Статья. Александр Смулянский. “Факт и его отношение к аффекту речи”

Статья. Александр Смулянский. “Факт и его отношение к аффекту речи”

Александр Смулянский

Факт и его отношение к аффекту речи

Первое, с чем мы сталкиваемся, задаваясь классическими вопросами о «словах и вещах» – это подсказка из философской истории, которая учит нас брать в расчет то, что случилось на эту тему в столкновении сократического и софистическою начинаний. При этом нас туг же ориентируют в отношении того, как нам следует эту историю понимать, и стараются сделать это раньше, чем мы и вправду в плодах этой истории испытаем какую бы то ни было нужду. Чтобы дополнительно отбить у нас всякую охоту задумываться, сразу говорят, будто Сократ настаивал, что нам нужно не бояться смотреть истине в лицо, а вот софисты полагали, что этим дедом можно так или иначе вертеть, получая от того разнообразные выгоды.

Следует сразу сказать, что посылка эта базируется на ложных основаниях. При том ложность не сразу себя показывает, но поначалу маскируется под разнообразными сценариями споров, в которые сегодня вовлечено большинство из образованного интеллектуального меньшинства. Споры эти в основном касаются использования речи и ее возможного истинностного отношения к «действительности».

Здесь опять выставляют дело так, будто Сократ в отношении возможностей дискурса обслуживать истину чуть ли не горел оптимизмом, тогда как софисты полагали, что слово является никудышным в этом деле помощником. Но идет ли здесь речь о пресловутых «деформационных свойствах слова», по выражению Теодора Грина, одного из первых младосоветских «фактистов» (которые, кстати, этой деформации, якобы причиняемой словами «смыслу», совсем не боялись)? Как раз нет. Напротив, вопрос об «использовании слов», как он был в античную эпоху впервые поставлен, изначально лежит в другой плоскости. Он формулируется в следующей оппозиции, которая является не оппозицией «истины как таковой» и «слова об истине», но альтернативой того, что касается самой намеренности высказывания. Все это в конечном итоге решается на уровне договора, конвенции целей и пристойной их формулировки. Иначе говоря, согласны ли говорящие, что их высказывательные усилия продолжаются именно в направлении истины, или же они в этом сомневаются, полагая сутью своего намерения что-то еще. Если верным признается первое, то это, в итоге, и решает дело – и не важно, сколь неумелым и далеким от цели пока остается высказывание. Если же второе, то встает вопрос: а чего ради, собственно, словесные усилия тогда производятся и на что они направлены. Зачем, иначе говоря, тогда открывают рот?

Потому пересмотру необходимо подвергать не заведомо безнадежный спор о «потенциях слова в отношении объекта описания» – спор, который столь же однообразно сладострастен, как и вечный спор о потенции сексуальной – и оттуда, по всей видимости, и берет начало. Пересмотр, нужен совсем другому – а именно, отношению между тем, что в вопросе об истине относится к античному раскладу, и тем, что появляйся здесь после, уже во время субъекта и его речевой бухгалтерии.

Отношение это постоянно изображается довольно тесным, почти непрерывным – настолько, что сплошь и рядом позволяется аналогическое употребление античного спора и последующих форм, в которые, как иным кажется, его суть перелилась. Именно эту преемственность мы и собираемся поставить под вопрос. К чему приводит положение, при котором и по сей день жертвенная заинтересованность в истине противопоставляется прочим формам заинтересованности, которые, как видится ревнителям, оттягивают на себя слово (и дело), тем самым мешая проявиться той «познаваемости», которая истине присуща? Рассуждая таким образом, мы не отдаем себе отчета, что вопрос ставится нами неточно, и тем самым не ставится вовсе. То, что заставляет пас упорствовать в истине сегодня, не является тем же самым, что заставляло греков упорствовать в «истине сущего» тогда, когда сократовский спор еще не наложил на это намерение свою этическую печать. То, что интересовало древнего грека, – эго вопрос о происхождении сущего в целом из его истока. Чем этот вопрос был для греческой мысли и какие ставки на него делались, сегодня можно проследить лишь по отдельным следам, причем следам, не похожим на традицию, которая их оставила. Здесь зачастую и устраивают новую запутанность, передоверяя сугубо греческому столкновению представлять вопрос совсем другого вида. Этот новый вопрос в адаптивно-учебной философской традиции фигурирует как метафизический вопрос о «познаваемости», но уже не «истока сущего», а того, что по новоевропейским соображениям с удобством называют «миром». Последний представляет собой не «суть», но «место», где пребывают (происходят, случаются или просто валяются) всяческие вещи.

