в теле» (body within body) дает нам точное определение возвышенного объекта; и лишь в этом смысле приемлемо психоаналитическое понимание денег как «пре-фаллического», «анального» объекта — оно не позволяет нам забыть о зависимости постулата существования возвышенного тела от символического порядка: неразрушимое «тело-в-теле», нетленное и не подверженное порче, всегда подкреплено гарантией некоего символического авторитета:

«Монету чеканят, чтобы она служила средством обмена, а не предметом потребления. Ее вес и чистота металла, из которого она изготовлена, гарантированы авторитетом эмиссии, так что если, изношенная и стертая в обращении, она теряет в весе, ей обеспечена безусловная замена. Очевидно, что ее физическая природа становится не более чем техническим моментом ее социальной функции»18.

Hb хотя «реальная абстракция» не имеет ничего общего с уровнем «реальности», действительных свойств, уровнем объекта, это все же не значит, что ее надо понимать как «интеллектуальную абстракцию», как процесс, совершающийся во «внутреннем пространстве» мыслящего субъекта: в отношении к этому «внутреннему пространству» абстракция акта обмена в любом случае является внешней, децентрированной — или, если воспользоваться сжатой формулировкой Зон-Ретеля: «Абстракция обмена не есть мысль, но она имеет форму мысли».

Отсюда мы получаем одно из возможных определений бессознательного: это форма мысли, чей онтологический статус не есть онтологический статус мысли, то есть это форма мысли, внешняя по отношению к мысли как таковой, — короче говоря, это некая внешняя мысли Иная Сцена, на которой заранее уже задана форма мысли. Символический порядок есть такой формальный порядок, который дополняет и/или разрушает дуализм «внешней» фактуальной реальности и «внутреннего» субъективного опыта. Зон-Ретель, таким образом, совершенно справедливо критикует Альтюссера, полагающего абстракцию процессом, имеющим место исключительно в сфере знания, и отвергающего по этой причине категорию «реальной абстракции» как проявление «эпистемологической путаницы». «Реальная абстракция» является немыслимой в рамках основополагающего для Альтюссера эпистемологического различения между «реальным объектом» и «объектом знания», поскольку она вводит третий элемент, разрушающий само поле этого разграничения, вводит форму мысли, выступающую первичной и внешней по отношению к самой мысли, то есть не что иное, как символический порядок.

Теперь мы в состоянии в точности уяснить себе «скандальную» природу того подхода к философской рефлексии, который предложил Зон-Ретель: он столкнул замкнутый круг философского размышления с внешней позицией, где его форма уже «осуществлена». Философская рефлексия подвергается здесь жестокому испытанию, подобному тому, о котором говорит старая восточная формула «ты еси это»: твое истинное место здесь — во внешней действительности процесса обмена; вот театр, в котором твоя истина была разыграна, прежде чем ты (философия) успела что-нибудь заметить. Столкновение с этой позицией является нестерпимым, поскольку философия как таковая определяется своей слепотой по отношению к этой позиции: она не может принять ее без того, чтобы не разрушить, не упустить самую ее суть.

Это не означает, однако, что повседневное «практическое» сознание, противопоставляемое философско-теоретическому, — сознание индивидов, принимающих участие в акте обмена, — не подвержено той же самой слепоте. В акте обмена индивиды оказываются «практическими солипсистами», они не узнают социально-синтетическую функцию обмена: на этом уровне «реальная абстракция» выступает как форма социализации индивидуального производства посредством рынка: «То, как ведут себя собственники товара в отношениях обмена, есть практический солипсизм — несмотря на то, что они думают и говорят об этом»19. Такое превратное осознание является sine qua поп осуществления акта обмена — если бы его участники принимали во внимание измерение «реальной абстракции», «результативный» акт обмена стал бы более невозможен:

«Таким образом, говоря об абстрактности обмена, мы должны быть осторожны в применении понятия сознательности к действующим лицам обмена. Они полагают, что пользуются товарами, видимыми ими, по своему произволу, но произвольность эта только воображается ими. Действие обмена — само действие как таковое — является абстракцией… Абстрактность этого действия не может быть замечена, пока оно длится, поскольку сознание его участников захвачено тем, чем они в этот момент заняты, и эмпирическими свойствами используемых ими вещей. Можно сказать, что абстрактность их действия не может быть уяснена участниками обмена, поскольку им мешает как раз их сознание. Если бы эта абстрактность оказалась осознана ими, обмен стал бы невозможен и абстракция не возникла бы»20.

Это недоразумение проистекает из-за раскола сознания на «практическое» и «теоретическое»: собственник, участвующий в акте обмена, ведет себя как «практический солипсист» — он упускает из виду универсальное, социально-синтетическое измерение своих действий и сводит их к случайному столкновению отдельных индивидов на рынке. Это «репрессированное» социальное измерение его действий проявляется вслед за тем в форме своей противоположности — как универсального Разума, созерцающего природу (сеть категорий «чистого разума» как понятийная схема естествознания).

Основным парадоксом этих взаимоотношений между социальной эффективностью товарного обмена и его «осознанием» — если вновь воспользоваться сжатой формулировкой Зон-Ретеля — является то, что «это не-знание действительности является частью ее сути»: социальная эффективность процесса обмена — это такая действительность, которая возможна лишь при условии, что индивиды, принадлежащие ей, не осознают своей собственной логики. То есть это такая действительность, сама онтологическая устойчивость которой предполагает определенное незнание со стороны своих участников: если нам удастся «узнать слишком много», проникнуть к истинным закономерностям социальной действительности — эта действительность может оказаться разрушенной.

Возможно, это и есть фундаментальное измерение «идеологии»: идеология — это не просто «ложное сознание», иллюзорная репрезентация действительности, скорее идеология есть сама эта действительность, которая уже должна пониматься как «идеологическая», — «идеологической» является социальная действительность, само существование которой предполагает не-знание со стороны субъектов этой действительности, незнание, которое является сущностным для этой действительности. То есть такой социальный механизм, сам гомеостаз которого предполагает, что индивиды «не сознают, что они делают». «Идеологическое» не есть «ложное сознание» (социального) бытия, но само это бытие — в той мере, в какой это бытие имеет основание в «ложном сознании». Таким образом, мы наконец достигли уровня симптома, одно из возможных определений которого могло бы быть таким — «образование, само строение которого предполагает определенное не-знание со стороны субъекта»: субъект может «наслаждаться своим симптомом» лишь в той мере, в какой логика симптома ускользает от него; мера успешной интерпретации симптома -это его исчезновение.

Статья. Виникотт «Чувство вины» 1961

Клер Рейнер:

(Клер Рейнер, по образованию медицинская сестра — писатель и известная ведущая радио- и телевизионныхпрограмм; автор многих книг о здоровье детей.)

 Когда моей дочери было всего несколько недель, мне позвонила одна родственница и, изменив голос, назвалась официальным представителем Общества защиты детей от жестокого обращения. И очень странно, хотя раньше я всегда распознавала подобные ее попытки разыграть меня, теперь я попалась на это и испытала страшный приступ виноватого страха. Это показалось мне очень интересной реакцией. Мне потребовалось некоторое время, чтобы прийти в себя; на самом деле, целый день. У меня не проходило это противное, тошнотворное чувство, что я сделала что-то нехорошее.

Дональд Вудс Винникотт:

Да, понимаю. Но если не говорить о чувстве вины, не сыграло ли здесь роль то, что случилось нечто неожиданное, как раз в тот момент, когда Вы, собственно, только что вернулись в мир? Я имею в виду, что при рождении ребенка и сразу после этого Вы занимаете довольно привилегированное положение и не ожидаете ничего подобного. Разве не заставил бы Вас в это время даже сильный шум или вообще что-то непредвиденное почувствовать страх?

К.Р.: Да, конечно, я согласна, но здесь специфическим было именно чувство вины. Вы же знаете, что существует столько разных страхов, не правда ли? Вы слышите громкий шум и испытываете один вид страха, и страх ожидания, когда предстоит что-то неприятное — такой страх бывает, когда вы собираетесь к зубному врачу. Но это был именно страх виновности. Я сделала что-то плохое, и меня должны вывести на чистую воду, понимаете? Так я себя чувствовала. Как будто меня изобличили в преступлении.

Д.В.В.: Да, я хорошо понимаю, что Вы хотите сказать, и я рад возможности обсудить это с вами. Существует одна вещь, которая меня очень заинтересовала. Выступая как обозреватель, психолог и тому подобное, разговаривая с мамами и папами об их детях, я обнаружил, что как ни старайся быть осторожным, все равно способствуешь возникновению у них чувства вины. Я старался как только мог поставить дело так, чтобы это не было критикой. Я пытался объяснять, а не утверждать, что нечто неправильно и так далее. Но все равно люди постоянно приходят ко мне и говорят: каждый раз, когда я слушаю Вас или читаю что-то написанное Вами, я чувствую себя таким злым; поэтому меня очень интересует проблема вины.

К.Р.: Ну, это только один из видов вины, не так ли? Некто прочитал статью или книгу, в которой говорится, что нужно делать то-то и то-то, и он немедленно почувствует вину, потому что ничего подобного не делал. Но возникают и другие мысли. Я знаю одну молодую женщину, которая, думаю, не прочитала за свою жизнь ни одной подобной статьи, и у нее, сразу после рождения ребенка, появилось навязчивое стремление к чистоте. Я имею в виду, что до того она была обычной домохозяйкой, но как только появился ребенок, она стала мыть все, к чему он может прикоснуться хоть пальцем. Она переодевала его по три или четыре раза в день, не могла вынести на нем даже пятнышка, если оно там вообще было, а по мере того, как он рос, все это разрасталось. Понятно, что пока он был крошечным, все ограничивалось его кроваткой, коляской, его комнатой. Теперь он стал повсюду ползать и это мытье распространилось на другие комнаты, куда он заползает. Ее ковер в гостиной, она чистит его каждую неделю, моет шампунем, хотя это кажется мне совсем уж странным занятием; я не могу избавиться от впечатления, что она чувствует какую-то вину и из-за этого ведет себя таким образом. Я не знаю, Вы согласны со мной?

Д.В.В.: Ну, я думаю, это подходящий пример крайнего случая, потому что он предполагает, что можно чувствовать вину, не зная об этом. В этом крайнем случае большинство наблюдателей могли бы сказать, что у этой матери существует страх, что с ребенком должно произойти что-то плохое и она обязана принять все меры предосторожности. Но я не думаю, что она знает об этом. Она просто чувствует, что ей станет очень плохо, если она не будет постоянно все чистить, и ей, вероятно, плохо даже и когда она занимается своей чисткой. Я думаю, самыми различными путями можно, наблюдая, прийти к пониманию, что кто-то действует под давлением чувства вины и, вероятно, сам этого не знает. Но существует и другая сторона проблемы, когда мы обнаруживаем всеобщее скрытое чувство вины, которое, я думаю, должно заинтересовать нас больше всего.

К.Р.: Да, я много над этим думала. Мне очень интересно было бы знать, как часто это может обусловливаться ревностью матери по отношению к ребенку. Я боюсь показаться занудой, но опять приведу в пример свой собственный случай. Когда родилась моя дочь, я вдруг поняла — я как раз привезла ее домой, — что ревную ее к своему мужу. Я боялась — тогда я не сознавала этого, но теперь понимаю, — что она может украсть у меня часть его внимания ко мне. Мне казалось, что для нее нет места в наших взаимоотношениях. И когда я это осознала, эту вполне реальную ревность, ее не стало. Как только я признала, что это ревность, она тут же исчезла, и мне кажется, это очень интересно. Но мне хотелось бы знать, многие ли из матерей испытывают ревность. Если у них дочь, что они чувствуют по поводу разницы в возрасте? Поскольку в наши дни такой упор делается на женскую молодость и красоту — в журналах и так далее — разве не может случиться, что женщина с маленькой девочкой вдруг очень ясно увидит, что она уже не так молода, как раньше, не так молода, как этот ребенок, и что ее жизнь отчасти уже прошла? Что вот перед ней это молодое существо, чья жизнь только начинается. Может она из-за этого почувствовать ревность? И вину из-за ревности? Как Вы думаете, возможно такое?

Д.В.В.: Я думаю, в своем откровенном рассказе Вы обрисовали одну из очень многих возможностей того, как люди могут почувствовать вину, если у них возникают неожиданные мысли по поводу своих детей. В Вашем случае — Вы сказали, что могли ревновать, потому что у Вас была маленькая девочка и Вам небезразлична реакция вашего мужа на появление ребенка и т.д. — да. Но если бы у Вас был мальчик, все могло бы быть по-другому. У кого-то еще мальчик, но они тоже обеспокоены и чувствуют себя нехорошими, потому что с удивлением обнаруживают, что не хотели мальчика, что по той или иной причине они не сразу начинают любить ребенка, как, казалось им, должны были бы. У всех есть предвзятые представления о каком-то идеальном состоянии, когда мать и ребенок просто любят друг друга, поэтому, я думаю, то, на чем Вы заостряете внимание — только один из примеров причины, по которой каждая отдельно взятая мама могла бы обнаружить у себя неожиданные эмоции и почувствовать себя виноватой, думая, что такого быть не должно. И, например, могло бы оказаться, что она совершенно естественно любит своего ребенка и из-за этого чувствует себя ужасно, потому что, как ей кажется, ее собственная мать не любила ее так, и у нее возникает чувство, что… что она подает своей матери пример. Я вспомнил, как видел маленькую девочку, сидящую на полу и так нежно обращавшуюся с куклой, что любой бы почувствовал, как она говорит своей матери, какой отвратительной матерью она ее считает в данный момент. Я думаю, другими словами, что существует огромное разнообразие всякого рода причин, почему у людей могут возникать не ожидаемые ими чувства и эмоции по отношению к новорожденному ребенку. (К.Р.: Да.) Но я все же думаю, что есть более глубокие, неотъемлемые причины, которые окажутся абсолютно универсальными, если только мы сумеем их раскрыть.

К.Р.: Да, вы знаете, я сейчас вспомнила, что когда я проходила акушерскую практику, я заметила, что очень часто первым вопросом матери было не “Кто это?”, а “С ним все в порядке?” или “Он нормальный?” Меня это тогда заинтересовало, а сейчас интересует еще больше. Я не могу понять, почему мать должна бояться, что с ребенком что-то не так, ведь это очень распространенный страх, правда? Как будто вы должны произвести на свет (Д.В.В.: Да…) какое-нибудь чудище или что-то такое ненормальное.

Д.В.В.: Видите ли, я думаю, это не только обычно, но и довольно нормально. Я хочу сказать, что некоторые люди — конечно, есть самые разные люди, они должны быть, и это хорошо — но некоторые люди, на самом деле, в значительной степени отделяют рождение детей от всей своей остальной жизни. Но нельзя сказать, что это обязательно нормально. У большинства людей — если у них появляются дети — целый мир фантазий о детях присоединяется к действительному рождению ребенка. То есть все те фантазии, которые проявлялись в их играх в папу и маму, когда они сами были детьми, и в их представлениях о рождении. Со всем этим связано значительное количество любви и ненависти, и… агрессии, смешанной с нежностью, поэтому, мне кажется, мы здесь имеем дело с чем-то внутренне присущим человеку, что мы можем найти абсолютно у каждого. Когда появляется ребенок, люди могут прекрасно понимать умом, откуда он взялся, но в то же время в их фантазиях ребенок есть нечто ими созданное, а они не думают, что могут создать что-то совершенное. И они правы. Я имею в виду, что если бы они попытались нарисовать картину, или создать какое-то другое произведение искусства, или даже приготовить обед, они не могли бы быть уверены, что получится нечто совершенное. И все же они могут произвести совершенного ребенка.

К.Р.: Не значит ли это, что если мать задает такой вопрос и ей отвечают, что ребенок нормальный, все в порядке, то ее вина, чувство вины, вызвавшее этот вопрос, исчезает — развеивается?

Д.В.В.: Да, именно это я и имею в виду, что тогда ребенок опять становится ребенком, а фантазии остаются только фантазиями. Но, с другой стороны, если в ребенке есть хоть что-то сомнительное, или сестра даже и скажет, что все в порядке, но чуть-чуть помедлит, у матери оказывается достаточно времени, чтобы все ее фантазии, страхи и сомнения соединились с представлением о ребенке, и она не сможет вновь обрести уверенность. А если действительно что-то не в порядке, ей придется пережить тяжелое время, в течение которого она будет чувствовать себя ответственной за это, из-за связанности ее представления о ребенке с действительной беременностью. (К.Р.: Да.) С ребенком внутри нее. На самом деле, это две совершенно разные вещи, но их не так легко разъединить, если младенец оказывается не вполне нормальным.

К.Р.: Да, понимаю.

Д.В.В.: А с другой стороны, я бы сказал, что если ребенок и оказывается вполне нормальным, то он не так хорош, как некоторые ее фантазии о ребенке.

К.Р.: Да. Однако хотела бы я знать, настолько ли всеобщи эти ощущения вины. Они должны иметь определенное значение. Чувство вины само по себе совсем не так плохо, ведь правда? Разве оно не способствует, в своем роде, укреплению чувства ответственности за ребенка?

Д.В.В.: Да. Я думаю, это ужасно похоже на… ну, возьмите, например, приготовление пищи. Если у кого-то нет совершенно никаких следов сомнения, я не думаю, что этот человек может быть интересным кулинаром. Дело в том, что, например, перед приемом гостей каждый чувствует себя немного на взводе, потому что что-то может не удаться, и на стол, конечно, поставят слишком много еды, а вдруг не хватит и тому подобное… Так бывает почти у всех. Но, как правило, люди приходят, бывают довольны и съедают все — даже если это и слишком много. Мне кажется, Вы хотите сказать, что на самом деле людям необходимы сомнения в себе, чтобы полностью чувствовать ответственность.

К.Р.: Да, да, я это и имела в виду. Если вы не чувствуете себя немного виноватой перед своим ребенком, то у вас и не будет потребности так его оберегать, правда? Я говорю, что если бы вам казалось, что все будет идти отлично и нормально, а у ребенка вдруг поднялась температура, вы бы сказали: “Ну, ничего плохого случиться не может; зачем беспокоиться? Вызывать доктора? Не нужно, ничего страшного, вероятно, из-за этого не произойдет…”

Д.В.В.: Да, и для меня это весьма практический вопрос, так как я провожу массу времени, принимая матерей, которые приносят детей в больницу. И я вижу, что они приходят, беспокоясь за своих детей, а если бы они не беспокоились, то и не заметили бы, что ребенок заболел. (К.Р.: Да.) Они часто приходят, когда ребенок вполне здоров. Мама может мне сказать, что ребенок вчера упал и ушиб голову и: “Я только — я не совсем уверена, хорошо ли он себя чувствует, все ли с ним в порядке?” Она права, что должна была прийти, а от меня требуется, вероятно, сказать: “Да, я осмотрел его, с ним все в порядке.” И затем я понимаю, что дело здесь в чувстве вины по отношению к ребенку, вполне нормальном — оно проходит, раз она сделала, что от нее зависело, она проверила то, что требовалось. Или, возможно, она могла и не приходить к врачу, а понаблюдать, подумать и понять, что все в конце концов обошлось благополучно. Но это именно чувство вины, я думаю, делает ее чувствительной (К.Р.: Да) и заставляет сомневаться в себе. Потому что я хорошо знаю, что бывают родители, которые не способны испытывать чувство вины и даже не замечают, что их дети больны.

К.Р.: Да, это должно быть довольно приятно, если можно так сказать, для ребенка. Я имею в виду, что для него мир и связанные с ним ответственности огромны, ошеломляющи, ведь так? И мать, которая готова возложить на себя вину за происходящее, порицать себя и защищать его таким образом… Это, должно быть, очень приятно для него; вина матери становится подушкой, разве нет? Защищающей от мира во всей его огромности.

Д.В.В.: Да. В общем, я думаю, если бы мы могли выбирать себе родителей, чего мы, конечно, как раз делать не можем, мы выбрали бы маму, которая испытывает чувство вины — по крайней мере, чувствует ответственность и считает, что если произошло что-то плохое, то это ее вина. Мы скорее выбрали бы ее, а не такую мать, которая немедленно обращается за объяснениями к внешним причинам, говорит, что это из-за грозы в прошлую ночь или какого-то еще совершенно постороннего явления и не принимает ни за что ответственности. Я думаю, из двух — разумеется, двух крайностей — мы выбрали бы мать, которая остро чувствует ответственность за все.

Статья. Винникот. «Ему уже пять лет»

Во время совсем недавнего судебного разбирательства некий ученый судья, как сообщают, сказал (дело касалось пятилетнего ребенка, чьи родители разошлись): “Общеизвестна гибкость детей в этом возрасте.” У меня нет намерения критиковать принятое в данном случае решение, но для нас остается открытой возможность обсудить следующее: так ли бесспорна эта “общеизвестная гибкость” детей в пять лет? Гибкость, как мне кажется, приходит только с ростом и повзрослением, и потому мы можем считать, что в процессе развития ребенка нет такого периода, про который можно было бы сказать, что ребенок в данный период обладает гибкостью. Наличие гибкости предполагало бы, что мы можем ожидать от ребенка податливости, без опасности для личностного роста и формирования характера.

Можно даже утверждать, что для пятилетнего возраста характерны некоторые особенности, в силу которых никак нельзя ослаблять требования к надежности окружения. Сегодня я попытаюсь эти особенности рассмотреть.

Вы смотрите, как ваши дети растут, и изумляетесь. Все идет так медленно, и в то же время происходит молниеносно. Вот что забавно. Всего несколько недель назад это был грудной младенец, потом он стал ходить, сегодня ему уже пять, а завтра он пойдет в школу — или она, смотря по обстоятельствам. А еще через несколько недель он уже будет ходить на работу.

Мы наблюдаем здесь интересное противоречие. Время прошло сразу и медленно и быстро. Или я мог бы сказать, что если бы вы воспринимали вещи с точки зрения ребенка, то время практически стояло бы на месте. Или оно началось с неподвижности и только постепенно стало двигаться. Идея бесконечности происходит из следов воспоминаний у каждого из нас о нашем младенчестве, когда время еще не началось. Но когда вы совершаете прыжок к своим взрослым переживаниям, то понимаете, что пять лет — это почти ничто.

Это приводит к любопытному явлению, касающемуся того, что помните вы и что помнит ребенок. Вы сами совершенно ясно помните, что происходило месяц назад, и вдруг обнаруживаете, что пятилетний ребенок не помнит, как приходила в гости тетя или как родился новый щенок. Он помнит некоторые вещи, даже очень ранние, особенно если о них разговаривали, и он использует семейное “предание”, которое выучивает, как если бы в нем речь шла о ком-то другом, или оно относилось бы к персонажам в книжке. Он стал больше сознавать себя и настоящий момент, и значит, пришло время забывать.

У него теперь есть прошлое, и в его сознании присутствует намек на полузабытые вещи. Его плюшевый медведь засунут в самый дальний угол нижнего ящика комода, или он забыл, как важен был когда-то для него этот медведь, если, конечно, он внезапно не почувствует снова потребность в нем.

Мы могли бы сказать, что он выходит из-за ограды; в стенах ограды появляются промежутки, и они становятся неравномерными по толщине; и вот — о чудо — он уже снаружи. И для него непросто вернуться обратно, или почувствовать себя вернувшимся, если только он не устал или болен и вы, ради него, эту ограду восстанавливаете.

Ограду обеспечиваете вы, его мама и папа — семья, а также дом и двор, привычные пейзажи, шумы, и запахи. Она соответствует его собственной незрелости и доверию к вашей надежности, а также субъективному характеру младенческого мира. Эта ограда является естественным продолжением ваших рук, которыми вы обнимали его в грудном возрасте. Вы приспосабливали себя самым тесным образом к нуждам младенца, а потом — рас-приспосабливались, в соответствии с ростом его способности получать удовольствие от непредвиденного и нового. Поэтому, так как разные дети не слишком похожи друг на друга, оказывается, что вы создали ограду для всех ваших детей — для каждого по одной; и именно из этой ограды ваш сын или ваша дочь теперь выходят — в новое сообщество, новый тип ограды, хотя бы на несколько часов в день. Другими словами, ваш ребенок пойдет в школу.

Вордсворт имел в виду эту перемену, когда написал в своей “Оде к намекам бессмертия”:

Небеса окружают нас в нашем младенчестве,_

Тени тюремных стен начинают смыкаться

Над взрослеющим мальчиком…

Поэт здесь, несомненно, почувствовал это осознание новой ограды, в противоположность неосознанности младенческой зависимости.

Конечно, вы уже способствовали началу этого процесса, если водили ребенка в детский сад (если таковой, и очень хороший, находится рядом с вашим домом). Хороший детский сад предоставляет небольшой группе детей возможности для игры, подходящие игрушки и, возможно, более подходящий пол, чем у вас дома. И всегда кто-то находится рядом, чтобы присматривать за вашим ребенком в его первых проявлениях социальной деятельности, например, попытках трахнуть лопаткой по башке другого ребенка.

Но детский сад не слишком сильно отличается от дома, это специализированное окружение. Школа, которая нас сейчас интересует, есть нечто иное. Начальная школа может быть хорошей или не очень, но она не будет столь адаптированной, как детский сад, или столь специализированной, разве что в самом начале. Другими словами, адаптироваться придется вашему ребенку, ему придется приспосабливаться к требованиям, предъявляемым школой к ученику. И я надеюсь, он готов к этому, так как из этого нового опыта он должен сделать для себя массу важных выводов.

Вы много размышляли о том, как обставить эту большую перемену в жизни вашего ребенка. Вы уже говорили о школе, ребенок видел школу и предвкушал возможность нового обучения, расширяющего тот опыт, который у него уже есть — когда его учили вы или кто-то другой.

На этом этапе возникают трудности, так как изменения в окружении должны соответствовать внутренним изменениям в результате роста ребенка. Мне очень часто приходилось иметь дело с затруднениями в этом возрасте, но я могу сказать, что в подавляющем большинстве случаев не было по-настоящему глубокого расстройства, настоящей болезни. Напряженность возникает из-за того, что одному ребенку приходится стараться быть более быстрым, другому — более медленным. Несколько месяцев разницы могут иметь огромное значение. И вы можете чувствовать, как ваш ребенок, чей день рождения в ноябре, грызет удила, ожидая, когда же его пустят в школу, в то время как ребенку, родившемуся в августе, следовало бы, пожалуй, обождать месяц-другой. В любом случае один ребенок изнывает от нетерпения перейти на глубокое место, а другой ежится на берегу и вообще не хочет войти в воду. И, кстати, некоторые из наиболее смелых вдруг отшатываются обратно, внутрь вашей ограды, и отказываются выйти оттуда на протяжении нескольких дней или недель. Вы знаете, чего можно ждать от вашего ребенка, и говорите с учителями, которым все это хорошо известно и которые готовы подождать, отпуская, так сказать, поводок. Следует понять, что выход за ограду — восхитительное и в то же время пугающее переживание; и что для ребенка ужасающа эта невозможность вернуться обратно. А жизнь — это длинная серия таких выходов за ограду, новых рисков и ответов на новые восхитительные вызовы.

У некоторых детей возникают особые трудности, которые делают невозможным этот новый шаг, и может потребоваться помощь, если это не проходит с течением времени; или если имеются другие указания на то, что ребенок болен.

Но, может быть, что-то не в порядке с вами, с очень хорошей матерью, если ваш ребенок отшатывается от нового. В таком случае не следует об этом умалчивать, и я поясню, что имею в виду.

Некоторые мамы функционируют как бы в двух плоскостях. На одном уровне (можно назвать его верхним) они хотят только одного — чтобы ребенок вырос, вышел из-за ограды, пошел в школу, вышел в мир. Но на другом, более глубоком, как я думаю, и на самом деле, не сознаваемом, они не могут допустить, что ребенок станет свободен. Здесь, в глубине души, где логика не имеет большого значения, мать не может отказаться от самого для нее драгоценного, от своей материнской роли — ей легче чувствовать себя матерью, когда ребенок во всем зависим от нее, чем когда он, по мере роста, становится все более отдельным, независимым и непослушным.

И ребенок очень хорошо это понимает. Хотя ему хорошо в школе, он изо всех сил бежит домой и каждое утро будет кричать и плакать, лишь бы не идти в эту самую школу. Он чувствует, что виноват перед вами, потому что вы не можете смириться с потерей, не можете отослать его прочь, такова уж ваша природа. Для него было бы легче, если бы вы были рады избавиться от него на какое-то время, но также рады увидеть его снова.

Понимаете, многие люди, даже лучшие из них, часть времени (а может быть, и почти все время) пребывают в несколько депрессивном настроении. Они испытывают смутное чувство вины и озабочены своей ответственностью. Оживление, которое ребенок вносил в дом, было своего рода тонизирующим средством. Постоянный шум, пусть даже и плач, был признаком жизни, и придавал необходимую уверенность. Потому что депрессивные люди все время чувствуют, что они, быть может, способствовали смерти чего-то драгоценного и необходимого. Приходит время ребенку идти в школу, и тогда мать пугается пустоты — в своем доме и в себе самой: ее страшит чувство жизненной неудачи, которое может побудить ее к попыткам занять себя чем-то другим. Когда ребенок приходит из школы, а мать нашла себе новое занятие, для него уже не находится места или же ему придется отвоевывать прежние позиции. Эта борьба может стать для него более важной, чем школа.

Обычным результатом является то, что ребенок вообще отказывается ходить в школу. И он все время тоскует по школе, а мать страстно желает, чтобы он был как все остальные дети.

Я знал мальчика, у которого в этот период появилась страсть к связыванию различных вещей веревочками. Он все время привязывал подушки к каминной доске или стулья к столу, так что передвигаться по дому становилось опасно. Он очень нежно относился к своей матери, но был всегда неуверен, сможет ли снова найти путь к ее сердцу, потому что она очень быстро впадала в депрессию, когда он покидал ее, и сразу же замещала его чем-то еще, о чем она могла бы беспокоиться.

Если вы в чем-то похожи на эту маму, вам, может быть, поможет сознание того, что это обычное явление. Вам может быть приятно, что ребенок так остро чувствует настроение матери и других людей, но вы сожалеете, что ваша невыраженная и даже несознаваемая тревога заставляет его испытывать чувство вины перед вами. И он не может выйти за ограду.

Может быть, вы встречались с подобными трудностями и раньше. Например, было трудно отлучить ребенка от груди. Может быть, вы осознали эту закономерность в его поведении, увидев его нерешительность перед каждым следующим шагом, перед лицом неизвестности. Каждый такой момент был связан для вас с риском, что ребенок перестанет зависеть от вас. В этом процессе развития возникал независимый, со своим подходом к жизни, ребенок, и хотя вы видели все преимущества этого, вы не могли отказаться от своих чувств. Существует очень тесная взаимосвязь между смутно-депрессивным состоянием души — этой занятостью неопределенными тревогами — и способностью женщины полностью посвящать свое внимание ребенку. Невозможно говорить об одном из этих явлений, не имея в виду другое. Большинство женщин, я думаю, находятся где-то на границе между тем и другим.

Матерям приходится пройти через всевозможные муки, и хорошо еще, если дети не оказываются втянутыми в какие-либо из них. Им хватает и собственных мучений. На самом деле им, пожалуй, нравятся их собственные муки, наравне с новыми умениями, перспективами и возможностями удовольствия.

Так что же Вордсворт назвал “тенями тюремных стен”? Я называю это изменением, когда жизнь ребенка в субъективном мире сменяется жизнью в мире разделяемой реальности, характерной для старшего возраста. Младенец начинает с магической власти — если вы хорошо о нем заботитесь — и создает мир заново, включая вас и дверные ручки. Но к пятилетнему возрасту он становится способен воспринимать вас как самих-по-себе, признавать мир дверных ручек и других предметов, существовавших до его зачатия, и признавать факт своей зависимости, как раз в тот момент, когда он становится действительно независимым. Все дело в том, чтобы не перепутать времена, и я надеюсь, что вы прекрасно с этим справились. Так или иначе, но людям это обычно удается. Но существует множество путей, которыми жизнь вторгается в мир вашего ребенка. Я упомянул плюшевого медведя. Ваш ребенок может иметь пристрастие к какому-то определенному предмету — одеялу, пеленке, вашему шарфу или тряпичной кукле — который стал для него важным больше всего прочего, еще когда ему или ей не исполнился год или около этого. Особенно он важен в моменты перехода, например, от бодрствования ко сну. Он чрезвычайно важен; то, как с ним обращаются, вызывает отвращение; он воняет. Но вам повезло, если ребенок находит такой предмет, а не использует вас, мочку вашего уха или ваши волосы.

Этот предмет соединяет ребенка с внешней, или разделяемой, реальностью. Он одновременно и часть ребенка и часть вас, матери. Некоторые из детей не испытывают нужды в нем в течение дня, но другие должны таскать его с собой повсюду. В пять лет этот предмет перестает быть необходимым, но многие другие вещи могут занять его место — ребенок рассматривает комиксы, у него множество игрушек, мягких и жестких, и весь мир культуры ожидает возможности обогатить его жизнь. Но, когда ребенок идет в школу, могут возникнуть некоторые трудности и, может быть, следует попросить учителя не торопиться и не подвергать абсолютному запрещению этот особенный предмет. Этот вопрос обычно решается сам собой, в течение нескольких недель.

Я сказал бы, что ребенок приносит в школу нечто от взаимоотношений с вами, которое восходит к всецелой инфантильной зависимости, к самым ранним временам, когда он только начинал осознавать вас и мир вокруг как нечто отдельное от своего Я.

