Рене Дяткин “СУДЬБЫ ПЕРЕНОСА “
Несмотря на первоначальные злоключения Брейера, перенос стал неожиданным открытием, радикально перевернувшим практику психоанализа. То, чем становился трансфер в ходе лечения, стало отныне главным параметром аналитической работы, а то, что из этой практики вырастало, превращалось затем в предмет многочисленных вопросов: не для того ли, чтобы понять озадачивающие особенности тех, кто анализировался — более или менее долго? Именуют ли трансфером репликацию инфантильного невроза и нужно ли от этого «исцелять» пациента? Не является ли он структурой, соответствующей обстоятельствам, формирующейся в процессе обмена между психоаналитиком и пациентом и исчезающей, когда обмен прекращается? Или же это частная форма более общего процесса? Как опыт, который будущий психоаналитик из него извлекает, влияет затем на его контрперенос при работе с большим числом разнообразных пациентов? Именно для того, чтобы разобраться в этих основных вопросах, судьбы трансфера и были сделаны темой коллоквиума Парижского психоаналитического общества в 1987 году.
С того момента, как был прерван психоанализ Доры, стало очевидным, что психоаналитик не сможет больше никогда считать себя нейтральным наблюдателем, осведомленным практикующим врачом, чья роль ограничивалась бы помощью пациенту в обнаружении его вытесненных воспоминаний и груза системы бессознательного. Вмешательство иррациональности в поиск истины не принималось в расчет. Казалось, что субъективность психоаналитика ограничивается исследованием и применением естественных законов, имеющих всеобщее значение (чем объясняется убедительность речей, обращенных к «Маленькому Гансу» или к «Человеку-крысе»). Некоторое количество вопросов, тем не менее, вставало при анализе трансфера. Его интерпретация была необходима для понимания аналитической ситуации и для развития инсайта, но что происходило со значением проработки в рамках второй топики по мере развития идей о травме? Какие интерпретации могут привести к желаемому конечному состоянию, трудному для постижения, поскольку в психоаналитической теории — особенно с 1920 года — принято считать, что никакой опыт не стирается, не оставляя после себя функциональной установки и мнемонических следов, всегда участвующих в психическом функционировании.
Легко было принято, что желаемой
судьбой трансфера является интроекция объекта-«аналитика», то есть его анализирующих функций.
Станет ли анализант аналитиком
или пойдет своей дорогой, завершение психоанализа должно было
быть отмечено способностью достаточно дистанцироваться от себя самого, благодаря признанию бессознательных движений, которые вводили в заблуждение и мучили пациента до психоанализа. Дистанцироваться, отступить, обрести «инсайт» — также должно было означать приобретение достаточной доли юмора по отношению к себе самому и нежности по отношению к ближнему, чтобы сделать свое существование и существование других более приятным; однако это не всегда удавалось. Казалось, что к концу анализа некоторые пациенты даже его и не начинили. Другие же получали некоторое осознание своего бессознательного и бессознательного другого, но говорили об этом с такой уверенностью, которая делала их невыносимыми и не способствовала успеху. Интроекция анализантом психоаналитика — это неоднозначная формула.
В ходе аналитического сеанса используются две точки отсчета для интерпретации того, что говорит пациент. Первая ведет к расшифровке дискурса, символического значения слов и общих высказываний, произведенных игрой первичных и вторичных процессов, по модели, используемой Фройдом для анализа своих собственных сновидений в «Толковании» в конце 19-го века. Изолированное от остального, это декодирование приводит к понятию истины, которая существовала бы в любом случае, даже если бы пациент не встретил психоаналитика.
