Статья. Александр Смулянский Клиника детства и ее jouissance

Статья. Александр Смулянский Клиника детства и ее jouissance

Александр Смулянский

Клиника детства и литература: о наслаждении в психотерапевтической практике.

 

  1. В сторону нормализации.

 

Не раньше, чем психоанализ превращается в респектабельное предприятие, почти полностью преодолевшее рессентимент по отношению к врачебной позиции, Фрейд впервые начинает отчетливо осознавать, что созданная им теория является единственным интеллектуальным образованием, которое не только способно целиком быть объектом общественного сопротивления самому факту его существования — эту прерогативу анализ в то время благополучно разделял с наукой — но и парадоксально вызывать наиболее сильное сопротивление в среде, которая своим появлением непосредственно анализу обязана — в среде клинической работы с бессознательным. Реальность этого сопротивления постоянно отрицается, поскольку принято считать, что между фрейдовским анализом и разнообразными ликами частично наследующей и в то же время отмежевывающейся от него психотерапевтической практики существуют в той или иной степени восстановимые отношения преемственности. Тем не менее, эта преемственность в точно такой же степени должна быть рассмотрена как отреагирование, содержащее черты отрицания. Практически сразу после публичного появления психоаналитического метода в широкой среде клиницистов, многие из которых прошли свой собственный анализ, возникает порыв, своего рода беспокойство, побуждающее их дать Фрейду отпор, выборочно отклонив некоторые из заявленных им положений. Положения эти обычно относятся не столько к аналитическому методу, сколько к общей политике фрейдовских заявлений, с которыми клиническая практика, какой бы вид она впоследствии ни принимала, по тем или иным причинам не смогла смириться.[1] Уже первые, близкие анализу клинические течения то и дело оказывались в положении, в котором отдельные элементы мысли Фрейда, которые сам он считал принципиальными, являлись для них невыносимыми. Тем не менее, их никогда не отвергали до конца, но лишь переписывали, делая более приемлемыми.

Одним из первых следствий подобного редактирования является незаметная, но значимая перестройка, которой подвергается аналитическая практика еще при жизни Фрейда. Увидеть поначалу незначительное, но при этом быстро нарастающее под весом смещения теоретических акцентов отклонение, можно уже в произведениях его дочери, посвященных перспективам клинической работы с детской невротизацией. Пассажи некоторых из ее текстов в этом свете достойны специального прочтения:

 

«Показав вам столько трудностей детского анализа, я не хотела бы закончить эти лекции, не сказав в нескольких словах о больших возможностях, которые имеет, несмотря на все трудности, детский анализ и даже о некоторых его преимуществах перед анализом со взрослыми пациентами. Я вижу прежде всего три такие возможности. У ребенка мы можем добиться совсем иных изменений характера, чем у взрослого. Ребенок, который под влиянием своего невроза пошел по пути анормального развития характера, должен проделать лишь короткий обратный путь, чтобы снова попасть на нормальную и соответствующую его истинной сущности дорогу. Он не построил еще на этом пути, подобно взрослому всю свою будущую жизнь, не избрал себе профессии под влиянием этого анормального развития, не построил дружбы на этом базисе, не вступил на этой почве в любовные отношения, которые, перейдя потом в отождествление, в свою очередь оказали бы влияние на развитие его Я…

При работе со взрослыми мы должны ограничиться тем, что помогаем им приспособиться к окружающей среде. Мы не имеем ни намерения, ни возможности преобразовать эту среду соответственно его потребностям, при детском же анализе мы легко можем сделать это».[2]

 

Из этого очевидно, что подход Анны Фрейд как специалиста, несомненно тщательно усвоившего фрейдовский аппарат, в то же время наследует психоаналитической эвристике лишь в области, которая у самого Фрейда носила сугубо побочный характер: это область сочувственного благорасположения к той дезадаптации, в которой находится любой субъект, начиная с первых проблесков его взаимодействия со своим окружением. Сопереживание этому субъекту и желание прийти к нему на помощь не являются ни основной, ни хоть сколько-нибудь теоретически ценной частью фрейдовского метода — о наличии подобных побуждений Фрейд упоминал в своих работах ровно настолько, насколько того требовало его профессиональное врачебное кредо, которое в глазах своего официального окружения он уже в любом случае к тому времени почти утратил. Очевидно, что кредо это не подлежит в истории психоанализа восстановлению, и любая попытка со стороны прямых или побочных наследников фрейдовского метода каким-то образом его возродить с самого начала носила характер компромисса и проистекающей из него утраты фрейдовского импульса.

Таким образом, все то, что в открытой Фрейдом области носило характер незавершенного проекта, стало для последующего круга специалистов лишь подспорьем в их новой цели, еще одной терапевтической плоскостью, воздействие которой на судьбу пациента должно было по возможности носить благотворный характер. Не случайно в текстах первых фрейдовских последователей на первый план выходят интонации оправдания: перед тем как приступить к делу, аналитик должен заверить общество в своих наилучших намерениях, — задача, к которой Фрейд, по всеобщему ощущению, подошел несколько формально, — непростительная небрежность, которую поколения психоаналитиков и клиницистов более широкого профиля долгое время тщательно пытались загладить.

