статьи

Бесeда Эльвио Факинелли и Сержио Бенвенуто «Невозможность обучающего анализа.»

Эльвио Факинелли, MD (1928-1989) был психоаналитиком-«диссидентом» в Милане, где в 1970-х он основал очень важный контр-культурный журнал L’erba Voglio. На протяжении многих лет он также публиковал серию остроумных «психополитических» статей в популярном итальянском еженедельнике L’Espresso, устанавливая прочную связь между психоанализом и движениям по эмансипации того времени. Несмотря на то, что он сохранял официальное членство в Итальянском Психоаналитическом Обществе (SPI) в структуре МПА (IPA), в 1969 Факинелли возглавил открытый протест против психоаналитического истеблишмента, резко критикуя за его консерватизм. Он был также одним из первых итальянских переводчиков Фрейда, ответственный за Толкование сновидений и другие тексты Стандартного Издания. Среди его самых смелых и важных работ – ни одна из которых не переведена на английский, за исключением случайных отрывков, появившихся в Журнале Европейского Психоанализа – книги La Freccia Ferma (1979), Claustrofilia (1983) и La Mente Estatica (1989), опубликованные престижным миланским издательством Adelphi Edizioni.

В этой беседе, датированной 1980-м, Сержио Бенвенуто вместе с Факинелли исследуют положение психоанализа в Италии того времени, выделяя возможные причины кризиса по ту сторону любых национальных границ. В основательной критике обучающей системы Итальянского Психоаналитического Общества (которая, по факту, была одинаковой для большинства психоаналитических обществ), Факинелли ставит под сомнение самое понятие «обучающего анализа», утверждая автономию аналитических отношений относительно всякого профессионального контроля и требований к «правильной» подготовке. В том же свете он подвергает исследованию недостатки альтернативной стратегии пасса, выдвинутого его другом Жаком Лаканом, которому он прямо противостоит в этом вопросе.

Это интервью с Факинелли, под названием «Невозможность обучающего анализа», которому еще следует появиться в Журнале Европейского Психоанализа, имеет особое значение для его редакторов. Являясь отрывком чуть более длинной беседы, включенной в номер La Bottega Dell’Anima (под ред С. Бенвенуто и О. Николаус, Рим: FrancoAngeli, 1990), оно публикуется здесь впервые в переводе на английский, любезно выполненном редакцией FrancoAngeli.

Сержио Бенвенуто

Вы состоите в Итальянском Психоаналитическом Обществе (SPI) и в Международной Психоаналитической Ассоциации (IPA). В SPI, как и в других отделениях IPA, существует иерархическая система, которая ранжирует своих членов от кандидатов к партнерам, а затем действительным членам…

Эльвио Факинелли

Я действительно принадлежу к SPI, но только как партнер. По факту половина действительных членов также являются обучающими аналитиками…

Вы известны за свое враждебное отношение к роли обучающего аналитика…

Несколько лет назад, на ассамблее SPI я предложил упразднить роль обучающего аналитика. Я сделал это отчасти потому, что роль обучающего аналитика не является, ну или по крайней мере не была даже, повсеместно установленной во всех обществах, являющихся частью IPA. Потом была создана комиссия, чтобы исследовать этот вопрос, которую я возглавлял на протяжении двух или трех лет – по истечении которых она была распущена, так ничего и не совершив. С тех пор дела только ухудшились, и общество стало еще более иерархическим! Хотя, даже после этого я все еще не хотел уходить из SPI, учитывая мои корни здесь: Мусатти [1], знаете ли, был моим аналитиком, и возможно остатки переноса, или, можно сказать, привязанности, держат меня здесь, одновременно с желанием избежать статуса изгнанника. Остался, тем не менее, с решением не подниматься по карьерной лестнице, но упорствовать в «латеральной» позиции партнера. Такая провокация, если хотите, которую некоторые болваны, с тех пор прошедшие рядом в своем движении по этой иерархии, до сих пор не поняли. А для меня это согласуется той позиции, что я всегда придерживался по отношению к сообществу.

Как можно войти в SPI? И как происходит движение по этой карьерной лестнице?

Каждый год нужно платить членский взнос, как и в любом другом клубе. Если кто-то не платит, через несколько лет он считается ушедшим в отставку. Но очень немногие действительно отступают. Чтобы перейти с одного уровня на другой, нужно сделать серию представлений случаев, и таким образом постепенно подняться по этой лестнице от кандидата к партнеру, затем к действительному члену и, наконец, обучающему аналитику. В ходе этого маршрута практически все – и особенно те, кто ближе к вершине лестницы – подвергаются ряду довольно деспотических критериев присоединения. Лично я никогда не предпринимал необходимых шагов, чтобы выйти за пределы статуса партнера. Продолжал писать и публиковаться самостоятельно, отказываясь принимать участие в подобной игре и подвергать себя процедурам, где бюрократия и инфантилизм оказываются настолько соединенными.

Если Вы настолько несогласны с подобной структурой, почему предложение касалось только упразднения роли обучающего аналитика, а не реструктуризации всего процесса?

Потому что различение между теми, кто работал аналитиком год-два и теми, кто делал это на протяжении пяти, семи или более лет не кажется мне лишенным смысла. То, что по-прежнему зовется «обучающим анализом», действительно должно проводиться опытным аналитиком, который, однако, не должен принадлежать к корпорации обучающих аналитиков. По завершении своего анализа, желающий присоединиться к психоаналитическому сообществу должен подать свое заявление, а сообщество должно свободно принять его, или отвергнуть. Затем, однажды войдя в сообщество, войти полностью, без зависимости от необходимости продолжать набирать больше и больше очков на пути. Все это одновременно с тем, чтобы аналитик сам по себе, в идеале, не оказывался предметом оценки или контроля со стороны институции.

Очень часто присутствует, даже если оно редко проявлено, желание быть частью установленного порядка. Желание обучающего аналитика функционировать в качестве шлюза в психоаналитическое сообщество должно быть минимальным, и само по себе должно быть предметом аналитического исследования. А получается наоборот – само существование привилегированного круга обучающих аналитиков придает анализу немного предварительного одобрения, этакой гарантии, которая несет с собой право войти в сообщество – которое является обстоятельством всей процедуры анализа самой по себе. И это будет так независимо от того, вовлечен ли обучающий аналитик напрямую в процедуру приема, или нет (как это происходит в итальянском сообществе). Сам же обучающий аналитик, именно из-за своего привилегированного статуса, слишком часто обеспокоен тем, будут ли его студенты или протеже приняты. И это радикальным образом фальсифицирует аналитический процесс. Возможно, вместо «обучающего анализа» мы должны использовать термин «псевдо-анализ» и считать его одной из многих форм псевдо-анализа, существующих сегодня.

Ваше предложение упразднить роль обучающего аналитика заканчивается постановкой самого понятия обучающего анализа под вопрос. К примеру, в одной из Юнгианских ассоциаций в Италии подобные Вашей позиции преобладают: у них нет разделения между обучающим анализом и обычным анализом. Некоторые юнгианцы вообще говорят, что так называемый обучающий анализ является мошенничеством…

Я поддерживаю этот парадокс: каждый личный анализ представляет собой обучающий анализ в том смысле, что если анализ продолжается, пациент неминуемо принимает поцизию аналитика. Если вы обучаетесь ремеслу, вы будете способны делать с ним все, что захотите, а станете ли аналитиком, или нет, задается только одним исключением: что ваш анализ будет называться обучающим. Именно то, что обучающий анализ сильно обусловлен внешней целью, а именно – допуском в SPI загородный клуб, или другие подобные сообщества, по определению может только фальсифицировать процесс.