Если страхи относительно школы найдут разрешение, то мальчик откажется от своего излюбленного предмета и станет таскать за собой машинку на веревочке или карамель в карманах, а девочка как-то приспособится, комкая носовой платок или, возможно, нося с собой повсюду свое дитя в спичечной коробочке. В любом случае, у детей остается возможность ковырять в носу или грызть ногти. По мере того, как они обретают уверенность, они отказываются от этих привычек. Вы понимаете, что вправе ожидать от детей проявлений тревоги, которые сопровождают каждый отход ребенка от того, чтобы быть неотъемлемой частью вас и вашего дома, к положению “гражданина мира”. И тревога может проявляться в возвращении к инфантильным привычкам, которое, к счастью, возможно и помогает вновь обрести уверенность. Эти привычки становятся чем-то вроде встроенной психотерапии, эффективной потому, что вы существуете и доступны и все время являетесь связующим звеном между настоящим и инфантильными переживаниями, пережитком которых данные привычки являются.

И еще одно. Дети склонны чувствовать себя неверными, если им хорошо в школе и они с удовольствием забывают о вас на несколько часов. Они ощущают смутное беспокойство, подходя к дому, или же медлят с возвращением, сами не зная почему. Если у вас есть причина сердиться на ребенка, не используйте для выражения недовольства этот момент его или ее возвращения из школы. Вы также можете испытывать досаду оттого, что вас забыли, так что следите за своими собственными реакциями на развитие событий. Лучше не спешить с наказанием за чернильные пятна на скатерти, пока вы с ребенком не восстановите контакт.

Все это не будет представлять особых трудностей, если вы понимаете, что происходит. В конце концов, рост ребенка — не сплошь мед для него, а для матери он часто бывает горькой чашей.

[1962]

Статья. Д. Винникот «КОММУНИКАЦИЯ РЕБЕНКА И МАТЕРИ. МАТЬ И МЛАДЕНЕЦ: СРАВНЕНИЕ И ПРОТИВОПОСТАВЛЕНИЕ.»

. В данной лекции я буду говорить о коммуникации младен­ца и матери.

Вы, наверное, уже обратили внимание, что слово «бессозна­тельное » может употребляться только применительно к матери. Что касается младенца, для него пока не существует сознания и бес­сознательного в той области, которую я хотел бы рассмотреть. Пе­ред нами пока лишь анатомия с физиологией, да впридачу потен­циальная возможность развиться в человеческую личность. Есть общая тенденция к физическому росту и к развитию психической составляющей психосоматического единства. И в физической об­ласти, и в области психики имеются врожденные тенденции, при­менительно к развитию психики их суть можно определить как интеграцию, или обретение целостности. Все теории развития человеческой личности исходят из основного представления о не­прерывности — непрерывности линии жизни, начинающейся, как мы допускаем, еще до фактического рождения ребенка. Непрерыв­ность означает, что даже мельчайшая крупица личного опыта ни­когда не утрачивается и не может быть утрачена для индивидуума, даже если становится недоступной для сознания.

Для реализации врожденных потенциальных возможностей, то есть для проявления заложенного в индивидууме, необходимы со­ответствующие окружающие условия. Распространено выражение «достаточно хорошее материнство». В данном случае речь идет о лишенном какой-либо идеализации взгляде на материнскую фун­кцию; кроме того, важно принимать во внимание идею абсолют­ной зависимости ребенка от окружения, впрочем, зависимости, быстро теряющей абсолютный характер, меняющейся на относи­тельную зависимость и всегда устремленной к противоположному полюсу (никогда не достигаемому) — независимости. Независи­мость означает автономию: индивидуум становится жизнеспособ­ным как отдельная личность, а в физическом смысле — как отдель­ная единица.

Эта схема развития человека предполагает, что вначале младе­нец не отличает то, что «не-Я», от «Я». Таким образом, в кон­тексте ранних связей поведение окружения предстает частью мла­денца в той же мере, в какой им является и поведение самого младенца, с присущими ему врожденными тенденциями к интег­рации, автономии, к объектным отношениям и к удовлетворитель­ному психосоматическому единству*.

Наиболее случайной составляющей комплекса, называемого «ребенком», является его совокупный жизненный опыт. Он суще­ственно различается в зависимости от того, рожден ли я в семье бедуина, кочующего по горячим пескам, или мой отец политичес­кий заключенный в Сибири, или же торговец, свыкшийся с веч­ной сыростью прекрасного западного побережья Англии. Я могу быть провинциалом. Или незаконнорожденным. Могу быть един­ственным ребенком в семье, или старшим, или средним из пяти, или же третьим из четверых мальчиков. Все это имеет значение и является моей составляющей.

*Некоторые выражают удивление, когда слышат о том, что врожденные тенден­ции младенца являются внешними факторами, однако для младенца они внешние в той же мере, как и способность матери быть достаточно хорошей матерью или зат­руднения матери, обусловленные ее подавленным состоянием.

Подобно Уолдеру Офт-Борну, ребенок рождается из разных ис­токов, хотя с одним и тем же врожденным потенциалом. Но со старта он переживает и накапливает опыт в соответствии со вре­менем и местом своего появления на свет. Разный опыт дети по­лучают даже в процессе рождения — в одном случае мать села на корточки, и в силу тяготения ребенок устремляется к центру зем­ли; в другом случае мать в неестественной позе лежит на спине, будто приготовившись к операции, и должна тужиться, как при стуле, потому что земное притяжение только тянет ребенка в сто­рону. В этом случае мать иногда устает тужиться и откладывает все до завтрашнего утра. Она хорошо выспится, но ребенку, который уже готов к большому прыжку, придется ждать вечность. Послед­ствия будут ужасны: всю жизнь человек будет страдать клаустрофо­бией, мучиться из-за каждого непредвиденного перерыва в разви­тии событий.

Смысл сказанного может быть в том, что некая коммуникация очень мощно проявляется в точке отсчета человеческой жизни, и при любом потенциале действительно переживаемый опыт, форми­рующий личность, является случайным; развитие может быть за­держано или нарушено в любой момент, может вообще не про­явиться; вначале зависимость фактически абсолютная.

Подчеркну: я веду вас туда, где вербализация не имеет смыс­ла. Какое же тогда это может иметь отношение к психоанализу, построенному на словесной интерпретации облеченных в слова мыслей и представлений?

Я бы сказал, что психоанализ был вынужден начать с вербали­зации и такой метод очень хорошо подходит для лечения пациен­тов, не являющихся шизофрениками и психотиками, то есть тех, чей ранний опыт мы признаем как нечто само собой разумеющее­ся. Обычно мы называем таких пациентов «невротиками», пред­полагая, что они прибегли к психоанализу не с целью коррекции или восполнения отсутствующего очень раннего опыта. Невроти­ческие пациенты уже прошли стадию раннего опыта достаточно хорошо, и поэтому имеют «привилегию» страдать от внутрилич-ностных конфликтов и причиняющих неудобство защит, которые им пришлось построить, чтобы справляться с тревогой, порожда­емой инстинктами А главным защитным механизмом здесь явля­ется вытеснение. В психоаналитическом лечении они находят облегчение через новый упрощенный опыт.

Наши аналитические исследования сосредоточены на первич­ных явлениях очень раннего периода жизни, которые можно наблю­дать двумя способами: во-первых, в шизофренных фазах, возмож­ных в истории любого пациента, или в лечении настоящих шизофреников (это не то, что я описываю здесь и сейчас); и, во-вторых, при изучении актуального раннего опыта младенцев на­кануне рождения, в процессе родов, когда за ними ухаживают после рождения и когда о них заботятся и общаются с ними на протяжении первых недель и месяцев жизни, задолго до того, как вербализация приобретет какой бы то ни было смысл.

Здесь я попытаюсь рассмотреть одну-единственную вещь — ран­ний жизненный опыт младенца при коммуникации.

Согласно моей гипотезе, вначале зависимость действительно абсолютная и характер окружения действительно имеет значение. В таком случае каким образом любой младенец преодолевает ран­ние фазы развития со всей их сложностью? Нет сомнения, что ребенок не может развиться до уровня человеческой личности при отсутствии человеческого окружения, — даже лучшая из лучших машина не обеспечит ему необходимого. Для этого необходимы люди, а людям свойственно несовершенство и не свойственна механическая надежность.

Как же мы можем описать жизненный опыт ребенка на началь­ной ступени развития, когда он находится в абсолютной зависи­мости?

Мы можем постулировать особое состояние матери* — состоя­ние психики, подобное уходу в себя или концентрации, — харак­теризующее ее (в случае здоровья) на завершающем этапе беремен­ности и в продолжении нескольких недель и месяцев после родов. (Я писал об этом в статье «Главная материнская забота»**).

Мы должны допустить, что младенцы в прошлом и в настоя­щем, рождаясь, оказывались и оказываются в «достаточно хоро­шем» человеческом окружении, то есть в таком, которое приспо­сабливается к потребностям младенца.

Матери (или люди, замещающие матерей) способны достичь такого состояния. Однако многие женщины боятся, что оно об­ратит их в умственно отсталых, и поэтому изо всех сил цепляются за работу и никогда, даже на краткий срок, не позволяют себе полностью в него погрузиться. Им можно помочь, если разъяс­нить, что это состояние временное.

В описываемом состоянии матери способны поставить себя на место ребенка, то есть они почти теряют себя в идентификации с ребенком, и поэтому знают о его потребностях в любой момент. В то же время они остаются самими собой и осознают свою по­требность в защите, пока пребывают в состоянии, делающем их очень ранимыми. Матери переживают ранимость, свойственную ребенку. Однако они понимают, что через несколько месяцев смогут выйти из этого состояния.

*Когда я говорю о матери, я не исключаю отца, но на этой ступени для нас ва­жен материнский аспект отцовства. **См. Collected Papers: Through Peadiatrics to Psychoanalysis. London: Tavistock Publications Ltd. New York: Basic Books, 1958.]

Таким образом, младенцы обычно проходят через опыт благо­приятного окружения, когда являются абсолютно зависимыми. Ясно, что какая-то часть из них не знает такого опыта. Я хочу сказать, что младенцы, не получающие достаточно хорошей забо­ты, не реализуют свой потенциал даже как младенцы. Гены ре­шают не все.

Не развивая темы, я должен указать на один момент, усложня­ющий для меня аргументацию. Речь о сущностном различии меж­ду матерью и ребенком.

Мать, конечно, сама была ребенком. Эта смесь переживаний, связанных с зависимостью и постепенным обретением самостоя­тельности, сохранилась где-то в ее памяти. Кроме того, она игра­ла в маленького ребенка и в дочки-матери, возвращалась в состо­яние ребенка, когда болела, возможно, она видела, как ее мать ухаживала за младшими детьми в семье. Она могла пройти курс занятий для будущих матерей, могла ознакомиться со специальной литературой и составить представление о хорошем и плохом уходе за ребенком. И, конечно же, она испытывает влияние местных обычаев, которые принимает — или не принимает, если намере­на проявить независимость или даже инициативу.

Ребенок никогда не был матерью. Он не был даже еще и ребен­ком. Для него все — впервые, все является первоначальным опытом. Отсутствуют мерки. Время для него измеряется не часами или дви­жением солнца с востока на запад, а дыханием матери и тем, как бьется ее сердце, ростом и спадом инстинктивных желаний и дру­гими немеханическими «приборами».

Следовательно, в описании общения младенца и матери, при­сутствует эта существенная дихотомия: мать способна «ужаться» до инфантильного способа переживания опыта, но младенец не спосо­бен подняться до взрослой сложности. И в данном случае неважно, говорит мать с младенцем или не говорит — речь еще не важна.

Вы, вероятно, хотели бы, чтобы я сказал кое-то о модуляции речи, пусть самой сложной по контуру? В аналитической работе принято говорить, что пациент облекает содержание в слова, а ана­литик интерпретирует. Но это не просто вербальная коммуникация.

Аналитик чувствует общее направление материала, представля­емого в данный момент пациентом и вызвавшего вербализацию. Очень многое зависит от того, как аналитик использует слова, и от отношения, лежащего за интерпретацией. Например, одна пациентка ногтями впилась мне в руку в момент переживания силь­ных чувств. Моя интерпретация была: «Ой!» Едва ли мне для это­го потребовался мой интеллектуальный багаж, но интерпретация оказалась полезной, потому что последовала немедленно (без пау­зы, необходимой на размышление) и означала для пациентки, что моя рука живая, что это часть меня и что я здесь для того, чтобы мною пользоваться. Или, лучше сказать, мной можно пользовать­ся, если я останусь в живых.

Хотя психоанализ подходящих пациентов основан на вербали­зации, тем не менее, каждый аналитик знает, что наряду с содер­жанием интерпретации важное значение имеет отношение, лежа­щее за словами и отражающееся в нюансах речи, в ритме и в тысяче других способов, которые можно сравнить с безграничным мно­гообразием поэтической речи.

Например, неморализаторский подход, являющийся основой основ психотерапии — и социальной помощи вообще, — выража­ется не словесно, а в том, что психотерапевт или социальный ра­ботник не морализируют. Как это поется в припеве одной песен­ки? «Неважно, что она говорит, важно, что тон у нее предерз­кий», — то же самое, только в позитивном смысле.

Что касается заботы о ребенке, то мать может проявить мора-лизаторскую позицию задолго до того, как слова вроде «дрянной» станут понятны ребенку. Она может получить удовольствие, лас­ковым голосом произнеся: «Черт бы тебя побрал, маленькая сво­лочь!» — так что сама почувствует облегчение и ребенок, доволь­ный, что к нему обращаются, улыбнется ей в ответ. Или еще пример — более тонкий. Вот такие строчки:

«Баю-баюшки-баю,

Не ори, а то убью».

Не очень хорошие слова, но получилась премилая колыбельная.

Мать даже может показать ребенку, еще не понимающему речь, что она имеет в виду, когда говорит: «Гром тебя разрази, если пеленки испачкаешь, ведь я ж тебя только помыла!» Или совсем другое: «Не смей так делать, не смей!» — что включает прямую конфронтацию воли и личности двоих.

*См. The Theory of Pfrent — Infant Relationship. (1960) — In: The Maturational Processes and the Facilitating Environment. London: Hogarth Press and the Institute of Psychoanalysis, 1965.

Чем же является коммуникация, если мать приспосабливается к нуждам ребенка? Я обращусь к выражению «холдинг», оно пред­полагает значительную экономию в лингвистическом и понятий­ном смысле при описании условий, в которых главным образом происходит общение, когда ребенок только начинает жить. Итак, объясняя понятие «холдинг», мы имеем в виду два момента: мать осуществляет холдинг, держит ребенка и ребенок, которого дер­жат, окруженный заботой, быстро проходит фазы развития, чрез­вычайно важные для формирования личности. Матери нет необ­ходимости знать, что происходит в ребенке. Но развитие ребенка находится в прямой зависимости от человеческой надежности в холдинге и уходе за ним*.

Выбирая между рассмотрением ситуации в норме или патоло­гии, для простоты предпочту норму.

Способность матери отвечать на меняющиеся и растущие потреб­ности конкретного ребенка обеспечивает ему относительно непре­рывную линию жизни: благодаря хорошему холдингу ребенок мо­жет спокойно переживать как состояние неинтегрированности и расслабления, так и часто повторяющиеся фазы целостности, представляющие собой часть врожденной тенденции развития. Ребенок легко переходит от интеграции к смягченному расслабле­нием состоянию отсутствия интеграции — и обратно. Накаплива­ясь, подобный опыт формирует паттерн основных ожиданий ребен­ка. Ребенок начинает верить в надежность внутренних процессов, ведущих к интеграции в отдельную единицу*.

С развитием и обретением «внутреннего» и «внешнего» про­странств ребенок приобретает и уверенность в надежности окруже­ния, иными словами, перед нами интроекция, основанная на опы­те надежности (человеческой, несовершенной, немеханической).

Разве не будет справедливым утверждать, что мать передала ребенку сообщение: «Я надежна не потому, что я машина, а по­тому что знаю, в чем ты нуждаешься. Я забочусь о тебе. Я хочу, чтобы ты имел то, что тебе нужно. Вот так я люблю тебя, пока ты такой маленький и беспомощный».

*См. Primitive Emotional Development. (1945) — In: Collected Papers: Through Paediatrics to Psychoanalysis. London: Tavistock Publications. New York: Basic Books, 1958.

Эта коммуникация происходит в тишине. Ребенок не слышит слов, не замечает коммуникации как таковой — в нем закрепляет­ся самовоздействие надежности. Ребенок не знает, что ему сооб­щили, он узнает об этом, только когда почувствует недостаток надежности. В этом и состоит различие между совершенством машины и человеческой любовью. Люди постоянно ошибаются, делают что-то не так. Обычная забота матери о ребенке предпола­гает, что мать постоянно исправляет свои ошибки. Эти относитель­ные изъяны, немедленно исправляемые, многое добавляют к со­общению, так что ребенок в конце концов узнает и об удачах. Таким образом, успешное приспособление матери к нуждам ребен­ка сообщает ему чувство защищенности, ощущение, что он лю­бим. Как аналитики мы знаем об этом, потому что постоянно ошибаемся, а значит, ожидаем ответного гнева и получаем его. Если мы выжили — нами можно воспользоваться. Именно бесчис­ленные промахи в соединении с заботливым стремлением испра­вить их коммуницируют любовь, то есть сообщают, что рядом есть человек, который о вас заботится. Когда промахи не исправляются за необходимое время — за секунды, минуты, часы, — мы исполь­зуем термин депривация (лишение). Депревированный ребенок — это ребенок, познавший вслед за исправленными промахами опыт неисправленных. И тогда трудом жизни ребенка становится созда­ние таких условий, в которых исправленные промахи вновь будут формировать модель жизни.

Вам, наверное, ясно: тысячи этих относительных изъянов и промахов, присущих нормальному ходу жизни, несравнимы с неудачей приспособления в целом, она не провоцирует гнев, по­тому что ребенок еще не способен гневаться из-за чего-то — гнев предполагает наличие воображаемого идеала, затем подвергшего­ся разрушению. Неудача приспособления в целом или отсутствие необходимой поддержки вызывают у ребенка невообразимую тре­вогу, и содержание этой тревоги таково:

  1. Распад на куски.
  2. Бесконечное падение.

3)  Полная изоляция из-за отсутствия каких бы то ни было спо-
собов коммуникации.

4)  Разъединение психики и сомы.

Все это результаты лишения, или оставшегося неисправленным общего изъяна окружения.

(Я не располагаю временем, чтобы говорить об общении на уровне интеллекта — имея в виду зачаточный интеллект младен­ца, — и должен ограничиться обращением к психическому компо­ненту психосоматического единства.)

Невозможно представить общий изъян окружения как коммуни­кацию. Ребенка не нужно учить тому, что такое «очень плохо». Когда все идет очень плохо и промахи окружающих всякий раз остаются неисправленными в кратчайшее время, ребенок посто­янно страдает, его развитие будет нарушаться, а коммуникация прерывается.

Развитие темы

Вероятно, я сказал достаточно, чтобы обратить ваше внимание на основные формы ранних невербальных коммуникаций. Кое-что добавлю в качестве рекомендаций.

1. Живое общение между матерью и ребенком поддерживается особым образом. Речь идет о ритме и тепле материнского дыхания и конечно — о запахе матери, чрезвычайно ощутимо меняющем­ся. А также о биении ее сердца — звуке, хорошо известном ребен­ку, насколько он может что-то хорошо знать до рождения.

В качестве иллюстрации физической коммуникации матери и ребенка приведу укачивание, когда мать приспосабливает свои движения к движениям ребенка. Укачивание спасает от деперсо­нализации, или утраты психосоматического единства. А разве дети не различаются по ритму подходящего им укачивания? И разве не бывает так, что матери кажется слишком быстрым или слишком медленным ритм, в котором ей надо укачивать ребенка, подстра­иваясь под него? Описывая эту группу явлений, скажем, что об­щение осуществляется в рамках единого для матери и ребенка фи­зического опыта.

*См. Transitional Objects and Traansitional Phenomena. (1951) — In: Through Peadiatrics to Psychoanalysis. London: Tavistock Publications. New York: Basic Books, 1958. **См. Mirror-role of Mother and Family in Child Development. (1967) In: Playing and Reality. London: Tavistock Publications, 1971.
  • Затем есть игра. Я не имею в виду всякие затеи и шутки. Взаимная игра матери и ребенка открывает область, которую можно назвать «общей землей», или «ничьей землей», и которая являет­ся землей каждого — это место, где зарыт секрет, потенциальное пространство, способное стать переходным объектом*, символом доверия и союза между ребенком и матерью, союза, не нуждаю­щегося в интерпретациях. Поэтому не забывайте про игру, в ко­торой рождаются приятные волнения и радость.
  • А теперь несколько слов о том, как ребенок может «восполь­зоваться» лицом матери. Лицо матери можно рассматривать как прообраз зеркала. В материнском лице ребенок видит самого себя. Если мать подавлена, депрессивна или занята чем-то другим, ре­бенок увидит только лицо**.
  • От этих невербальных коммуникаций мы можем перейти к способам, с помощью которых мать реализует созревшие потреб­ности ребенка и таким образом сообщает ему мысль о том, к чему он готов. Ребенок говорит (разумеется, без помощи слов): «Мне бы хотелось … » — и сразу же мать спешит перевернуть его или по­кормить, так что ребенок способен закончить предложение — «…чтобы перевернули … чтобы дали грудь и т.д. и т.д.». Следова­ло бы сказать, что «ребенок создает грудь», но он не смог бы это­го сделать, не появись в нужный момент располагающая грудью мать. Сообщение, адресованное ребенку, будет таким: «Подходи к миру творчески, твори мир; только то, что ты создал, имеет смысл для тебя». Дальше следует такое сообщение: «Мир подчи­няется тебе, ты его контролируешь». От первоначального опыта всемогущества у ребенка появляется способность переживать фру­страцию и однажды даже достичь противоположного всемогуществу полюса, то есть чувства, что он, ребенок, пылинка во вселенной, существовавшей до того, как его пожелали и зачали родители, которым было приятно друг с другом. Не оттого ли, что он был Богом, человек обретает черты, присущие человеку?

Вы можете спросить: зачем все эти рассуждения о ребенке и матери? Хочу вас заверить: вовсе не для того, чтобы научить мате­рей, что им делать или какими им быть. Если они не могут сами, мы их не научим. Хотя в наших силах удержаться от вмешатель­ства. Однако в подобных рассуждениях есть смысл. Если мы спо­собны учиться у матерей и младенцев, то начнем понимать, в чем нуждаются наши пациенты-шизофреники, с их особым переносом. Существует и обратная связь: от пациентов-шизофреников мы можем узнать, как понимать отношения матери и ребенка, яснее увидим суть этих отношений. Впрочем, именно мать с ребенком помогают нам узнать о потребностях пациентов-психотиков или пациентов в психотических фазах.

Повторю: на ранних ступенях взаимодействия мать закладывает основу будущего душевного здоровья своего ребенка, и в процес­се лечения душевнобольных мы неизбежно наталкиваемся на час­тности, характеризующие неудовлетворительность окружения на раннем этапе развития. Мы обнаруживаем изъяны, благополучие же — не забывайте! — соответствует развитию личности, обуслов­ленному удачным окружением. Ведь мать, если она достаточно хорошо справляется, делает не что иное, как облегчает ребенку процесс развития и в определенной мере позволяет ему реализо­вать заложенный в нем потенциал.

В ходе успешного психоаналитического лечения мы устраняем задержки развития и помогаем осуществить процесс развития и реализовать врожденные тенденции конкретного пациента. Мы можем фактически изменить прошлое пациента, так что человек, когда-то лишенный достаточно хорошей материнской заботы, мо­жет стать человеком, у которого было достаточно хорошее поддер­живающее окружение, а значит, и развитие личности становится возможным — пусть и поздно. Когда происходит нечто подобное, аналитик бывает вознагражден: не благодарностью пациента — наградой ему будут почти те же чувства, которые испытывает ро­дитель, когда его ребенок обретает самостоятельность. Можно сказать, что в контексте достаточно хорошего холдинга и ухода новый индивидуум теперь начинает осознавать свои возможности.

Каким-то образом нам удается — без слов — сообщить человеку, что мы надежны, и в ответ человек развивается, осуществляя то, что обычно происходит на самых ранних ступенях жизни в случае должной заботы со стороны окружающих.

Остается рассмотреть вопрос, какова польза для матери в тех сообщениях, которые она получает от ребенка. Я по-прежнему имею в виду самые ранние ступени жизни. Конечно, что-то про­исходит с людьми, когда перед ними предстает полная беспомощ­ность в лице грудного ребенка. Это ужасно, если отзываясь на беспомощность ребенка, вы будете вынуждены отказаться от всех своих планов. Я говорю об очевидных вещах, но относительно зависимости необходимо кое-что уточнить: с одной стороны, ребе­нок беспомощен, а с другой — обладает неизмеримыми возможно­стями развиваться и реализовывать свой потенциал. Можно даже сказать, что те, кто заботится о ребенке, так же беспомощны пе­ред беспомощностью ребенка, как он — перед ними. Возможно, в этом случае происходит столкновение двух беспомощностей.

Продолжая рассуждать о том, что ребенок сообщает матери в процессе их взаимодействия, я предлагаю обозначить его «посла­ния» понятиями «творчество» и «подчинение». Здоровье означа­ет приоритет творчества над податливостью. По мере приобрете­ния опыта и умения видеть мир и подходить к миру творчески ребенок становиться способен уступать, не теряя при этом лица. В случае обратной модели, когда доминирует подчинение, мы склонны предполагать душевную болезнь и плохую основу для раз­вития индивидуума.

В конечном счете, мы должны признать, что коммуникация ребенка является в высшей степени творческой и со временем он сможет пользоваться тем, что нашел. Большинство людей воспри­нимают как высшую похвалу, если их обнаружили и использова­ли так, как им этого хотелось. Поэтому, я думаю, смысл посла­ния ребенка матери передают вот эти слова:

Я нахожу тебя.

Ты пережила то, что я делал с тобой,

когда я учился понимать что ты — это не-я.

Я использую тебя.

Я забываю тебя.

Но ты помнишь меня.

Я же все больше забываю тебя.

Я теряю тебя.

Мне очень грустно.

Статья. Лакан (1954) «ИСТИНА ВОЗНИКАЕТ ИЗ ОСОЗНАНИЯ»

Несостоявшееся=удавшееся. Речь по ту сторону дискурса. Слово вылетело у меня из головы. Сон о монографии по ботанике. Желание.

Сегодня ваш круг, постоянству которого вы никогда не изменяли, все же несколько поредел. А в конце курса уже мне придется с вами расстаться.

Мы начали с технических правил, как они были впервые выражены в «Работах по технике психоанализа», прекрасно сформулированных и в то же время крайне неопределенных. Затем, изучение природы субъекта привело нас к тому, вокруг чего вращается наше исследование с середины последнего семестра — к структуре переноса.

Чтобы определить относящиеся сюда вопросы, нужно исходить из того центрального момента, к которому подвело нас наше диалектическое исследование, а именно, что перенос не возможно понять как дуальное, воображаемое, отношение; двигателем же его прогресса является речь.

Задействовать в работе иллюзорную проекцию на аналитического партнера какой-либо из основополагающих связей субъекта, объектное отношение, отношение между переносом и контр-переносом — все это, оставаясь в рамках two bodies psychology, является неадекватным. И не только теоретические дедукции свидетельствуют об этом, но и конкретные свидетельства цитированных мной авторов. Помните, что говорит нам Балинт о состоянии, означающем для него конец анализа, перед нами не что иное, как нарциссическое отношение.

Итак, мы показали очевидную необходимость третьего условия, единственно которое и позволяет представить себе зеркальный перенос и которое является речью.

Несмотря на все усилия, направленные на то, чтобы забыть о речи или свести ее к роли средства, анализ как таковой является техникой речи, и речь служит средой, в которой происходит движение анализа. Именно по отношению к функции речи можно провести различие одних пружин анализа от других, раскрыть их собственный смысл и их точное место. Все последующее обучение лишь будет вновь и вновь возвращать нас к этой истине, в различных ее видах.

Наша последняя встреча обогатила нас обсуждением фундаментальной работы святого Августина о значении речи.

Систему святого Августина можно назвать диалектической. Она не заняла своего места в той системе наук, которая сложилась всего несколько веков назад. Однако его точка зрения отнюдь не чужда нашей позиции, позиции лингвистической. Напротив, мы можем констатировать, что гораздо раньше появления лингвистики в кругозоре современной науки некто, размышляющий об искусстве речи, т. е. говорящий о нем, был подведен к проблеме, заново открытой современным прогрессом этой науки.

Постановка такой проблемы исходит из вопроса, каким образом речь соотносится со значением, как знак соотносится с тем, что он обозначает? В самом деле, функция знака может быть постигнута в том, что всякий раз один знак отсылает к другому. Почему? Потому что система знаков, в их конкретном, hie etnunc, установлении, сама по себе образует целое. То есть такая система устанавливает некоторый порядок, выйти из которого невозможно. Необходимо, конечно, чтобы выход все же существовал, иначе бы этот порядок был бессмысленен.

Такого рода тупик обнаруживается лишь при условии, что рассматривается цельный порядок знаков. Но именно так и нужно их принимать, в их совокупности, поскольку язык не следует понимать как результат прорастания из вещи, распускания почек. Имя нельзя уподобить проросшему из вещи ростку спаржи. Язык можно мыслить лишь как некоторую решетку, сеть, наложенную на совокупность вещей, на всю сумму реального.

Она вписывает в плоскость реального тот другой план, который мы называем здесь планом символического.

Конечно, сравнение — не доказательство, и я лишь проиллюстрировал здесь то, что сейчас объясняю вам.

Из тупика, выявленного во второй части изложения Августина, следует, что вопрос об адекватности знака — я уже не говорю вещи, но тому, что знак обозначает — ставит перед нами загадку. Тайна ее — не что иное, как загадка истины, здесь-то и подстерегает нас августиновская апологетика.

Либо вы уже располагаете смыслом, либо вы им не располагаете. Вы понимаете то, что выражается знаками языка, в конечном счете, благодаря тому свету, который доходит до вас помимо знаков — либо посредством внутренней истины, позволяющей вам распознать то, что доставляется знаками, либо посредством представления некоторого объекта, настойчиво и многократно с теми или иными знаками сопоставляемого. Итак, мы получили обратную перспективу. Истина находится вне знаков. Такой качок августиновской диалектики направляет нас к признанию подлинного magister, внутреннего господина истины.

С полным правом мы можем приостановиться на мгновение, чтобы заметить, что сам вопрос истины уже ставится благодаря диалектическому прогрессу как таковому.

Так же как в одном месте своего доказательства Августин забывает, что столь сложная техника птицелова — хитрость, западня для ее объекта, намеченной для поимки птички — с самого начала структурирована, инструментализирована речью — точно так же и здесь, похоже, он не замечает, что сам вопрос истины с самого начала включен внутрь его обсуждения, поскольку именно с помощью речи он речь изучает и создает измерение истины. Всякая речь, сформулированная как таковая, привносит в мир новшество возникновения смысла. Это не значит, что она утверждает себя как истину, она, скорее, вводит в реальное новое измерение — измерение истины.

Августин приводит следующий аргумент — речь может быть обманом. Уже одно это подразумевает, что знак может быть представлен и закреплен единственно в измерении истины. Ведь чтобы быть обманом, речь утверждает себя истинной — для слушающего. Для говорящего же — сам обман требует предварительной опоры на истину, которую надо будет сокрыть, и по мере того, как обман будет развиваться, он будет подразумевать подлинное углубление истины, которой, если можно так сказать, он соответствует.

В самом деле, по мере того, как происходит организация лжи, как она выпускает свои щупальца, ей необходим соответственный контроль истины, которая встречается ей на каждом повороте пути и которой ей следует избегать. В традиции морализма это прекрасно выражено — когда лжешь, нужно иметь хорошую память. Нужно чертовски хорошо знать вещи, чтобы успешно поддерживать ложь. Нет ничего сложнее, чем постоянная ложь. Поскольку в этом смысле ложь, развиваясь, участвует в процессе окончательного схватывания истины.

Но не в этом еще суть проблемы. Самое главное в этом вопросе — это проблема ошибки, именно тут она всегда и возникала.

Ясно, что ошибка определима лишь в терминах истины. Однако отсюда не следует, что не будь истины, не было бы и ошибки, как если бы не было черного, не было бы и белого. Более того, не существует ошибки, которая не была бы представлена и преподана как истина. Вообще говоря, ошибка является обычным воплощением истины. И если мы хотим быть совсем строгими, скажем, что покуда истина никогда не будет полностью раскрыта, т. е. по всей вероятности, до скончания веков, она, исходя из ее природы, будет распространяться в форме ошибки.

Не нужно идти дальше, чтобы увидеть здесь структуру, лежащую в основе открытия бытия как такового.

Сегодня я хотел бы лишь слегка коснуться такого вопроса, которым мы займемся впоследствии. Давайте будем пока придерживаться здесь феноменологии функции речи.

Мы видели, что существование обмана как такового зависит от истины, и не только от истины, но от ее прогресса — что ошибка является общим проявлением самой истины — и таким образом, пути истины по сути являются путями ошибки. «Как же тогда, — скажете вы мне, — внутри речи может быть обнаружена ошибка? Для этого необходимо или доказательство опыта, сличение с объектом, или озарение внутренней истиной, представляющее собой конец августиновской диалектики.»

Такое возражение имеет определенную силу.