Все это имеет отдаленные последствия, поскольку после выдвинутого Лаканом требования прекратить это заглаживание и признать изначальное несовпадение целей фрейдовского подхода с целями психотерапевтического лечения, в сообществе наиболее верных Фрейду аналитиков начало складываться впечатление, что, отклонившись от  фрейдовского анализа, психотерапевты отклонились именно от задач развития и завершения исследования Фрейда в клинической теории. С общей точки зрения лакановские заявления  были восприняты как попытка привлечь внимание к историческому распаду фрейдовской программы с образованием множества течений, использующих фрейдовские понятия в собственных целях.

В подобном восприятии возникает новый виток сопротивления, поскольку даже руководствуясь наиболее чистыми побуждениями и желанием сохранения эвристической части фрейдизма, здесь неизбежно заблуждаются относительно того, что именно в этом наследии является его уникальной частью, его opus magnum. Это заблуждение дополняется непониманием причины, по которой фрейдовский проект в действительности обречен был остаться незавершенным.

В тех случаях, когда незавершенность эта отрицается и фрейдовский аппарат представляется с точки зрения его ортодоксальных наследников учением, достойным культивирования и опеки, возникает новый подход, выдающий присущий психоаналитикам университетский стиль, поскольку только в условиях университетского подхода целостное учение представляется ценностью par exellence. Защищать наследие Фрейда, сетуя на понятийную регрессию психотерапевтической клиники — значит проявлять академическое благодушие. Последовавшая за этим затяжная война между аналитиками фрейдовской ориентации и теми, кто, взяв из фрейдовской литературы все пришедшееся ему по душе, отправился в свободное плавание, не принесла ничего, кроме парадоксального положения, в котором и те и другие зачастую теряли психоаналитическую перспективу не только с одинаковой скоростью, но и буквально в одних и тех же формулировках. Факт этой потери был зафиксирован Лаканом в одном из его семинаров в следующих выражениях:

 

«Разве не является вклад каждого из аналитиков в область понимания инстанции переноса чем-то таким, в чем, как и у Фрейда, прекрасно прочитывается его желание? Я вполне могу проанализировать Абрагама, исходя просто-напросто из его теории частичных объектов… Абрагам, скажем, хотел стать (пациенту) вполне законченной матерью. Что касается теории Ференци, то я мог бы, смеха ради, прокомментировать ее на полях знаменитой песенкой Жоржюса «сын-отец». Есть свои намерения и у Нюнберга — в своей действительно замечательной статье «Любовь и перенос» он явно претендует на позицию судии сил добра и зла, в чем нельзя не увидеть покушения на божественное достоинство»[3].

 

Эта интерпретация, замаскированная под дружескую шутку, остается практически единственной попыткой анализа позиции специалиста, чей вклад невольно для него самого — поскольку речь в данном случае идет о вполне благоверных фрейдовских клиницистах —  обнаруживает какое-то побочное, дополнительное желание, делающее его собственную практику потенциальным объектом анализа.

Уже по этой причине было бы глубоко ошибочным воспринимать забастовку лакановского учения против современных ему клинических вариаций как жест разграничения, сепарации. Многие критики до сих пор видят в лакановских заявлениях посягательство на монополию, но по существу если бы речь шла только об очищении фрейдовского истока от его «заблуждающихся» последователей, в подобном жесте не было бы ничего аналитического.

На самом деле, жест этот имеет совершенно противоположный смысл — его задачей является не высокомерное отклонение клинических вариаций, отклонившихся от фрейдовского намерения, а, напротив, демонстрация того, что вытекает из вышеописанного отклонения там, где желанию Фрейда в любом случае наследуют, хотят того ли нет. Проблема юнгианства или хеллингеровских расстановок вовсе не в том, что их представители проявили вольность в обращении с фрейдовским импульсом и покинули в итоге территорию, где он является действенным, а, напротив, в том, что течения эти, невзирая на авторские вложения их основателей, тем не менее полностью, хотя и негативным образом, остаются в рамках процедуры учреждения, которую Фрейд изначально заложил в свое предприятие.

Другими словами, вопрос стоит не о различных направлениях, каждое из которых правомочно задавало бы свою собственную мерку, а о том радикальном обстоятельстве, которое было привнесено в клиническое поле именно Фрейдом. Ни одно из психотерапевтических течений так и не ушло настолько далеко, чтобы с этим обстоятельством порвать. Речь идет об устройстве клиники на базе инстанции желания клинициста — то есть образования, которое само может быть проанализировано в терминах фрейдовского открытия. Творческая свобода, которой будто бы располагают клиницисты, чьи профессиональные симпатии склоняют их на сторону той или иной школы — эго-психологии, экзистенциальной психотерапии, символдрамы — лишь скрывают тот факт, что все они находятся в поле фрейдовского формата учреждения практики и тем самым являются не только его преемником, но и объектом его применения. Лакановская основополагающая формула «желание субъекта — это желание Другого» в том смысле, который в нее вкладывался изначально, указывает не только на преемственность желания, но и возникающее в ходе этой преемственности сопротивление, обнаруживающее свой конкретный смысл прежде всего в применении к полю клинической практики, поскольку каждая психотерапевтическая новация в виде арт-терапии или  мобилизуется с целью погашения, уменьшения того давления, которое постоянно оказывает на нее формат психоаналитического учреждения. Чтобы удержаться и сохранить видимость автономии, этим практикам необходимо следствия этого формата отрицать. Речь, таким образом, идет о реакции — в том числе «реакции» в политическом смысле — масштаб которой может быть осознан лишь со временем.