Именно здесь пролегает разлом, который делает заранее бессмысленным продолжение обычного школьного спора о «познаваемости». Можно ли «познать мир» в его «объективности» или же попытки останутся оскорбительно тщетными? Когда спор представляют таким образом, сразу впадают в бессмыслицу – и вовсе не из-за пресловутого понятия «объективности», проблемы с которым были осознаны очень быстро. Но здесь ускользает и другое обстоятельство: спрашивая о «познаваемости», не осознают, что не существует никакого исчерпывающего познавательного намерения, суть которого состояла бы в простом самоосуществлении. Никто не станет просто так упорствовать в познании – да еще, к тому же, в познании бесконечном (поскольку «мир», в отличие от античной «сути всего сущего», терминологически задуман местом малоупорядоченным, неограниченным и в своей географии довольно разрозненным) – не станет, если к делу не примешается что-то еще.

Но тогда нужно предупредить и другой заход, который угрожает нам банальным решением противоположного толка. В ее рамках способны увидеть известную расчетливость, с которой современный субъект соглашается эту пресловутую истину «мира» познавать. Причин обнаруживается много: все учебники здесь к нашим услугам – геополитическое освоение, становление капитализма, вкус первой прибавочной стоимости и т. п. Но, вопреки всему этому, мы не в коем случае не намереваемся сказать, будто готовность к «познанию мира» располагается в Новое время на оси типично софистического намерения – а именно в пользу этой метафоры здесь так часто склоняются социальные критики. Здесь думают, будто в открывшейся для воли «активного субъекта» перспективе тот как будто получает возможность торжествовать безраздельно, осваивая и застраивая под себя все свое окружение.

При том именно здесь с удобством располагается известнейшее мнение, которое не без патетического выигрыша ассоциирует сократовскую любовь к истине с якобы утраченной нами способностью эту самую истину ценить – ценить как таковую, ради прекрасной ее самой.

Вопреки этому сразу следует сказать, что двойственную оппозицию между сократическим и софистическим в эпоху субъекта обнаружить просто невозможно. Потому дело обстоит не так, будто бы софистическое сегодня продолжается в различных формах – например, в медийных публичных практиках, где оно будто бы заполучило для своей реализации чуть ли не демонические возможности. Напротив, вопрос должен стоять иначе: для чего и с какими целями продолжают пользоваться самой оппозицией между подчиненностью плану истины и управлением некоторыми планами помимо нее? Невозможно отделаться от ощущения, что эта дихотомия стянута на сторону ее дискуссионно-обвинительного – а значит, вполне софистического – использования. Но что тогда есть сама «софистика», если она одновременно и нечто обвиняемое, и акт самого этого, довольно болтливого, обвинения?

Вопрос о влиятельности оппозиции между главенством истины и ловким использованием ее отсутствия тем более закономерен, что оппозиция эта именно в момент своего новоевропейского возрождения в качестве аргумента утрачивает способность что-либо объяснять. То, на что ориентируется интерес субъекта, – эго не истина, но и не выгода. Притом эго и не «достоверность» в значении латинского veritas, в котором видят юридический поворот в истории вопроса об истине. Поворотом этим объясняют западное «оскудение» истины до «фактической точности» и, в конечном итоге, научно-практической верности описания.

Но, вопреки этому, здесь присутствует что-то еще, на что господствующая в понимании факта и фактичности современная традиция не склонна обращать свое внимание. Традиции этой нет нужды специально называть себя «прагматической», поскольку она и так управляет обыденными представлениями без всякого философского самообъяснения. Это представление понимает «факт» как нечто пригодное для мысли и действия. Факт, – говорят нам, – это просто компас, с помощью которого ориентируется поступающий.