В самом основании структуры языка лежат означающее, которое всегда является материальным и которое предстает у святого Августина как verbum, — и означаемое. Будучи рассмотрены поодиночке, они оказываются в отношении, которое выглядит совершенно произвольным. Нисколько не более обоснованно называть жирафа жирафам, а слона слоном, нежели жирафа слоном, а слона — жирафом. Мы с полным основанием можем сказать, что у жирафа — хобот, а у слона — длинная шея. Если это и является ошибкой в общепринятой системе, ее невозможно обнаружить, как замечает святой Августин, если не заданы определения. Но что может быть сложнее, чем составление верного определения?

Тем не менее, если ваш дискурс о жирафе с хоботом будет продолжаться бесконечно долго и все вами сказанное будет применимо к слону, то станет ясно, что под именем жирафа в вашей речи присутствует слон. И останется лишь связать ваши термины с общепринятыми. Такое доказательство святой Августин проводит относительно термина «регаисат». Ошибкой называется другое.

Ошибка обнаруживает себя в том, что в определенный момент она приводит к противоречию. Если я скажу сначала, что розы — это растения, которые обычно растут под водой, а затем выяснится, что в течение дня я оставался там же, где и розы, то поскольку очевидно, что я не мог провести день под водой, в моем дискурсе выявится противоречие, обнаруживающее мою ошибку. Другими словами, в дискурсе именно противоречие пролагает разделение между истиной и ошибкой.

Отсюда вытекает гегелевская концепция абсолютного знания. Абсолютное знание — это тот момент, где совокупность дискурса замыкается на себе самой совершенно непротиворечиво, вплоть до того, что она полагает, объясняет и обосновывает саму себя. Если бы нам удалось достичь когда-нибудь такого идеала!

Вам слишком хорошо знакомы бесконечные пререкания по всевозможным темам и вопросам, равно как и большая или меньшая двусмысленность, царящая во всех областях человеческого взаимодействия, а также явное несогласие различных символических систем, определяющих человеческие действия, религиозные, юридические, научные и политические системы. Между такими различно ориентированными системами не существует ни наложений, ни совпадений, а есть лишь зияния, бреши, разрывы. Вот почему мы не можем рассматривать человеческий дискурс как единое целое. Всякая произнесенная речь всегда подчиняется, до определенного момента, внутренней необходимости ошибаться. Таким образом, мы явно пришли к своего рода историческому пирронизму, где вопрос об истинностной ценности всего, что может быть изречено человеческим голосом, повисает в нерешенное™ в ожидании будущего подытоживания в неком целом.

Так ли уж невероятно осуществление этого целого? Нельзя ли, в конце концов, рассматривать прогресс физических наук как прогресс одной лишь символической системы, пищу и почву для которой дают вещи? По мере совершенствования такой системы мы увидим, как под ее давлением вещи крушатся, разлагаются, исчезают. Символическую систему нужно воспринимать не как приставшее к вещам облачение, она оказывает на них и на человеческую жизнь свое воздействие. Такое изменение можно назвать как угодно — завоеванием, вторжением в природу, преобразованием природы, очеловечиванием планеты.

Таким образом, символическая система наук приходит к сложившемуся языку, который можно считать ее собственным языком, языком, лишенным всякой соотнесенности с голосом. Сюда же ведет нас и августиновская диалектика, лишив себя всякой соотнесенности с той областью истины, где она тем не менее имплицитно разворачивается.

Тут-то и поражает нас фрейдовское открытие.

В решение этого вопроса, представляющегося, буквально, метафизическим, фрейдовское открытие, при всей своей эмпиричности, привносит, однако, существенный вклад, настолько поразительный, что, в ослеплении, его существования не замечают.

Психоанализу свойственно предполагать, что дискурс субъекта следует обычно — это мысль Фрейда — путем ошибки, непризнавания, даже запирательства (которое вовсе не является ложью, но расположено между ошибкой и ложью). Пока все это истины, не выходящие за пределы простого здравого смысла. Но — вот уже новое — в ходе анализа в дискурсе, разворачивающемся в регистре ошибки, случается нечто, посредством чего врывается истина, и никакого противоречия тут нет.

Должны ли аналитики подталкивать пациентов на путь абсолютного знания, заниматься их просвещением во всех областях не только в психологии, чтобы открыть им абсурдность, внутри которой они обычно живут, но также и в системе наук? Конечно, нет — мы занимаемся этим здесь потому, что являемся аналитиками, но если бы всем этим приходилось заниматься и с больными!

Мы не готовим их и к встрече с реальным, ибо принимаем их в четырех стенах. Не наше дело вести их за руку по жизни, то есть по следствиям их глупостей. В жизни истина догоняет ошибку задним числом. В анализе же истина возникает посредством того, что является наиболее явным представителем обознания — ляпсуса, т. е. действия, неуместно названного несостоявшимся.

Наши несостоявшиеся действия — это действия как раз удачные, а заминка в нашей речи — это не что иное, как признание. И то и другое выдает находящуюся позади них истину. Внутри так называемых свободных ассоциаций, образов сновидений, симптомов проявляется речь, несущая истину. Если открытие Фрейда имеет смысл, то он состоит в следующем — в обознании истина хватает ошибку за шиворот.

Перечитайте начало главы о деятельности сновидения — сновидение, говорит Фрейд, это фраза, это ребус. Пятьдесят страниц «Толкования сновидений» привели бы нас к данному уравнению, даже если бы оно не было Фрейдом четко сформулировано.

Столь же хорошо это выявляет и восхитительное открытие сгущения. Вы ошибаетесь, если думаете, что сгущение означает простое попарное соответствие символа чему-то еще. Напротив, в любом сновидении совокупность мыслей сновидения, то есть совокупность означаемых вещей, смыслов сновидения, как бы образует сеть и оказывается представленными не рядом попарных соответствий, а их запутанной сетью. Чтобы продемонстрировать вам это, мне достаточно взять один из снов Фрейда и нарисовать на доске рисунок. Почитайте «Traumdeutung», и вы убедитесь, что именно так это Фрейд и понимает — совокупность смыслов представлена совокупностью того, что является означающими. Каждый означающий элемент сновидения, каждый образ отсылает нас к целому ряду означиваемых вещей, и обратно, каждая означиваемая вещь представлена многими означающими.

Таким образом, фрейдовское открытие позволяет нам расслышать в дискурсе субъекта ту речь, которая проявляется сквозь субъекта, вопреки ему.

Такую речь субъект ведет не только при помощи слов, она проявляется множеством других способов. Даже посредством собственного тела субъект произносит речь, которая, как таковая, имеет отношение к истине. Причем сам он вовсе не воспринимает ее как речь, как нечто значимое. Ведь говорит он всегда больше того, что хотел сказать, всегда больше, чем ему известно.

Основное возражение Августина против включения области истины в область знаков состоит в том, что зачастую люди говорят вещи, заходящие гораздо дальше того, что они думают, и способны порой исповедать истину, с которой сами же не согласны. Эпикуреец, считающий, что душа смертна, приводит аргументы своих противников, чтобы их опровергнуть. Но те, у кого открыты глаза, видят, что именно там истинная речь, и признают бессмертие души.

Посредством чего-то, в чем мы распознали структуру и функцию речи, субъект выговаривает смысл, более близкий истине, чем все то, что он выражает своим ошибочным дискурсом. Если психоаналитический опыт структурируется не так, то он не имеет ровно никакого смысла.

Речь, которую произносит субъект, выходит, без его ведома, за пределы его как субъекта дискурса — но, конечно, оставаясь в пределах его границ как субъекта речи. Если вы оставите эту точку зрения, тут же возникнет возражение, и я удивляюсь, что его не так уж часто формулируют: «Почему дискурс, который вы обнаруживаете позади дискурса обознания, не подпадает под то же возражение, что и первый? Если это так же дискурс, как и другой, почему и он не подвержен ошибке?»

Всякая концепция юнговского толка, всякая концепция, делающая из бессознательного, под именем архетипа, реальное место другого дискурса, действительно категорически под такое возражение подпадает. Архетипы, субстанциальные символы, постоянно пребывающие в подоснове человеческой души, — что в них более истинного, чем в находящемся, якобы, на поверхности? Неужто то, что находится в подвале, более истинно чем то, что на чердаке?

Что имел в виду Фрейд, заявив, что бессознательное не знает ни противоречий, ни времени? Имел ли он в виду, что бессознательное является подлинно немыслимой реальностью? Конечно, нет, поскольку немыслимой реальности не существует.

Реальность определяется противоречием. Реальность — это то, благодаря чему вы, мадемуазель, не можете быть на том же месте, где нахожусь я. Не понятно, почему бессознательное ускользало бы от такого рода противоречия. Когда Фрейд говорит о приостановке действия принципа противоречия в бессознательном, он имеет в виду, что подлинная речь, которую мы, как предполагается, обнаруживаем (не путем наблюдения, но путем интерпретации) в симптоме, сновидении, ляпсусе, в Witz, подчиняется другим законам, нежели дискурс, пребывающий в ошибке до тех пор, пока ему не встретится противоречие. У подлинной речи иные методы, иные средства, нежели у обычного дискурса.

Вот что предстоит нам исследовать со всей строгостью, если мы хотим хоть сколько-нибудь продвинуться вперед в осмыслении нашей деятельности. Хотя, безусловно, ничто нас к тому не вынуждает. Я заявляю даже, что ббльшая часть человеческих существ вообще не считает необходимым осмысливать, как и не исполняет удовлетворительным образом то, что ей должно делать. Я сказал бы даже больше — можно далеко продвинуться в своем дискурсе, и даже диалектике, и обойтись при этом без всякого размышления. Однако всякий прогресс в символическом мире, способный конституировать открытие, подразумевает, по крайней мере, на короткое мгновенье, усилие мысли. А анализ является не чем иным, как рядом особых для каждого пациента открытий. Поэтому вероятно, что деятельность аналитика требует, чтобы он отдавал себе отчет в значении своих действий и оставлял себе, хотя бы от случая к случаю, время подумать.

Итак, перед нами встает вопрос, какова структура речи, которая находится по ту сторону дискурса?

Новшество Фрейда, по сравнению с Августином, — это открытие, на феноменальном уровне, тех субъективных моментов пережитого, где на поверхность выступает речь, превосходящая субъекта дискурса. Это новшество поражает нас своей ясностью, и даже не верится, что его могли так долго не замечать. Без сомненья, нужно было, чтобы большинство людей увязло на протяжении определенного времени в дискурсе, претерпевшем нарушения и отклонения, в определенном смысле негуманном и отчуждающем, чтобы проявления подобной речи сопровождались такой остротой, силой и неотложностью.

Не будем забывать, что открылась она у страдающей части человеческих существ и именно в форме психологии недуга, психопатологии было сделано фрейдовское открытие.

Все эти замечания я оставляю на ваше рассмотрение, и хочу теперь сделать упор на следующее — только в диалектическом движении речи по ту сторону дискурса приобретают свой смысл и упорядочиваются те термины, которые мы обычно используем, не слишком над ними задумываясь, словно речь в них идет о чем-то данном.

Verdichtung, по всей видимости, оказывается не чем иным, как многозначностью смыслов в языке, их перекрыванием, наложением, благодаря чему мир вещей не покрывается миром символов, а связан с ним следующим образом — каждому символу соответствует множество вещей, а каждой вещи — множество символов.

Vemeinung — это то, что показывает негативную сторону невозможности наложения, ведь нужно, чтобы объекты входили в отверстия, а поскольку отверстия им не соответствуют, то страдают от этого объекты.

Третий регистр, регистр Verdrangung, также соотносим с регистром дискурса. Ведь понаблюдайте хорошенько; каждый раз, как имеет место вытеснение (возьмите, я настаиваю на этом, какой угодно, конкретный случай и вы убедитесь), вытеснение как таковое (поскольку вытеснение не является повторением или запирательством), всякий раз дискурс будет прерываться. Пациент скажет нам, что у него вылетело слово из головы.

«Слово вылетело у меня из головы» — где в литературе появляется подобный оборот? Впервые он был произнесен СентАмандом — это даже не было написано, но просто сказано однажды на улице, и стало затем частью новшеств, введенных в язык прециозной литературой. Сомэз отмечает его в своем «Словаре прециозной литературы» среди множества других форм, вошедших теперь в наш обиход, но в свое время искусственно созданных в будуарах манерным обществом, целиком посвятившим себя совершенствованию языка. Как видите, существует связь между Картой Страны Нежности и психоаналитической психологией. «Слово вылетело у меня из главы», — так в XVI веке ни за чтобы не выразились.

Вы знаете знаменитый пример слова, забытого Фрейдом собственное имя автора фресок в Орвието, Синьорелли. Почему это слово вылетело у него из головы? — Да потому, что предшествовавшая беседа не была доведена до своего завершения, а завершением ее было Негг, абсолютный господин, смерть. И кроме того, должно быть, существуют внутренние границы того, что может быть сказано: как выражается частенько цитируемый Фрейдом Мефистофель — «Бог не может научить людей всему, что знает Бог». Это и есть вытеснение.

Каждый раз, как учитель останавливается на пути своего учения по причинам, заложенным в природе его слушателя, уже наличествует вытеснение. Что касается меня, то когда я, пытаясь привести ваши идеи в порядок, говорю образно, я тоже создаю вытеснение, но оно несколько меньше, чем то, что происходит обычно и носит характер запирательства.

Возьмите первый сон, приводимый Фрейдом в главе о сгущении, сон о монографии по ботанике, резюмированный им самим в главе об элементах и источниках сновидения. Это чудесная демонстрация всего, что я вам рассказываю. Безусловно, когда речь идет о его собственных снах, Фрейд не сообщает нам сути дела, но нам нисколько не трудно ее разгадать.

Итак, днем Фрейд видел монографию о цикломенах, любимых цветах его жены. Как вы понимаете, когда он говорит, что большинство мужей — и он сам — дарят цветы своим женам гораздо реже, чем следовало бы это делать, он прекрасно знает, что это означает. Фрейд упоминает о своей беседе с окулистом Кенигштейном, оперировавшим его отца, которому была сделана анестезия кокаином. Вы знаете знаменитую историю с кокаином — Фрейд никогда не простил своей жене то, что она попросила его срочно к ней приехать, и если бы не это, как он говорил, он продолжил бы свое исследование и стал знаменитым человеком. В ассоциациях к сновидению появляется также больная, которая носит «красивое имя Флора», и кроме того, г-н Гертнер — Gartner по-немецки «садовник» — как бы случайно, со своей молодой женой, которую Фрейд находит «bluming», цветущей.

Что ж, то, что осталось в тени, отражает всю суть ситуации. Фрейд, не решившись порвать с женой, скрывает тот факт, что он не так часто приносит ей цветы, как скрывает и свои притязания, и горечь, связанную с ожиданием назначения его экстраординарным профессором. В упомянутых им диалогах с коллегами подспудно представлена та борьба, которую он вел за свое признание, и это лишний раз подчеркивается тем фактом, что в сновидении г-н Гертнер прерывает его. Ровно так же понятно, почему именно два данных остатка дневной жизни, беседа с окулистом и вид монографии, дают пищу этому сновидению. Они являются — скажем так — фонематическими точками пережитого, послужившими опорой выраженной в сновидении речи.

Вы хотите, чтобы я ее сформулировал? Говоря без обиняков, это — «Я уже не люблю свою жену». Или еще, что он упоминает в связи с его фантазиями и вкусом к роскоши — «Я не признан обществом и стеснен в своих амбициях».

Мне вспоминается один наш коллега, сказавший на конференции, посвященной Фрейду, — «Это был человек без амбиций и потребностей». Это вопиющая ложь, достаточно прочитать о жизни Фрейда и знать резкость его ответов тем идеалистам, что приходили к нему с открытым сердцем и спрашивали о его собственных интересах в жизни. Пятнадцати лет после смерти Фрейда оказалось для некоторых достаточно, чтобы впасть в агиографию. К счастью, в его работах осталось кое-что, способное дать представление о его личности.

Вернемся к этому знаменитому сну. Если существует сновидение, то имело место и вытеснение — разве не так? Что же здесь вытеснено? Не дал ли я вам понять самим текстом Фрейда, что в течение этого дня произошло зависание определенного желания, а некоторая речь не была сказана, не могла быть сказана речь, шедшая к сути признания, сути бытия?

Сегодня я остановлюсь на этом вопросе — может ли при современном состоянии отношений между человеческими существами речь, изреченная вне аналитической ситуации, быть полной речью? Законом беседы является прерывание. Обычный дискурс всегда наталкивается на непризнание, которое и является пружиной Vemeinung.

Если вы прочитаете «Traumdeutung», руководствуясь тем, что я вам преподаю, вы убедитесь, насколько проясняются при этом понятия, в том числе и зачастую неоднозначный смысл, придаваемый Фрейдом слову «желание».

Фрейд соглашается (и это, похоже, удивительный пример запирательства), что следует допустить существование двух типов сновидений: сновидения желания и сновидения-наказания. Однако если понять, что имеется в виду, можно заметить, что проявляющееся в сновидении вытесненное желание отождествляется с тем регистром, в который я пытаюсь вас ввести — бытием, ожидающим возможности раскрыть себя.

Такая перспектива придает термину «желания» у Фрейда всю полноту значения. Она сообщает области сновидения единообразие и позволяет понять такие парадоксальные сны, как, например, сложное сновидение много испытавшего в молодые годы поэта, где он раз за разом видит себя портнымподмастерьем. Такое сновидение представляет собой не столько наказание, сколько раскрытие бытия. Оно отмечает преодоление идентификации бытия, переход бытия к новому этапу, к новому символическому воплощению себя самого. Откуда и вытекает значимость всего, что относится к порядку достижения, соискания, экзамена, признания правоспособности — это не ценность испытания, теста, а ценность инвеституры.

На всякий случай, я нарисовал на доске этот маленький алмаз двугранный угол в шестыраней.

Сделаем его грани совершенно одинаковыми, одни сверху, другие снизу от некоторой плоскости. Это не правильный многогранник, хотя все грани его равны.

Предположим, что серединная плоскость, та, в которой расположен треугольник разделяющий такую пирамиду надвое, представляет собой поверхность реального, простейшего реального. Ничто из того, что там находится, не может через нее переступить, все места заняты. Но на другом уровне все меняется. Ведь слова, символы, вводят брешь, дыру, благодаря которой становятся возможными всякого рода переходы. Вещи становятся взаимозаменямы.

Такую дыру в реальном, в зависимости от способа ее рассмотрения, называют «бытием» или «ничто». Такое бытие и такое ничто связаны по сути своей с феноменом речи. Именно к измерению бытия относится трехчастность символического, воображаемого и реального — элементарных категорий, без которых мы не можем в нашем опыте разобраться.

Не случайно, конечно, что таких категорий три. Тут должен действовать минимальный закон, который геометрия в данном случае лишь воплощает, а именно, если вы отделите в плоскости реального какую-нибудь створку, попадающую в третье измерение, вы так или иначе не сможете построить геометрическую фигуру, не задействовав, как минимум, две другие створки.

Данная схема воплощает собой следующее — только в измерение бытия, а не в измерение реального, могут быть вписаны три основные страсти: на стыке символического и воображаемого — излом, ребро, если хотите, называемое любовью; на стыке воображаемого и реального — ненависть; на стыке реального и символического — неведение.

Мы знаем, что измерение переноса имплицитно существует с самого начала, еще до начала анализа, до того как внебрачная связь анализа приведет его в действие. И две эти возможности любви и ненависти — не обходятся без третьей, которой обычно пренебрегают и среди первичных составляющих переноса не называют — неведение в качестве страсти. А ведь человек, пришедший на анализ, занимает тем самым позицию неведающего. Невозможно войти в анализ без этой ориентации — о ней никогда не говорят и не думают, хотя она является основополагающей.

По мере продвижения речи сооружается верхняя пирамида, она соответствует разработке Verdrangung, Verdichtung и Vemeinung. И происходит реализация бытия.

В начале анализа, как и в начале всякой диалектики, такое бытие, существуя имплицитно, виртуально, остается не реализованным. Для простого человека, никогда не вступавшего ни в какую диалектику и простосердечно считающего, что он находится в реальном, бытие не присутствует. Речь, заключенная в дискурсе, открывается благодаря закону свободной ассоциации, который, приостанавливая действие закона противоречия, ставит дискурс под сомнение, в скобки. Это открытие речи как раз и является реализацией бытия.

Анализ — это не восстановление нарцйссического образа, к которому его зачастую сводят. Если бы анализ был лишь исследованием мелких особенностей поведения, более или менее хорошо понятых, более или менее хитроумно спроецированных благодаря сотрудничеству двух Я; если бы мы лишь выслеживали появления не известно какой неизреченной реальности, то в чем бы заключалась ее, этой реальности, привилегия? В моей схеме точка О уходит на задний план и по мере того, как ее речь ее символизирует, реализуется в своем бытии.

Сегодня мы на этом остановимся.

Я настоятельно прошу тех, кого сказанное мной заинтересовало, тех, кто работал, задать мне в следующий раз вопросы — не слишком длинные, поскольку в нашем распоряжении остался лишь один семинар, — и на основе ваших вопросов я постараюсь составить некоторое заключение нашей работе, если только можно здесь говорить о каком-то заключении. Это послужит нам узелком на память, чтобы начать на следующий год новую главу.

Я все более склоняюсь к мысли, что в следующем году мне придется разделить семинар на две части: я хочу, с одной стороны, объяснить вам случай президента Шребера и символический мир в психозе, а с другой стороны, показать вам, опираясь на «dos Ich und dasEs», что ego, super-ego и Es не являются новыми именами старых психологических сущностей. Я также надеюсь доказать вам, что именно в диалектических ходах, обозначенных нами в этом году, структурализм, введенный Фрейдом, приобретает свой истинный смысл.

Переписка Эйнштейн — З. Фрейд «существует ли для человечества путь, позволяющий избежать опасности войны?»

Письмо А. Эйнштейна З. Фрейду.

» Возможно ли контролировать эволюцию рода человеческого таким образом, чтобы сделать его устойчивым против психозов жестокости и разрушения?»

Предложение Лиги Наций и ее Международного института интеллектуальной кооперации в Париже, состоящее в том, чтобы я пригласил человека, по моему выбору, для искреннего обмена мнениями по любой из проблем, которая меня интересует, дает мне прекрасную возможность обсудить с Вами вопрос, на мой взгляд, наиболее неотложный среди всех других, стоящих перед лицом цивилизации. Эта проблема формулируется так: существует ли для человечества путь, позволяющий избежать опасности войны? 

По мере развития современной науки расширяется знание того, что этот трудный вопрос включает в себя жизнь и смерть цивилизации — той, которую мы знаем; тем не менее все известные попытки решения этой проблемы заканчивались прискорбным фиаско. Более того, я полагаю, что те, кто обязан профессионально решать эту проблему, в действительности лишь все более погружаются в нее, и поэтому заинтересовались теперь непредвзятым мнением людей науки, которые обладают преимуществом точки зрения на проблемы мирового значения в перспективе, возрастающей по мере удаленности от их решения. 

Что касается меня, то привычная объектность моих мыслей не позволяет мне проникнуть в темные пространства человеческой воли и чувств. Поэтому в исследовании предложенного вопроса я могу сделать не более чем попытку постановки задачи, для того чтобы создать почву для применения Ваших обширных знаний о людских инстинктах в борьбе с этой проблемой. Существуют психологические барьеры, о существовании которых люди, не посвященные в науку о мышлении, лишь смутно подозревают. Взаимодействие и капризы ментальных хитросплетений делают их неспособными измерить глубину собственной некомпетентности; убежден, однако, что Вы способны предложить методы из области воспитания и образования, т. е. лежащие более или менее вне сферы политики, которые позволят преодолеть это препятствие. 

Что касается меня, то я рассмотрю простейшие соображения, относящиеся к внешнему (административному) аспекту проблемы национального суверенитета: учреждению, опираясь на международный консенсус, законодательного и юридического органа для улаживания любых конфликтов, возникающих между нациями. Каждая нация обязалась бы соблюдать установления этого органа, призывать его для решения всех споров и предпринимать те меры, которые этот трибунал сочтет установить необходимыми для исполнения его декретов. 

Однако уже здесь я наталкиваюсь на препятствие; трибунал есть человеческое учреждение, и чем меньше его власть оказывается адекватной установленным вердиктам, тем более оно оказывается подверженным уклонению в сторону оказания давления вне области юридического права. Это факт, с которым приходится считаться: закон и сила неизбежно идут рука об руку, и юридические решения настолько приближаются к идеальному правосудию (звучащему как общественное требование), насколько эффективную силу использует общество для воплощения юридического идеала. В настоящее время мы далеки от формирования наднациональной организации, компетентной выносить бесспорно полномочные вердикты и обладающей возможностью абсолютной власти в их претворении в жизнь. 

Таким образом, я вывожу мою первую аксиому: путь международной безопасности влечет за собой безусловное поражение в правах любой нации, ограничивая определенным образом ее свободу действий и суверенитет, и безусловно ясно, что нет иного пути, способного привести к безопасности в обсуждаемом смысле. 

Сокрушительные неудачи, постигшие все попытки достижения результатов в этой области в течение прошедших десяти лет, не оставляют почвы для сомнений, что в действие вступают мощные психологические факторы, которые парализуют любые усилия. Не надо далеко ходить в поисках некоторых из них. Стремление к власти, которое характеризует правящий класс любой нации, враждебно к любому ограничению национального суверенитета. Политика вскармливается интересами торговли или предпринимательства. Я имею в виду вполне определенную, малочисленную группу индивидов, которые, пренебрегая моралью и ограничениями общества, рассматривают войну как средство продвижения собственных интересов и укрепления их персональной власти. 

Признание этого очевидного факта — просто первый шаг к оценке фактического состояния дел. Как следствие, рождается трудный вопрос: как возможно, что эта малая клика подчиняет волю большинства, вынужденного нести потери и страдать в войне, в угоду их персональным амбициям? (Говоря «большинство», я не исключаю вояк любого ранга, выбравших войну своим ремеслом и верящих в то, что они защищают высшие интересы своей расы и что нападение — лучший способ обороны.) Обычный ответ на этот вопрос состоит в том, что меньшинство в данный момент является правящим классом, и под его пятой — пресса и школы, а чаще всего и церковь. Именно это позволяет меньшинству организовать и направить эмоции масс, превратить их в инструмент своей воли. 

Однако даже этот ответ не ведет к решению. Из него рождается новый вопрос: почему человек позволяет довести себя до столь дикого энтузиазма, заставляющего его жертвовать собственной жизнью? Возможен только один ответ: потому что жажда ненависти и разрушения находится в самом человеке. В спокойные времена это устремление существует в скрытой форме и проявляется только при неординарных обстоятельствах. Однако оказывается сравнительно легко вступить с ним в игру и раздуть его до мощи коллективного психоза. Именно в этом, видимо, заключается скрытая сущность всего комплекса рассматриваемых факторов, загадка, которую может решить только эксперт в области человеческих инстинктов. 

Таким образом, мы подошли к последнему вопросу. Возможно ли контролировать ментальную эволюцию рода человеческого таким образом, чтобы сделать его устойчивым против психозов жестокости и разрушения? Здесь я имею в виду не только так называемые необразованные массы. Опыт показывает, что чаще именно так называемая интеллигенция склонна воспринимать это гибельное коллективное внушение, поскольку интеллектуал не имеет прямого контакта с «грубой» действительностью, но встречается с ее спиритуалистической, искусственной формой на страницах печати. 

Итак: пока я говорил только о войнах между нациями, которые известны как международные конфликты. Но я хорошо знаю, что агрессивный инстинкт работает и в других формах и обстоятельствах. (Я имею в виду гражданские войны, причина которых прежде была в религиозном рвении, а ныне — в социальных факторах; или преследования на расовой почве.) 

Я умышленно привлекаю внимание к тому, что является наиболее типичной, мучительной и извращенной формой конфликта человека с человеком, для того чтобы мы имели наилучшую возможность для обнаружения путей и средств, делающих невозможными любые вооруженные конфликты. Я знаю, что в Ваших трудах мы можем найти, явно или намеком, пояснения ко всем проявлениям этой срочной и захватывающей проблемы. Однако Вы сделаете огромную услугу нам всем, если представите проблему всемирного замирения в свете Ваших последних исследований, и тогда, быть может, свет истины озарит путь для новых и плодотворных способов действий.

Искренне Ваш, 
А. Эйнштейн

Письмо З. Фрейда А. Эйнштейну 

«Все то, что сделано для развития культуры, работает против войны»

Дорогой г-н Эйнштейн! 

Когда я узнал о Вашем намерении пригласить меня обменяться мыслями на тему, вызывающую интерес у Вас и заслуживающую, возможно, внимания общественности, я охотно согласился. Я ожидал, что Вы выберете пограничную проблему, которая каждому из нас — физику или психологу — позволит в конце концов встретиться на общей почве, пройдя различными путями и используя различные предпосылки. 


Однако вопрос, который Вы адресовали мне — что необходимо сделать для освобождения человечества от угрозы войны? — оказался для меня сюрпризом. Кроме того, я был буквально ошеломлен мыслью о моей (чуть было не написал — нашей) некомпетентности; для ответа мне надо бы было стать чем-то вроде практического политика, сравнявшись в образовании с государственным мужем. Однако потом я осознал, что Вы обращаетесь не к ученым или физикам Вашего уровня, а говорите, как любящий о своей второй половине, — о тех людях, что, откликнувшись на призыв Лиги Наций и полярника Фритьофа Нансена, решили посвятить себя задаче помощи бездомным и голодающим жертвам мировой войны. Я напомнил себе, что меня не просят давать конкретные рекомендации, а скорее просят объяснить, как может ответить психолог на вопрос о возможности предупреждения войн. 

Формулируя в своем письме постановку задачи, Вы отбираете ветер у моих парусов! Однако я рад следовать за Вами и заняться подтверждением Ваших заключений. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы, по возможности, расширить их моим пониманием или моими гипотезами. 

Вы начинаете с отношения между властью и правом, и это, несомненно, правильная система координат для наших исследований. Но термин «власть» я буду замещать и совмещать с более употребительным словом — «насилие». 

Право и насилие для нас сегодня представляются противоположностями. Легко показать, однако, что одно развилось из другого; рассматривая вопрос с самого начала, достаточно легко прийти к решению проблемы. Я прошу прощения, если в том, что я буду упоминать в дальнейшем как общеизвестные и доступные факты, появится ряд новых данных, однако контекст требует именно такого метода изложения. 

Конфликт интересов между людьми в принципе решается посредством насилия. В этом человек не изобрел ничего нового, то же самое происходит и в мире животных. Однако вдобавок у людей появились конфликты мнений, каковые могут достигать наивысших вершин абстракции и, видимо, требуют иной техники разрешения. Эти тонкости появляются не сами по себе, но есть результат скрытого развития. Вначале грубая сила была фактором, который в малых сообществах решал вопрос о собственности и лидерстве. Однако очень скоро физическая сила была потеснена и замещена использованием различных орудий; они делали победителем того, чье оружие лучше или кто более умел в его изготовлении. Вхождение в обиход оружия впервые позволило умственным способностям возобладать над грубой силой, но суть конфликта не изменилась: ослабев от ущерба, одна и конфликтующих сторон-партий оказывается перед нехитрым выбором — отказаться от своих притязаний или быть уничтоженной. Наиболее эффективно такое завершение конфликта, при котором противник полностью выведен из строя — другими словами, убит. Эта процедура имеет два преимущества: враг не может возобновить военные действия и, во-вторых, его судьба является сдерживающим примером для остальных. Кроме того, кровопролитие удовлетворяет некоторую инстинктивную страсть — к этому положению мы еще вернемся. 

Однако есть аргументы и против убийства: возможность использования врага как раба — если дух его будет сломлен, ему можно оставить жизнь. В этом случае насилие находит выход не в резне, а в покорении. Здесь истоки практики пощады; однако победитель с этого времени вынужден считаться с жаждой мести, терзающей его жертву, создающей угрозу его персональной безопасности. 

