Фрейд

Книга. Агамбен Джорджо «Homo sacer. Чрезвычайное положение»

Чрезвычайное положение, или приостановка действия правового порядка, которое мы привыкли считать временной мерой, повсюду в мире становится парадигмой обычного управления.

Книга Агамбена — продолжение его ставшей классической «Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь» — это попытка проанализировать причины и смысл эволюции чрезвычайного положения, от Гитлера до Гуантанамо. Двигаясь по «нейтральной полосе» между правом и политикой, Агамбен шаг за шагом разрушает апологии чрезвычайного положения, высвечивая скрытую связь насилия и права.

 

скачать книгу

Статья. Славой Жижек Критическая теория против психоаналитического «ревизионизма»

Франкфуртская школа сформулировала план «возвращения к Фрейду» как вызов психоаналитическому «ревизионизму» задолго до Лакана. Чтобы наметить путь «возвращения к Фрейду», как точка отсчета подойдет «Общественная амнезия»[11] Расселла Джейкоби: подзаголовок этой книги («Критика конформистской психологии от Адлера до Лэйнга») подсказывает, что в тексте приводится обзор аналитического «ревизионизма» во всей его полноте, от Адлера и Юнга до антипсихиатрии, включая и нео– и постфрейдистов (Фромма, Хорни, Салливэна), а также «экзистенциальный» и «гуманистический» психоанализ разных мастей (Оллпорт, Франкл, Маслоу)[12]. Цель Джейкоби – показать, как сама направленность всей мысли приводит к прогрессирующей «амнезии» относительно общественно-критического зерна Фрейдова озарения. Так или иначе все рассматриваемые авторы и аналитики упрекают Фрейда в его якобы «биологизме», «пансексуализме», «натурализме» или «детерминизме»: Фрейд якобы мыслил субъекта как сущность-«монаду», как абстрактного индивида, брошенного на милость объективных определяющих факторов как пространства действия овеществленных «носителей воли». Фрейд будто бы принял подобные воззрения, никак не учитывая конкретных контекстов межсубъектной деятельности индивида, не определяя психическое устройство индивида внутри общественно-исторической общности. «Ревизионисты» возражают против подобных «узких» понятий во имя человека как созидательного существа, превосходящего собственную самость в своем экзистенциальном проекте, а объективные определяющие человека факторы, происходящие из инстинктов, суть его «инертные» компоненты, которые обретают значение в системе отношений с миром – деятельных и объединяющих всё. На должном психоаналитическом уровне этот подход, конечно, сводится к закреплению центральной роли «я» как источника синтеза: основной источник психических бед – не подавление недопустимых желаний, а, скорее, стеснение творческого потенциала человека. Иными словами, беды психики обусловлены и срывом «экзистенциальной реализованности», и неподлинными межличностными отношениями, недостатком любви и уверенности в себе, овеществленными современными условиями труда и нравственным конфликтом, возникающим из-за требований отчужденного окружения, которые вынуждают индивида отказаться от своей подлинной Самости и носить маски. Даже когда психическая неустроенность принимает вид половых расстройств, сексуальность остается в стадии, на которой проявлены более глубинные конфликты (касающиеся творческой реализации «я», нужды в подлинном общении и т. д.). (Нимфоманка, например, лишь выражает нужду в тесном человеческом контакте, но в отчужденной и овеществленной форме, определяемой общественным требованием к женщине быть предметом полового удовлетворения.) С этой точки зрения бессознательное – не хранилище непотребных желаний, а результат нравственных конфликтов и творческих тупиков, ставших для субъекта невыносимыми. Следовательно, «ревизионизм» отстаивает «социализацию» и «историзацию» фрейдистского бессознательного: Фрейда упрекают в проецировании на «вечный удел человека» черт, которые жестко зависят от тех или иных специфических исторических обстоятельств (характер садомазохистской «анальности», закрепленный в капитализме, и т. п.). В трудах Эриха Фромма этот ревизионизм обретает налет марксизма: он пытается усмотреть в «сверх-я» «интернализацию» исторически обусловленных идеологических сил и пытается встроить эдипов комплекс в единство общественных процессов производства и воспроизводства. Однако члены Франкфуртской школы, в особенности Теодор Адорно и Герберт Маркузе[13], изначально противились этой «ревизионистской» тенденции и предпочитали строгий историко-материалистский подход: так называемый Kulturismus-Debatte, первый великий раскол внутри Франкфуртской школы, произошел именно на почве отрицания неофрейдистского ревизионизма, предложенного Фроммом. Каковы же были возражения Франкфуртской школы этой ревизионистской попытке «социализировать» Фрейда смещением акцента с либидинального конфликта между «я» и «оно» на конфликты общественно-этические внутри «я»? Ревизионизм заменяет «природу» («архаические», «доиндивидуалистические» влечения) «культурой» (творческим потенциалом индивида, его отчуждением в современном «обществе масс»), а для Адорно и Маркузе истинный вопрос содержится в самой «природе». Критическому анализу надлежит отыскать следы исторического вмешательства в том, что представляется «природой» как биологическим или, по крайней мере, филогенетическим прошлым. «Природа» психики есть результат исторического процесса, который, с учетом отчужденности истории, принимает «овеществленный», «натурализованный» вид противоположного себе, т. е. доисторического заданного положения дел: «Субличностные и до-личностные факторы», определяющие индивида, принадлежат к пространству архаического и биологического, но речь не о природе в чистом виде. Мы говорим о второй природе – истории, которая, затвердев, стала природой. Различение природы и второй природы, пусть и не доступное широкой общественной мысли, критической теории жизненно необходимо. Вторая природа личности – накопленный осадок истории. Застывает именно история, так давно подавляемая – и так давно и однообразно подавляющая. Вторая природа – не просто природа или история, а замерзшая история, проявляющаяся как природа[14]. Подобная «историзация» фрейдистских теоретических построений не имеет ничего общего с сосредоточением ни на общественно-культурных проблемах, ни на нравственных и эмоциональных конфликтах «я» – она, скорее, прямо противостоит ревизионистской попытке «приручить» бессознательное, т. е. пригасить глубинное неразрешимое напряжение между «я», устроенным согласно общественной норме, и бессознательными порывами, противоположными «я», то самое напряжение, кое сообщает теории Фрейда ее критический потенциал. В отчужденном обществе пространство «культуры» опирается на силовое исключение («подавление») человеческого либидинального ядра, которое приобретает форму квази-«природную» – «вторая природа» есть окаменелое свидетельство цены, заплаченной за «культурный прогресс», варварство, заложенное в самой «культуре». Такое «иероглифическое» прочтение, каким обнаруживаются следы отвердевшей истории в квазибиологических скоплениях влечений, применял в первую очередь Маркузе: В отличие от ревизионистов, Маркузе придерживается фрейдистских квазибиологических представлений – приверженнее самого Фрейда – и, возражая Фрейду, расширяет их. Ревизионисты вводят историю, общественную динамику в психоанализ, так сказать, извне – через общественные ценности, нормы и цели. Маркузе обнаруживает историю внутри этих понятий. Он толкует Фрейдов «биологизм» как вторую природу – окаменелую историю[15]. Никак не упустить в этом пассаже гегельянские представления о бессознательном: появление позитивной объективности, «вещественной» силы, определяющей субъекта извне, следует мыслить как результат самоотчуждения субъекта, не узнающего себя в собственном продукте, – короче говоря, бессознательным именуется «отчужденная субстанция психики». Однако, сказать, что Франкфуртская школа выявляет историю, в которой Фрейд видел лишь природные влечения, недостаточно: говоря так, мы упускаем настоящий, действительный статус «второй природы». Обличье, в котором бессознательное проявлено в «архаических», квази-«биологических» влечениях, само по себе не просто видимость, которую следует отмести «историзацией» бессознательного, – это, скорее, сообразное проявление исторической действительности, которая сама по себе «ложна», т. е. отчуждена, вывернута наизнанку. В современном обществе индивиды в действительности не субъекты, «обреченные на свободу», занятые воплощением своих экзистенциальных проектов, – они суть атомы, брошенные на милость квази-«природных» отчужденных сил, и не имеют возможности «вмешиваться» в их действие или как-либо осмыслять их. Поэтому фрейдистский подход, отказывающий «я» в автономии и описывающий динамику «приближенных к природе» влечений, которым индивид подчинен, как гораздо более близкую к общественной действительности, чем любое воспевание человеческой способности к творчеству. И хотя некоторые рассуждения Фрейда указывают на историческое «опосредование» динамики мотивации[16], его теоретическая позиция, тем не менее, предполагает понятие о влечениях как об объективных определяющих свойствах психической жизни. Согласно Адорно, это «природо-ориентированное» представление вводит в построения Фрейда неразрешимое противоречие: с одной стороны, все развитие цивилизации обречено – по крайней мере, косвенно – на подавление зачаточных влечений в угоду общественным отношениям доминирования и эксплуатации; с другой стороны, подавление как отказ от удовлетворения влечений мыслится как необходимое и непреодолимое условие появления «высшей» человеческой деятельности, т. е. культуры. Одно внутритеоретическое следствие этого противоречия – невозможность теоретически осмысленно различить подавление влечения и его сублимацию: любая попытка провести четкую границу между этими двумя понятиями сводится к не относящимся к делу вспомогательным построениям. Эта немощь теории указывает на общественную действительность, в которой любая сублимация (любое психическое действие, не направленное на мгновенное удовлетворение позыва) непременно отмечена клеймом патологического – или, по крайней мере, патогенного – подавления. А потому имеется радикальная внутренняя нерешительность, свойственная фундаментальному намерению психоаналитической теории и практики: это разрыв между «раскрепощающим» порывом освободить подавленный либидинальный потенциал и «смиренным консерватизмом» принятия подавления как неизбежной платы за развитие цивилизации. Та же безвыходность проявляется и в подходах к лечению: исходно психоанализ, воодушевленный страстью радикального Просвещения, потребовал уничтожения любой силы авторитарного контроля над бессознательным. Однако, по мере насущно потребовавшегося различения «оно», «я» и «сверх-я», аналитический подход к пациентам все более нацеливался не на уничтожение «сверх-я», а на «гармонизацию» этих трех сил: аналитики ввели вспомогательное различение между «невротическим, навязчивым» «сверх-я» и «сверх-я» «здравым», благотворным, что есть полная теоретическая чушь, поскольку «сверх-я» определяется своей «навязчивой» природой. В работах самого Фрейда «сверх-я» – и так вспомогательное построение, чья функция – разрешать противоречия ролей «я». «Я» есть функция сознания и рационального контроля, оно посредничает между внутрипсихическими силами и внешней действительностью: подавляет влечения ради этой самой действительности. Однако «действительность» – отчужденная общественная повседневность – вынуждает индивидов к отречениям, на которые те рационально, сознательно не готовы. Таким образом, «я» как представитель действительности парадоксальным образом действует в поддержку бессознательных, иррациональных запретов. Короче говоря, мы неизбежно упираемся в противоречие: «я» – поскольку оно есть сознание – должно быть противоположностью подавлению и, одновременно, поскольку оно есть бессознательное, – оно должно быть силой подавления[17]. По этой причине любые постулаты «сильного “я”», дорогие сердцам ревизионистов, – глубоко неоднозначны: обе функции «я» (сознание и подавление) переплетены неразрывно, и потому «катарсический» метод раннего психоанализа, подпитанный потребностью сокрушить любые препятствия, чинимые подавлением, неизбежно приводит к разрушению самого «я», т. е. к распаду «защитных механизмов, задействованных в сопротивлении, без которого сохранять единство “я” как противовеса многочисленным влечениям невозможно»[18]; при этом любые попытки «укрепить я» влекут за собой еще большее подавление. Психоанализ выбирается из этого тупика путем компромисса, «практико-терапевтической бессмыслицей, согласно которой защитные механизмы нужно поочередно уничтожать и укреплять»[19]: в случае с неврозами, когда «сверх-я» слишком сильно, а «я» не хватает сил даже на минимальное удовлетворение влечений, сопротивление «сверх-я» требуется сломить, а в случае психоза, когда «сверх-я», сила общественной нормы, слишком слабо, его нужно укреплять. В цели психоанализа с его противоречивым характером, таким образом, находит отражение глубинное общественное противостояние – конфликт между нуждами индивида и требованиями общества.

Статья. Отто Кернберг «ПАРА И ГРУППА «

ПАРА И ГРУППА В одной из моих предыдущих работ (1980b) речь шла о вкладе психоанализа в понимание отношений индивидуумов, пар и групп. Фрейд (1921) описывал регрессию и идеализацию лидера, происходящие в группах и имеющие корни в эдиповой ситуации. Бион (1961) высказал мысль, что члены малых групп действуют на основе принципа борьбы-бегства, посылки зависимости (доэдипова происхождения) и посылки парных объединений (эдипова происхождения). Райс (1965) и Турке (1975), исследовав более крупные группы, обнаружили, что их членов характеризует утрата чувства идентичности, вкупе со страхом агрессии и потери контроля. В целом можно сказать, что все неструктурированные группы (то есть не организованные вокруг определенной задачи) стимулируют ограничительное, регрессивное представление о морали. Этот тип морали присущ социальным сетям – малым социальным группам и сообществам, где индивидуумы общаются друг с другом, но не близки и не обязательно связаны личными отношениями. Главные общие ценности, формируемые в таких обстоятельствах, так же как мимолетные идеологии, возникающие в неструктурированных малых и больших группах, поразительно напоминают характеристики массовой психологии (имеются в виду индивидуальные реакции при переживании временной принадлежности к большой группе или к безличной человеческой массе). В ранней работе я сделал предположение о том, что при таких условиях члены группы склонны проецировать на нее компоненты инфантильного Супер-Эго. Они стремятся установить на бессознательном уровне согласие относительно некоторых основных ценностей, то есть сформировать мораль, которая, между тем, очень отличается от индивидуальной морали каждого члена группы. Мне кажется, что эта мораль, которую я называю конвенциональной моралью – по причинам, проясняемым далее в данной главе, – поразительно сходна с моралью детей в латентной фазе, наступающей после пика эдипова комплекса, то есть после 4–6 лет, и продолжающейся вплоть до пубертата и юности. В латентный период, в ходе развития Супер-Эго, происходит построение системы морали, в высокой степени обусловленное потребностью адаптации к социуму школы и взрослого мира, а также потребностью оградить хрупкие отношения с родителями от связанных с сексуальностью и агрессивностью конфликтов эдиповой стадии. Психология латентного возраста характеризуется стабилизацией позитивных отношений с обоими родителями и подавлением прямого выражения сексуальных стремлений к эдипову объекту и агрессивной конкуренции с эдиповым соперником. Дериваты этих стремлений перенаправляются на групповые формирования, свойственные латентному периоду, и в ходе интеграции в группу латентный ребенок идентифицируется со всеми членами этой группы путем проекции свежеиспеченного постэдипова Супер-Эго. Параллельно развивающиеся частные стремления к эксклюзивным любовным отношениям, происходящие от эдиповых желаний, знаменуют начало диалектического напряжения между индивидуальным желанием и конформностью по отношению к признанному групповому идеалу. Черты морали, характерные для группы латентного периода, включают как сексуальные знания, так и “невинность” в том смысле, что сексуальность есть нечто запретное и относящееся к тайному поведению “других”. Этой возрастной группе также свойственно презрительно обесценивать генитальную сексуальность, воспринимаемую вкупе с ее анальными предшественниками. Это выражается, например, в том, что сексуальные органы и сексуальная активность упоминаются как нечто грязное, в грязных шутках, а также в тех отвращении и стыде, которые вызывает сексуальное поведение, при одновременном тайном возбуждении и мучительном любопытстве. Незатейливая мораль латентного периода разделяет людей и мотивы на хорошие и плохие, диссоциирует генитальную сексуальность от нежной привязанности, генитальный половой акт – от полиморфных перверзивных инфантильных сексуальных компонентов и поощряет наивность и благородную невинность. Эта мораль латентного возраста не терпит двусмысленности и амбивалентности, свойственных зрелым эмоциональным отношениям; она стремится исключить из “законных” отношений эротический элемент – то есть прежде всего из отношений “официальной” родительской пары. Любопытно, что в своих приватных чувствах и фантазиях дети латентного периода обнаруживают поразительную способность влюбляться, притом со всеми признаками романтической любви, которая традиционно считается прерогативой юности и зрелости, исключая только мечты о собственных детях (Полина Кернберг и Арлен Крамер Ричардс, 1994). Ценности, характерные для латентного возраста, способствуют такому структурированию коммуникации, когда форма доминирует над содержанием: в поступках предпочтение отдается театральности, наигрышу; сентиментальность преобладает над глубокими чувствами, а в мышлении простота и тривиальность также берут верх над глубиной. Нетерпимость к амбивалентности, характерная для латентной морали, наиболее разительно проявляется в разрешении конфликтов путем отделения “плохих врагов” от “хороших друзей”. По сути, мораль латентного возраста имеет много общего с китчем – формами искусства, которые не отличаются эстетическими достоинствами, но очень импонируют широким массам. Китч обычно характеризуется сентиментальностью, банальностью, претенциозностью, грандиозностью, незатейливостью, упрощенностью традиционно преобладающих экспрессивных стилей, интеллектуальной поверхностностью и приверженностью детским идеалам, что выражается в идеализации всего маленького, уютного и трогательно забавного, во всяких клоунах, зимних пейзажах с дымом из трубы и вообще теплого, защищенного, простого, безопасного, счастливого (фантазийного) детства. Именно мораль латентного периода служит основой мощных проекций на группу и на протяжении всей юности и даже в зрелости играет роль общей системы ценностей для неструктурированных групп и в условиях групповой регрессии. Супер-Эго латентного периода легко проецируется членами неструктурированных групп, в то время как более позднее, индивидуализированное и зрелое Супер-Эго “остается на месте”. Это взрослое Супер-Эго позволяет интегрировать сексуальность с нежностью, что дает способность к устойчивой страстной любви во взрослом возрасте. Сходство латентной нравственности с китчем говорит об интимной связи между регрессивными групповыми процессами и порождениями массовой культуры – то есть продукцией, рассчитанной на вкусы индивидуумов, находящихся под влиянием массовой психологии.

