Статья. Александр Смулянский. Экскурс в означающее
Лакановское означающее.
Та щепетильность и требовательность, с которой порой рассматриваются некоторые понятия, зачастую не имеет никакой связи с тем предположительным эффектом, которого от их разработки ожидают. Это фрейдовское наблюдение довольно удачно характеризует судьбу некоторых реалий, которые, даже став на долгое время предметом изучения, так и не открылись в последнем со стороны своего теоретического предназначения.
Одним из подобных понятий – опекаемых в теоретической области, но в то же самое время остающихся в более широком смысле неприкаянными – является означающее. Учитывая, что означающее, по выражению Лакана, «должно было стать, но так и не стало» понятием фрейдовского аппарата (это «должно было, но так и не стало» представляет собой программу лакановского рассуждения и обладает очень специфическим модальным характером, который не говорит ни о необходимости, ни о случайности), то означающее встает в этот проблематический ряд с полным на то правом.
В любом случае, означающее и сегодня продолжает быть реалией, теоретическая действенность которой в т.н. «общественных» науках остается под вопросом. Та активизация, которой это понятие подверглось в ряде внелингвистических теорий, опиравшихся на знание, принадлежащее лингвистике – в частности, в теориях дискурса Э. Лаклау и Ш. Муфф – сумела на какое-то время вывести его на передовую ценой его политической мобилизации. Тем не менее, этот ход, как и любая мобилизация, остается в своем роде активизацией, не достигшей своей цели – не случайно термин «мобилизация» со всеми присущими ей чертами со времен использования его Юнгером остается в своем роде символом неудачи в задействовании.
В частности, этот ввод означающего на теоретическую сцену так и не смог кардинально переломить ситуации, в которой возможная теория означающего по-прежнему остается поделенной, фактически разодранной между двумя разными сценами – сценой лингвистики, для которой понятие «означающего» остается в своем роде резервным – теоретической данностью, но ни в коем случае не ресурсом теоретической новизны – и, с другой стороны, лакановской попыткой, которая проделала с означающим нечто такое, следствия чего до сих пор остаются не затронуты. Тем не менее, именно лакановская попытка внесла в ситуацию нечто такое, благодаря чему означающее из опекаемого объекта превратилось в своего рода движущий фактор, способный не просто встроиться в теорию, но и взять на себя груз по ее поддержке.
Что нового в понятие означающего вносит Лакан? Ответ на этот вопрос ведет одновременно в двух направлениях. В первом из них лакановское учение доводит до предела реализацию тех свойств, которые выявились в означающем в исследованиях, имевших место в самом начале – в частности, в исследовании Соссюра, основным достижением которого, как часто указывают, была т.н. произвольность означающего. Речь шла о полной и радикальной независимости от того, что оно должно обозначать, выражающейся в признании его конкретного облика чистой случайностью.
«Связь, соединяющая означающее с означаемым, произвольна, или, иначе говоря, поскольку под знаком мы разумеем целое, вытекающее из ассоциации означающего и означаемого, мы можем сказать проще: языковой знак произволен» (Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. Извлечения).
Формулировка эта, как можно заметить, довольно двусмысленна, поскольку в ней содержится указание не на одну, а сразу на две произвольности, одна из которых касается отношений означающего с означаемым (то, что благополучно сегодня продолжают путать с т.н. «смыслом»), а другая говорит о «знаке» как сочетании означающего и означаемого с явлением т.н. «внеязыкового мира», или же референтом. В этом смысле, формула предлагает два процедурных определения «произвольности» вместо одного, что внесло вклад в общее замешательство, овладевшее многими исследователями, с одной стороны хорошо понимавшими, во что соссюровское заявление целит, но в то же время остро нуждавшимися в более точном разграничении.
При этом благая весть о независимости означающего была воспринята в научном сообществе с нескрываемым воодушевлением. Это неудивительно, поскольку никогда еще секулярная составляющая, по тогдашнему ощущению живо необходимая учению о языке, не фиксировалась так отчетливо. Сказать о «произвольности» означало наиболее удачным образом внести в рассмотрение вопроса ту степень независимости, которая была ему на тот момент необходима. Общий триумф не подпортило даже специфическое замечание, которым Соссюр сопроводил свою формулу: «Принцип произвольности знака никем не оспаривается, но часто гораздо легче открыть истину, нежели отвести ей подобающее место» («Курс…», там же).
Что имелось в виду под «неоспоримостью принципа», на конвенциональный характер которого автор, по всей видимости, намекал, осталось неясным – равно как и то, что значит «отвести подобающее место». Этот момент действительно непонятен, поскольку неясно, шла ли речь о той части учения Соссюра, которая была уже к тому времени разработана, или же о возможном извлечении следствий, которое требовало развития всего учения в целом.
Еще интереснее то, что в заявленную им же самим полную немотивированность означающего Соссюр, если верить толкователям оставленных им записей, так до конца и не смог поверить. Его явно что-то смущало – и это что-то на самом деле не сводилось к пережиткам философского прошлого, всегда в общем и целом склонявшегося к предположению, что означающее все же должно демонстрировать хотя бы архаические, ушедшие в языковое прошлое признаки сходства с представлением об обозначаемом им предмете.
В любом случае, на истолкование – и даже простое признание – этого смущения у тогдашней интеллектуальной среды просто не было времени. Порвать с представлением о возможном сходстве означающего с другими инстанциями знака требовала прежде всего злободневная дискуссионная конъюнктура – всё, относившееся к метафоре и говорившее о хорошо подогнанном соответствии стремительно теряло позиции, так что продолжать лелеять сентиментальные надежды на укорененность языка в чувственном опыте «переживания мира» было просто бессмысленным. Посредством того, что можно было бы назвать волевым теоретическим актом, соссюровская лингвистика воспрещает говорить о какой бы то ни было обусловленности языкового знака.
Именно этот запрет и сделал возможным появление новой теоретической культуры, которая с одной стороны, никогда не скрывала, что ее зарождение обязано беспрецедентному политическому решению в области теории, а с другой оказалась вынужденной заявлять о себе как о мысли, оправданием которой оставалась исключительно присущая ей научность и строгость.
Под знаком этой двусмысленности и оформилась структурная лингвистическая теория, развивавшаяся в атмосфере научного аскетизма и приучавшая всех своих последователей к осторожности, почти что к брезгливости ко всему, что могло бы показаться отступлением от критериев научности, в рамках которой эта новая теория разрабатывалась. Теория эта непрерывно занималась анализом языковых единиц, вопросами соотношения знака и значения, выяснениями того, каким образом значения образуют структуру и какие аномалии – предположительно всегда разрешимые или, по крайней мере, классифицируемые – связанные с перегруппировкой и концентрацией значений можно в ней встретить.
Специфическая особенность этой позиции заключалась в характерной для нее охранительности, представлявшей собой род общего сговора, в котором новизна последующих исследований допускалась лишь при условии гарантии того, что ничего иного в эту систему привнесено не будет. Показательно, что фигуры, выступившие историческими столпами этой системы, позволяли порой себе быть на счет этих ограничений вполне откровенными:
«Если проследить всю
линию развития лингвистики и взглянуть на вещи взглядом постороннего
наблюдателя, отвлекаясь от споров, которые все еще продолжаются, то можно
обнаружить, что беспристрастное сравнение практических методов, используемых в
фонологии и морфологии, с одной стороны, классической, а с другой – структурной
лингвистикой, создает впечатление скорее преемственности, чем разрыва. Основной
вклад, который структурная лингвистика внесла в изучение плана выражения и
морфологии,— это осознание того, что делается, четкая формулировка принципа,
лежащего в основе метода, который сам по
себе уже и до того оказался необходимым». (Ельмслев Л. «Можно ли считать,
что значения слов образуют структуру». Курсив мой).
В этой формулировке тоже немало лукавства – во всяком случае, она полна недосказанностей. Так, например, что значит это «сам по себе»? В глаза бросается тот же самый разрыв, что и в высказывании Соссюра, где остается невыясненным, для кого была «очевидной» эта самая произвольность знака и почему жест, возносящий ее на высоту всеобщего правила, получает необходимость именно в данный момент? Все политическое значение этой жестикуляции оказывается, таким образом, скрыто, отгорожено.
Результатом этого стало то, что изучаемое таким образом и на подобных условиях означающее находится не просто в «системе языка». Прежде всего, оно находится в системе языка, изучаемого структурной лингвистикой. То, что это особый язык – то есть то, что универсальностью здесь, невзирая на пресловутую «научную нейтральность», и не пахнет – становится очевидным, если проанализировать выборку примеров, на которую эта система опирается в тех случаях, когда наступает собственно момент приведения примера – то есть этап, требующий от исследователя совершения практического выбора.
Примерный ряд за редкими исключениями показывает, что в попытках проанализировать язык в его «реальном», повседневном использовании – а именно эта благородная задача, как видно из некоторых программных замечаний, одушевляла структурную лингвистику – исследователи очень быстро выказали свою приверженность определенному стилю. Последний – если рассматривать его идеологически – оказался поразительно близок к стилистике т.н. «первой книги» – под которой, разумеется, здесь понимается букварь. Как и в детской азбуке, большая часть примеров из лингвистических программных текстов, характеризующих особенности взаимосвязи и дифференцирования языковых единиц, завязана на использование реалий первого и второго бытового языкового круга. Так, если речь шла не о предметах обихода и не об именованиях первичных систем родства, то в примерах использовались именования животных – тех, к которым в период его до- и школьного обучения уже успел привыкнуть субъект – например, лесных зверей в их обычном «сказочном» наборе.
Также популярностью пользовалась демонстрация различий означающих некоторых слов в зависимости от избранного языка – эти примеры характерны тем, что они всегда демонстрируют следы усилий исследователя придумать для них идеальное «случайное слово» – акт, который, как известно по опыту некоторых детских игр, а также когнитивных психологических тестов, требует от субъекта огромного количества усилий. Иногда этим словом оказывает «волк», иногда «нож» – в любом случае, здесь так или иначе слышится отголосок полученного исследователями классического грамматического образования с его характерной выборочностью в сфере «языкового примера». В примерах этих, таким образом, оказываются задействованы все оттенки «нейтральности» (а реалия эта сама по себе вовсе не нейтральна и способы ее отправления, как и любая жестикуляция запирательства вообще, обладают многими обличьями).
При этом структурный лингвистический подход, возводивший свой теоретический запал к соссюровскому размежеванию, преследовал все ту же цель – выделить языковую единицу в ее возможной чистоте, продемонстрировать ее полную самостоятельность и, стало быть, первичность и независимость тех связей, которые она поддерживает и учреждает. В качестве примера этого порой удивлявшего сторонних критиков желания часто приводят ельмслевскую глоссематику, но и сама она предстает лишь частным эпизодом пожиравшего структурную лингвистику желания довести до конца жест, статус которого, как уже было сказано, на уровне соссюровского намерения так и не был уточнен.
Ситуация не меняется до тех пор, пока на территории изучения означающего не появляется психоанализ. Именно в последнем был поставлен вопрос, уникальность которого состояла в том, что он ничего общего не имел с обычными попытками философии как-то определить значение феномена языка и описать следствия существования означающего в т.н. «человеческом мире». Различие это было выражено в следующем размежевании:
«Уточним, что само выделение связи человека с
означающим не имеет ничего общего с “культуралистской” точкой зрения,
в обычном смысле этого слова. Такую точку зрения в спорах о фаллосе
предвосхитила, например, Карен Хорни своей позицией расцененной Фрейдом как
феминистская. Не идет здесь речи и об отношении человека к языку как
социальному феномену, ни о чем-либо подобном пресловутому идеологическому
психогенезу» (Лакан Ж. «Значение фаллоса»)
Как правило, для прояснения лакановской теории означающего принято ссылаться на отдельные теоретические афоризмы, принадлежащие Лакану, которые на деле ничего не проясняют, поскольку являются не базовыми утверждениями, а венчают собой то, уже свершившееся изменение в понимании означающего, которое было в лакановском анализе произведено. Дело в том, что процедура осмысления, которой Лакан подверг означающее, полностью изменила представление о его роли. На судьбе последнего это сказалось двояким образом:
1. Прежде всего, означающее оказалось освобождено от последствий неявного – и на деле, не вытекающего из соссюровского правила – ограничения, которое, признавая случайность означающего по отношению к тому, что оно силится обозначить (инстанцией смысла или же референта), восприняло это как необходимость выставить означающее явлением, лишенное каких бы то ни было связей с другими инстанциями вообще. Иначе говоря, независимость означающего от того, что ему, по мнению постсоссюровской лингвистики, веками грубо навязывалось философией – от сцены природы, стихии, зова и т.п. – вовсе не значило, что означающее не может обнаруживаться ни на какой сцене, кроме сцены собственно языка.