Таким образом, в примитивных сообществах жизнь протекает в условиях господства силы: насилие осуществляет власть над всем сущим, используя жестокость, будь то жестокость природы или армии. 
Известно, что это положение вещей изменялось в процессе эволюции, и был пройден путь от насилия к праву. Однако каков этот путь? Мне кажется, один-единственный. Он вел к такому положению дел, что большую силу одного смогло компенсировать объединение слабейших, к убеждению, что «силу можно одолеть всем миром». Мощь объединения разрозненных дотоле одиночек делает их вправе противостоять отдельному гиганту. Таким образом, мы можем дать определение «права» (в смысле закона), используя представление о власти сообщества. Однако это по-прежнему насилие, незамедлительно применяемое к любому одиночке, противопоставляющему себя сообществу. Насилие, использующее те же методы для достижения своих целей, хотя насилие общественное, а не индивидуальное. Однако для перехода от грубой силы к царству законности должны произойти определенные изменения в психологии. Союз большинства должен быть прочным и стабильным. Если это основное условие будет нарушено каким-либо выскочкой, то до тех пор пока выскочка не будет поставлен на место, положение вещей не будет меняться. Другой человек, завороженный превосходством его власти, пойдет по его стопам, вверяя себя вере в насилие, — и цикл повторится бесконечно. Противопоставить этому порочному кругу борьбы за власть можно только постоянный союз людей, который должен быть очень хорошо организован; залог успеха — в создании индустрии для претворения свода правил-законов в жизнь, которая применяла бы насилие таким образом, чтобы все законные решения неукоснительно исполнялись. Распознавание возмутителей спокойствия среди членов группы, связанной чувствами единства и братской солидарности, лежит в основе реальной силы и эффективности общины. В этом состоит то, что представляется мне ядром проблемы: по мере превращения произвола насилия в силу великого объединения людей, основанного на сообществе чувств, формируется общность чувств, скрепляющих членов общины сетью связей. Далее мне остается лишь шлифовать это утверждение. Все достаточно просто, пока сообщество состоит из множества равнозначных индивидов. Законы общины гарантируют общую безопасность, требуя взамен ограничение персональной свободы и отказ от использования личной силы. Но это только умозрительная возможность; практически ситуация всегда усложняется фактом того, что неравенство существуют изначально в делении людей на группы, например, на мужчин и женщин, отцов и детей; в результате войн и завоевательных походов всегда появляются победители и побежденные и, соответственно, владельцы и рабы. С тех самых пор общинные законы претерпевают трансформацию, отражающую фактическое неравенство, закрепляя положение дел, при котором рабские классы наделяются меньшим количеством прав. В этом положении дел заложены два фактора, определяющие как неустойчивость существующего правопорядка, так и возможность его эволюции: во-первых, это попытки правящего класса подняться над ограничениями закона и, во-вторых, постоянная борьба угнетенных за свои права. Последние борются за ликвидацию юридического неравенства, воплощенного в кодексах, и замену его законами, одинаковыми для всех. Вторая из этих тенденций особенно заметна, когда происходят изменения к лучшему, связанные с изменением расстановки сил в пределах сообщества. В этом случае законы постепенно приходят в соответствие с изменившимся раскладом сил, если обычное нежелание правящего класса принимать новые реалии не приводит к восстаниям и гражданским войнам. В моменты восстаний, когда закон временно бездействует, избежать насильственного разрешения конфликтов интересов в обществе невозможно, и сила вновь становится арбитром соревнования, ведущего к установлению обновленного законодательного режима. В то же время существует и другой фактор, позволяющий менять общественное устройство мирным способом, заключенный в области культурной эволюции общественных масс; однако этот фактор имеет иной порядок и будет рассмотрен отдельно. 

Таким образом, мы видим, что даже в пределах группы людей конфликт интересов делает неизбежным применение насилия. Повседневные нужды и общие заботы, проистекающие из совместной жизни, способствуют быстрому решению таких конфликтов, причем варианты мирных решений определенным образом совершенствуются. Однако достаточно одного взгляда на мировую историю, чтобы увидеть бесконечный ряд конфликтов одного общества с другим (или многими другими), конфликтов между большими и малыми общностями — городами, провинциями, племенами, народами, империями, — которые почти всегда решались пробой сил в войне. Побежденные в таких войнах пожинают плоды конкисты и мародерства. Невозможно дать однозначную трактовку нарастающим масштабам этих войн. Одни из них (например, завоевания монголов и турок) не приносили ничего, кроме бедствий. Другие, напротив, приводили к превращению насилия в право — в пределах объединенных в войне земель исключалась возможность обращения к насилию, а новый правопорядок сглаживал конфликты. Так, завоевания римлян одарили Средиземноморье римским правом — pax romana. Страсть французских королей к величию создала новую Францию, исповедующую мир и единство. Как бы парадоксально это ни звучало, необходимо признать, что война была не самым негодным средством для установления желанного «нерушимого» мира, поскольку рождала громадные империи, в пределах которых сильная центральная власть ограничивала все поползновения к стычкам. Практически, конечно, мир не был достигнут, громадные империи возникали и вновь распадались, поскольку не могли достичь реального единства частей, насильственно связанных. 

Более того, все известные до сих пор империи, как бы они ни были велики, имели определенные границы и для выяснения отношений друг с другом прибегали к помощи армий. Единственным значимым результатом всех военных усилий стало лишь то, что человечество поменяло бесчисленные, беспрестанные малые войны на более редкие, но и более опустошительные великие войны. 

Все сказанное можно отнести и к современному миру, и Вы пришли к этому заключению кратчайшим путем. Единственный и основной путь для окончания войн заключается в том, чтобы создать центральный контроль, который при всеобщем согласии должен играть решающую роль в любом конфликте интересов. Для этого необходимы две вещи: во-первых, создание верховного суда, во-вторых, наделение его адекватной исполнительной силой. Первое требование бесполезно до тех пор, пока не выполнено второе. Очевидно, что Лига Наций, являясь верховным судом в указанном смысле, удовлетворяет первому требованию, однако не удовлетворяет второму. Эта конструкция не располагает силой по определению и сможет набрать ее лишь в том случае, если эту силу предоставят члены нового объединения наций. Но положение дел таково, что рассчитывать на это не приходится. Обращаясь к Лиге Наций, необходимо отметить всю уникальность этого эксперимента, по всей видимости, никогда не имевшего места в истории в таком масштабе. Это — попытка обзавестись международной верховной властью (другими словами — реальным воздействием), которая до сих пор не может воплотиться в жизнь, что можно интерпретировать в рамках общего идеализма, свойственного плодам рассудка. 

Мы говорили, что общество связано воедино двумя факторами: насильственным принуждением и общинными связями (групповыми идентификациями — если использовать специальные термины). При отсутствии одного из факторов, другой способен удерживать единство группы. Эта точка зрения работает только в том случае, когда существует глубинное чувство общности, разделяемое всеми. Следовательно, требуется единая мера эффективности таких чувств. История говорит нам, что в некоторых условиях чувства были вполне действенны. Например, концепция панэллинизма как отражение ощущения пребывания во враждебном варварском окружении выражалась в амфиктионах (религиозно-политических союзах), институте оракулов и олимпийских играх. Эта концепция оказалась вполне достаточной как метод гуманизации конфликтов внутри расы эллинов и даже для того, чтобы в своем стремлении поразить врага эллинские города и их союзы избегли соблазна коалиций со своими расовыми врагами — персами. Солидарность христианского мира, больших и малых наций в эпоху Возрождения была как нельзя более эффективным препятствием против тотальной деспотии — заветной цели султана. В наше время мы тщетно оглядываемся в поисках идеи, приоритет которой оказался бы бесспорным. Ясно, что националистические идеи, главенствующие сегодня в любой стране, работают в совершенно ином направлении. Некоторые из тех, кто лелеет надежду, что концепции большевиков могут покончить с войнами, забывают, возможно, о реальном положении дел, при котором эта цель достижима лишь по окончании периода жесточайшего международного противостояния. Представляется, что любые попытки заменить грубую силу властью идеалов в современных условиях фатально обречены на провал. Нелогично игнорировать тот факт, что право изначально было грубым насилием, и до сего дня оно не может обойтись без помощи насилия. 

Теперь я могу прокомментировать и другое Ваше суждение. Вы поражены, что людей столь легко инфицировать военной лихорадкой, и полагаете, что за этим должно стоять нечто реальное — инстинкт ненависти и уничтожения, заложенный в самом человеке, которым манипулируют подстрекатели войны. Я полностью согласен с Вами. Я верю в существование этого инстинкта и совсем недавно с болью наблюдал его оголтелые проявления. В этой связи я могу изложить фрагмент того знания инстинктов, которым сегодня руководствуются психоаналитики, после долгих предварительных рассуждений и блужданий во тьме.

Мы полагаем, что человеческие влечения бывают только двух родов. Во-первых, те, что направлены на сохранение и объединение; мы называем их эротическими (в том смысле, в каком Эрос понимается в платоновском «Пире»), или сексуальными влечениями, сознательно расширяя известное понятие «сексуальность». Во-вторых, другие, направленные на разрушение и убийство: мы классифицируем их как инстинкты агрессии или деструктивности. Как Вы понимаете, это известные противоположности — любовь и ненависть — преобразованные в теоретические объекты; они образуют аспект тех вечных полярностей, притяжения и отталкивания, которые присутствуют и в пределах Вашей профессии. Однако мы должны быть крайне осторожны при рассмотрении понятий добра и зла. Каждый из этих инстинктов не существует без своей противоположности, и все явления жизни происходят от их деятельности, работают ли они в согласии или в оппозиции. Инстинкт любой категории практически никогда не работает отдельно; он всегда смешивается («сплавляется», как мы говорим) с некоторой дозой его противоположности, что способно изменить его направленность, а в некоторых обстоятельствах препятствует достижению конечной цели. Так, самосохранение имеет, несомненно, эротическую природу, но, судя по конечному результату, это тот самый инстинкт, который вынуждает к агрессивным действиям. Таким же образом инстинкт любви, будучи направлен на определенный объект, жадно впитывает примеси другого инстинкта, если это повышает эффективность овладения целью. Трудность изоляции двух видов инстинкта в их проявлениях долго не позволяла нам распознать их. Если Вы согласитесь пройти вместе со мной несколько дальше в этом направлении, то обнаружите, что человеческие отношения дополнительно осложняются и другим обстоятельством. Только в исключительных случаях некоторое действие стимулируется действием единственного инстинкта, который сам по себе является смесью Эроса и деструктивного начала. Как правило же, взаимодействуют несколько вариантов сплавов, образованных инстинктами, вызывая к жизни тот или иной акт. Этот факт был должным образом отмечен Вашим коллегой — профессором физики из Геттингена Г.C. Лихтенбергом; возможно даже, он был более выдающимся физиологом, чем физиком. Развивая понятие «карт мотивации», он писал следующее: «…эффективные поводы, побуждающие человека к действию, могут классифицироваться, подобно 32 градациям направления ветра, и могут быть описаны в той же самой манере как зюйд-зюйд-ост, например: «пища-пища-слава» или «слава-слава-пища». Таким образом, целая гамма человеческих побуждений может стать поводом для вовлечения нации в войну; для этого используется мотивация высоких и низких побуждений, причем как явных, так и не артикулированных. Среди этих побуждений жажда агрессии и разрушения, несомненно, присутствует; ее распространенность и силу подтверждают неисчислимые жестокости истории и повседневная жизнь человека. Стимуляция разрушительных импульсов путем обращения к идеализму и эротическому инстинкту, естественно, содействует их высвобождению. Размышляя относительно злодеяний, зарегистрированных на страницах истории, мы чувствуем, что идеальный повод часто служил камуфляжем для жажды разрушения. Иногда, как в случае с ужасами Инквизиции, кажется, что идеальные побуждения, овладевающие рассудком, черпают свою в силу в безрассудстве разрушительных инстинктов. Можно интерпретировать так или иначе, но суть дела не меняется. 

Я понимаю, что Вы интересовались предотвращением войны, а не нашими теориями. Однако позвольте мне все же задержаться на разрушительном инстинкте, которому редко уделяют внимание, отвечающее его значимости. Этот инстинкт, без преувеличения, действует повсеместно, приводя к разрушениям и стремясь низвести жизнь до уровня косной материи. Со всею серьезностью он заслуживает названия инстинкта смерти, в то время как эротические влечения представляют собой борьбу за жизнь. Направляясь на внешние цели, инстинкт смерти проявляется в виде инстинкта разрушения. Живое существо сохраняет свою собственную жизнь, разрушая чужую. В некоторых своих проявлениях инстинкт смерти действует внутри живых существ, и нами прослежено достаточно большое число нормальных и патологических явлений такого обращения разрушительных инстинктов. Мы даже впали в такую ересь, что стали объяснять происхождение нашей совести подобным «обращением» внутрь агрессивных импульсов. Как Вы понимаете, если этот внутренний процесс начинает разрастаться, это поистине ужасно, и потому перенесение разрушительных импульсов во внешний мир должно приносить эффект облегчения. Таким образом, мы приходим к биологическому оправданию всех мерзких, пагубных наклонностей, с которыми мы ведем неустанную борьбу. Собственно, остается резюмировать, что они даже более в природе вещей, чем наша борьба с ними. 

Все сказанное может создать у Вас впечатление, что наши теории образуют мифологическую и сумрачную область! Но не ведет ли всякая попытка изучения природы в конечном счете к этому — к своего рода мифологии? Иначе ли обстоит дело в физике? Наш умозрительный анализ позволяет с уверенностью утверждать, что нет возможности подавить агрессивные устремления человечества. Говорят, что в тех счастливых уголках земли, где природа дарует человеку свои плоды в изобилии, жизнь народов протекает в неге, не зная принуждения и агрессии. Мне тяжело в это поверить, и далее мы рассмотрим жизнь этого счастливого народа подробнее. Большевики также стремятся покончить с человеческой агрессивностью, гарантируя удовлетворение материальных потребностей и предписывая равенство между людьми. Я полагаю, что эти упования обречены на провал. Между прочим, большевики деловито усовершенствуют свои вооружения, и их ненависть к тем, кто не с ними, играет далеко не последнюю роль в их единении. Таким образом, как и в Вашей постановке задачи, подавление человеческой агрессивности не стоит на повестке дня; единственное, на что мы способны, — попытаться выпустить пар другим путем, избегая военных столкновений. 

Из нашей «мифологии инстинктов» мы можем легко вывести формулу косвенного метода устранения войны. Если склонность к войне вызывается инстинктом разрушения, то всегда рядом есть его контрагент — Эрос. Все, что продуцирует чувства общности между людьми, является противоядием против войн. Эта общность может быть двух сортов. Первое — это такая связь, как притяжение к объекту вожделения, проявляющаяся как сексуальное влечение. Психоаналитики не стесняются называть это любовью. Религия использует тот же язык: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Это набожное суждение легко произнести, да только трудно выполнить. Вторая возможность достижения общности — посредством идентификации. Все, что подчеркивает сходство интересов людей, дает возможность проявиться чувству общности, идентичности, на котором, по большому счету, и основано все здание человеческого общества. В Вашей резкой критике злоупотреблений властью я усматриваю еще одно предложение, как нанести удар по истокам войны. Одной из форм проявления врожденного и неустранимого неравенства людей является разделение на ведущих и ведомых, причем последних — подавляющее большинство. Это большинство нуждается в указании свыше, чтобы принять решение, которое без колебаний принимается к исполнению. Отметим, что человечеству предстоит еще много выстрадать, прежде чем родится класс независимых мыслителей, не поддающихся запугиванию, стремящихся к истине людей, миссия которых будет состоять в том, чтобы своим примером указывать дорогу массам. Нет необходимости заострять внимание на том, сколь мало политические или церковные ограничения на свободу мысли поощряют идею переустройства мира. Идеальным состоянием для общества является, очевидно, ситуация, когда каждый человек подчиняет свои инстинкты диктату разума. Ничто иное не может повлечь столь полного и столь длительного союза между людьми, даже если это образует прорехи в сети взаимной общности чувств. Однако природа вещей такова, что это не более чем утопия. Другие косвенные методы предотвращения войны, конечно, более выполнимы, но не могут повлечь за собой быстрых результатов. Они более напоминают мельницу, которая мелет столь медленно, что люди скорее умрут от голода, чем дождутся ее помола. 

Как Вы видите, консультации с теоретиком, живущим вдали от мирских контактов, насчет практических и срочных проблем не прибавляют оптимизма. Лучше заниматься каждым из возникающих кризисов теми средствами, которые имеются в наличии. 

Однако мне хотелось бы обратиться к вопросу, который меня тем более интересует, что он не был затронут в Вашем письме. Почему Вы и я, как и многие другие, столь неистово протестуют против войн, вместо того чтобы признать их адекватной противоположностью неуемности жизни? Представляется, что это замечание достаточно естественно звучит и в биологическом смысле, а также с неизбежностью следует из практики. Я полагаю, что Вы не будете шокированы такой постановкой вопроса. Для лучшего проникновения в суть вопроса спрячемся за маской притворной отчужденности. Ответить на мой вопрос можно следующим образом. Каждый человек обладает возможностью превзойти самого себя, тогда как война отнимает жизнь вместе с надеждой; стремление к сохранению человеческого достоинства способно принудить одного человека убить другого, и следствием этого является крушение не только того, что добыто тяжким физическим трудом, но и многого другого. 

Кроме того, современные способы ведения войны почти не оставляют места проявлениям истинного героизма, и могут привести к полному истреблению одной или обеих воюющих сторон, учитывая высокое совершенство современных методов уничтожения. Это справедливо в той же мере, в какой очевидно, что мы не можем запретить войны всеобщим договором. 

Несомненно, что любое из утверждений, которые я сделал, может быть подвергнуто сомнению. Можно спросить, например, почему общество, в свою очередь, не должно притязать на жизни своих членов? Более того, все формы войны невозможно осудить без разбора; до тех пор пока есть нации и империи, беззастенчиво готовящиеся к истребительным войнам, все должны быть оснащены в той же степени для ведения войны. Но мы не будем сосредоточиваться на этих вопросах, поскольку они лежат вне круга проблем, к обсуждению которых Вы меня пригласили. 

Я перехожу к другому пункту, базирующемуся, насколько я понимаю, на нашей общей ненависти к войне. Дело в том, что мы не можем без ненависти. Мы не можем иначе, ибо такова наша органическая природа, хоть мы и пацифисты. Найти аргументы для обоснования этой точки зрения не составит труда, однако без объяснения это не слишком понятно. 

Я вижу это следующим образом. С незапамятных времен длится процесс культурного развития человечества (некоторые, насколько мне известно, предпочитают именовать его цивилизацией). Этому процессу мы обязаны всем лучшим в том, какими мы стали, равно как и значительной частью того, от чего мы страдаем. Природа и причины этой эволюции неясны, ее задачи размыты неопределенностью, однако некоторые из ее характеристик легко почувствовать. Вполне вероятно, что он может привести человечество к вымиранию, ибо наносит ущерб сексуальной функции — уже сегодня некультурные расы и отсталые слои населения размножаются быстрее, чем развитые и высококультурные. Возможно сопоставление этого процесса с результатами одомашнивания некоторых пород животных, несомненно вызывающего изменения в их физическом строении. Однако представление, что культурное развитие общества является процессом того же порядка, пока не стало общепринятым. Что же касается психических изменений, которые сопровождают культурный процесс, то они поразительны и их невозможно отрицать. Установлено, что они заключаются в прогрессирующем отказе от завершенного инстинктивного действия и ограничении масштаба инстинктивного отклика. Сенсации наших прадедов для нас — пустой звук или же невыносимо скучны, и если наши этические и эстетические идеалы претерпели изменение, то причиной тому не что иное как органические изменения. С психологической стороны мы имеем дело с двумя важнейшими феноменами культуры, первый из которых — формирование интеллекта, подчиняющего себе инстинкты, и второй — замыкание агрессии внутри себя со всеми вытекающими из этого выгодами и опасностями. Сегодня война приходит во все более решительное противоречие с ограничениями, налагаемыми на нас ростом культуры; наше негодование объясняется нашей несовместимостью с войной. Для пацифистов, подобных нам, это не просто интеллектуальное и эмоциональное отвращение, но внутренняя нетерпимость, идиосинкразия в ее наиболее выраженной форме. В этом отрицании эстетическое неприятие низости военного способа действий даже перевешивает отвращение к конкретным военным злодеяниям. 

Как долго придется ждать, чтобы все люди стали пацифистами? Ответ неизвестен, но, возможно, не так уж фантастичны наши предположения о том, что эти два фактора — предрасположенность человека к культуре и вполне обоснованный страх перед будущим, заполоненным войнами, способны в обозримом будущем положить конец войне. К сожалению, мы не в состоянии угадать магистраль или даже тропу, ведущую к этой цели. Не умаляя точности суждения, можно лишь сказать, что все то, что в той или иной форме сделано для развития культуры, работает против войны.

Ваш 
Зигмунд Фрейд(Вена, сентябрь 1932) 

Статья. Мишель Неро «СУДЬБЫ ТРАНСФЕРА: МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ «

Когда Рене Дяткин спросил у меня мимоходом, согласен ли я обсудить проблему судеб трансфера, я тут же ответил утвердительно. Такая поспешность заслужива­ет, может быть, если не оправдания, то, по меньшей мере, прояснения; во всяком случае, несколько дней спустя я занялся проработкой методологической стороны вопроса.

В своей жизни я проходил анализ с Рене Дяткиным всего один раз в 1960-1964-х годах, и у меня имеется только та точка зрения на «транши»1 анализа, ко­торую я приобрел, работая с вышеупомянутыми траншами в качестве аналитика, а не в качестве пациента.

В 1974 году был опубликован «Трансфер», написание которого началось в 1968 году и после ряда перерывов возобновилось в 1972 году. С тех пор я не знаю, правильно или неправильно я сориентирован, чтобы говорить о судьбах трансфера, но именно тогда и сформировалась моя позиция. Если я берусь за проработку методологической стороны вопроса, то это не значит, что я настаиваю на этой позиции. Я не скажу об этом ни больше, ни меньше, но тому, кто начнет критику моей эпистемологической позиции, буду вторить — буду одного мнения с теми, кто, отмечая ошибки, которые содержит такая позиция, относится с подозрением к тому или иному утверждению, поддерживаемому мною по этому вопросу. Но сразу же им замечу, что в отношении отсутствия четкой позиции, о чем я только что сказал, они находятся в точно таком же положении, ибо, став аналитиками, они сами определили судьбу трансфера, которая их и сделала таковыми; и если это вопрос о судьбах трансфера, то один из ответов, и не самый последний, мог бы сводиться к трансферу судьбы. Другими словами, я бы им сказал, что в царстве слепых, которое они так хорошо знают, я смог бы претендовать только на относи­тельно завидное звание быть одноглазым.

Тем не менее, эпистемологический процесс, очевидно, не является закрытым.

Какие средства мы имеем, в строгом смысле слова, для критики и обсуждения судьбы трансфера? Именно в терминах эпилога, как говорят об истории, которая закончена, но к которой необходимо добавить еще главу, я услышал вопрос, адресованный мне: что стало с вами, чем стал я для вас, что вы сделали с трансфером?

Вопрос показался мне тем более настоятельным, что был правомерным, а таковым он был потому, что анализ велся способом, который оставлял мне свободу мысли, но еще более он научал меня этой свободе мысли; в том и заключается парадокс свободы, что она обязывала меня говорить об этом.

По размышлении оказывалось, что вопрос о судьбах трансфера относится не только к эпилогу или к продолжению, но и к становлению в полном смысле слова. Можно сказать, используя фотографическую аналогию, что это что-то вроде глубины поля, проработка в бесконечности, но, в то же время, и в наиболее приближенной точке. Короче говоря, судьба трансфера своим загадочным названием ста­вила трансфер в перспективу, обусловленную как предшествующим анализом, так и его следствиями.

Предшествующие определения трансфера ставят проблему его необходимости. В чем, могут законно спросить, насущность трансфера, и одного более чем другого? Если бы существовало абсолютное знание, можно было бы говорить о доле необходимого и случайного. Каждый человек хотел бы знать, что в его жизни про­изошло неотвратимо, а что привнесено случаем.

Чем строже наука, тем больше она утверждает закон над реальным и тем больше принимает в расчет случайности. Комическая сторона дела состоит в том, что чем более науки приближаются к реальности, чем более они претендуют на точ­ность, тем более они отдают дань случайности. С этой точки зрения, и пара­доксальным образом, мы не так уж плохо сориентированы, чтобы сказать, что, несмотря на случайность встреч, на случайности истории, вырисовывается что-то необходимое и неизбежное, где трансфер как раз представляет собой одну из фигур.

Но сразу же уточним, что если анализ как случай, как событие в жизни, и зависит, с одной стороны, от случайности, от непредвиденного, от неожиданностей, то, с другой стороны, имеет отношение к необходимости, причины которой об­наружатся только après-coup (задним числом) и проявятся через эту неожидан­ность, через эту случайность, через это событие. Иными словами, только ретро­спективно мы можем говорить о какой-либо судьбе трансфера. Именно путем après-coup мы можем вообразить конфигурацию, предшествующую трансферу. Во всяком случае, именно единым движением ума мы должны уловить и предше­ствующие конфигурации, и случайность встречи. Мы можем прыгнуть в поезд только на полном ходу, иначе говоря, мы никогда не узнаем, как фантазм абсо­лютного знания подсказал нам то, чем эта встреча обязана случаю, а чем необхо­димости.

Если это уточнение должно быть сделано прежде всего, прежде всякого методологического процесса, то нужно иметь в виду, что две школы иногда целена­правленно, а иногда безотчетно ставят акцент, либо на эффекте чистого повторе­ния трансфера, либо на том, что мода определила как рамку аналитической ситуации. Прежде чем выносить решение об обоснованности одного или другого направления, нужно сказать, что они неразделимы и неразделимы потому, что од­новременны. И это по причине, зависящей от самой природы трансфера, который может пониматься только как столкновение с актуальным (и для того, чтобы расширить термин, который мы

продолжаем вводить), qui pro quo1, то есть как воскрешение предшествующей фигуры но фигуре момента.

Более ли уместно начать анализ с мужчиной? Или же более полезно начать его с женщиной? Это вопрос совершенно абстрактный. Абстрактный не означает, что он лишен смысла, он им даже перегружен до степени неузнаваемости, но он нахо­дит оправдание своего смысла только после того, как совершенно конкретная встреча имела место.

Пруст в одной из своих блестящих миниатюр, которые иногда следуют за обширными отступлениями, говорит о ревности, наличие которой зависит от женщины, в том смысле, что речь идет о такой-то женщине, а не о другой, об Альбертине в данном случае; что без нее ревность вовсе и не появилась бы.

Но отсюда видно, что именно эти отступления и составляют суть дела. Анализ, некоторым образом, — это необходимое отступление. Он никогда сразу и мгновенно не направляется к главному, и поэтому трансфер появляется внезапно, за­хватывает врасплох и сам удивляется, что он есть.

Ревность, введенная сюда как бы невзначай, увлекает трансфер к его самой высшей точке, к точке трансферентной Любви. Таким образом, говорить о судьбе трансфера — это равносильно тому, чтобы говорить о «до» и «после», не по пово­ду какого-то события, а именно о Любви.

Сказать о Любви, появляющейся внезапно, — это значит сказать, что она была подготовлена издавна, и самые простые вопросы, относящиеся к ней, становятся самыми трудными: может ли быть вытесненным трансфер?

Заметим сразу же, что трансфер — центральное происшествие анализа, сердце Реактора — не входит в метапсихологию, если подразумевать под метапсихологией тексты Фройда, которые к этому относятся. Мотор психического аппарата не входит в состав психического аппарата. Влечения знают свою судьбу.

Трансфер же, зависящий по своей природе от движения, от перемещения, есть, как справедливо заметил Лакан, «отыгрывание бессознательного». Трудно ска­зать, что он может быть вытесненным, как та или иная репрезентация. Но весь аналитический опыт показывает его изменчивым, появляющимся вновь, разно­образным. Напрашивается образ блуждающего огонька, он вспыхивает во мно­жестве различных мест; дело в том, что по самому своему проявлению он оказы­вается половодьем, возвращением вытесненного или, может быть, более просто потенциальным содержанием.

Другое общепризнанное мнение связывает его еще более тесно с любовью; скорее речь идет не о его вытеснении, а о том, что он трансформируется, меня­ет направление, показывает другую свою грань и превращается в ненависть, которая чаще всего принимает ученую форму так называемого негативного трансфера.

Пусть меня здесь правильно поймут: любое психическое содержание, каким бы оно ни было, может быть вытесненным, удерживаемым под спудом, превращен­ным в свою противоположность. Но трансфер по своему размаху превосходит само вытеснение. Вопрос приобретает особое значение, когда речь идет о том, чтобы вынести решение о судьбе трансфера, так как можно было бы утверждать, что после испытания анализом, после его разъяснения, именно к вытеснению он и ведет, подталкивает, если можно так сказать. В связи с этим следует сделать утверждение, что нужно кончать с ликвидацией, что нужно ликвидировать ликвидацию. Ни в коем случае нельзя утверждать, что через саму интерпретацию трансфер бу­дет разрушен, так же как нельзя сказать, что бессознательное может быть отменен­ным. Это не мешает никоим образом тому, чтобы та или иная часть его самого, через которую он обнаруживается, была сначала вытеснена, чтобы затем выйти на поверхность. Я понимаю под частью его самого такую частичную фигуру терапев­та, такое влечение, к нему относящееся, такое расчленение, совершающееся над самим лицом, такую метонимию в простом смысле pars pro toto1 которая его обо­значает и, в то же самое время, мешает его заметить. Именно через последовательные атаки этих мимолетных появлений и совершается некая кристаллизация.

Разумеется, я об этом много говорил, эти появления, оказывающиеся фантомами, осмелюсь сказать, в конкретном смысле слова, возникают не на пустом месте, а в ноле, ограниченном контртрансфером, и задача состоит в том, чтобы засеять это поле, которым подкармливается трансфер. Наивная метафора, которую я здесь развиваю из посева, наивна только от невозможности просчитать перспективу, ибо стоит лишь бросить взгляд дальше этой точки горизонта, как за преде­лами мгновенной и неудержимой Любви, которая, по выражению Пруста, «зави­сит от женщины», вырисовывается другая Любовь, абсолютная и незыблемая, неосязаемая и направленная на Другого как такового, то есть как на абсолютного представителя инаковости.

На чем основывается это утверждение? На следующем: разъяснение трансфера имеет смысл, если оно разоблачает одновременно перенос предшествующей фигуры на актуальную фигуру и сам принцип этого перемещения; когда оно не заставляет только расшифровывать ближайшую загадку, которая предлагается в очередном отрезке, но обнаруживает, в то же время, внутренний синтаксис, дела­ющий возможной эту замену. Чтобы эвристическое значение трансфера не оста­навливалось на интерпретации, будь она даже удачной в конце очередного анали­тического отрезка, нужно, чтобы оно освещало внутренние процессы, которые, несмотря на колебания адреса, обнаруживали бы абсолютную функцию адресата. С того времени как вопрос возможного вытеснения трансфера приобретает истин­ный размах, сказать, что трансфер может быть вытесненным, — это также сказать, что все психические репрезентации, пришедшие в движение по причине встречи с аналитиком в рамках аналитической ситуации, могут быть вытесненными. Иначе говоря, сама аналитическая ситуация и аналитический процесс, вместе взятые, были бы вытеснены по способу отказа от препятствия.

Этот вопрос выдвигает другой, более общий вопрос — о показаниях к ана­лизу.

Тон бурных проклятий выдавал, по меньшей мере, характер, то есть паранойяльную структуру. А, с другой стороны, зачем прерывать такую речь, которая казалась адресованной не мне. Это продолжалось долго, пока я терпел, пока я был равнодушным и пока я с горечью констатировал, что кто-то в этом деле ошиб­ся адресом. В один прекрасный день, когда я потерял надежду на иссякание этой болтовни, появилось первое сновидение, переданное в тоне банального события и соединяющееся со всем остальным. Моя клиентка стояла перед холодильником, полным до краев обильной пищей. За неимением возможности проконсультировать­ся у кляйнианского коллеги, который, как я предчувствовал, нашел бы ввиду такой репрезентации, чем подкормить свою теорию, я был вынужден, как нам предписыва­ет аналитическое одиночество, использовать свои средства и сделать вывод, что сюда вложен трансфер на холодильник и что моя клиентка имела достаточно резервов, чтобы еще долго держаться, что, к сожалению, подтвердилось впоследствии. Я вмещался так, как если бы использовал акушерские щипцы, чтобы указать, что, может быть, предчувствие того, что больше нечего сказать, повлекло за собой это сновиде­ние изобилия. К моему великому удивлению, пациентка с этим согласилась, но возобновила с новой силой свою речь с того места, где она ее прекратила. Мой интерес вернулся, дело немного прояснялось. Я смутно предвидел, не имея в этом уверенно­сти, что пациентка пришла ко мне не от своего собственного лица, хотя и показывала всем видом, что это так, но была направлена одним из ее родственников, который завязывал со мной через подставное лицо долгую ссору. Неожиданно появилось но­вое сновидение, но на этот раз рассказанное с меньшей решительностью. Эта нерешительность больше, чем содержание, показалась мне счастливым предзнаменова­нием. Сновидение было простым и содержало только одну фигуру. Моя пациентка находилась в яйце, как это показано у Иеронима Босха (это я так вижу) и занима­лась любовью со своей матерью, однако вся эта система была совершенно неподвиж­ной. «Вот, — сказал я себе, — случай паранойи, который на сей раз не противоречит теории».

Оставалось только понять, что с этим делать. Я заметил, продолжая наблюдать, что, хотя эта капсула была закрытой, меня, тем не менее, приглашали туда проникнуть, пусть даже только взглядом. Я рассматривал это как вызов. Через эту приоткрытую брешь выходил на свет так надолго задержавшийся отцовский перенос. Он остался скорее касательным к этому кругу, чего мне не хотелось, поскольку именно там контртрансферентное движение и возникло.

Этот пример содержит, на мой взгляд, преимущество соединения в одном движении фигуры трансфера, отказа от перемещенного отцовского вмешательства и конфигурации Эдипова комплекса, который, если можно так сказать, был замо­рожен.

Анализ закончился кое-как. Пациентка призналась мне в том, что испытала чувство, будто прошла рядом с чем-то; я с этим согласился, и мы расстались хорошими друзьями. Некоторое время спустя она мне написала и попросила дать ад­рес женщины, с которой она могла бы продолжить начатую работу. Я уступил этой просьбе, понимая, что, несмотря на очевидную отставку, которую содержала в себе такая реакция, она укрепляла успех появившегося на свет отцовского пере­носа. В то же самое время у меня зародилось сомнение о возможном повторении, которое заключала в себе эта ситуация, поскольку и кто-то другой, как и я в данном случае, ставший близким, передаст ее еще кому-то, как это имело место в первый раз

Если я привожу этот пример, то только потому, что он знаменует для меня предел трансфера. Все здесь свидетельствует о том, что он был запоздалым, задер­жавшимся. Но задержавшийся не значит вытесненный. Во всяком случае, чтобы быть задержавшимся, трансфер должен существовать. Но потому наша встреча и имела место, что он существовал. Нужно понять противоречие, которое делает такой трудной мысль о трансфере: он может одновременно пониматься и как воз­можность, потенциальность и как событие, а лучше сказать, приход. Этот приход и эта возможность определяют поле неврозов переноса и дают им дефиницию.