Вторая точка отсчета предполагает психоаналитическую ситуацию и ее драматическое развертывание. Почему именно это говорит сейчас пациент, почему именно это пришло ему в голову? Возможные гипотезы ограничиваются тем, что понимают непосредственно из дискурса пациента и из бессознательного смысла дискурса. Различение этих двух форм понимания позволяет допустить два дополнительных объекта знания: трансфер и предсознательное в их двойном отношении к безвременности бессознательного и ко времени, которое течет. Спрашивается, действительно, почему среди многочисленных возможных мыслей выражаются именно эти? И это предполагает гипотезу о латентных мыслях, прерывной нити психической непрерывности, о том, чего хочет пациент (сознательно или бессознательно) добиться от того, кто его слушает. И на месте этого желания в этой непрерывности, в истории пациента, всегда переписывающейся, несмотря на теоретические актуальные разногласия психоаналитиков, все могут признать одновременное действие противоречивых инстанций. Согласно пространственной, или топической, модели — это действие развертывается во времени, что придает мысли аналитика исторический характер. Если пациент надеется быть любимым, уважаемым, утешаемым, наказываемым и т. д. аналитиком, это обретает смысл только в зависимости от предыдущего опыта, прямого или переработанного après-coup (последействие), опыта, реконструируемого аналитиком ради извлечения из него аутентичного смысла2.
Благодаря различению этих двух форм понимания конструкция психоаналитика приобретает особый вид. Если он не оказывает пациенту дурной услуги, отвечая буквально на его выраженные желания и на его движения бессознательного, то он не оставляет его, тем не менее, в пустоте. Распределение интервенций и молчаний одного означает для другого, что каждая граница его противоречий принадлежит ему и что он взят в рассмотрение тем, кто его слушает, и это истинно только в соответствии со специфической формой инвестиции психики пациента аналитиком. Следуя другой системе отношений между частями дискурса, последний отвечает на любовь и ненависть, на трагические безвыходные противоречия, рассказывая иную историю, но эта история должна заставить заинтересованное лицо обнаружить другие аспекты себя и иные формы репрезентаций. Прорабатывающее значение интерпретации — выраженной или имплицитной — способствует провоцированию этого движения у пациента. Она может быть отвергнута или способствовать трансформации в зависимости от открытия другого. Эта взаимность, трудная для обнаружения и поддержания по причине начала анализа и сверхинвестирования, характеризующего трансфер, является, вероятно, ключом для понимания того, что останется от аналитического опыта, когда занавес упадет. Если психоаналитик был терроризирующим, давал интерпретации, утверждающие абсолютный смысл символов, то он создает не поддающееся анализу пространство, которое оказывается недоступным для интроекции функций аналитика, пространство первичной идентификации, выходящей на сцену в новых формах — вариациях на тему Эдипова комплекса и страха кастрации.
История, предлагаемая психоаналитиком, есть обратное фрустрации, но это всегда отравленный подарок. Он не только расстраивает систему контринвестиции, но выбор, который с необходимостью содержит интерпретация, сам инвестируется как потеря. Он оценивает некоторые части дискурса в ущерб другим, они становятся фоном, на котором выделяется то, что является существенным, а также они становятся источниками сопротивлений.
Несмотря на свой личный психоанализ — или, скорее, потому, что он был анализируемым — психоаналитик не является просто разумным существом, и хитрый гений его собственной системы предсознательного играет отнюдь не незначительную роль в его конструкциях, в установлении «контрпереноса» (я не возвращаюсь здесь к тому, что говорил Мишель Неро1), а также в выборе начальных теоретических установок. Мобилизация аффектов, провоцируемая тем, что он слышит, дает психоаналитику избирательную чувствительность к психическим движениям пациента, но его собственная незавершенность и его система защит от противовозбуждения рискуют поставить его самого в слишком острую или замкнутую ситуацию. Убеждение в том, что он все знает о своем пациенте, что он построил систему без пробелов, основанную на безупречной теории, имеет целью укрепить чувство правильности курса терапии, несмотря на неизбежные промахи и терроризм, которые влечет за собой все это. Так или иначе, психоаналитик строит себе теоретически-интуитивный инструмент, который ему позволяет расшифровывать