Статья. А. Смулянский «Женщина» и истина»

материал с сайта

Тексты Лакана таковы, что к ним, как водится, предъявляют большое количество претензий и жалоб — на разных уровнях и по разным поводам. Но едва ли не основным из них является то, что Лакан сказал о женщине, поместив ее в положение «симптома мужчины». Чтобы показать, насколько неочевиден смысл этого лака-новского жеста, мы проведем анализ, подробный смотр положения, которое вокруг этой гипотезы складывается. При этом мы заодно посмотрим, так ли уж невыигрышно обстоят дела с позицией женщины, как это после первого прочтения Лакана склонны полагать.Итак, Лакан показывает, как мужское желание делает ход, выдвигая дебютную формулу: Я создал женщину. Никак не высказываясь об истинностном статусе этого заявления, мы просто предъявим другое высказывание со стороны, которая на мужское высказывание отвечает. Если речь идет о «женщине», то тогда она, не желая вступать в спор (но, напротив, желая быть найденной и признанной), говорит в ответ: Я есть (иначе говоря: ты прав, дорогой).Как мы могли бы эту пропозициональную ситуацию изо-бразить? Пусть это будет таблица следующего образца: М: Я создал женщину  ——-Ж: Я есть    ————Эта матрица станет для нас первичной раскладкой для присвоения истинностных значений. При этом мы сразу указываем, что не будем считать с «реальностным» рас-кладом дел — бесконечными реальными и нереальными мужчинами и женщинами, с которыми все равно, как мы помним, вступить в «реальные» же сексуальные отношения невозможно. Напротив, нам незамедлительно предстоит увидеть, что мысль Лакана работает именно на том уровне, где желание и разворачивается — на уровне актов высказывания и тех позиций, что они репрезентируют.При этом получается, что уже первые две М-Ж позиции на деле не совпадают, поскольку женщина смеет заявлять, что «она есть», хотя никто ей таких полномочий не давал. Сказать — «я есть» — означает претендовать на ту самую реальностную основательность, или, говоря короче, на бытие до желания, что проблематично. Но разве именно женщина в таком случае лжет?Мы сейчас это проверим. Так, мужчина говорит, что именно он создал женщину. Но чтобы принять это высказывание всерьез, нам необходимо посмотреть на его фан-тазматическую подоплеку, которая и восстановит отношение высказывания с реальностью самого желающего процесса. И как эта изнанка звучит? Конечно же как «женщины не существует» — ибо иначе как мы могли бы понять уверенность первого высказывания мужчины? Оно в точности гласит, что женщины нет без его — не «его мужского», но именно его высказывательного! — вмешательства. Но когда оно еще вмешается в этот процесс — один бог знает! Ведь без женщины, если трезво посмотреть на вещи, не так уж плохо, и это комфортное отсутствие может длиться бес-конечно долго. Но тогда как работает наша таблица?Я создал женщину (истина/ложь?)(Женщины не существует) (ложь)Я есть(истина)Мы видим, что истина мужского фантазма вступила в противоречие с тем, что утверждается другой, женской, стороной, которая сама началась с учета первого заявления стороны мужской. Тем самым, мы должны признать, что истина мужского фантазма сама является ошибочной по отношению к заданному расположению. Ведь «женщина» как-никак есть. Любопытно увидеть, что тем самым становится про-блематичным и верхнее М-высказывание. На деле, оно было таковым с самого начала: ведь если «женщина (уже) есть», то заявление о «создании женщины» делается чем-то не столь очевидным. При этом, решая вопрос об истинности первого мужского заявления, мы не можем сделать это однозначно отрицательно, поскольку мы сталкиваемся с противоречием свидетельств (темпоральное первенство оказывается на стороне мужчины с точки зрения акта высказывания, а со стороны женщины — на уровне содержания сказанного). Потому мы оставляем мужскую базовую пропозицию в «дипломатическом» положении, присваивая ей возможность оказаться тем или этим.Тогда посмотрим, что же будет, если мужчина вздумает пойти навстречу возвращенному ему обратно желанию другого и выкинет белый флаг признания. Он скажет «хорошо, сдаюсь, женщина есть». Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина существует реально?Что произойдет в этом случае далее? А то, что женщина немедленно откликнется, чтобы сказать абсолютно естественную в данном случае вещь: Меня нет. И будет сове-шенно права — и не только потому, что так конечно же, сигнализирует любая женщина, занявшая в сцене влечения определенную — всегда ускользающую — позицию. Но отрицательный ответ здесь задан самим порядком следования высказываний — ведь, соглашаясь с женским суще-ствованием, мужской акт высказывания просто перестает его запрашивать, так что женское свидетельство об отсутствии себя самой является более чем строгим. Может пона-чалу показаться, что «женщина» тогда вступает в противоречие с собой прежней, но это отнюдь не так — ведь никакой «прежней женщины» там-то как раз и нет. В первом случае перед нами именно позиция высказывания, являющаяся подтвердительным ответом в отношении мужского первофантазма.Итак:Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)Меня нет (истина)Осталось сделать один последний шаг и показать, что находится на уровне низовой фантазматической части вто-рого М-высказывания.Не очевидно ли, что там мужчина говорит сам себе о том, что женщина водит его за нос и что-то здесь неладно. Решить, каково это ему и можно ли здесь получить определенное удовольствие, мужчина не в состоянии — и такое положение тоже может длиться вечно. Но при этом очевидно что тот, кого нет, не может никого водить за нос. Тем самым второе низовое мужское высказывание также оказывается ложью.Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)(Женщина меня дурачит) (ложь)Меня нет (истина)Итак, мы отчетливо видим, что в каждом из случаев истина оказывается на стороне Ж- высказываний, тогда как мужская пропозиция в лучшем случае является в отношении истинности подвешенной. При этом, конечно, не является случайностью, что в наиболее выигрышном положении для мужской стороны остается именно первая реплика — та, с которой все и началось. Истина она или ложь — мы так и не решили, и при данном раскладе решить просто не можем.Но так или иначе перевес оказался впечатляющим, и в этом смысле интересно бросить последний взгляд на ту непоколебимую фантазматическую уверенность сообщества, согласно которой женщина всегда только лжет и увиливает. Теперь, когда мы дали женскому высказыванию основательный пропозициональный анализ, становится видно, что женская речь предстает просто образцом правдивости.Но тогда что именно позволяет ей быть таковым? Пока никакого основания для гарантированного продолжения этой правдивости мы не вывели — все сложилось на нити индуктивного анализа, штучной сборки высказываний. Тем не менее, предоставить данный гарант мы это можем на примере предельно щекотливой ситуации, которая касается возможности метавысказывания лжи и в разрешении которой Лакан видел ключ к желанию. Именно в случае женского высказывания знаменитый парадокс «Я лгу, что я лгу» получает тот смысл, который и видит в нем «наивное», «допарадоксальное» сознание, верящее пропозицио-нальным таблицам и не принимающее «невозможное логи-ческое положение» в расчет. И действительно, когда такая вещь попадает в область женской речи, она оказывается подтверждением этого наивного расклада: ложь про ложь, т.е. не-ложь дает истину. «Раз уж про то, что я лгу, я сказала просто так, чтобы вам потрафить, то знайте — на деле я предъявила вам сейчас чистую правду».Объясняется эта «удача истины» тем, что за эффект парадокса здесь ответственен отнюдь не «состав» высказывания. Эту ответственность берет на себя именно его «место», которое по сути сам «акт» и есть («ты говоришь мне это, но что ты на самом деле своей речью хочешь сделать? — спрашивает Жижек, чтобы научить нас эти две вещи различать). Но как раз этого места у женщины нет, ибо у нее нет положения, из которого сама актность была бы ей доступна. Акт — как для «мужской», так и для «женской» речи — всегда оказывается на стороне мужского фантазма-тического заявления — и это его в итоге и губит, поскольку акт немедленно вступает в двусмысленные отношения с содержанием, так или иначе подводя дело к «лжи». Но одно лишь содержание — и это совершенно очевидно — не лжет никогда, если мы конечно не сделаем глупость и не кинемся сравнивать его с «внешней действительностью». Там же, где содержание само обладает «действительностью», оно не может лгать, если его акт отчужден, отброшен, не прибыл на место в качестве свидетеля, способного содержательную речь опровергнуть. Таким образом, «женщина» и «ложь» — это действительно две совершенно несовместимые вещи. Только одно ограничивает те чудесные возможности, которые как будто бы здесь открываются. Вся правда, которую «женщина» говорит, касается только самой «женщины». Так что вопрос использования этого кладезя истинности остается открытым.

Статья Отто Кернберг «ДОЛГОВРЕМЕННЫЕ ОТНОШЕНИЯ У НАРЦИССИЧЕСКИХ ПАЦИЕНТОВ»

Нередко пара, в которой оба партнера имеют нарциссическую личностную структуру, вполне может найти способ совместного существования, удовлетворяющий потребности в зависимости с обеих сторон и обеспечивающий условия для социального и экономического выживания. Пусть в эмоциональном смысле отношения могут быть пусты, но определенная степень взаимной поддержки, взаимного использования и/или удобства может делать их стабильными. Их прочность в этом случае обусловливается общими сознательными представлениями о социальных ролях своих и партнера, финансовыми факторами, принадлежностью к определенной культурной среде и заинтересованностью в детях. Однако зачастую происходит бессознательное оживление прошлых объектных отношений. Воспроизведение отношений между фрустрирующей, холодной, отвергающей матерью и обиженным, завистливым, мстительным ребенком посредством взаимной проективной идентификации может разрушить сексуальную жизнь, подтолкнуть к отыгрыванию “треугольных” отношений и поставить под угрозу связи с окружающим социумом. Если один из партнеров достигает необычайного успеха или терпит чрезмерную неудачу, бессознательная конкуренция между ними может привести к краху отношений. Как я уже утверждал выше, гипертрофированная доэдипова зависть оказывает значительное влияние на переход в эдипову стадию. Бессознательная зависть к матери превращается в бессознательную зависть к эдиповой паре. Собственный брак “нарцисса” становится бессознательной копией отношений эдиповой пары, которые должны быть разрушены.
Бессознательная зависть соединяется с виной по поводу занятия места эдиповых родителей. “Анализация” эдиповых отношений – то есть их регрессивное повреждение и разрушение путем бессознательного символического погружения в экскременты – может выражаться в неустанных попытках разрушать все хорошее и ценное, что есть в другом человеке, в себе и в отношениях (Шассге-Смиржель, 1984b). Конфликт нарциссических сил, действующий в направлении разрушения отношений, и отчаянный поиск партнерами дороги назад, друг к другу – все это обычно отыгрывается в их сексуальных отношениях. Нарциссическое обесценивание нередко лишает способности воспринимать партнера как эротически привлекательного. И даже в том случае, когда сексуальные отношения пока сохраняются, способность испытывать возбуждение и заниматься сексом отнюдь не ограждает партнеров от сознания отчуждения между ними. Более того, продолжающиеся при таких обстоятельствах сексуальные отношения могут усугубить травматичность ситуации и привести к ухудшению отношений. Но если идеализация, являющаяся компонентом нормальных сексуальных отношений, еще остается в достаточной мере доступной, так что совместное переживание сексуального возбуждения и оргазма ощущается и коммуницируется как поиск не только удовольствия, но также слияния, прощения, доверия и зависимости, как выражение благодарности и любви, дополняющих желание удовольствия, – в этом случае сексуальные контакты еще несут некоторую надежду. Сохранившаяся способность к идеализации, что является частью отношений любви, может вначале принимать форму идеализации поверхности тела партнера. Собственно говоря, одним из ранних эффектов толерантности амбивалентности – признания собственной агрессии по отношению к другому и начала переживания чувства вины и озабоченности по этому поводу – может быть возрождение постоянного ощущения высокой ценности тела другого и реагирования на него. Одна из сложнейших ситуаций нарциссических объектных отношений связана с взаимным влечением индивидуумов с синдромом злокачественного нарциссизма (Кернберг, 1989b) с мощными разрушительными и саморазрушительными стремлениями и тенденцией к паранояльному и/или антисоциальному поведению.
Поскольку сильная, диффузная, направленная на себя агрессия, нарциссическая и примитивная мазохистическая психопатология могут комбинироваться, в отношениях партнеров возможны разные степени эксплуатации и дурного обращения по отношению к другому, а также пренебрежения и дурного обращения по отношению к себе. Например, женщина с хроническими суицидальными тенденциями, не способная переживать влюбленность или сколько-нибудь глубокие внутренние обязательства по отношению к другому, увлеклась мужчиной, чей интерес к ней дал ей защиту от ужасного чувства одиночества и чьи нетребовательность и готовность удовлетворять ее делали эти отношения для нее комфортными. Однако еще одним качеством этого мужчины было его грубое пренебрежение своим физическим здоровьем, несмотря на то, что он страдал потенциально угрожающей его жизни болезнью, требующей постоянной медицинской заботы. Саморазрушительные паттерны в работе, безразличие обоих к долговременным последствиям неадекватного рабочего функционирования объединяли их на основании того, что при психоаналитическом исследовании прояснилось как бессознательная очарованность гетеросексуальным воспроизведением собственного грандиозного и саморазрушительного Я. И только психоаналитическая психотерапия женщины привела в конце концов к изменениям в этом взаимно деструктивном альянсе. Возможно, самой драматичной иллюстрацией соединения эдиповых и преэдиповых конфликтов в детерминации нарциссических любовных отношений является развитие обратной триангуляции. Действующим лицом обычно является мужчина, преуспевающий в определенной социальной, культурной или профессиональной сфере и женатый на женщине, по общему мнению, безупречной и признаваемой таковой ее мужем. У них есть дети, по отношению к которым оба родителя заботливы и ответственны. У мужчины также есть любовница, обычно из другой социальной, культурной или профессиональной среды. Женщины знают друг о друге и, похоже, страдают от этой ситуации. При этом у мужчины имеется множество шансов попасть в неудобное положение – отношения с обеими женщинами вторгаются в его деловую, профессиональную, социальную или политическую жизнь. Сам он в своих колебаниях между преданностью одной и другой женщине выглядит несчастливым и растерянным. Друзья, коллеги, партнеры по бизнесу и профессионалы в сфере психического здоровья рекомендуют ему психотерапию, и нередко этот человек следует совету, демонстрируя добрую волю и готовность иметь дело с ситуацией, явно находящейся вне его контроля.
В процессе психоаналитического исследования, как правило, выявляется тяжелая нарциссическая психопатология, характеризующаяся тотальной расщепленностью в отношениях пациента с женщинами. В конкретном взаимодействии с одной из них или обеими обычно преобладает любовь, агрессия же скрыто выражена в садистическом элементе оставления обеих женщин, который в большинстве случаев затенен интенсивно переживаемой или декларируемой виной. Исходная эдипова конкуренция за мать между сыном и отцом здесь как бы перевернута: мужчина – обольстительно ребячливый сын, предмет конкуренции двух женщин. Расщепление образа матери на десексуализированную жену-мать и сексуально возбуждающую, но эмоционально обесцененную любовницу отличается от исключительно эдипово обусловленного расщепления. Доэдиповы детерминанты проявляются в ребячливых, зависимых, скрыто эксплуататорских отношениях нарциссического мужчины с обеими женщинами, в его негодовании и переживании попранных прав в случаях, когда их нужды не до конца совпадают с его собственными, и в неспособности поддерживать те или другие отношения в течение длительного времени без компенсаторных отношений с другими женщинами. Тот же паттерн можно наблюдать у женщин, испытывающих необходимость в одновременном и постоянном ухаживании со стороны двух или более мужчин. Иногда такие обстоятельства вызывают истинное отчаяние и стремление найти разрешение проблемы в лице кого-то, кто должен соединить в себе двух личностей противоположного пола. Чаще, однако, дело приходит к тому, что внешние социальные давления приводят этих людей в терапию; по моему опыту, прогноз в основном зависит от того, является ли терапия попыткой создания бессознательного алиби для увековечения отношений или попыткой освободиться из заточения. В наилучшем случае нарциссический пациент, преследуемый тревогой и виной, связанной с фрустрированием обеих женщин и скрытым нападением на них, искренне заинтересован в терапии. Тяжелая нарциссическая патология у одного или обоих партнеров обычно требует психоаналитической терапии, в противоположность случаям, когда конфликт пары сам по себе сильнее нарциссических трудностей одного или обоих партнеров или когда он оттесняет эти индивидуальные проблемы на задний план. Мотивация к терапии является решающим фактором, так как такие пациенты нуждаются в сложном и длительном анализе. Эта мотивация и степень, в которой патология пары может быть полностью отыграна и проработана в переносе, по моему опыту, представляют собой наиболее важные прогностические факторы.
Многим нарциссическим пациентам необходимо неоднократно пережить крах идеализации и любовных отношений, прежде чем они обеспокоятся собой в достаточной мере, чтобы мотивироваться на аналитическую терапию. Поэтому терапия 40—50-летних пациентов имеет лучший прогноз, чем более молодых. С другой стороны, пациенты с тяжелой нарциссической патологией нуждаются в ранней терапии, чтобы предотвратить крушение их профессиональной жизни, а также любовных отношений. Я тщательно исследовал отношения в парах под влиянием нарциссической патологии у одного или обоих партнеров и в парах с минимальной нарциссической патологией. Выдвижение на первый план нарциссической патологии ведет к опасности чрезмерного акцентирования ее деструктивных эффектов. Точно так же, придание слишком большого значения непатологическим отношениям может вести к преувеличению идеального или идеализированного аспекта в любовных отношениях. Позвольте мне завершить свое описание указанием на множество путей переплетения патологического и непатологического начал. Неоднократные встречи с негативными последствиями нарциссической патологии могут иметь позитивные эффекты, и взаимодействия между партнерами, идущие вразрез с бессознательными ожиданиями и воспроизведениями прошлых конфликтов, могут быть целительными, нейтрализуя действие проективных идентификаций и всемогущего контроля, так же как повторявшихся воспроизведений пораженческого поведения. В целом, признание амбивалентности – наиболее общий знаменатель признаков растущего осознания пациентом собственного вклада в свои конфликты и фрустрации. Психологическому улучшению сопутствуют глубокие сожаления, в процессе которых пациент может признать и проработать агрессию, так же как желание исправить ее последствия и восполнить ущерб, нанесенный ею в реальности или в фантазии. Такие целительные процессы могут иметь место и в обычной жизни, вне терапевтических ситуаций. Примером служит случай одной нарциссической женщины с долгой историей эксплуататорских отношений с властными мужчинами и ведущей жизнь, свидетельствующую об эгоцентризме и самовозвеличивании. После многолетних и безуспешных попыток забеременеть она наконец стала матерью.
Когда пациентка узнала, что ее сын страдает болезнью, которая завершится смертью в раннем детстве, ее первоначальный гнев на то, что она воспринимала как жестокую и несправедливую судьбу, сменился безоглядной преданностью этому ребенку. Поставив заботу о нем выше своей социальной, профессиональной и личной жизни, она впервые почувствовала себя в согласии с собой и миром. Ее полная самоотдача ребенку отражала одновременно и нарциссическое вложение в него, и то, что можно назвать альтруистическим отказом от себя с мазохистическими импликациями. Соединение нарциссических и мазохистических черт в ее самопожертвовании повлияло также на отношения этой женщины с другими значимыми людьми и привело к радикальному пересмотру своей позиции по отношению к мужчинам. Эта констелляция, кроме того, освободила ее от необходимости поддерживать идеализированное представление о самой себе как основу для самоуважения. После смерти ребенка она впервые смогла установить отношения с мужчиной, в которых были и взаимность, и преданность. Иногда выбор партнера связан с попыткой излечить собственную индивидуальную патологию. Мужчина с нарциссическим самовозвеличиванием, цинично обесценивающий приверженность этическим нормам, с гедонистическим и эгоцентрическом мировосприятием, может избрать женщину, которая глубоко предана этическим нормам и для которой очень важны подобные ценности у других. Увлекшись такой женщиной и поддавшись соблазну попирания ее ценностей, компульсивно воспроизводя таким образом свои нарциссические конфликты, этот мужчина, вполне возможно, одновременно отыгрывает бессознательную надежду па ее моральный триумф над его цинизмом. Таким образом, системы Эго-идеала пары и бессознательные прошлые конфликты могут давать начало целительным усилиям.