Аналитик SPI однажды заявил – цитируя своего парикмахера, который в свою очередь ссылался на своего ученика – что «ремесло должно быть украдено». Другими словами, это не просто вопрос обучения, ученик должен научиться что делать от того, кто более опытен. Тем не менее, в SPI необходимо пройти интервью у трех обучающих аналитиком перед тем как быть принятым в анализ и, впоследствии, в обучение…

В тот самый момент, когда некто проходит интервью у обучающего аналитика – не важно количество этих интервью – он ищет пути присоединения к психоаналитическому сообществу. Что касается критериев, по которым он будет принят или нет, то они всегда и неизменно будут вне-аналитическмими, основанными на впечатлениях, интуиции, чертах характера … или на том, что обучающий аналитик считает своей собственной интуицией: не так уж непохоже на то, как собака вынюхивает трюфели… Очевидно, что столкнувшись с этим первым эпизодом аналитического Ареопага, кандидат будет предельно расчетливым и убежденным действовать продуманно. Он сделает все, чтобы выяснить, чего ожидает каждый экзаменатор для произведения наилучшего впечатления. Он обязательно выставит лучшие качества или покажет свою наиболее соблазнительную маску, или просто сделается средненьким, чтобы не проявить ни одной опасной особенности… Получится один из тех эпизодов, в которых психоанализ приобретает форму комедии и может легко сгодиться для театрального или киносценария.

После такого вступительного экзамена, если кандидат окажется принят, будет считаться, что ему было предназначено вступить в это сообщество, что гарантирует ему безопасность, признание, и – последнее, но не менее важное – клиентов. Он почувствует, что был повышен до роли аналитика сообщества сразу же, и с этого момента будет очень осторожным, чтобы не сделать чего-либо, могущего затруднить или отпугнуть его «судьбу»…

Разве Ваше собственное обучение не соответствовало тому же шаблону? На каком опыте Вы основываете свое утверждение о том, что обучающий анализ в SPI, парадоксально, менее всего созидающий?

Мой анализ с Чезаре Мусатти, в соответствии с критериями сегодняшнего дня, был бы расценен как «дикий» анализ, как и большинство анализов, совершенных первым поколением психоаналитиков. И все же, по моему мнению, это был хороший анализ: я часто находился в удивлении, что я считаю фундаментальным для каждого анализа. Многому научился и также хорошо провел время. Безусловно, это заслуга Мусатти, который в свои лучшие моменты был гениальным клоуном, трикстером, совершенно не соответствующим требованию нейтральной или отсутствующей фигуры аналитика, которую Фрейд проповедовал, но сам не практиковал. Мой анализ, кроме того, имел место в то время, когда SPI еще не занимало главенствующей позиции, которой оно сейчас так наслаждается. Тогда оно было центром самого себя, а не центром обширной психотерапевтической туманности, сформированной в последнее время. Общество было похоже на первый фрейдовский анклав, нежели на бюрократическую крепость, которой оно с тех пор стало. И Мусатти был весьма неуверен относительно будущего психоанализа, рисуя своим студентам времена недостаточности, если не тотальной катастрофы.

Принадлежность к SPI была гораздо меньшей гарантией, чем сейчас. В определенном смысле членство было более значимым: некто принадлежал к работе группы, к исследовательской команде, населенной различными убеждениями и течениями мысли, где каждый был свободен думать за себя. Однако некоторые очень сильные, и ни в коем случае не тактичные личные стычки и конфликты проистекали из такого положения дел. Мне не хочется идеализировать вещи: факт того, что принадлежность к SPI в то время была другой, нежели сейчас, не означает, что сообщество также не содержало в себе, по факту своего происхождения – хотя не судьбоносным образом – семена развития, которое последовало. Мой собственный анализ также был негативным образом затронут проблемой принадлежности к группе. Совершенной «чистой» формы анализа не существует. Но уровень примесей, достигнутый на сегодня обучающим анализом кажется мне чрезмерным, и результаты, в терминах бесцветной посредственности и разбавленных стандартов, кажутся мне весьма ощутимыми.

Что побуждает Вас думать о том, что сегодняшняя ситуация так катастрофична?

Катастрофична! Какой решительный термин для ситуации, в которой SPI существует и преуспевает как сильное сообщество… и все же положение вещей кажется мне сильно искаженным и недостаточно проанализированным. Возьмите макроскопический кусок даных: среди приходящих в анализ людей, идея становления профессиональным аналитиком гораздо более распространена сегодня, чем это было пятнадцать лет назад. Просто обратите внимание на возрастающее число выпускников-психологов (само по себе являющееся результатом возрастающей «психологизации» общества в целом), так же как и интерес к психоаналитическому обучению со стороны не только психиатров, но и вообще докторов… Все это, вместе с громадным общественным требованием профессионализма в целом, укрепило значение SPI в качестве центра для обучения и принадлежности.

В то же самое время, личные отношения с анализом стремятся перейти в фоновые, по сравнению с перспективой гарантированного профессионального обучения. Следовательно, SPI имеет склонность развиваться как ассоциация зарегистрированных профессионалов, как у врачей и адвокатов: ассоциация, которая придает законности тем, кто принадлежит к ней и отрицает, или пытается отрицать законность тех, кто находится вне ее. Посмотрите на вопрос о звании psicoanalista (психоаналитик), которое, согласно некоторым представителям SPI, должно быть ограничено членами сообщества, в то время как остатки практикующих могут называть себя psicanalisti (психаналитик – без «о»). Смешное различение, подчеркивающее гротескное стремление к законности.

Тем не менее остается истиной, что требования к профессиональному обучению растут по всему миру. Сегодня я сам сталкиваюсь с большим количеством запросов подобного типа, чем раньше. Ситуация беспокойная: настоящие пациенты исчезают, в то время как количество будущих коллег растет.

Много людей приходят к Вам, хотя Вы и не обучающий аналитик. Мне не кажется это путем, гарантирующим им карьерный рост.

Моя позиция имеет силу и слабость одновременно. Если во время первоначального интервью со мной становится понятно, что он или она имеет намерение стать аналитиком, я сразу же сообщаю им, что я не обучающий аналитик и не имею ни малейшего желания таковым становиться, и что если они хотят войти в SPI, они должны будут пройти через бюрократический процесс, которому я совершенно чужд. Но, как правило, люди, которые думают стать аналитиками и приходят ко мне, уже знакомы с моей позицией. У некоторых из них нет намерения входить в SPI, другие говорят, что собираются сделать это позже и пройдут анализ с официальным обучающим аналитиком. Подобное устройство сродни двойному режиму: личный анализ со мной и профессиональный анализ с поддержателем сообщества.

Можно сказать, эти люди обращаются к Вам постичь искусство, а не построить себе карьеру.

По существу то, что происходит – прямо противоположно так называемому обучающему анализу. Люди приходят ко мне за тем, чем я являюсь, или они воображают я представляю собой. Другие приходят к обучающему аналитику за тем, что он представляет в обществе. И потому много так называемых обучающих анализов производятся людьми, которые не существуют на культурном или научном уровне – иногда даже на простом «человеческом» уровне, либо откровенными болванами. Но они, тем не менее, болваны с лицензией…

Да, люди приходят приходят ко мне научиться искусству. И здесь, прежде всего, явлен парадоксальный факт, что человек начинает со мной личный анализ, в котором желание стать аналитиком исследуется как и все остальное. Как и причина, по которой они выбрали меня быть их аналитиком – очевидно не самый лучший или наиболее выгодный способ обеспечить для себя карьеру!

То, что Вы делаете, в некотором смысле – организуете мастерскую, в традиции средневековых искусств и ремесел…

Правда, что мастерская, как Вы это назвали, означает организовать в группу. И группа склонна немедленно продвигать практики и идеологии, которые – и это не совпадение – в данном контексте выглядят очень похожими на те же SPI. Лично я не доверяю психоаналитическим группам; на самом деле я не доверяю большинству любого рода организованных групп, что является результатом собственного негативного опыта. Фрейд хотел создать жестко организованную группу, но лучше бы он глубоко исследовал это свое желание … и группа сработала бы гораздо лучше, если бы он тщательно исследовал группу как таковую, как только он создал ее (а не критиковал про себя): так же, как он сделал это с армией или церковью. Лакан тоже хотел организовать группу, хотя и на другой основе, и что из этого получилось – определенно не обнадеживает. По сути, для меня анализ – это приключение, частное путешествие, которое происходит в рамках исторически структурированных отношений между одним, который говорит настолько свободно, насколько это возможно, и другим, который, по существу там, чтобы слушать. Фрейд изобрел нечто уникальное, нечто без каких-либо исторических прецедентов. Нечто, продолжающее существовать подобно тому, как продолжают существовать платоновские диалоги. Психоанализ – это форма, в которой каждому разрешено практиковать, которая определенно не задает диапазон и рамки человеческих отношений, и которая имеет очень мало общего с профессиональными сообществами, утверждающими себя основанными на нем. Для них другие правила имеют свое значение и другие виды наблюдения являются необходимыми.