то, что говорит пациент. Психоаналитическое лечение подвергает испытанию способность пациента мобилизоваться в зависимости от теоретических и личных установок психоаналитика и испытывает инструмент самого психоаналитика. Именно таким вопросом задается Фройд в 1937 году («Анализ конечный и бесконечный») — как так происходит, что некоторые из его пациентов, у которых «все было проанализировано» — развивают после их анализа отношения, наполненные страстями и показывающие, что психические конфликты вечны. Этот вопрос приводит его в растерянность, и первые ответы, которые приходят ему в голову, касаются особенностей, присущих самому пациенту, таких, как, например, исключительное качество его влечений или же свойственных человеческому виду в целом: трудность переносить различие полов (гомосексуальность для мужчин, отсутствие пениса для женщин), если только это не есть неспособность самого психоаналитического лечения к предупреждению будущих сложностей. Этому выдающемуся примеру следовали, и многие психоаналитики стремились выделить скрытое ядро, непроанализированное или не поддающееся анализу, ответственное за неудовлетворительный результат психоаналитического лечения. Иногда это ядро рассматривалось как не принадлежащее полю психоанализа. Иногда же речь шла о каком-либо аспекте дискурса пациента, который должен был бы быть проанализированным в первую очередь, — или, наоборот, к нему могли подступить только в определенный момент лечения. Концепции «истинного» и «ложного Я» Винникотта являются тому примером, так же как сегодня «островки аутизма» и «липкой идентификации» некоторых посткляйнианских авторов, цитируемых Жаном Бегуэном в его сообщении на Конгрессе франкоговорящих психоаналитиков в Женеве в 1988 году. Речь идет о том, чтобы приступить après-coup к рефлексии о существовании, а затем обобщить результаты этого. Начиная с Фройда и до наших дней, психоаналитики не перестают задаваться вопросом: не имеют ли эти неисследованные зоны своего собственного существования? Не являются ли они прямым следствием необходимого выбора психоаналитика в перекрещивающихся проработках: символической расшифровки и трансфера? Не отмечают ли они каждый раз предел действий одного или другого? Хотя этот вопрос не сулит легкого пути, он является вестником успеха и не должен отбрасываться.
Вопрос «психологического реализма», вытекающий отсюда, не является умозрительной игрой без следствий. Он касается самого завершения психоаналитического лечения и качества процесса, который в ходе него развертывается. В недавней работе, появившейся в «Текстах Центра Альфреда Бинэ»1, Жанин Симон и я исследовали, насколько понимание психоаналитика, ритм его молчаний и интервенций, текст последних играют определяющую роль в том, что ребенок приносит в свой детский психоанализ, то есть, в конечном счете, в том, что может быть анализируемым. Если наша гипотеза правильна, это означает, что формула «все было проанализировано» не имеет смысла, поскольку анализируемое не имеет предела. Форма «остатка» вводится аналитическим процессом без того, чтобы быть обязательно отосланной к реальным объектам — будь они психическими или непсихическими. Это высказывание не означает, что выбор психоаналитика произволен и что «непроанализированное» есть результат случая. Если допустить, что трансфер и контрперенос взаимно определяют друг друга и определяют достаточно жестко, то из этого следует, что число возможных выборов невелико и что вырабатывающиеся пути обязательно имеют тесную связь со стартовой ситуацией. Исследование того, что не было проанализировано в ходе лечения, является исходной точкой, необходимой для более полного понимания при условии, что ни один из двух участников отношений — аналитик и пациент — не останется в стороне.
То, что относится к детям, прилагается и к взрослым, несмотря на очевидные различия форм дискурса. В связи с конфиденциальностью психоанализа, делающей все более и более трудными клинические отсылки, касающиеся взрослых пациентов, я проиллюстрирую мою тему простой историей первой встречи с девочкой одиннадцати лет, прежде чем будет обсуждена уместность психоаналитического лечения. Эта история показывает, как интервенция одного организует «материал», принесенный другим. Психоаналитическая интерпретация ситуации не «истолковывает ложно» наблюдение, как и все другие подходы ( систематический опрос, молчание, прохождение тестов и т. д.), которые индуцируют, в свою очередь, другие ответы и обеспечивают сбор других «материалов», не более «истинных» и не более «ложных», чем последовательная история.