Статья. Славой Жижек «ОТ HOMO SUCKER К HOMO SACER»

Опасность, навлекаемая Западом в «войне с террором», опять-таки ясно осознавалась Честертоном, который на последних страницах своей «Ортодоксии», наивысшего образца католической пропаганды, указал на фундаментальный тупик псевдореволюционных критиков религии. Они начинают с осуждения религии как силы угнетения, которая угрожает человеческой свободе; однако в борьбе с религией они вынуждены отказаться от самой свободы, принося, таким образом, в жертву именно то, что они хотели защитить — окончательной жертвой атеистического теоретического и практического неприятия религии является не религия, но сама свобода, которой будто бы угрожает религия. Мир атеистического радикала, лишенный связи с религией, представляет собой серый мир эгалитарного террора и тирании: «Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью…. Я знаю человека, который так хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою, нынешнюю жизнь. … Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божьего суда, отрицая человеческий суд. … Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который крушит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать о фанатике, который губит этот мир из ненависти к другому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на алтарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что алтарь не нужен, престол пуст. … Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. … Секуляристы не уничтожили божественных ценностей, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные».[37] Первое, что следует сегодня к этому добавить: то же относится и к самим защитникам религии — сколько фанатичных защитников религии начинало с яростных нападок на современную светскую культуру и заканчивало отречением от самой религии (утратив всякую осмысленность религиозного опыта). И разве, точно таким же образом, либеральные воители, столь напряженно борющиеся с антидемократическим фундаментализмом, не отрекаются от самих свободы и демократии, если только они могут бороться с террором? Они с такой страстью доказывают, что нехристианский фундаментализм — это главная угроза свободе, что они уже готовы вернуться к принципу, согласно которому нам следует ограничить нашу свободу здесь и сейчас в наших будто бы христианских обществах.
Если «террористы» готовы разрушить этот мир из любви к другому, то наши борцы с террором готовы разрушить свой собственный демократический мир из ненависти к мусульманскому другому. Олтер и Дершовиц столь сильно любят человеческое достоинство, что готовы узаконить пытку — предельную деградацию человеческого достоинства — чтобы защитить его… Не относится ли то же самое к постмодернистскому пренебрежению большим идеологическим Делом, к представлению о том, что в нашу постмодернистскую эпоху вместо того, чтобы пытаться изменить мир, мы должны заново открывать самих себя, весь свой мир целиком, вовлекать себя в новые формы (сексуальные, духовные, эстетические…) субъективных практик? Как выразился Ханиф Курейши в интервью по поводу своей «Интимности»: «Двадцать лет назад политическими были попытки совершить революцию и изменить общество, тогда как сейчас политика сводится к двум телам, занимающимся любовью в туалете, которые способны оживить весь мир»… Когда сталкиваешься с подобными утверждениями, нельзя не вспомнить старый урок критической теории: когда мы пытаемся уберечь аутентичную интимную сферу частного (sphere of privacy) от бешеной атаки инструментального/объективированного «отчужденного» социального обмена, само частное превращается в полностью объективированную «овеществленную» сферу. Уход в частное, принимая формулы частной аутентичности, распространяемые современной культурной индустрией — от получения уроков духовного просветления и следования самым последним культурным и иным модам до занятий бодибилдингом и бегом трусцой. Окончательная истина ухода в частную сферу — публичные исповеди в интимных секретах на телешоу. Выступая против такого рода уединенности, следует подчеркнуть, что сегодня единственный способ вырваться из-под давления «отчужденного» овеществления — это изобретение новой коллективности. Сегодня — более чем когда бы то ни было — актуален урок романов Маргарит Дюрас: способ — единственный способ — иметь и осуществлять глубокие личные (сексуальные) отношения не в том, чтобы пара просто смотрела друг другу в глаза, позабыв об окружающем мире, но в том, чтобы, держась за руки, вместе смотреть куда-то в сторону, в третью точку (Дело, за которое они оба борются, которым они увлечены). Окончательный итог глобальной субъективации состоит не в том, что «объективная реальность» исчезает, но в том, что сама наша субъективность исчезает, превращается в глупую причуду, тогда как социальная реальность продолжает свой бег. Возникает соблазн перефразировать здесь знаменитый ответ следователя Уинстону Смиту, сомневавшемуся в существовании Старшего Брата («Вы не существуете!»[38]): подходящий ответ на постмодернистское сомнение в существовании идеологического большого Другого — самого субъекта не существует…
Неудивительно, что в нашу эпоху, главная установка которой лучше всего сформулирована в названии недавнего бестселлера Филиппа МакГроу «Кое-что о себе», дающего нам урок того, как «перевернуть вашу жизнь вверх дном», находит свое логическое дополнение в книгах с названиями вроде «Как исчезнуть полностью» — руководствах о том, как стереть все следы своего предшествующего существования и «заново изобрести» себя целиком.[39] Именно здесь следует провести различие между истинным дзен и его западной версией: подлинное величие дзен не в том, что его нельзя сводить к «внутреннему пути» в «истинное Я»; цель дзенской медитации полностью противоположна — тотальное опустошение Я, признание того, что нет никакого Я, нет никакой «внутренней истины», которую нужно найти. Вот почему подлинные учителя дзен совершенно справедливо толкуют основное послание дзен (освобождение состоит в утрате Я, в непосредственном слиянии с изначальной Пустотой) как идентичное крайней военной верности, незамедлительному исполнению приказов и выполнению долга без анализа Я и его интересов, то есть утверждая, что стандартное антимилитаристское клише о солдатах, которых муштруют для того, чтобы добиться глупой субординации, изображая их в виде слепых марионеток, тождественно дзенскому просветлению. Вот как Ишихара Суммие изложил этот вопрос в почти альтюссерианских терминах акта интерпелляции, который захватывает субъекта непосредственно, минуя истерические колебания или сомнения: «Дзен весьма своеобразно относится к необходимости не застопоривать сознание. Как только ударишь по кремню, разлетаются искры.
Между этими двумя событиями нет и малейшего промежутка. Если приказано смотреть вправо, нужно посмотреть вправо так же быстро, как вспыхивает молния. … Если названо имя, например, «Уемон», нужно просто ответить «Да» и не задерживаться для раздумий, почему было названо это имя. …Я верю, что, если призывают умереть, не должно быть ни капли волнения».[40] Вместо того чтобы осуждать такую позицию как чудовищное извращение, нужно увидеть в ней признак того, чем подлинный дзен отличается от усвоенного Западом, вновь и вновь вписывающего его в матрицу «открытия истинного Я». Логика «внутреннего пути», когда ее доводят до конца, ставит нас перед пустотой субъективности и таким образом принуждает субъекта принять свою полную десубъективацию; парадоксальный паскалевский вывод из этой радикальной версии дзен состоит в том, что, раз не существует никакой внутренней субстанции религии, сущность веры — это совершенный декорум, подчинение ритуалу как таковому. Западный буддизм не готов принять, таким образом, то, что последней жертвой «пути к своему Я» является само это Я. И, более широко, не этот ли самый урок дает и «Диалектика Просвещения» Адорно и Хоркхаймера? Последней жертвой позитивизма являются не путанные метафизические понятия, а сами факты; радикальное стремление к секуляризации, обращение к нашей мирской жизни преобразует саму эту жизнь в «абстрактный» анемичный процесс — и нигде нельзя лучше ощутить эту парадоксальную инверсию, кроме работ де Сада, в которых необузданное утверждение сексуальности, лишенной последних крупиц духовного превосходства (transcendence), превращает саму сексуальность в механическое упражнение без какой бы то ни было подлинной чувственной страсти. И разве нельзя ясно увидеть подобную инверсию в тупике сегодняшних Последних Людей, «постмодернистских» индивидов, отвергающих все «высшие» ценности как террористические и посвящающих свою жизнь выживанию, жизни, наполненной все более и более изысканными и искусственно стимулируемыми/возбуждаемыми маленькими удовольствиями? Постольку поскольку «смерть» и «жизнь» означают для Павла две экзистенциальные (субъективные) позиции, а не «объективные» факты, полностью оправданным будет задать тот же самый вопрос Павла: кто же сегодня на самом деле жив?[41]
Что, если мы «на самом деле живы» только тогда, когда рискуем собой с чрезмерной интенсивностью, которая ставит нас за рамки «простой жизни»? Что, если тогда, когда мы сосредотачиваемся на простом выживании, даже если оно оценивается как «приятное времяпрепровождение», мы в конечном итоге упускаем саму жизнь? Что, если палестинский бомбист-самоубийца в тот момент, когда он подрывает себя (и других), является в эмоциональном смысле «более живым», чем американский солдат, поглощенный войной за экраном компьютера в сотнях миль от врага, или нью-йоркский яппи, бегущий трусцой вдоль Гудзона, чтобы сохранить свое тело в форме? Или, в терминах психоаналитической клиники, что, если истеричка по-настоящему жива в постоянном неумеренном провоцировании сомнений в своем существовании, тогда как обсессивный невротик — подлинный образчик выбора «жизни в смерти»? То есть, не состоит ли основная цель его навязчивых ритуалов в том, чтобы «вещь» не случилась, эта «вещь», являющаяся избытком самой жизни? Разве не является катастрофой, которой он боится, тот факт, что с ним, в конце концов, что-то действительно случается? Или, в терминах революционного процесса, что, если различие, отделяющее эпоху Ленина от сталинизма, вновь проходит между жизнью и смертью? Существует, несомненно, одна маргинальная черта, характеризующая этот вопрос: фундаментальная позиция сталинистского коммуниста состоит в том, чтобы следовать правильной линии партии против «правого» и «левого» уклонов, короче, следовать безопасному среднему курсу; в полную противоположность ей для подлинного ленинизма существует только один уклон, центристский — «безопасная игра», оппортунистическое уклонение от риска ясного и избыточного «занятия стороны». (Скажем, не было никакой «глубинной исторической необходимости» во внезапном переходе советской политики от «военного коммунизма» к «новой экономической политике» в 1921 году — это был именно отчаянный стратегический зигзаг между левой и правой линией, или, как выразился в 1922 году сам Ленин, большевики сделали «все ошибки, которые только были возможны»). Это избыточное «занятие стороны», этот постоянный дисбаланс зигзага являются, в конечном счете, самой (революционной политической) жизнью: для лениниста основным именем контрреволюционных правых является сам «центр», страх внести радикальный дисбаланс в социальное здание. Таким образом, здесь имеет место совершенно ницшеанский парадокс о том, что главнейшей потерей от этого мнимого утверждения Жизни против всякого трансцендентного Дела становится сама реальная жизнь. Жизнь, «стоящей, чтобы ее прожить», делает именно избыток жизни: осознание того, что существует нечто, ради чего можно рисковать жизнью (мы можем называть этот избыток «свободой», «честью», «достоинством», «автономией» и т. д.). Только тогда, когда мы готовы взять на себя этот риск, мы на самом деле живы. Честертон выразил эту идею по отношению к парадоксу смелости: «Солдат, окруженный врагами, пробьется к своим только в том случае, если он очень хочет жить и как-то беспечно думает о смерти. Если он только хочет жить — он трус и бежать не решится. Если он только готов умереть — он самоубийца; его и убьют. Он должен стремиться к жизни, яростно пренебрегая ею; смелый любит жизнь, как жаждущий — воду, и пьет смерть, как вино».[42] «Постметафизическая» позиция выживания у Последних Людей завершается анемичным зрелищем скучно тянущейся жизни как ее собственной тени. Именно в этом диапазоне следует рассматривать растущее сегодня отрицание смертной казни: нужно суметь увидеть скрытую «биополитику», которая поддерживает это отрицание.
Те, кто утверждают «святость жизни», защищая ее от угрозы трансцендентных сил, паразитирующих на ней, приходят к «контролируемому миру, в котором мы будем жить безболезненно, благополучно — и скучно»,[43] к миру, в котором ради его официальной цели — долгой радостной жизни — наложен запрет или строгий контроль на все действительные удовольствия (курение, наркотики, пища…). «Спасти рядового Райана» Спилберга — самый последний пример этого выживальческого отношения к смерти с его «демистифицированным» преподнесением войны как бессмысленной резни, которую ничто не способно оправдать, — по существу, он предлагает наилучшее оправдание военной доктрины «без-потерь-с-нашей-стороны» Колина Пауэлла. Следовательно, здесь нас не должны сбивать с толку открытый расистский христианский фундаментализм «защиты Запада» и терпимая либеральная версия «войны с террором», которая, в конечном счете, хочет спасти от фундаменталистской угрозы самих мусульман: важно, что, несмотря на их различия, они попадаются в одну и ту же саморазрушительную диалектику. И именно на фоне этого основного изменения в «биополитике» следует рассматривать ряд недавних политических заявлений, которые не могут не показаться своеобразными фрейдистскими оговорками. Когда журналисты задали вопрос о целях американских бомбардировок Афганистана, Дональд Рамсфельд однажды просто ответил: «Хорошо, для того, чтобы убить как можно больше солдат Талибана и членов Аль-Каиды». Это заявление не столь уж самоочевидно, как может показаться: обычно цель военных действий состоит в том, чтобы выиграть войну, заставить врага сдаться, и даже массовые разрушения, в конечном счете, являются средством для достижения этой цели… Проблема тупого заявления Рамсфельда, равно как и других подобных феноменов вроде сомнительного статуса афганских заключенных в Гуантанамо, состоит в том, что они, по-видимому, прямо указывают на различение Агамбена между полноправным гражданином и homo sacer, который хотя и является живым человеком, но не входит в политическое сообщество. А каков статус Джона Уолкера, «американского талиба»? Его место в американской тюрьме или среди заключенных из Талибана? Когда Дональд Рамсфельд определяет их как «незаконных участников боевых действий» (в отличие от «обычных» военнопленных), это означает не просто то, что они объявлены вне закона из-за их преступной террористической деятельности: когда американский гражданин совершает тяжкое преступление (например, убийство), он остается «законным преступником»; различение между преступниками и не преступниками не покрывается различением между «законными» гражданами и теми, кого во Франции называют sans papiers. Исключенными являются не только террористы, но еще и те, кто получают гуманитарную помощь (руандийцы, боснийцы, афганцы…): сегодняшний Лото sacer — это привилегированный объект гуманитарной биополитики, это тот, кто лишен всей своей человечности посредством покровительственной заботы о нем. Следовательно, нужно признать парадокс, что концентрационные лагеря и лагеря беженцев для поставок гуманитарной помощи — это два лика, «человеческий» и «нечеловеческий», одной и той же социо-логической формальной матрицы. В обоих случаях уместна шутка из «Быть или не быть» Любича: когда задавался вопрос о немецких концентрационных лагерях в оккупированной Польше, «концентрационный лагерь Эрхардт» раздраженно отвечал — «Мы концентрируем, а поляки разбивают лагерь».[44]
В обоих случаях население сводится к объекту биополитики. Таким образом, не достаточно просто перечислить перечень фигур сегодняшнего homo sacer: les sans papiers во Франции, обитатели favelas в Бразилии, афро-американские гетто в Соединенных Штатах и т. д. и т. п. Безусловно, важно дополнить этот перечень с гуманитарного края: возможно, те, кто рассматриваются как получатели гуманитарной помощи, являются сегодня фигурой homo sacer. Окончательное подтверждение этой логики homo sacer произошло тогда, когда в начале марта 2002 года остатки сил Талибана и Аль-Каиды изумили американцев и их союзников свирепой обороной, заставив их на время отступить и даже подбив американский вертолет, чем был нарушен священный принцип войны без потерь. Поистине странным в сообщениях об этих событиях в американских средствах массовой информации было то, что они не скрывали своего удивления по поводу того факта, что Талибан давал отпор, как если бы последним доказательством того, что они на самом деле являются преступными террористами было то, что, когда по ним ведут огонь, они отстреливаются… Та же самая трудность ясно различима в сообщениях с оккупированного Западного берега: когда израильская армия при проведении того, что сам Израиль изображает в виде военной операции, нападает на силы палестинской полиции и систематически уничтожает палестинскую инфраструктуру, их сопротивление расценивается как доказательство того, что мы имеем дело с террористами. Этот парадокс вписан в само понятие «войны с террором» — странная война, в которой врага превращают в преступника, если он просто обороняется и ведет ответный огонь. Таким образом, появляется новое существо, которое не является ни вражеским солдатом, ни уголовным преступником: террористы Аль-Каиды — это не вражеские солдаты, они — «незаконные участники боевых действий»; но они также не являются простыми преступниками, то есть Соединенные Штаты выступают против представления о том, что бомбардировки Всемирного торгового центра должны рассматриваться как аполитичные преступные деяния. Короче говоря, в облике Террориста, которому объявлена война, появляется именно фигура политического Врага, исключенного из политического пространства. Это другой аспект нового глобального порядка: мы больше не ведем войну в старом смысле регламентированного конфликта между суверенными государствами, в котором используются определенные правила (обращения с пленными, запрета некоторых видов оружия и т. д.). Остается два типа конфликтов: или борьба между группами homo sacer, то есть «этно-религиозные конфликты», нарушающие универсальные права человека, которые не считаются настоящей войной и предусматривают «гуманитарное пацифистское вмешательство» западных держав, или прямые нападения на США и других представителей нового глобального порядка, когда мы вновь имеем дело не с настоящей войной, а просто с «незаконными участниками боевых действий», преступно сопротивляющимися силам универсального порядка. Во втором случае нельзя даже представить себе нейтральную гуманитарную организацию вроде Красного Креста, являющуюся посредником между воюющими сторонами в организации обмена пленными и т. д.: одна сторона в конфликте (глобальные силы во главе с США) уже берет на себя роль Красного Креста — она считает себя не одной из воюющих сторон, но посредничающим агентом мира и глобального порядка, который подавляет редкие бунты и одновременно обеспечивает поставки гуманитарной помощи «местному населению». Возможно, элементарный образ обращения с «местным населением» как с homo sacer таков: летящий над Афганистаном американский военный самолет — и никто не знает, что он сбросит — бомбы или тюки с продовольствием… Это странное «совпадение противоположностей» достигло своего пика тогда, когда в апреле 2002 года Харальд Нэшвик, член правого крыла норвежского парламента, выдвинул Джорджа Буша и Тони Блэра в качестве кандидатов на Нобелевскую премию мира, сославшись на их решающую роль в «войне с террором» как важнейшей угрозой миру сегодня — старый оруэлловский лозунг «Война — это Мир», в конце концов, становится реальностью. Возможно, величайшая ирония ситуации состоит в том, что «побочным эффектом» реакции Запада стало фокусирование внимания на тяжелом положении афганских беженцев и вообще на катастрофической ситуации с продовольствием и здравоохранением в Афганистане. Иногда даже кажется, что военные действия против Талибана представляют собой средство, гарантирующее безопасные поставки гуманитарной помощи. Таким образом, больше нет противоречия между войной и гуманитарной помощью: они настолько взаимосвязаны между собой, что одно и то же вмешательство может действовать одновременно на двух уровнях. Свержение режима талибов преподносится как часть стратегической помощи народу Афганистана, притесняемому Талибаном, — как сказал Тони Блэр, «возможно, мы должны будем бомбить Талибан, чтобы обеспечить поставки и распределение продовольствия».[45] Не являемся ли мы в таком случае свидетелями возрождения старого различения между правами человека и правами гражданина?
Существуют ли права всех членов человечества (которые следует соблюдать и в случае с Лото sacer) и более узкие права граждан (тех, чей статус регламентирован законом)? Что, если, однако, сделать из этого более радикальный вывод? Что, если подлинная проблема в не хрупком статусе исключенных, а скорее в том факте, что на самом элементарном уровне все мы являемся «исключенными» в смысле нашего наиболее элементарного, «нулевого», положения как объектов биополитики и что возможные политические и гражданские права даруются нам вторичным жестом, в соответствии с биополитическими стратегическими соображениями? Что, если это является конечным последствием понятия «постполитики»? Однако проблема развертывания Агамбеном понятия homo sacer состоит в том, что оно вписано в линию «диалектики Просвещения» Адорно-Хоркхаймера или дисциплинарной власти и биовласти Мишеля Фуко: темы прав человека, демократии, правления закона и т. д. сводятся, в конечном счете, к обманчивой маске дисциплинарных механизмов «биовласти», наивысшим выражением которой стали в двадцатом веке концентрационные лагеря. Основной выбор, по-видимому, состоит здесь в выборе между Адорно и Хабермасом: является ли современный проект (политической) свободы фальшивой видимостью, «истина» которой — субъекты, утратившие последние крупицы автономии в своем погружении в позднекапиталистический «управляемый мир», или же «тоталитарные» явления просто свидетельствуют о том факте, что политический проект модерна остался незавершенным? Однако все ли пространство охватывает этот выбор между «пессимистическим» историко-политическим анализом, указывающим на приближение конца (сегодняшнее общество как общество, в котором сам разрыв между политической жизнью и простой жизнью исчезает, а контроль и управление «простой жизнью» открыто провозглашается сущностью самой политики), и «более оптимистическим» подходом, который воспринимает «тоталитарные» явления как случайные «отклонения» от проекта Просвещения, как симптоматическую точку, в которой выясняется «истина» последнего? Что, если они представляют собой две стороны одной монеты, основанной на подавлении/исключении одной и той же травматической детали. «Тоталитарное» понятие «управляемого мира», в котором само переживание субъективной свободы есть внешняя форма подчинения дисциплинарным механизмам, в конечном счете, является непристойной фантазматической изнанкой «официальной» публичной идеологии (и практики) индивидуальной автономии и свободы: вторая должна сопровождаться первым, ее темным непристойным дополнением, которое не может не напомнить центральный образ «Матрицы» братьев Вачовски: миллионы человеческих существ, ведущих клаустрофобную жизнь в наполненных водой колыбелях, которых оставляют в живых для того, чтобы они генерировали энергию (электричество) для Матрицы. Так что когда люди «пробуждаются» из погруженности в контролируемую Матрицей виртуальную реальность, это пробуждение оказывается не выходом в широкое пространство внешней реальности, но первой ужасающей реализацией этой отгороженности, где каждый из нас подобен плоду, погруженному в околоплодные воды… Эта крайняя пассивность есть отверженная фантазия, которая поддерживает наш сознательный опыт в качестве активных, самоутверждающихся субъектов, — это крайне извращенная фантазия, представление о том, что глубоко внутри мы являемся инструментами jouissance Другого (Матрицы), высасывающего нашу жизненную субстанцию подобно батареям. В этом и состоит загадка данного диспозитива: зачем Матрице нужна человеческая энергия? Чисто энергетическое решение, конечно, бессмысленно: Матрица легко могла бы найти другой, более надежный источник энергии, который не требовал бы чрезвычайно сложного механизма виртуальной реальности, координирующего миллионы человеческих единиц. Единственный непротиворечивый ответ таков: Матрица питается jouissance человека — мы возвращаемся здесь к лаканианскому тезису о том, что сам большой Другой, не будучи анонимным механизмом, нуждается в постоянном притоке jouissance.
