Статья. Славой Жижек “Тарковский через Маркса “

Статья. Славой Жижек “Тарковский через Маркса “

Как же в таком случае соотносятся жертвоприношение и Вещь? Ключом к разгадке этой связи может служить название эссе Клода Лефорта “Промежуточное тело” (“The Interposed Corps”) о романе Джорджа Оруэлла “1984”[11]. Лефорт анализирует известный эпизод, когда Уинстон Смит подвергается пытке крысами, рассуждая, почему крысы столь непереносимы для бедняги Уинстона. Все дело в том, что они совершенно очевидно являются фантазматическим дублером самого Уинстона (в детстве Уинстон, подобно крысе, рылся в мусорных бачках и на помойках, отыскивая еду). И когда он в отчаянии кричит: “Не делайте этого со мной, сделайте с Джулией!”, он ставит тело другого человека между собой и своей фантазматической сущностью, спасаясь тем самым от травматической Вещи (Ding)… В этом и заключается изначальный смысл принесения жертвы: поместить некий объект между собой и Вещью. Жертвоприношение – это уловка, дающая нам возможность сохранить минимальную дистанцию по отношению к Вещи. Отсюда становится понятно, почему мотив Ид (Оно)-Машины связан с мотивом принесения жертвы: поскольку образцовым примером этой Вещи предстает Ид-Машина, которая непосредственно материализует наши желания, постольку конечная цель жертвоприношения парадоксальным образом состоит именно в том, чтобы воспрепятствовать осуществлению наших желаний… Иначе говоря, цель жертвенного поступка – НЕ ДОПУСТИТЬ нас приблизиться к Вещи, но сохранять и гарантировать определенную дистанцию по отношению к ней, – в этом смысле понятие жертвы в своей основе является идеологическим. Идеология – это изложение того “почему дела идут не так”, она объективизирует первородную утрату/невозможность, т. е. идеология переводит сущностную невозможность во внешнее препятствие, которое в принципе может быть преодолено (в отличие от положения классического марксизма, согласно которому идеология “увековечивает” и “абсолютизирует” часть исторических препятствий). Таким образом, определяющим моментом в идеологии является не только достижение образа полного единства, но, помимо того, и детальная разработка обстаятельств препятствующих его достижению (будь то евреи, классовые враги или дьявол). Идеология приводит в движение нашу социальную активность, порождая иллюзию, что, как только мы избавимся от них (евреев, классовых врагов…), все наладится. Исходя из этого можно оценить идейно-критический заряд романов Кафки “Процесс” или “Замок”. Стандартная идеологическая методика переводит сущностную невозможность во внешнее препятствие или запрет (например, фашистская мечта о гармоничном общественном устройстве не является по сути ложной: мечта станет реальностью, стоит только уничтожить евреев, готовящих заговор; или, в сексуальном плане, я буду способен полностью насладиться, только преступив родительский запрет). Кафка разворачивает то же самое действие в ПРОТИВОПОЛОЖНОМ направлении, т. е. переводит внешнее препятствие/запрет в сущностную невозможность, иначе говоря, достижение Кафки состоит именно в том, что нормативный идейно-критический взгляд обнаруживает свою идеологическую ограниченность и намерение ввести в обман и заблуждение, т. е. в возвышении (государственной бюрократии как) определенного социального института, мешающего нам, конкретным личностям, стать свободными в метафизических пределах, которые невозможно преодолеть. То, что присуще кинематографическому материализму Тарковского, это очевидное физическое воздействие текстуры его фильмов; эта текстура передает состояние Gtlassenheit, умиротворенной свободы, которая устраняет саму необходимость какого-либо поиска.