Снятие этого ограничения и сделало возможным появление хода рассуждений, которые Лакан постепенно развивает и которые приучают к иному взгляду не только на существо, но и на функцию означающего. Новизна этого взгляда заключается в том, что означающее, не покидая системы языка и не прекращая обслуживать заданный порядок в системе мест, из которых он и состоит, тем не менее, вполне может обнаружиться где-то еще – и что, более того, в этом «другом месте» оно постоянно и находится – а именно, в структуре субъекта бессознательного, выступая там представителем вытесненного. Именно с этой целью Лакан, внося во фрейдовскую теории вытеснения, некоторое упорядочение, развивает учение о «представителе представления», в котором его ученики часто путались – факт, всегда вызывавший у него сильнейшее раздражение:
«Почему и настаиваю я на том, что вытесненное – это не то, что в желании представлено, то есть значение, а – я буквально перевожу – представитель представления.
Здесь-то, кое у кого, и дает о себе знать функция отчуждения. Радея о поддержании университетского авторитета и кичась своей новой ролью, он пытается данный мной перевод исправить. Vorstellungsreprasentanz, согласно ему, это представитель – скажем так – репрезентативный (Лакан Ж. «Четыре основные понятия психоанализа», с.232).
На самом деле я всего-навсего отнесся всерьез, говоря о причинах Verneinung, к тому, о чем недвусмысленно заявляет сам Фрейд — что вытесняется вовсе не аффект. Именно в связи с этим и вводит Фрейд пресловутый термин Representanz, который я, в отличие от многих других, упорно, и не без определенных на то причин, передающих его как представительное представление, перевожу как представитель представления, что, заметьте, далеко не одно и то же. (Лакан Ж. Разговор на ступенях Пантеона, «Изнанка психоанализа», с. 180).
Чем именно становится означающее, оказавшись представителем бессознательного представления, Лакан так до конца и не объясняет – роль инстанции означающего в поддержке и отправлении функции желания представлялась в ходе семинара различными способами. Тем не менее, сам по себе этот ход сделал возможным то, к чему как раз и стремилась лингвистика в ее самых непримиримых требованиях относительно строжайшего очищения инстанции знаковой единицы от всех примесей. Оказавшись в бессознательном субъекта, означающее было изолировано гораздо надежнее, чем в самых требовательных и неподкупных глоссематических системах. В то же время именно в этой изоляции оно оказалось способным на то, чего тщетно было ожидать от него в лингвистическом гетто – на производство. Последнее больше не имело отношения ни к выдаче «значения», ни к производству т.н. «смысла», на которое философская среда по традиции смотрела с известным умилением. В то же время оно оказалось именно «производством», поскольку благодаря лакановскому ходу впервые реальность существования означающего оказалась чем-то вполне результативным. В частности, продуктом этого существования, согласно лакановской гипотезе, и является желание. Тем не менее, с нашей точки зрения, этим дело не исчерпывается.
2. Еще одно, оставшееся практически незамеченным и, тем не менее, важнейшее следствие предпринятых Лаканом в отношении означающего шагов. Шаги эти приоткрыли возможность окончательно порвать с еще одной зависимостью, определявшей вторичное положение означающего, которая, невзирая на лингвистический карантин, продолжала оставаться почти что нетронутой. Означающее в лакановском подходе оказалось окончательно освобождено от эквиваленции, продолжающей связывать его с инстанцией, от признания существования которой лингвистика с некоторого времени беззвучно отказывается, считая ее несовместимой с тем типом научности, на котором она обустраивает свое знание. Речь идет о том, что, больше не попадая в современный лингвистический дискурс, продолжает оставаться на его границе – то есть, о слове. С лингвистической точки зрения это должно казаться скандальным, но именно инстанция слова продолжает гарантировать понятность того аппарата, которым лингвистика пользуется – пользуется так, чтобы как-то избавиться от стихийности и мифологичности всего, с чем в культуре связано слово «слово». В этом смысле, само существование «слова» остается для лингвистики, как это ни странно, отъявленным компроматом. Тем не менее, отделаться от него так до конца и не удается, и виной тому является связь означающего с собственным образом – с тем, что указывает на его присутствие посредством совокупности звуков или буквенной последовательности.
Какие бы ресурсы собственно лингвистического аппарата не задействовались, связь с тем дотеоретичным и неопределенным, что несет с собой т.н. «слово», оказывается не разорвана. В научном дискурсе лингвистики о ней просто не говорят. Тем не менее, она остается в действии, и судить о ее влиятельности можно по иным материалам – в частности тем, которые непосредственно к лингвистике не обращаются и следуют в своих изысканиях непосредственно за Лаканом. При этом своеобразная неверность лакановскому подходу как раз и заключалась в их неспособности увидеть то самое второе следствие, вытекающее из лакановского подхода, которое освобождает означающее от давно уже отвергаемых им отношений со словом. Это сказывается, например, в попытках придать значение чрезвычайно уязвимому и проблематичному месту лакановского текста, описывающему т.н. «скольжение» по т.н. цепочке означающих. В школе, открыто признающей свои обязательства перед лакановским текстом – «школе Люблянского психоанализа» – а также в теории дискурса Э. Лаклау и Ш. Муфф образ этой цепочки получил своеобразное развитие.
Нижеследующее изложение, не являясь полностью точным, тем не менее, благодаря наивности академического автора, хорошо передает ту буквализацию, которая в первоисточниках зачастую не так заметна:
В идеологическом пространстве “плавают” некие означающие – “свобода”, “государство”, “справедливость”, “мир”. Затем в их цепочку включается некое господствующее означающее – например, “коммунизм”, ретроактивно придающее им значение. Тогда оказывается, что действительная “свобода” возможна только при условии преодоления формальной природы буржуазной свободы, которая на самом деле представляет собой одну из форм порабощения; “государство” оказывается основанием господства правящего класса; рыночный обмен не может быть “справедливым и равным”, поскольку сама форма эквивалентного обмена между трудом и капиталом предполагает эксплуатацию; “война” оказывается неизбежным следствием деления общества на классы; только социалистическая революция приведет к прочному миру и т. д. (либерально-демократическое “пристегивание” артикулирует значение совершенно иначе, консервативное “пристегивание” противостоит обоим указанным полям, и так до бесконечности) (Н. Б. Слободяник. «О концепции политического дискурса Лаклау и Муфф»//Политическая лингвистика. Вып. 2 (22). Екатеринбург, 2007. сс. 60-67)
В подходе такого плана на первый план выступает то, что должно было удивить наблюдателя за тем непрерывным процессом секуляризации означающего, который все это время имел место. Дело в том, что прогресс в понимании означающего оказывается в подобной схеме неожиданным образом прерван. Он прерывается, поскольку, невзирая на безупречность того синхронического подхода, который сама разработка образа «означающей цепочки» демонстрирует, в ее объяснение вновь вползает то, что казалось было преодолено – а именно, призрак означаемого, тень если даже не «смысла», то по крайней мере чего-то такого, что этот смысл предполагает.
Причина, по которой это происходит, является не идеологической (это притом, что все попытки более консервативных философских воззрений, требующих опоры «на смысл», как правило, могут быть истолкованы как идеологический заход). На этот – редкий, если не единственный – раз основанием для отката стало именно теоретическое затруднение, которое последователи Лакана не смогли преодолеть. Будучи хорошо вооружены против эссенциализма любого образца, они, тем не менее, впустили обратно толкования, противоречащие их теоретическим намерениям по той же причине, по которой в лингвистической науке сложилась как раз прямо противоположная ситуация, – по причине, что означающее продолжало сохранять связь со словом – и это притом, что лакановский подход уже предоставил все ресурсы для того, чтобы разорвать эту связь и ввести означающее в действие так, что его обязательства по отношению к слову как к знаку видимой и воспринимаемой – используя язык критики искусства – фигуративной стороны языка, оказались приостановлены.
Для иллюстрации этой приостановки, порой приводят пример, в котором лингвистическим спорам возле означающих составного характера, предположительно содержащих несколько языковых единиц (типа «единорога» или «дикобраза») противопоставляется лакановская процедура выделения, проделанная по отношению к слову «кулиса», из которого Лакан выделяет животное «лис» (здесь это перевод, сохраняющий лакановское намерение дестабилизировать слово, лишив его возможности поддерживать присущее говорящему субъекту языковое чувство, связанное с наличием у слова корня, базовой основы).
Тем не менее,
этот пример не является самым сильным и, в некотором роде, вообще не содержит
ничего особо нового – сюрреалистическая языковая прихотливость, атмосфера
которой к тому времени уже была вызревшей и даже во многом отошедшей в прошлое,
затевала и не такие игры. Гораздо больше следствий содержал другой лакановский
пример, а котором он пытается показать, что те самые знаменитые апории,
принадлежащие к теории множеств – наподобие каталога всех каталогов, который бы
формировался на самопротиворечивом условии – решаются допущением о том, что
речь в них идет о разных означающих под маской одного и того же логического
элемента:
Решение антиномии с каталогами, кстати сказать, очень простое – дело в том, что означающее, которым то же самое означающее обозначают, это, ясное дело, совсем не то означающее, которым означают другое, – это бросается в глаза. Слово «устарело» как означающее того, что слово “устарело” устарело само, не является здесь в обоих случаях одним и тем же (Лакан. «Четыре основные понятия психоанализа», с 224).
Лакан буквально делает здесь допущение, что во фразе «слова, что слова устарели, сами устарели» языковых единиц, находящихся на местах, соответствующих употреблению слова «устарели», не одна, а две. Другим словами, там два означающих, и хотя они и представлены одним и тем же визуально-акустическим образом, структурная апория, вводимая этой парадоксальной фразой, заставляет видеть различие между ними – в противном случае, высказыванию грозит логическая аннигиляция.
Именно лакановское обращение с инстанцией означающего намечает возможность разорвать с традиционным представлением, в котором одному слову соответствует одно означающее. С одной стороны кажется, что это соответствие преодолено в самой лингвистике – классическим примером является правило асимметричности знаковой единицы, в которой количество означающих и означаемых далеко не обязательно совпадает (так называемые случаи омонимии и омосемии). При этом к слову это наблюдение отношения не имеет – в случае той же омонимии в представлении говорящего субъекта запечатлевается то, что речь просто идет о разных словах.
Лакановский же подход полностью исключил дотеоретическую связь означающего со словом (связь, которую лингвистика как раз не могла побороть потому, что она оставалась именно дотеоретической, притом что для научного дискурса дотеоретическое равносильно внетеоретическому. Научный дискурс характеризуется тем, что внетеоретическое перевести в теоретическое нельзя – его можно только переписать заново, подвергнув цензуре и введя его в поле теории так, что его внетеоретическая часть окажется отсечена и вытеснена). Именно это и являлось причиной, по которой слово с одной стороны было из лингвистической науки изгнано, притом, что оно оставалось в ней не преодоленным, продолжая ее сопровождать по другую сторону очищенного лингвистического аппарата.
Напротив, лакановский подход к выделению означающего привел к возможности наконец реализовать лингвистическую мечту о нефигуративности означающего, поскольку наличие означающего оценивается теперь исходя не из задействования «слов», а исключительно из структурного места, которое означающее занимает в высказывании. Иначе говоря, вопрос о наличии означающего и о его отличии от других означающих (основное правило, требующее, чтобы означающее определялось исключительно его отношением к другим означающим) стал решаться исходя из критериев, которые больше не имели отношения к «образу знака» – тому особому акустическому образу, который в большинстве случаев (за исключением специально прописанных) определяет, какое означающее имеет место и сколько их в том или ином наборе задействованных знаков.
Все это приводит к революционной ситуации, в которой то чувственное, что характеризует означающее (фонема, пропись) впервые оказывается действительно вторичным. Следствия, извлеченные из этого нового положения означающего, позволяют еще раз подойти к двум вопросам, которые сами по себе кратчайшим образом характеризуют современность. Один из этих вопросов является вопрос об историчностном. Второй – вопросом о сексуальном.
Означающее и сексуальные отношения.
– Неоконченное исследование инстанции означающего в лакановских текстах;
– Распространенные попытки объяснить формулу «сексуальных отношений не существует» и их недостатки;
– Опора Лакана, клевета Умберто Эко;
– Промахи «теории идеологического дискурса» Эрнесто Лаклау;
– Восхождение означающего в дискурсе науки и его пропажа в лингвистике;
-«Другая пара» означающих как причина несуществования сексуальных отношений.