Реакция эта формирует особый облик психотерапевтического сообщества, которое постепенно приобретает характерные черты «профессионального образования» — в смысле Bildung и даже Reaktionsbildung[4]. Особенности этого клинического Reaktionsbildung начали  обсуждаться лишь в лакановском исследовании, где речь впервые заходит об инстанции  клинического бессознательного и о тех реакциях, которые представитель клиники привносит не столько в качестве «носителя школы», сколько в качестве носителя сопротивления. Сказанное в первую очередь касается клиники детства, судьба которой при всех усилиях Анны Фрейд была в значительной степени осложнена неопределенностью позиции Фрейда относительно анализа и психотерапии лечения ребенка. При внешней психоаналитической лояльности представителей последней, их собственная мысль также отмечена печатью неявного, но упорного сопротивления Фрейду в том, что может прочитываться как чрезмерность его откровений относительно детской сексуальности. Этот момент подкрепляется тем, что черты внутреннего протеста обнаруживаются в самом по себе интересе современности к обстоятельствам положения ребенка. Интерес этот неизбежно носит оппозиционный характер, поскольку направлен против предполагаемой холодности более ранней европейской культуры по отношению к детской фигуре. Это приводит в итоге к тому, что детством занимаются как бы вопреки усматриваемому пренебрежению им, из защитных соображений. Исследователь всего, что касается ребенка, обречен на определенный рессентимент и уже поэтому рискует под личиной проявляемого им героизма взять недостаточно чистый тон.

По аналогии с этим уже в стилистике работ первых фрейдовских аналитиков заметно, что восприятие детской психики в постфрейдовской клинике реализуется скорее в пику Фрейду, который в терапии вовсе не склонен был придавать детскому возрасту какой-то особый статус. Напротив, интерес Фрейда к бессознательному ребенка основывался на обнаружении у него влечений, которые в том же объеме представлены и у взрослого, хотя в детском возрасте и преломляются через ряд обстоятельств, каждое из которых, впрочем, сохраняет у взрослого субъекта свою значимость.

При этом понадобилось не более двух поколений клиницистов, чтобы фрейдовская  гипотеза ранней сексуации ребенка ушла из фокуса внимания исследователей, постепенно вернувшихся на педагогические позиции, в которых детство переоценивается в романтическом духе в сочетании с исторически параллельным немецкому романтизму педантичным вниманием к вопросам «правильного развития», который сегодня выступает в более соответствующей духу времени форме смягченного вопроса об «адаптации». Почти сразу же после Фрейда интерес к проблематике «детства» приобретает в профессиональном сообществе компульсивные черты, поддерживаясь в том числе с помощью средств рационализации. Так, вслед за Анной Фрейд исследователи начали утверждать, что детство представляется им более плодотворным предметом для изучения эффектов бессознательного и для осуществления «лечебного воздействия» на него — мысль, с которой Фрейд, скорее всего, не согласился бы. Ссылка на некие преимущества, которыми обладает детский возраст в терапии, и, с другой стороны, на необходимость уделять особое внимание детскому развитию, по всей видимости, происходит из культурных источников, влияния которых сам Фрейд в свое время успешно избежал.

Даже используя фрейдовский аппарат, авторы на его основе по сути занимаются совершенно другими вещами: так, их волнуют вопросы освоения ребенком объектов «окружающего мира» (именно так было мизинтерпретировано то, что Фрейд называл «принципом реальности», на самом деле не имевшим с философской концепцией «внешнего мира» ничего общего), обретения ребенком либидинальной поддержки в виде «достаточно хорошего родительского объекта» (объект этот так и не был до конца определен в теории), успешного преодоления искушения регрессировать на более ранние стадии развития и так далее. Поглощенные этими вопросами клиницисты, занимавшиеся детьми, были склонны вести себя так, как будто от предложенных ими решений зависело нечто, способное кардинальным образом изменить судьбу субъекта к лучшему. Убежденность эта порой принимала облик фанатизма: то и дело появлялись специалисты, полагавшие, что им довелось найти «ключ» к тем или иным нарушениям раннего развития — например, в виде чересчур «холодного» материнского обращения с ребенком или в облике т.н. «психической травмы рождения». Будучи едва лишь высказаны, подобные гипотезы быстро заполонили пространство теории и вышли на широкую публичную сцену, где вызвали ажитированную массовую реакцию покаяния и родительской ипохондрии, последствия которой  присутствуют в обществе по сей день.

 

  1. В сторону наслаждения.

Масштабность этой ятрогенной паники, подтверждающая успех вызвавшей ее инсценировки, не отменяют того факта, что подобные гипотезы не только носят сорный характер, но и указывают на события, происходящие в самом клиническом сообществе на уровне, соответствующем его собственному профессиональному бессознательному. Наиболее ярко это проявляется там, где речь шла о детях, чье развитие по различным причинам оказывалось нарушено особенно грубо. Такие дети традиционно удостаиваются большего внимания по сравнению с прочими — предполагается, что они испытывают нужду в плотной работе над их симптомами, корректирующей предполагаемый дефект. Будучи бесспорной в области терапевтической, эта необходимость, тем не менее, ставит вопрос и о том, каким образом организовано желание клинициста в подобных эстраординарных случаях. Необходимо указать на процессы, в ходе которых фрейдовское клиническое завещание, побуждавшее ставить задачи исследования бессознательного впереди прочих, оказалось дезактивировано и подчинено  желанию, связанному с инициативой «лечения», которая из выполняемого ей характера защиты против неуместных следствий фрейдовского желания постепенно эволюционирует в самостоятельный и специфичный инструмент наслаждения.