Вот почему нам следует полностью изменить положение вещей, показанное «Матрицей»: то, что фильм представляет как сцену пробуждения в нашем подлинном положении, в действительности является ее полной противоположностью, самой фундаментальной фантазией, служащей опорой нашего бытия. В «Le prix du progress», одном из фрагментов, завершающих «Диалектику Просвещения», Адорно и Хоркхаймер приводят аргументацию французского физиолога девятнадцатого века Пьера Флуранса против использования хлороформа при медицинской анестезии: по утверждению Флуранса, можно доказать, что обезболивающее действует только на нейронные сети нашей памяти. Короче говоря, когда нас препарируют на операционном столе, мы в полной мере ощущаем чудовищную боль, но позже, после пробуждения, мы не помним о ней… Для Адорно и Хоркхаймера это, разумеется, совершенная метафора судьбы Разума, основанного на подавлении природного в себе: его тело, часть природы в субъекте, в полной мере ощущает боль, но именно из-за подавления субъект не помнит о ней. Так природа мстит за наше господство над ней: бессознательно мы сами оказываемся самыми главными жертвами, пытая самих себя… Нельзя ли прочесть это как совершенный фантазматический сценарий интерпассивности, Другой Сцены, в которой мы расплачиваемся за наше активное вмешательство в мир? Не существует никакого активного свободного агента без этой фантазматической опоры, без этой Другой Сцены, в которой Другой полностью манипулирует им. Быть может, карикатурная потребность топ-менеджеров, ежедневно принимающих решения о судьбе тысяч рядовых работников, играть раба госпожи в садомазохистском спектакле имеет более глубокое основание, чем может показаться… Анализу Агамбена следует придать радикальный характер, поставив под вопрос само понятие демократии, его значение: его понятие Лото sacer не должно быть разбавлено элементом радикально-демократического проекта, цель которого состоит в том, чтобы пересмотреть/переопределить границы в- и исключения, чтобы символическое пространство все шире и шире открывалось также голосам тех, кто исключены господствующей конфигурацией публичного дискурса. В этом и состоит суть того, как толкует «Антигону» Джудит Батлер: «граница, перед которой она стоит, граница, за которой нет ничего постоянного, за которой возможна любая непереводимая репрезентация, есть … след альтернативной законности, которая часто навещает скромную сферу публичного как ее скандальное будущее».[46] Антигона излагает свое притязание от имени всех тех, кто, подобно sans-papiers в сегодняшней Франции, лишены полного и определенного социо-онтологического статуса, и Батлер сама ссылается здесь на «Homo Sacer» Агамбена.[47] Вот почему не надо определять ни позицию, с которой (от имени которой) говорит Антигона, ни объект ее притязания: несмотря на ее подчеркивание уникального положения брата, этот объект не столь уж однозначен, как может показаться (разве сам Эдип не был (наполовину) ее братом?); ее позиция не просто женская, поскольку она вступает в мужское пространство публичных дел — обращаясь к Креонту, главе государства, она говорит, как и он, усваивая его власть извращенным/смещенным способом; и при этом она говорит не от имени родства, как утверждал Гегель, так как сама ее семья символизирует крайнее (инцестуозное) искажение подлинного порядка родства. Ее притязание, таким образом, смещает фундаментальные контуры Закона, того, что Закон исключает и включает. В отличие от двух главных оппонентов — не только Гегеля, но и Лакана, Батлер развивает свое толкование. У Гегеля конфликт рассматривается как внутренний по отношению к социо-символическому порядку, как трагическое расщепление этической субстанции: Креонт и Антигона символизируют две ее составляющие, государство и семью, День и Ночь, человеческий законный порядок и божественный подземный порядок. Лакан, напротив, подчеркивает, что Антигона, не символизируя родства, принимает ограниченную позицию самого установленного жеста символического порядка, невозможного нулевого уровня символизации; вот почему она символизирует влечение к смерти: и хотя она еще жива, она уже мертва по отношению к символическому порядку, исключена из социо-символических координат. В том, где у каждого возникает соблазн обратиться к диалектическому синтезу, Батлер отвергает обе крайности (гегелевское размещение конфликта в рамках социо-символического порядка; лакановское понятие Антигоны как символа идущего-до-конца, выходящего за пределы этого порядка): Антигона подрывает существующий символический порядок не просто извне его, но с утопической позиции стремления к его радикальной реартикуляции. Антигона — это «живой мертвец» не в смысле (который Батлер приписывает Лакану) вступления в загадочную область судьбы, переступания границы Закона; она — это «живой мертвец» в смысле публичного занятия позиции, не подходящей для жизни, позиции, для которой нет места в публичном пространстве — не a priori, но только по отношению к тому способу, которым это пространство структурировано в данный момент, в специфических исторических обстоятельствах. Это и есть главный довод Батлер против Лакана: сама радикальность Лакана (представление о том, что Антигона самоубийственно помещает за пределами символического порядка), подтверждение этого порядка заново, порядка установленных родственных отношений, молчаливое признание того, что исходным выбором является выбор между символическим Законом (неизменных патриархальных) родственных отношений и его самоубийственной экстатической трансгрессией. Как насчет третьего варианта: реартикуляции самих этих родственных отношений, то есть пересмотра символического Закона как совокупности определенных социальных механизмов, открытых к изменениям? Антигона говорит от лица всех подрывных «патологических» притязаний, которые жаждут того, чтобы быть допущенными в публичное пространство — однако, в том, что она отождествляет в своем прочтении с homo sacer, упускается основная суть анализа Агамбена: у Агамбена нет места для «демократического» проекта «пересмотра» границы, которая отделяет полноправных граждан от homo sacer, мало-помалу давая возможность услышать их голоса; его идея, скорее, в том, что в сегодняшней «постполитике» само демократическое публичное пространство — это маска, скрывающая тот факт, что все мы, в конечном счете, являемся homo sacer.
Означает ли это, в таком случае, что Агамбен целиком и полностью вписывается в линию тех, кто, подобно Адорно и Фуко, считают тайной целью развития наших обществ тотальное закрытие «управляемого мира», в котором все мы сводимся к статусу объектов «биополитики»? Хотя Агамбен отрицает всякий «демократический» выход, в своем детальном прочтении св. Павла он неистово подтверждает «революционное» Мессианское измерение — и если это мессианское измерение хоть что-то значит, так это то, что «простая жизнь» не является больше последним местом политики.[48] То есть приостанавливается в Мессианской позиции «ожидания конца времен» именно центральное положение «простой жизни»; в полную противоположность этому, фундаментальной чертой постполитики является сведение политики к «биополитике» в узком смысле управления и регулирования «простой жизни». Это (неверное) усвоение Агамбена — всего лишь один случай из тех, что иллюстрируют тенденцию среди американских «радикальных» преподавателей (еще более показательным, чем ситуация с Агамбеном, является здесь случай Фуко): усвоенный европейский интеллектуальный топос с его акцентом на завершении всякого освободительного демократического проекта заново переписывается в противоположном топосе постепенного частичного расширения демократического пространства. Лицевая сторона этой обманчивой политической радикализации: сама радикальная политическая практика мыслится как бесконечный процесс, который может дестабилизировать, смещать и т. д. структуру власти, не подрывая ее на самом деле. Исходная цель радикальной политики состоит в том, чтобы постепенно смещать границу социальных исключений, предоставляя исключенным лицам (сексуальным и этническим меньшинствам) возможность создания маргинальных пространств, в которых они могут артикулировать и ставить под вопрос свои идентичности. Радикальная политика, таким образом, становится бесконечной насмешливой пародией и провокацией, постепенным процессом реидентификации, в котором нет финальных побед и окончательных размежеваний. И вновь, именно Честертон выработал принципы критики этой позиции в своей оценке гильотины: «Гильотина плохая штука, одно в ней хорошо: быстрота. Нож ее — лучший ответ на любимый довод эволюционистов. «Где же именно вы проведете черту?» — спрашивают они, а мятежник ответит: «Вот здесь, между вашей головой и телом» Если надо нанести удар, надо знать, что — хорошо, что — плохо; надо верить во что-то вечное, если хочешь действовать быстро».[49] Отсюда можно понять, почему Бадью, теоретик Действия, должен обратиться к Вечности: действие мыслимо только как вмешательство Вечности во время. Историцистский эволюционизм приводит к бесконечному откладыванию, ситуация всегда слишком сложна, всегда есть несколько больше аспектов, которые следует принимать в расчет, наше взвешивание «за» и «против» никогда не окончится… В противоположность такой позиции, переход к действию связан с жестом радикального и насильственного упрощения, рассечением пресловутого гордиева узла: сверхъестественный момент, когда бесконечное размышление кристаллизуется в простом «да» или «нет». Если, в таком случае, выступая против этих неверных прочтений, мы противимся соблазну лишения понятия homo sacer его подлинной радикальности, это дает нам возможность поставить диагноз многочисленным призывам переосмыслить некоторые основные составляющие понятий человеческого достоинства и свободы, в избытке появившиеся после 11 сентября.
Яркий пример — колонка Джонатана Олтера в журнале «Ньюсвик» «Время подумать о пытках» со зловещим подзаголовком «Это новый мир, и чтобы выжить в нем, могут пригодиться старые добрые методы». После заигрывания с израильской идеей о признании законными физических и психологических пыток в случае крайней необходимости (когда нам известно, что террорист, сидящий в тюрьме, обладает информацией, которая может спасти сотни жизней) и «незаинтересованных» утверждений, вроде «некоторые пытки хорошо срабатывают», он приходит к выводу: «Мы не можем узаконить пытки; они противоречат американским ценностям. Но если мы продолжаем говорить о нарушениях прав человека во всем мире, то нам следует быть восприимчивыми к некоторым мерам в борьбе с терроризмом, вроде санкционированного судом психологического допроса. И мы должны будем подумать о передаче некоторых подозреваемых нашим менее щепетильным союзникам, даже если это выглядит лицемерием. Никто не говорил, что это будет приятно».[50] Непристойность таких утверждений очевидна. Во-первых, почему для оправдания используется нападение на Всемирный торговый центр? Разве в мире нет более страшных преступлений? Во-вторых, что нового в этой идее? Разве ЦРУ не обучало латиноамериканцев и американских военных союзников в третьем мире практике пыток десятилетиями? Это лицемерие продолжается десятилетиями… Даже цитируемый «либеральный» аргумент Алана Дершовица вызывает подозрения: «я не одобряю пытки, но если вы собираетесь применять их, следует для начала получить разрешение суда». Логика, основанная на таком принципе («Раз уж мы делаем это, давайте делать это по закону, чтобы избежать злоупотреблений!»), чрезвычайно опасна: легитимация пыток открывает возможность для новых, еще более недопустимых пыток. Когда, следуя этой логике, Дершовиц доказывает, что проведение пыток в ситуации «цейтнота» не является нарушением прав заключенного как обвиняемого (полученная информация не будет использована против него в суде; пытка — это не наказание, а способ предотвратить убийство массы людей), лежащее в основе допущение выглядит еще более тревожным: значит, следует позволить мучить людей не в наказание за что-либо, а просто потому, что они что-то знают? Почему бы тогда не узаконить пытки военнопленных, которые могут владеть информацией, способной спасти сотни жизней наших солдат? Выступая против либеральной «честности» Дершовица, нужно, следовательно, парадоксальным образом стараться сохранить видимое «лицемерие»: хорошо, можно представить, что в исключительной ситуации, столкнувшись с «заключенным, который знает» и слова которого могут спасти тысячи жизней, придется прибегнуть к пытке — однако, даже (или, скорее, именно) в таком случае безусловно решающим будет то, что никто не возведет этот чрезвычайный выбор в универсальный принцип; следуя неотвратимой жестокой настоятельности момента нужно просто делать это. Только таким способом, самой невозможностью или запретом возведения того, что мы должны были сделать, в универсальный принцип, сохраняется чувство вины, осознание недопустимости того, что мы сделали. Короче говоря, такие споры, такие призывы «быть восприимчивыми» должны служить даже для каждого подлинного либерала знаком того, что террористы побеждают. И в определенном смысле эссе, вроде олтеровского, в которых пытки не получают открытой защиты, но становятся темой для обсуждения, еще более опасны, чем прямое одобрение пыток. Хотя — по крайней мере, в данный момент — прямое одобрение пыток выглядит шокирующим и потому отвергается, простое превращение пыток в допустимую тему дискуссий позволяет нам оказывать внимание идее, сохраняя чистую совесть («Разумеется, я против пыток, но какой вред от того, что мы просто обсуждаем это!»). Такая легитимация пыток как темы дискуссий меняет фон идеологических допущений и вариантов значительно более радикально, чем их прямая защита: она полностью изменяет поле, тогда как без этого изменения прямая защита пыток оставалась бы идиосинкратической точкой зрения. Проблема здесь в фундаментальных этических основаниях: конечно, можно узаконить пытку ради получения скорой выгоды (спасение сотен жизней), но как насчет долгосрочных последствий для нашей символической вселенной? Где следует остановиться? Почему бы не пытать рецидивистов, родителей, похищающих детей у бывших супругов…? Идея о том, что, выпустив однажды джина из бутылки, пытки можно удержать на «разумном» уровне, есть худшая либеральная иллюзия — пример с «цейтнотом» вводит в заблуждение: подавляющее большинство пыток проводилось не для того, чтобы разрешить ситуацию «цейтнота», а по совершенно различным причинам (наказать или психологически сломить врага, терроризировать покоряемое население и т. д.). Всякая последовательная этическая позиция должна полностью отвергнуть такие прагматически-утилитарные рассуждения.
Возникает соблазн провести здесь еще один простой умственный эксперимент: представьте себе арабскую газету, рассказывающую о случаях пыток американских военнопленных — какой за этим последовал бы взрыв критики фундаменталистского варварства и пренебрежения правами человека! (Разумеется, следует полностью осознавать, что сама наша чувствительность к пытке, то есть идея о том, что пытка противоречит человеческому достоинству как таковому, выросла из самой идеологии современного капитализма — короче говоря, критика капитализма есть результат собственной идеологической динамики капитализма, а не нашего оценивания его при помощи каких-то внешних стандартов). Не будучи единичным случаем, обсуждение пытки продолжилось в 2002 году: когда в начале апреля американцы сумели поймать Абу Зубайда, предполагаемого заместителя командира Аль-Каиды, вопрос о том, «следует ли его пытать?», открыто обсуждался в основных средствах массовой информации. В заявлении, переданном Эн-Би-Си 5 апреля, сам Дональд Рамсфельд заявил, что для него приоритетом пользуются жизни американцев, а не права человека высокопоставленного террориста, и напал на журналистов, так беспокоящихся о здоровье Зубайда, таким образом, открыто расчистив путь для пыток; однако самым унылым зрелищем был Алан Дершовиц, который под видом либерального ответа Рамсфельду, одновременно признавая пытки допустимой темой для обсуждения, действительно спорил как законник, выступавший против истребления евреев на Ванзейской конференции. Его замечания касались двух частных вопросов: 1) случай Зубайда — это не чистый случай ситуации «цейтнота», то есть не доказано, что он действительно знает о деталях отдельной неминуемой массовой террористической атаки, которую к тому же можно предотвратить, получив от него информацию при помощи пытки; 2) пытать его пока что незаконно — чтобы сделать это, для начала нужно принять участие в общественных дебатах, а затем внести поправки в конституцию США и публично заявить о том, что в этом вопросе США больше не будут следовать Женевской конвенции, которая регулирует правила обращения с плененными врагами… Если когда-либо либерализм терпел величайшее этическое фиаско, так это в данном случае. Эта ссылка на Ванзе ни в коем случае не является риторическим преувеличением. Если верить документальной драме Эйч-Би-Оу о Ванзейской конференции, на ней присутствовал старый консервативный юрист, возмущенный тем, что подразумевалось в предложенных мерах (незаконная ликвидация миллионов евреев), он возразил: «Но ведь я был у фюрера неделю назад, и он официально заверил меня в том, что ни один еврей не пострадает от незаконных насильственных мероприятий!» Генрих Гейдрих, председательствовавший на заседании, посмотрел ему в глаза и с насмешливой улыбкой ответил: «Я уверен, что, если вы вновь зададите ему тот же самый вопрос, он даст вам вновь то же самое заверение!» Возмущавшийся судья понял суть: что нацистский дискурс работает на двух уровнях, что уровень явных формулировок дополнялся непристойной непризнанной изнанкой. Если доверять оставшимся протоколам, то в этом и состояла сущность разногласий на конференции между бескомпромиссными исполнителями и «законниками», вроде судьи, написавшего Нюрнбергские расовые законы: хотя он страстно подчеркивал, как он ненавидит евреев, он просто настаивал на том, что нет никаких законных оснований для применения обсуждавшихся радикальных мер. Для «законников» проблема состояла, таким образом, не в характере мер, еще меньше — в антисемитизме как таковом, их волновало то, что на эти меры должным образом не распространялся закон. Они боялись столкнуться с пропастью решения, не покрытого большим Другим Закона, юридической фикцией законности. Сегодня, с постполитической регламентацией жизни homo sacer, эта последняя оговорка нацистских законников исчезла: нет больше необходимости покрывать административные меры легальным большим Другим.
Неожиданным предшественником этой паралегальной «биополитики», в которой административные меры постепенно замещают правление Закона, был правый авторитарный режим Альфредо Стреснера в Парагвае 1960-70-х годов, доведший логику исключительного положения до ее неповторимой абсурдной высоты. При Стреснере Парагвай был — относительно его конституционного порядка — «нормальной» парламентской демократией со всеми гарантированными свободами; однако после того, как Стреснер заявил о том, что все мы живем при чрезвычайном положении, поскольку идет всемирная борьба между свободой и коммунизмом, полное исполнение конституции было навсегда отложено и было объявлено чрезвычайное положение. Это чрезвычайное положение приостанавливалось на один день каждые четыре года, на день выборов, чтобы можно было провести свободные выборы, которые подтвердили бы правление Колорадской партии Стреснера при большинстве в 90 % голосов, полученных его коммунистическими противниками… Парадокс в том, что чрезвычайное положение было нормальным состоянием, тогда как «нормальная» демократическая свобода была кратким предписанным исключением… Не проболтался ли этот странный режим раньше времени о наиболее радикальных последствиях тенденции, ясно различимой в наших либерально-демократических обществах после 11 сентября? Разве не стало сегодня риторикой то, что глобальное чрезвычайное положение в борьбе против терроризма легитимирует все более и более широкие приостановки законных и других прав? Зловещим в недавнем заявлении Джона Эшкрофта о том, что «террористы используют американскую свободу как оружие против нас», является, конечно, явно подразумеваемый вывод: итак, чтобы защитить «нас», мы должны ограничить наши свободы… Многочисленные крайне сомнительные заявления высших руководителей Америки, особенно Дональда Рамсфельда и Джона Эшкрофта, а также взрывное проявление «американского патриотизма» после 11 сентября (флаги повсюду и т. д.) — все это точно указывает на логику чрезвычайного положения: правление закона потенциально приостановлено, Государству нужно дать возможность заявить о своей верховной власти без «избыточных» законных ограничений, поскольку президент Буш сразу же после 11 сентября сказал, что Америка находится в состоянии войны. Проблема в том, что, строго говоря, Америка явно не находится в состоянии войны, по крайней мере, не в старом традиционном смысле слова (для подавляющего большинства продолжается повседневная жизнь, а война остается делом исключительно государственных органов): таким образом, само различие между состоянием войны и состоянием мира размыто, мы вступаем во время, когда само состояние мира одновременно может быть чрезвычайным положением. Такие парадоксы также дают ключ к тому, каким образом две логики чрезвычайного положения соотносятся друг с другом: сегодняшнее либерально-тоталитарное чрезвычайное положение «войны с террором» и подлинно революционное чрезвычайное положение, впервые ясно сформулированное Павлом, когда он говорил о неожиданном приближении «конца времен»? Ответ ясен: когда государственная институция объявляет чрезвычайное положение, она поступает так, исходя из отчаянной стратегии по избеганию подлинного чрезвычайного положения и возвращению к «нормальному ходу вещей». Вспомним характерную черту всех реакционных провозглашений «чрезвычайного положения»: все они были направлены против народных волнений («беспорядков») и подавались как стремление восстановить норму. В Аргентине, Бразилии, Греции, Чили, Турции военные объявляли чрезвычайное положение для того, чтобы обуздать «хаос» всеобъемлющей политизации: «Это безумие нужно остановить, люди должны вернуться к своей повседневной работе, они должны продолжать трудиться!» Короче говоря, реакционные провозглашения чрезвычайного положение — это отчаянная защита от самого подлинного чрезвычайного положения… Точно так же следует уметь распознавать, что же действительно является новым в списке из семи государств, рассматриваемых Соединенными Штатами в качестве потенциальных целей при нанесении удара ядерным оружием (не только Ирак, Иран и Северная Корея, но так же Китай и Россия): проблематичным является не список как таковой, но принцип, лежащий в его основе — а именно отказ от золотого правила конфронтации «холодной войны», согласно которому сверхдержавы публично заявляли о том, что ни при каких условиях они не будут применять ядерное оружие первыми — применение ядерного оружия осталось угрозой безумия[51] (гарантированного взаимного уничтожения), которая, как это ни парадоксально, гарантировала, что конфликт не вырвется за определенные рамки. Теперь же Соединенные Штаты отказываются от этого обета и заявляют о своей готовности первыми применить ядерное оружие в качестве элемента войны против террора, это стирание разрыва между обычной и ядерной войной, то есть постулирование применения ядерного оружия как элемента «стандартной» войны.
Возникает соблазн рассмотреть это в кантианских философских терминах: из «трансцендентального» (даже ноуменального) оружия, угроза которого накладывала ограничения на «эмпирическую» войну, применение ядерного оружия теперь превращено просто в еще один эмпирический «патологический» элемент войны. Другой аспект того же изменения: в феврале 2002 года был анонсирован — и вскоре отложен в долгий ящик — план создания «Управления стратегического влияния», среди задач которого было прописано распространение дезинформации в иностранных средствах массовой информации для пропаганды образа Соединенных Штатов в мире. Проблема с этим управлением не просто в открытом допущении лжи; это та же проблема, что и в случае с известным утверждением: «Если и есть что-то худшее, чем лгущий человек, то это человек, который не способен ответить за свою ложь!» (Это имеет отношение к реакции женщины на своего любовника, который хотел иметь все формы секса, кроме прямого проникновения, так чтобы он не лгал своей жене, когда утверждал, что не вступал в половые отношения с другой женщиной — короче говоря, речь идет о Клинтоне. Женщина совершенно справедливо утверждала, что в таких обстоятельствах прямая ложь — отрицание половых отношений перед женой — было бы значительно честнее избранной стратегии лжи под видом правды). Не удивительно, в таком случае, что план вскоре отправили в долгий ящик: правительственное учреждение, открыто заявляющее о том, что одна из его целей — распространение неправды, обречено на провал. Конечно, это означает, что официальное распространение лжи продолжится — идея правительственного учреждения непосредственно предназначенного для лжи была в известном смысле все-таки слишком честной — она должна была быть отброшена именно для того, чтобы существовала возможность действенного распространения лжи. Урок, который нужно взять здесь у Карла Шмитта, состоит в том, что деление друг/враг никогда не бывает простой констатацией фактического различия: враг по определению всегда — по крайней мере, до определенного момента — невидим, он выглядит как один из нас, сразу его не узнать; вот почему важной проблемой и задачей политической борьбы является предоставление/конструирование образа врага. (Этим также объясняется, почему евреи являются врагом par excellence: не только потому, что они скрывают свой подлинный образ или характер, — за их обманчивой наружностью, в конечном счете, нет ничего. Евреям не хватает «внутренней формы», присущей любой настоящей национальной идентичности: они — это не-нация среди наций, их национальная субстанция как раз и состоит в недостатке субстанции, в бесконечной аморфной пластичности…) Короче говоря, «опознание врага» — это всегда перформативная процедура, которая, в отличие от обманчивой видимости, выявляет/конструирует «истинное лицо» врага. Шмитт ссылался здесь на кантианскую категорию Einbildungskraft, трансцендентальной силы воображения: чтобы опознать врага, не достаточно подвести концептуальную категоризацию под пред-существующие категории; следует «схематизировать» логическую фигуру Врага, наделить ее конкретными ощутимыми особенностями, которые сделают ее подходящей мишенью для ненависти и борьбы. После краха в 1990 году коммунистических государств, которые обеспечивали врага «холодной войны», западная сила воображения вступила в десятилетие неразберихи и неэффективности, занимаясь поиском подходящих «схематизации» фигуры Врага, постепенно переходя от хозяев наркокартелей к последовательности военных лидеров так называемых «стран изгоев» (Саддам, Норьега, Айдид, Милошевич…), не задерживаясь на каком-то одном центральном образе; только с 11 сентября это воображение заново подтвердило свою квалификацию, сконструировав образ бен Ладена, исламского фундаменталиста и Аль-Каиды, ее «невидимой» сети. Это означает к тому же, что наши плюралистические и терпимые либеральные демократии остаются глубоко «шмиттовскими»: они продолжают основываться на политической Einbildungskraft, чтобы запастись соответствующей фигурой, которая сделает видимым невидимого Врага. Не приостанавливая «бинарной» логики Друга/Врага, тот факт, что этот Враг определяется как фундаменталистский противник плюралистической толерантности, только добавляет к ней рефлексивный выверт
. Конечно, цена за эту «ренормализацию» такова, что фигура Врага претерпевает фундаментальную перемену: это больше не Империя Зла, то есть иная территориальная сущность (государство или группа государств), а нелегальная, секретная, почти виртуальная всемирная сеть, в которой беззаконие (преступность) совпадает с «фундаменталистским» этико-религиозным фанатизмом — и поскольку эта сущность не обладает никаким позитивным легальным статусом, такая новая конфигурация влечет за собой конец международного права, которое — по крайней мере, с наступлением современности (modernity) — регулировало взаимоотношения между государствами. Когда Враг служит как «точка пристежки» (лаканианская point de capiton) нашего идеологического пространства, то это делается для того, чтобы объединить множество актуальных политических противников с тем, против кого мы ведем борьбу. Так, сталинизм в тридцатых сконструировал лозунг «империалистического монополистического капитала», чтобы доказать, что фашисты и социал-демократы («социал-фашисты») — «близнецы-братья», «левая и правая рука монополистического капитала». Так, сам нацизм сконструировал «плутократическо-большевистский заговор» как общего агента, угрожающего благополучию немецкой нации. Capitonnage — это операция, посредством которой мы идентифицируем-конструируем одну-единственную силу, которая «нажимает на тайные пружины» за спиной множества актуальных противников. Не происходит ли то же самое в случае с сегодняшней «войной с террором»? Разве фигура террористического Врага не является также сгущением двух противоположных фигур, реакционного «фундаменталиста» и левого сопротивленца? Название статьи Брюса Бэркотта в «Нью-Йорк тайме мэгэзин» от 7 апреля 2002 года (воскресенье) — «Цвет отечественного терроризма — зеленый» — говорит само за себя: не правые фундаменталисты несут ответственность за взрыв в Оклахоме и, по всей вероятности, за панику с сибирской язвой, а зеленые, которые не убили ни одного человека. По-настоящему зловещая черта, лежащая в основе всех этих феноменов, — это метафорическая универсализация означающего «террор»: основная идея телевизионной кампании против наркотиков весной 2002 года в Америке — «Когда вы покупаете наркотики, вы снабжаете деньгами террористов!» Террор, таким образом, исподволь возведен в скрытый универсальный эквивалент всех социальных зол. e-reading.club