Но не будем терять из виду ход наших мыслей, касающихся судеб трансфера.

Нужно, я сказал, ликвидировать ликвидацию. Отметим по этому поводу, что я охотнее говорю о прояснении трансфера, чем о его интерпретации. Другими словами, я противопоставляю чистую воду мутной, именно в этом, и ни в чем другом, состоит ликвидация, в этом и заключается главное. Сказать, что трансфер мог бы быть уничтоженным — значит вернуть его к какому угодно отношению, объектному, например, которое, несомненно, может забыться.

Конечно, можно допустить, что он теряет свою отчетливость, что-то смягчается в сути этого прихода. Лучшее доказательство этого в том, что можно искус­ственно (увеличением числа сеансов или их цены) «разогреть трансфер» или, наоборот, охладить игру. Но нужно остерегаться спутать трансфер с системой аналитической ситуации. Трансфер — это не все в анализе, он является мотором и тормозом анализа. Он не есть его сумма.

Мне режет слух, когда говорят, что «в трансфере» проанализировали проекции, идентификации, существование которых я не оспариваю и которые, несом­ненно, составляют плоть анализа, но которые не являются трансфером.

Трансфер явился предметом специфического открытия и специфического сопротивления этому открытию, что называют также контртрансфером. Образ раз­вязки, поскольку именно в этом состоит вопрос, был мною найден благодаря од­ной пациентке, обаятельной и утонченной, которая увидела во сне, как мы вместе танцевали, но мало-помалу приближались к двери, где жестом кисти она развер­нула мою руку, как развязывают, раскручивают, снимают колдовство. Мой един­ственный вопрос состоял в том, чтобы узнать, кто правил бал; я все еще не знаю ответа.

Необходимо признать, что судьба негативного трансфера ставит особую проблему. Нужно ли уточнять, что я его никогда не встречал в чистом виде. Я сомне­ваюсь, с другой стороны, в том, что анализ мог бы проходить без позитивного трансфера, который на заднем плане не дублировал бы случайности негативного трансфера. Нужно признать, что оценка судьбы негативного трансфера становит­ся более трудной в силу тональности неприятных аффектов, которые неизбежно его сопровождают. Однажды преодолев кризис, мы, может быть, обретаем склон­ность забывать превратности, в индийском смысле, которые отметили ход анали­за, чтобы запомнить в нем только нарциссически плодотворные моменты. Следу­ет, я думаю, различать две вещи: негативный по своей сути трансфер, то есть переиздающий инфантильный конфликт, но оставляющий аналитику свободу быть, скорее, свидетелем, чем участником, и негативный трансфер, передающий­ся в ходе лечения через кризис, через череду недоразумений, которые вовлекают самого терапевта, и, более того, через него направлены на аналитический процесс.

Фройд связал это с недоверием к аналитику. Необходимо признать, что чаще всего именно из-за неловкости аналитика, я говорю от своего собственного имени, И появляется такой конфликт. Нет никакого сомнения, что та же самая бестакт­ность, совершенная в атмосфере позитивного трансфера, не вызвала бы никакого уловимого конфликта с риском появления позднее негативного трансфера, раз­деляющего наравне с папской туфлей привилегию сдерживать долгое время уда­ры смертоносных деревянных башмаков. Еще здесь нужно отличать настоящую неловкость, забывчивость, ранящее слово или промах от того, что по избытку уме­ния и искусства бьет прямо в цель, но болезненно. В первом случае всегда можно повернуть машину вспять, если ситуация позволяет, во втором — никогда.

Очень интересное исследование Эйде Фэмберг показывает, как специфическое размышление пациента над недоразумением, над его особым способом пло­хо слышать или искажать интерпретации может привести к пониманию и даже к исчерпывающему прояснению конфликта. Негативный трансфер парадоксальным образом всегда обладает преимуществом очерчивать с большей точностью такую природу конфликта, такую конфигурацию бессознательных антагонизмов, какую позитивный трансфер чудом своего воздействия разрешил бы, сам не понимая как,

Об одном можно сказать уверенно: разрешение негативного трансфера, я хочу сказать, разрешение каждого из проявлений, сопровождающих его появление, никогда не выходит на нейтральное время. Не существует нейтрального, нулевого трансфера. По принципу маятника именно к позитивному трансферу и ведет это разрешение. Таким образом, негативный трансфер, так же как и трансфер во­обще, не может быть упразднен. Он, конечно, меняет тональность, но ни в каком случае он не теряет ни своего эвристического значения, ни своей способности к перемещению.

Именно ради удобства изложения я помещаю негативный трансфер в перспективу отдельной судьбы. Разумеется, в аналитической практике трансферы разли­чаются не так сильно, и их чередование более часто, нежели предполагается в те­ории. Но вопрос состоит в том, чтобы установить, когда и как в процессе лечения разыгрывается судьба трансфера.

В этом отношении текст Фройда из общей теории неврозов1 дает настоятельное предупреждение, которое освещает глубинную природу трансфера.

Эта цитата настолько важна, что я привожу ее полностью, несмотря на большой объем.

Необходимо, чтобы вы знали, что локализации либидо, появляющиеся в ходе лечения и после2него, не позволяют сделать никакого прямого заключения относительно его локализации в течение морбидного периода. Предположим, что мы констатиро­вали в ходе лечения трансфер либидо на отца, и что нам удалось удачно отделить либидо от этого объекта с тем, чтобы обратить его на персону врача: мы бы ошиб­лись, заключив из этого факта, что больной действительно страдал от бессознатель­ной фиксации либидо на персону отца.

Трансфер на персону отца конституирует поле битвы, где мы заканчиваем эту битву захватом либидо; последнее не было там установлено с самого начала, его корни в другом месте. Поле битвы, на котором мы сражаемся, не определяет с необходимостью важнейшую позицию врага. Защита вражеской столицы не всегда с необходи­мостью организуется у самых ворот; именно после устранения последнего трансфе­ра можно мысленно реконструировать локализацию либидо во время самой болезни.

Эта военная метафора, которая мне понравилась, укрепляет меня в намерении замять и удерживать стратегический пункт, от которого как раз и зависит судьба трансфера. Этот пункт состоит в следующем: либо терапевт буквально воспринимает трансфер, который ему адресован и смешивается с историческим персона­жем, положившим ему начало, тогда аналитический процесс (и именно здесь заключается опасность) не будет этим завершен, а вместо разъяснения зародится новая фиксация. Эта фиксация будет подпитываться лишь убеждением терапев­та, так как непроизвольно и благодаря ее силе инерции невроз переноса встанет на якорь в этом пункте. Либо терапевт, опираясь на дух, а не на букву трансфера, согласится участвовать в этой новой инсценировке, не выдавая большего креди­та, чем требуется. Можно надеяться, что в данном случае анализ трансфера под­держит эту возможность двойной наводки, которая составляет главный козырь невроза переноса. Я понимаю под двойной наводкой способность невротиков (ос­мелюсь сказать, классических) развертывать трансферы, делающие из них то, чем они являются, и в то же время прекрасно знать, к кому они обращаются. Эта двой­ная наводка такова, что в сновидениях поддерживает логику сновидения и одно­временно логику сновидца.

Мне заметят, и совершенно справедливо, что я здесь говорю только о классических неврозах и о классическом анализе подобно тому, кто, потеряв ключ, ищет его только в освещенных местах. Да, я ищу ключ в освещенных местах.

Но если мне задается вопрос о том, какова судьба трансфера, а не судьба анализа или лечения, я должен ответить в той области, где у меня есть возможность очертить это становление; и совсем другое — знать, следует или нет нарушать правила классической техники и где начинается область маргинальных правил.

Если я возвращаюсь к примеру нарциссического невроза, сфокусированного па фантазме соития с матерью в яйце, то только потому, что анализ развертывался в двух временных измерениях, то есть за счет второго «транша», который я считаю лишь частью тайны, как текст, где было бы только начало, а не следующая часть, и еще менее эпилог. Этот пример ставит проблему траншей анализа, кото­рые выявляют, по меньшей мере, одну из неуловимых случайностей в становле­нии трансфера.

Теперь я располагаюсь по другую сторону, во второй части, в качестве аналитика «транша» (поскольку это слово вошло в употребление) во втором или даже в третьем издании.

Я должен буду, в шутку говоря, свернуть шею тому общему месту, где утверждается, что там-то и там-то якобы можно увидеть промахи коллег. Никогда ничего подобного я в своей практике не видел: либо речь идет об анализе-«бидоне», кото­рый ведется по случайному озарению, и в этом случае дело ясно — рассматривае­мое лицо возвращается к сцене, но в качестве реального лица, так же как и любой протагонист истории пациента, либо имело место что-то из проясненного транс­фера (идет ли речь о классическом анализе или о других видах лечения, так как нельзя сказать, что только классический анализ обладает исключительной

властью прояснять трансфер), и в этом случае все происходит способом блуждания, способом «необходимого отступления», и где пациент, как заблудившийся путешественник, вдруг находит поляну, которую узнает.

«Да, — говорит он, — я видел подобное с ним или с нею». Осуществляется нечто вроде соединения и наложения. Но никогда нельзя терять из виду актуальность трансфера. Все разыгрывается здесь и сейчас, но здесь и сейчас пациент сталкивается с другим трансфером. Предшествующий анализ играет выпавшую на его долю роль локализации болезни, на что указал Фройд, в противном же слу­чае, она появляется как «проясненная». Предупреждение Фройда остается совер­шенно законным. Ничто не позволяет заключить, что что-то произошло там, где оно появляется сейчас, что именно сейчас вновь разыгрывается судьба трансфера. Я считал и считаю сейчас, что первый анализ может конституировать бессознательное травматическое событие, обнаружение чего имеет место только в ходе второго анализа. Этот феномен происходит по классической схеме ProtonPseudos, описанной Фройдом и квалифицирующей первую истерическую ложь. Вытесне­ние поднялось, открылось новое поле исследования, сексуальный характер кото­рого появляется только во втором издании и обнаруживается как травматиче­ский. Все вновь разыгрывается там, а еще здесь и сейчас, в новом трансфере. Трансфер, напомним, есть, прежде всего, сопротивление. Если идее трансфера, указывает Фройд, удалось по сравнению со всеми другими ассоциациями достичь сознания, то это как раз потому, что она удовлетворяет сопротивлению. Первый анализ поставляет аргументы следующим друг за другом сопротивлениям — та­кова трудность, с которой мы сталкиваемся во время второго анализа. Это сопро­тивление не может быть преодолено, если не остерегаться этого второго, более коварного и скрытого, и которое хотело бы, чтобы первое было стерто, сглажено вторым.

Трансфер трансфера — так ставится вопрос. Далекий от того, чтобы быть чисто теоретическим, он, напротив, исходит из самой точной практики. Ответ — нет. Нет трансфера трансфера. Именно здесь и сейчас снова разыгрывается партия. Но могут сказать: то-то или то-то было проинтерпретировано, проанализирова­но, обозначено; конечно, такой-то конфликт, фантазм, симптом были вскрыты, но у трансфера — другая природа; именно потому, что он сохранил свою власть актуализации, он и производит новое издание, новую сдачу карт.

Вопрос становится тонким, когда речь идет об одном и том же аналитике, возобновляющем анализ с тем же пациентом после долгого перерыва. Все заставляет верить, что пьеса, обретая старые декорации, будет разыграна по тому же сцена­рию. Конечно, огонь, который тлел, опять вспыхнет. Но все свидетельствует о том, что кое-что изменилось. Пациент изменился, аналитик изменился, собы­тия изменились. Он ее не любит больше, она его не любит больше, говорил Паскаль (Блез), которого я цитирую по памяти, а в целом — хорошенькое дело! Он больше не тот, она больше не та, они изменились. Именно под знаком по­кинутости Богом он и претерпевает изменение. В этих обстоятельствах мы с удивлением отмечаем, насколько нам удалось в действительности изменить технику, темп, курс, способ понимания; некоторые оптимисты назовут это из­менение прогрессом, другие же, более осторожные, скажут, что мы всегда на­ходимся в одной и той же точке.

Небольшое отклонение в субъективной оценке судеб трансфера — и вот мы в позиции контролирующего дебютанта, ведущего анализ из вторых рук. Озабоченный тем, чтобы лучше удерживать свою позицию, он служит мишенью для ассоциаций клиента, который под предлогом того, что они свободные, поставляет ему только те, что имеют отношение к его бывшему аналитику, которого он к тому же называет «мой аналитик». Дебютант, прослушав слишком хорошо урок, усту­пает место своему контролеру, не отдавая себе в этом отчета, и происходит доста­точно редкое явление, нечто вроде зеленого луча анализа, где трансфер пациента переносится на контролера. Единственный выход, срочный и необходимый в дан­ном случае, — убедить дебютанта, что обращаются именно к нему. Этот случай, конечно, утрированный; однако я с ним сталкивался один или два раза. От этого он не становится менее показательным.

Нормальная судьба трансфера, при условии, что она существует, — всего лишь исключение; таково правило. Чтобы говорить о судьбах трансфера, нужно было бы перечислить их все, одну за другой. Но принцип теории требует подняться на такой уровень обобщения, который абсорбирует все единичные судьбы.

Из всего, что было сказано, можно заключить, поскольку я хотел ликвидировать ликвидацию, что трансфер не рассеивается в тумане событий. В таком случае его нужно рассматривать как возможность, потенциальность. Все дока­зывает, что далекий от того, чтобы быть признанным невиновным, он, напро­тив, расстилает поле своих сил и резервов. Он заключает в себе противоречие: быть разрешенным здесь и сейчас и одновременно сохранять преимущества этой разрешенности после того, как здесь и сейчас замолкают. Совершенно очевидно, что к концепту сублимации и ведет рассмотрение этого становления, поскольку именно трансфером либидо Фройд характеризовал оперативную систему.

Насколько понятно и удовлетворительно для ума рассматривать сублимацию как естественный выход из трансфера, настолько же сложно, так как речь идет о методологическом процессе, выявить вышеуказанную сублимацию. Замыкая круг и возвращаясь к тому, с чего мы начали: к судьбам трансфера, к трансферу судьбы, подчеркнем: нужно хорошо видеть, что социального вовлечения, содержащегося во всякой сублимации, недостаточно для характеристики этой субли­мации, даже если это подтверждается профессионализмом.

Сублимация — это приоритет приоритетов мысли. Она доходит до такой точки, когда все те, кто может на нее претендовать, как бы вынуждены под ней подписать­ся вопреки своей воле. Можно было бы поверить, что они единственные, кто вправе о ней говорить, если бы от них исходило что-то вроде излучения.

Но что становится, за отсутствием этой маловероятной сублимации, с безутешной когортой анализантов без завершения и сокрушенных аналитиков?

Честно говоря, здесь у меня мало опыта. Это зависит, скорее, от моего способа бытия, чем от моей техники, то есть, от моей идиотии, если вы мне позволите понимать это слово в этимологическом смысле, а не в общеупотребительном.

Фройд в связи с этим различал скептиков, оптимистов и честолюбцев1 и, по неуловимому эффекту маятника, изначально склонял чашу весов бесконечного анализа скорее в сторону аналитика, чем в сторону его пациента. Я поддерживал мысль о том, что бесконечные анализы были бесконечными  с самого начала, желая этим подчеркнуть, что они несли вместе с трансфером модели повторения, уже отложенные про запас, и уже сглаженные модели разрывов. Теперь мое мнение об этом несколько изменилось. Я лучше понимаю, как контртрансфер может стать сообщником этой проволочки. Но я должен подчеркнуть, что функция сепарации должна рассматриваться в качестве специфической функ­ции, как одна из тех, «идиотия» которой благополучно существует и становится еще более удивительной, когда оказывается включенной, защитным образом, в процесс, который опровергает ее способность делать заключения.

Заметим по этому поводу, что метафоры, употребляемые Фройдом: «вражеская территория», «поле битвы» и, чтобы закончить ряд, «лев, который бросается только один раз», создают образ агрессии, и я не отношу «идиотию» сугубо на свой счет.

Так как все вещи равны, надо рубить, делить на транши. Две взаимосоответствующие темы: для женщины — сохранять зависть к пенису, а для мужчины — бунтовать против своей пассивной, или женской, позиции по отношению к друго­му мужчине, означающие для Фройда непреодолимый барьер всякого анализа, даже законченного, находят свой эквивалент в необходимости делить анализ на транши.

Я советовал тем, кто хотел бы сделать анализ слишком коротким или слишком длинным, установить правило абстиненции. По тем временам это был бы один из самых подходящих способов вновь сексуализировать трансфер. Почему немыслимо это правило сегодня? Потому что мы знаем, что как раз трансфер и не нужда­ется в том, чтобы быть ресексуализированным, его самого достаточно с избытком для этого, если только в бесконечном анализе не имело место что-то из десексуализации, что можно интерпретировать теоретически, по меньшей мере, как вклю­чение влечения к смерти.

Вышеуказанное ведет нас прямо к тому, что я хотел бы донести до вас: что трансфер является не только отчетливым элементом анализа в целом, носителем особой судьбы, но, еще более — что он может входить в оппозицию с судьбой ана­лиза, а точнее, с его окончанием.

Это все равно, что сказать, что в чрезмерно затянутом анализе трансфер уже давно угас. Если и есть ликвидация, то именно здесь она и происходит и совсем не в том смысле, который обычно придают этой ликвидации: покончить с устаревшей связью, вероятно, по аналогии с судьбой Эдипова комплекса, а в смысле ил­люзорной способности, способности к лже-связи, которая не рождается больше сама по себе. Если трансфер не производит больше трансфера, то он не является больше трансфером. Не остерегаясь этого, анализ разыгрывает карту сохранения, не будучи в силах отречься от такой потери. Сохранение может здесь пониматься, если мы хотим распространить его смысл до самых старых теоретических значе­ний, как сила самосохранения, противопоставленная сексуальным влечениям. Именно к самому анализу теперь могут прикладываться эти силы самосохра­нения.

Само собой разумеется, что в этом процессе самосохранения задействован контртрансфер и что именно здесь мы можем видеть, как вырисовываются сто силовые линии. По этому поводу понятие «побочного трансфера, накладывающегося на основной», введенное Конрадом Штайном, в связи с книгой Рустана «Такая печальная судьба», и означающее настоятельную необходимость инвести­ции фигуры Мастера, находит мое одобрение.

Показав проблематичным вытеснение трансфера, маловероятной, в этимологическом смысле, его сублимацию, невозможным трансфер трансфера, ликвиди­рующий его ликвидацию, и придя к рассмотрению трансфера в его актуальной сущности, я не могу вам дать лучшей иллюстрации идиотии (в чем публично ка­юсь), чем закончить exabrupto1 настоящее изложение, которое, если бы я об этом по позаботился, могло бы никогда не завершиться.

Статья. Сезар и Сара Ботелла «БЕССОЗНАТЕАЬНАЯ ГОМОСЕКСУАЛЬНОСТЬ И ДИНАМИКА ДВОЙНИКА В СЕАНСЕ «

Психика обширна, но о том не ведает.

Зигмунд Фройд.

Размышления, результаты,

проблемы (1938)

Мы не сомневаемся в значении тесной связи трансфера и контртрансфера, формирующей основную ось любого лечения. Однако в этой статье мы, прежде всего, обратимся к существованию определенных психических сил, большую часть вре­мени скрытых динамикой трансфера-контртрансфера, и попытаемся выделить ситуации, когда сообщничество, чаще всего бессознательно гомосексуальное, раз­деляемое двумя главными действующими лицами (протагонистами) сеанса, мешает проявлению некоторого типа опыта отношений, из-за его необычной или чуждой природы, становящегося беспокоящим и даже дезорганизующим. Способаотношений, в которых начинает проявляться до того игнорируемое пространство психического.

Вначале наша интуиция опиралась на идею, лежащую посредине между научной гипотезой и фантазией, касающейся эволюции мысли Фройда и его последовательных переносов на Флисса, Юнга, а затем, в конце своей жизни, на Ромена Роллана и Моисея.

Мы присоединяемся в своем понимании природы этих гомосексуальных инвестиций к тому, которое Фройд предлагает аналитикам в 1925 года в отношении сновидений: «Прежде я находил очень трудным приучать читателей к различию между проявленным (манифестным) содержанием и латентными мыслями… Те­перь аналитики примирились с фактом замещения явного содержания тем, что следует из интерпретации; многие из них, напротив, впадают в другую крайность, за которую цепляются не менее настойчиво. Они ищут сущность сновидения в его латентном содержании, делая различие между латентным содержанием оно-пиления и работой сновидения по его избеганию… Именно работа сновидения яв­ляется его сущностью, это она объясняет особенную природу сновидения»1. Эти

замечания Фройда определили нашу точку зрения: нас интересует скорее не содержание, явное или скрытое, а именно «работа гомосексуального трансфера».

Рассмотрим работу трансфера в ставшей классической параллели между гомосексуальным переносом Фройда на Флисса и открытием психоанализа. Несмот­ря на иное мнение Джонса, мы представляем Флисса как любившего в большей степени Фройда-мужчину, нежели его идеи. Любившего главным образом эротиче­ские инвестиции, а идеи Фройда представляли для Флисса скорее нечто вроде изящных украшений, чем фундаментальные причины его дружбы. Напротив, го­мосексуальная инвестиция Фройдом Флисса являлась в большей степени само­стоятельной целью, средством сделать Флисса двойником, служащим расцвету его (Фройда) мысли. Либидозный взгляд Флисса, этот ответ двойника, подпи­тывающий нарциссизм Фройда, возможно, и позволил последнему стремглав ус­тремиться вперед, без страха, в аутоэротическом движении, присущем всякому оригинальному мышлению. Флисс, пожалуй, представлял собой нечто вроде уловки реальности, испытания реальности, некой материальности, позволявшей Фройду преодолевать страх головокружения от мышления без опоры, страх аутоэротического безумия безудержной мысли. Однако оригинальная мысль требует прорыва.

На самом деле, развитие мысли Фройда кажется нам длинным колеблющимся перемещением между перестраховкой (при помощи инвестирования «материальных» двойников) и потребностью освободиться от них ради свободы творчества. Сложное предприятие. Если «материализация» двойника, пойманного на крю­чок гомосексуальности, предлагает защиту против головокружения от мысли, то ценой этого является соединение, склеивание с мышлением двойника, жертво­приношение различий. И именно переход от отношения с «материальным» двой­ником к внутреннему, автономному двойнику в результате анализа гомосексу­альности придает оригинальность мышлению. Толкование сновидений родилось не из гомосексуального переноса Фройда на Флисса, а напротив, из его преодоле­ния, начиная с самоанализа 1897 года. Прежде это был Проект1, отражение биологизирующего ума Флисса! Болезненный прорыв.

Нам представляется, что гомосексуальное сновидение Фройда, касающееся Флисса — повторявшееся несколько ночей подряд в течение лета 1904 г., в мо­мент их окончательного разрыва, проанализированное и понимаемое в «Толковании сновидений» как лицемерное сновидение, поскольку оно скрывает жела­ние Фройда разорвать его дружбу с Флиссом под своей противоположностью — также выражает именно своей лицемерной гомосексуальностью иное желание, чем скрыть агрессию; оно пытается, прежде всего, скрыть вселенную одиночества, появляющегося при исчезновении «материального» двойника, отрицать зияние, открывающееся дезинвестицией Флисса, предотвратить недостаточность внутреннего двойника. Попытка, обреченная на провал. Несколькими неделями поз­же Фройд переживает «психическое расстройство на Акрополе», которое он сможет проанализировать только в 1936 году, в письме Ромену Роллану, эхо инвестиции Флисса, отзывающееся из прошлого.

В конце 1911 года, вновь «поглощенный» инвестицией двойника, воплощаемого теперь Юнгом, Фройд горько жалуется на отсутствие Оригинальности своего мышления: «Я по-прежнему продолжаю находить неприятной совершенную согласованность моих мыслей с мыслями других… Я неустанно работаю над психоанализом религий и оказываюсь на том же пути, что и Wandlungen Юнга»1.

И именно новое освобождение от «материального» двойника, благодаря возобновлению самоанализа гомосексуальности — в связи с обмороком в присутствии Юнга в ноябре 1912 года напоминающем сходное расстройство в присутствии Флисса при тех же обстоятельствах, — позволит Фройду раскрепостить свое мышление. В следующие месяцы увидели свет:

  • первое исследование двойника (Беспокоящая странность2), опубликованное гораздо позднее;
  • « Тема трех сундуков»;
  • четвертая и последняя части «Тотема и табу» («самое рискованное предприятие», «которое, быть может, ускорит мою ссору с Юнгом»3);
  • первое приближение к Моисею («Моисей Микеланджело»), причина будущего кризиса.

Кроме того, благодаря этому освобождению от двойника Юнг-Флисс, Фройд сможет преодолеть биологическую концепцию периодичности Флисса в пользу компульсивности психического повторения («О ложном узнавании [уже рассказанное] во время аналитического лечения» и «Припоминать, повторять, прорабатывать»), так же как в созидательном порыве, подобном прорыву «Толкова­ния сновидений», задумать в октябре 19134 полный план своего текста «Введение в нарциссизм», радикальную ревизию своей теории.

Когда в конце своей жизни Фройд реинвестирует Моисея, его мысль вновь останавливается. Его охватывают сомнения, «историческая сторона не выдерживает моей собственной критики. Моя потребность больше, чем уверенность…», пишет он Арнольду Цвейгу 6 сентября 1934 года. Тремя месяцами позднее, 16 декабря, это уже уныние: «Оставьте меня в мире с Моисеем. То, что я сел на мель в этой попытке создать что-нибудь — вероятно последней, — уже достаточно меня угнетает»5.

Таким образом, мужество и уверенность увеличиваются не посредством научных открытий, а через его отношения с Роменом Ролланом, наименее «материальным» ни его двойников (они встречались лишь один-единственный раз). Рядом с писателем-пацифистом, восхищенным его «любовью к истине», его «мужеством мыс­лителя»6, Фройд может, наконец, рассмотреть с дистанции тридцати двух лет зия­ние, открытое «дематериализацией» Флисса-двойника, и проанализировать свое расстройство на Акрополе. Фрагмент самоанализа, которым является его откровенное письмо в январе 1936 года Ромену Роллану, в еще большей степени осво­бождает Фройда от его пассивной гомосексуальной позиции по отношению к отцу и позволяет ему выйти из тупика по поводу Моисея, трансформируя «отца осно­вателя» (доставлявшего ему «особенно большие затруднения — как внутреннюю скрупулезность, так и внешние препятствия») во внутреннего двойника. (Текст, где он снова задается вопросом о беспокоящей странности и двойнике.)

Фройд смог по мере переписывания, начиная с лета 1936 года, своей работы о Моисее предаться, наконец, связи с внутренним двойником без страха, освобождая свое мышление, придавая ему «тождество восприятия», приносящее столь желанную уверенность в правильности своих взглядов. От материальности своей гомосексуальности Фройд переходит к уверенности в своем психическом функционировании. Огромная работа наглядного представления по образцу отра­жения образов во внутреннем зеркале привела Фройда к «восприятию историче­ской истины», вызывая в нем внутреннее убеждение исторической реальности его интуиции. «Истина» имеет уже не «внешний», материальный, логический или научный характер, являясь результатом размышлений, управляемых вторичны­ми процессами, но «внутренний», интимный — результат точности попадания перцепции, разбуженной работой изобразительности.

Нам кажется, что это новое отношение к Моисею пробудило у Фройда психологическую способность, до тех пор не проявленную (у него, говорившего в нача­ле письма Ромену Роллану, что его мысль «иссякла»), и мы полагаем, что дости­жение перцепции «исторической истины» во внутренних убеждениях запустило новую динамику мысли, просветившую Фройда и сформировавшую его новый взгляд на отношение аналитик-пациент. В качестве доказательства приведем пе­ремену во взглядах Фройда между двумя его описаниями техники в 1937 году На наш взгляд, новое отношение к Моисею позволило Фройду перейти в течение нескольких месяцев (интервал, во время которого оно закончил своего Моисея, в августе 1937 года1) от концепции биологической основы происхождения «отказа от женственности», главного сопротивления любому анализу — вывод «Анализа конеч­ного и анализа бесконечного» (сформулированный в начале 1937 года2), — концепции, управляющейся логикой «тождества мышления», ограничивающей возможности аналитического процесса и действия аналитика, к концепции «Кон­струкции в анализе» (опубликованной в декабре 1937 года3), пропитанной рабо­той «Тождества восприятия»4, где аналитик больше не остается существом, подчиненным

биологическим предписаниям, границами вторичных процессов и воспоминаниями, но, напротив, может благодаря только своему психическому функционированию определить исход лечения.

Несколько месяцев спустя после своего текста о невозможности закончить анализ Фройд выдвигает революционную, как нам кажется, идею: убежденность, пробуждаемая у пациента работой аналитика, «приводит к тому же терапевтического результату, что и воспоминание». И добавляет: «В каких обстоятельствах эти факты проявляются и как, возможно, что-то, что кажется неполным результа­том, производит, тем не менее, полный результат, и станет предметом дальней­ших исследований»1.

Отныне анализ не может рассматриваться только как работа воспоминания.

Мысль Фройда вновь появляется, возрожденная, таким образом, внутренним функционированием двойника во время работы над Моисеем; функционированием, влекущим за собой уверенность в том, что интуиции аналитика в «тожде­стве восприятия» могут содержать психологическую «истину» анализируемого, это возможно, и именно в этом состоит наш тезис, когда такая работа аналитика, особенно состоящая из изобразительности, исходит из общности с психическим функционированием пациента. Убеждение, появляющееся сначала у аналитика, реально принадлежит обоим. Нынешнее убеждение является уже не суггестией прошлого, а продуктом совместной работы.

Мы считаем, что любой исследователь, по примеру эволюции, рассмотренной Ними па примере Фройда, может пользоваться во время аналитической встречи, то гомосексуальной игрой трансфер-контртрансфер, разоблачающей историю инфантильного невроза анализируемого, то игрой двойника в «тождестве восприятия» — способе прямого отношения не только с бессознательными механизмами и фантазмами анализируемого, как это происходит в обычной аналитической ра­боте, по с местами их поломки, открывающими зияние в непрерывности психи­ческого. Особенно отчетливо разоблачительность этой игры проявляется в том, что не может быть восстановлено в истории детства, отсюда ее значение, ее необ­ходимость при анализе пограничных случаев. Мы назовем этот скрытый боль­шую часть времени процесс бессознательной динамики гомосексуальности и под­сознательной работы Эго, пытающегося ее избежать, способом функционального отношения, или работой с двойником.

В этом месте кажется уместным представить материал одного сеанса, для того чтобы проиллюстрировать наше рассуждение. Речь идет об экстремальном слу­чае оживленного и, к счастью, достаточно редкого сеанса, когда аналитическая охваченность вынуждает нас касаться психических феноменов, действующих у аналитика, поскольку они необходимы для понимания механизмов работы анализируемого.

Это внешне банальный невроз, приведший Флориана к психоанализу, но в некоторые моменты регрессии, имеющей место в аналитической работе, его систем» невротических защит оказывается недостаточной, и он вынужден использовать неневротические средства защиты.

Как в начале, так и в конце сеансы Флориан, не отрываясь, смотрит на аналитика, вовсе не подозрительно, скорее, можно сказать, не слишком конфликтующе, незатравленно. Взгляд ни любопытный, ни виноватый, но прерывающий перцеп­цию аналитика. Находясь на кушетке, Флориан надолго замолкает, отвлекаясь на шумы, объекты, освещение, неважно на что, и создает, начиная с этого момента, рациональные ассоциации, комментарии; так на сеансе он выполняет свою рабо­ту, в то время как его мускулатура напряжена настолько, что это вызывает болез­ненные ощущения. Обнаруживая себя в своем мышечном напряжении и размы­вая себя в своем восприятии, Флориан использует эти механизмы не для защиты, избегания возможного появления вытесненных представлений, а скорее в каче­стве средства самосохранения перед лицом пустоты, дезорганизующих эффектов утраты восприятия аналитика.

На предыдущем сеансе Флориан рассказал сон, что случается довольно редко: «Мы вместе… Вы собираетесь принять душ… Я не следую за вами», но он не дает ассоциаций. Аналитик — мужчина, ассоциации, естественно, приводят его к теме совместного купания с мужчинами. Он говорит что-то расплывчатое, таким образом, Флориан начинает проявлять состояние регрессии достаточно архаичным способом отношения; может быть, именно эта мечта гомосексуального содержа­ния демонстрирует поворотный пункт в его анализе, предваряет облегчение лате­ральных инвестиций, установленных с самого начала. А именно, на следующий день после первой беседы Флориан связался страстной дружбой с мужчиной, име­ющим с ним общие точки соприкосновения, с «материальной» копией.

Сон ускорил продвижение лечения. Однако аналитик едва ощутил его, почти ничто не предупреждало его о присутствии у пациента другого мира носителя его экономии. Может быть, из-за внимательности Флориана, рассказавшего свой сон, и удовлетворения аналитика, может быть, из-за гомосексуального контрпереноса, слишком легко проявившегося, как будто ускоренного.

На следующем сеансе Флориан не испытывает потребности искать образы, они сами проявляются в большом количестве: «Я вас видел сегодня утром… Вы были на бульваре Сан-Мишель!» (Действительно, этим утром аналитик был на бульваре Святого Михаила, но Флориан не заметил того, что аналитик был там со своей женой). Несколько минут молчания. Затем, странная вещь, у Флориана появ­ляется сомнение: «Это действительно Вас я видел?». С периодами молчания со­мнение продолжается, усиливается, сопровождаемое возрастающей тревогой: «Мне кажется, что я видел Вас… Это не так?… Я уже не уверен, что видел Вас… Вы были в черных очках, не правда ли?..» Он все более и более напряжен, обеспокоен… он отказывается: «Я больше не уверен, Вас я видел или нет… Вы были в черных очках?».