Именно здесь, в этом рациональном выводе о природе «факта», объяснение отчетливо заблуждается. Ибо факт и та толика реальности, к которой факт призван открывать субъекту доступ, напротив, является тем, что никакому использованию уже не подлежит. В факте, в самой манере субъекта постоянно находиться в постоянном излучении фактичности обнаруживается что-то такое, что выходит за пределы обычного представления о «практической пользе» факта. Само обычное мнение об этой пользе для своего поддержания требует немало сил, что доказывает его происхождение из источников скорее защитных.

То, возле чего в истории западной мысли сгущается напряжение, – это факт как свидетельствующий представитель – но представитель отнюдь не того или иного «объективного» положения вещей. Иначе говоря, факт репрезентирует не себя, как это поначалу кажется, когда фактом одновременно зовется и положение дел, и высказывание об этом положении. Но то, к чему отсылает факт, – это инстанция реальности, в которой факт свою настоящую стоимость и получает.

Именно вопрос реальности оказывается здесь подлинным источником того возбуждения, которое всякий раз охватывает человека современного образца, когда он о «реальности» что-то слышит – когда вообще с этим понятием имеет дело. Важно увидеть, что измерение пользы и рациональной взвешенности, которое так часто здесь обнаруживают, едва ли описывает происходящее. Вопрос не о ставке на «реальность» чего-то такого, что при известной смекалке и правильной последовательности действий принесет свои результаты. Напротив, мы застаем субъекта в положении, в котором объектом ставки делается сама реальность как то, что ценно само но себе – еще до всякой возможности набить здесь свою цену.

Потому-то ставка на факт не является прагматической. Напротив, вместе с заинтересованностью субъекта в «факте» появляется нечто такое, для чего известных средств объяснения, включая ресурсы социально-критической обвинительной теории, отчетливо перестает хватать. Полномочия этой теории заканчиваются там, где в дело вступает прибавочная значимость, связанная с понятием «реальности» самой по себе.

Склонность новоевропейского субъекта к реальности – это нечто такое, чего до того просто не существовало. Именно по этой причине вопрос о «познаваемости мира» и «выразимости истины о мире» оказывается расщепленным и спутанным в той мере, в которой этой расщепленности не замечают. Расщепленность показывает себя в расколе типичных способов задействования понятия факта. На одном гребне заняты проверкой фактов по шкале истинности/ложности – здесь ошибочно полагают, что это и есть «работа с фактами». Другая сторона захвачена мыслью о том, какого рода отношения существуют между тем, что, якобы, говорит «сам факт», и тем, что в нашей речи ему будто бы вторит, – качеством этого повторения всегда предельно озабочены. Но между этими сходящимися – и на деле не пересекающимися – плоскостями проваливается и теряется та настойчивость, с которой субъект Нового времени припадает к чему-то ускользающему в факте, что и составляет его основную тягу и соблазн. Именно здесь, в отношении с фактом данный субъект себя наиболее откровенно проявляет. Притом субъект этот полагает себя субъектом «реальности» – и пока еще не ясно, что он сам под этим понимает. Пытаясь этот момент прояснить, он сам себя называет субъектом «расколдованного мира», «секуляризации» – но очевидно, что такое объяснение ничего не объясняет. Напротив, именно на оси отношения к факту становится видно, как очарование сакрального уступает место чему-то едва ли не более мощному и загадочному, чем все известные ранее тайны и мифы.

Именно поэтому мы с осторожностью отнеслись к аналогии страсти современного субъекта с сократовским радением об истине: было бы преждевременным думать, что перед нами всегда один и тот же дух заинтересованности, меняющий лишь время и место своего появления.

Для нас важно, что факт, его способ отношения к «истине» несомненно имеет речевое измерение. Но теперь, в эпоху «реальной» значимости факта, оно оказывается смещенным. Для мыслящего грека делом было суметь так представить сказанное, чтобы истина сущего оказалась в нем исчерпывающе названной.

С появлением субъекта все стало обстоять иначе, и чтобы это иное понять, необходимо сразу отказаться от известных образных представлений о «речи» и «факте». Речь вовсе не лепится на факт – хотя именно этой картиной исчерпываются наши обыденные, в том числе и полированные философией или поэзией, восприятия. Так называемая радикальная «конструктивистская» линия, полагающая, что факт речью как раз таки «делается», исключения отнюдь не составляет. Даже полностью взявшая на себя ответственность за сборку факта, она все равно, именно в силу этой ответственности, так или иначе от факта оказывается отщеплена.