Наслаждение это нимало не укладывается в типичную критику «неограниченной власти врача». Вместо этой власти, допущение которой лежит в основе гуманистического рессентимента современности, необходимо указать на обнаруживающееся в психотерапевтическом лечении jouissance, наслаждение, на фоне доступа к которому перспективы потенциальной власти над пациентом вторичны.

Проанализировать проявления этого наслаждения, отличные от того, что обычно видится с позиций прикладного фукианства, можно с помощью указания на приоритетные объекты массового лечения, одним из которых является фигура, в последние десятилетия приковывающая к себе внимание клиницистов и широкой публики. Речь идет о субъекте, название которого не совсем удачным образом замешано на метафоре самостоятельности — autos, субъект аутистического типа развития.

Субъект этот по общему мнению спотыкается в своем развитии на том, что ребенок с сохранными функциями легко преодолевает. Таким образом, с клинической точки зрения аутичный ребенок — это ребенок в квадрате. На фоне этого общественный интерес к аутизму представляет собой удвоенное проявление клинической фиксации на периоде детства: внимание терапевтического мира, а вслед за ним и широкой общественности к аутической личности приобретает черты одержимости. Современные медиа перенасыщены соображениями по поводу аутического субъекта: его дезадаптация наделяется фантазматическими чертами, его «внутренний мир» становится поводом для разнообразных догадок. Этот досужий интерес находит оправдание в растущем беспокойстве матерей по поводу возможности появления у них аутического ребенка и в то же время в ревнивости, с которой многие из родителей отстаивают «право на диагноз», требуя, чтобы особенности их ребенка получили популярное наименование. В общих чертах, аутизм прекрасно встраивается в культуру современности со всеми ее характерными чертами отчуждения и соискания признания, вызывающими у его представителей непреходящую ипохондрию.

Тем не менее, социологической точки зрения на эти процессы недостаточно. Присущая психотерапевтическому подходу склонность воспринимать свою клиническую инициативу как нечто безальтернативное не дает увидеть, что речь идет о специфическом дискурсе, в который оказываются встроенными все его участники — и аутический субъект, и его семейство, и клиницист. При этом последний точно так же как и все прочие лишен доступа к тому, что в этом дискурсе происходит.

Для восстановления оснований этого дискурса необходимо обратиться к клиническим первоисточникам — текстам, в которых аутический синдром впервые получает описание. Положение этих текстов сегодня является неопределенным: как правило, к ним питают формальное уважение, которого удостаиваются работы, заполучившие статус бесспорной классики. Их рекомендуется знать и перечитывать, но при этом предупреждается, что буквально руководствоваться изложенными в них идеями не следует, поскольку методология «не стоит на месте». Все это приводит к тому, что читают их как раз с безусловным и некритичным доверием, ища в них крупицы надежды, тогда как читать их следует как создание традиции клинического высказывания, обладающего структурой определенного типа.

Что означает в разборе подобного текста — текста, сконцентрированного именно на клинической фактографии — сосредоточиться именно на структуре изложения? Известно как в такого рода случаях долгое время поступали с произведениями художественными: они подвергались расчленению, где их сюжет объявлялся содержанием, а язык и средства выразительности — формой, требующей анализа и разбора. Разделение это обернулось чистой воды метафизическим трюком в тот период, когда оказалось, что любой текст независимо от степени его литературности может стать объектом такого разбора. С тех пор анализу такого рода были подвергнуты самые разнообразные философские, литературные и публицистические тексты — только работы, посвященные психотерапевтической клинике остались в относительной тени, если не считать незавершенных попыток антипсихиатрической философии Делеза и Гваттари, объектом которой, впрочем, систематически становился именно Фрейд и классический анализ, но не более популярные психотерапевтические школы. Наличие этой слепой зоны поразительно не только потому, что критика и деконструкция речи, предполагавшая невозможность взять назад высказанное, берет начало именно во фрейдовском подходе к высказыванию, но и по причине того, что именно у Фрейда можно обнаружить наиболее непримиримое отношение к некритичному furor sanandi, «желанию исцелять». Тем не менее, работы практикующих психотерапевтов по-прежнему находятся под защитой профессионального сообщества, которое подвергает оценке не текст, а исключительно изложенные в нем наблюдения и метод.

К изложениям, в которых история формирования furor sanandi прослеживается наиболее ярко, относятся психотерапевтические труды Бруно Беттельхайма и, в частности, посвященная аутизму его центральная работа «Пустая крепость. Детский аутизм и рождение Я», в основу которой легли истории излечения детей, содержащие множество деталей и обещавших скорый прорыв в этой клинической области.