В течение этого времени впечатление, производимое рассказом Флориана, пробуждало у аналитика чувство странности, все более и более сильное. Оно было вызвано рассогласованностью между тягостным образом себя самого, который он нарисовал, слушая рассказ пациента, и приятным воспоминанием, кото­рое он сохранил от этого утра, солнечного утра, когда он беспечно прогуливался. Незаметно в него просачивался образ, сопровождающийся словом, не использовавшимся клиентом и необычным для него: «священный». Можно резюмировать его фигуратнтность фразой: «Священное Я в черных очках». Неясные мысли, приходящие к нему, так же как и мысли анализируемого, были, что удивительно, Тоже окрашены сомнением: «черные очки… разве их называют черными очками.? Резне не говорят скорее солнцезащитные очки?.. Черные очки, очки слепого..? Это странно, черные очки… А! Траурные очки!».

«…Священное Я?.. Как это священное?.. Торжественное?.. Образ торжественен?.. Скорее жёсток… Я жёсткий… Мертвый! Живой мертвец… Я, угрожающий и неописуемый, как живые мертвецы в одноименном фильме, и в то же время готовый рассыпаться в прах».

Происходившая в аналитике борьба не была полностью осознанной: его нарциссизм очень дорожил приятным образом утра, но делал это так, как если бы ему противостояла какая-то сила. Под влиянием рассказа анализируемого зловещий образ утра приклеивается к нему, как тень его собственного опыта. Он стал добы­чей двойного представления: Я-расслабленное, Я-священное, — где только первое признавалось как ему свойственное, близкое, в то время как обозначение «Я-священное», если не контролировалось дневным Эго, то продуцировалось Я, регресснрованным до состояния сна, имело все характеристики кошмара. Два фигуративных представления отражают на самом деле два параллельных способа работы одной и той же психики.

Аналитик вышел из этой ситуации при помощи юмора. Устрашающий живой мертвец в черных очках преображается в мирный, расслабленный образ человека, находящегося в отпуске и принимающего солнечные ванны. Труп на каникулах! Теперь он мог смеяться! Совершенно очевидно, черный юмор позволил аналитику вновь обрести себя. Это и есть триумф его нарциссизма, старающегося в этот момент сохранить единство его личности, способ рассеять двойное несовмести­мое представление нахождением компромисса, конденсацией, где удовольствие от его воспоминания присоединяется к ужасу кошмара и преодолевает его.

Но Флориан продолжает говорить, и удовольствие аналитика, связанное с его юмористическим взглядом, не может долго продолжаться. Слушание анализиру­емого как бы вновь вовлекает его в мир страха. И когда аналитик слышит Флориана, говорящего бесцветным, невыразительным голосом: «Черные очки… На вас были черные очки?», он чувствует, что его кошмар возвращается на первый план. Затем следует тяжелое молчание… более длительное, более чреватое, чем обычно, практически непроизвольно прерываемое аналитиком вопросительным хмыка­ньем. Гм? «Я уже не знаю, видел я Вас или не видел…», — говорит Флориан и добавляет формулировку, которая может только удивить: «Я уже не вижу, если и Нас видел… Я ищу Ваш образ и уже не нахожу Вас…».

Иначе говоря, аналитик исчезает в галлюцинаторном воспоминании Флориана. Можно ли квалифицировать такую дезинвестицию объектного представления как негативную галлюцинацию? Несомненно же, что-то, что проявляется как психический феномен у Флориана, одновременно вызывает у аналитика работу фигуративности, кошмар. Тогда, исходя из этой клинической констатации, не стоит ли думать, что пустота исчезновения аналитика в «образе» анализируемого соответствует полноте фигуративности кошмара у аналитика? Что кошмар аналитика одновременная, дополнительная, позитивная часть негативной галлюцинации анализируемого? Что психика аналитика служит «темной комнатой» для проявления того, что может проявиться только в отрицательной форме у анализируемого?

Рассказав свою галлюцинацию, Флориан обретает некоторое спокойствие и снова вспоминает сон с предыдущего сеанса. Аналитик забывает свой кошмар… Ом не находит ничего лучшего, чем подумать о душе! Флориан говорит ему: «Если я не следую за Вами в душ, значит это что-то запретное…». И, совершенно естественно, аналитик оказывается на пороге появления темы гомосексуальности; внезапно, казалось бы, банальная тема приводит сеанс к возвращению вытесненного, обычному негативному Эдипову комплексу. Но одновременно, почти неза­метно, у него появляется неясное чувство, что он соблазнен своим анализируе­мым, и он замолкает. Затем оказывается, что Флориан не знает, что добавить по поводу сна, и не знает, о чем говорить. Может быть, он чувствует себя фрустрированным отсутствием интервенции аналитика. «Я рассказывал Вам о моей сме­не? (Он дежурит в больнице)… Мне больше нечего рассказать… У нас произошло три смерти…». Фраза падает внезапно, без предупреждения, и забытый кошмар возвращается к аналитику столь же внезапно… Три смерти… Три еженедельных сеанса… Затем Флориан говорит о пожилой паре, бывших депортированных; вдо­ва его особенно раздражала, он чувствовал, что она испытала облегчение от смер­ти ее мужа; хотя, конечно, к лучшему, что смерть освобождает онкологических больных… «Совершенно очевидно, она не хотела следовать за ним», — проком­ментировал Флориан. И в голове аналитика тотчас же возникает идея: «А!.. Он тоже не хотел следовать за мной в душ… к смерти!» Аналитику показалось тогда, что весь сеанс упорядочивается и обретает смысл. «Следовать за мной в душ», негативная галлюцинация и «Я-священное» соединялись, таким образом, че­рез понятие смерти. Аналитик понял теперь, почему он чувствовал гомосексу­альный перенос пациента как приманку и как его собственный гомосексуаль­ный контрперенос, игнорирующий деструктивность Флориана, упорядочивал его. Деструктивность была осью, соединяющей негативную галлюцинацию и кошмар. Вселенная распада Я, ужас, против которого и у анализируемого, и у аналитика работали гомосексуальные инвестиции, выполняя функцию спаса­тельного круга.

В то время как Флориан говорит о депортации, смерть в душе захватывает аналитика во всем своем устрашающем измерении, и так как Флориан сразу же возвраща­ется к сновидению, аналитик слушает его, говоря: «Душ является газовой камерой».

Здесь работа аналитика с двойником заканчивается. Он, наконец, смог сформулировать в словах то, что до тех пор было выразимо только в аффектах и в обра­зах. Его слова, передававшие оттенки его кошмара, дают, наконец, право на суще­ствование скрытым аффектам, кошмару, остающемуся у Флориана бесцветным. Обремененная фигуративностью, высказанная в «тождестве перцепции» интервен­ция порождает у Флориана жестокие освобождающие рыдания, с которыми он не может справиться до конца сеанса и затем с трудом удерживается на ногах.

Это открытие плотины, сдерживающей аффекты, кажется более близким к экономическому решению простой дезинвестиции, чем к разрешению символического смысла истерического порядка. И если принять мысль о том, что шумные рыдания Флориана были несколько отсроченным, запаздывающим эхом его собственных аф­фектов, до тех пор скрытых в нем, но вызывающих в ответ кошмар у аналитика, не стоит ли предположить, что необходимы две психики, чтобы сконструировать единый психический объект?

Следуя этой точке зрения, латентное содержание сна Флориана наводит на размышления. В его «Я не последую за Вами», или, точнее говоря, в отрицании высказывания «Я за вами следую», на самом ли деле проявляется вытеснение гомосексуальности, или оно, скорее, сигнализирует, вместе с негативной галлюцинацией, трудности гомосексуальной инвестиции или даже, в пределе, о трудности любой истинной инвестиции объекта? Как если бы Флориан оказался между своей потребностью в инвестиции аналитика в качестве гомосексуальной нарциссической копии и страхом утраты своих границ, перехода за другую сторону зеркала. На следующем сеансе он смог, наконец, сам выразить эту драму словами, заклю­чив ее в лапидарную фразу: «Или я интересуюсь Вами и полностью забываю о себе, или я вас игнорирую».

Мы заканчиваем это клиническое наблюдение вопросом о том, что происходит с аналитиком непосредственно после сеанса. Если отсутствие интервенции с его стороны по поводу сна кажется оправданным, поскольку сон представляет собой обращение на аналитика либидо, до этого момента, терявшегося в латеральном движении, в чувственной дружбе с двойником, то, напротив, не должен ли бы он вмешаться в момент, когда анализируемый начал сомневаться в своих восприятиях, деперсонализироваться? Вместо того чтобы позволить себе быть захвачен­ным состоянием Флориана и сопровождать его в регрессии, вместо двойникового функционирования, не должен ли был психоаналитик, например, просто напом­нить о себе в момент деперсонализации анализируемого, сне предыдущего сеан­са? То есть реинвестировать анализируемого на гомосексуальном уровне и дать ему интерпретацию типа: «Если вы сомневаетесь по поводу факта: видели ли Вы меня или нет, — то это, возможно, потому, что возможность увидеть меня вне се­анса напоминает Вам о возможности последовать за мной в душ?». Или же добавить: «Как, может быть, в детстве Вы хотели принимать душ вместе с Вашим от­цом?». Или же напомнить субъекту об отрицании первичной сцены?

Очевидно, что Флориан нашел бы все эти предположения справедливыми, тем более что его страх оказался эвакуированным с момента, когда аналитик бы назвал его, момента, когда он придал бы смысл его замешательству. И, утешенный, Флориан последовал бы за своим аналитиком.

Подобная интерпретация позволила бы избегнуть растерянности Флориана в то же самое время, как остановила бы ощущение беспокоящей странности и регрессию «Я» аналитика, устранила бы негативную галлюцинацию одного и кош­мар другого. Подобная интерпретация была бы, без сомнения, успокаивающей, но ее можно упрекнуть в подавлении с помощью инъекции гомосексуального смысла материала, приводящего к ассоциации душ-газ, приоткрывающей спе­цифику структуры Флориана, драмы его невозможного гомосексуального по­иска. Именно изобразительность этой ассоциации-перехода устанавливает связь между вселенной нарциссической гомосексуальности и дезорганизованной все­ленной, где отношение является источником ужаса, что и позволяет перенести аналитический процесс на уровень подлинного конфликта. На самом деле, внезапная конфронтация в реальности с первичной сценой превышает по своей интенсивности непрочную игру эдиповых инвестиций Флориана. Черные очки могут, конечно, изображать его кастрирующие желания по отношению к анали­тику и приближаться к образу «вдовы» (возможно, репрезентации желанной эдиповой матери),

по эти репрезентации выходят из разворачивающейся экономи­ко-динамической игры. Дефект нарциссической организации Флориана приводит к тому, что его эдиповы желания вовлекаются в иные конфликты и не могут быть в достаточной степени структурированными, аналитик не становится ни любимым отцом, ни сомнительным «песочным человеком», вырывающим глаза, символизирующим кастрацию. Таким образом, Флориан, подвергающийся такому дезорганизующему напряжению, подобному деструктивному переживанию выходит из него, если это удается, благодаря дезинвестированию аналитика и анализа.

Сейчас мы можем предположить, что вид своего аналитика на улице (освобожденного этим фактом от оков обычной нарциссической инвестиции), как и рас­сказ об этом, пробуждают у Флориана чувство опасности перед представлением о том, что аналитик становится слишком автономным, слишком предметным, с риском для Флориана быть поглощенным этим представлением и забыться. Бу­дучи под угрозой не-существования, как в связи с присутствием объекта, так и его дезинвестицией, Флориан почти, как мы полагаем, прикасается к опасности не-репрезентации1, откуда и возникает стремление к изобразительности, придающей воспоминанию чувственную мощь негативной галлюцинации.

Принужденный одновременно отрицать и представлять присутствие объекта, он приходит к зиянию своей негативной галлюцинации.

Однако у Флориана есть и другая возможность, нежели это радикальное решение, соответствующее исключительной экономической ситуации, он может, как это демонстрирует сновидение, использовать более тонкий механизм отрицания. И если негативная галлюцинация тотально отрицает существование объекта, то сновидение, напротив, подтверждает некоторую приемлемость его существования.

На наш взгляд, сновидение Флориана представляет собой, прежде всего, постановку совершенно нового уверения: «Я не следую за Вами» должно понимать­ся как «Я не есть Вы»2.

Отрицанием «Я есть Вы», отрицанием Я перед появлением двойника Флориан маркирует начало двойственности, безусловного зеркального раздвоения, но, все же, раздвоения, поскольку непрерывность, где субъект есть двойник объекта, который есть двойник субъекта, прерывается.

Психика, всегда жадная до отражений и дополнений психики Другого, который сам по себе есть запрос отражений и дополнений, захватывает в базовом аутоэротичном развитии этого составного двойника и непрерывно становится Одним, дающим рождение Другому. Это приводит к бесконечному реинвестированию эрогенного тела, приспособлению к своим органам, своим эрогенным зонам,

проявляющимся в контакте с объектом, откуда и возникает их качество места, одновременно и разделения и слияния1.                                                                                    

Это аутоэротическое развитие, которое за неимением лучшего термина, и не претендуя на временную последовательность, мы квалифицировали как вторичное (так как оно маркировано объектом), — условие, необходимое для поддержания Я дневной жизни различения репрезентации-перцепции, возвращает, благодаря аффекту последействия, к нерасчлененному миру, синонимичному не-репрезентации, психической смерти.

Этот зафиксированный композитный двойник, игра внутренних отражений, где сосуществуют одновременно пассивно-наблюдаемый объект и наблюдающий субъект, это чудесное возвращение субъекта к самому себе, побудило Франсиса Ниша высказаться относительно тезиса Декарта: «Таким образом, когда Я гово­рю: «Я мыслю, следовательно — существую», я оказываюсь расколотым, отщеп­ленным от самого себя мыслящего, чтобы наблюдать себя мыслящего»2.

Если Флориан, в связи с проблемами аутоэротизма, не может следовать за аналитиком в душ, это потому, что такое сближение компрометировало бы хруп­кое зеркальное противопоставление, рискуя возвращением к нерасчлененному миру, к не-репрезентации. Недостаточность вторичного аутоэротизма приводит Флориана к функционированию на пределе психической «жизни или смерти»: бесцветность негативной галлюцинации или чернота не-репрезентации, проеци­рованной на черные очки. Введение репрезентации «газовой камеры» отражает попытку аналитика связать это противоположное движение психической «жиз­ни или смерти» с непрерывным движением эрогенной зоны. «Газовая камера» Флориана имеет несчастье становиться либидно инвестированной слизис­той, И если аналитик проявляет себя интерпретацией, направленной исключи­тельно на гомосексуальность, как того требуют от него пациент и собственный контртрансфер, для того чтобы скрыть мир ужаса, то он как бы накоротко замыкает этот необходимый переход. В случае Флориана, благодаря опоре на эроген­ную зону драмы его двойственности, данной в формулировке аналитика: «Душ является газовой камерой», — провоцируется гомосексуальность и ужас, кошмар­ный двойник высказывания: «Я не последую за Вами». Отсюда может внезапно появляться «Я следую себе самому», «комната-анус», место пенетрации и хра­нения, позволяющее гомосексуальности укорениться одновременно и в теле, и в объектной инвестиции. Иначе говоря, разрыв оборачивается связью.

Именно поэтому, без укоренения вторичного аутоэротизма и для того, чтобы избегнуть нерасчлененности мира и не-репрезентации, Флориан должен собрать себя, сконцентрироваться в мышечно-напряженных, болезненных позах или утешить себя рыданиями, свидетельствующими об определенном эрогенном мазохиз­ме, минимуме аутоэротизма, необходимого для выживания. Однако мы не можем отрицать, что Флориан стремится к объектным и гомосексуальным инвестициям. На следующий день после бурного сеанса он говорит, освободившись от груза

и зачарованно повторяя интервенцию: «Душ — это газовая камера», — как ребенок, которому необходимо, чтобы заснуть спокойно, без кошмаров, каждый вечер слушать страшную сказку, вписывающую его эрогенный мазохизм в объектные отношения. Но к тому же, и прежде всего, он возвращается к сновидению и смело идет дальше: «Здесь должно быть что-то сексуальное», означая этим, что он мо­жет, наконец, кричать, взывать к утраченному телу своего нарциссического, гомосексуального двойника, поскольку он обладает теперь, несмотря на дефект аутоэротического «Я следую себе самому», этим «Я не следую за Вами», мини­мумом противопоставления, необходимым для того, чтобы суметь увидеть себя к аналитике.

Завершая то, что мы хотели проиллюстрировать сеансом Флориана, отметим, что наш клинический подход требует некоторых теоретических уточнений. Во-первых, это понятие не-репрезентации: кратко говоря, мы полагаем, что фундамен­тальной опасностью на границе объектного отношения является не отсутствие объекта, а истощение в последнем инвестирования репрезентации объекта, утра­та самой репрезентации. Разрыв, по определению, не воспринимаем психологи­чески, это лишь избыток испытываемого «Я» аффекта, вызванного не-репрезентацией. И хотя отсутствие объекта имеет лишь вторичное значение, благодаря тому, что оно лежит в основе не-репрезентации, присутствие объекта эквивалент­но исчезновению опасности. Именно поэтому отсутствие объекта есть сигнал тре­воги.

Это, на наш взгляд, хорошо согласуется с идеями Фройда в «Торможении, Симптоме и Страхе». Экономическое требование последовательного избегания роста напряжения потребности, сталкиваясь с ее резким ростом в рамках галлюцинаторной активности, даже ограниченной во времени, будет прожито задним числом как следствие неудачи галлюцинаторной активности, как следствие опас­ности не-репрезентации. Благодаря этому долгому обсуждению мы можем по­нять, что окончательной мерой против угрозы никогда не сможет стать ни инвес­тиция присутствия объекта, ни аутоэротическое обращение к части тела как его заменителю, но лишь способность психического аппарата к фигуративности, к репрезентации. Способность к аутоэротической ценности, возможности концен­трации, сосредоточения становятся полностью автономным источником удоволь­ствия.

Очищенное Я-удовольствие (выделяемая во внешнем мире и немедленно инкорпорированная часть, связанная с удовольствием, и чуждый ему остаток) и случае утраты либидной инвестиции репрезентации может быть приписано чуждой перцепции, и психика подвергается вторжению ненавистной перцеп­ции. Использование Я результата этих вторжений в изобразительном выражении кошмара — это яростная защита против опасности истощения инвестиции репре­зентации.

Дезинвестиция реальных объектов, созданная нарциссической регрессией сна, близкая к утрате репрезентаций, пробуждает каждую ночь страх не-репрезентации. Единственная возможность продолжения сна — это галлюцинаторное пред­ставление, и именно галлюцинация, а не сновидение — настоящий охранник сна.

В соответствии с нашей гипотезой, напряжение, связанное со страхом не-репрезентации, обязательно должно придавать ночной галлюцинации характер кошмара, что неизбежно и происходит в определенные моменты психической экономии, главным образом у маленького ребенка или во время первых объектных Инвестиций при лечении аутистов. У невротика же постоянно стремящиеся к удовлетворению вытесненные желания стараются использовать для своей реализации столь удачные возможности, предложенные галлюцинаторными проявлениями, В соответствии с психической динамикой момента мы видим или кошмар, или сновидную реализацию желания; одной из возможностей является кошмарная реализация желания, связанная с мазохизмом.

В любом случае, вытесненные желания имеют в первичных процессах естественную тенденцию к галлюцинаторному выражению, являющемуся защитным галлюцинаторным проявлением, происходящим из страха не-репрезентации, притом до такой степени, что эти две силы смешиваются до степени слияния. Страх не-репрезентации и инстинктивные влечения питают один и тот же психи­ческий импульс, который стремится к галлюцинаторной реализации и к «тожде­ству восприятия» и вынуждает работать наш психический аппарат.

Не связана ли эта работа с двойником? Примитивный человек, говорит Фройд и «Беспокоящей странности», «изобретает» двойника как страховку от смерти, «опровержение всемогущества смерти». С момента создания двойника в психогенезе он становится свойственным психическому функционированию: копия возникает не от страха смерти, но от страха не-репрезентации, идет ли речь о страхе грудного ребенка перед отсутствием объекта или о еженощном страхе взрослого, когда нарциссическая регрессия во время сна приводит к репрезента­циям спящего в его сновидении и, как мы сейчас увидим, во время регрессии на сеансе.

Напомним известную параллель между сновидением и сеансом. Экономико-динамические условия аналитической встречи, такие как функционирова­ние Я, в принципе, релевантные деятельности дневного Я, в действительности и определенные моменты близки к функционированию ночного Я. Сложная си­туация возникает, когда Я во время сеанса, утратив преимущества дневного со­стояния (подвижность, активность, перцепция в значительной степени снижены) и под влиянием тенденции к объектной дезинвестиции, такой же как во время сна, не имеет, однако, преимуществ ночного Я, вытекающих из открытого галлюцинаторного пути. К тому же, это Я, столь опустошенное, ни дневное, ни ночное, должно подвергаться либидному сближению, присущему сеансам, ресексуализации в течение лечения социальных инвестиций и усилению влечений, вызванному фрустрацией. Это настоящая перегрузка влечений, реализация кото­рых невозможна, неумолимо ведет к росту психического напряжения, к «оте­ку». Обычный (путь дневного Я через действие запрещен, но прегражден и путь ночного Я, ведущий к сновидению, поэтому «отек» быстро становится диском­фортным. И когда пути дезинвестиции, свойственные сеансу (свободная ассоциа­ция, слово и образность), оказываются недостаточными, эта экономическая со­вокупность, которую мы назовем состоянием сеанса, чтобы лучше описать ее промежуточный, пожалуй, даже абсурдный, чудовищный, полудиевной-полуночной характер, место анализируемого оказывается близким к экономическому поло­жению, подобному ситуации актуального невроза. Тогда можно полагать, что также и психоневроз предполагает ядро настоящего невроза, в любом аналитическом отношении существует некоторая актуальная сторона. Так же, как психоневроз пытается проработать свое ядро актуального невроза, невроз переноса должен впитать свою актуальную составляющую, включенную в «здесь и сейчас» состояния сеанса.

По отношению к этой проблеме, Я в состоянии сеанса, ни дневное, ни ночное, находится в трудном положении и, в конечном счете, пытается использовать, как может, два способа функционирования. Этот путь минимального ущерба требует эквилибристики, к которой Я не готово, и имеет свои следствия, поскольку сближение двух, обычно расколотых психических функционирований, дневного и ночного, порождает состояние тревожащей странности.

Свободная ассоциация, реализованная, конечно, активностью стремлений, находящихся в системе бессознательного (Без), остается, тем не менее, по своей форме, способу работы, близкой дневному Я и предсознательному мышлению, где, как говорил Фройд, «мышление занято путями связи между представлениями, не позволяя себе обманываться их интенсивностью»1.

Такое функционирование, управляющееся «тождеством мышления», является обычным способом доведения анализа до конца; он особенно часто используется обсессивными пациентами, поскольку допускает определенное управление отношением и приглушает тревожащую странность.

Наблюдая функционирование в рамках «тождества мышления», в определенные моменты можно наблюдать на заднем плане другую форму функционирова­ния психического аппарата, представленную формальной регрессией Я в том виде, в каком ее описал Фройд в «Толковании сновидений». То есть регрессии, которая позволяет инвестировать систему перцепции вплоть до полной чувствен­ной живости, следуя в обратном направлении, начиная с мыслей», или «представле­ние возвращается в чувственный образ, откуда оно однажды вышло». Эта формаль­ная регрессия во время сеанса провоцирует тенденцию к немедленной разрядке, к инвестиции интенсивности репрезентаций, направленных к инвестиции «путей связей»; она провоцирует функционирование, близкое к работе ночного Я, с домини­рующим «тождеством восприятия», целью которого является галлюцинаторная реализация, достигающая, если это возможно, состояния сновидения, где репрезентации достигают качества перцепции. Таким образом, благодаря своему необычному стремлению к изобразительности, своей близостью галлюцинации, формальная рег­рессия во время сеанса способствует развитию тревожащей странности.

Одним из средств регулирования изобразительности-галлюцинирования может быть сверхинвестиция материальности объекта-аналитика, или точнее, сверхинвестиция его репрезентации, эквивалента его материального присутствия. Та­кая сверхинвестиция — сцепление, благодаря нарциссической проекции образа Я па внешнюю среду, удовлетворяет одновременно тенденции изобразительно­сти и защите от тревожащей странности.

Таким образом, «отечность» состояния сеанса может устраняться за счет своей дезинвестиции объекта-аналитика в неизбежной форме нарциссической любви, любви к своему двойнику. Эта возникающая сразу, или почти сразу, инвестиция аналитика в качестве двойника, будучи нарциссической, представляет поворот к материальной реальности и, вопреки своему происхождению из «тождества Восприятия», представляет собой парадоксально гарантированный способ устранения галлюцинаторного решения и поддержания работы «тождества мышле­ния». Такая инвестиция аналитика создает для анализируемого его «обходной путь», упомянутый Фройдом в главе VII «Толкования сновидений», путь, позво­ляющий мыслить, вместо того чтобы галлюцинировать.

Исходя из этого, факт, что любой трансферентный невроз, включающий гомосексуальный трансфер, может быть объяснен (помимо динамики инфантильных объектных отношений) через перемещение на сексуальный уровень нарциссических отношений с аналитиком-двойником, происходящих здесь и сейчас в состо­янии сеанса; нарциссическая любовь, носитель Идеального Я, более или менее прикрыта объектной гомосексуальной любовью в зависимости от эдипова качества инфантильного невроза. Это означает, что трансфер и трансферентный невроз, полностью организуясь в проявляющихся тенденциях подавленных жела­ний и инфантильного невроза, не только облегчаются, но даже запускаются, экономической ситуацией состояния сеанса.

Творческий гений Фройда изобрел совершенно незаурядную ситуацию, заключающуюся в том, чтобы заставить кого-либо говорить, обнажая свою жизнь. Без подобной «дематериализации» аналитический процесс не может состояться. Она стесняет анализируемого ограничением перцепторных, моторных отно­шений дневного типа, в пользу одновременно фантазматических отношений с объектом, порождающимся работой трансфера, и их дополнения — аутоэротического и нарциссического отношения, лежащего в основе работы с двойником.

Первоначальное определение аналитического процесса через экономическую, динамическую и топическую игру вытеснения значительно расширилось благодаря изучению нарциссической экономики отношения аналитик — анализируемый при лечении нарциссических пациентов. Сегодня один из путей углубления наших знаний состоит, как нам кажется, в изучении динамики двойника в аналитиче­ском процессе. Трудность заключается в том, что поскольку двойник выступает источником тревожащей странности, мы можем обычно наблюдать гомосексуаль­ный перенос, занимающий положенное ему место; «материализация» гомосексу­альности обнаруживает двойника. Здесь, особенно первое время, анализируемый следует дорогой, противоположной той, которую мы описали по поводу Фройда; и дальнейшем, по мере прогресса в лечении, — по пути нарастающей «дематериализации» двойника, согласно Фройдовской модели маршрута, в последователь­ности фантазматических трауров по «материализованным» двойникам, приводя­щей к автономии его функционирования. Речь идет о трансформации отношения с «материальным» двойником в отношение с интериоризованным двойником — нарциссическим эквивалентом того, что на объектном уровне является прогрессирующей дезидентификацией, приводящей к расцвету судьбы своих собственных влечений.

Если, как мы увидели, анализируемый идет различными путями к созданию гомосексуального двойника своего аналитика, то аналитик, со своей стороны, не имея потребности инвестировать анализируемого как гомосексуального двойни­ка, будучи более толерантен к тревожащей странности, будет удерживать своей позицией столь же работу «тождества мышления», как и работу «тождества восприятия».

Последняя может проявляться у него работой изобразительности, близкой к работе сновидения. Пропитанная особенностями анализируемого, эта изобразительность по модели связи сновидения с «дневным остатком» и «телесными впечатлениями» создаст, вместе с психикой клиента, некую непрерывность. В этих условиях работа изобразительности аналитика, помимо контртрансферных эле­ментов, может создать отражение, дополнение психического функционирования анализируемого.

Речь идет о непрерывном функционировании «с двойником», феномене, действующем между двумя психиками, где одна из них, мгновенно доказывая заме­чательную пластичность, отражает в этом феномене то, что другая содержит толь­ко в потенциале, то, что Другой не в состоянии проявить. Комплементарность порой такова, что психический объект может быть завершен только в объединен­ной работе двух психик1.

Это сложный акт, совершаемый одновременной пассивностью и присвоением по модели аутоэротического движения, вторично интегрирующего составного двойника; акт, открывающий или даже созидающий данные другой психики.

Понятие контртрансфера требует уточнения. Инфантильные желания, вызванные во время совместной работы и зависящие от связи с психикой анализируемого, инфантильные желания, ищущие галлюцинаторной реализации, возникают из мощных действий изобразительности и всегда могут быть призваны на помощь регрессирующему Я аналитика для избегания риска не-репрезентации, близкой зоне двойника.

Конечно, динамика двойника является одним из аспектов аналитического процесса, который не часто проявляется достаточно открыто, и даже, напротив, охот­нее остается в тени; тем не менее, мы в целом все более и более убеждаемся, что она представляет собой фундаментальную функцию всего анализа, сравнимую и тесно связанную с функцией работы трансфера-контртрансфера. В том же, что касается функционирования аналитика в качестве непрерывного двойника, мы пришли к заключению, что в данном случае речь идет об одном из параметров, необходимых для психоаналитической практики, в частности, для работы с по­граничными случаями, когда аналитик не может достичь сущности процесса, не обнаруживая иногда элементов связанного мира, способа функционирования че­рез комплементарность и отражение.

Возьмем в качестве примера сеанс с Флорианом. Состояние формальной регрессии психики аналитика, его совместная (на пару) работа помогает ему вос­принять за пределами внешних проявлений более чем бессознательный фантазм (то, что является его рутинной работой) — нечто, относящееся к порядку трав­матических элементов, поломку в функционировании анализируемого. «Живой мертвец» не является переводом аналитика бессознательного желания Флориана, происходящего из его инфантильного невроза, напротив, он появляется перед отступлением инфантильного невроза, перед разрывом психической связности анализируемого; кошмар придает смысл не-репрезентации, откуда он и появился. С этой точки зрения интерпретация аналитика, «душ является газовой камерой»,

Не соответствует действительному бессознательному желанию Флориана, движу­щей силе сновидения во время его формирования, несмотря на репрезентации «трех мертвецов» и «депортации» в его речи, которые можно рассматривать в ка­честве ассоциаций, исходящих из бессознательной проблематики сновидения. Психическое состояние Флориана во время сеанса заставляет нас думать, что репрезентации «трех мертвецов» и «депортации» являются скорее его попытка­ми проработать аффект ужаса, родившийся из близости не-репрезентации во вре­мя сеанса и частично стертый во взрыве негативного галлюцинирования, и что изобразительность «живого мертвеца» и репрезентация «газовой камеры» являют­ся эхом аналитика на приближение аффекта ужаса у Флориана. Связь репрезен­тации «душ» у анализируемого с репрезентацией «газовой камеры», принадлежа­щей аналитику, вызвана пресознательной работой последнего, преодолевающей поломку возведением моста между дефектным нарциссизмом Флориана и эро­генной зоной, закрепляющей его расстройство.

Мы временно прервем это первое приближение к обширной области «двойни­ка», отмечая наиболее интересный момент: мы не первые говорим о том, что мы паивали работой «на пару»; этот известный феномен описан различными автора­ми в разнообразных формах (Андре Грином в цитированном выше тексте и Ми­шелем де М’Юзаном1), однако он курьезным образом остается в тени, не показы­вая всего своего размаха.

Возможно, потому, что подобный феномен, пробуждающий чувство тревожа­щей странности, заставляет нас защититься от него, преуменьшить и даже сразу же; забыть. Мы прочли яркий пример, где аналитик и пациент видят в одну и ту же ночь одно и то же сновидение с практически идентичным манифестным содержанием, пример, который аналитик решил опубликовать только спустя двадцать пять лет, после того как пациент уже скончался, а он сам, уточняет он, смертельно болен, как бы извиняясь за проступок, как будто слишком стыдно говорить о том, что должно оставаться в секрете2.

Поэтому, чтобы скрыть этот феномен, чтобы избежать ощущение странности, воз­никает тенденция рассматривать парное функционирование в русле уже известных феноменов, помещать тревожный продукт в хорошо успокаивающие формы, пре­кращая чуждое в знакомое, превращая тревожную странность в ее «позитивное сопровождение», в «дежа-вю»3.

В таком случае то говорят о понятии контртрансфера (и часто, если не всегда, обнаруживают несколько элементов, отсылающих к нашим собственным конф­ликтам, быстро классифицируют происходящее), то понимают феномен как про­явление обычных механизмов, и, согласно теоретической склонности каждого, паркое функционирование будет увидено и скрыто под покровом истерической идентификации или общности, либо под формой проективной идентификации, возможно даже слияния, либо же будет понято как остаток первичной идентифи­кации. На деле, специфика работы с двойником не может сводиться к механизму идентификации, будь то первичная идентификация, хотя она может на нее опираться, поскольку в работе с двойником не существует идентификации в прямом смысле этого термина, здесь есть примитивная перцепция, восприятие функцио­нирования другой психики через автоматическую адаптацию своей; интрапсихическое регрессивно движется к интерпсихическому.