Напротив, необходимо увидеть, что в присутствии перспективы факта речь сама расщепляется на несимметричные образования, в которых ускользающая прибавка фактичности оказывается представлена по-разному. Факт располагается отнюдь не на содержательном уровне сказанного. Напротив, именно тогда, когда его полностью в этом измерении исчерпывают, его странная мощь начинает терять силу. Факт газетный, факт той или иной извещающей сводки практически не содержит ничего, что указывало бы на ту затаенную взбудораженность, которой чревато представление субъекта о том, что вокруг него – реальность.

Любое высказывание, редуцирующее смысл фактичности к содержанию происходящего, устроено следующим образом: «Факт(ы) таков(ы): …»

Напротив, то, о чем здесь идет речь, располагается на уровне акта высказывания, который, независимо от порядка слов, гласит одно и то же: «Это факт».

Нетрудно увидеть, сколь сильно отличаются друг от друга эти заявления. Первое суждение попросту говорит «имеет место то и это, а также еще вон то». Второе же больше не считается с точным перечнем. Его месседж акцентирует совершенно другое положение, которое могло бы быть озвучено так: «Эго – есть!»

В этом странном «есть», обладающем невнятным статусом, и заключена трудность. То аффективное возбуждение, которое вызывает в субъекте близость самой возможности утверждать о чем-то как о «реальном», кажется чем-то необъяснимым. Ни в коем случае нельзя подступать к этому явлению как к чему-то психологическому – речь, очевидно, идет о чем-то, что лежит в историчном положении самой субъектности. Иначе говоря, речь идет не о «чувственности», что принадлежала бы субъекту лично, но о том, что само заставляет субъекта принадлежать чему-то другому, и тем самым ничем «психологическим» уже не является. То, что «возбужденность реальностью» выражается исключительно в структурной разнице между модусами высказывания, является наилучшим тому подтверждением. Глубоко небезразлично, как именно настаивают на существенности того, о чем говорят.

Как мы могли бы еще сказать о том подъеме, который испытывает настаивающий на фактичности, на полноправности самого факта? Когда некто твердит о том, что «это факт», что заставляет его добавлять в голос почти фанатической настойчивости, некоей предвкушающей требовательности, которая еще не разразилась торжеством, но вот-вот готова это сделать? Ведь мы как раз хорошо знаем, что «факты», взятые просто как перечень «обстоятельств», ничего особенного никогда еще не доказывали.

Кто осмелится полемизировать на уровне фактов и чем подобная полемика может закончиться? Но и именно это и заставляет предположить, что ценное измерение, которое вызывается ссылкой на «факт», лежит в чем-то другом – отнюдь не в тех целях, которых пытаются с помощью демонстрации «фактов» добиться. Иначе говоря, юридический (например, исторический или биографический) смысл фактографии едва ли выражает суть той переоценки, которую в отношении к факту постоянно демонстрирует субъект. Напротив, различные порядки коммуникации с их бытовыми истинностными задачами оказываются режимом, в котором, как мы уже сказали, мощность факта предстает в наиболее замаскированном и притушенном виде.

Сегодня мы еще склонны порой размышлять над худосочной оппозицией «фантастического» и «реального», относя на счет фактичности только последнее. Но на деле нас уже ориентирует кое-что другое, что представляет совсем в ином свете само понятие реальности. Реальность оказывается чем-то, что снимает вопрос не только о нездешнем фантастическом, но и – даже в первую очередь – о «реально» удостоверенном обычного образца. Полномочность видимого положения дел сама находится в подчинении у ставки на реальность, что позволяет в иных – не во всех – случаях этому положению претендовать на фактичный статус. Последний и является инстанцией, позволяющей ссылкам на «факт» быть выражением не только констатации, но и требовательною аффекта, выраженного в речи.

Притом требовательность эта, как мы сказали, является пока чем-то непроясненным – и на уровне хрестоматийного гуманитарного обсуждения она в качестве вопроса не фигурирует.

Тем не менее, мы предчувствуем, что без принятия ее в расчет к некоторым вещам – и, в частности, хотя и не в первую очередь, к таким как отталкивающе-заезженный вопрос «реализма» или известных попыток фактичностной литературы – просто не подступиться.

Опубликовано:08.02.2019Вячеслав Гриздак
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.