Фильмы Тарковского наполнены мощной гравитационной силой Земли, которая как бы оказывает воздействие на само время, вызывая эффект временного анаморфоза, удлиняя протяженность времени сверх тех пределов, которые необходимы для динамики киноповествования (здесь слово “Земля” заключает в себе тот всеобъемлющий смысл, каким его наделил поздний Хайдеггер). Возможно, Тарковский наиболее ярко воплощает то, что Делез назвал образом времени (time-image), заменившим образ развития действия (movement-image). Это время Реального существует не как символическое время пространства киноповествования (the diegetic space) или время реальности нашего (зрительского) просмотра фильма, но как промежуточная сфера, визуальным эквивалентом которого можно считать цветовые пятна, “обозначающие” желтое небо у позднего Ван Гога или воду и траву у Мунка. Подобная необычная “тяжеловесность” не имеет отношения ни к прямой материальности красочных пятен, ни к материальности изображаемых объектов, она имеет касательство к некой промежуточной переходной сфере, которую Шеллинг обозначил как geistige Koerperlichkeit, духовную телесность (вещественность). С точки зрения Лакана, эта “духовная телесность” легко определяема как материализованное jouissance, “наслаждение, облеченное в плоть”. Такое бездейственное настойчивое утверждение времени как Реального, которое у Тарковского предстает в известных эпизодах пятиминутного медленного слежения или в панорамных съемках, особенно интересно для материалистического истолкования; без этой инертной текстуры режиссер был бы еще одним русским религиозным обскурантом. Как известно, в нашей общепринятой идеологической традиции приближение к душе понимается как вознесение, освобождение от веса, от гравитационной силы, притягивающей нас к земле, как освобождение от оков материальной инерции и переход в “свободное плавание”. В отличие от этого в мире Тарковского мы попадаем в духовное измерение через сильный прямой физический контакт с влажной тяжестью земли (или затхлой воды); самое глубокое духовное переживание субъект испытывает, когда лежит на земле или бредет по зацветшей воде. Герои Тарковского молятся не стоя на коленях и обращая взгляд к небесам, а напряженно вслушиваясь в бесшумную пульсацию влажной земли…

Отсюда можно понять, почему роман Лема так привлек Тарковского: планета Солярис как бы стала предельным воплощением представления режиссера о тяжелом влажном веществе (земле), которая вовсе не являла собой противоположность духовному началу, а была настоящим медиумом, гигантских размеров “материальной Вещью, которая мыслит”, прямо воплощая непосредственную гармонию материи и духа. Сходным образом режиссер смещает традиционное представление об области сновидений, погружении в мир грез: в его произведениях субъект грезит не тогда, когда теряет контакт с чувственной материальной реальностью вокруг себя, а, наоборот, когда он освобождается от рационального контроля и вступает в напряженные взаимоотношения с материальной реальностью; типичное поведение героя Тарковского на пороге сна – наблюдение за чем-либо, когда полностью концентрируются все его чувства, затем вдруг как будто происходит магическое превращение, и его самый напряженный контакт с материальной реальностью переходит в призрачный пейзаж[12]. Таким образом, можно констатировать, что Тарковский, возможно, был единственным в истории кино, кто пытался выразить киноязыком идеи материалистической теологии, глубоко духовную позицию, черпающую силы в полном отказе от рационального контроля и погружении в материальную реальность. Для того чтобы должным образом охарактеризовать эту особенность, следует рассматривать ее, исходя из анализа капиталистических движущих сил, проведенного Марксом. С одной стороны, капитализм приводит к радикальной секуляризации общественной жизни, что беспощадно разрушает ауру таких понятий, как знатность, святость, честь и т. д.: “Буржуазия, повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его “естественным повелителям”, и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного “чистогана”. В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость и поставила на место бесчисленных пожалованных и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой”[13]. Однако основное предостережение из “критики политической экономии”, высказанное зрелым Марксом через много лет после написания “Манифеста”, таково: подобное сведение всех священных химер к жестокой экономической реальности порождает их призрачность. Когда Маркс описывает неистовое самовозрастающее обращение капитала, солипсический курс самооплодотворения которого достиг своего апогея в современных метавозвратных спекуляциях, было бы чрезмерным упрощением утверждать, что призрак этого саморождающегося чудовища, которое продолжает свой путь, не считаясь ни с какими человеческими и экологическими тревогами, всего лишь идеологическая абстракция.