Статья. Висенте Паломера. Этика Истерии и Психоанализа

Статья из 3 номера “Lacanian Ink”, текст которой был подготовлен по материалам выступления на CFAR в Лондоне, в 1988 году. Оригинал на английском.

Всем известно, что именно слушая истеричек, Фрейд открыл совершенно новый режим человеческих отношений. Психоанализ был рождён встречей с истерией, и потому, подобно Лакану, сегодня нам следует спросить себя — куда пропала истерия того времени? Анна О, Эмми фон Н. — разве жизни этих удивительных женщин принадлежат уже другому миру? Лакан связывал рождение психоанализа с викторианским временем, так как Виктория была той женщиной, которая знала как навязать свои идеалы в эпоху, носившую её имя. В одном из своих семинаров Лакан сказал: “такое разрушение было необходимо для того, что смогло произойти то, что я называю пробуждением”. Сеет ли истерия сегодня панику? Изменилось ли сегодня её место в обществе? И так, начнём разбираться с этими вопросами.

С другой стороны, имеет ли современный психоанализ IPA дело с вопросом наличия или же отсутствия истерии? Мир как таковый исчез из некоторых психиатрических справочников. Во время одного из последних Международных Психоаналитических Конгрессов проходила секция посвященная истерии, на которой психоаналитики различного толка обсуждали истерию, многие из которых считали истерию защитой, поддерживающей дистанцию и держащей под контролем расстройства, которые они описывали словами “примитивные”, “психотические”, “не-сексуальные”. Как вы знаете, представления об истерии как защите не являются чем-то новым, они уже представлялись подобным образом некоторыми кляйнианцами, например, Фэйрбейрном. Я хочу продемонстрировать вам, что подобные представления рано или поздно приводят к замешательству. Другими словами, психиатры избегают того вызова, который ставит истерия.

Именно об этом шла речь в недавнем номере Международного Психоаналитического Журнала посвященного истерии, в котором многие авторы, принадлежащие к так называемое Французской Школе Психоанализа, обращались к наследию Лакана, чем они и разбавилисвойственную IPA эклектическую традицию. Как вы уже могли заметить, дело в том, что “Лакан повсюду”. 1

Истерический Дискурс 

Во-первых, истерика можно назвать таким субъектом, который превращает своё расщепление в место власти. Во-вторых, существует определенная этика истерии, которая не служит товарнойиндустрии. Психоанализ также не является товарной этикой. Этика истерии — это этика нужды, что, кстати, не означают этику щедрости (дара), но, скорее, напротив — этику лишения (жертвы). Верно и то, что такое отношение, в самом сердце истерии (сугубо истерическое отношение), не всегда выполняется до конца, но очень часто истерик настолько яростно утверждает своё отчуждение, что порой доходит до жертвоприношения.