1.
Основополагающая для психоанализа связь означающего и сексуальности сегодня усвоена настолько прочно – прежде всего это значит, настолько формально – что ее понимание неизбежно запаздывает. Это запаздывание подтверждается, как ни странно, готовностью, с которой аудитория вслед за интерпретаторами усматривает то, что воспринимается ей как изменение курса лакановской мысли на счет инстанции означающего. Так, чем меньше сегодня ясности относительно того же пятого тома лакановских семинаров и озвученной в нем убежденности в решающем характере инстанции означающего, тем с большим сочувствием публика отзывается на то, что было принято ей впоследствии – например, в двадцатом семинаре – за отказ от этой убежденности.
Подобные переосмысления, вызывая иллюзию продвижения вперед, на деле почти всегда уводят в сторону – феномен, который был известен самому Лакану, хорошо знакомому с неоднозначными последствиями публичного озвучивания своих размышлений. Еще в десятом томе – то есть тогда, когда наличие в лакановских размышлениях некоторой эволюции стало предметом наблюдения толкователей – Лакан специально заговаривает о предрассудках, питаемых публикой на счет его изложения:
«Существует мнение, что в моей преподавательской деятельности было два этапа – поначалу моя мысль вращалась вокруг стадии зеркала и Воображаемого, а затем, в момент, ознаменованный римской речью, я неожиданно открыл для себя означающее. Лично я так не думаю. Желающие могут обратиться к тексту, найти который сейчас нелегко, хотя в хороших книжных собраниях, посвященных психиатрии, он должен быть. Текст этот, опубликованный в сборнике «Психиатрическая эволюция» под заглавием «Заметки о психической причинности», восходит к докладу, сделанному в 1946 году, сразу после войны. Они найдут там подтверждение тому, что о тесном переплетении между собой обоих регистров я заговорил отнюдь не сегодня»[1].
Этот момент может служить неплохой иллюстрацией различия между синхроническим и диахроническим измерением, демонстрируя как опрометчиво полагаться на последнее там, где оно ничего по сути не доказывает. При этом обманчивый характер наивного библиографизма ничему не учит аудиторию – та же история повторяется, когда интерпретаторы начинают кампанию за утверждение другого эволюционного витка, который они усматривают в учении Лакана на уровне девятнадцатого семинара и который снова, по общему мнению, выражается в пересмотре роли означающего вплоть до отказа от ее значения. Настаивая на этом, обычно указывают на следующий за ним двадцатый семинар и в частности на то, что в нем говорится о «наслаждении» «телом» и «речью» – заходы, неизменно вызвающие головокружение у аудитории, имеющей дело с лакановским текстом исключительно как с образчиком знания чисто гуманитарного толка и видящей в подобных отсылках род философского откровения.
Двадцатый семинар в этом смысле можно считать проверочным пунктом, своего рода тестом для читателей, в целом выражающих приверженность Лакану, но при этом подходящих к его текстам с внелакановских позиций. В момент публикации многие действительно ждали, что Лакан все же каким-то образом солидаризируется с тем персоналистским бэкграундом, которому аудитория в целом очень привержена. По сути, здесь только и ждут повода, чтобы переключиться на вопросы, с которыми современной интеллектуальной публике по ряду причин – рассмотрение их тоже представляет собой задачу, поскольку речь здесь идет о наслаждении – приятнее всего иметь дело.
На самом деле, обращение Лакана с понятием означающего в двадцатом семинаре показывает, что здесь имеет место не пересмотр начальных позиций, а отсроченные последствия того, что было намечено еще в пятом семинаре. Это ненамного облегчает положение, поскольку именно этот семинар, будучи наиболее формальным по изложению, чаще всего вызывает недопонимание широкой аудитории. Утешением для последней может послужить лишь то, что даже у «профессионального сообщества» относительно этого текста нет никакой стратегической ясности. Так, признавая, что весь текст «Образований бессознательного» выстроен в опоре на реалию означающего, лакановеды зачастую высказываются так, будто эта опора является плодом исследовательского произвола – в лучшем случае, данью тогдашней моде на «философию языка».
Интересно, что даже опытные исследователи Лакана то и дело поддаются иллюзии исходящей от его текста безапелляционности, которой они считают необходимым воспротивиться. Здесь налицо сопротивление, которое принимает резкие черты и несомненно, вызвано характером самой теории и лишь впоследствии маскируется под неприятие «личности теоретика». Так, неустанная борьба первых слушателей Лакана с тем, что сами они сочли неоправданной властностью манеры его изложения (борьба, ставшая причиной целого ряда совершенно лишних жестов размежевания со стороны посетителей лакановского семинара, впоследствие обзаведшихся собственной философской карьерой) на деле представляет собой просто-напросто следствие непонимания всего лакановского предприятия в целом.
Это непонимание носит давний и затяжной характер, и особенность его в том, что оно наиболее характерно как раз для наиболее почтительной в отношении лакановского учения среды. В этой среде и проявляется предательский характер, который носит т.н. «верность лакановскому учению», поскольку последняя почти всегда выступает в форме ложной лояльности – в виде отсроченного выражения несогласия на фоне согласия в самых общих чертах. В подобном согласии всегда наблюдается потенция еще большей розни – можно сказать, что любая лояльность только и делает, что ищет повода для размежевания и претензий.
Претензии эти в изобилии могут проявиться по поводу целого ряда лакановских заявлений – например, по поводу фразы, сказанной в одиннадцатом семинаре, где высокая плотность текста успешно позволяет пропустить ее мимо ушей как «вводную» – т.е., с точки зрения обычной практики чтения, просто-напросто лишенную смысла. Пожелать, чтобы аудитория все же прочла это заявление и увидела его значимость – значит создать довольно рискованный прецедент, поскольку Лакан говорит следующее: «Мне, человеку своей эпохи, своего времени, сам бог велел ввести в область, где возникает зияние бессознательного, закон означающего».[2]
В этой фразе буквально все рискует подвергнуться непониманию в виде как раз таки понимания слишком быстрого, рассчитанного на искушенность интеллектуала, знающего, какие именно реалии толкования были в разное время в ходу и каким образом их использование отмечает попытку их задействования как заведомо ограниченную. Вопреки этой осведомленности, данное заявление не может быть понято до тех пор, пока не выяснятся условия, на которых задействуется аргумент означающего.
Так, в оригинале действительно присутствует отсылка к историческому месту – к «эпохе», о которой сказано, что она каким-то образом может субъекту принадлежать («моя эпоха», как говорит о ней Лакан). При этом Лакан не поясняет, о какой степени афористичности идет речь. Нет никаких точных указаний на временные рамки, которые она предположительно охватывает – и уже в этом плане предполагать, что речь идет о шутливо-покорном причислении себя к эксцессу т.н. «структуралистской мысли», было бы опрометчиво. Напротив, речь идет о позиции, месте, которое способно диктовать некоторые условия (en position d’introduire la loi), притом, что сам способ этого диктанта неизвестен и выходит за пределы изучаемых этой мыслью закономерностей. На кону, другими словами, не законы, которые предположительно описывает «структуралистский подход», а, напротив, то, что определило в том числе само появление самого этого подхода – т.е., о силе (если это хоть в каком-то смысле «сила») другого характера и плана.
Подчинение этой силе оправдано вовсе не естественной зависимостью субъекта от предположительного хода научно-исторической эволюции (буквально говоря, от смены сезонов теоретической моды), а ввиду того, что его собственное исследование как раз и состоит в том, чтобы присутствие этой «силы» – в том числе и в своем собственном исследовании – как-то представить и уловить. В русском переводе это передано шутливым выражением «сам бог велел», и речь при этом идет не о воле, но именно о настоятельности – категория для всего лакановского мероприятия в целом далеко не безразличная.
На то, что настоятельность эта воспринималась самим Лаканом всерьез и носила долгосрочный характер, указывает ряд признаков – и в первую очередь это пробный характер, который носила апелляция к означающему на протяжении всего курса семинаров. Как бы сегодня на это не смотрели, прорабока означающего в пятом семинаре все еще остается попыткой сугубо предварительной – ждать от нее окончательного результата нельзя, равно как и нельзя было опираться на неё так, как это сделали его последователи из области политической теории, решив, что в тексте «Образований бессознательного» представлена законченная модель, позволяющая воспользоваться представленными в нем разработками (тем же «графом» или «цепочкой означающих»).[3] Именно тогда было принято решение, ошибочность которого только сейчас выходит на первый план – сложившаяся в аналитической и философоской среде договоренность по поводу означающего как своего рода держателе основания вместо означаемого, на утрату позиций которого в то время смотрели со своеобразной меланхолией.
Именно это событие и вызвало к жизни рассуждения, которые в изобилии можно сегодня встретить в общих источниках, заявляющих о том, что основным изменением в области подхода к языкув середине прошлого столетия стало своего рода «переключение вниания» с «означаемого на означающее» – общая и безответственная формулировка, за которой на деле не стоит ничего, кроме имитации понимания.
В этом и кроется причина, по которой дальнейшее исследование, проводившееся в демонстративной опоре на Лакана, по сути упустило то, что приоткрылось на мгновение в самих лакановских разработках. Если они впоследствии и получили признание последователей, то произошло это на самом деле ценой возвращения к долакановскому способу обхождения с феноменом означающего – подходу, который прекрасно обходится без вопроса желания и прочих реалий, сделавших лакановское предприятие поистине оригинальным. Термины, которые используют, в последующих разработках по сути уже ничего не значат. Так, попытка наледующих Лакану теоретиков «политической субъективности» освоить лакановский подход оказалась неудачной – и наиболее слабым ее местом, как будет показано ниже, как раз и оказалось обращение с инстанцией означающего.
В то же время следовать иным путем и заменять вопрос означающего проблематикой уникальной роли «тела» или «аффекта» – значит бросить проблему неразрешенной. Сделанное в «Образованиях бессознательного» заявление, что в основании желания суъекта и его включенности в сексуальные отношения лежит означающее, было предпринято авансом – оно многократно повторялось, но в то же время не позволяло понять, что именно должно пониматься под означающим, чтобы оно оказалось способно не только поддержать, но и объяснить эту функцию. При этом инстанция означющего далеко не случайно оказалась связана с т.н. «сексуальными отношениями» – связь, далеко выходящая за пределы ее клинического применения, притом, что уловил это пока только один посталакановский исследователь – Ален Бадью. Особенность этой связи прежде всего заключается в том, что она оказывается действенной именно в сферах, которые по общему мнению, сохраняющему в этом плане дофрейдистскую – по своему троагтельную – наивность, должны быть свободны от сексуальных перипетий.
Притом именно связь сексуальности и означающего и предстояло прояснить – задача, так и не предпринятая теми последователями Лакана, которые в своем большинстве понемногу занялись совершенно иными вещами. Известно, например, что интерпретаторы лакановской школы довольно охотно берутся за проблематику «наслаждения» или «телесности», подозревая за ними глубокие смыслы, тогда как, напротив охотников всерьез повозиться с означающим, находится ничтожно мало. Даже те из них, кто восприняли эту возможность всерьез, просто не достигли той области, в которую было нацелено лакановское рассуждение: например, та же теория политического дискурса Лаклау – мероприятие, и сегодня сохраняющее черты влиятельности – в итоге безоговорочно положилась на то, что в пятом семинаре выглядит всего лишь предварительным наброском, начальным и неразвитым допущением. Здесь по-новому проявился парадокс постколониальной мысли, поскольку отвергнутая ее представителями колониальная, якобы насильственная опора «на основание» вернулась в самом построении постколониальной политической теории, пытающейся опереться на то, что в ходе лакановского семинара было не более чем заявкой, которая по признанию самого Лакана в тот момент не получила развития и не обзавелась строгими ориентирами.
Во всем этом очевидно присутствовали черты поспешности, поскольку подлинное развитие понятие «означающего» получило в ходе семинара не тогда, когда ему было предпослано более «отчетливое определение», которое подтвердило бы возможность опереться на него в поисках основ работы политической машины – с точки зрения пуристов от науки этого так и не произошло – а тогда лишь, когда означающее было объявлено не только необходимым условием «желания» (а значит, одновременно, «идеологии» и прочих реалий, без которых посталакновская политическая теория орзначающего просто лишалась смысла), но и причиной его исключиртельно парадоксального положения. Определенность в положении означающего появляется лишь тогда, когда оно объявляется не только причиной сексуального влечения, но одновременно и причиной заложенной в его реализацию неудачи. Другими словами, желать с помощью означающего можно – более того, это единственный известный способ желать вообще – но рассчитывать, что в этом желании проявится то, что интеллектуалы, приветствующие политизацию в качестве инструмента трансгрессии, заклигнают под именем мессианизма пожалуй что не стоит. При этом карты со стороны самого Лакана были раскрыты полностью лишь тогда, когда на первый план вышел тот факт, что невозможность сексуальных отношений напрямую восходит именно к инстанции означающего.