Но, возвращаясь к моей собственной практике, я также должен упомянуть, что люди приходят ко мне за клинической супервизией…

У SPI есть специальные правила для супервизий тоже?

Нет, это было бы высшим уровнем абсурда, если бы титул «супервизор» существовал… как у Гоголя. Хотя, учитывая существующие тенденции, отрицать возможность появления подобного звания нельзя. Он мог бы быть создан как промежуточный – где-то между почетным аналитиком и обучающим!

Люди, которые приходят за супервизией … они преимущественно те, кто уже были в анализе? Они психиатры или доктора, работающие в сфере общественного здравоохранения?

Они составляют довольно разнообразную группу: доктора, психиатры и антипсихиатры тоже, если использовать чудаковатую терминологию последних лет. Они те, кто в определенный момент спросили себя: «Что я могу сделать для того, чтобы помочь человеку в трудном положении?» Они консультируются со мной, мы обсуждаем их пациентов, и потом они продолжают работать на основании того, что они могут привнести внутри своих конкретных обстоятельств, а не на основании того, что они «должны» делать со строго психоаналитической точки зрения.

Вы намеренно делаете супервизии краткими?

Я говорю людям с самого начала, что это то, как я работаю. Супервизии, которые тянутся на протяжении лет, связаны с теми же рисками, что и обучающий анализ: супервизор фатально имеет тенденцию, осознает он это или нет, оставить свой след или стиль на супервизанте. Некоторые на самом деле делают это сознательно, и нужно сказать, что многие студенты хотят получить подобный «отпечаток». С обучающими аналитиками и супервизорами отношения выстраиваются на педагогической основе, часто авторитарной и, как правило, легко институционализируются. И перенос не помогает, а оказывается заражен в каком-то смысле.

Должно быть действительно тяжело для SPI кандидата или студента в обучающем анализе принять тот факт, что аналитик также в некоторой степени его судья. Это будет провоцировать некоторые огорчительные дилеммы, не последняя из которых вмешивается в свободу пациента приносить свои глубочайшие вопросы в анализ: вопросы, которые аналитик может расценивать как психотические, таковы они, или нет, что будет неизбежно сталкиваться с необходимостью студента присуствовать в своем лучшем образе для аналитика-судьи. Так что роль аналитика и роль судьи очевидным для меня образом находятся на пути к столкновению…

Подобное также верно, когда роль аналитика и роль судьи не объединены в одном человеке, но «размещены», так сказать, в разных людях. В каждом анализе, наряду с вытеснением и другими механизмами, скрытность и ложь составляют смесь. Эта степень притворства очевидно имеет тенденцию быть большей в институционализированном анализе.

Как такое возможно, что лидеры SPI, люди с большим опытом, не осознают вещей, которые кажутся настолько очевидными для нас двоих?

Я думаю многие воспринимают такое положение дел, но считают его неразрешимой проблемой. Они признают существование подобных искажений, когда на них указывают – при условии, конечно, что они сами еще не деформированы собственными идентификациями с их ролью в сообществе. Но они полагают ситуацию как неизбежную. Они не в состоянии думать за пределами институциональной перспективы. Они говорят: «Но у нас есть курс обучения по спасению ситуации, анализы и супервизии, которые смогли обучить людей с определенным уровнем умений». Тем не менее, процесс обучения и принятия в сообщество в конце концов выбирает притупленных и приглаженных личностей без всяких острых углов: людей без очевидно анормальных признаков, но и без реальной индивидуальности. Они создают толпу серых кандидатов, аналитиков без всякой души, ритуализированных призраков анализа. Это фундаментальная проблема, по наблюдению большинства осознанных наблюдателей.

Являются ли кандидаты посредственными с самого начала, или обучение делает их таковыми?

В действительности, спрашиваешь себя: были ли эти «молодые люди», у которых часто уже седые волосы и двое или трое детей, уже такими до того, как они вошли в анализ, или они стали таковыми из-за анализа? Вопрос волнующий… Среди них бывают некоторые тридцатипятилетние или сорокалетние кандидаты, которые всегда абсолютно молчаливы на встречах. Я называю их «проглотившими язык». Анализ, безусловно, провоцирует ситуации регресса, но он также должен разрешать их! На этих встречах (которые, между прочим, практически ни один обучающий аналитик не посещает, как если бы у них нет никакого интереса к ним) представляющие работу практически всегда – партнеры или действительные члены сообщества. Среди около пятидесяти присутствующих, например, может быть тридцать или тридцать пять кандидатов, и только несколько их них вообще когда-либо открывают свои рты.

Но и в самой Италии, за пределами SPI, есть ли жизненная сила, способная противопоставить себя «серости» и молчаливости общества?

Сложно сказать. Но, по-крайней мере в Италии, факт принадлежности или нет к «серьезному» сообществу является меткой избранности. Подобный отличительный характер принадлежности побуждает людей говорить: «Может быть нам и пришлось прыгать через все эти обручи, пройти через испытания и выдержать невзгоды, но в конце концов мы по крайней мере имели лучшее из возможных обучение». Подобная классовая система берет свое также у тех, кто непосредственно в ней не участвует. Первые получают чувство защищенности сообществом, в то время как вторые – только незащищенности, которая идет рука об руку со стремлением идеализировать суть сообщества, из которого они исключены. У меня также сложилось впечатление, что, за исключением наших лакановских групп, у которых есть своя более твердая и автономная система, на которую они ссылаются, другие психотерапевтические организации либо критикуют, либо имитируют SPI.

Почему SPI настолько сильна в Италии и почему ее престиж только растет? Она кажется даже более сильной, нежели официальные сообщества в других странах с более длительной психоаналитической традицией, и в то же время только немногие международно известные фигуры являются выходцами из SPI. Помимо Эдоардо Вайсс, основателя SPI и единственного итальянского аналитика, который пользуется международным успехом (связанным также с тем, что он позже переехал в США), ни один итальянский аналитик не имел международной славы: ни Кляйн, ни Винникот, ни Лакан, ни Бион, ни Балинт или Кохут не являлись выходцами из Италии. Самый знаменитый, пожалуй, Игнасио Матте Бланко, который, однако, не урожденный итальянец и вообще пишет на английском.

Провинциализм, так сказать – проблема итальянской культуры в целом, которая, выражаясь коротко, импортирует много и экспортирует мало. Тому есть много причин. В любом случае, мне не кажется уместным или обоснованным, как это делаете Вы, производить из этого факта оценочное суждение. Иначе есть риск впасть в типично итальянскую позицию самоуничижения, которую лично я далеко предпочитаю позиции французской националистической надменности, к примеру, но которая может в конце концов оказаться пагубной. Однако мы можем рассматривать как отличительную особенность итальянского психоанализа тенденцию усваивать мастеров с других берегов. Как в случае с Бионом, который сегодня неоспоримая величина психоанализа в Италии.

Как Вы можете объяснить столь высокую популярность Биона в Италии, превышающей даже ту, которой он пользуется в Великобритании? Там Бион определенно считается важным аналитиком, но не неоспоримым светилом, каковым является здесь? Несколько лет назад Тэвистокская клиника открыла школу в Риме, которая на сегодня чуть ли не более важный центр, чем оригинальная в Лондоне…

Статус «неоспоримого светила», как Вы выразились, является, фактически, результатом идеализирующей провинциальной недостаточности, которая рискует не понять суть модели, которую она принимает, и в результате уменьшает и отдаляется от ее истинного великолепия.