Ноэль — одиннадцать лет. Ко мне ее привел отец по причине ее замкнутости, бесчувственности, отсутствия у нее любого спонтанного движения по отношению к родителям, а также в связи с ее посредственной учебой в школе. Когда ее мачеха, которая была раньше учительницей начальных классов, заставляет ее заниматься, она замыкается и становится отсутствующей. «Она надевает маску» — что невыносимо и провоцирует бурные реакции. Сразу же после этого я узнаю, что мать Ноэль умерла два года спустя после ее рождения. Деликатно, но откровенно отец мне сказал в присутствии ребенка, что его первая жена была депрессивной, что ее часто госпитализировали после родов, и что она покончила с собой во время пребывания в больнице. Потом он переходит к неласковости Ноэль, тогда как она ни в чем не нуждается. В течение этого времени Ноэль кажется отсутствующей, по ни одно слово не ускользает от нее. «Она в маске».
Охваченный некоторым чувством тревоги перед речью этого человека, который явно не оплакал свою первую жену и которому даже в голову не приходит, о чем Ноэль может думать, я прекращаю беседу втроем и остаюсь с ней наедине. Я начинаю с ней разговаривать. Я ей говорю, что нахожу ее положение дискомфортным, что среди всего этого ей, должно быть, трудно найти себе место и т. д. Честно говоря, я не помню, какие в точности слова я употреблял, но уверен, что сообщил ей о том, что мне трудно представить, как можно относиться ко всему, что мы только что услышали.
Потом я ее попросил написать текст, что я часто делаю с детьми предподросткового возраста, слишком серьезными, чтобы рисовать или играть в кабинете психоаналитика, но еще не овладевшими собой до такой степени, чтобы говорить о себе с незнакомцем.
«Почему вы меня об этом просите?», — сказала она с внезапной силой. Не будучи уверенным в том, что меня понимают, я ей ответил, что это нужно, чтобы попытаться понять, как все это может ей мешать заниматься в классе. После небольшой паузы она начала писать историю маленькой девочки, которая жила на горе одна со своим дедушкой. Этот намек на историю, которую она очень любила, относился к настоящей ситуации, к тому, что только что произошло с ее отцом, а еще более прямо — к первым взаимодействиям со мной. Тогда я ей сказал, что здесь она находится тоже с дедушкой, — очевидность, удивившая и развеселившая ее. Ее тон изменился. Она стала более словоохотливой. Она не знала ни одного из своих дедушек, и этот «ни один» заставил меня подумать в тот же момент об отце ее матери, о ностальгии умершей матери по объекту любви. В то время, пока и представляю себе эту конструкцию, Ноэль говорит, оживляется, ее «маска» па мгновение исчезает. Если перспектива, которая открывается мне, — релевантна, то я не должен ей сейчас об этом говорить, тогда, как мы оба не знаем, увидимся ли мы еще раз. В этой короткой беседе Ноэль обретает опыт «свободных ассоциаций». Случайные соединения, детерминированные бессознательными процессами, были ей отражены и приобрели упорядоченный смысл, который до тех пор был хаотическим. Начиная с первых взаимодействий, с дебюта, как в шахматах, то, что развертывается далее, принимает поворот, который зависит одновременно и от истории пациента, и от направления, указанного психоаналитиком. Когда Ноэль пишет свой текст, она думает о «Гейди-дикарке»1, поскольку мнемонический след в целом — позитивный и позволяет ей встать перед лицом ситуации. Она не имеет никакого сознательного намерения послать мне зашифрованное сообщение, любезное или неприятное. Возможно, она уже забыла свою первую реакцию на мой физический облик. Если то, что она смогла воспринять причины, по которым я быстро выпроводил ее отца, определило выбор текста, то такая ассоциация все-таки входит в состав наиболее распространенной психопатологии обыденной жизни, и было бы неправильно говорить в этом случае о трансфере, если мы хотим сохранить за этим термином некоторую специфику. Наоборот, то, что произошло потом, трансформирует эту проекцию, относительно банальную, несмотря на ее тревожащую прозрачность. Не отвечая действием (например, суждением об орфографии и стиле), не относясь к тексту как к безличному, который был написан под вдохновением от воспоминания от прочитанного, вербализуя первый образ, который мне пришел на ум, я проявил интерес к психическому движению, которое она не осознавала и которое она, однако, могла легко признать своим. Эта связь между двумя гетерогенными репрезентативными формами подкреплялась так слабо, что ее значение должно было бы теряться, провоцировать неприятный опыт нарушения непрерывности. Восстановление смысла вызывает тогда неожиданное нарциссическое удовольствие, порождает опыт, оставляющий мнемонический след более прочный, чем сами слова, а также вносит исправление в игру вытеснения и перестройку après-coup. Таким окольным путем мы снова обнаруживаем нарциссическую составляющую, к которой привлек внимание Бела Грюнберже. В аналитическом лечении взрослого или ребенка подобное движение аффектов организует больше, чем какая-либо другая установка или фундаментальное правило, вводя в освобожденную речь пациента могущие быть использованными аналитиком ориентиры. Именно в таком пространстве взаимности развиваются трансфер и сам аналитический процесс. Материальность аналитической рамки способствует поддержанию этого пространства.