2.
«Означающее не создано для сексуальных отношений. Стоило человеческому роду заговорить, как все пропало: с гармоническим и совершенным идеалом совокупления – нигде, кстати, в природе не отмеченным – оказалось покончено».[4]
Именно в опоре на это лакановское заявление и нужно искать смысл формулы, объявляющей о невозможности сексуальных отношений. Формула эта поразительно часто вырывается из нужного контекста – по обыкновению, ее смысл пытаются объяснить, полагаясь на что угодно, но только не на линию рассуждений, которая непосредственно привела к ее появлению. Неудивительно, что получаемые таким образом результаты также носят характер довольно произвольный.
Эта произвольность носит обманчивый характер, поскольку вполне способна при случае подать себя как наиболее разумное объяснение. Прежде всего это касается самого популярного на сегодня толкования, квинтэссенция которого неслучайно сформулирована в текстах самого популярного преподавателя лакановской мысли (на самом деле, подходящий термин для этого преподавания еще не изобретен) – Славоя Жижека. Вот как он преподает суть «несуществования сексуальных отношений»:
«Роль фантазии в возникновении любви зависит от того факта, что «сексуальных отношений не существует». Это значит, что не существует универсальной формулы, которая гарантировала бы гармоничные сексуальные отношения с партнером. Из-за того, что такой универсальной формулы не существует, каждый человек должен изобрести свою собственную фантазию, «частную» формулу сексуальных отношений…»[5].
Проблема этого объяснения в том, что оно легко сводится к констатации следующего характера: желанием каждого субъекта управляет инстанция Воображаемого, поддерживающая фантазм, который сам в свою очередь поддерживает желание. Именно фантазм отвечает за сексуальное влечение, удовлетворяющееся вне зависимости желания партнера, который, в свою очередь, находится наедине со своим собственным отчуждением. Тем самым между спаривающимися не происходит встречи, поскольку каждый из них остается по существу одиноким (т.е., занятым своим собственным фантазмом) даже в момент самого сладостного соития. Таким образом, какие бы жесты солидаризации не совершали субъекты общего для них обоих сексуального акта, прорваться друг к другу им не позволяет неустранимое различие между сценариями их желания.
Для многих оказалось довольно и этого объяснения. Оно вполне устраивает тех, кто не намерен хватать звезд с неба и твердо стоит на позициях более-менее диетического восприятия всех философских дискуссий второй половины прошлого столетия, когда для того, чтобы прослыть человеком разбирающимся в философии и не лишенным некоей «принципиальной политической позиции» достаточно было дать понять, что из всех систем морального постановления ты скорее предпочитаешь «открытую» и «незавершенную», что тебе не чуждо очарование умеренного трансгрессивного риска и что вталдыченное экзистенциалистами «принципиальное одиночество субъекта» воспринимается всерьез, без малейшего ощущения его комизма. Многое показывает, что вычитанный из тогдашних текстов пафос «этического выбора вне моральных гарантий» был достаточно хорошо усвоен субъектом, притязаюшщим на то, что он берет на себя некоторые обязательства, связанные с интеллектуальной миссией.
Любопытно то, что в этой позиции ничуть не меньше морального ханжества, чем в любой другой, так или иначе связывающей себя обязательствами и делающей это открыто. Так или иначе, она подозрительна уже потому, что сейчас довольно трудно без скепсиса воспринимать философские инициативы, которые полностью свели себя к донесению подобных идей.
Так, в том, что касается жижековского объяснения, бросается в глаза, что в данном случае опять-таки предложена сугубо этическая интерпретация. Дело даже не в том, что по традиции на последней всякое исследовательское движение обычно и останавливается. Основной недостаток жижековской версии в том, что она, объясняя отсутствие единения в сексуальном акте, невольно подает последнее так, что оно остается в своем роде недостижимым идеалом. Это значит в первую очередь то, что единение это предлагается как объект желания, воображаемое благо – серьезный недостаток, который жижековский подход, при всей его чувствительности к проискам Воображаемого, так и не преодолевает.
В некотором роде это подсказка тем, кто желает понять, какую роль в закрепления вышеизложенных воззрений Жижек сыграл и каковы некоторые из реальных плодов его дидактики, объясняющие в том числе и то, что для многих остается необъяснимым – жестикуляцию позднего Жижека со всем неожиданно проявившимся в ней политическим ригоризмом. Последний, если отнестись к нему внимательно, прикрывает не что иное как овладевшее исследователем отчаяние – эмоция подлинно кьеркегоровского склада, показывающая в том числе, как сильно воодушевленный субъект может порой на свой счет заблуждаться.
В то же время следует сказать, что жижековское решение не является единственным. Запатентован по меньшей мере еще один способ толкования лакановской формулы, который, как кажется поначалу, не испытывает никакой нужды в опоре на морально-психологическую сторону сексуальности, требующей воссоздания солидарности в акте слияния. Полностью отказываясь от этих расчетов, данный подход, на первый взгляд, выглядит более солидным. Тем не менее, этим его выигрышность и исчерпывается, поскольку сам он опирается на реалии, по отношению к которым сам Лакан испытывал сильнейшее подозрение. Интересно – и подтверждает версию «ложной лояльности к создаетелю теории», то что нашел он выражение в книге за авторством Жан-Люка Нанси.[6]
У этой работы, философская слава автора которой послужила ей неплохой рекомендацией, на самом деле множество недостатков. Уязвима уже сама ее интонация – сегодня трудно даже представить, что в уже прошедшую эпоху существовали семейно-философские отношения, позволявшие автору сделать следующие заявления: «Вникать в тонкости принципиальных, матричных для психоаналитической теории положений и прослеживать их видоизменения мне не интересно… Я сам подхожу к ним исключительно со стороны, и интересуют меня в первую очередь не они как таковые, а способ, которым они высказаны».[7]
Сегодня подобная заявка, прежде всего намекающая на сугубо эссеистический склад изложения, способна вызвать в читателе самые мрачные предчувствия – особенно, если ему не понятен царивший в то время дух по умолчанию подразумеваемого широкого согласия всех членов тогдашнего философского сообщества. В то же время тот факт, что интеллектуальная среда с недавнего времени снова входит в состояние, в котором подобные заявления выглядят неуместной бравадой, гораздо больше говорит о характере нынешней интеллектуальной моды, чем о реальных недостатках этого текста, во всем остальном написанного с искренней ревностностью в отношении лакановского наследия. Достаточно вспомнить, что философская эпоха, в которую этот текст был создан, как раз и предполагала введение именно такого рода – кокетство, выраженное в проявлении т.н. «неверной верности».
Другими словами, вовсе не обескураживающее введение стало причиной недостаточной адекватности исследования. Напротив, искать его недостатки необходимо именно там, где автором движет любовь к лакановскому подходу, целиком пронизывающая представленное им исследование. Эту любовь автор не в состоянии скрыть – трогательные знаки признательности лакановскому тексту рассыпаны по всему исследованию, из-за чего оно порой сбивается чуть ли не на академический стиль. поскольку с некоторых пор под «академическим» следует понимать вовсе не сухость и отстраненность – ловушка словоупотребления, в которую многие продолжают попадать. На деле же, «академическое» давно уже изменило свое значение: вместо контекста, привнесенного в него когда-то немецкой Schule с ее суховатой чопорностью, «академическое» стало выражать не что иное как попечительную умиленность, вызываемую у преподавателя исследуемым предметом.
Все это безошибочно следует из духа современной университетской литературы, которая вот уже лет пятьдесят как пронизана аффектом, чрезвычайно сходным с аффектом чисто материнской гордости за успехи тех, кого эта литература толкует и изучает. Она больше не следует, как это было ранее, за теми, кого считает своим вожатым. Напротив, у нее теперь есть любимчики, которых она опекает и с которыми находит способ обращаться так же умело, как обращаются с ребенком или любовником. Под «академическим» – ирония, возвращающая нас к теме – сегодня следует понимать нечто любовное, имеющее прямое отношение к нежному обладанию объектом – притязание, не имеющее с прежним казарменным духом университетской культуры ничего общего, но в то же время являющеся «университетским» до мозга костей.
Именно здесь уместно предостережение, сделанное Лаканом – одно из тех его заявлений, смысл которых понимается очень слабо: «На истине не женятся и в любви ей не объясняются тоже». На самом деле, заявление это было сделано в ходе попыток показать, до какой степени ложным может быть подход, руководствующийся в отношении своего предмета предельно благочестивыми намерениями.
Именно это с текстом Нанси в итоге и произошло – он полностью впал в благочестие особого рода, результатом чего стал изложенный в нем метод, сводящийся к высшей степени похвальному на определенном этапе намерению не поддаться т.н. «иллюзии эссенциализма». Необходимость ее избегания оказалась усвоена автором очень прочно – весь текст по сути сводится к скоего рода деятельности по «спасению» концепта, подразумеваемого термином «отношения». Именно на необходимости его очищения от любой «метафизики сущностей» автор и сосредотачивается – не случайно начинает он непосредственно с того, что:
«Слово «отношения» подразумевают действие, а не субстанцию… слово «отношения» ничего предметного не означает… поскольку отношения не являются чем-то сущим».[8]
Путь, на котором попробовали бы показать, что все восходит к несуществованию любых «отношений» не был с самого начала заказан исследователям. Этим путем вполне можно было воспользоваться, но когда, в конце концов, он все же был реализован, результаты оказались не совсем соразмерными ожиданиям. Нет лучшей иллюстрации действенности введенного Лаканом термина «невозможность», чем подобные шаги интерпретации, которые кажутся вполне возможными, пока их не совершат и тем самым не выявят заложенную в них с самого начала, но невидимую до их практической реализации неадекватность.
Дело не только в том, что подобный подход чересчур размашист. Так, кто угодно мог бы заметить, что даже если с пресловутыми «сексуальными отношениями» не все гладко, ни к чему по одной только этой причине разделываться со всеми «отношениями» вообще. С одной стороны, современная философия действительно начала с некоторого времени замахиваться на подход, который перенес бы всю тяжесть подозрений на сам термин «отношения». Ничего не иметь против сексуальных отношений, но при этом сомневаться насчет онтологической возможности «отношений» как таковых – подобный подход на деле многих бы устроил. Как ни страннно, в некотором смысле, это было бы прекрасным воплощением того ханжества, которое под разными обличьями преследует фрейдовское учение, зачастую выступая вполне дружелюбным, во всяком случае не выказывающим никакой открытой враждебности фоном.
В любом случае, Нанси этим путем не идет – подобная слабость ему не свойственна. Напротив, он уклоняется от дальнейших, довольно бесперспективных рассуждений на тему «отношений» как аналогии возникающей в их результате связи. «Сексуальное есть ни что иное как собственно различие» «Сексуальное и есть собственно отношения, устанавливающие различие»[9]. В примечании к этому месту Нанси заявляет: «Сексуальные отношения, возможно, являются плеоназмом» – то есть, из словосочетания rapport sexuel ничем не рискуя, можно убрать одно слово – причем любое».
Именно здесь начинает плыть и размягчаться отчетливость лакановского размежевания с т.н. «онтологией». Реальный промах изложения Нанси состоит в том, что высказанное Лаканом отвращение к любым толкованиям в свете перспективы «бытия», автор воспринимает чересчур буквально. Это тонкий момент – кое что в нем восходит почти что к вкусовым предпочтениям в методологии – и тем не менее, в нем есть и то, что безошибочно указывает на место расхождения, поскольку там, где Лакан отказывается от толкования, опиравшегося на решающий характер бытия, тем самым он вовсе не переходит к тому что по традиции – на самом деле, это именно традиция чисто номенклатурного характера – называется «небытием». В то же время настаивать на том, что в чем-то – например, в тех же встречных проявлениях сексуального влечения – якобы «бытия нет», поскольку оно находится в двусмысленном положении в отношении всего сущего, значит как раз в полной мере сохранять онтологическую перспективу, поскольку только в ней и возможно обращение к степени обладания бытием как к мерилу. Отсутствие причастности к бытию воспринимается под подобным углом зрения как повод для подтверждения ярко выраженного отказа.
В этом и состоит неизбежное в таком случае огрубление, поскольку в лакановском изложении «сексуальные отношения» являются тем, что не имеют никакого отношения ни к бытию, ни к его отсутствию. Вся шаг за шагом выстраиваемая Нанси деконструкция оказывается всего лишь бесконечным приближением к пределу, который в лакановском тексте преодолен уже с самого начала.