Что касается кляйнианства, оно пришло в Италию благодаря Франко Форнари, который представил некоторые темы, вопросы и другие разработки достаточно оригинальным способом. Интересно, не может ли быть популярность Кляйн в Италии быть связана с общим созвучием между католицизмом и темами вины и депрессии, типичными для Кляйн. Как бы ни было, в 1950-х Кляйн была подлинным глотком свежего воздуха для SPI, прежде всего благодаря способу проведения анализа. Лично я тогда нашел семинары Марчелле Спира и Саломона Резника очень значимыми. В те годы Мелани Кляйн выполняла для SPI функцию аутсайдера, чья мысль тем не менее допускалась, так как все попытки изолировать ее провалились. В некоторые годы было даже модно ездить в Лондон, чтобы посещать кляйнианские курсы и семинары, и даже проходить анализ у аналитиков кляйнианской школы. В то время как немногие, я думаю, отправились в Лондон, чтобы последовать за Анной Фрейд…

За Анной Фрейд приехали американцы… Но я хочу вернуться к людям, которые приходят к Вам в анализ. Некоторые аналитики старой школы рассматривают запрос на аналитическое обучение как невротический сипмтом, который нужно анализировать. На самом деле, чтобы справиться с этим осложнением, Лакан предложил формулу «пасса». Является ли для Вас отрицательным моментом тот факт, что аналитик может по-прежнему на первое место ставить проблемы, которые привели его в анализ?

Очевидно никто и никогда свой анализ не оканчивал. Полагать подобное можно только через признание полной прозрачности бессознательного, которое можно приручить: определенно не та судьба, которую можно пожелать бессознательному! С другой стороны, нужно сказать, что человек в анализе может продвинуться настолько далеко, насколько его аналитик может продвинуться: невозможности последнего устанавливают пределы анализу, который он может совершить. Я говорю: «настолько далеко, насколько его аналитик может зайти», но не туда, где он лично уже побывал. Тем не менее я признаю, что аналитик может превзойти себя и свои личные ограничения (как и любой другой человек может). Иначе бы я должен был принять идею, которую мы часто слышим в аналитических кругах, что геи или лесбиянки не могут быть аналитиками. В то же время, проблема ограничений аналитика является серьезным делом. В момент перехода на позицию аналитика – «пассе» Лакана – происходит личная динамика, на которую накладывается также институциональный переход, что случается также и в SPI. Они являются совершенно разными ситуациями, но на практике они смешиваются – или искажаются и становятся спутанными друг с другом…

Как если бы институция организовала «пасс» за кандидата, сохраняя навсегда его зависимость и до определенного уровня его недостаточную ответственность…

Можно и так сказать, хотя и момент признания теоретически не может быть только моментом само-признания, потому как обязательно предполагает наличие Другого. Здесь под вопросом, напротив, сами условия подобного признания. В любом случае человек, который не хочет быть аналитиком всегда был для меня более интересен, по-крайней мере на первой встрече. Когда ко мне приходит психолог и говорит, что хочет быть аналитиком, я испытываю чувство тяжести… для меня он кажется кем-то желающим всегда оставаться на одной беговой дорожке, и хочет чтобы я волочился вместе с ним…

Тем не менее, количество людей, которые хотят пройти анализ в качестве профессиональной подготовки, растет…

Это широко распространенный факт, и число значительно увеличилось в последние годы. Аналитики медленно, но верно, становятся машиной, которая воспроизводит себя. И те, у кого нет намерения становится аналитиками находят выход из этого цикла, который они воспринимают как слишком долгий и трудный и в конце концов им не подходящий. Это процесс, приводящий к парадоксальной ситуации: все меньше и меньше пациентов в классическом смысле, и все больше и больше коллег. То, что наблюдал Карл Краус, когда сказал о психоанализе как о симптоме заболевания, которму он был предложен в качестве лечения.

Подобная тенденция только одна сторона медали. Обратная тенденция тоже существует, я бы назвал ее «психоаналитическим колониализмом», что подразумевает вынесение психоаналитического «евангелия» за пределы его обычной территории и в сферу общественных служб и национальной системы здравоохранения: очерчивая, таким образом, переход от пациента к потребителю. Мне думается, например, о настоящем буме в детском психоанализе, терапевтическое ответвление которого, в любой форме, является полностью противоположным само-воспроизводству, которое характеризует институтции.

То, что Вы назвали психоаналитическим колониализмом также его первопроходничество, или его способность сопровождать слушание, которое идет прежде всего остального и может быть по праву испробовано по-новому и в других направлениях. Я не говорю о теоретическом багаже, который уже распространился на слишком большое количество чемоданов. Я говорю об открытости и желании воспринимать другого, которые исторически начинаются Фрейдом и представляют собой эффективную меру способности аналитика, психиатра и кого угодно другого, движимого некоторой степенью любопытства на этой «местности». В этом многозначность психоанализа, который является своего рода открытием нового пути, родившимся в этом столетии, и который не может быть проигнорирован даже теми, кто двигается совершенно иным способом. Когда Вы говорите о самовоспроизводстве или колониализме, которые безусловно реально существуют, Вы делаете вывод, что это психоанализ. Если так, то с ним уже было бы покончено. Для меня вещи видятся чуть более сложным образом. Я чувствую важным, что имея дело с трудным ребенком, вместо того, чтобы прибегать к транквилизаторам и седативным, чтобы заставить его утихомириться, или педагогическим маневрам, кто-то скажет: «Погодите, давайте дадим ему высказаться, в какой бы форме говорения – или не говорения это ни было». Такой момент остановки и пустоты – это истинный исток психоанализа как возможности для самоосознания, и это определенно совсем другое дело, в отличие от желания стать аналитиком и вступить в SPI.

Говоря о трудных детях и сложных пациентах: хорошо известно, что эти самые тяжелые случаи все чаще и чаще оставляют молодым и неопытным аналитикам, в то время как более опытные аналитики на пике своей карьеры предпочитают гораздо более легкие обучающие анализы…

Совершенно верно. Я считаю, что если в анализе нет ничего удивляющего, для каждой из его сторон, нет никакого анализа вообще. Существует только новое открытие того, что уже было найдено, а не чего-то нового. Просто соблюдать технические принципы не работает, даже при очень строгом сеттинге, так что неслучайно в институционализированных анализах существует настойчивость – которая граничит с обсессией – на строгости сеттинга и его чистоте, в то время как очень мало внимания помещается на внутреннее отношение, которое каждый аналитик всегда должен поддерживать: на необходимости, прежде всего, позволить себе быть застигнутым врасплох. Таково неизбежное следствие нормативной позиции, которую занимает обучающий анализ, задуманной быть в согласии с определенным сводом правил и моделью анализа, которую призван воспроизводить. То, что Вы говорите о сложных случаях согласуется в точности с отказом большинства обучающих аналитиков от подвижных границ, потому как они являются темой преследования всех тех, кто хочет получать «правильное» обучение. Так что у них мало чего есть сказать о подобных сложных случаях, а также каких-то новых и порой беспокоящих ситуациях, о которых им рассказывают более юные аналитики. В этих случаях обучающие аналитики и супервизоры выдают изречения или суждения, которые звучат как советы от старых теток.