Ответ аналитика, обретающий смысл для ребенка, будь то при помощи интервенции или молчания — конституирует трансфер. Не случайно, что во встрече с Ноэль первые репрезентации репрезентаций отсылаются к тому, чего не было. Ее жизнь организовывалась вокруг траура по ее матери, не проработанного как ее отцом, так и ею самой. Один из ее самых реальных опытов (в смысле психической реальности) — это ностальгия по тому, что не было пережито, что все в ней и вокруг нее отмечено негативом. Все рисует контур тени ее матери, начиная с текста, возвращающего к фантазму первосцены («Я не знала ни одного из моих дедушек»).
На настоящий момент Ноэль не является психотиком. Психический опыт отсутствия не разрушает ее способность желать, не ампутирует ее Я, как это показывают репрезентации, которые она способна создавать. Ностальгия инвестирована позитивно в ее нарциссический капитал, и ее признание другим создает этого другого в качестве нарциссического объекта, что устанавливает своеобразие этого нового отношения.
Когда взрослый пациент встает на путь психоаналитического лечения, он делает некоторое число открытий, на которые он и не надеялся. Кто-то его заботливо слушает, принимает всерьез то, что он говорит, и не ловит его на слове. Выражение ненависти не означает того, что любовь исчезла, а психоаналитик констатирует, что два противоречивых желания, одно серьезнее другого, могут иметь один и тот же объект, и именно об их существовании свидетельствуют интервенции психоаналитика, а также необходимая регулярность сеансов. В серии внезапных прерывных проявлений, составляющих дискурс пациента, психоаналитик стремится реставрировать утраченную связность, сводя друг с другом (способом, который может застать врасплох пациента) фрагменты дискурса, членимые временем сеансов. Инвестирование психоаналитика пациентом организуется вокруг этой функции как поддержка его нарциссизма.
Каково участие
регрессии в динамике трансфера? Идет ли речь о естественном феномене, начиная с момента, когда
пациент принят так, что его инвестиции связываются
новым способом? Тогда регрессия принимала бы различную форму в
зависимости от того, какие процессы — истерические или обсессивные — были бы
преобладающими. Как в одном случае, так и в другом, она была бы обязана существованию аналитика как объекта инвестиции,
дезорганизующего обычные защиты
пациента, как говорил О. Фенихель. Регрессия, спровоцированная препятствием к
удовлетворению влечения, не является достаточным объяснением. Вырабатывались
другие теории. Я не буду возвращаться к концепциям Винникотта, которые известны
всем. Кляйнианские и посткляйнианские теории обусловили другой подход к временным и формальным регрессиям. Постулируя,
что первичные защитные процессы
(расщепление, проективная и интроективная идентификации) действенны в каждый момент психической жизни и, в частности,
в трансфере в ходе аналитического лечения, Мелани Кляйн радикально изменила историчность превалирования архаического.
Значительная часть желаний, реактивированных аналитической ситуацией, восходит к началу жизни, но эта реактивация не есть больше отступательное движение, а является новаторским опытом, который мобилизует психический аппарат в его самых живых аспектах. Необязательно отличать «инфантильные части» психики, абсолютные желания детства, остающиеся активными компонентами, воодушевляющими и болезненными, от всей психической креативности. Неожиданное и мгновенное преимущество лечения — это пробуждение некоей тональности желаний. В психической предыстории каждого — или, скорее, в конце этой предыстории — организация постоянного объекта, инвестируемого, даже когда он отсутствует, вводит ностальгию по предшествующему виртуальному пре-амбивалентному состоянию. Сожаление о том, чего никогда не было, об Эдеме до знания, создает репрезентативную пустоту, которая мгновенно мобилизует психику. Этот вакуум тогда заполняется конфликтной проблематикой, элементы которой действуют с давних пор. Инвестиция материнского объекта желания (как представитель его отсутствия — объект ненависти, вновь обнаруживающий свою амбивалентную инвестицию в первых набросках Эдипова комплекса) — это начало защитного движения, препятствующего поискам абсолюта, который так или иначе оживляет психику в течение всей жизни субъекта.