3.
Можно, таким образом, выделить два основных способа обходиться – не с самим отсутствием сексуальных отношений (хотя Лакан забавным образом настаивает на том, что их тоже два), а с уже поступившей с полей теории вестью об их невозможности. В некотором смысле это ровно одно и то же, если не предполагать за мыслителями какой-либо особой присущей только им способности к вытеснению. Предполагать ее, впрочем, не приходится: обе версии – и жижековская и принадлежащая Нанси – отрабатывают в действительности тот или иной интеллектуалистский фантазм. Так, в жижековской версии сексуальные отношения оказываются объектом сожаления со стороны тех, кто считает, что они возможны, но состояться им мешает лишь несовершенство мирового устройства. Устройство самого субъекта в данном случае тоже является неплохим аргументом.
Именно это в широких критических кругах и называется «идеализацией» – парадоксальный диагноз, поскольку он сам изобретен в интеллектуальной среде, которая, начиная с Герберта Маркузе, только идеализацией и занимается. Здесь действительно верят, что раскрытие потенций отношения, зависимого от сексуального отправления, возможно в некоем обновленном состоянии, где субъект сможет наконец-таки раскрыть себя так, что другому он окажется доступен без остатка. Отлиие жижековского подхода от этой версии лишь в том, что сам Жижек в это не верит, что, несомненно, резко меняет его политиескую позицию – но при этом расхождение в теории с идеализирующими предшественниками далеко не столь значительно. В некотором смысле здесь в ход идут те же термины – то, что было бы возможно, невозможно лишь потому, что для этого нет условий.
Ответ же Лакана устроен иначе: т.н. сексуальные отношения то и дело имеют место – в этом трудно сомневаться – но в основе своей они невозможны. Почему же тогда они, будучи невозможными, имеют место? Потому что – таков ответ Лакана – есть соответствующие означающие, которые позволяют этим отношениям требовать репрезентации. При этом не стоит считать, будто в этих означающих оно и выражается – напротив, именно положение означающего и призвано в итоге показать, что их там нет. Репрезентация этого отсутствия как раз и имеет место в тех процессах, которые позволяют этим означающим друг с другом соотноситься. О том, что означают здесь «правила соотношения» и до какой степени мало света на это проливает та же лингвистика даже в ту эпоху, когда она взяла понятие означающего на вооружение, как раз и должна идти речь.
В то же время здесь приходится вступать в сферы, которые просто побуждают заговорить о своего рода гарантиях, что влечет за собой ряд трудностей. Сам Лакан высказывается на этот счет следующим образом:
Если наши ориентиры надежны и постоянны, то это потому, что они структурны, что они ведут нас путями означающих построений.[10]
Все это, безусловно, может и должно настораживать. Только ленивый не упрекнул структурализм – в том числе и структурализм лакановского типа – в том, что в его построениях присутствует своего рода круг в определении: неясно, являются ли наблюдаемые им и возводимые им к инстанции означающего ориентиры надежными и постоянными потому, что они опираются на некоторые непоколебимые отношения между самими означающими, или же, напротив, эти отношения сами обязаны некоторому структурному принципу, который бережно удерживает их в состоянии упорядоченности. Некоторым философствующим публицистам этот момент показался удобным для разворачивания на его основе своего рода травли – так, объемный труд Умберто Эко (фигуры, в отношении которой недостаточно учитывается тот факт, что самым важным культурным событием в истории для него выступал период т.н. схоластики) практически полностью исчерпывается указанием на это маленькое логическое затруднение, которое автор в запальчивости, не в силах отложить его на потом, раскрывает практически на первых страницах.[11]
Взгляд Эко при том – это вовсе не взгляд исследователя, якобы переросшего проблему, перед которой продолжает мертво стоять структуралистский подход. Напротив, его претензия знаменует отступление на позиции, уже давно в тех же структуралистских воззрениях сочтенные не совсем, мягко говоря, состоятельными – это позиция, где субъект все еще претендует на «взгляд универсального наблюдателя», имеющего возможность объективно и придирчиво оценивать находящиеся перед ним возможности и давать характеристики имеющимся в его распоряжении «средствам».
Нет ничего более далекого от лакановского подхода – от структуралистской – пусть неоднородной, но одинаково нетерпимой к позитивистской наивности – чем подобная, чисто экспертная по стилю оценка. С этой точки зрения разоблачение, лежащее в основе «Отсутствующей структуры», выглядит теоретическим нонсенсом – нападкой, которая по сути не видит своего объекта. Чего не замечает Эко, так это того, что у Лакана нигде и речи нет о том, что субъект каким-то образом пользуется системой означающих себе во благо, разрешая с ее помощью встающие перед ним проблемы.
Дело не исчерпывается даже указанием на то, что означающее в лакановской теории тоже заявляет на субъекта свои права – ведь тем самым вопрос Эко вовсе не был бы снят. Да, означающее требует субъекта, повелевает им, подвергает его различным испытаниям, но вопрос о том, является ли система означающих предельной системой или за ней стоит система еще более могущественная и первичная, тем самым еще не снимается. Сам по себе аргумент некоей силы, которая превышает возможности субъекта, никому и никогда еще не мешал задаваться о ней вопросами. Достаточно взглянуть на дискуссии религиозного плана, чтобы увидеть, до какой степени и здесь, признавая непостижимость божественной воли, обсуждающие остаются подвержены искушениям школьной схоластики, измеряющей и подсчитывающей степень этой силы и гадающей порой, что за ней может стоять.
Основной же просчет, совершаемый Эко, состоит в том, что он упускает тот основополагающий факт, что субъект вовсе не находится от эффектов означающего в стороне. Напротив, он настолько вовлечен в них, что и сам то и дело выступает означающим. Не имеет никакого значения, до какой степени это выступление поддерживает инстанцию вображаемого. Важно то, что система означающих никоим образом не является чем-то таким, о чем субъект может спросить, будучи совершенно свободным от ее эффектов.
Речь при этом не идет о «вовлеченности» псевдохайдеггеровского толка с вариантом «заброшенности в ситуацию» (не случайно многие потом справедливо недоумевали, чем это отличается от еще в 19 веке сложившейся критики т.н. «непреодолимого влияния среды» – причина непонимания состояла в тенденциозном и поверхностном обращении с основными тонкостями хайдеггеровского учения). В то же время обычная ссылка на невидимость уже сложившейся системы для себя же самой здесь тоже не совсем уместна – теорема Геделя, небрежное использование которой еще недавно достигало вершин бесстыдства, остается при этом всего лишь теоремой, продуктом определенного дискурса – она сама по себе не проливает свет ни на свое происхождение ни на причину ее бешеной публицистической популярности.
Наоброт, чтобы понять природу зависимости субъекта от означающего, необходимо прежде всего установить, как обстоит дело с самим означающим.
Именно по данной причине, вместо того, чтобы усматривать в лакановской деятельности, равно как и во всем струткуралистском бэкграунде, тупик, необходимо было основательнее продумать, что означает именно в случае Лакана апелляция к аргументу означающего и что особенного Лакан в него привнес. Это тем более важно, поскольку сам он на этой новизне особо не акцентировался; напротив, чтение семинаров – особенно ранних – выдает присущую ему на этот счет некоторую стыдливость. То и дело срывавшиеся с его языка формулировки-оправдания в духе «да-да, ваш доктор Лакан снова пытается по свое обыкновению протащить тему языка», «и опять я об означающем, так уж мое изложение устроено» в его речи были нередки, что показывало прежде всего известную неуверенность, чувство, что здесь есть какие-то натяжки, за которые Лакан готов – пусть в шутливой форме – принести нетерпеливой и поверхностной аудитории свои извинения.
Извинения эти ни в коем случае нельзя принимать именно потому, что здесь имел место прорыв, практически революционное изменение самых базовых положений касательно теории означающего. Последнее состояло в том, что означающее оставило позади те ограничения, которые налагались на него предыдущей теорией, видевшей в нем явление, вся инофрмация о котором извлекается из чисто феноменологического наблюдения за тем, как осуществляется т.н. «языковая деятельность» субъекта.
Другими словами, лингвистическая наука, как уже было сказано, вольно или невольно несет с собой представление о том, что означающее – это не более чем выделенная посредством научной процедуры рафинированная часть знака, более пригодная для целей лингвистического изучения, чем слово, которое само по себе предстает явлением сугубо дотеоретическим.
Это удивительное заблуждение, полностью лежащее на совести лингвистической науки (и подтверждающее самые мрачные подозрения того же Хайдеггера насчет любой науки, которые не были поняты сообществом должным образом, поскольку если Хайдеггер и нападал на науку – на деле, не больше, чем сам Лакан, который на нее не нападал вовсе, а напротив видел в ней неизбежный исход столь же неизбежного движения – то оба они делали это, исходя не из некоторых туманных и возвышенных представлений о супранатуральных метафизических далях, которые «не видит» близорукая научная точность, а из собственного исследовательского опыта, подсказывающего, что наука не видит как раз наиболее конкретных вещей, которые, казалось бы, должна в первую очередь попадать в ее поле зрения) – предрассудок, на долгие десятилетия сделавший понятие означающего бесплодным и тавтологичным концептом, из которого не вытекает ничего, кроме глухого протеста аудитории, не желавшей – и по справедливости, надо сказать – иметь с этим вторичным продуктом никакого дела.
4.
Так или иначе, но именно на полном доверии к лингвистическому представлению об означающем выстроена основная часть социальных теорий, пытающихся после Лакана задействовать некоторые следствия его учения и представить по возможности внушающее доверие и в то же время масштабное их применение. Это безусловно парадокс, но принимать его необходимо как должное. Взяв из ранней теории лакановского означающего все, что было в их силах,
То, что подобный подход представляет собой по большому счету скорее косметическое применение лакановской теории означающего – в действительности, как уже говорилось, не доразработанной – доказывается тем, что он совершенно безболезненно допускает отступления на позиции, несовместимые даже с начальными положениями этой теории. Другими словами, этот подход допускает настолько кардинальные упрощения, что его начинает вызывать серьезные сомнения.
Так, чтобы объяснить возможность «производства политической общности» – постановка вопроса, вряд ли нашедшая бы у Лакана признание, хотя само по себе это значение не имеет – для придания лакановской теории своего рода актуальности, Лаклау предлагает выделение таких реалий как «пустое» и «плвающее» означающее, вмешательство и перемещение которых создает политические события своего рода.[12]
Теория эта кажется сложной лишь поначалу – на самом деле внимание как раз должно привлечь то, что она довольно легко усваивается даже в тех средах, которые при обычном раскладе не пытаются даже приближаться к терминам оригинального лакановского аппарата – ни один из последователей «критики политического дискурса» так к лакановским текстам и не вернулся – напротив, от первоначальных отсылок Лаклау они постепенно уходили все дальше. Это не беда, потому что на все подобные случаи снова есть Жижек. Его пересказ теории Лаклау до сих пор может считаться вполне удовлетворительным:
«В идеологическом пространстве “плавают” те или иные означающие – “свобода”, “государство”, “справедливость”, “мир”. Затем в их цепочку включается некое господствующее означающее – “коммунизм”, ретроактивно придающее им “коммунистическое” значение. Тогда оказывается, что действительная “свобода” возможна только при условии преодоления формальной природы буржуазной свободы, которая на самом деле представляет собой одну из форм порабощения; “государство” оказывается основанием господства правящего класса; рыночный обмен не может быть “справедливым и равным”, поскольку сама форма эквивалентного обмена между трудом и капиталом предполагает эксплуатацию; “война” оказывается неизбежным следствием деления общества на классы; только социалистическая революция приведет к прочному миру и т. д. (либерально-демократическое “пристегивание” артикулирует значение совершенно иначе, консервативное “пристегивание” противостоит обоим указанным полям, и так до бесконечности».[13]
Смущающее здесь многих различие «пустого» и «плавающего» означающего решает некоторые частные задачи теории, но по существу ничего нового в понимание инстанции означающего не привносит. Более того, проведя это различие, Лаклау в итоге признает, что ситуативно это практически одно и то же. Один из его последователей, некто Якоб Торфинг, просто-напросто говорит о «пустых универсальностях», в которые записывае все те слова, с которыми у общества по современной традиции больше всего проблем – «революция», «модернизаци», «нация», «народ» и т.п.[14]
То, что со словами этими – пока об означающих еще нет и речи – имеет место масса трудностей, отрицать невозможно. Тем не менее, неочевидно, что все кончается на предположении, что в качестве означающих они обретают себя с помощью цепочки соседствующих означающих, в которой получают свою «определенность». Напротив, таким образом здесь явно делается шаг назад – только что речь шла о том, что означающее задается посредством других означающих, к которым оно отсылает, формируя тем самым вместе с ними особую ситуацию – в политике или где бы то ни было еще – и тут же выясняется, что даже эта часть декораций, доказывающих, что подход в целом остается лакановским, окажется снесена в процессе дальнейшего объяснения, показывающего, что удерживаться на уровне аргументации к означающему здесь нет вообще никакой нужды. Выясняется, что декорации эти – даже поставленные с наилучшими намерениями, в надежде, что со временем они превратятся в истину исследования – остаются декорациями, потому что никто всерьез не собирался отступать от вещей, требуемых здравым смыслом – и пресловутое «толкование смысла» оказывается среди этих вещей в первых рядах.