Один мой знакомый аналитик, который проходил двойное обучение у кляйнианского и лакановского аналитиков, однажды заметил, что кляйнианцы всегда теоретизируют с точки зрения довербального, сырых и элементарных чувств, но потом оказываются настоящими болтунами на сессиях, часто говоря даже больше своих пациентов. В то время как многие лакановские аналитики, настаивающие на силе слова и демонстрирующие настоящую логоррею на конференциях и семинарах, часто встречают своих анализантов толстыми стенами молчания…

Вы сделали интересное наблюдение, и оно указывает на то как системы и специалисты компенсируют соответствующие формы обучения. Но здесь вмешивается и другой фактор: сила группы, и не только психоаналитической группы, даже если психоаналитические группы среди всех прочих кажутся находящимися в позиции критики и способности модифицировать сильную динамику исключения, которая характеризует каждую группу. Nulla salus extra ecclesiam… (Вне церкви нет спасения… – прим переводчика) В любом случае, никого не шокируют цитаты «вне церкви», или если кто основывает свою работу на идеях отвергнутых. В Италии гораздо больше толерантности, или снисхождения, по сравнению с тем, что происходит в других сообществах…

В 1953 году Лакана принимало итальянское сообщество в Риме, где он озвучил свою знаменитую Римскую речь, именно в тот момент, когда война между ним и французским сообществом была в разгаре. Сложно представить себе исключение подобно тому, что было осуществлено в отношении Лакана, происходящим в Италии, даже с учетом того, что Лакан был определенно в силах серьезно раздражать нервы любого сообщества. В Италии случаи исключения довольно редки. Когда я организовал конференцию с Бертраном Ротшильдом в Риме в 1969 – который вообще-то занял позицию сопротивления интернациональному конгрессу, проходившему в нескольких кварталах поблизости – имели место очень оживленные внутренние дискуссии, но коллеги никогда не доходили до точки голосования за мою отставку.

Какие реакции Вы провоцируете среди своих коллег в SPI, учитывая Вашу ловкость к публичным заявлениям, которые в конечном счете оказываются в прессе?

Зависит от ситуации. Некоторые, возможно, видят меня напускающим много дыма, делающим много шума из ничего. Другие, напротив, осознают проблемы и ситуации, о которых я говорю, за что уважают и даже дружелюбны по отношению ко мне. Я не чувствую какой-то широко распространенной враждебности по отношению ко мне в SPI. Определенно есть «институциональные» разницы во мнениях. Я провоцирую институцию, и вполне закономерно, что она должна на меня отреагировать. Но я не заинтересован в «долгом путешествии» сквозь институции, чтобы изменить их, о чем Руди Дучке говорил в 1968; и идея создания новой, радикально иной институции никогда не была убедительной для меня, какой бы стимулирующей и захватывающей бы она ни была. Рано или поздно каждая группа порождает сложные и захлестывающие все проблемы. По сути я верю, что если нечто и может быть достигнуто, оно рождается в течение длительного времени, интеллектом человека и пусть ограниченными, но собственными его усилиями, плоды которого затем будут собраны совершенно неожиданными и даже неизвестными людьми! Группы, как таковые, всегда покойные образования. Что важно стратегически, так это избегать остракизма и сектанства других, и держать под наблюдением собственные стремления к сектанству, закрытости и само-исключению. Можно сказать это вопрос применения проницательности Галлилео, как изображает Брехт, при столкновении с самоувереностью сегодняшних психоаналитических церквей…

Но разве не является слабость лакановской школы в Италии результатом того факта, что она остается столь разбросанной? Не была ли слабость лакановской Фрейдовой школы в конечном счете доказана тем фактом, что Лакан собственноручно ее закрыл?

Не думаю, что Фрейдова школа была слабой институцией. Есть доказательства, которые противоречат тому, что Вы сказали: возьмите для примера изгнание Luce Irigaray (как перевести?) и повторяющиеся внутренние «чистки». Но в любом случае это было подлинное учреждение, с особенностями, отличающимися от ортодоксальных: учреждение, которое вынесло испытание собственным весом и имело свою судьбу.

Лакан, как и Фрейд, хотел основать свое собственное учреждение. Я встретил Лакана лично в 1965 году, перед тем как «Писания» были опубликованы и до того, как Лакан стал всеми признанным мастером. В течение нескольких лет я следил за тем, что он пишет в журнале La Psychanalise и других. Были эссе, которые действительно приходилось искать, и для меня он был воистину секретным мастером, так как он был знаком всего горсти других в Италии, среди которых я знал Мишеля Давида, Андрэа Занзотто и Мишеля Ранчетти. (Я до сих пор помню презрение Форнари, когда я упомянул ему свое открытие Лакана). Так вот, когда я встретил его лично в Париже, он моментально настоял на необходимости основать школу его самого и привлекать учеников. Я взял на себя смелость открыто сказать ему, что не вижу в этом необходимости, как и рассчитывать на мою кандидатуру. Помню, что сказал ему: «Я приехал к Вам из-за некоторых текстов, которые Вы написали, и я считаю Вас мастером для себя самого, и возможно только своего. Но когда Вы говорите о школе, я мгновенно чувствую столкновение с перспективой, которую я не могу найти приятной и согласиться с ней. Делая это, Вы только повторите ошибки Фрейда». Но Лакан был очевидно глух к подобным разговорам.

Однако сегодня, когда я думаю о том, что он в конце концов закрыл школу, я нахожу этот жест одновременно достойным восхищения и в то же время абсолютно бесплодным. И мне интересно, может быть этот жест и не был связан с озознанием собственной ошибки: ошибочной уверенности в том, что его дискурс, я имею в виду лакановский текст, нуждается в институциональной поддержке. Поддержки, которая в итоге, непосредственно в разгаре прилива лаканианцев (лакановцев – как лучше?), в самом центре успеха, привела к изоляции и ограничению возможностей для коммуникации. Используя его собственное определение, полная речь стала, через лакановское восхваление институции, пустой.

Слабость лаканизма в Италии может быть связана также, как Вы предположили, с невозможностью быть такой организацией как SPI, большей текучестью и рассредоточенностью. Если смотреть из другой точки, подобная слабость может оказаться силой. Если ее артикулировать, это может стать, так сказать, излучающим ядром, если лаканизм представить, скажем, как центр исследований вопросов ключевых и жизненно важных. Вместо этого мы имеем попытку утвердить организацию, через собственную инициативу Лакана; но равнение на SPI в результате мгновенно приводит к разрастанию провала.

Что Вы думаете о его идее пасса?

Пасс был самым его знаменитым и самым спорным нововведением, и в то же самое время остается довольно загадочным явлением для тех, кто непосредственно не вовлечен в лакановскую группу. Сильная сторона этого нововведения состояла в полагании момента перехода к позиции аналитика – ключевого момента любого анализа – в центр всего. Лакан попытался связать этот личный и автономный момент, момент подлинного движения, с требованиями институции – а сама институция, в свою очередь, рассматривалась как истинный гарант подлинности перехода. Чтобы достичь этой цели, он изобрел фигуру passeur, или «свидетеля» (термин, который мы могли бы также перевести как паромщик): свидетель школы, которому passant, или «тот, который(ая) переходит» (рассматривается, чтобы быть принятым в школу) должен говорить о своем анализе. Passeur таким образом оказывается в той же позиции, что и passant, то есть позиции пасса; и в результате он должен представить жюри d’agrement, своего рода приемной комиссии, о том, что он услышал, после чего жюри решает принять или нет passant.

Я считаю это была та оригинальная схема Лакана, которая мгновенно произвела разлом в группе и привела, по мнению самого Лакана, к тупику. Лакан по сути предложил положить дистанцию между институцией и кандидатом путем создания промежуточной фигуры – можно назвать ее фигурой брата – который взял бы на себя бремя свидетельствования по доверенности и на котором лежала бы большая часть ответственности за окончательное решение, хотя он и не принадлежал приемной комиссии (жюри). Решение которое придумал Лакан, имело восхитительную цель – избежать патерналистских и бюрократических включений фрейдовских сообществ, но стало, тем не менее, еще более вмешивающейся и вездесущей через неоднозначную фигуру passeur. Последний, по сути, вмещает все двусмысленности соединенные вместе: фигуры, используя юридическую терминологию, свидетеля истины, свидетеля защиты и свидетеля обвинения… Не говоря уже о нарушении конфиденциальности, которая имеет место в момент рассказа о собственном анализе незнакомцу, или последствиях этого нарушения для отношений между различными братскими фигурами, участвующими в пассе. Это была запутанная и сбивающая с толку процедура с риском возникновения особого типа перверсивного сообщества, в котором циркуляция сплетен оказалась на очень важном месте… немного похоже на ситуацию многовековой давности в Республике Венеция, когда анонимные обвинения правили бал.