Это отчуждение репрезентируется жалобой. Одной из наиболее фундаментальных жалоб истерика является нехватка идентичности, нехватка, которую Лакан отобразил символом баррированого субъекта — $, означающим отчужденности субъекта от собственного бытия, а также и от собственной идентичности, вследствие чего он легко идентифицируется с другими. С понятием бессознательного Фрейд ввёл уровень, на котором что-то мыслит, и на котором можно обнаружить артикулированные мысли (Gedanken). На уровне бессознательного нельзя сказать: “Я есть”, — так как мы лишены собственного бытия. Таким образом, уровень бессознательного — это такой уровень, на котором не существует “самосознания”, такой уровень, на котором субъект не может назвать себя, сказать: “я есть”. С помощью $ Лакан преобразовал Декартово “cogito ergo sum” в утверждение уровня, на котором субъект способен помыслить: “следовательно я существую”, — уровня, на котором, согласно Декарту, вы можете добиться некоторой определённости бытия.

Истерический субъект усиливает и открыто указывает на эту нехватку определенности, нехватку идентифицирующего означающего. Истерия проявляется посредством пустоты идентификации $, которую субъект превращает в вопрос, адресованный тому любому, кто находится в месте господского знания S2: $→S2.

Истерия, будучи дискурсом и подобно любому дискурсу, подразумевает двух участников. В истерическом дискурсе Лакан изолирует одного из участников как $, другого — как господское означающее, или же как господина, воплощающего S1. И так, субъект, первый участник, в месте агента адресует своё требование Другому/Господину, командует Господину. Агентом мы называем место власти. В аналитическом дискурсе на месте власти оказывает объект, предписывающий субъекту определенную задачу: a→$.

Когда Лакан впервые заговорил о четырёх дискурсах, он определял истерию как барированного субъекта, как действующее бессознательное: L’inconscient en exercice qui met le maître au pied du mur de produire un savoir (Бессознательным в действии оспаривания производства знания господином). 2 Что нам важно отметить в этом определении, так это идентификацию истерии с барированным субъектом. Но, с другой стороны, Лакан также достаточно ясно указывал на то, что истерик, так как он занимает место агента, является господским субъектом.

Эти размышления можно проиллюстрировать любым случаем истерии. Я же предлагаю обратиться к одному достачно известному нам случаю. Все вы знакомы с популярным представлением о Флоренс Найтингейл, как о женщине, которая пожертвовала всеми радостями жизни ради того, чтобы помогать страждущим, как о “Женщине с Лампой”, освещающей своей добротой кровать умирающего солдата. Я буду пользоваться тем описанием Флоренс, предоставленном Литтоном Стрейчи, так как в нём легко угадывается портрет истерии. 3 Он описывают её как истеричку, которая была таковой вплоть до самой смерти, её позиция в отношении мужчин состояла в том, чтобы заставлять их работать. Вы знаете, что она хотела быть сестрой милосердия, — таковым было её желание, и её недостаток, желание, которое не только застыло в её сердце, но и интенсивно росло день ото дня. Стать сестрой милосердия значит подвергнуться отчуждению. С презрением и смехом она отметала соблазны её аристократической среды. Её любовники были ничем для неё, она отвергала брак. В 31 она написала в дневнике: “Я не желаю ничего, кроме смерти”. Флоренс сделала свой выбор и отказалась от того небольшого объёма счастья, который она могла бы обрести. В 34 она оказалась в Скутари, где организация больниц была действительно ужасна, местные условия там были неописуемы: нужда, замешательство, болезни, дизентерия, мучения, грязь, — вечные символы jouissance. Флоренс спустилась в ад, и превратила его в военный госпиталь. Среди мужчин была распространена влюбленность в Флоренс, которую Стрейчи описывал следующими словами: “они обнимали пробегающую её тень”. Один из солдат говорил: “Прежде чем она здесь появилась тут царили мат и брань, но после её появления всё стало столь священным, подобно церкви”. Она, не без героизма, смогла добиться успеха в опустошение местного jouissance.

Вернувшись в Англию, Женщина с Лампой серьёзно заболела. Она страдала от обмороков и панических атак, загадочной болезни, которая будет преследовать её вплоть до самой смерти в возрасте 49 лет. “Куда бы она не приходила, казалось, что её преследовал призрак”, — писал Стрейчи, — “Это был призрак Скутари”. Мне кажется, что это хороший способ указать на то, что, в конечном итоге, Скутари стало означающим, которое репрезентировало Найтингейл, S1/$. Тем не менее, Стрейчи писал, что “ею овладел демон”, пожертвовав ей означающее тогда, когда она отвергла любые означающие, что значит, что она не была отчуждена неким господским означающим, но что ею овладело нечто умерщвляющее.

Как мы ранее говорили, истеричка ставит господина спиной к стенке, au pied du mur, ради того, чтобы он произвёл для неё знание. Флоренс это также было свойственно, достаточно обратиться за примерами этому к её отношениям с Сидни Гербертом, который позже стал военным министром, пытаясь быть мужчиной, соответствующим желанием Найтингейл, или же к её отношениям с Артуром Клафом, который был её секретарём, или же к отношениям с доктором Сазерлендом. Никто из них в глазах Найтингейл не выглядел мужчиной, все они были лишь фальшивыми копиями. Стрейчи замечательным образом описал это: “она работала подобно рабу в руднике. В последствии она начала верить, также как и во время пребывания в Скутари, что никто из её соратников не относится к этому делу с достаточным энтузиазмом, ведь если бы это было иначе, то разве они бы не работали также как она? Вокруг себя она замечала только бездействие и глупость. Доктор Сазерленд, конечно же, был гротескно глуп, а Артур Клаф был неизлечимо ленив. И даже Сидни Герберт… который обладал честностью и простотой характера, а также быстротой реакции, но он был эклектиком, и чего можно было ожидать от такого человека…” С течением времени Найтингейл начала искать утешение в мистике, а также в переписке с господином Джовет, который был её духовным советчиком. Но как же ему удалось добиться успеха там, где другие потерпели поражение? Джовет был полностью предан ей, но Найтингейл казалось, что она отдавала больше симпатии, чем получала в ответ. “Её язык, однажды, так и не смог удержаться от нападения на него. Она писала, что он однажды пришёл и говорил с ней, как если бы она была какой-то другой”. Именно в этих её словах мы можем увидеть природу истерического дискурса: барированный субъект $ в месте агента адресует своё требование к Господину S1, требуя от него производства знания S2, которое не способно предоставить истину объекта а:

истерическая этика

Истеричка презентует себя как нуждающееся знание: “Исцелите меня, попробуйте узнать, чем я обладаю”. И в результате аналитик, как и господин Джовет, не способен справиться с такой задачей. Он бессилен в том, чтобы понять, как её исцелить. Именно в этом смысле истерия и является вызовом.

Мы больше ничего не знаем о Флоренс Найтингейл. Умерев, она не оставила после себя ничего, кроме вуали, той самой вуали, которую она два раза в месяц одевала прежде чем отправиться в парк на прогулку. Что она скрывала за этой вуалью? Стрейчи увидел за этой вуалью видимое небытие, преобразованное Найтингейл в течении её жизни во всемогущество: “Худая, угловой женщина, с ее высокомерным глаза и едким рот, исчезла; и на ее месте оказалась округлая, громоздкая жирная форма старой леди, улыбающейся на протяжении всего дня. Со временем что-то становилось заметней. Мозг, закаленный в Скутари, действительно, в буквальном смысле, обмягчал. На неё снизошла старость. Ближе к концу её сознание растворилось в розоватой дымке, и растворилось в небытии.”

Почему она пожертвовала всей своей жизнь? Тайна. Мы знаем только, что она не отказалась от своей жертвы и ускользнула от себя, став вопросом.

Теперь же, благодаря Литону Стрейчи, а также возвращаясь к учению Лакана об истерическом дискурсе, мы можем снова обратиться к истории Флоренс Найтингейл, и к истерическому дискурсу как таковому: истерический субъект — это агент; истеричка является субъектом, избегающим себя в обличии объекта(Флоренс умерла так и не раскрыв свой секрет); и, в третьих, она является субъектом, который жертвует собой.

Особенности истерии в ÉcritsЛакана

И так, приступим к учению Лакана о истерии.

Первые две характеристики истерии могут показаться вам противоречивыми: мы имеем дело с истерией, определенной как барированный субъект $, которая находится на месте агента, в месте власти, но также я утверждаю, что истерия определена в месте объекта. В дальнейшем я постараюсь показать вам, что никакого противоречия в этом нет. Учение Лакана об истерии мы может разбить на четыре периода.

1. 1936-49 — Стадия Зеркала

Благодаря введению стадии зеркала и изолировав воображаемые отношения, Лакану удалось очень экономичным образом (в концептуальном смысле) формализовать множество клинических фактов. В английском издании Écrits 4 истерии даётся определение в терминах фрагментированного тела: “Эта фрагментированность тела часто заявляет о себе в сновидениях, когда продвижение анализа сталкивается с определенным уровнем агрессивной дезинтеграции личности. В таком случае она проявляется в виде отделенных конечностей, или же в представленных внешнему осмотру органах, растущих крыльях или же вооружении ради интестинального преследования… Также эти формы особенно ощутимы на органическом уровне, в линиях ослабления, которым и определяется анатомия фантазии, какой она и представляется в спазмоидных и шизоидных симптомах истерии.” Фрагментация в истерии, о которой идёт речь в Стадии Зеркала, является ранней отсылкой к отсутствию идентификации с Женщиной.

2. 1957 — Истерический Вопрос

В La Psychanalyse et son enseignement 5 Лакан даёт истерии следующее определение — “воображаемая инверсия”. Схема L прописывает условием субъекта его зависимость от того, что представлено в Другом, А. То, что представлено в Другом, артикулируется подобно дискурсу. В Схеме L противопоставляется Воображаемое и Символическое:

scheme L

Ось a-a’ отражает отношение к партнеру, к образу тела, а также к телу партнера, так как это было представлено в Стадии Зеркала.

Также Лакан помечает ось символического, проходящей от субъекта к Другому, Другому как месту языка, предваряющему появление субъекта в мир. Эта ось подразумевает субъекта, который стоит перед вопросом собственного существования. “Чем я являюсь там?” — таков вопрос адресуемый субъектом к Другому, и полагающийся на то, что представлено в Другом. Лакан утверждает, что невроз — это вопрос, который обретает преграду себе в Другом, и именно в Другом определены те понятия, посредством которых субъект, истерии или же обсессивного невроза, не может согласиться с представлением о собственной фактичности: в отношении собственного пола, в случае истерии, и в отношении собственного существования, в случае обсессивного невроза.

Ключом к пониманию этого параграфа является слово “фактичность”, отсылающее к “невещности”, слову определяющему, что в Другом, месте всех означающих, присутствуют такие означающие, которые испытывают нехватку. Именно ввиду наличия таких означающих, посредством которых можно утверждать о нехватке собственного пола или же существования, Лакан и говорит о фактичности. Позже Лакан назовёт это Реальным.

Истерия акцентирует вопрос пола, проявляет нехватку в означающем идентифицирующем феминность. И, следовательно, истерия определяется вопросом: “Что такое женщина?” Именно из-за этого вопроса “что такое женщина?”, и его бессознательного варианта “мужчина я или женщина?”, в момент появления на него ответа, истерический субъект уступает привилегированное место некой женщине, или другой женщине, которая знает, что значит быть женщиной. Но, тем не менее, могут иметь место и другие ответы. Например, я могу привести пример анализантки, особенностью которой было коллекционирование мужчин, в чём проявлялся её способ понять то, как быть женщиной, заслуживающей звание женщины.

Именно это и значат слова о том, что истерия — это “воображаемая инверсия”, определенного рода ответ на её вопрос. Каждой структуре соответствует свой вопрос, и свой ответ. Истеричка в ответ на вопрос о её поле, о невозможности определить что такое женщина, создаёт сцену, в которой она идентифицирует себя с другим полом — это и есть инверсия на уровне воображаемого: вместо идентификации с собственным полом, истеричка идентифицирует себя с мужчиной.

Всё это связано с нехваткой на уровне идентификации, или, как бы определил Фрейд, с нехваткой нарциссической идентификации. Кажется, что она не может жить в собственном теле. Примером тут нам может послужить Дора: она не может находится в том месте, к которому её призывает её анатомия, она восхищена госпожой К, хотя и идентифицирует себя с господином К.

Это воображаемую инверсию также можно увидеть и в статье “Интервенция в Переносе” 1951 года, в которой было представлено критическое перепрочтение текстов Фрейда, где, среди прочего, Лаканом пересмотрел интерпретацию симптомов Доры в контексте Стадии Зеркала. Во-первых, была представлена идентификация Доры с отцом, которой способствовало его сексуальное бессилие. Эта идентификация была представлена во всех её конверсионных симптомах, большая часть из которых была снята этим открытием. Во-вторых, Лакан был удивлен тем, что Фрейд не увидел в афонии Доры, имевшая место во время отсутствия господина К., выражение её орального влечения связанного с тем, что она оставалась лицом к лицу с госпожой К., тут не было никакой неоходимости в том, чтобы напоминать ей о её знании совершенной отцом фелляции. Как вы знаете, Лакан интерпретировал афонию Доры эффектом её идентификации с отцом, так как “каждый знает, что куннилингус — это уловка к которой прибегают состоятельные мужчины, которых начали покидать силы”. Если бы Дора достигла осознания собственной феминности, ей не пришлось бы оставаться доступной этой функциональной фрагментации (тут Лакан прямо говорит о Стадии Зеркала), которая и конституировала её конверсионный симптом. В-третьих, в этом же ракурсе Лакан интерпретирует фантазию Доры о беременности и её временную невралгию как результат идентификации с господином К., то есть снова как функцию её мужской идентификации, последовавшей за тем переломным моментом, которому предшествовало признание у озера, та катастрофа, из-за которой Дора и вступила в своё расстройство.

Другими словами, Лакан интерпретирует все её симптомы следствием её мужской идентификации. Её симптомы зависели от воображаемого отчуждения, каким оно представляется на Стадии Зеркала.

Всё это позволило Лакану в Семинаре II, посвященном эго и его функциям, совершить очень аккуратное замечание, предвосхищающее дискурс господина, спросить о том, каким образом женщина может занять место господина? Лакан перепрочитывает клинический случай кляйнианца Фэйрберна, посвященный женщине, которая старадала от того, что они тогда называли депрессивной стадией. Этот случай представляет из себя отличный пример нарциссического отчуждения, который можно было бы назвать женщиной с маленькой вагиной. В этом случае мы имеем дело с чем-то реальным, маленькой вагиной, из-за чего отношение женщины к Penisneid приобретает крайне особенные черты. Обращение к этому случаю понадобилось Лакану для критики ходившего в того время представления о частичном объекте, так как её симптом представлялся агрессией и искажением её собственной агрессии, соответствующим кляйнианской классической последовательности агрессия-вина-депрессия. Лакан отметает все интерпретации связанные с частичными влечениями, чтобы указать на то, что все её сложности в отношении с мужчинами происходят из факта того, что её образ себя также был мужским, и что именно с этим она постоянно имела дело в течении своей жизни. Кроме всего прочего, данный случай важен также и тем, что в нём проводится различие между функцией фаллоса как означающего, пениса и воображаемых гениталий, что в случае этой женщины отмечено определенной характеристикой её анатомической реальности.

3. 1960. Истерическая Жертва

Статья “Ниспровержение субъекта и диалектика желания в бессознательном у Фрейда“ 6 отмечает важный сдвиг в учении Лакана. В ней представлены тонкие изменения некоторых его определений, в действительности являющиеся следствием введения им objet petit a и матемы фантазма $⃟а.

В матеме представлены два элемента. Одним из них является расщепленный субъект $, который, в соответствии со Стадией Зеркала, ранен языком, лишен какой-то части себя, никоим образом биологически неопосредованный. В итоге, субъект не целостен, а является половиной, половинчатым субъектом. По мысли Лакана говорящий субъект лишён некой части себя, на чём и основывается фантазм. В указанной выше матеме мы и имеем оппозицию субъекта и objet petit a.

И теперь Лакан даёт истерии следующее определение:

Ведь невротик — страдает ли он истерией, манией, или фобией — это тот, кто инденфицирует нехватку Другого с его требованием, Ф с D.

В результате требование Другого берет на себя в его фантазме функцию объекта; другими словами, его фантазм (наши формулы позволяют мгновенно убедиться в этом) сводится к влечению: ($◊D). …  у истерика, поскольку желание у него поддерживается лишь неудовлетворенностью, которое привносит он сам, скрываясь от себя в обличии объекта. 7

Таким образом Лакан определяет истеричку в месте объекта, в котором она ускользает от себя (избегает себя). Лакан также указывает на то, что посредством такого ускользания, она кое-что обретает — она, таким образом, поддерживает желание, поддерживает нехватку отказом себе в удовлетворении. В результате, мы имеем дело с неудовлетворительностью. Лозунг истерика — поддерживать неудовлетворенность желания, что означает две вещи: вызывать желание в другом, и удерживать себя в желании. Что очень близко к тем описаниям фантазма соблазнения, которые нам предоставил Фрейд, потому что именно другой (например, отец) помещен в место агента желания, а субъект представляет себя находящимся в месте того объекта, в котором и состоит нехватка другого.

С другой стороны, ускользание от себя в качестве объекта подразумевает присутствие другого, перед лицом которого и происходит это избегание. Фактически, истеричке необходимо присутствие другого, и порой она жалуется об этом отчуждении, заявляя об отсутствии автономности. Но, в то же время, кроме этого отчуждения имеет место также и триумф над другим, что и даёт нам некоторое представление о том, чем является господствующий субъект. Тут уместно вспомнить случай Фэйрберна, упоминавшийся Лаканом. Истеричка — это такой субъект, который пытается стать господином желания, подобно истории “Дамы с Лампой”, и также разжечь огонь желания, в смысле фрейдистского уравнивания фаллоса (означающего желания) и огня. Порой истеричка, как героиня книги Хаггарда “Она”, не знает насколько долго ей удастся занимать эту позицию (путешествие в книге Хаггарда завершается не обретением бессмертия для себя и других, но тем, что одна из героинь сгорает в мистическом подземном пламени). Следовательно, истерическая позиция заключается в избегании себя в обличии объекта (в отказе в jouissance, и в провоцировании желания).