Это прежде всего значит, что какие бы здесь не совершали оговорки, какие бы тонкости терминологии не задействовали, развернувшееся по этому пути исследование просто-напросто требует себе обратно инстанцию т.н. «означаемого». Здесь, даже упирая на ценность и необходимость «пустого места», все равно так или иначе затребуют то, на что предположительно указывает означающее помимо цепочки – т.е., содержание, смысл. По сути, здесь и не собирались от него отсказываться, да и при всем желании не смогли бы этого сделать по причине, выходящей за пределы личной реакционности тех или иных лакановских последователей. В рамках прояснения этой причины сегодня уместно сказать, что вся история соперничества этих двух инстанций – означающего и означаемого – не более чем фейк, хотя и довольно солидный в своих культурных и исторических проявлениях. В любом случае, фейком его заведомо делает допущение, согласно которому означающее и означаемое являются двумя сторонами того, что в лингвистике мыслится под эгидой концепции знака. В этой ситуации соперничество, очевидно, бессмысленно – хотя и нельзя сказать, что последующие споры на этой почве ни к чему не привели и не имели никакого значения.
Так или иначе, выбор такой концепции означающего, где оно может получить «толкование» или определенное «значение» – это поворотный момент, где становится ясно, что вся инициватива политической критики дискурса (это наименование кажется уместнее распространенного «критика политического дискурса», поскольку последнее предполагает, что решение о том, является ли дискурс «политическим», принимается исходя из употребленных в нем означающих – то есть, опять-таки, выводится из инстанции «содержания высказывания», что несколько опрометчиво) не претендует на то, чтобы извлечь что-то оригинальное из собственно лакановского подхода к инстанции означающего. Не претендуют здесь также и на то, чтобы представить какое-либо сопряжение политики и сексуального – напротив, вся сфера целиком явно склоняется к манере исследователей, для которых «сексуальное» представляет собой «тип дискурса», еще одну «сферу производства высказываний» с присущим этой сфере собственным механизмом выработки «норм», регулирующих «практики субъекта» – знакомый социально-критический тезаурус.
Этот удивительный, присущий целому ряду выходцев из школы «исследователей дискурса» бихевиоризм (который, как кажется, должен контрастировать с их «социальной направленностью», но на практике скорее подкрепляется ей) на деле указывает, в каком направлении простирается критика политического дискурса и на какие рубежи она отступит, если ей предложат сделать «принципиальное заявление» относительно ее теоретических приоритетов. Другими словами, даже выражая лакановской теории формальную признательность, идти до конца в извлечении ее следствий здесь никто не собирается.
Критика политического дискурса, таким образом, представляет собой тупиковую ветвь того, что могло бы следовать из лакановских попыток, касающихся прояснения роли означающего. Руководствоваться при этом необходимо не тем, насколько эти попытки развиты и подробно изложены, а прежде всего тем, насколько они позволяют выйти на уровень, где «из Лакана» действительно удалось бы извлечь что-то нетривиальное и в то же время отвечающее опыту, который субъект так или иначе извлекает, прибегая к означающему там, где он действительно готов настаивать на т.н. «своих воззрениях» и требовать для них публичной общезначимости – а только в этих случаях и проявляются все последствия существования этой инстанции. Интересно, что эту посылку теория того же Лаклау предполагает, но о ней притом умолчала, преподнеся ее как тривиальность.
5.
Отвечает же этому опыту заложенная в лакановскую систему – хотя и до сих пор не получившая анализа – разнице между традиционным подходом к инстанции означающего, где оно не очевидным, но отчетливым образом продолжает оставаться привязанным к т.н. «слову», «лексеме», и между интуицией Лакана относительно того, что поле означающих не совпадает с тем, что традиционно называют полем языка, в котором имеют место слова, возведенные в достоинство языковых единиц. Напротив, в перспективе лакановского подхода два эти множества не демонстрирует никакой взаимнооднозначной корреляции, и не только потому, что означающее с успехом может состоять из двух и более слов или даже содержать всего лишь полслова. Отсутствие корреляции выявляется там, где единичность лексемы или словосочетания не позволяет сделать заключения о единичности означающего.
На первый взгляд может показаться, что плавающее означающее Лаклау как раз и создано для того, чтобы из этой тавтологии выйти. Не обмануться на этот счет позволяет то, что выясняется впоследствии – тот самый момент, когда сколь угодно «пустое» до того означающее получает то самое, что – если отбросить все чисто объяснительные экивоки – традиционно понимается под «смыслом». В данном случае роль последнего с успехом выполняет та «цепочка означающих», которая это пустое означающее в себя принимает, позволяя ему к ней отсылать.
Об этом следует сказать специально, поскольку самого термина «смысл» с некоторого времени начали побаиваться как недостаточно «деконструктивистского», «несознательного» в отношении своей устаревшей метафизичности. На самом деле, демон платоновского «присутствия смысла» не при чем – смысл в данном случае и есть то, что имеет место, когда отношения между означающим и словом отмечены взаимной однозначностью. Здесь-то и вмешивается лакановское замечание о том, что совокупность слов «множество, не содержащее себя самого в качестве элемента» представляет собой не одно, а два означающих – что, кстати, знаменитый парадокс, отмеченный именем того, кто как известно, ненавидел парадоксы, и разрешает – естественно так, что никакого непосредственного облегчения это разрешение не приносит.
Таким образом, предел всем попыткам более-менее практичного применения лакановской теории означающего уже положен там, где они оборачиваются отступлением на долакановские рубежи – это рубежи лингвистики, для которой вопрос о соответствии означающего и самого по себе эксцесса употребления слова по умолчанию решается однозначно. Это и не позволяет ей в конечном итоге поставить на соответствующее ему скромное место вопрос т.н. референции – того, что за этим стоит «в реальности» – вопрос, постоянно смущающий совесть лингвистической дисциплины.
Лакановская теория же заявляет о своей чистой совести тем, что решительно отказывается считать «реальностью» именно этот уровень. Напротив, она начинается с утверждения, что означающее – это не то, что призвано наладить отношения между означаемым и предположительно существующим за всей этой историей горизонтом. Притом именно на урегулирование этих отношений так или иначе, пусть и с оттенком рискованности, присущей т.н. «радикальной демократии», нацелена теория Лаклау – об этом стоит сказать по возможности прямо, избегая обычных экивоков, присущих академическому изложению, всегда скорее нацеленному на показ умиротворяющей преемственности, чем на демонстрацию очевидных слабостей.
Напротив, результатом его вмешательства является то, что касается отношения субъекта к наслаждению – считать этот уровень «недействительным» было бы опрометчиво, хотя в том, что считается реальностью в смысле допускаемом некоторыми дисциплинами, он остается не замеченным.
Именно это позволяет поставить вопрос, от которого уклонилась теория политического дискурса, где для этого вопроса просто не осталось теоретического места – вопрос о несуществовании сексуальных отношений между субъектами. Проблема данной максимы при том сводится к тому, что ее – сколь угодно неоднозначную – понимают вполне однозначно в том, что касается всей истории субъекта в целом. Предполагается, что как бы сложна для понимания она ни была, ее истина никогда не меняется: сам смысл этого несуществования всегда для субъекта один и тот же – от первых наскальных изображений до изобретения сети facebook.
Само по себе это, разумеется, самое щекотливое место лакановской теории – по существу, именно здесь заложено ее могущество, но в то же время и слабость. Последняя, впрочем, самой теории не повредила – она стала слабостью тех, для кого сеть лакановских терминов имеет объяснительный статус – тех, кто вообще склонен пользоваться новой теорией как аппаратом для преобразования информации об уже известных явлениях житейского круга, которые упрямо считают «вечными», веря что субъект обречен на них независимо от исторических препон. Такого рода подход способен вызвать замешательство – особенно на фоне того как практически все окружавшие лакановскую школу проекты были преисполнены готовностью поставить «общечеловечность» субъекта под большое сомнение, в частности, пытаясь объяснить, какой же именно разрыв имел место в момент, когда, по наблюдению Фуко, современность превратилась для себя самой в навязчивую идею.
Верно то, что наличие этого разрыва стало общим местом. Тем не менее, в некоторой степени поучительным является то, что наиболее крупные проекты – кроме Лакана так же повели себя Хайдеггер и Деррида – так и не пожелали относительно него высказаться напрямую. Все они так или иначе наличие этого разрыва обошли или провели разделительную черту в другом месте. Поучительность этого умолчания заключается не в том, что необходимо отказаться от попыток – скорее, она говорит о том, что как раз в данных проектах и нужно искать эту попытку в качестве затаенного и честолюбивого предмета их устремлений. Не случайно каждый из них в итоге предложил объяснения, которые способны снова вернуть к рассмотрению этого вопроса и при этом избежать историцизма и культурализма как перспектив, в конечно счете, предлагающих умиротворяющую картину, мало соответствующую суровой действительности теории.
То, что предлагается Лаканом в отношении означающего как раз и способно выполнить эту задачу. Начать ее решение необходимо с того места, где находится область, с которой Лакан разрывает – это область т.н. мифологии, которая, как известно после Леви-Стросса, и является источником, гарантом организации т.н. «сети означающих», в которой субъект обитает – точнее, полагает, что обтает – до сих пор. Именно в ней наличествует то, что Лакан называет «воображаемой идеальной унификацией, в которой… всегда обнаруживается отражение, образ двух начал – женского и мужского»[15]. Гарантом преемственности между мифом и современностью, разумеется, является общее и наивное представление субъекта о том, что это мужское и женское каким-то образом налагается на тех, кого таким образом «сотворили» – занятное смешение нарративов, поскольку Книга Бытия, будучи письмом, мифом уже не является. Более того, совершенно очевидно, что это разные истории: одно дело, творение мира из двух начал, на чем настаивает миф, и совсем другое – заявление о том, что два разнополых существа появляются в акте творения.
Так или иначе, никого эти тонкости не волнуют – отождествление происходит, и никакие юнгианские наивные попытки заявить, что существуют неоднозначные способы этого наложения – мол, в мужчине или в женщине есть и того и другого от каждого из начал понемногу – ничего в этой биполярной картине они особо не меняют.
Удивительно, что в эту же историю с точки зрения публики прекрасно укладывается и сам Лакан, невзирая на все меры, превентивно им предпринятые для того, чтобы порвать с представлением о «двоих» как о паре – причем именно о «паре означающих» (поскольку никакого другого смысла у пары, выступающей в сфере языка как «бинарность», нет). Идея Лакана о том, что среди этих двоих только «мужчина» представляет собой означающее[16], была воспринята сообществом не без вежливого интереса, но именно ввиду того, что допущение это не было помещено в более широкий контекст, обозначивший бы вытекающие из Лакана воззрения на изменения в конъюнктуре самой инстанции означающего, оно в некотором смысле повисло в воздухе. Ни с чем из этих следствий его увязать пока не удалось, так что не удивительно, что выводы, сделанные из заявленного Лаканом выхода женщины за пределы конъюнктуры означающего, так и остались на уровне довольно вялого предположения о присущей женщине трансгрессии за пределы пола – способ толкования, уступающий по новизне многим лакановским соображениям из семинаров десятилетней и более давности.
При этом очевидно, что если половые отношения быть в связи с положением означающего могут быть поставлены под вопрос, то делать это необходимо как раз опираясь на то, что сам Лакан фиксирует как произошедшее в современном мире изменение роли означающего. Пару слов об этом он говорит как раз тогда, когда пытается объяснить, почему для современного субъекта решительно не годна мифологическая перспектива, где противоположности, выступая в виде антиномий, кружатся возле друг друга в дружественно-враждебном танце. Причина в том, что мир мифологии сегодня заслонен тем новым, что принесла с собой в мир субъект наука. Это объяснение может показаться очевидным, но вся соль здесь в аргументации, которая снова опирается только на одно – а именно, на положение означающего, демонстрирующего в мире науки притязания, которых ранее, в мифе, за ним не отмечалось. Речь идет о новой, невиданной для мифа попытке означающего отсылать к тому, что поначалу кажется им же самим – пресловутое тождество а и а, заступившее на место того, что в мифе остается скромной бинарностью, оппозицией, говорящей о себе исключительно посредством указания на себе противоположное.