В результате Лакан понял, что это тупик, и он объявил об этом насколько возможно открыто. Возможно, решение закрыть школу произошло в том числе и от этого знания. В любом случае, я до сих пор не слышал полного и обстоятельного свидетельства о том, что на самом деле привело к этому событию. Мустафа Сафуан видел тупик в том, что имело отношение к фактической недостаточности школы, основанной на харизме своего лидера, и очень скоро превратившейся в массовое движение. Я не верю в это объяснение ни малейшим образом, потому как предназначено оно избавить само предложение Лакана создать школу от всех последствий, даже если и ценой самого Лакана. Я думаю уже само предложение создать школу было тупиковым, на что моментально обратили внимание диссиденты.

И тем не менее, там, где Италия была обеспокоена, Лакан нашел Вас привелигированным собеседником, хотя у вас и не было никаких аналитических с ним отношений. Даже если одновременно Вы были публично известны за свои анти-институциональные позиции, и были очень громки и неустанны в вопрошании «зачем вообще учреждение нужно организовывать?» Лакан пришел к Вам с просьбой стать точкой опоры для новой институции! Я не могу не задаться вопросом, в этой просьбе, разве не обнаруживается ли амбивалентность Лакана: с одной стороны его желание основать институцию, а с другой – желание разрушить ее…

Внутреннее противоречие его просьбы стало очевидным в конце, в момент закрытия его школы. Возможно оно было огромным откровением и для самого Лакана… Но, во время визита в Италию, он определенно не имел понятия. Он очень сильно желал основать свою школу в Италии; и он определенно хотел, чтобы я был ее частью. Для достижения этой цели он полностью отклонил мои возражения, которые с его институциональной точки зрения были в лучшем случае маргинальными; а если он и понимал, о чем я говорю, для него все это имело отношение к другим институциям, но определенно не к его… У Лакана была очевидно деспотическая сторона, что участники школы испытали на себе в первую очередь, и шрамы от которой у многих до сих пор остались шрамы. Его противоречие состояло в том факте, что несмотря на необычайно ясную речь об аналитике как о «субъекте, предположительно знающем», в момент руководства школой и распространения своего учения он проявлялся как Знание само по себе, в действительности как единственное и абсолютное знание. И он сам гордо утверждал его как таковое.

Тем не менее, Вы, кажется, по-прежнему очень заинтересованы в истории лаканизма, не будучи фактическим последователем Лакана.

Хм, было достаточно прочесть десять строк Лакана, чтобы понять, что он взлетел выше большинства современных аналитиков – или почувствовать, что его полет приводил его совсем в иное место! Его идея утверждения психоанализа как науки значения была определенно только частью, и, по его собственному заверению, это вырезает значительную часть того, что еще происходит в анализе. Но это была новая, оригинальная и убедительная идея. Лакан одновременно является сложным и барочным текстом… определенно, довольно странно и на расстоянии, он производит своего рода фантастическую поэзию, как Берлиоз, у которого музыка беспокоит… поэзию, которая вдохновляется от каждого аспекта культуры… странный эффект для человека, который пытался всю свою жизнь основать строгую науку. В любом случае, текст или поэзия, что продолжает меня удерживать заинтересованным в Лакане, гораздо больше, чем общества и школы. Его нововведение пасса кажется мне, глядящему со стороны, провокацией в сторону фрейдовских сообществ, и, если хотите, самого Фрейда. Но в то же самое время оно открыло, в огромном (и тем не менее забавном) масштабе его де Садовский аспект его личности: «Psychanalistes, encore un effort pur etre vraiment…»[2] Что? Еще один трюк, которым Лакан закончил играть над нами…

Перевод с английского Елизаветы Зельдиной

[1] Чезаре Мусатти (1897-1989) был одним из основателей SPI в 1936, вместе с Эдуардо Вайсс, Марко Леви-Бьянчини, Эмилио Сервадио и Никола Перотти. Во время интервью он был самым знаменитым итальянским психоаналитиком в Италии, также благодаря его частым и успешным телевизионным выступлениям.

[2] Парафраз высказывания Де Сада Sade’s invocation, ‘Francais, encore un effort pour etre vraiment républicains’: ‘Psychoanalysts, yet one more effort to truly be…’

Жак Лакан: Акт основания(Из сборника Autres écrits (p. 229-241)

Источник

Речь, изначально записанная на магнитофон, представленная перед аудиторией приблизительно в 80 человек и носившая название «Я основываю», до своей первой публикации в первом ежегоднике школы, аббревиатура которой на тот момент еще расшифровывалась как Французская школа психоанализа. Этот «Акт основания», а также «Пояснительная записка» и «Преамбула», которые его дополняют, появились в предисловии к первому ежегоднику EFP в 1965 году. Позже, в Ежегоднике 1977 года, статья была дополнена небольшой заметкой.

Я основываю — в таком же одиночестве, в каком я всегда пребывал в моем отношении к делу психоанализа — Французскую школу психоанализа, руководство которой я буду обеспечивать в течение четырех последующих лет, поскольку в настоящем мне ничто не препятствует отвечать за это лично.

Под этим названием я намереваюсь представить организацию, где должна совершаться работа: — которая, в рамках поля исследований, открытого Фрейдом, возрождает острый лемех его истины; — которая возвращает первоначальную практику, учрежденную им под именем психоанализа, к возложенным на нее обязанностям в нашем сообществе; — которая посредством упорной критики изобличает отступничество и компрометирование принципов, что замедляют ее прогресс, искажая её применение.

Эта рабочая цель неотделима от обучения, которое следует проводить в рамках этой реконкисты. Это означает, что в нем уполномочены по полному праву участвовать те, кого я сам обучил, и что туда приглашаются все, кто может способствовать тому, чтобы установить по итогам обучения обоснование этого опыта.

Те, кто придут в эту Школу, возьмут на себя обязательство выполнить задачу, подчиненную внутреннему и внешнему контролю. Взамен они могут положиться на то, что будут приложены все усилия, чтобы все ценное, что они сделают, возымело заслуженный отклик в подходящем для этого месте.

Для осуществления работы мы возьмем на вооружение принцип непрерывной разработки в небольшой группе. Каждая из них (у нас есть название для этих групп) будет состоять минимум из трех человек, максимум из пяти, но как наиболее оптимальный вариант — из четырех. ПЛЮС-ОДИН отвечает за выбор, обсуждение и результат работы каждого.

По прошествии некоторого времени, участникам группы будет предложено перейти в другую.

Обязанность руководства не приведет к вождеству, при котором оказанные услуги будут накапливаться ради доступа к более высокому званию, и никто не будет считаться пониженным в ранге при возвращении к рядовой работе.

Так будет по той причине, что всякая самодеятельность вернет своего зачинателя в те условия критики и контроля, при которых любая приемлемая для продолжения работа будет представлена на рассмотрение в Школе.

Это никак не предполагает нисходящей иерархии, речь идет о круговой организации, функционирование которой является легко программируемым и укрепляется с опытом.

Мы формируем три секции, работу которых я буду обеспечивать с двумя сотрудниками, которые будут мне помогать в каждой из них.

1.СЕКЦИЯ ЧИСТОГО ПСИХОАНАЛИЗА, то есть практика и собственно доктрина психоанализа, которая не является ничем иным, — что и будет в свою очередь установлено, — как дидактическим психоанализом.

Срочные проблемы, касающиеся всех возможных вопросов дидактики, найдут здесь свой способ постановки через поддерживаемое противостояние между людьми, имеющими дидактический опыт, и кандидатами, проходящими обучение. Ведь его право на существование основано на том, чего не приходится скрывать, а именно на необходимости, возникающей из профессиональных требований каждый раз, когда они приводят анализируемого в процессе обучения к тому, чтобы взять на себя ответственность, какой бы незначительной в аналитическом плане она ни была.