Истерический субъект не желает поделиться своим расщеплением ради jouissance другого, именно в этом и заключается её интрига (Лакан говорит об “истерической интриге”). Её жертва, в которой и заключается её интрига, подразумевает отказ разделить jouissance. Она отчасти отказывает в jouissance другому, и в тоже время лишает jouissance и себя. Именно в этом она и обретает собственное удовлетворение, в этой жертве jouissance. Тут важно вспомнить тонкие комментарий Лакана в отношении жены мясника: “она не знала того, что знала Дора”. Что он хотел этим сказать? Обе были истеричками, но Дора была ближе к пониманию собственного желания, к пониманию того, что она хотела нехватки, оставить госпожу К. мужчинам. В La Psychanalyse et son enseignement 8 Лакан подчеркивает: “Истеричка отдаёт женщину, в которой она восхищается своей собственной тайной, мужчине, роль которого она занимает не обладая при этом возможностью наслаждаться”. Жена мясника не знала того, что её удовлетворение заключалось в том, чтобы отдать своего мужа другим женщинам.

Истерический субъект усиливает и выказывает это усиление лишений до абсолютного уровня, что может быть воплощено в отвержении любого господского означающего. Она — субъект, который говорит нет отождествлению с означающим Одного, S1.

4. 1973 — Бытие Нехватки

В 1973 году Лакан написал предисловие к немецкому изданию Écrits, в котором он опять обращался к сновидению жены мясника, и пользовался им для описания истерической парадигмы:

je ne prodigue pas les examples, mais quand je m’en mêle, je les porte au paradigme

я обычно не щедр на примеры, но когда я предлагаю некоторые, я повышаю их до статуса парадигм.

Перед этим он писал:

Il n’y a pas de sens commun de l’hystérique, et ce dont joue chez eux ou elles l’identification, c’est la structure et non le sens, comme ça se lit bien au fait qu’elle porte sur le désir, c’est à dire sur le manque pris comme objet, pas sur la cause du manque.

Не существует некой общей характеристики истерии, и идентификация в истерии представляют из себя структуру, а не смысл, что и проявляется в факте того, что она имеет отношение к желанию, то есть к нехватке принятой в обличии объекта, а не к причине нехватки. 9

Иными словами, истерический субъект требует бытия, но не любого бытия, — он требует бытия нехватки. Истерия характеризуется тем, что истерик идентифицирует себя с нехваткой желания, а не с причиной желания. В этих словах Лакан возвращается к своим определениям в “Направлении Лечения” 10, желание жены мясника (вопрос, в котором женщина идентифицирует себя с мужчиной) состоит в том, чтобы быть фаллосом (в этой статье Лакан определяет фаллос означающим нехватки, означающим желания). Быть фаллосом не означает plus-de-jouir, прибавочного наслаждения, но скорее обратное, так как фаллос — это означающее, свидетельствующее о нехватке, всегда присутствующей в Другом (копченая лососина в этом сновидении занимает место нехватка в Другом). Коротко говоря, в истерии на кону стоит это бытие нехваткой желания, бытие ничем желания (ничто в данном случае это объект). Истеричка ставит эту пустоту на место объекта, она проявляет себя через эту пустоту, превращая её в вечный вопрос. Истерическая неудовлетворенность коррелирует с тем, как она поддерживает себя в том, что быть “ничем”.

Иногда истерический субъект занимает эту позицию слишком долго, вплоть до того момент, когда она жертвует собственной личностью. Именно это мы видим в жизни Флоренс Найтингейл. Ради того, чтобы стать сестрой милосердия, она пожертвовала всем, отстранилась от всех прелестей и соблазнов её аристократического окружения, отказалась от брака, и выгнала себя из собственной страны. С мужчинами она была жестока, и её героизм лежал за гранью любых человеческих ожиданий. И, тем не менее, её идеалы были доказательством её недовольства любым господским означающим, она требовала нового желания, позволяющего ей бороться с тем, что Лакан называл la dégradationcommunautaire de l’entreprise sociale, глухими закоулками Другого.

Статья. Отто Кернберг «НАРЦИССИЧЕСКИЕ ОТНОШЕНИЯ. ДВА СЛУЧАЯ ИЗ КЛИНИЧЕСКОЙ ПРАКТИКИ»

В первом случае речь идет о неярко выраженном, но перманентном конфликте между мужем, имеющим на первый взгляд нарциссическую, а в действительности обсессивно-компульсивную личностную структуру, и женой с депрессивно-мазохистическими личностными чертами. Муж производил впечатление холодного, дистанцированного и безразличного к нуждам жены, она же молча страдала от его чрезмерных ожиданий. Он был сыном гиперопекающей нарциссической матери, чья озабоченность порядком, а также опасностью инфекций и физических заболеваний была доминирующим фактором его детства, и добродушного отца, предоставившего матери вести домашнее хозяйство. Самого пациента очень привлекала теплота и спокойный характер жены, а некоторая беспорядочность ее действий забавляла и успокаивала. Она – дочь властной, но беспорядочной и невнимательной матери и ласкового, но часто отсутствующего отца – была приятно поражена тем, какое внимание уделяет муж порядку и чистоте. Но после нескольких лет брака оказалось, что навязчивая потребность мужа в порядке и чистоте возросла параллельно неряшливости жены. Она резко обвиняла его в том, что он перегружает ее всякими делами, пренебрегая при этом собственными обязанностями, а он ее – в том, что она раздражает своим небрежным отношением к ведению хозяйства. Постепенно конфронтация сошла на нет – муж “сдался”. Однако, отстранившись, он бессознательно способствовал безалаберности жены.
Постепенно он изолировал от нее свои интересы и свои личные вещи и замкнулся, воспринимая ее при этом как безразличную и невнимательную к нему и одновременно испытывая вину за свое пренебрежение ею. Позднее, в процессе психоаналитической терапии, обнаружилось, что он обижен на нее как на равнодушную мать, одновременно бессознательно идентифицируясь с собственным отцом, который предоставил матери управлять домом. В результате он ограничивал возможности своего влияния и удовлетворенности в том, что во многих отношениях могло бы быть очень удовлетворительным браком. Его жена, в свою очередь, все более воспринимала его как холодного, безразличного и сосредоточенного на себе человека, а себя – как жертву традиционно-патриархального супруга. В ходе индивидуальной психоаналитической терапии и исследования супружеского конфликта, проводившегося параллельно другим терапевтом в рамках кратковременной психоаналитической терапии, их бессознательный сговор стал очевиден. Понимание этого скрытого соглашения привело к моментальному исчезновению того, что первоначально казалось тяжелыми нарциссическими отклонениями мужа и выраженными мазохистическими чертами у жены. Во втором случае речь идет о ходе психоаналитической терапии у мужчины с тяжелой нарциссической патологией, обратившегося ко мне в связи с тем, что он не мог сохранять отношения с женщинами, удовлетворявшими его как эмоционально, так и сексуально. М-р Л. – преуспевающий архитектор чуть старше сорока лет – трижды был женат и трижды развелся, при этом бывших жен вспоминал как преданных ему, привлекательных и умных. Надо сказать, что со всеми тремя женщинами у него сложились удовлетворительные сексуальные отношения до брака. Женившись, он полностью терял к ним сексуальный интерес. Супружеские отношения превращались в некую братско-сестринскую дружбу, неудовлетворительную для обоих партнеров, что в конце концов приводило к разводу. М-р Л. не хотел детей; он боялся, что они нарушат стиль его жизни и лишат его свободы. Благодаря профессиональному положению и административным навыкам м-ра Л.
у него оставалось много времени на бесконечные поиски нового опыта с женщинами. Этот опыт был двух родов: сексуальный, получаемый в отношениях интенсивных, но кратковременных в силу быстрой потери интереса к партнерше, и платонические или преимущественно платонические отношения, когда женщина выступала в качестве доверенного лица, или советчицы, или друга. На ранней стадии терапии в течение многих месяцев на первом плане оставалась мощная защита м-ра Л. от углубления отношений переноса, лишь постепенно проясненная как защита от бессознательной зависти к аналитику – женатому мужчине, который мог наслаждаться отношениями, удовлетворительными и эмоционально, и сексуально. Во время сессий м-р Л. постоянно насмехался над своими женатыми в течение многих лет друзьями и над тем, что он воспринимал как их нелепые попытки убедить его в счастье их брака. Он с торжеством описывал мне все свои сексуальные подвиги, но лишь для того, чтобы неизменно вновь погрузиться в отчаяние по поводу своей неспособности сохранять сексуальные отношения с женщиной, значимой для него эмоционально. В такие моменты он бывал очень склонен прервать терапию, потому что она не помогала ему разрешить эту проблему. Постепенно он осознал, что, с одной стороны, желал бы, чтобы у меня не было аналогичной проблемы, а с другой – что мысль о моих хороших супружеских отношениях вызывает у него переживания неполноценности и унижения. И тогда он стал более спокойно переносить свое сознательное чувство зависти ко мне. Постепенно возраставшее принятие этой зависти приблизило его отношения со мной в переносе к его отношениям с друзьями-мужчинами – “чисто мужским”, честным и преданным, – находившимся в резком контрасте с идеей, лежащей в основе отношений с женщинами: о том, что их нужно использовать сексуально и затем быстро от них ускользнуть, потому что иначе они станут стремиться эксплуатировать и контролировать.
Гомосексуальные фантазии в переносе теперь отражали его ощущение, что доверять можно только мужчинам. Возник образ агрессивной и эксплуатирующей женщины. Еще позже возобновившаяся тенденция сравнивать себя со мной приняла форму фантазий, что у меня есть дети, по отношению к которым я являюсь дающим и опекающим отцом, в то время как для него существует опасность никогда не иметь детей. Впервые за период терапии он стал эмоционально проживать элементы своего прошлого – воспоминания о постоянной борьбе между родителями, свое ощущение их неизменно подозрительного отношения друг к другу, свои многочисленные и тщетные попытки быть посредником между ними. Две старшие сестры м-ра Л. давно прервали отношения с родителями. Он один продолжал заботиться об их нуждах, пытался разрешать их ссоры, вовлекался в яростные словесные перепалки и обвинения, включавшие всех троих. Рассказы м-ра Л. оставляли впечатление, что ни один из родителей никогда не был способен и даже не помышлял проявлять интерес к нему. Его первоначальная позиция бравады и обесценивания людей, занимающихся пустой “психологической болтовней”, теперь сменилась растущим осознанием детской и юношеской фрустрации его потребностей во внимании и уважении. Стало ясно, что он подозревал меня в желании, чтобы он женился и таким образом продемонстрировал мое превосходство как терапевта, что он никогда не верил в то, что целью терапии было помочь ему найти собственные решения. В этом контексте стало происходить следующее: м-р Л. чрезвычайно заинтересовался молодой женщиной – архитектором, чье поведение вызывало иронические комментарии в профессиональном кругу. Однако м-р Л. вступил с ней в сексуальные отношения, которые он находил глубоко удовлетворительными. Он описывал мисс Ф. как агрессивную, своевольную, непостоянную в своих ожиданиях и требованиях и столь открыто контролирующую и манипулятивную, что это вызывало у него уверенность: она не пытается его эксплуатировать.
В течение последующих нескольких месяцев поведение мисс Ф. по отношению к нему невероятно напоминало позицию матери м-ра Л. в прошлом. М-р Л. утверждал, что не любит мисс Ф., и совершенно открыто сказал ей, что не чувствует по отношению к ней ничего, кроме чрезвычайной удовлетворенности их сексуальными отношениями. Безразличие мисс Ф. к его заявлению вызвало у меня (но не у м-ра Л.) вопрос: не является ли она мазохистичной либо попросту расчетливой? Мои попытки интерпретаций в переносе на тему возможных защит м-ра Л. от подобной же озабоченности по поводу мисс Ф. позволили ему постепенно осознать, насколько сильно он наслаждается садистичностью своих отношений с мисс Ф. и тем, что она принимает это. Он также признал: ощущение, что он полностью контролирует их отношения, сильно возбуждает его – пусть даже она пытается манипулировать им. Далее в терапии появилась новая тема – фантазии м-ра Л. о том, что если он действительно захочет вновь жениться и иметь собственных детей, это будет началом его старения и смерти; что лишь образ жизни плейбоя – беззаботный секс и отсутствие ответственности – является гарантией вечной молодости. Теперь предметом аналитического исследования стал его юношеский образ, в котором он предъявлял себя на сессии (чрезмерно и почти неподобающе молодежная манера одеваться и вести себя); он обозначился как попытка защиты от переживания обреченности на смерть, связанного с представлением о взрослости. Как прояснила серия относительно связанных сновидений, у него постепенно сформировалась фантазия о том, что он мог бы иметь детей от женщин, находящихся замужем за кем-то другим, или от таких, которые после развода с ним позволяли бы ему лишь эпизодические контакты с детьми. Теперь мы проводили время в исследовании его страха, с одной стороны, перед агрессивными, фрустрирующими, доминантными и манипулятивными женщинами, и с другой – перед тем, что он не сможет стать лучше своего изолированного и дистантного отца, находившившегося под каблуком у жены (и сопутствующего отчаяния по поводу своей неспособности конкурировать со мной – идеализированной версией недоступной отцовской фигуры). Во внезапном отреагировании вовне м-р Л. решил жениться на мисс Ф. Вскоре после замужества она забеременела. Их отношения продолжали оставаться беспокойными и хаотичными, но теперь, впервые в жизни, он был полностью вовлечен в отношения без внутренних побуждений к сексуальным связям с другими женщинами.
Он сам был изумлен таким развитием событий и в ретроспективе осознал, что одной из его фантазий было еще раз вступить в несчастливый и неудачный брак, который он мог потом мне предъявить в подтверждение провала нашей аналитической работы, а заодно и моей неудачи как эдипова отца. Однако в то же время его решимость иметь ребенка носила характер эдиповой конкуренции, хоть и отыгрываемой в контексте брака, очень напоминающего родительский. Больше всего в его отношениях с женой поражало то, что он, первоначально обращавшийся с ней довольно пренебрежительно и обесценивающе, теперь странным образом стал вести себя с ней подчиненно, хотя и подозревал ее в желании развестись с ним, чтобы получить контроль над частью его имущества. Да и сам м-р Л. был изумлен, что он, прежде независимый, жизнерадостный и успешный плейбой, теперь оказался в столь большой степени под властью женщины, которую его друзья считали агрессивной и инфантильной. То есть м-р Л. воссоздал отношения между своими родителями, сменив таким образом сексуальный промискуитет на садомазохистические отношения, стойко остававшиеся сексуально удовлетворяющими и эмоционально насыщенными. На аналитических сессиях м-р Л. выказывал изумление этой переменой и постепенно приходил к осознанию того, что, если бы он действительно думал, что жена любит его, то был бы готов довериться ей и посвятить ей свою жизнь. Эдипова вина (связанная с установлением более удовлетворительных отношений с женщиной, чем получились у его родителей) в соединении с виной по поводу ранних садистических импульсов по отношению к фрустрирующей и недоступной матери, теперь стали главной темой аналитических сессий. Все происходило так, как если бы его всемогущий контроль, проявлявшийся в поведении по отношению к женщинам, был делегирован его жене и отыгрывался ею, а его нарциссическая обособленность уступила место регрессии в детскую недовольную зависимость.
Властные тенденции в поведении жены, проявлявшиеся и до их брака, теперь неимоверно возросли, бессознательно подогреваемые его провокативным поведением, – индуцированием путем проективной идентификации в ней его матери. Тщательная проработка сдвига к более глубокому уровню регрессии в переносе, где он воспринимал меня как могущественного, угрожающего, садистического эдипова отца, в конце концов позволила ему преодолеть свою мазохистическую подчиненность жене, когда он перестал испытывать страх перед утверждением себя в качестве взрослого мужчины. В итоге он сумел нормализовать отношения, и их садомазохистические паттерны взаимодействия постепенно утратили свою значимость: он стал способен сочетать сексуальные и нежные чувства в стабильных супружеских отношениях.