Устанавливая связи между фрагментами дискурса, психоаналитик имплицитно открывает психические выходы бесконечным желаниям пациента. Если сознательная репрезентация, прикрепленная к ним, связана по природе (и по этой причине ограничена и конфликтна), то она стянута возобновляющимся поиском абсолюта и оказывается запертой повторяющимися конфликтами, которые не имеют выхода. Мотор аналитического процесса, осуществляющий запуск этого первичного движения, имеет только преимущества. Но такой запуск может быть и фактором негативной терапевтической реакции и вести к установлению бесконечного анализа.
Начало процесса задает свой стиль аналитическому процессу, а то, что разовьется в лечении, так и будет интерпретировано. Судьба трансфера, в ходе анализа и вне его, зависит от этого способа включения и от того, что произошло впоследствии. Никакая «ликвидация» не должна и не может стереть уникальный и своеобразный характер опыта, который отсюда извлек пациент. Чтобы оценить то, что представляет собой завершение психоанализа, в отличие от опыта потери объекта, которую может спровоцировать решение больше не встречаться регулярно, стоит не ослепляться моделью абсолютной психической автономии, отвечающей такой идее неуловимой нормальности, которую можно было бы себе вообразить.
С самого начала жизни психическая активность может описываться в двух формах, которые противостоят друг другу, продолжая соединяться.
Первая является эндопсихической и организуется в регистре галлюцинаторного возвращения опыта удовлетворения, это есть первый этап антидепрессивного процесса. Связывание инвестиций и репрезентаций является вторым этапом. Таким образом, начинается психическая игра, позволяющая преодолеть опыт потери объекта.
Вторая форма требует присутствия в перцептивном поле внешнего объекта, чье постоянство не прямо предназначено для того, чтобы влечение могло достигнуть своей цели. Эта форма необходима субъекту для того, чтобы сохранялась его способность желать, в то время как психические репрезентации отсутствующего объекта остаются, вероятно, еще неустойчивыми. Именно эту роль играет мать в ситуации, описанной Винникоттом в «способности быть одному в присутствии матери»; именно поэтому внук Фройда играет с катушкой ниток. В этом же состоит и эффект образов и письма, допускающих, чтобы язык интроецировался в своем временном течении, так же как иконы были необходимы, чтобы представить себе непредставимое. Настоящая патология, как и психопатология обыденной жизни, придают иногда этому внешнему присутствию драматическую форму, более нагруженную смыслом, сверхинвестированную, как если бы речь шла о спутнике, который позволяет агорафобу справляться с пространствами, или же о таком другом, чьего присутствия достаточно, чтобы снять интеллектуальное торможение школьника. Важно не забывать, что чередования автономной психической активности и необходимости внешней поддержки входят в состав самого удовлетворяющего психического функционирования.
Регулярные встречи с аналитиком становятся настолько надежным внешним посредником инвестирования, что сам практикующий врач отступает на задний план. Скорее воображаемый, нежели воспринимаемый, он становится поддержкой психической активности другого. Интерпретация фантазматических значений трансфера освобождает опору от зависимости и вынужденности, делает ее необходимость менее настоятельной, но не уничтожает, тем не менее, равновесие, которое таким образом и создается. Утопическая модель завершения анализа заключалась бы в том, что этот механизм, благоприятствующий интроекции отсутствующего объекта, стал бы окончательно бесполезным. Эта фикция — отражение давнего желания абсолюта — могла бы быть источником бесконечного сопротивления для двух протагонистов.
Опубликовано:02.05.2019Вячеслав Гриздак