Никогда не следует забывать, что за этой абстракцией присутствуют реальные люди и природные объекты, на которых базируются производственные силы и ресурсы капиталистического оборота и которыми они, подобно гигантскому паразиту, питаются. Проблема в том, что это является “абстракцией” не только в нашем (финансовых спекулянтов) неправильном восприятии социальной действительности, но что это “реальное” в определенном смысле обусловливает структуру подлинных материальных общественных процессов: судьба всех слоев населения, а иногда и целых стран может быть определена “солипсической” спекулятивной игрой капитала, который стремится достичь прибылей в блаженном безразличии к тому, как его действия повлияют на социальную действительность. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Лакан рассматривал как различие между реальностью и Реальным: реальность – это социальная действительность современных людей, вовлеченных во взаимодействие и производственные процессы, тогда как Реальное – это неумолимая, “абстрактная”, призрачная логика капитала, которая определяет положение дел в социальной действительности. Разве в наше время это положение не находит все большего подтверждения, чем когда-либо? Разве феномен, который обычно принято называть “виртуальным капитализмом” (будущие сделки и сходные абстрактные финансовые спекуляции), не свидетельствует о власти “реальной абстракции” еще более радикальной, чем во времена Маркса? Такая материальная призрачность капитала позволяет нам постичь логику спиритуализма Тарковского, т. е. то, как его возвращение к духовным ценностям чисто диалектическим способом одновременно становится возвращением к сильной материальной инерции Земли. Продолжая тот же ряд, необходимо вспомнить стандартную марксистскую методику нахождения частного содержания за внешним видом какой-либо идеологической универсалии с ее диалектической противоположностью. Возьмем классический пример прав человека. Марксистское симптоматическое толкование можно убедительно продемонстрировать частным содержанием, которое раскрывает специфически буржуазный идеологический подход к понятию прав человека: “универсальные права человека – это в действительности права белых мужчин – частных собственников совершать свободный обмен на рынке, эксплуатировать работников и женщин, а также проявлять политическую власть…” Подобное отождествление частного содержания, которое гегемонизирует универсальную форму, по сути представляет только половину сказанного, другая же половина, более важная, подразумевает ответ на гораздо более сложный дополнительный вопрос о крайней необходимости подлинной формы универсальности: как, в каких особых исторических условиях абстрактная универсальность становится “фактом (общественной) жизни”?

В этом и заключается главное в Марксовом анализе “товарного фетишизма”: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивидуумы в повседневной жизни связаны между собой, а также с окружающими предметами как с частью овеществленных абстрактных универсальных понятий. Я сам, мое конкретное социальное или культурное окружение, воспринимается как часть, а что в конечном счете меня определяет, так это “абстрактная” универсальная способность мыслить и/или работать. Или, всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как часть, поскольку мое желание понимается как некая “абстрактная” формальная способность, индифферентная по отношению к массе частных объектов, которые могли бы – но никогда полностью – удовлетворить его. Или возьмем в качестве примера “профессию”. Современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя как личность, которая не сразу “обретает” свою социальную роль: кем я стану, зависит от взаимодействия между частью социальных обстоятельств и моим свободным выбором. В этом смысле современный человек имеет профессию электрика, преподавателя или официанта, тогда как бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был по профессии крестьянином. Ключевым здесь является то, что в некоторых определенных социальных условиях (товарного обмена и глобальной рыночной экономики) “абстракция” становится непосредственным признаком современной общественной жизни, способом, по которому конкретные люди строят свое поведение и соотносятся со своей судьбой и своей социальной средой. Маркс разделяет здесь взгляды Гегеля на то, что универсальность становится “сама по себе” (“for itself”), только когда люди более не идентифицируют полностью сущность своего бытия со своим частным социальным положением, когда они ощущают себя “вытесненными” (“out of joint”). Конкретное, реальное существование универсальности – это человек, не имеющий собственного места в глобальной системе; в данной социальной структуре универсальность становится “сама по себе” только в тех индивидуумах, которым недостает места в ней. Форма появления некой абстрактной универсальности, ее вхождения в современную жизнь есть, таким образом, яростный порыв разрушения предшествующего согласованного равновесия. В этом смысле капитализм со своей исключительной утилитарностью и бездуховностью символизирует господство абстрактной универсальности. Получить представление о скрытой правде этой власти абстрактной универсальности мы можем при взгляде на ее материальные остатки, на кладбища устаревших или отработанных технических предметов: нагромождения старых автомобилей и компьютеров, знаменитый самолет, “занявший место” в пустыне Мохаве… Эти постоянно увеличивающиеся груды неподвижного, бездействующего “материала”, который привлекает наше внимание своим бесполезным, инертным присутствием, можно воспринимать как замерший капиталистический стимул.