Именно внутри этой проблемы, и в том числе как ее частный случай, должен рассматриваться вопрос прохождения контроля. Это становится предпосылкой к определению данного случая в соответствии с критериями, которые будут отличаться от тех, что связаны с общими представлениями и предрассудками каждого. Потому что известно, что на данный момент единственный закон этой практики: когда нарушение правила, в соответствии с которым происходит соблюдение его форм, является постоянным.

В этой связи с самого начала и в любом случае практикующему аналитику, проходящему обучение в нашей Школе, будет предоставлен квалифицированный контроль.

Для исследования, обеспеченного таким образом, будут так же предложены установленные стандарты дидактической практики, которые я сам нарушаю, а также эффекты, приписываемые моему преподаванию и его влиянию на ход анализов в тех случаях, когда мои анализанты посещают мой семинар в качестве учеников. При необходимости сюда будут включены все возможные тупики, которые следует извлечь из моей позиции в подобной Школе, а именно те, что сама индукция, к которой нацелено мое обучение, провоцирует в ее работе.

Эти исследования, острой необходимостью которых является поставить под сомнение устоявшийся порядок, будут собраны воедино директорией секции, следящей за тем, чтобы применялись способы, наиболее благоприятные для того, чтобы поддерживать результаты, возникшие вследствие обращения к ним.

Три подсекции:

— Доктрина чистого психоанализа;

— Внутренняя критика его практики как обучения;

— Контроль психоаналитиков в обучении.

Наконец, я выдвигаю в качестве принципа доктрины, что эта секция, первая, а также та, направление которой я опишу в разделе 3, не остановится на привлечении кадров, исходя из наличия у них медицинской квалификации, — чистый психоанализ сам по себе не является терапевтической техникой.

  1. СЕКЦИЯ ПРИКЛАДНОГО ПСИХОАНАЛИЗА, то есть терапии и медицинской клиники.

К ней будут допущены медицинские группы, независимо от того, состоят ли они из субъектов, подвергшихся психоанализу, или же нет, при условии, что они могут внести свой вклад в психоаналитическое исследование, подвергая критике его свидетельства с помощью своих результатов, — проверяя категории, термины и структуры, которые я ввел как поддерживающие прямую линию фрейдовской практики, — в клинических исследованиях, в нозографических определениях, в самой позиции терапевтических проектов.

Здесь тоже три подсекции:

— Доктрина лечения и его вариаций;

— Казуистика;

— Психиатрическое знание и медицинские исследования.

Директория нужна для того, чтобы удостоверить каждую работу как принадлежащую Школе, и в той форме, в которой ее состав исключает всякий предвзятый конформизм.

  1. СЕКЦИЯ ИНВЕНТАРИЗАЦИИ ФРЕЙДОВОГО ПОЛЯ.

В первую очередь она обеспечит критическую оценку всего, что предлагается в этой области публикациями, которые претендуют быть признанными.

Она предпримет обновление принципов, аналитический подход к которым должен получить в науке свой статус. Статус, который, каким бы особенным его бы ни стоило в конце концов признать, не может быть опытом невыразимого.

Наконец, она будет призывать как к развитию нашего опыта, так и к его передаче, и сообщать о том, что из структурализма, установленного в некоторых науках, может пролить свет на тот структурализм, чье назначение я продемонстрировал в нашей науке, — и наоборот, что касается нашего понятия субъективации, те же самые науки могут получить дополнительное влияние.

В конечном счете требуется практика теории, без которой порядок общих сходств, очерчиваемый науками, которые мы зовем конъюнктурными, останется во власти этого политического уклона, усугубляемого иллюзией универсальной обусловленности.

Итак, еще три подсекции:

— Последовательный комментарий психоаналитического движения;

— Связь со смежными науками;

— Этика психоанализа, которая является практикой его теории.

Финансовый фонд, составленный в первую очередь из взносов членов Школы, из дотаций, которые она получит при случае, и даже из вознаграждения за услуги, которые она будет предоставлять как Школа, будет полностью предназначен для ее издательской деятельности.

На первом месте будет ежегодник, в котором будут собраны названия и краткое изложение работ Школы, где бы они ни были опубликованы, ежегодник, в котором будут фигурировать по их простому запросу все, кто будет над ним работать.

В Школу будут вступать представив себя в составе рабочей группы, сформированной, как нами было сказано.

Изначально решение о допуске буду принимать я сам, без учета позиции, занимаемой кем-либо в прошлом по отношению к моей персоне, будучи уверенным в том, что не мне придется таить зло на тех, кто оставил меня, и именно они будут спрашивать с меня больше, да так, что впредь уже сами не смогут довольствоваться прежними убеждениями.

В остальном мой ответ будет касаться только того, что я могу предположить или допустить относительно ценности группы и места, которое она в первую очередь намеревается занять.

Организация Школы по принципу ротации, на который я указал, будет определена комиссией, утвержденной на первом пленарном заседании, которое состоится через год. Эта комиссия разработает его, основываясь на опыте, накопленном к концу второго года, когда его должны будут утвердить на втором заседании.

Нет необходимости в том, чтобы членство покрывало совокупность этого плана, чтобы он работал. Насколько я теперь понимаю, мне нужен не внушительный список имен, а решительные соратники.

21 июня 1964

Пояснительная записка

Этот акт основания не считается с простыми привычками. Тем не менее, похоже, что он оставил некоторые вопросы открытыми для тех, кем эти привычки еще управляют. Руководство, состоящее из семи разделов, дает здесь наиболее востребованные ответы — из которых можно представить, какие именно вопросы они рассеивают.

  1. О дидактике

Психоаналитик имеет статус обучающего, исходя из того, что он провел один или несколько психоанализов, которые оказались дидактическими.

Это расширение полномочий де факто, которое на самом деле всегда происходило именно таким образом и которое становится ничем иным, как справочником, утверждающим факты, без того, чтобы ему нужно было претендовать на исчерпывающий характер.

Использование согласия коллег лишается своей законной силы, после того, как оно сделало возможным совсем недавнее введение того, что мы называем «списком», коль скоро одно сообщество смогло использовать его в целях, которые игнорировали самым очевидным образом сами условия проведения анализа, который предстоит предпринять, или уже начатого.

Условия, суть которых заключается в том, что анализант может свободно выбирать своего аналитика.

2. О том, как предложить кандидатуру в Школу

Одно дело — это заявление своей кандидатуры в Школу, другое — квалификация дидактического психоанализа. При подаче кандидатуры в Школу необходимо произвести отбор в соответствии с ее рабочими целями.

Ответственность за это изначально возьмет на себя обычный приемный комитет, названный «Cardo», то есть «петля» на латыни, что указывает на его характер. Напомним, что дидактический психоанализ требуется только для первой секции школы, даже если он считается желательным для всех.

3. О дидактическом психоанализе

Определение психоанализа как дидактического практиковалось до настоящего времени путем формального отбора, чего совершенно достаточно, чтобы судить о том, чего он стоит, констатируя, что он не позволил сформулировать ни один из своих принципов за время своего существования.

И нет никаких шансов, что хоть один из них появится в будущем, если прежде не порвать с этой практикой, которая достойна разве что осмеяния.

Единственный несомненный принцип, который стоит выдвинуть, тем более, что он был недооценен, — что психоанализ является дидактическим только в соответствии с пожеланием субъекта, при этом он должен быть предупрежден, что анализ будет оспаривать это пожелание, даже при приближении к желанию, которое оно покрывает.

  1. О роли дидактического психоанализа в работе Школы

Те, кто начинает дидактический психоанализ, делают это по собственной инициативе и в соответствии с собственным выбором.

Название этого раздела также подразумевает, что они могут авторизовать своего психоаналитика как обучающего.

Однако вступление в Школу накладывает на них условие: должно быть известно, что они начали это предприятие, а также где и когда это произошло.

Поскольку Школа, в какой бы момент субъект не входил в анализ, должна взвесить это обстоятельство в связи с ответственностью за его последствия, от которой она отстраниться не может.