Кое-кто, лучше, может быть, понимая игру, готов признать ее оригинальность и определяет работу с двойником по аналогии с моментами телепатии, передачи мыслей. Этот способ понимания, беспокоя наш идеал современного психоанализа, как когда-то он беспокоил обольщенного им Фройда, может, конечно, побу­дить учитывать недомолвки; однако, не отрицая возможности того, что здесь при­сутствует точная передача мыслей в самом аналитического сеанса, мы считаем, что сводить работу с двойником к такому объяснению — это возвращение к за­щитному механизму «дежа-вю».

В заключение необходимо ясно сказать, что в реальности проблема различия между механизмами, цитированными выше, и функционированием с двойником, столь очевидная теоретически, не столь проста в ежедневной практике, тем более что совсем не невозможно, что такой психический продукт, как функционирование с двойником, должен, чтобы проявиться и стать доступным сознанию, опираться на механизмы, действующие согласно структуре каждого. Наиболее простым способом, максимально отражающим его специфичность, остается галлюцинаторный путь, поскольку он представляет собой завершение формальной регрес­сии, необходимой для проявления феномена.

Статья. Зигмунд Фрейд «О правомерности выделения из неврастении симптомокомплекса, называющегося «невроз страха»» 1895г.

Довольно трудно сказать что-либо достоверное о неврастении, если бы будем придерживаться при использовании этого названия болезни всего того, чем наделил его Beard. На мой взгляд невропатология только выиграет от того, что сделает попытку обособить от собственно неврастении все те невротические расстройства, симптомы которых с одной стороны намного более прочно связаны между собой, чем с типичными неврастеническими симптомами (боли в голове и спине, диспепсия с метеоризмом [вздутием живота] и запор), а с другой стороны существенно различаются в своей этиологии и механизмах от типичного неврастенического невроза. Если мы согласимся с таким подходом, тогда мы сможем описать довольно связанную картину неврастении. Тогда удастся гораздо более чётче, чем это удавалось раньше, отличать от подлинной неврастении различные псевдоневрастении (картину органически обусловленного назального рефлекс-невроза, нервные расстройства при кахексии и артериосклерозе, предварительные стадии прогрессивного паралича и некоторых психозов), а ещё в полном согласии с предложение Мёбиуса можно будет отделить Status nervosa у больных с наследственной дегенерацией; отыщутся и причины для того, чтобы начать относить к меланхолии (эндогенной депрессии) некоторые типы неврозов, пока называемые неврастенией, особенно это касается неврозов с интермиттирующей (прерывающейся) или периодической формой течения. Но решающие изменения можно будет произвести, если решиться выделить из неврастении тот симптомокомлекс, который я буду сейчас описывать и который наиболее полно соответствует выше перечисленным условиям. Симптомы этого комплекса клинически намного больше связаны друг с другом, чем с подлинной неврастенией (то есть, симптомы выделенного нами комплекса очень часто выступают вместе и легко замещают друг друга в ходе болезни), да и этиология, а также механизмы нового невроза существенно отличаются от этиологии и механизмов подлинной неврастении, если рассматривая последнюю мы будем исключать из неё новый невроз.

Я потому называю этот симптомокомлекс «неврозом страха», что его основные составные части группируются вокруг главного симптома страха, так как все они имеют какое-либо определённое отношение к страху. Одно время я считал, что таким подходом к симптомам невроза страха я был первым, пока на глаза мне не попал интересный доклад Хеккера[1], в котором схожий подход изображён как нельзя ясно и полно. Правда, Хеккер в отличии от меня отнюдь не пытается отделить от целостной неврастении те симптомы, которые он рассматривает в качестве эквивалентов или рудиментов приступов страха. Очевидно, что это связано с тем, что Хеккер никак не учитывает различие этиологических условий там и тут. Зная об этих различиях мы не будем торопиться относить симптомы страха к подлинно неврастеническим симптомам. Произвольно выбранное нами новое название невроза на самом деле имеет серьёзную цель, облегчить нам нахождение существенных закономерностей.

Клиническая симптоматология невроза страха

То, что я называю «невроз страха» можно наблюдать в полной или рудиментарной форме, изолированно или в комбинации с другими неврозами. До некоторой степени полными и при этом самостоятельными (изолированными) случаями естественно будут те, что особенно в большой степени поддерживают нашу идею о том, что невроз страха представляет из себя обособленную клиническую единицу. А в других случаях перед нами лежит задача выбора из целого симптомокомплекса, соответствующего «смешанному неврозу», те симптомы, которые будут принадлежать не неврастении, истерии и т. д., а только неврозу страха.

Клиническая картина невроза страха охватывает следующие симптомы:

1.      Повышенная общая раздражительность. Это довольно частый нервный симптом, присущий многим Status nervosi. Я говорю об этом симптоме потому, что в случае невроза страха он появляется постоянно, да и теоретически представляет большой интерес. Повышенная раздражительность всегда указывает на накопление возбуждения или неспособность выдерживать накопившееся возбуждение, то есть на абсолютное или относительное накопившееся возбуждение. Особого внимания заслуживает учёт повышенной раздражительности, сказывавшейся в гиперестезии слуха, в повышенной чувствительности к шуму; не вызывает сомнений, что этот симптом можно будет объяснить тесной врождённой взаимосвязью между слуховыми впечатлениями и испугом. Гиперестезия слуха часто оказывается причиной бессонницы, бессонницы, несколько форм которой относятся к неврозу страха.

2.      Переполненность повышенными ожиданиями. Я не могу лучше описать это состояние, как приведёнными словами, а также несколькими примерами из жизни женщины. Она страдает боязливыми ожиданиями; при каждом покашливании мужа, заболевшего катаром дыхательных путей, она думает о вирусной пневмонии, и даже видит в своём воображении проплывающий рядом гроб мужа, которого провожают на кладбище. Когда возвращаясь домой женщина замечает мирно беседующих перед её домом двух людей, то она никак не может избавиться от осаждающих её мыслей, что кто-то из её детей выпал из окна; когда она слышит громкие удары колокола, то для неё это означает какое-либо траурное известие и т. д., хотя во всех этих случаях не было никакого особого повода для тревоги, налицо существовало лишь возможность.

Естественно, что мы встречаем боязливые ожидания и у здоровых людей. Такие ожидания охватывают всё, что обозначают как «боязливость, склонность пессимистически глядеть на вещи». Однако как часто ожидания такого рода идут гораздо дальше оправданной боязливости и даже самими больными людьми воспринимаются как что-то навязанное им. Для одной из форм боязливого ожидания, а именно той, что относится к озабоченности собственным здоровьем, можно зарезервировать старое название болезни ипохондрия. Но ипохондрия не всегда идёт в ногу с уровнем боязливых ожиданий, иногда в качестве своих предварительных условий она начинает требовать существования парестезий и мучительных ощущений в теле. Вот так и становится ипохондрия формой, которую начинают предпочитать неврастеники как только они подпадают под власть невроза навязчивости, что происходит довольно часто.

Другим проявлением боязливых ожиданий может быть столь часто появляющаяся у морально чувствительных персон склонность к укорам совести, к скрупулёзности и педантичности, варьирующих от нормы до патологической склонности во всём сомневаться.

Боязливое ожидание является ядром невротического симптома. Да и теоретически оно представляет большой интерес. Можно даже сказать, что здесь мы встречаем в наличии определённое количество свободно витающего страха, который при существовании боязливого ожидания властно избирает в качестве своего предмета какое-либо из представлений, да и в любой момент времени готов привязаться к новому более-менее подходящему представлению.

3.      Но это далеко не единственный способ проявления постоянно ждущей своего мига тревожности, чаще всего так и остающейся для сознания латентной. Чаще всего она прорывается в создание неожиданно, не пробуждаясь для этого никаким особым представлением, хотя и вызывает приступ страха. Такой приступ страха состоит или единственно из чувства страха безо всякого ассоциирующегося с ним представления, или с само собой напрашивающимся намёком на разрушение жизни, «потрясение», угрожающее безумием, или же к чувству страху примешивается какая-либо парестезия (подобная истерической ауре), или (появляющееся одновременно вместе с ощущением страха) расстройство одной или нескольких соматических функций, связанных с дыханием, сердечной деятельностью, сосудодвигательной иннервацией, активностью желез. Из разнообразных комбинаций указанных функций пациент обращает особое внимание то на один, то на другой момент, жалуясь то на «сердечные судороги», то на «одышку», то на «внезапно появляющуюся повышенную потливость», «волчий аппетит» и т. д., а чувство страха чаще всего отступает далеко назад или же воспринимается в довольно неясной форме как «порча», «»неприятное чувство» и т. п.

4.      С диагностической точки зрения оказывается интересным и существенным то, что степень смешивания этих элементов в приступе страха может чрезвычайно сильно варьировать и то, что не только сам страх, но и почти любой сопровождающий его симптом, может вызывать приступ. Поэтому стоит обращать внимание на рудиментарные приступы страха или их эквиваленты, вероятно все из которых имеют одинаковое значение, хотя и показывают большое разнообразие форм, богатству которых пока уделяется недостаточное внимание. Более точное исследование этих ларвированных состояний страха (Хеккер) и их диагностическая дифференциация от других приступов должны вскоре стать необходимой частью работы невропатологов.

Я привожу список известных мне форм приступов страха:

a)      С расстройствами сердечной деятельности, сильными сердцебиениями, аритмией, с надолго устанавливающейся тахикардией вплоть до тяжёлых состояний ослабления сердечной деятельности, когда дифференциация от органически обусловленных заболеваний сердца даётся не всегда легко; диагностически щекотливой областью здесь является Pseudoangina pectoris!

b)      С расстройствами дыхания, нервной одышкой, проявляющейся в нескольких формах, приступами, схожими с астматическими и т. п. Хочу обратить внимание читателя на то, что даже эти приступы не всегда сопровождаются отчётливо замечаемым страхом.

c)      Приступы повышенного потоотделения, часто происходящими по ночам.

d)      Приступы дрожи, которые довольно легко можно спутать с истерическими.

e)      Приступы волчьего аппетита (булимии), часто сопровождающиеся головокружением.

f)        Проявляющиеся в виде приступов диареи (поносы).

g)      Приступы головокружения, сопровождающиеся расстройством движений.

h)      Приступы так называемой гиперемии (полнокровия), всего того, что обычно называют вазомоторной (сосудистой) неврастенией.

i)        Приступы парестезий (правда они редки без проявлений страха или схожего неприятного ощущения).

5.      Своеобразным приступом страха являются довольно часто встречающиеся ночные испуги и кошмары (Pavor nocturnus у взрослых людей), обычно сопровождающиеся страхом, удушьем, потом и т. д. Такое специфическое расстройство обусловливает вторую форму бессонницы в рамках невроза страха. – Впрочем, у меня никакого сомнения не вызывает, что и Pavor nocturnus у детей может проявляться в форме, относящейся к неврозу навязчивости. Истерический налёт, связь переживаемого страха с репродукцией подходящего сюда воспоминания или сновидения, позволяют рассматривать Pavor nocturnus у детей как нечто особенное; и тем не менее ночные кошмары у детей могут появляться и в чистой форме, без сновидений и возрождающихся галлюцинаций.

6.      Особое положение в группе симптомов, относящихся к неврозу страха, занимает «головокружение», которое в своей самой лёгкой форме не представляет из себя ничего опасного, а в более тяжёлой форме в виде «приступа головокружения» (со страхом или нет) уже относится к чреватым самыми тяжёлыми последствиями симптомам невроза. Головокружение при неврозе страха не является следствием вращательных движений головой, да и отдельные уровни и направления при таком головокружении тоже невозможно выявить (в отличии от головокружения Мениреша). Это головокружение относится к локомоторному головокружению или головокружению, связанному с потерей координации (схоже головокружение при параличе мышц глаз); головокружение при неврозе страха состоит в специфическом неприятном чувстве, сопровождающемся ощущениями колебаний пола, слабости в ногах, невозможность их держать ровно, причём сами ноги становятся тяжёлыми как свинец, дрожат и подламываются. Но до падений никогда не доходит. Я даже мог бы утверждать, что подобного рода приступ головокружения может замещаться приступом полного бессилия. Другие схожие с проявлениями бессилия состояния при неврозе страха по-видимому зависят от сердечного коллапса.

Подобного рода приступы головокружения нередко сопровождаются наиболее тяжёлой формой страха, часто комбинирующегося с расстройствами сердечных и дыхательных функций. При неврозе страха также можно часто наблюдать головокружение от высоты, подъёма в горы, вида пропасти, во всяком случае так говорит мой опыт. Я не совсем уверен, правильно ли будет признавать наряду с этим и vertigo a stomacho laeso.

7.      На основе хронической тревожности (боязливых ожиданий) и склонности к приступам головокружения формируются две группы типических фобий, первая обусловливается физиологическим стрессом, а вторая – нарушениями координации движений. К первой группе относятся страхи змей, грозы, темноты, паразитов и т. п., как и типичные нравственные колебания и сомнения, интенсивность которых достигла патологических проявлений; в таких случаях проявляющийся страх попросту применяется для того, чтобы ещё больше усилить отвращение, которое инстинктивно присуще любому человеку. Но обычно навязчиво проявляющаяся фобия формируется лишь тогда, когда с переживанием страха связывается реминисценция о событии, в котором проявился этот страх, например, после того как больной оказался во время грозы в открытом поле. Было бы неверным объяснять подобные случаи продолжающимся воздействием пережитых сильных впечатлений; наделяет большим значением и заставляет надолго сохраняться пережитым впечатлениям только один страх, появившийся тогда впервые и теперь способный проявляться заново. Говоря другими словами, подобного рода впечатления сохраняют свою силу только у персон, наделённых способностью к «боязливому ожиданию».

Другую группу составляет агорафобия со всеми своими побочными действиями, которые имеют отношение к передвижению. Пережитый когда-либо приступ головокружения часто приводится тогда как причина развившейся фобии; хотя я не верю в то, что мы обнаружим его во всех случаях. Иногда бывает и так, что после первого приступа головокружения, не сопровождавшегося страхом, передвижение хотя и продолжает постоянно сопровождаться ощущением головокружения, ограничения способности двигаться мы не наблюдаем; но в ситуациях одиночества, перехода очень узкой улицы и т. п. невозможность двигаться появляется всегда тогда, когда к приступу головокружения дополнительно присоединяется страх.

Взаимоотношения этих фобий с фобиями при неврозе навязчивости, механизм которого был показан мною в одной из статей[2], напечатанных в этом журнале, имеют следующую природу: схожесть обоих типов фобий заключается в том, что как тут, так и там одно из представлений приобретает навязчивую власть посредством связи с проявляющимся при этом аффектом. То есть, для обоих типов фобий характерен механизм интеграции представления с аффектом. Только при фобиях, характерных для невроза страха, 1) этот аффект отличается монотонностью, и всегда это будет страх; 2) он не обусловлен вытеснением представления, а оказывается при проведении психологического анализа ни к чему более не сводимым, да и посредством психотерапии на этот аффект невозможно оказать какого-либо влияния. То есть, при фобиях, характерных для невроза страха, не существует механизма замещения.

Оба вида фобий (или навязчивых представлений) часто проявляются вместе, хотя атипические фобии, обусловленные навязчивыми представлениями, не обязательно появляются на почве невроза страха. Мы можем очень часто наблюдать по-видимому намного более сложный механизм, когда первоначально простая фобия, обнаружившаяся при неврозе страха, начинает замещать своё содержание другим представлением, то есть фобия дополнительно использует ещё и замещение первоначального представления пугающим образом. Для появления замещающего образа чаще всего используются те же самые «защитные меры», посредством которых ранее делалась попытка одолеть фобию. Так например умственная жвачка появляется в результате стремления найти доказательство обратного, например, что невозможно быть безумным, как это хотела бы утверждать возникнувшая ипохондрическая фобия: внутренние колебания и сомнения, а ещё больше постоянно повторяющиеся folie de doute (сумасшествие от сомнений) соответствуют оправданному сомнению в надёжности своих мыслей, так как в результате навязчивого представления удалось понять столь устойчивое расстройство и т. п. Поэтому будет вполне справедливым утверждать, что и многие синдромы невроза навязчивости типа folie de doute клинически (а возможно и понятийно) можно приписать неврозу страха[3].

8.      Деятельность органов пищеварения при неврозе страха может проявляться лишь несколькими, хотя и характерными расстройствами. Позывы на рвоту и плохое самочувствие здесь далеко не редкость, в качестве рудиментарного приступа страха может фигурировать симптом волчьего аппетита, выступающего или в одиночестве или в компании с другими симптомами (гиперемией); в качестве чуть ли не постоянного проявления, аналогично часто имеющемуся боязливому ожиданию, можно обнаружить склонность к диарее, что даёт повод к поразительнейшим диагностическим ошибкам. Если не заблуждаюсь, то именно на диарею и обратил своё внимание Мёбиус[4] в недавно вышедшей небольшой статье. Я даже думаю, что рефлекторная диарея Пайера (Peyer), которую он выводит из заболевания простаты[5], ничего другого собой не представляет как только диарею при неврозе страха. Ошибочное обнаружение рефлекторных взаимосвязей обусловливается незнанием того, что в этиологии невроза навязчивости задействованы в игре те же самые факторы, что и при провоцировании подобного заболевания простаты и т. п.

Качества проявлений желудочно-кишечных функций при неврозе страха очень резко отличаются от проявления этих функций при неврастении. Смешанные случаи мы часто находим в хорошо известных «попеременно наступающих диарее и запорах». Аналогию диарее представляют при неврозе страха частые позывы на мочеиспускание.

9.      Парестезии, которые могут сопровождать приступы страха и головокружения, интересны тем, что они как и проявления истерической ауры, идут в твёрдо установленном порядке, хотя я и считаю их по сравнению с истерическими атипичными и изменяющимися. Другую схожесть с истерией мы находим в том, что при неврозе страха происходит особый тип конверзии, проявляющийся соматическими ощущениями, которые не зная этого можно легко не заметить, например, специфические ощущения в ревматических мышцах. Целый ряд так называемых людей-ревматиков, у которых мы действительно обнаруживаем ревматические боли, на самом деле страдают от невроза навязчивости. Наряду с увеличением чувствительности к боли в целом ряде случаев невроза страха я наблюдал склонность к галлюцинациям, причём она отнюдь не имела истерическую природу.

Некоторые из названных мною симптомов, сопровождающих или замещающих приступ страха, могут проявляться хронически. Тогда обнаружить невроз страха становится ещё труднее, так как они не позволяют с достаточной степенью выявить проявляющиеся ощущения боязни и тревоги (по сравнению с приступом страха). Особенно это относится к диарее, головокружению и парестезиям. Также как приступы головокружения могут замещаться приступами бессилия, так и хронические ощущения головокружения могут замещаться чуть ли не хроническими ощущениями внутренней нестабильности, слабости и т. п.
 

[1] E. Hecker. Ueber larvierte und abortive Angstzustaende bei Neurasthenie (О ларвированных и абортивных состояниях страха при истерии). “Zentralblatt fuer Nervenheilkunde”, Dezember, 1893 г. А в другом исследовании страх рассматривается в качестве одного из главных симптомов неврастении: Kaan. Der neurasthenische Angstaffekt bei Zwangsvorstellungen und der primordiale Gruebelzwang (Неврастенический аффект страха при навязчивых представлениях и примордиальной [первичной] умственной жвачке). Вена, 1893 г.

[2] Die Abwehr-Neuropsychosen (Невропсихозы защиты). “Neurol. Zentralbl.”, 1894 г., № 10-11

[3] (S. Freud) Obsessions et phobies. “Revue neurologique”, 1895 г.

[4] Möbius. См. журнал “Neurologische Beiträge”, № 2 за 1894 г.

[5] Peyer. Die nervösen Affektionen des Darmes (Нервные кишечные заболевания). “Wiener Klinik”, № 1, 1893 г.

Истоки и этиология невроза страха

В некоторых случаях невроза страха вообще невозможно выявить этиологию. Примечательно, что в подобного рода случаях обычно довольно легко доказать наличие тяжёлой наследственности.

А там где есть причина считать невроз приобретённым, там при тщательной, целенаправленной проверке в качестве этиологически воздействующих моментов отыскиваешь целый ряд вредных последствий из сексуальной жизни. Такие последствия чаще всего имеют самую разнообразную природу, хотя довольно легко можно выявить их общий знаменатель, хорошо объясняющий одинаковое воздействие на нервную систему; мы встречаем их не только в чистом виде, но и при содействии других банальных вредных воздействий, которым можно приписать поддерживающую роль. Такая сексуальная этиология невроза страха настолько часто преобладает, что я вполне могу ограничиться тем, что в целях этого небольшого сообщения буду игнорировать случаи с сомнительной, а также иной этиологией.

Для более точного рассмотрения этиологических условий, в которых появляется невроз страха, будет совсем неплохо, раздельно исследовать мужчин и женщин. У женщин (если не учитывать особой предрасположенности) невроз страха появляется в следующих случаях:

a)      в качестве страха девстенницы (страх подросткового периода). Огромное число не вызывающих сомнений фактов убедило меня в том, что первое столкновение с сексуальной проблемой, скажем неожиданное знакомство с ранее замалчивавшейся темой, например взгляд на обнажённое тело, рассказ или чтение эротической литературы, может вызвать у девочки-подростка невроз страха, который чуть ли не постоянно комбинируется с истерией;

b)      в качестве страха женщины, недавно вышедшей замуж. Молодые женщины, оставшиеся во время первого в их жизни полового акта анестетичными[1], нередко заболевают неврозом страха, который исчезает после того, как анестезия уступает место нормальной сексуальной чувствительности. Так как большинство молодых женщин остаются здоровыми при такой начальной анестезии, для появления страха нужны особые условия, о которых я ещё скажу;

c)      в качестве страха женщин, у мужей которых обнаруживается Ejaculatio praecox или сильно пониженная потенция; и

d)      мужья которых практикуют Coitus interruptus или reservatus. Эти случаи связаны друг с другом, так как при анализе достаточно большого количества случаев можно легко убедиться, что всё сводится лишь к тому, получает ли женщина во время полового акта удовлетворение или нет. В последнем случае мы и имеем условие для возникновения невроза страха. И напротив, женщина не заболеет неврозом, если мужчина, наделённый Ejaculatio praecox, непосредственно после своего провала способен повторить попытку удовлетворить жену с лучшим успехом. Половой акт с кондомом (Congressus reservatus) не сопровождается никакими плохими последствиями для женщины, если она способна очень быстро возбуждаться, а мужчина отличается большой потентностью; да и во всех других отношениях этот тип полового акта, предотвращающего беременность, по-видимому наиболее благоприятный. А Coitus interruptus почти всегда сопровождается плохими последствиями; но у женщины они будут проявляться лишь тогда, когда мужчина проявляет полное равнодушие к женщине, то есть прерывает половой акт при приближении к эякуляции ни сколечко не заботясь о том, что чувствует возбуждённая женщина. Но если мужчина думает о удовлетворении женщины, то подобного рода половой акт не имеет для женщины ничего плохого. Правда тогда уже мужчина заболевает неврозом страха. Мне удалось собрать и проанализировать огромное число случаев, на которых и базируются приведённые мною выше взгляды;

e)      в качестве страха вдов и женщин, намеренно воздерживающихся, причём нередко мы здесь встречаем типичную комбинацию с навязчивыми представлениями

f)      в качестве страха климактерического периода при последних проявлениях большого желания получить сексуальное удовлетворение.

Случаи с, d и е содержат условия, при которых у представительниц женского пола наиболее часто и наиболее легко возникает невроз страха независимо он наследственной предрасположенности.  Именно на этих (приобретённых, поддающихся лечению) случаях невроза навязчивости я и буду пытаться доказать, что вредные сексуальные последствия действительно являются этиологическим моментов в формировании невроза. Но вначале я хотел бы уделить немного вниманию сексуальным условиям, способствующим появлению невроза страха у мужчин. Тут я хотел бы выделить следующие группы, которые в какой-то мере аналогичны группам страхов у женщин.

a)      Страх у мужчин, намеренно воздерживающихся, часто комбинирующийся с симптомами защиты (навязчивые представления, истерия). Мотивы, которые определяют стремление к воздержанию, показывают, что к этой категории относится определённое число больных с наследственной предрасположенностью, чудаки и т. д.

b)      Страх у мужчин при пережитом фрустрированном возбуждении (во время периода ухаживания), при ограничении отношений с женщинами любованием и объятиями. Эта группа условий (которую впрочем безо всяких изменений можно отнести и к другому полу – период ухаживаний, отношения, не доходящие до половых контактов) приводит к наиболее чистым случаям невроза страха.

c)      Страх у мужчин, практикующих Coitus interruptus. Как было уже замечено, Coitus interruptus наносит вред женщине, когда мужчина практикует его, не обращая внимания на удовлетворённость женщины. Но этот вид половых контактов может нанести вред и мужчине, когда он, пытаясь добиться удовлетворённости женщины, по своей воле дирижирует половым актом, смещая момент наступления эякуляции. Так что теперь нам становится понятным, почему в брачной паре, практикующей Coitus interruptus, обычно заболевает только один из супругов. Но у мужчин Coitus interruptus очень редко приводит к появлению невроза страха в чистом виде, чаще всего мы встречаемся здесь со смешанным неврозом (с неврастенией).

d)      Страх у мужчин, находящихся в старческом возрасте. Существуют мужчины, у которых как и у женщин можно наблюдать климакс; во времена уменьшающейся потенции и повышенного либидо у них может формироваться невроз страха.

И, наконец, я хотел бы обратить внимание читателя на ещё два случая, которые мы встречаем у представителей обоих полов:

      I.      Неврастеники, заболевшие из-за чрезмерных занятий мастурбацией, впадают в невроз страха, как только прекращают заниматься привычной для них сексуальной деятельностью. Такие персоны отличаются чуть ли абсолютной невозможностью выносить периоды воздержания.

Для понимания невроза навязчивости важно не забывать, что какое-либо заметное его формирование возможно только у остающихся потентными мужчин и у женщин, не страдающих анестетичностью. У неврастеников, которые в результате чрезмерных занятий мастурбацией уже успели нанести большой вред своей потенции, в случае абстиненции мы довольно редко встречаемся с неврозом страха, чаще всего невроз страха тогда будет ограничиваться ипохондрией и легкими постоянными головокружениями. Женщины же в своём большинстве ведут себя «потентно»; действительно импотентная женщина (то есть действительно анестетичная) вряд ли заболеет неврозом страха, да и кроме того она будет поразительно хорошо переносить весь тот вред, о котором мы говорили.

Насколько справедливо говорить о константных взаимосвязях между отдельными этиологическими моментами и некоторыми симптомами из сложной структуры невроза страха, я пока не могу сказать.

     II.      Последние из приведённых этиологических условий вначале вообще кажутся не имеющими сексуальную природу. Невроз страха, опять же у представителей обоих полов, может возникать при чрезмерной работе и усталости, например, после ночной вахты, ухода за тяжело больным человеком и даже после перенесённой тяжёлой болезни.

Главное возражение против выставленной мной гипотезы о сексуальной этиологии невроза страха будет гласить следующим образом: с такого рода ненормальными способами ведения сексуальной жизни мы встречаемся очень часто, так что мы всегда их можем обнаружить, где бы мы их не искали. То есть, наличие их в приведённых нами случаях невроза страха ещё не доказывает, что именно в ненормальностях сексуальной жизни и лежит этиология невроза страха. Да и число лиц, практикующих Coitus interruptus и т. п., несравнимо больше того числа людей, которые заболевают неврозом страха; подавляющее количество людей прекрасно самостоятельно справляется с последствиями вреда.

На это я могу возразить следующее: при уже всеми признанной огромной распространённости неврозов и особенно невроза страха, вряд ли следует говорить о редко обнаруживающемся этиологическом моменте. А кроме того оказывается, что наша гипотеза прекрасно реализует и другой постулат патологии, а именно, что обнаруженный нами этиологический момент обнаруживается в исследованиях чаще, чем его актуальное проявление, так как для удачи последнего необходимо воздействие ещё и других условий (предрасположенности, дополнительного участия специфических факторов и поддержки другими, банальными вредными факторами); далее, более тонкий анализ подходящих случаев невроза страха с абсолютно полной надёжностью доказал большое значение сексуального момента.  Здесь я ограничусь только этиологическим моментом Coitus interruptus и обращу внимание читателя на отдельные убедительные факты.

1)      Когда у молодых женщин ещё не полностью сформировался невроз страха, который потому выступает лишь фрагментарно, причём всегда спонтанно исчезая, тогда можно доказать, что каждый такой шубик (приступ) не до конца сформировавшегося невроза появляется после коитуса, сопровождавшегося неудовлетворительным исходом. Два дня спустя (а у некоторых менее стойких персон и на следующий день) закономерно появляется приступ страха или головокружения, к которому начинают примыкать другие невротические симптомы, чтобы со временем опять исчезнуть (при редких половых контактах супругов). Хорошую помощь здесь оказывает случайное путешествие супруга, пребывание в горах, всё связанное с разлукой супругов; чаще всего оказывающееся необходимым гинекологическое лечение помогает тем, что тогда запрещается половой контакт. Но примечательно, что успех такого рода локального лечения имеет преходящую природу, даже в горах невроз вспыхивает вновь, если к супругу на время приезжает жена и т. п. Но когда сведущий в этиологии врач рекомендует супругам с ещё не полностью сформировавшимся неврозом страха заменить Coitus interruptus нормальным половым актом, то тогда удаётся терапевтически проверить выставленные нами утверждения. Страх будет полностью устранён и больше не появляется, конечно, если не обращаться заново к прежней ненормальной сексуальной практике.

2)      В анамнезе многих случаев невроза страха, как у мужчин, так и у женщин, мы обнаруживаем поразительно большие колебания в интенсивности симптомов, да и вообще в развитии всего патологического процесса. Один год можно назвать чуть ли не идеальным, а следующий – самым отвратительным и т. д., то выбранный курс лечения хорошо сказывается на здоровье, а то вообще оставляет на произвол судьбы и т. д. Если врач заинтересуется количеством и периодами рождения детей, сопоставляя эту хронику брака со своеобразным течением невроза, то легко бросится в глаза, что периоды улучшения или хорошего самочувствия совпадают с беременностями жены, во время которых естественно исчезает необходимость предохраняться. Хотя для этого мужу всё-таки пришлось проходить специальный курс лечения, обращаясь или к священнику Кнайппе[2] или в гидротерапевтическую лечебницу, после чего ему удалось оплодотворить жену.

3)      Анамнез больных часто хорошо свидетельствует о том, что симптомы невроза страха в своё время заместили симптомы другого невроза, например неврастении. И всегда в таких случаях нам удаётся доказать, что незадолго до смены патологических проявлений произошли изменения в типе вредных воздействий половой активности.

Если такие факты, которые можно приводить сколь угодно много, чуть ли не заставляют принять врача сексуальную этиологию для определённой категории случаев, то другие случаи, которые при ином подходе могли бы так и остаться непонятными, посредством ключика сексуальной этиологии удаётся по меньшей мере понять и классифицировать. Я говорю о тех многочисленных случаях, в которых хотя и присутствует всё, о чём мы говорили в предыдущей категории, с одной стороны – проявления невроза страха, а с другой стороны – специфические моменты, связанные с Coitus interruptus, ещё обнаруживается и нечто другое, а именно очень большой интервал между постулируемой нами этиологией и её актуальным проявлением, а также дополнительно выявляются этиологические моменты не сексуальной природы. Тут, например, мы встречаем мужчину, у которого возник приступ сердца после получения известия о смерти отца, что привело к формированию невроза страха. Этот случай довольно трудно понять, так как раньше мужчина не отличался особой нервностью. Да и смерть очень пожилого отца вряд ли могла его особенно поразить, хорошо известно, что обычная, ожидаемая смерть старого отца не относится к тем событиям, которые бы могли спровоцировать болезнь у здорового взрослого человека. Возможно, что для читателя будет более понятен этиологический анализ, если я добавлю, что этот мужчина целых одиннадцать лет использовал Coitus interruptus, чтобы не подвергать опасности свою жену. Патологические проявления здесь те же самые, что наступают и у других персон после кратковременного применения подобного рода сексуальной практики, причём не обязательно здесь быть ещё какой-либо дополнительной психической травме. Схоже можно оценивать и случай женщины, у которой невроз страха вспыхнул после потери ребёнка, или случай студента, который при подготовке к последнему государственному экзамену заболел неврозом страха. Я не могу согласиться с приводимой врачами традиционной этиологией в том, и в другом случае. Естественно, что вряд ли стоит «чрезмерно переутомляться», изучая экзаменационный материал, да и здоровая мать не может не реагировать на смерть своего ребёнка нормальной депрессией. Но я бы ожидал встретить у студента пониженную активность мозга (Kephalasthenie), а у матери погибшего ребёнка, как в нашем случае, — истерию. Но то, что у обоих сформировался невроз страха, заставляет меня обратить внимание на то, что мать уже восемь лет живёт в браке, ограничиваясь Coitus interruptus, а студент три года поддерживает сердечные любовные отношения с «пристойной» девушкой, которая ни в коем случае не должна забеременеть.

Все подобного рода факты сводятся к утверждению, что специфические вредные последствия от Coitus interruptus даже там, где он не в состоянии сам по себе вызвать невроз страха, по меньшей мере будут предрасполагать к приобретению невроза страха. Невроз страха может тогда вспыхнуть лишь под латентным воздействием специфического воздействия другого, самого банального патологического фактора. Последнее будет только с количественной стороны объяснять специфический момент, но отнюдь не заместит собой качественную сторону. И постоянно специфическим моментом будет оставаться тот фактор, который и будет определять форму невроза. Я надеюсь, что со временем смогу доказать мою идею о этиологии неврозов и в гораздо большем объёме.