Тем не менее, потенциальному исследовательскому значению «Пустой крепости» далеко до той роли, которую работа эта сыграла в обретении клиницистами доступа к своему особому стилю — до этого в изложении они скромно довольствовались общими правилами академической прозы. Жанр «Крепости» стал каноничным для целого ряда последующих клинических изложений, соблюдающих законы внедренного Беттельхаймом жанра: в них всегда имеется интригующая завязка — аутичный ребенок с загадочным стартом и тяжелой социальной дезадаптацией, за которыми следует вмешательство в психотерапевта его судьбу (после того, как попытки, предпринятые родителями, оказались неуспешны) и начинающийся с этого момента постепенный путь к улучшению и разрешению от бремени неадекватности в развитии. Путь этот то и дело перемежается разнообразными перипетиями: отчеты о внезапных успехах в преодолении аутичности — в изложении подобных почти что чуду — сменяются периодами глубокого уныния и даже опускания рук, притом что именно после момента наивысшего отчаяния внезапно следует награда в виде чаемого прогресса в лечении. Повествование наполняет масса приключенческих деталей почти что детективного характера, происходит постоянное нагнетание напряжения (после периода улучшения традиционно имеет место ухудшение, драматичность которого разделяют все наблюдатели, включая читателя книги) и т.п. Все это явно продиктовано верностью нарративным законам  западноевропейской «робинзонады», в рамках которой терапия предстает как захватывающий роман о терпящих бедствие с уместными для этого жанра осложнениями и перипетиями, заставляющими читателя молиться о счастливой развязке и замирать в напряженном ожидании, когда на пути к ней возникают новые осложнения.

В этом отношении тексты Беттельхайма, как и многие наследовавшие ему в открытой им области повествования работы, также напоминают христианские повествования — они наполнены знамениями и свидетельствами: немые в результате врачебного вмешательства обретают речь, недвижимые покоряют пространство. В то же время неверно было бы думать, что речь идет о каких-либо гарантиях исцеления. Метод Беттельхайма напротив, стилистически близок к жанру христианского морального чтения: то, что в этом тексте выполняет роль этического идеала, описано в терминах кропотливой работы, которая вознаграждается так же капризно и прихотливо, как вознаграждается праведная жизнь во Христе. Действия терапевта либо принесут успех, либо нет, но в любом случае каждый из его шагов наделяется особым значением. По существу, все действия врача в этом случае — это молитва к всевышним силам, духовная практика по изгнанию бесов, борьба  с силами тьмы, уносящими ребенка. Испытание, посланное небесами или даже сам их посланец, — хотя сам Беттельхайм этим образом не злоупотребляет и нигде даже намеком не дает понять, что центральный персонаж его изложения может быть расценен именно в таком ключе — определяет характер повествования.

Последний также зафиксирован в определенном тоне изложения, в котором каждый случай аутизма и, шире, любого тяжелого нарушения развития подается как клиническая мистерия. Задолго до того, как широкая аудитория приобрела вкус к деталям аутического развития, их уже зафиксировали его первые летописцы из терапевтической среды. У Беттельхайма мы находим образцовые примеры таких деталей: например, ребенок, чувства которого по мере появления первых проблесков выхода из аутического состояния обострены настолько, что он переживает боль в зубе, в котором едва только начал развиваться кариес.[5] Сначала персонал ему не верит, но врачебное обследование подтверждает его полную правоту. В другом эпизоде немая аутичная девочка, которой сотрудники клиники предложили побеседовать с ними, убежденные, что ее способность к речи в ходе занятий уже восстановилась, вежливо ответила в духе писца Бартлби «пока нет», оставив персонал в полном недоумении относительно успеха лечения. В самом духе метода реабилитации аутического субъекта господствует секулярный мистицизм, обязанный не столько скрытым религиозным допущениям, сколько общей метафоре некоего судьбоносного смысла происходящего. Так, еще один страдавший тяжелой формой аутизации ребенок, согласно Беттельхайму, сначала заново проходит в ходе лечения все «пропущенные стадии развития», а достигнув той, которая примерно соответствует возрасту, в котором его настиг недуг, засыпает мистическим сном, чтобы проснуться обновленным. Как и подобает мистериям, истина, глубоко запрятанная в каждом случае, проявляет себя не сразу: окружающие сообща и наперебой ищут доступ к ребенку, но он остается «закрытым» для их усилий, хотя иногда эта закрытость перемежается некоторыми успехами, свидетельствующими о том, что связь восстановлена и истина частично себя выказала, чтобы вскоре опять скрыться из-за неосторожного жеста или ошибочного шага терапевта.

Как правило, в кругах, где эта работа подвергается независимому обсуждению, принято задаваться вопросом о том, до какой степени ее изложение соответствует клиническим фактам. Вопрос этот, очевидно, столь же бессмыслен, как, например, и вопрос об исторических подтверждениях реальности существования Христа. Содержание «Пустой крепости» наполнено интригами, но вместо того, чтобы бесплодно выяснять, до какой степени все это «соответствует реальности», необходимо, напротив, сконцентрироваться на реальности самого факта подобного изложения. Именно в нем и сосредоточена сердцевина беттельхаймовского клинического опыта, и здесь нет никакой возможности проделать то, что желал бы осуществить скептик — отделить клинические факты от состояния речи самого терапевта. Язык клинициста вовсе не является моментом, отданным на откуп случайным факторам наподобие индивидуального уровня культуры или субъективного литературного вкуса. Напротив, уже реакция читателей показывает, что без желания в том смысле, который вкладывал в этот термин Фрейд, здесь не обошлось, поскольку работа посвящена предмету, который, будучи тогда еще довольно маргинальным, при прочих равных условиях навряд ли снискал бы столь широкое внимание аудитории. В структуре беттельхаймовского текста как раз и кроется объяснение той популярности, которую тематика аутизма приобрела в последние десятилетия — без избранной манеры клинического изложения у нее, по всей видимости, не было ни малейших шансов не только привлечь внимание, но и стать предметом массового фантазма, сопровождающего с тех пор аутическую персону.