Статья. Кернберг «ДИНАМИКА НАРЦИССИЧЕСКОЙ ПАТОЛОГИИ»

Чаще всего нарциссическая личность сама отыгрывает свое патологическое грандиозное Я, одновременно проецируя обесцененную часть Я на партнера, чье безграничное восхищение подтверждает это грандиозное Я. Реже нарциссическая личность проецирует патологическое грандиозное Я на партнера, отыгрывая отношения между этим грандиозным Я и его спроецированным отражением. Партнер в таких случаях – всего лишь средство для воплощения отношений между аспектами Я. В типичных случаях идеализированный партнер и его “придаток”, или сателлит этого идеального объекта, в реальных отыгрываниях или в фантазии составляют пару или же формируют бессознательное “отражение”, в котором каждый партнер воспроизводит другого. Они могут также, дополняя друг друга, совместно воссоздавать фантазийное и утраченное грандиозное идеальное целое. При рассмотрении существенных динамик, лежащих в основе таких защитных маневров, мы обнаруживаем, что особую важность в бессознательных конфликтах имеет зависть доэдипова происхождения – специфическая форма гнева и обиды по отношению к необходимому объекту, переживаемому как фрустрирующий и отказывающий, не дающий.
Так желаемое становится одновременно источником страдания. Как реакция на это страдание развивается сознательное или бессознательное стремление к тому, чтобы разрушить, испортить, захватить силой то необходимое, в чем отказывают, – именно то, что вызывает наибольшее восхищение и является наиболее желанным. Трагедия нарциссической личности состоит в том, что агрессивное присвоение и алчный захват того, что является предметом отрицания и зависти, не ведет к удовлетворению, поскольку бессознательная ненависть к желаемому портит его, когда оно присваивается; в результате субъект неизменно испытывает опустошение и фрустрацию.
Таким же образом, поскольку ценность того, что может дать другой, является источником зависти, зависимость от объекта любви неприемлема и должна отрицаться; нарциссическая личность больше нуждается в восхищении, чем в любви со стороны другого. Восхищение другого поддерживает и подтверждает самоуважение, самоидеализацию патологического грандиозного Я. Восхищение других служит заменой защитных и регулирующих самооценку функций, нарушенных вследствие ослабленности и искаженности Супер-Эго, в особенности – Эго-идеала. Нарциссические личности нуждаются в восхищении и бессознательно вымогают имеющиеся у другого ресурсы восхищения – это их мстительная защита от зависти. Проецируя те же потребности на партнера, они опасаются, что их будут эксплуатировать и “ограбят”, лишив того, что они имеют. Поэтому зависимость партнера непереносима для них. Обычную обоюдность в человеческих отношениях они переживают как эксплуатацию и захват. Вследствие конфликтов, связанных с бессознательной завистью, они не в состоянии испытывать благодарность за получаемое от другого, способности которого безвозмездно отдавать они могут завидовать.
Недостаток чувства благодарности препятствует развитию умения ценить полученную любовь. В тяжелых случаях обесценивание других претерпевает регрессивную “анализацию” (Шассге-Смиржель, 1984b, 1989) – регрессирует к бессознательному стремлению символически трансформировать всю любовь и все ценности в экскременты, что может приводить к бессознательному отрицанию различий между полами и поколениями (всякие различия отрицаются и обесцениваются), направленному на избегание зависти к другому полу или к другим поколениям. Бессознательная зависть к эдиповой паре может лежать в основе зависти к брачному партнеру; потребность разрушить пару порождается в большей мере примитивной агрессией по отношению к эдиповой паре, чем эдиповой виной. То, что бессознательная ненависть и зависть к хорошим отношениям в родительской паре может превращаться в деструктивные устремления, направленные против собственного функционирования индивидуума как части пары, – одна из наиболее драматических характеристик нарциссической патологии. Обычно эти бессознательные конфликты могут быть прослежены в прошлое вплоть до ранней патологии материнско-детских отношений. Оральная агрессия, вызванная, спровоцированная или подкрепленная холодной и отвергающей либо отвергающей и гиперстимулирующей матерью, резко выраженным и постоянным ранним пренебрежением, эксплуатацией со стороны нарциссической матери, игнорирующей эмоциональные потребности и внутреннюю жизнь своего младенца, – эта оральная агрессия, вдобавок вторично подкрепленная конфликтами с отцом или отсутствием его компенсирующей доступности, – нередко является источником интенсивной зависти и ненависти по отношению к матери, в конечном счете оказывающих влияние на бессознательное отношение к обоим родителям, и порождает патологически мощную зависть к любовным отношениям в эдиповой паре. У мужчин, у которых ранние отношения с матерью продолжают окрашивать их отношения с женщинами на всем протяжении жизни, патологическая ненависть и зависть к женщинам может стать мощной бессознательной силой, интенсифицирующей их эдиповы конфликты.
Они нередко воспринимают мать как сексуально провоцирующую, соблазняющую и отказывающую – ранние оральные фрустрации трансформировались у них в своего рода (проецируемую) сексуальную агрессию. Этот образ матери как соблазнительницы, в свою очередь, усиливает агрессивные компоненты сексуального возбуждения и способствует диссоциации эротического возбуждения и нежности. Эти мужчины переживают сексуальное стремление к женщине как повторение раннего соблазнения со стороны матери и потому бессознательно ненавидят объект своего желания. Ненависть может разрушать способность к сексуальному возбуждению и приводить к подавлению сексуальности. В менее тяжелых случаях защитная идеализация сексуальной привлекательности женщины ведет к усиленному поиску сексуальной стимуляции, возбуждения и удовлетворения, за которыми неизменно следует бессознательное отравление сексуального переживания, обесценивание идеализированной женщины и скука. Мощная защитная идеализация женщин и их быстрое обесценивание как сексуальных объектов может выливаться в сексуальный промискуитет. Из этих динамических факторов берет начало широкий спектр сексуальных патологий. У некоторых нарциссических мужчин наблюдаются жесткие сексуальные запреты, страх отвержения и осмеяния женщинами, связанный с проецированием на женщин собственной бессознательной ненависти к ним. Этот страх перед женщинами может также порождать сильное отвращение к женским гениталиям, в котором доэдипова зависть соединяется с эдиповым восприятием кастрации. Возможно также полное расщепление: одни женщины идеализируются и какие-либо сексуальные чувства к ним отрицаются, другие воспринимаются как чисто генитальные объекты, с которыми благодаря отсутствию нежности и романтической идеализации возможна полная сексуальная свобода и наслаждение. Это приводит к обрекающему на внутренний провал обесцениванию сексуальной близости и бесконечному поиску новых сексуальных партнеров.
Некоторые нарциссические мужчины способны испытывать нежность в отношениях с женщинами, от которых зависят, поскольку они бессознательно обесценивают их как сексуальных партнеров. Примечательно, что импотенция у нарциссических мужчин с жесткими запретами, со страхом перед женщинами, может являться непосредственным выражением этого страха. Когда в процессе терапии страх ослабевает, они впадают в сексуальный промискуитет. Таким образом они отыгрывают вовне и поиск отношений, в которых их любят, и потребность отделить этот поиск от своей бессознательной агрессии по отношению к женщинам. В противоположность этому, нарциссические мужчины, для которых сексуальный промискуитет был характерен с ранней юности, часто дают картину постепенного ухудшения своей сексуальной жизни, по мере того как в краткие периоды страстной влюбленности вновь и вновь происходит крушение защитной идеализации женщины. Их новые сексуальные встречи все больше выглядят повторениями предыдущих; эрозия защитной идеализации и накопившееся разочарование в сексуальной стороне жизни могут вызывать вторичное ухудшение сексуальной жизни и импотенцию, что приводит их в терапию после сорока – пятидесяти лет. И женщины, и мужчины с нарциссической личностной организацией часто имеют бессознательную фантазию одновременной принадлежности к обоим полам, отрицая тем самым внутреннюю необходимость завидовать другому полу (Розенфельд, 1964, 1971, 1975; Грюнбергер, 1971).
Эти фантазии ведут к разнообразным путям поиска сексуальных партнеров. Некоторые нарциссические мужчины ищут женщин, бессознательно репрезентирующих зеркально отраженный образ их Я – “гетеросексуальных близнецов”, – бессознательно дополняя себя гениталиями и соответствующими психологическими аспектами другого пола, чтобы не испытывать необходимости принять реальность другой, автономной личности. В некоторых случаях, однако, бессознательная зависть к гениталиям другого пола вызывает обесценивание порождающих ее сексуальных характеристик, провоцирующих зависть, и приводит к асексуальным близнецовым отношениям. Это может быть деструктивным, поскольку несет с собой жесткие сексуальные запреты. Иногда бессознательное желание обладать чертами обоих полов является источником отношений с партнером, бессознательно обесцененным во всех аспектах, за исключением его или ее сексуальной комплементарности для пациента. Физически привлекательные нарциссические пациенты обоего пола с сильной потребностью в восхищении со стороны других могут выбирать уродливых партнеров, оттеняющих их собственную привлекательность. Другие избирают “близнеца” таким образом, что появление на людях красивой пары неизменно позволяет удовлетворять нарциссические нужды. Мужчина, который выбирает женщину, вызывающую зависть других мужчин, может обеспечить удовлетворение как нарциссических, так и гомосексуальных устремлений. Бессознательная ненависть к женщинам (и страх перед ними в силу проекции этой ненависти) – существенный источник нарциссически детерминированной гомосексуальности у мужчин.
Выбор другого мужчины в качестве гомосексуального близнеца, защитная идеализация пениса другого как копии собственного пениса и бессознательное уверение себя в том, что он/они больше не зависят от женских гениталий, могут служить эффективной защитой от зависти к другому полу и даже “позволять” отношения с идеализированными женщинами – если они при этом десексуализированы. Основным фактором конфликтов у нарциссических пациентов при гетеросексуальных или гомосексуальных отношениях, который дает знать о себе лишь постепенно, но затем начинать доминировать в отношениях и в конце концов разрушает их, является защита фантазии о близнеце. Партнер должен воплощать идеал пациента, но не быть лучше его самого, потому что это вызвало бы зависть; но он не должен быть и “ниже” пациента, поскольку это провоцировало бы обесценивание и разрушение отношений. Поэтому партнер посредством защитного механизма всемогущего контроля “вынуждается” стать точно таким, каким он нужен пациенту. Таким образом ограничиваются свобода и автономия другого, не говоря уже о том, что исключается возможность для пациента оценить уникальность и “инаковость” партнера. Неудивительно, что пациенты, ограничивающие свободу своих партнеров, чрезвычайно опасаются ограничений и сковывания со стороны других – работы проективной идентификации. В относительно мягких случаях любовных отношений при мужском нарциссизме с самой юности постоянный характерный паттерн определяется дихотомией “мадонна-проститутка”. Поскольку этот паттерн соответствует принятой в культуре и поощряемой в патриархальном обществе двойной морали, мужская нарциссическая патология культурно подкрепляется – так же, как женская мазохистическая патология в любовных отношениях. Обычно с годами в сексуальных отношениях нарциссических мужчин начинает преобладать скука. Однако некоторые продолжают использовать сексуальные встречи для отыгрывания сильной амбивалентности по отношению к женщинам, обусловленной одновременно стремлением к сексуальному удовлетворению, садистической мстительностью и даже преследующим мазохистическим повторением фрустрации, причиненной матерью.
Таким образом, у подобных людей наблюдается слияние нарциссической и мазохистической патологий. Синдром Дон Жуана отражает широкий спектр мужской нарциссической патологии. На одном конце этого спектра Дон Жуан может быть мужчиной с отчаянной потребностью соблазнять женщин, внутренне понуждаемым к вступлению в сексуальные отношения, приводящие к фрустрации или унижению сиюминутно выбранной им женщины; обольщение в этом случае является почти осознанно, манипулятивно агрессивным, а оставление женщины несет приятное облегчение. Или же интенсивный навязчивый поиск новых приключений порождается идеализацией женщин и стремлением наконец найти ту, которая не разочарует. Дон Жуан более здорового края спектра характеризуется смесью нарциссических и инфантильных черт; это мужчина-ребенок женственного склада, соблазняющий женщин именно благодаря отсутствию угрожающей маскулинности. Он бессознательно отрицает зависть, страх и соперничество по отношению к могущественному отцу путем утверждения, что его “маленький пенис” полностью удовлетворителен для матери (Шассге-Смиржель, 1984b), и его сексуальные похождения воплощают для него фантазию о том, что он, маленький мальчик, – любимец матери и все, что ей нужно. Согласно описанию Брауншвейга и Фейна (1971), такой Дон Жуан неизменно находит комплементарную женщину, чья бессознательная ненависть к деспотичному отцу побуждает ее идеализировать не пугающего, ребячливого мужчину. Защитная идеализация женщин у мужчин с нарциссической личностной структурой, выражаемая в мощных, пусть и мимолетных увлечениях, зачастую бывает чрезвычайно притягательной для женщин, особенно для потенциально сильно мазохистичных или испытывающих сомнения в своей женской привлекательности.
Кроме того, нарциссических женщин могут привлекать мужчины, чье чувство превосходства и личной грандиозности удовлетворяет их собственную потребность в нарциссическом дополнении так называемым гетеросексуальным близнецом. Наконец, генитальность без отцовского покровительства, предлагаемая нарциссическими мужчинами, бессознательно не способными отождествиться с заботливыми, защищающими и деторождающими аспектами отцовской идентичности, может быть успокоительной для нарциссических женщин, для которых родительские функции тоже репрезентируют значительную бессознательную угрозу. Мимолетность идеализации и быстрое обесценивание мужчин могут лежать в основе сексуального промискуитета у нарциссических женщин. Традиционное патриархальное общество поощряет сексуальный промискуитет у мужчин, но отвергает его у женщин. Патриархальные нравы могут направить ненависть нарциссических женщин к мужчинам в русло эксплуататорского использования брака и детей. Парадоксальным образом феминизм может способствовать сексуальному промискуитету женщин с нарциссической патологией, которые идентифицируются с мужской сексуальностью, воспринимаемой как агрессивная. Если, по причине чрезмерной интенсивности агрессии, ее смещение с матери на отца не разрешает амбивалентность маленькой девочки по отношению к матери, страх и ненависть к матери могут приводить девочку к поиску ее идеального замещения, что обычно означает разочарование и обиду.
К тому же поиск более удовлетворительных отношений с мужчинами может обратиться в бессознательное отождествление с ними – вторичное отрицание этой угрожающей зависимости – и породить нарциссическую гомосексуальную идентификацию с мужчинами. При этом женщина ищет гомосексуальных отношений, на которые она смогла бы проецировать свои собственные потребности в зависимости. Иногда нарциссически мотивированная гомосексуальность у женщин может служить удовлетворению бессознательной фантазии о принадлежности к обоим полам одновременно – отрицанием зависимости от ненавидимого и являющегося объектом зависти отца, и обращением (то есть не она зависит, а от нее зависят) опасной зависимости от матери. Бессознательная идентификация с нарциссической, холодной и отвергающей матерью может выражаться в контролируемом эксгибиционизме и соблазняющем поведении по отношению к мужчинам, в стремлении доминировать над ними и использовать их – таким образом женщина удовлетворяет свои сексуальные потребности и одновременно оказывается защищенной от зависти. Нарциссические женщины нередко принимают стабильные отношения с мужчиной, которого они считают “самым лучшим”, находя в бессознательно “близнецовых” гетеросексуальных отношениях компромиссное решение проблемы бессознательной зависти к мужчинам. Это может привести к тому, что выглядит как мазохистические отношения: такие женщины стремятся обесценить мужчину, едва лишь он ответит им взаимностью; они остаются фиксированными на недоступных мужчинах, недоступность которых ограждает их идеализацию от сомнений, а их самих от обесценивания. Некоторые тяжело нарциссические женщины могут поддерживать длительные саморазрушительные альянсы с крайне нарциссическими мужчинами, чьи власть, слава или необычные таланты создают им облик идеальной мужской фигуры. Другие нарциссческие женщины, социально более успешные, порой фактически полностью отождествляются с такими идеализированными мужчинами, бессознательно ощущая себя их истинными музами, и в концов концов перестают жить собственной жизнью.
Некоторые нарциссические женщины сочетают интенсивный поиск идеального мужчины со столь же интенсивным обесцениванием партнера, что заставляет их “переходить” от одного известного мужчины к другому; некоторые же, однако, находят, что власть “серого кардинала” тоже позволяет удовлетворить нарциссические потребности и компенсирует бессознательную зависть к мужчинам. В то время как сексуальный промискуитет у мужчин в основном имеет нарциссическую природу, у женщин он может быть как нарциссического, так и мазохистического происхождения. Женщины с нарциссическим типом личностной организации могут выражать свою патологию в отношениях с детьми. Некоторые женщины обнаруживают нежелание иметь ребенка из-за боязни его зависимости от них, которую бессознательно воспринимали бы как алчно эксплуататорскую и ограничивающую. Другие любят своих детей лишь до тех пор, пока те полностью зависимы от них, – иными словами, пока они составляют нарциссическое продолжение материнского тела или личности. Или мать может фиксироваться на необычайной привлекательности ребенка, вызывающей восхищение у других людей, при этом практически не интересуясь его внутренней жизнью. Такая мать способствует перенесению нарциссической патологии из поколения в поколение.
Мужчины могут также обнаруживать нежелание иметь детей, неспособность что-то для них делать, глубокое безразличие к ребенку, если он не удовлетворяет их собственные потребности. Традиционное патриархальное общество, резко разграничивая роли матери и отца, затушевывает патологию отношений нарциссических мужчин с их детьми. Мужчины предоставляют женам заботиться о детях, и их собственная безучастность по отношению к собственным детям оказывается скрыта. Другой значимый нарциссический симптом – неумение ревновать – зачастую свидетельствует о неспособности брать на себя внутренние обязательства в отношениях, вследствие чего говорить о неверности просто неуместно. Отсутствие ревности может быть также обусловлено бессознательной фантазией о таком превосходстве над всеми соперниками, что неверность партнера становится совершенно немыслимой. Однако ревность парадоксальным образом может проявляться постфактум: сильная степень ревности в этом случае свидетельствует о нарциссической травме, переживаемой пациентом после того, как партнер оставляет его ради кого-то другого.
Нарциссическая ревность бывает особенно поразительна тогда, когда отношение к партнеру прежде было презрительным или пренебрежительным. Нарциссического типа ревность, активизируя агрессию, может ухудшать и без того шаткие отношения. В то же время она свидетельствует о способности к “вложению” в другого и к переходу в эдипов психологический мир. Как указывала Кляйн (1957), если для доэдиповой, в особенности оральной, агрессии характерна зависть, то при эдиповой агрессии доминирует ревность. Ревность, вызванная реальной или воображаемой изменой, может пробудить желание мести, которое часто приводит к обратной триангуляции: бессознательному или осознанному желанию быть объектом конкуренции между двумя людьми противоположного пола.
Неспособность глубоко оценить другого человека, характерная для нарциссических индивидуумов, парализует их при выборе партнера. Этот недостаток порождает потенциально опасную комбинацию, когда “идеальные” качества партнера могут обесцениваться в силу бессознательной зависти, а его реальная личность переживается как вторжение, ограничение, нечто навязываемое, интерпретируемое при этом как эксплуатация и, в свою очередь, также порождающее зависть. Партнер, ставший избранником “нарцисса” за то, что восхищается его качествами, может быть быстро обесценен, поскольку его восхищение воспринимается как само собой разумеющееся. С другой стороны, партнер, способный любить, нередко вызывает у нарциссической личности мощную бессознательную зависть именно вследствие этой способности, – о которой “нарциссу” известно, что она у него отсутствует. В той мере, в какой у нарциссической личности развито Супер-Эго и она испытывает чувство вины за свою неспособность ответить любовью на любовь, – в такой же мере у нее может усиливаться ощущение своей неполноценности, побуждающее к вторичным усилиям по защите от этого чувства вины. Эти усилия состоят в поиске таких дефектов у партнера, которые могли бы служить оправданием отсутствия взаимности. Таким образом, существуют две возможности. В первом случае неадекватность Супер-Эго обусловливает безразличие, незаинтересованность, бесчувственность в отношениях, дистанцирующие партнеров; во втором – определенная сохранность функционирования Супер-Эго ведет к проекции чувства вины на партнера, привносящей в отношения оттенок паранояльности.