Насчет этой противоположности тоже можно сделать пару оговорок, показывающих, что она не так уж однозначна. В одном месте Лакан приводит пословицу – т.е., сугубо народный пример высказывания, которое, как известно, относится к мифу неоднозначно, поскольку, завися от него, в то же время пропитан средствами современного субъекту здравого смысла – согласно которой «нитка тянется за иголкой как за парнем девушка». Помимо чисто воображаемого смысла «единства противоположностей» – в отношении которого пословица, как и любая поговорка вообще, впрочем, достаточно иронична – из высказывания следует, что два означающих находятся не столько в отношении антагонистическом, сколько в отношении соположения друг с другом – другими словами, они метонимичны, поскольку метонимия и означает «рядоположенность» в буквальном смысле этого слова. В то же время, метонимия, как известно, намекает, что от рядоположенности до чистой случайности – всего один шаг, что заставляет в однозначности пресловутой «бинарности» (которая не мыслит себя без воинственного антагонизма) несколько усомниться.
В любом случае, наука на первый взгляд несет преодоление всех этих сомнений, поскольку снимает вопрос антагонизма означающих в принципе. В мире науки возникает нечто новое – а именно, притязания на тождество, ничего общего не имеющие с тем, что привычно собирают под лейблом «Единого». Таким образом возникает трудность, поскольку для понимания, сформированного в современной широкой интеллектуальной среде, у которой на «Единое» сложились устойчивые, довольно рессентиментные воззрения, мысль Лакана остается закрытой. В связи с этим уместно процитировать отрывок, где сам Лакан раскрывает ее со всей возможной ясностью:
Что касается научного дискурса, то трудность состоит в том, чтобы не одновременно упускать из вида сразу две его особенности… С одной стороны, этот дискурс породил множество инструментов – от микроскопа до радиоприемника – которые стали элементами нашей повседневной жизни. Масштабы этого явления трудно сейчас оценить, но оно является частью научного дискурса, так как дискурс и есть то самое, чем задается та или иная форма социальной связи.
С другой стороны, здесь состыковки не происходит – налицо подрывной процесс, происходящий в познании. До сих пор все понятия, которыми познание оперировало, были связаны так или иначе с фантазмом записи половой связи…
Возьмем, к примеру, такие термины, как активное и пассивное – термины, в которых некогда мыслилось соотношение между материей и формой… В основе этих размышлений очевидно лежит фантазм, призванный заместить собой то, что высказано быть не может – сексуальные отношения[17].
Сказанное, очевидно, касается всей сферы мышления, которая в этом плане остается почти что полностью мифологической. Не то, чтобы кто-то сегодня верил, что мир происходит из союза огня и воды или логоса и материи, но так или иначе, мышление субъекта остается к допущениям подобного рода – пусть даже исключительно в быту – очень склонно. Тем не менее, в сферах, где современный субъект действует и где имеет некоторые притязания на то, чтобы из этой деятельности что-нибудь вышло, данная оппозиция неуклонно теряет структурообразующую силу. То, что привносится вместо нее дискурсом науки – это разрыв, но не просто разрыв старых связей, где пара задавала принцип (интересно, что когда мировые культурологи вдруг резко задумались о значении для культуры т.н. «бинарной оппозиции», ее песенка по всей видимости уже была спета). Пара не пропадает, и тем не менее, преобразуется, становится не видна, уступая тому, что предстает в дискурсе науки как понятие – вот, собственно, то, что восходит к Гегелю и что было у него по существу взято. Понятие, как известно – это и есть то, что остается после того, как упразднен миф.
Интересно, что из этих размышлений Лакана – неполных и незаконченных – зачастую делаются поспешные выводы. Предполагается, например, что данное положение не имеет отношения к сферам, где субъект дискурса науки не задействует. С другой стороны, существует немного более дальновидная в отношении политических последствий этого дискурса постколониальная критика – дисциплина, придающая большое значение концепции т.н. «различия». Именно она практически одновременно с Лаканом ухватилась за возможность критики тождества и якобы вытекающего из него «эссенциализма», заявив о том, что здесь и залегает то ненавистное ей, что сама она именует «субъектом-завоевателем» – колонизатором, несущим с собой унификацию и уничтожающим различие. В этой критике предполагается, естественно, что субъекту предстоит за это покаяться – то есть, каким-то образом расплатиться за доставленные неприятности, выплатить своего рода компенсацию – по-своему забавный вывод, комичность которого от наиболее серьезно настроенных представителей постколониальной теории то и дело ускользает.
Это имеет значение, поскольку до сих пор существует огромное количество авторов, кладущих в основу своей борьбы «с системой» более-менее последовательное антигегельянство, пытаясь воскресить несправедливо, как им кажется, попранную наукой бинарность или в ряде случаев один из ее членов (например, материю или нечто бесформенное против господства «фаллического» как оформленного и артикулированного – ситуация, как известно, для разного рода альтернативных психоаналитических начинаний нередкая).
Между тем, теоретические посылки, вытекающие из Лакана, выглядят совершенно иначе – именно по этой причине его теория так плохо совместима с начинаниями, порой частично использовавшими ее язык – такими, как, например, теория Кристевой. Как известно, Лакан, невзирая на общую с интеллектуально-критической средой тематику, далеко не всегда соглашался солидаризироваться с тем, что эта среда предъявляет в качестве своей «отягощенной совести» – и меньше всего это касалось того типичного хода самокритики истории субъекта, которая в этой среде в то время как раз достигла своей вершины. Если и искать смысл лакановского обращения к дискурсу науки, то делать это следует, заранее расставшись с представлением о том, что Лакану была присуща какая бы то ни было критика «неправедно сильного». В этом смысле дискурс науки вовсе не представляет собой инструментария, обеспечивающего субъекту ложное превосходство. Основная его черта – это прежде всего разрушение бинарного отношения означающих, заложенного в мифе, и начало отношений совершенно иного типа – а именно постановка означающего в пару с тем, что на первый взгляд выглядит как его удвоение, копия.
Именно здесь по обыкновению и начинается постепенная сдача рубежей лакановской мысли. Заметно, что в тех случаях, когда упоминается лакановское отношение к вопросу двойника, здесь, снова зачастую обращаясь к мифологии, совершенно не учитывают того, до какой степени воображаемый характер носит этот двойник. То, что субъекту он порой грезится, мнится или является ему в паранойе, читатель Лакана знает достаточно хорошо, но когда предстоит дать этому удвоению толкование, здесь поступают не по-лакановски, а по-фейербаховски – за вторым элементом пары ищут самого субъекта, воображая, что они тем самым добились реального расколдовывания.
Между тем лакановская дидактика идет совершенно в другом направлении – она движется к рубежам, где воображаемыми отношения удвоения предстают не потому, что там по сути одно, а ввиду того, что о «двойнике» нет и речи – то, что предстает в паре вторым, на деле первое вовсе не копирует. Это пара, но пара, выстроенная отнюдь не посредством подобия. Речь идет о двух элементах, держащихся вместе – что означает это «вместе» и до какой степени речь действительно идет о синхронии, вопрос отдельный – но при этом ни противостоящих друг другу, ни смыкающихся во взаимодополнительности. Напротив, они впервые по настоящему расходятся так, что искать их приходится на разных уровнях.
6.
Было бы большой ошибкой полагать, что та новая пара, возникновение которой как раз и характеризует среду т.н. “субъекта современности”, никак не затрагивает положение тех оппозиций, которые для дискурса науки больше не существенны. Именно непонимание этого мешает осознать новое, привнесенное этим дискурсом, и выстроить на этой основе понимание политического положения субъекта, которое состоянию этого дискурса отвечало бы – ведь субъект, хочет он того или нет, живет именно в его эпоху. В то же время, очевидно, нет ничего более напоминающего о мифе, чем те политические антиномии, между которыми, как полагает практически любая политическая мысль, субъекта сегодня разрывает – идет ли речь об охранительности против реформизма, или о свободе против цензуры, о консервативном или прогрессивистском и т.п. (хотя последняя пара, похоже, в некотором смысле заняла для политически мыслящего субъекта место, занимаемое ранее противопоставлением мужского и женского – та принципиальность и страсть, с которой этот субъект склонен избирать ту или иную сторону, говорит о многом).
Тем не менее, никогда еще, судя по событиям последних десятилетий, эти оппозиции так мало не отвечали тому, что в политической публичности субъекта разнообразными, зачастую кривыми путями становится предметом его опыта. Тем не менее, отказаться от них он не в силах – даже в тех случаях, когда они, казалось бы, ничего не описывают, ими продолжают пользоваться с упорством, то и дело находящим себе поддержку на стороне этики.
На самом деле, измерение этики здесь не адекватно не потому, что политический процесс непременно должно быть так уж циничен – на самом деле, невзирая на обычные претензии интеллектуала к бесчувственности официальной машины, приходится скорее констатировать, что сегодня политическое носит поразительно аффектный характер – и сильнее всего аффект, как ни странно, преобладает там, где революционная чувственность менее всего имеет место. В то же время этическое изгоняется из этого поля непосредственно самим дискурсом науки, в котором не имеет значение ничего, кроме работы с тем, что дано ему как пара, элементы которой необходимо приладить друг к другу. Многое на этом пути ему удается, поскольку пара эта действительно, благодаря его усилиям, зачастую не видна – ее заменяют все те же оппозиции донаучного характера.
Наличие этой пары становится, тем не менее, очевидным, если обратиться к любой дискуссии, в котором на кону стоит означающее, обладающее политической чреватостью. Так, достаточно упомянуть означающее «свобода», как тут же выяснится, что в истории его использования не было ни единого акта высказывания, где оно не означало бы сдачу на милость политического языка определенного типа. Это признают сегодня все, и тем не менее, сам этот факт до сих пор вызывал к жизни лишь новые соображения на тему «практик политического дискурса». Другими словами, речь снова шла о бихевиоризме своего рода.
Так, согласно теориям политического дискурса, чья опора на Лакана, как уже было сказано, весьма спорна, положение означающего полностью зависит от того, какие означающие оказались вместе с ним в одной цепочке. Именно таким образом и производится различие между положениями, которые может занять то, что в этой оптике все еще видится одним-единственным означающим. Это ведет к тому, что если подходить к делу с точки зрения устройства – которое вполне может быть и устройством графа – никакого различия между этими вариантами задействования означающих нет. Можно поставить свободу рядом с рыночной конкуренцией или, напротив, с национализацией богатств, но саму по себе единичность означающего «свобода» это никак не затронет.
Между тем именно к слову «свобода», носящему в теории политдискурса все черты «плавающего означающего» (в этом есть есть, конечно, некоторый радующий глаз цинизм, но его недостаточно для понимания двусмысленности сложившегося положения), напрямую относится ситуация, в которой это слово в любом его задействовании явно оказывается расщеплено не на различные контексты его употребления (свобода капиталистических предпринимателей, свобода националистов, свобода анархистов), а на то, как обстоит дело с этим словом в тех случаях, когда его употребляют по некоторым причинам, которых на деле очень немного, а также в тех, когда этого не происходит – ситуация, у которой тоже довольно мало причин – в ряде случаев практически одна-единственная. Другими словами, есть такие положения – на них впервые открыто указало перо Жака Деррида – где то или иное сомнительное, шаткое во всех смыслах слово не употребляется и тем не менее, там есть означающее, которое это слово в некотором роде предполагает – предполагало бы «в самом странном из всех возможных модусов предполаганий, как пишет Деррида в «Страстях» – предполагало бы, если бы можно было быть уверенным, что только для этих положений данное слово и удастся зарезервировать. Уверенности в этом, впрочем, нет никогда. Тем не менее, это не значит, что слово там не имеет места. Более того, во всех этих случаях имеет место не просто слово, но и означающее. Так, рассуждения Деррида относительно вопросов «ответственности», «дара», «справедливости» или же «дружбы» – целая флотилия плавающих означающих, которые, впрочем, не всегда так сентиментально-аффективны – таким означающим вполне может быть «перевод» или же «прыжок» – это всегда рассуждения о том, что употребление слова в некоторых случаях неуместно, но именно потому, что здесь-то оно как будто и требуется. Субъект, употребив их его, попал бы в яблочко, но вопрос точности в поражении цели снимается тем, что цель не занимает здесь центральной позиции и вообще на разметке не присутствует. Тем не менее, поразить ее возможно – другое дело, что делать этого не следует, поскольку предполагается, что субъект ограничится жестикуляцией своего рода, намеком[1].