При этом сам терапевт в точно такой же степени оказывается захвачен магией избранного жанра, позволяющему извлекать из него аффект в той степени, в которой он задействует  элемент катарсиса — категории, которая, как известно, и делает пресловутое «наслаждение произведением» культурным фактом. В эпоху классической литературы было принято считать, что речь в таких случаях идет о произведениях, не претендующих ни на что, кроме чисто художественного мимесиса. Тем не менее, психотерапевтическая клиника порождает художественные и в то же время фактографические тексты, в которых повествуется о  ходе лечения, в результате чего впоследствии возникает чрезвычайно изобильный жанр «аутистического бытового романа» в котором «роман воспитания» модернистского образца снабжается характерным клиническим колоритом и непременной развязкой — благополучие или улучшение после невзгод, победа над болезнью после долгих усилий. Структура эта прослеживается за повествованием даже в тех случаях, когда клиницист или автор более осторожны и бравировать счастливой развязкой в целом не склонны. Тем не менее, присущая изложению катарсическая драматургия является не средством украшения или способом приободрения читателя, а формой организации самого клинического подхода.

По этой причине нет никакого смысла искать в истории лечения аутизма какие-либо черты, связанные с личностными особенностями терапевтов-первопроходцев. Клиническое изложение управляется в данном случае законами литературного канона, тесно связанного с определенной художественной традицией. Казалось бы, меньше всего можно ожидать от текста, чье происхождение балансирует между психологической наукой и практической клиникой, что он окажется идеальным выразителем этой традиции. Тем не менее, он вписывается в нее настолько, что становится невозможным не запросить о желании, которое этот текст породило и которое определяет нынешнюю судьбу заложенной этим текстом практики.

Для того, чтобы понять, как это желание организовано, полезно обратиться еще к одному документу эпохи, где наличествуют все предпосылки, легшие в основу изложения терапевтического материала, образчиком которого служит более поздняя работа Беттельхайма. Речь идет о докладе г-жи Лефор, сделанном ей в 1953 году в рамках семинара Жака Лакана и посвященном случаю некоего Робера — так называемого «ребенка-волка», по всей видимости, также глубоко аутичного. Преемственность наименования, намекающая на отношение к хрестоматийному фрейдовскому случаю, является обманчивой — основные черты изложения никоим образом не обязаны психоаналитическому канону, что ставит вопрос о том, до какой степени этот текст выступает органичным по отношению к лакановскому семинару. На самом деле, нетрудно заметить, что из развиваемого Лаканом подхода он выпадает — причем настолько, что это делает его образцом прививки совершенно особого стиля. Стиль этот продемонстрировал настолько яркие черты ухода от повествования фрейдовского типа, что, хотя сам Лакан в тот момент не сказал об этом стилистическом диссонансе ни слова, неудивительно, что на его семинарах впоследствии ничего подобного не появлялось.

Именно по этой причине следует более пристально рассмотреть текст этого малоизученного доклада, обратив внимание на преобладающие в нем стилистические средства, которые г-жа Лефор задействует с автоматизмом, указывающим, что они происходят из уже во многом устоявшегося к тому времени риторического канона. Повествование носит характер, клиническая детализация которого сочетается с упорством автора в применении целого ряда приемов изложения. Здесь возникает тот же эффект, что и в работе Беттельхайма: за изложением прослеживается не столько методика, сколько повествовательная форма, включающая в себя элементы клинического жаргона и философской эссеистики. Прослеживая некоторые обстоятельства, связанные с поведением ребенка, г-жа Лефор побуждает читателя увидеть вместе с ней «событийность», усиленно намекающую на то, что в действиях ее подопечного скрыт некий смысл. Повествование изобилует заявлениями, согласно которым «субъект перешел на новую стадию развития», «вступил в отношения со своими конфликтами», «принял себя», «пережил травму» и т.п., и перенасыщено метафорами: автор «видит» и подчеркивает «скрытый смысл» таких символов, как используемые ей в работе вода, песок, игры с бутылочками и тазами, которые в ее присутствии предпринимает ребенок:

 

«Он опрокинул содержимое ведра, разделся донага и улегся в воде в положении эмбриона. Время от времени… он совершал движения ртом — так, как эмбрион пьет амниотическую жидкость, о чем свидетельствуют результаты американских опытов. У меня осталось впечатление, что таким образом он себя реконструировал».[6]

 

Подобная экзотическая интерпретация не может быть предметом дискуссии на предмет установления истинного положения дел, так же как и остальные вывода автора, выглядящие допущениями, в которых очень многое зависит от угла зрения и еще больше от речевых повадок наблюдателя. Даже если за этими формулировками стоит клинический опыт, сам по себе он несет печать этих повадок, восходящих к герменевтическому символизму, который имеет вышеописанное полуклиническое полулитературное происхождение и потому гораздо старше и проблематичнее любой претендующей на научность методологии. Другими словами, в интерпретациях г-жи Лефор имеет место речь, аналогичная речи Беттельхайма,  опирающаяся на точно такие же непрозрачные элементы и толкующая, например, оцепенение или угрюмость аутичного ребенка как подаваемые им знаки, нуждающиеся в дешифровке и объяснениях со стороны терапевта, адресованные, судя по их пропозициональному аффекту, не только узкой клинической аудитории, но и широкой публике.[7] Последствием становится то, что в организующейся подобным образом клинической сцене молчание ребенка приобретает особые черты и ставит его в позицию Господина, нуждающегося в содействии со стороны того, кто может знать, чего он хочет, и спешит это сформулировать. Авторская роль клинициста здесь предстает в новом обличье.