Вернемся теперь к Тарковскому, к замечательному фильму “Сталкер”, который превосходит его остальные картины прямым физическим воздействием своей текстуры: материальный фон (который Т. С. Элиот назвал бы предметным коррелятом – the objective correlative) процесса метафизического поиска, пейзаж Зоны, представляет собой постиндустриальную пустыню с лесной растительностью, обволакивающей заброшенные заводы, бетонными туннелями и железнодорожными путями, покрытыми стоячей водой, зарослями, где обитают бродячие кошки и собаки. Природа и индустриальная цивилизация снова сосуществуют, но в состоянии общего распада; разлагающаяся цивилизация подвергается переделке, но не идеализированной, гармоничной природой, а природой, которая сама пребывает в состоянии распада. Излюбленный пейзаж Тарковского – влажная земля, река или непроточный пруд – захламлен отходами человеческой деятельности (разрушившиеся бетонные блоки, ржавые металлические конструкции). Необычны лица героев фильма, особенно Сталкера: на загрубевшей коже мелкие ранки, темные и светлые пятна и другие нездоровые признаки, словно эти люди подверглись воздействию какого-то химического или радиоактивного вещества, но они излучают врожденную наивную доброту и надежду. Итак, при анализе содержания фильмов Тарковского мы столкнулись со сложной дилеммой: существует ли расхождение между идейным замыслом режиссера (привнести смысл, породить новую духовность посредством акта бессмысленного жертвования) и его кинематографическим материализмом? Обеспечивает ли кинематографический материализм Тарковского “предметный коррелят” к показу духовных исканий и жертвования? Или же он скрытно подрывает киноповествование? Конечно же, существуют убедительные аргументы в подтверждение первого положения: давняя обскурантская, спиритуалистическая традиция восходит к образу Йоды в фильме Лукаса “Империя наносит ответный удар” – мудрого карлика, обитающего в темном болоте; погибающая в запустении природа постулируется как “предметный коррелят” духовной мудрости; мудрый человек принимает природу как движение вперед, он отвергает всякую попытку насильственного вмешательства в природу и ее эксплуатацию, всякое насаждение в ней искусственного порядка.

С другой стороны, что произойдет, если мы истолкуем кинематографический материализм Тарковского иначе, если интерпретируем предложенное им жертвенное деяние как самое элементарное идеологическое действие, как отчаянный способ побороть бессмысленность бытия его же методами, т. е. привнесением смысла, преодолением невыносимой Непохожести бессмысленной космической вероятности через деяние, которое само по себе чрезвычайно бессмысленно? Эта дилемма проявляется в том, как двояко Тарковский использовал естественные звуки природной среды – их статус онтологически неопределенный, они как бы приглушенная часть “спонтанной” текстуры не-воображаемых (non-intentional) природных звуков и при этом уже так или иначе “музыкальны”, демонстрируя глубочайшую духовно структурированную первооснову. Кажется, что сама природа чудесным образом начинает говорить, неясная и хаотичная симфония ее шепота переходит в совершенную музыку. Эти волшебные моменты, когда сама природа как бы совпадает с искусством, конечно же, поддаются обскурантскому истолкованию (мистическое искусство духа, различимое в самой природе), но могут быть истолкованы и в противоположном, материалистическом смысле (происхождение смысла из природной случайности).

Опубликовано:02.10.2019Вячеслав Гриздак