Это двусмысленное положение является с некоторого времени основным режимом обращения субъекта со словом – так, например, почти все убеждены, что если где-то сказали об «искусстве», это значит лишь то, что речь идет о музейном, идеологически-монументальном или же более-менее успешном в финансовом самообеспечении творчестве. Употреблять это слово в отношении действительно ценимых – на самом-то деле, всегда недооцененных – вещей считается в общем дурным тоном, хотя время от времени субъекту приходится это делать, за что он считает нужным, если у него есть так называемый «вкус» (инстанция, не получившая еще вменяемого теоретического анализа), принести извинения.
Любопытно, до какой степени это ситуация является обратной положению, при котором извинение следует принести в том случае, если слово употреблено по отношению к тому, что еще не обрело официального художественного статуса. Извинения такого рода остались в глубоком прошлом – во всяком случае, являются достоянием экспертных кругов, с которыми субъект стремительно отвыкает считаться – тем быстрее, чем на большую толику легитимности они претендуют. Эта пертурбация касается практически любого знака, употребление которого указывает на то, что субъект на уровне языка отсылает к т.н. ”ценностям – и неудивительно при этом, что смущение началось с переоценки самого означающего “ценность”, резко, почти панически отозванного в известном проекте Umbewertung der Werte. Крушение всего остального последовало за этим, как известно, в считанные годы, оставив философсв в недоумении, как это сделал Адорно, рассуждать о “крушении самого языка”, хотя дело было вовсе не в этом. В любом случае, именно с тех пор субъект находится в положении, где употребление слова там, где оно дозволено, вызывает у субъекта желание уклониться, в то же время испытывая искушение примененить его там, где находится что-то такое, что сам он считает более свежим и хорошим примером наблюдаемого явления. От последнего, впрочем, его то и дело удерживает сомнение, уже озвученное в наиболее беспокойных активистских кругах, всерьез поставивших вопрос о т.н. “замаранности языка” – еще одно характерное объяснение, носящее скорее характер литературный, если не откровенно магический – можно всерьез подумать, что от употребления слова “дар” или “искусство” предположительно репрессивными кругами в нем появляется что-то ядовитое.
Тем не менее, именно так субъект – на уровне Воображаемого, разумеется – все это и переживает. С тех пор в моду и входят рассуждения о т.н. “неязыковом опыте”, испытываемом помимо именования и выходящем “за пределы символического” – стыдливая отговорка, вошедшая в модный интеллектуальный обиход. На самом деле удивительно – и является доказательством того, насколько субъект, даже знакомый с Лаканом, слабо понимает, что такое означающее – что этот режим непримененного слова никогда не рассматривался в качестве означающего, хотя та же лакановская теория содержит массу указаний на то, что именно об означающем здесь и идет речь. Причиной этого является глубочайшее заблуждение, связанное с непониманием самой функции означающего, которое состоит в том, что означающее разыскивается лишь там, где имеет место высказывание. Предъявление более-менее связной – артикулированной, как еще недавно выражались, политической программы – вот что, по сути, стоит за теорией дискурса Лаклау. Любая программа сама по себе предполагает, что означающее имеет место лишь там, где оно стало предметом декларации, специального заявления.
Это заблуждение относительно необходимой репрезентации означающего носит фатальный характер – именно оно помешало в последовавшие за окончанием лакановских семинаров «политизированные десятилетия» сдвинуться хотя бы на йоту в понимании тех процессов, ответственность за которые сам Лакан возложил на дискурс науки. Каким бы авторитетным и настойчивым ни было исходящее от означающего воззвание, субъект испытывает сильнейшие колебания в тот момент, когда ему позволяют признать, что все то, что сам он привык считать общим, едва ли именуемым контекстом и оставлять недоговоренным, тоже носит статус означающего. Преследующее субъекта колебание на этот счет не является фактом, зависящим от исследовательской конъюнктуры – напротив, оно изначально заложено в ситуации субъекта и потому требует специального анализа. Другими словами, есть причина, по которой субъект не способен опознать в качестве означающего положение, в которое его ставит желание. Именно так следовало бы перевернуть ошибочное, далеко не на Лакане основанное представление, согласно которому, мол, именно желание побуждает субъекта искать за означающим «подлинную реальность», стремясь в сферу, которую опять же ни на чем не основанным образом называют “внешней”.
Так или иначе, те положения, в которых субъект склонен узнавать происходящее, уклоняясь при этом от их поименования с помощью напрашивающегося слова, тоже носят статус означающего – факт, который необходимо учитывать. Особенность этой ситуации состоит лишь в том, что таким образом возникает другое означающее – не то, которое имело место тогда, когда слово на уровне диахронии было введено в легитимный обиход – введение, которому дискурс науки несомненно поспособствовал, что сегодня ни у кого не вызывает возражений (на русском эта точка зрения исчерпывающим образом выражена в работе В. Мазина “Технонаучный оккультизм и дискурс капиталиста”). При этом оказывается упущена другая сторона вопроса, где тот же самый дискурс создает ситуацию, в которой означающие «свобода» или же «культура» могут иметь место не только там, где они употреблены в заявлении или программе, но и тем, где они касаются желания субъекта. В то же время существует неустранимое различие, поскольку данная таким образом «свобода» или «культура» – это не то же самое означающее, что представлено в цепочке, а другое.
Именно в этом состоит лакановский вклад в теорию означающего. Независимо от получаемого субъектом первичного языкового опыта однозначного соответствия означающего и знака – опыта, который тысячелетиями морочил всем голову – появляется новая ситуация, которая образовалась благодаря дискурсу науки, вызвавшему к жизни положение, в котором каждое слово, поставленное на кон во всеобщем дисциплинарном урегулировании, имеет под собой не одно, а два означающих. Именно в этом ограничении состоит оборотная сторона научного дискурса: последний не стирает различие посредством отождествления, как продолжают думать сторонники аргумента политической виктимизации – все те, кто считают, что вожделенное различие у них было вырвано репрессивными силами, управляемыми чистой ненавистью к многообразию – фантазия критического толка, не основанная ни на чем, кроме сиюминутного самочувствия субъекта, получающего очередное неприятное известие о том или ином законодательном решении.
На самом деле вмешательство дискурса науки заключается в том, что он привносит различие с неожиданной стороны – он вызывает к жизни, помимо одного означающего, еще и второе. Тот факт, что различив слово таким образом, он стремится тут же поставить различенные элементы под эгиду одного понятия, не должен обманывать – иначе этот дискурс действовать просто не способен. Тем не менее, новая, вытесняющая старые бинарные оппозиции пара является именно его рук делом. По этой причине еще недавнее выражаемое дискурсу науки недоверие, под знаком которого просуществовал весь поствоенный социально-критический опыт, настолько же наивно, насколько наивно и более ранее европейское доверие к нему. Это как раз тот случай, где ни вера ни неверие не имеют друг перед другом ни малейшего преимущества.
Все это влечет за собой следствия, масштаб которых должен быть правильно оценен. Если бинарность означающих больше не адекватна политическому опыту и если пара теперь организована иначе, то нет никаких оснований полагать, что это не скажется на пресловутых «сексуальных отношениях» субъектов, которые тоже, невзирая на усиливающееся смещение оппозиций, все еще пытаются за бинарность зацепиться. Последняя же пала именно в конкуренции с вышеописанной латентной парой означающих, вызванной дискурсом науки, и в этом смысле не имеет места не потому, что в поле вдруг оказалось «много вариантов», как говорят сторонники образа мыслей, называемого их противниками “релятивистским”. Напротив, стоило бы показать, что любая многовариантность на деле многократно усиливает позиции первоначальной антиномии, размывание которой она якобы пытается совершить – именно в этом причина провала проектов, которые абсолютно ошибочно называли «релятивистскими», поскольку то, что они реально совершали – это подкрепление покинутой ими бинарности задним числом. Именно это и является подлинной причиной, по которой ни один из проектов “мультигендерности” или “мультикультурализма”, себя не оправдал. Для того, чтобы возникло любезное современному либеральному настрою “Многое” для начала нужна пара мифологического толка – два означающих, представляющих собой антиномию словарного типа. Без них, по всей видимости, никакая последующая многовариантность, какой бы современной она ни была, просто не мыслима.
Новая же пара означающих, стоящих за одним и тем же словом, появляется, таким образом, вместо той – основополагающей и в этом смысле вечной как многие культурологи до сих пор считалют – пары бинарностей, которая присуща человеческому языку, как кажется, от века – пары, не обещавшей однозначного сексуального единения, но тем не менее создающее все возможности для того, что Лакан называет «куртуазностью». Последняя представляет собой флирт тех, кто ни на что особо не рассчитывает, но не прочь поиграть с наслаждением, которое за этой парой может стоять. Никогда еще мужское и женское одним не становились – тем не менее, нет такого фантазма, который бы эту возможность полностью из себя исключал. Возможность эта взята в нем, разумеется, как нечто “невозможное”, но это лишь придает положению пикантности. По всей видимости, эта флиртовая, кокетливая невозможность равнообъемна фантазму как таковому – хотя для того, чтобы сделать этот вывод, требуется все же некоторое дополнительное рассмотрение.
Напротив, новая пара больше такой возможности не содержит и тем самым на первый план действительно выходит “невозможное” в чистом виде – то самое, которое Лакан напрямую связывал с произошедшими перипетиями в области смены дискурсов. Не представляя ни явной противоположности (хотя одно означающее из пары то и дело противопоставляется другому в политическом производстве – невысказанная “свобода” против “свобод” декларированных или нечто, не именованное искусством, против объектов модной биеннале и т.п. – тем не менее означающие в этой паре явно антиномии не образуют), ни, с другой стороны, не являясь подобными элементами (невзирая на сходство т.н. “визуально-акустического образа знака”, эти означающие являются разными означающими, а не одним), она еще раз, теперь уже однозначно, закрывает для субъекта сферу, поименованную Лаканом – на самом деле никто не сказал, что это наименование должно чему-то реальному соответствовать – “сексуальными отношениями”.[2]
[1] Лакан Ж. Семинары, т. 10 «Тревога». 2010. С. 40.
[2] Лакан Ж. Семинары, т.11. «Четыре основные понятия психоанализа», М. 2004. С. 29-30.
[3] Известно, что именно в пятом семинаре многие философы впоследствии искали средства для соания «политической критики идеологии» (Э. Лаклау, С. Жижек и другие).
[4] Лакан Ж. Семинары. т. 17. «Изнанка психоанализа», с. 37.
[5] Жижек С. Интерпассивность. Желание: влечение. Мультикультурализм. СПб., 2005.
[6] Нанси Ж. Л. Сексуальные отношения?/пер. с фр. А. Черноглазова. СПб.: Алетейя, 2011.
[7] Там же, с. 25.
[8] Там же, с. 3- 32, 37.
[9] Там же, с. 43.
[10] Лакан Ж. Семинары, т. 5.” Образования бессознательног”о. С. 229.
[11] Эко У. Отсутствующая структура. ЕГУ: Пропилеи. 2000.
[12] ЛаклауЭ. Опопулизме // Вестник Московского университета. Серия 12 Политические науки. 2009. №3
[13] Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М. 1999. С. 107
[14] Torfing Y. Discourse Theory: Achivements, Arguments, and Challenges // Discorse Theory in European Politics: Identity, Polisy and Governance, 2005.
[15] Лакан Ж. Семинары, т. 17. “Изнанка психоанализ”а. С. 200.
[16] Лакан Ж. Семинары, т. 20 «Еще».
[17] Лакан. Ж. Семинары, т. 20. «Еще». С.
97-98
[1] Более того, речь об означающем здесь должна идти по преимуществу, поскольку означающее по самой своей природе относится не инструментам – многовековое заблуждение в представлениях о языке, частично перешедшее в том числе и в современную лингвистику – а к жестам. «Что такое жест? – спрашивает Лакан в одном месте. – Это вовсе не прерванный на полдороге удар.Приостановка, задержка заложены в нем с самого начал” ./ Лакан Ж. 11 семинар, С.127.
[2] Тем самым сбылось на свой манер полувысказанное Гегелем в его рассуждениях о “снятии” предсказание, где не двое становятся одним – жест, немыслимый даже для Духа – а до неузнаваемости изменяется сам принцип парности.
[2]
Опубликовано:04.01.2019Вячеслав Гриздак