Таким образом, возникший на заре клинической работы с аутизмом специфический порядок изложения показывает, что аутичный субъект является продуктом реальности совершенно особого толка. Основной чертой этой реальности является господство повествовательной художественности в том широком смысле этого слова, который оно приобрело в эпоху модерна, также обустроенного вокруг гегельянской коллизии Господина и Раба, где второй обслуживает и представляет первого в области речи, получая от этого существенный выигрыш и оставляя себе его продукт. Тексты Беттельхайма и г-жи Лефор, как бы двусмысленно это ни прозвучало — прежде всего тексты «литературные», но их «литературность» следует понимать не как произвольность вымысла, а как письмо, сосредоточенное возле специальной задачи воссоздания сцены, с помощью которой извлекается наслаждение: перед нами клинический фанфикшн — текст, который отличается тем, что он непосредственно служит цели удовлетворения влечений автора и одновременно его аудитории.

Это не означает, что необходимо полностью ставить изложенное в этих текстах под фактическое сомнение. Интерес опять-таки представляет их характер, свидетельствующий, что в изложении разворачивается нечто, затмевающее описываемые события и представляющее собой фантазм самого клинициста, разворачивающийся независимо от того, насколько он в этот момент с его собственной точки зрения беспристрастен. Речь идет не столько об особенностях случая рассматриваемого субъекта, сколько о том, что происходит в этот момент с самим терапевтом, поведение и речь которого полностью оправдывают лакановское наблюдение, согласно которому «дело не только в том, что намеревается сделать в таких случаях аналитик со своим пациентом. Дело еще и в том, что аналитик хочет, чтобы сделал с ним пациент»[8].

Происходящее на этом уровне практически никогда не ставится в психотерапевтической клинике под вопрос. Этому препятствует прежде всего презумпция «лечения», оказания  терапевтической помощи, возле которой организована клиническая деятельность. Опора на эту презумпцию, предполагающую, что клиницист производит активное и полезное воздействие, скрывает иную сторону, показывающую, что за его активностью стоит желание стать объектом воздействия самому. Все средства выразительности, избираемые в его изложении, сама его позиция, зафиксированная в этих текстах, показывает, что терапевт желает быть аффицированным, потрясенным свидетелем проявлений его подопечного и в ряде случаев даже стать их пассивным предметом. Текст г-жи Лефор, ошеломленной, зачарованной собственным положением при ребенке, недвусмысленно показывает, кто именно в ее изложении в буквальном смысле является пациентом, «претерпевающим» объектом воздействия. Так, г-жа Лефор по какой-то причине считала чрезвычайно полезным, чтобы ребенок делал свои pipi и caca, мочился и испражнялся в ее присутствии, и в процессе производства ребенком этих продуктов, плодов его инфантильного желания, сама предавалась плодотворным размышлениям о том, какого рода последствия для лечения может иметь этот дар терапевту.

 

В начале лечения Робер считал, что обязан делать ка-ка на сеансе, полагая, что если он даст мне нечто, он меня сохранит. Он мог это делать, лишь прижавшись ко мне, сидя на горшке и держа одной рукой мой фартук, а другой — бутылочку. Он много ел до этого акта и особенно после. Не молоко на сей раз, а конфеты и пирожные.[9]

 

Это «ка-ка» с пирожными проходит через все повествование и несомненно отсылает к тем садистически окрашенным эпизодам, которые в изобилии присутствуют и у Беттельхайма и в дальнейшем переходят в массовую культуру изображения субъекта с ментальными особенностями, где этот субъект своими необычными и зачастую неудобными поступками и действиями то и дело ставит окружающих в тупик, как будто наслаждаясь их замешательством. Постановка поврежденного субъекта на место причины возвышенного неудобства неизменно обнаруживается за пресловутым желанием оказания помощи, сопровождаемого бессознательным желанием терапевта поддержать способность аутического пациента быть причиной производимого на окружающих впечатления. Неслучайно, что измерение возникающей здесь двусмысленной филантропии терапевт зачастую кладет в основу самого процесса лечения, как это невольно, из лучших побуждений сделала г-жа Лефор.

Таким образом, шаг, который необходимо здесь совершить, сводится не к фальсификации психотерапевтической работы с аутическим или иным образом поврежденным неговорящим субъектом, а к анализу того измерения, в котором пребывает клиницист, использующий подобные описания и предпринимающий действия в их духе. Нет сомнения, что его методология находится в дискурсе определенного рода — и это не вопрос одной лишь наррации, хотя не существует никакого иного средства приблизиться к изучению дискурса, как через изучение структуры изложения. Тем не менее, находиться в дискурсе — означает демонстрировать особые отношения не с текстом (ибо своего собственного текста клиницист, как и любой другой субъект, не видит) — а с желанием. Дискурс клинициста, работающего с субъектом аутического типа — так же, как впрочем и с психотиком, еще одним излюбленным персонажем современного психологического пантеона — открывает дорогу тому, что психоаналитически распознается как наслаждение.