А ещё в последних приведённых нами фактах содержится вполне состоятельная гипотеза о том, вредные сексуальные последствия, скажем от Coitus interruptus, могут проявляться посредством накапливания вредных воздействий. И в зависимости от предрасположенности индивидуума и прочих обременяющих его нервную систему факторов будет необходимо большее или меньшее время, чтобы сказался патологический эффект накапливания. А те индивидуумы, на которых как будто бы никак не сказываются последствия Coitus interruptus, в действительно окажутся особенно предрасположенными к заболеванию неврозом страха, который когда-либо спонтанно вспыхнет, скажем после самой банальной психической травмы. Что-то схожее мы наблюдаем у хронических алкоголиков, которые в результате накапливания отравляющих веществ под конец заболевают циррозом печени или чем-нибудь другим, а возможно так и вообще впадают в делирий, находясь в алкогольной лихорадке. 
 

[1] Под анестичностью (от анестезии) в медицине понимают нечувствительность к определённым ощущениям, особенно к боли.

[2] Kneipp S. (1821-1897), немецкий священник, создатель курса гидротерапии, его книги расходились миллионными тиражами.

Идеи для создания теории невроза страха

Размышления, которые сейчас встретит читатель, не претендуют на что-то большее, чем на первую, осторожную попытку, да и отношение к ней, никак не должно сказываться на приведённых нами ранее фактах. Отдавание должного нашей «теории невроза страха» затрудняется ещё и тем, что она представляет из себя всего на всего один фрагмент из общей теории неврозов.

В информации, которую мы сообщили о неврозе страха, содержатся некоторые опорные пункты для понимания механизма этого невроза. Читатель уже встретился с нашим предположением о том, что речь может идти о накапливании возбуждения, а также о одном довольно важном факте, что страх, лежащий в основе рассматриваемого нами невроза, никак не допускает какого-либо психологического объяснения. Таковую можно бы было например отыскать, если бы причиной невроза страха был какой-либо единовременно или повторно переживаемый ужас или испуг, который и становится после этого источником готовности к страху. И вот как раз этого мы и не встречаем при неврозе страха. Хотя в результате пережитого ужаса и может возникать истерия или травматический невроз, но только не невроз страха. Так как среди причин появления невроза страха столь сильно на передний план выходит Coitus interruptus, то вначале я считал, что источником, постоянно питающим переживания страха, могла бы быть повторяющаяся при любом половом акте боязнь, что использующаяся техника откажет и женщина забеременеет. Но вскоре я обнаружил, что подобного рода психическое состояние женщины или мужчины, испытываемое ими при использовании Coitus interruptus, никакого значения не имеет для формирования невроза страха, что даже женщины безразлично относящиеся к возможности забеременеть в принципе точно в такой же степени склонны к заболеванию неврозом страха, как и те, что чуть ли не дрожат при мысли о возможной беременности. Так что всё сводится лишь к одному, кто именно при использовании подобного рода сексуальной техники лишается возможности получить удовлетворение.

Ещё один опорный пункт даёт не упоминавшийся мною ранее факт, что в целом ряде случаев невроз страха появляется при явно заметном снижении сексуального либидо, психического наслаждения, так что больные, когда объясняешь им появление у них страдания «недостаточной удовлетворённостью», постоянно говорят, что таковое попросту невозможно, ведь как раз сейчас у них отсутствует даже малейшее желание. Из всего сказанного нами можно сделать вывод, что речь идёт о накапливании возбуждения, что страх, который по-видимому полностью соответствует накопившемуся возбуждению, имеет соматическое происхождение; далее, что это соматическое возбуждение имеет сексуальную природу, и что оно сопровождается уменьшением доли психического участия в сексуальных процессах – так что я вполне могу сказать, что все эти факты благоприятствуют тому, чтобы отыскивать механизм возникновения невроза страха в устранении участия психической сферы в сексуальном возбуждении, когда всё берёт на себя соматическое возбуждение, а отсюда мы и обнаруживаем патологическое применение такого возбуждения.

Наше представление о механизме возникновения невроза страха будет понятнее для читателя, если мы рассмотрим следующие факты о сексуальном процессе, которые прежде всего относятся к мужчине. В зрелом в половом отношении мужском организме – и по-видимому постоянно – продуцируется соматическое возбуждение, которое периодически превращается в сильный раздражитель для психической жизни. Чтобы лучше очертить наше представление давайте не забывать и о том, что это соматическое сексуальное возбуждение проявляется как давление на стенки семенных пузырьков, снабжённых нервными окончаниями. Проявляющееся при этом висцеральное возбуждение хотя и будет непрерывно расти, оно только при достаточно высокой степени будут способно преодолеть сопротивление, чтобы достигнуть коры головного мозга и здесь уже выявить себя в качестве психического раздражителя. Тогда имеющаяся в психике группа сексуальных представлений наделяется энергией и возникает психическое состояние либидозной напряжённости, которая порождает стремление устранить такую напряжённость. Её психическая разрядка возможна только посредством прибегания к специфическим или адекватным акциям (действиям). Для мужского сексуального влечения адекватная акция будет заключаться в довольно сложном спинальном рефлекторном акте, имеющем по себе разрядку упоминавшихся нами нервных окончаний, а также во всех подготовках (осуществляющихся психически) для разрядки этого рефлекса. Ничто другое и не могло бы оплодотворить женщину кроме адекватной акции, соматическое сексуальное возбуждение после достижения определённого порогового значения постоянно будет превращаться в психическое возбуждение; так что в принципе всегда должно происходить именно то, что освобождает нервные окончания от обременяющего их давления. Этим устраняется всё количество, имеющегося на сейчас соматического возбуждения, позволяя субкортикальным механизмам вновь проявлять своё сопротивление.

Я пощажу читателя от изложения в таком же стиле более сложных случаев сексуальных процессов. Хочу сказать только о том, что в принципе эту же схему можно использовать и для понимания женщины, хотя искусственные задержки и искажения женского полового влечения ещё больше затуманивают проблему. У женщины мы тоже обнаруживаем соматическое сексуальное возбуждение и состояние, в котором это возбуждение превращается в психический раздражитель, в либидо, и порождает стремление к специфической акции, с которой связывается чувство сладострастия. Для женщины правда нам не удаётся отыскать что-либо аналогичное семенным пузырькам.

В рамках нашего изложения сексуальных процессов теперь можно рассмотреть как этиологию подлинной неврастении, так и этиологию невроза страха. Неврастения возникает каждый раз, когда адекватная разрядка (акция) замещается менее адекватной, то есть вместо нормального коитуса в благоприятных условиях мы встречаемся с мастурбацией или спонтанными поллюциями; а к неврозу страха приводят все те моменты, которые препятствуют психической проработке соматического сексуального возбуждения. Симптомы невроза навязчивости возникают тогда, когда проигнорировавшее психику соматическое сексуальное возбуждение проявляется субкортикально, совершенно неадекватными реакциями.

А теперь я попытаюсь проверить выдвинутую мною гипотезу о этиологических условиях появления невроза страха на соответствие общему принципу. В качестве первого этиологического момента для мужчины я указал на намеренное воздержание (абстиненцию). Абстиненция заключается в отказе от специфической акции, которая обычно следует вслед за накоплением либидо. А это уже может приводить к двум следствиям, а именно, что соматическое возбуждение будет продолжать накапливаться и что оно тогда будет вынуждено искать другие (не через психику) пути, на которых скорее удастся разрядка. То есть, уровень либидо действительно понизится, а возбуждение субкортикально будет проявляться в виде страха. Там же где либидо не будет уменьшаться, или соматическое возбуждение разрядится кратчайшим путём посредством поллюций, или будет полностью побеждено посредством подавления, там может возникнуть всё что угодно, но только не невроз страха. Описанным нами способом абстиненция и приводит к неврозу страха. Абстиненция оказывается задействованной и во второй этиологической группе, группе фрустрированного возбуждения. Третий случай, Coitus reservatus, сводится к тому, что он патологически воздействует на готовность к сексуальному акту, так как наряду с настроенностью на половой акт мы отмечаем здесь существование другой психической задачи, отвлекающей внимание. И в результате психического отвлечения внимания либидо тоже постепенно исчезает, и тогда мы имеем перед собой тот же самый случай абстиненции. А страх в пожилом возрасте (климакс мужчин) вынуждает нас искать другое объяснение. Здесь либидо не уменьшается; но оно, как и у женщин в период климакса, настолько сильно повышается, производя соматическое возбуждение, что психика попросту уже не способна с ним справиться.

Никаких особых трудностей мы не встретим при рассмотрении этиологических условий, провоцирующих невроз страха, у женщины. Особенно ясен тут страх девственниц. Здесь попросту пока не достаточно сформировались группы представлений, на которые может наложиться соматическое сексуальное возбуждение. У анестетичных молодых жён страх наступает только в тех случаях, когда первые половые контакты вызывают достаточно высокую степень соматического возбуждения. А там, где локальные признаки такой возбуждённости (типа сильно выраженного спонтанного желания, сильного

позыва к мочеиспусканию и т. д.) отсутствуют, там не будет и страха. Случаи Ejaculatio praecox и Coitus interruptus объясняются так же, как и у мужчин, то есть, что при психически не удовлетворяющем половом акте постепенно исчезает либидо, в то время как пробудившееся возбуждение проявляется субкортикально. Появление расхождения (отчуждения) между соматическими и психическими сферами в процессе сексуального возбуждения происходит у женщин гораздо быстрее, да и преодолевается с большим трудом, чем у мужчин. В случае вдовства и при намеренной абстиненции, как и в климактерический период всё происходит у женщин схоже с мужчинами, только при абстиненции ещё добавляется намеренное вытеснение круга сексуальных представлений, на что борющаяся с  искушением абстинентная женщина часто вынуждена решаться; а в период менопаузы дополнительно может помогать появляющееся отвращение, которое стареющая женщина ощущает по отношению к становящемуся чрезмерно большим либидо.

В нашу схему без особых трудностей включаются и оба приведённых последними этиологических условия.

Склонность к страху превратившихся в неврастеников мастурбантов объясняется тем, что эти персоны очень легко попадают в состояние «абстиненции» после столь надолго излюблённой ими привычки чуть ли не мгновенно разряжать (причём плохим способом) любое самое маленькое количество соматического возбуждения. И, наконец, последний случай, возникновение невроза страха при заболеваниях тяжёлой болезнью, переработке, усталости, изнуряющем уходе за тяжёлобольным и т. п., допускает следующую интерпретацию (которой помогает учитывание схожего воздействия Coitus interruptus): из-за отстранения психики становится невозможно овладеть соматическим сексуальным возбуждением, одной из задач, которая лежит на совести психики. Можно представить, насколько глубоко в таких условиях может понизиться либидо, здесь перед нами один из прекрасных примеров невроза, который хотя и не допускает объяснения своего появления сексуальной этиологией, однако полностью игнорировать воздействие сексуального механизма не может.

Наш взгляд в определённой степени представляет симптомы невроза страха в качестве суррогатов не проявившихся специфических акций в ответ на сексуальное возбуждение. Для ещё большей поддержки своих взглядов я напомню читателю о том, что и при нормальном коитусе мы наблюдаем учащение дыхание, частые сердцебиения, выделение пота, гиперемию и т. п. А в соответствующих приступах страха при заболеваниях рассматриваемым нами неврозом мы встречаемся с проявлениями коитуса в изолированном и более сильно выраженном виде, например, с одышкой, частыми сердцебиениями и т. п.

Нас вполне могут спросить: А почему нервная система в таких обстоятельствах, а именно, при психической невозможности овладеть сексуальным возбуждением, начинает испытывать столь своеобразный аффект, как страх? По-видимому, психика начинает испытывать аффект страха, когда чувствует себя неспособной разрешить приходящую извне задачу (опасность) посредством подходящей реакции. Психика начинает испытывать невротический страх, когда замечает, что неспособна разрядить эндогенно возникшее (сексуальное) возбуждение. То есть, психика ведёт себя так, словно она проецирует это возбуждение вовне. Аффект и соответствующий ему невроз находятся в прочных отношениях друг с другом, первый является реакцией на экзогенное возбуждение, а последний – на аналогичное эндогенное возбуждение. Если аффект является быстро преходящим состоянием, то невроз – хроническим состоянием, так как экзогенное возбуждение воздействует наподобие однократного толчка, а эндогенное возбуждение проявляет себя в виде постоянной силы. При неврозе нервная система реагирует на внутренний источник возбуждения точно также, как соответствующий аффект реагирует на аналогичное внешнее возбуждение.

Отношения с другими неврозами

Остаётся ещё только сделать несколько замечаний о взаимоотношениях невроза страха с другими формами неврозов относительно проявлений и внутренней схожести.

Естественно, что наиболее чистые случаи невроза страха чаще всего и окажутся наиболее типичными. Мы встретим их у потентных молодых индивидов, и невроз их будет характеризоваться единой этиологией и не слишком долгим периодом существования болезни.

Но, конечно, более частыми окажутся одновременные проявления симптомов страха вместе с симптомами неврастении, истерии, навязчивых представлений, эндогенной депрессии (меланхолии). Если же кто-нибудь захотел бы иметь дело только с чистыми формами невроза страха, признавая за ним невроз с уникальной, самостоятельной структурой, то тогда бы пришлось отказываться и от с таким трудом приобретённой дифференциации между истерией и неврастенией.

Для анализа «смешанных неврозов» следует учитывать важный на мой взгляд принцип: Там где мы обнаруживаем смешанный невроз, там в этиологии следует принимать интегрирующее воздействие нескольких специфических факторов.

Подобного рода множество этиологических моментов, обусловливающих смешанный невроз, может выявиться совершенно случайно, например, когда к уже существующим патологическим факторам добавляется новый; скажем, женщина испокон веков бывшая истеричкой, в определённый период брачной жизни, после того как её муж начинает практиковать Coitus reservatus никак не учитывая удовлетворённости жены, становится вынужденной избавляться от мучающего её после такого полового акта возбуждения посредством мастурбации; вследствие этого у женщины формируется не чистый невроз страха, а наряду с ним обнаруживаются симптомы неврастении. Другая женщина, находящаяся в схожей ситуации неудовлетворённости, вынуждена бороться с осаждающими её сладострастными картинами, от которых она пытается защититься всеми своими силами, и на таком пути из-за злополучного Coitus interruptus наряду с неврозом страха непрерывно осаждается навязчивыми представлениями. Ещё одна женщина вследствие практики Coitus interruptus теряет интерес к своему мужу, влюбляясь где-то на стороне, конечно, пытаясь это тщательно скрывать, и в результате проявляет множество симптомов невроза страха и истерии.

В третьей категории смешанных неврозов мы встречаемся с ещё более тесной интеграцией симптомов, когда одни и те же этиологические условия одновременно и закономерно вызывают оба невроза. Так например неосторожные, неподготовленные ласки со стороны мужчины могут не только вызвать появление страха у девственниц, но и чуть ли не постоянно сопровождаться истерией. Подавляющее количество случаев с намеренной абстиненцией с самого начала обременены самыми настоящими навязчивыми представлениями. Практикование мужчинами Coitus interruptus по моему опыту ещё никогда не приводило к формированию чистого невроза страха, а постоянно сопровождалось проявлением симптомов неврастении и т. п.

Из сказанного нами следует непосредственный вывод, что этиологические условия появления невроза необходимо отличать от специфических этиологических моментов отдельных неврозов. Первый, например, Coitus interruptus, мастурбация, абстиненция, отличаются многозначностью и могут продуцировать любой невроз. И только в абстрагирующихся от подобного рода этиологических условий моментах, типа неадекватной разрядки, недостатка психических сил, защиты с использованием замещения, мы находим несомненные и специфические указания на этиологию отдельных больших неврозов.

По своей внутренней сущности невроз страха имеет интереснейшие совпадения и различия с другими большими неврозами, особенно с неврастенией и истерией. Вместе с неврастенией невроз страха разделяет одну из основных характеристик, а именно то, что источник возбуждения, повод к расстройству, пребывает в соматической области, вместо того чтобы лежать в психической сфере, как это бывает при истерии и неврозе навязчивости. А в остальном мы скорее обнаруживаем определённые типы противоположностей между симптомами неврастении и невроза страха, например: накопление – растрата возбуждения. Такие противоположности не мешают одновременному проявлению симптомов обоих неврозов, хотя экстремальные формы проявления неврозов всегда будут наиболее чистыми.

Невроз страха показывает целый ряд совпадений с симптоматологией истерии, но отдать должное этим совпадениям нам ещё предстоит. Появление хронических симптомов или приступов, группирующихся по типу ауры, парестезий, гиперестезий и точек, в которых ощущается постоянное давление, обнаруживающихся при определённых замещениях (суррогатах) приступов страха, при одышке и сердечных приступах, усиление скорее всего органически обусловленных болей (в результате конверзии): эти и другие общие черты позволяют даже предположить, что кое-что, что мы приписываем истерии, с большим правом можно отнести к неврозу страха. Если получше рассмотреть механизмы обоих неврозов, насколько только это сейчас возможно, то тогда появятся точки видения, которые позволяют увидеть в неврозе страха соматическую сторону истерии. Как здесь, так и там обнаруживается накапливание возбуждения (чем по-видимому и обусловливается уже показанная схожесть симптомов), здесь, как и там мы встречаемся с недостатком психических сил, из-за чего и возникают патологические соматические процессы. Как тут, так и там, вместо психической проработки обнаруживается отведение возбуждения в соматическую сферу; различие же состоит исключительно в том, что возбуждение, в смещении которого и проявляется невроз, при неврозе страха является чисто соматическим (соматическое сексуальное возбуждение), а при истерии – психическим (спровоцированным конфликтами). Поэтому вряд ли может удивлять то, что истерия и невроз страха вполне могут комбинироваться друг с другом, как это бывает при «страхе девственниц» или «сексуальной истерии», а также то, что истерия заимствует у невроза страха целый ряд симптомов и т. п. Эти тесные взаимосвязи между неврозом страха и истерией дают новые аргументы, позволяющие отделить от неврастении невроз страха; ведь если этого не сделать, тогда не удастся придерживаться с таким большим трудом достигнутого в теории неврозов разведения неврастении и истерии.

Вена, декабрь 1894 г.

Статья. Сержио Бенвенуто. Отпрыски означающего. Родина

Сержио Бенвенуто

 

ОТПРЫСКИ ОЗНАЧАЮЩЕГО: РОДИНА

 

Автор полагает, что в то время как стремление иметь «дом» довольно укоренено среди людей, идея «моей страны» напротив – основана на произвольном характере означающего, как его определял Фердинанд де Соссюр и применял в психоанализе Жак Лакан. Это означает, что в то время как этнических идентификаций не существует, идентификация с «означающим родины» обладает силой структурировать политическое поле.

 

Термины для «родной страны» в индо-европейских языках имеют одну общую особенность: они связывают страну с происхождением семьи. Французская patrie, итальянская patria, немецкая Vaterland и так далее, соединяют государство с отцовством. В других языках родина напротив связана с материнством, например в украинском. В общем, сама идея родины является расширением и усилением понятия семьи, греческого ойкос.

 

Несмотря на эту псевдо-идентификацию с семьей, многие ученые полагают, что греческий полис, то что греки называли городом, выходит за пределы ойкос, дома или семьи. Понятие полиса имеет отношение к проекту гармонии, взаимной братской любви, которая должна царить в каждой семье. Но это ни в коем случае не связано с тем, как обстоят дела на самом деле. Французский ученый, Николя Лоро[1] (Nicole Loraux) демонстрирует, как то, что задумано было быть полисом, городом, как расширением семьи, на деле оказывается местом конфликта и гражданской войны. Греки связывали гражданскую войну со стасисом. Стасис в свою очередь проистекает из того факта, что отношения в полис оказываются противоречивыми, в отличие от семейных, в ойкос.

 

Стоит отметить, что в древнегреческом стасис, восстание, означал «стояние». Другими словами, гражданский мир был эквивалентен комфортному пребыванию сидя. Для греков был решающим факт принятия гражданами той или иной стороны в борьбе двух партий, важно было, что они принимали участие в гражданской войне. Если они не делали этого, их постигало наказание атимия, они теряли свои гражданские права, согласно законам Солона. И когда война заканчивалась, провозглашалась амнистия: никто из принимающих участие в конфликте не мог быть наказан. Мы можем сказать даже, что вся политическая жизнь Древней Греции была результатом существования амнистий.

 

В недавнем эссе под названием “Stasis”, итальянский философ Джорджио Агамбен, развивая теорию Лоро, спорит с ним, что гражданская война по сути отнюдь не кризисное время и распад родины, а вообще-то основополагающий элемент, образующий полис как таковой. Не может быть родины без гражданской войны, без братоубийственного сопротивления. По крайней мере так это было для греков. Но мы можем доказать, что греки безусловно основали западное понятие родины как расширения семьи, постоянно находящейся в состоянии напряжения и конфликта. Стоит отметить, что Фрейд, говоря о семье более, чем о родине, в своей теории Эдипа, говорит что-то очень похожее: что если Эдип является фундаментальной основой для всех отношений в семье, тогда семья по определению конфликтным союзом, местом соперничества, зависти и ревности. Родину следует рассматривать как результат конфликта – стасиса – не менее, чем семью.

 

Агамбен пишет:

По своей сути, стасис, или гражданская война, является «войной внутри семьи», которая приходит от ойкос, а не откуда-то извне. Именно потому, что это так присуще семье, стасис действует как вскрывающая сила и свидетельствует о его неотъемлемом присутствии внутри полиса[2].

 

Если наш полис, родина, это в идеале результат гражданской войны, продукт амнистии, мы можем также сказать, что наши враги извне по сути являются нашими «гостями». Другими словами, враг становится членом домашнего хозяйства. Так как у врага две возможности: если он побежден, то становится рабом, или он становится гостем и перестает быть врагом.

Французский лингвист Эмиль Бенвенист ясно пишет:

Понятия враг, незнакомец, гость, которые образуют для нас три различные сущности – семантически и юридически – очень тесно связаны в индоевропейских языках.

 

От латинского hostis происходит понятие hospes, гость. В древнегреческом xènos обозначает «незнакомец, чужак», в то время как глагол xeinízō отвечает за поведение гостеприимства. Бенвенист добавляет:

Мы можем понять это только тогда, когда начинаем с идеи о том, что незнакомец обязательно является врагом – и, соответственно, враг обязательно незнакомцем. Потому как всегда тот, кто рожден извне враг априори, и что взаимные обязательства является необходимым установить, между ним и я, отношения гостеприимства, которые бы не были возможными внутри самого сообщества. Эта диалектика «друг-враг», как мы уже видели, играет роль в понятии philós: враг, кто-то против кого мы боремся, может временно стать philós…

 

Здесь мы видим симметрию в основании понятий друг и враг в индоевропейских цивилизациях. Гражданин всегда может быть нагружен стасисом, междоусобной войной, и для него становится обязанностью бороться: никто не может воздержаться от этого под страхом наказания атимии. Но, с другой стороны, незнакомец, поскольку он всегда потенциальный противник, может всегда быть превращен в гостя, и гостеприимство – это святое, обязанность быть другом, я бы сказал. Дружба и вражда могут поменяться местами. В стасисе граждане должны стать врагами, в гостеприимстве враги должны стать частью самой семьи.

 

В общем, в Западной традиции, роли врага и со-гражданина всегда колеблются, соскальзывают одна в другую. Наши со-граждане были когда-то, или могут оказаться нашими врагами, и наши враги всегда могут стать нашими друзьями.

 

Современное понятие родины связано с понятием государства: я бы никогда не сказал, что Неаполь – город, в котором я родился – моя родина; я бы просто сказал, что это мой родной город. Я бы сказал, что моя родина – Италия, потому что у меня паспорт этой страны. Точно так же я бы никогда не сказал, что моя родина – Европейский Союз; и тот факт что в Европе никто не может сказать этого, доказывает факт, что Европейский Союз не существует как государство.

 

«Родина», таким образом, очень политическое понятие. В английском языке, когда кто-то говорит, что вернулся в родную страну, это звучит как «Я вернулся домой» или «Я вернулся в свою страну», но никогда «Я вернулся на родину», в то время как говорить о национальной безопасности означает обращаться к политическому организму. Можно сказать, что родина – это идеологическое понятие, знамя, флаг: каждый определяет свое место по отношению к государству.

В истории Запада мы находим по-крайней мере три типа государственности, которые я бы обозначил как: цезаризм, этно-лингвистический тип и этико-философский. Я бы сказал, что понятие родины берет свое начало в Американской и Французской революциях 18 века, и, таким образом, связано с идеей демократии, где реальным властителем является народ. Родина является понятием, через которое государство, управляемое людьми, рассматривается как расширение их собственных семей. Но это государство, образованное через убийство (в некоторых случаях символическое, в иных реальное) короля. Родина – это государство, в котором я гражданин в связи с тем, что была гражданская война называемая революцией, что король или деспот был свергнут или убит, и что власть была отдана народу.

 

На самом деле, в состоянии цезаризма нет родины. Это государство задумано как Империя или Королевство: каждый принадлежит императору, королю или королеве, и имеет императора или императрицу, короля или королеву.

 

Этно-лингвистическое государство преобладало в 19 веке. Распад Советского Союза произошел в связи с идеей этно-лингвистического государства, и Россия и Украина были сформированы на этой основе. Ключевая идея заключается в этнической однородности. Но что делает этническую группу таковой? Это всегда единство созданное означающим, я заимствую этот термин из структурной лингвистики.

 

Моя страна, Италия, тоже эффект означающего Италия. В 1861, когда возникло Королевство Италия, итальянцы говорили на нескольких диалектах, не на одном языке. Если бы встретились пьемонтский и сицилийский крестьянин, они бы не смогли понять друг друга с помощью языка. Итальянский, то есть тосканский диалект, стал действующим национальным языком постепенно, через обязательное обучение в школе и помимо этого благодаря радио и телевидению. Итальянское государство создало итальянцев, а не наоборот. Это придает знаменитым словам, произнесенным королем Убю Альфреда Жарри полный смысл: «Да здравствует Польша, ибо если бы не было Польши, не существовало бы и поляков!» Изречение, произнесенное в тот момент, когда Польша еще не существовала как самостоятельное государство. Его цитирует Лакан, чтобы проиллюстрировать первенство означающего. В этом случае, Польша – означающее, ставшее государством.

 

Есть и этико-философские государства, основными примерами которого будут США и Советский Союз. Вы являетесь (или были) гражданами этих стран не по причине своего этнического или лингвистического происхождения, но поскольку вы «принимаете (приняли)» идеологию, которая стоит за гражданством. В случае Советского Союза вы были советским гражданином, поскольку принадлежали к социалистическому движению, вдохновленному марксистско-ленинистской философией. И вы можете быть гражданином США, независимо от этнической принадлежности, расы или религии, до тех пор пока принимаете ценности свободы и принципы американской конституции. Европейский союз, в настоящее время пребывающий в трудном положении и, возможно, движущийся по направлению к провалу, был выстроен шаг за шагом, очень медленно, в соответствии с этическими и философскими критериями, очень похожими на таковые в Советском Союзе и США, но до сих пор этно-лингвистическое устройство государств преобладало. Европа не является, ни государством, ни родиной.

Можно припомнить, что во время финального матча Чемпионата мира по футболу 2014, в поединке оказались две команды – Аргентины и Германии. Большинство итальянцев болели за Аргентину. Но моей реакцией за кого болеть, было «За Германию, потому что я европеец»,  что вызвало у всех удивление. Никто и не подумал, что быть европейцем может стать критерием для того, чтобы стать фанатом определенной команды. И это было свидетельством того, что Европа не является родиной.

 

Есть еще также и очень своеобразные родины. Ограничив себя Европой, давайте возьмем, к примеру Бельгию и Испанию. В Бельгии говорят на двух разных языках, в Испании аж на четырех. Оба государства позиционируют себя как «родины», потому как у них есть король. Можно сказать, что в обеих странах пустующие означающие заполнены монархией. Означающие, которые работают настолько хорошо, насколько это возможно.

 

Но даже лингвистической однородности недостаточно, чтобы построить родину. В Великобритании все говорят на английском и только на английском, но шотландцы, северные ирландцы и уэлш любят отличать себя от англичан и объединенность королевства порой ставится под сомнение. Когда люди делят один язык, мы можем запечатлеть всю мощь означающего: что отличает шотландца от англичанина? Тот факт, что шотландец идентифицирует себя с шотландским, а англичанин с английским. Точка. Они являются произвольными различиями. Вот почему я заимствую понятие означающего, взятого у Фердинанда де Соссюра, который говорит о произвольности знака. Знак произволен потому, что ознащающее не имеет никакого сходства с означаемым – английский, который произносится для лошади не будет иметь никакого сходства с лошадью. Быть шотландцем и быть англичанином – означающие, которые несут никакого сходства для их означаемых, по той простой причине что шотландскость и англичанскость не существуют; или, скорее, они существуют только как воображаемые эманации означаемых «быть шотландцем» или «быть англичанином»[3].

 

Соссюр также говорит, что означающие образуются также согласно их различиям; что определяет их – не нечто полное, но различия по отношению к другим означающим. В самом деле, что определяет мое «быть итальянцем», так это не факт что я говорю на итальянском, потому как на итальянском также говорят в швейцарском Тичино, хотя швейцарцы не итальянцы. Также оно не определяется католической религией, потому как много не-католиков итальянцев. Мое «быть итальянцем» определяется тем, что я не француз, не швейцарец, не хорват, не украинец… Это негативная идентичность.

 

Если у кого-то есть итальянский паспорт, это потому, что в 19 веке группа интеллектуалов, которые называли себя патриотами, изобрели Италию. Другими словами, они хотели государственную структуру, чтобы отвечать означающему – государственную структуру, которая переместила другие государства, ими в то время были Королевство двух Сицилий, Королевство Сардиния и так далее. Потому и нет итальянской идентичности, как и нет другой этнической идентичности, но только идентификация с означающим «Италия» или другими означающими. Вот то, чему нас косвенно учит психоанализ.

 

Но именно потому, что «родина» является означающим, и таким образом чистой различающей сущностью, оно обязательно создает оппозиции, и рано или поздно, родина заканчивает противопоставлением другим родинам; и в стасисе противостояние образуется внутри самой родины, потому что означающее может вмещать в себя другие оппозиции.

 

Но что мы можем сказать об «истинной» родине, земле, к которой мы ощущаем себя принадлежными, и по отношению к которой испытываем ностальгию? Является ли она тоже результатом означающего? Но это никогда не случайность, что мы никогда не назовем родиной землю, которой мы принадлежим как мы принадлежим своей семье. В определенном смысле, наша земля это земля, которую мы уже всегда потеряли, как мы потеряли навсегда наше детство; но сила означающего «родина» побуждает нас верить, что эта земля нашего детства не была утеряна, что родина существует, и когда ей угрожают, она просит нас умереть за нее.

 

В 1994 году мы стали свидетелями одного из самых ужасающих геноцидов прошлого века: в Руанде во время гражданской войны всего за три месяца было убито между 500 тыс и 1 млн человек, по существу гражданского населения. Этот холокост явился выражением конфликта между двумя этническими группами, хуту и туси. Но кто были эти хуту и туси, и откуда пришла эта взаимная летальная ненависть?

По сути нет четкого означающего для того, чтобы быть туси или хуту. Обе группы говорят на одном языке, руанда-рунди. Никто не знает что в точности породило это смертельное различие между хуту и туси. Вероятно, оно было порождено немецкими и бельгийскими колонистами. Кажется, бельгийские колониальные власти отличали группы туси от групп хуту в зависимости от того, владели ли они домашним скотом, или нет, а также по их росту! В общем, разница между хуту и туси чисто произвольная. Но тем не менее, это изобретение стало причиной смерти сотен и тысяч, привело к 1 млн беженцев, уничтожению и разорению.

 

Homa sapiens очевидно воюющее животное. Абсолютный пацифизм обречен на провал, потому что, как заметил Фрейд, существует природная склонность к агрессивности в каждом человеке; эта тенденция стоит на службе у дарвиновского механизма, который позволяет оптимизировать репродукцию наших генов. Позыв защищать себя, прибегать к насилию и яростно атаковать других неистребим из человеческих существ. Но когда мы рассматриваем означающее, мы должны также заключить, что этот импульс прорывается сквозь дарвиновские механизмы, посколько оно глубоко прочерчено логикой означающего, которое побуждает нас определять, кто есть враг, а кто друг. И политика по сути измерение, которое имеет дело с друзьями и врагами, как сказал Карл Шмидт. Мы также можем видеть как логика означаюшего приводит нас к тому, чтобы находить врагов среди наших друзей, даже среди очень дорогих, но также приводит нас к обратному, через ритуалы гостеприимства, превращает наших врагов в друзей.

 

 

 

Перевод с английского Елизаветы Зельдиной

[1] [1] “La guerre dans la famille”, in “Clio”, V, 1997. La Cité divisée. L’oubli dans la mémoire d’Athènes, Payot, Paris 1997.

 

[2]   Agamben, Stasis: Civil War as a Political Paradigm, Stanford University Press, 2015, p. 11.

[3] Единственное заметное различие, возможно, это религия, так как англичане принадлежат англиканской церкви, а шотландцы пресвитерианской (хотя только 12% шотландцев официально члены цервки Шотландии). Сегодняшние движения независимости в Шотландии не аппелируют к религионзным различиям.