Это может показаться чем-то новым на фоне широко распространенной убежденности, что предположительно бедственным положением ребенка с нарушенным развитием или другого бессловесного субъекта наслаждается лицо, в ряде случаев осуществляющее над ним насилие — жестокий воспитатель или неквалифицированный медицинский персонал — фигуры, обличением которых занята гуманитарная современность. В популярной сегодня картине дезадаптированный субъект в одиночку противостоит жестокому миру, относящемуся к нему с напускным равнодушием, за которым, по подозрению гуманиста, как раз и скрывается нечто эквивалентное наслаждению садистического характера. Тем не менее, наблюдение, соответствующее духу психоаналитического подхода, состоит в том, что наслаждение извлекает не враждебная поврежденному субъекту персона, а, напротив, те, кто находятся при нем в качестве сочувствующих и опекающих его свидетелей. Наслаждение это делается структурно возможным благодаря тому факту, что позиция такого субъекта, невзирая на ее внешнюю социальную пассивность и ограниченность, бессознательно воспринимается активной и служит для возгонки клинического фантазма, в котором пассивная роль отводится терапевту, а также широкой аудитории. Последняя становится свидетелем процесса лечения, в ходе которого наслаждение клинициста само становится объектом демонстрации, орудием соблазна.

Данный фантазм систематически обнаруживается в основе подхода к аутическому субъекту и, шире, в основе любого клинического подхода, сконцентрированного возле идеи компенсации недостатков адаптации. Намерение оказать предположительно дезадаптированному субъекту содействие при всей энергичности его реализации нисколько не меняет в данном случае конфигурацию желания, лежащего в основе этой деятельности: не терапевт желает оказать помощь, а, напротив, его желание оказывать помощь само носит черты насильственно вызванного — терапевт не может и не желает ему сопротивляться, он захвачен и охотно демонстрирует это окружающим. Литературный, преувеличенный метод изложения является в данном случае выразителем этой насильственной захваченности и указывает на желание, выражающееся в намерении врача стать исполнителем предположительно исходящего от поврежденного аутического субъекта требования. Существованию этого требования не мешает и даже в известной мере способствует тот факт, что субъект не говорит ничего подобного и вообще зачастую не может выговорить ни слова — терапевт, воображая, что он выполняет его волю, без колебаний сделает это за него.

Неверным поэтому было бы считать, что первые летописцы аутизма были сподвигнуты исключительно целями просвещения аудитории в вопросах аутического расстройства. Напротив, само письмо в данном случае выступает продуктом желания оповещения, структурно встроенного в фантазм. Именно по этой причине демонстративная захваченность психотерапевта с такой легкостью преобразуется в аффектацию читателей его текстов, также включающихся в поддержку этого фантазма. Данный переход представляет собой парадоксальный успех литературного воздействия, к возможности которого постоянно подступался литературный модерн, чьи представители, также будоража публику разнообразными историями petit homme, впрочем, так и не смогли договориться насчет того, какого рода социальные подтверждения влиятельности своего письма они хотели бы получить. В психотерапевтической литературе, возвещающей о возникновении практики, возводящей поврежденного субъекта в статус причины желания, эта влиятельность обретает форму, переживая запоздавший момент исторического торжества.

Литература клиники дезадаптированных субъектов, таким образом, представляет собой дискурс, с одной стороны служащий глубинным процессам извлечения и распределения  бессознательного наслаждения в самом институте психотерапевтического попечения, а с другой делающий фантазм клинициста достоянием публики, тем самым позволяя ей это наслаждение разделить. Возникающая здесь процедура превращения частных практик клинического попечения в публичное действо на основе jouissance  становится, таким образом, одним из нарративных источников современной клиники детства. Оригинальность этого источника равно как молчание, которое его окружает, делают еще более непредсказуемым процессы, которые в этой клинике могут происходить.

[1]             Кратко очерченный срез этой политики, посредством которой Фрейд самим заявлением об основаниях своего учения навсегда вносит в будущую клиническую практику компонент смещения, присутствует в статье Младена Долара: Dolar M. “Freud and the Political”// Theory and Event 12 (3) 2009.

[2]          Фрейд А. Теория и практика детского психоанализа. М. 1999, с. 112

[3]          Лакан Ж. Семинары. Т. 11. Четыре основные понятия психоанализа. М., 2004, с.169.

[4]          Реактивное образование — термин Фрейда, обозначающий продукт сопротивления вмешательству недопустимого влечения .

[5]          Беттельхайм Б. Пустая крепость: детский аутизм и рождение Я. М. 1997, с. 101.

[6]          Лакан Ж. Работы Фрейда по технике психоанализа. М., 2009, с. 132

[7]          В современной клинической литературе образчиком точно такого же, но еще более развитого в своих средствах стиля является Франсуаза Дольто, большое количество своих работ посвящающая именно нарушениям детского развития и уже не скрывающая того, что читатель этих работ, к которому она призывно и страстно апеллирует, в большинстве случаев находится за пределами клинического сообщества.

[8]            Лакан Ж. «Четыре основные понятия психоанализа», с. 149

[9]             Лакан Ж. «Работы Фрейда по технике психоанализа», с. 127

Опубликовано:06.12.2018Вячеслав Гриздак
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.