Хорошо известно, что психоанализ оказывает эффекты на любую практику субъекта, который в него вовлечен. По мере продвижения этой практики, как бы малы ни были эффекты от психоанализа, он обнаруживает, что порождает их в том месте, где должен их распознавать.

Как мы можем не видеть, что контроль оказывается необходим с момента возникновения этих эффектов и, в первую очередь, чтобы защитить того, кто находится в позиции пациента?

Некоторые вещи здесь стоят на кону ответственности, которую реальность накладывает на практикующего субъекта, делающего это на свой страх и риск.

Притворяться игнорирующим этот факт — это немыслимая функция, которую мы сохраняем в практике дидактического анализа: предполагается, что субъект не практикует или будет уличен в нарушении своими действиями правил осторожности и даже честности. То, что соблюдая это правило, субъект терпит неудачу в своей функции, не выходит за рамки происходящего, впрочем, нам это известно.

Школа не может оставаться в стороне от этого пагубного положения дел, по причине той работы, которую она призвана гарантировать.

Вот почему она будет обеспечивать контроль, который соответствует ситуации каждого, сталкиваясь с реальностью, частью которой является соглашение с аналитиком. И наоборот, некомпетентное решение может быть для нее поводом к тому, чтобы разорвать контракт.

5. О вступлении в Школу

В настоящее время есть два способа принять участие в работе Школы.

1) Группа, которая будет сформирована по взаимному выбору в соответствии с Актом основания и которая будет называться картелем и представлять себя для моего одобрения с названием работы, которую каждый участник намерен продолжить в ней.

2) Лица, которые хотят заявить о себе в связи с каким бы то ни было проектом, найдут подходящий способ, связавшись с членом Cardo: имена первых людей, взявших на себя ответственность за это по моей просьбе, будут опубликованы до 20 июля.

Я сам направлю любого, кто меня попросит, к одному из них.

6. О статусе Школы

Мое личное руководство — временное, хотя планируется на четыре года. Этот срок нам кажется необходимым, чтобы привести Школу в движение.

Если ее юридический статус уже является статусом ассоциации, объявленной в соответствии с законом 1901 года, мы считаем, что должны прежде всего ввести в своем движении внутренний устав, который в определенный срок будет предложен с целью получить общее согласие.

Напомним, что худшее возражение, которое может быть выдвинуто против сообществ в их существующей форме, — это истощение работы, сказывающееся на ее качестве, которое они вызывают даже у лучших.

Успех Школы будет измеряться результативностью работ, которые должны будут быть приемлемыми для нее.

7. О Школе как опыте начинания

Мы думаем, этот аспект достаточно необходим в Акте основания, и предоставляем каждому возможность самому обнаружить его обещания и подводные камни.

Тем, кто может задаться вопросом о том, что нами движет, мы раскроем причины основания Школы.

Преподавание психоанализа может передаваться от одного субъекта к другому только через работу переноса.

«Семинары», в том числе наш курс в Высшей Школе [1], не сделают никакого вклада, если не будут соотноситься с этим переносом.

Никакой доктринальный аппарат, в частности, и наш, каким бы благоприятным для направления работы он ни был,

не может предвосхитить заключений, которые станут его результатом.

ПРЕАМБУЛА

Что касается этого основания, можно прежде всего поднять вопрос о его отношении к преподаванию, которое не оставляет без гарантии решение о его осуществлении.

Мы будем утверждать, что, какими бы квалифицированными ни были те, кто будут в состоянии обсуждать это преподавание, Школа не только является от него независимой, но и даже не проводит его, поскольку оно осуществляется за ее пределами.

Если в самом деле для этого образования существование аудитории, которая еще должным образом не оценила происходящего, обнаружилось в тот же переломный момент, который сделал необходимым организацию Школы, тем более важно отметить то, что их разделяет.

Парижская школа фрейдизма — это название, хранившееся про запас в Акте основания, четко объявляет о наших намерениях и о том, кто придерживается его условий.

Преодолеем то место, с которого мы начинали, не без права на это, со своим исходным щитом, который несет в себе вызов, уже провозглашенный Фрейдом: Школа утверждает, что она, прежде всего, фрейдистская, по той причине, что — если есть истина, которая, вероятно, поддерживается присутствием, терпеливо повторяющим ее, но которая благодаря этому эффекту осознается как французская ориентация — факт в том, что фрейдистское послание в своем радикализме выходит далеко за рамки использования, которое практикует англоязычная покорность.

Даже если мы протянем руку помощи как во Франции, так и где-либо еще, к практике, сбитой с толку всплеском психотерапии вкупе с потребностями социальной гигиены, — факт, что ни один практик не сможет не показать свое стеснение или свое отвращение, даже насмешку или ужас, пропорционально возможностям, которые ему предлагают погрузиться в открывшееся место, в котором изобличенная здесь практика принимает империалистическую форму: конформизм цели, варварство доктрины, полный регресс к чистому и простому психологизму, — все это плохо возмещается продвижением клерикатурности [2], удобной для карикатурности образа, но которое в своей чинности действительно является остатком, свидетельствующим о формировании, посредством которого психоанализ не растворяется в том, что он распространяет.

Этот диссонанс со всей очевидностью свидетельствует о том, что пришло время поставить вопрос, — не правда ли, что в нашу эпоху психоанализ везде, а психоаналитики, так сказать, где-то местами? [3]

Ибо не является тщетным удивление, что одно только имя Фрейда, благодаря надежде на истину, которую оно несет в себе, можно противопоставить имени Маркса и связанному с ним бесспорному подозрению, хотя очевидно, что пропасть между ними непреодолима, что на пути, приоткрытом Фрейдом, может быть замечена причина, по которой марксизм не отдает себе отчет в силе, всегда более чрезмерной и безумной, если речь идет о политике, если только не вступает в игру эффект перезапуска, являющийся результатом его противоречия.

Пусть психоаналитики не в состоянии судить о злоключениях, в которых они погрязли, при этом чувствуя, что здесь они терпят неудачу, — этого достаточно, чтобы объяснить, что они отвечают на них инцистированием мысли. Эта сдача позиций открывает путь к ложному самодовольству, несущему для бенефициара те же последствия, что и истинный путь; в этом случае клеймо, очерняющее условия предприятия, за которое они несут ответственность, само по себе не подпадает под юрисдикцию правящей экономики, но удобно для подготовки тех, кого она нанимает, даже в высших эшелонах: психологическая ориентация и ее различные ведомства.

Итак, психоанализ застыл в ожидании, а психоаналитики оказались в слишком неустойчивом положении, чтобы быть в состоянии снять напряжение в другом месте, а не в той точке, где они отклонились больше всего: а именно в подготовке психоаналитиков.

Не то чтобы у Школы нет гарантий, что она не нарушает никакой преемственности, а именно, психоаналитиков, безупречных, с какой стороны на них ни посмотри, поскольку для них было бы достаточно, как и для остальных субъектов, подготовленных Лаканом, отречься от его учения, чтобы быть признанными неким «Интернационалом», и, что хорошо известно, они обязаны отказом от этого признания только своему выбору и своей проницательности.

Это Школа, которая ставит под вопрос принципы расширения патентных прав и согласие тех, кто их заведомо получил.

В чем же еще понятие Школы оказывается фрейдовским, мы сейчас рассмотрим.

Его следует понимать в том смысле, в котором в античные времена он означал определенные зоны укрытия, и даже некие плацдармы, против того, что уже тогда можно было назвать неудобством культуры.

Если мы будем придерживаться мысли о неудобстве психоанализа, Школа будет уделять свое внимание не только критической работе, но и открытию оснований опыта, ставя под сомнение стиль жизни, к которому он приводит.

Те, кто входят сюда, чувствуют себя достаточно твердыми в своих взглядах, чтобы высказать очевидные вещи: что психоанализ в настоящее время не может похвастаться ничем более надежно подтверждающим его ценность, чем производство психоаналитиков, — даже если этот список оставляет желать лучшего.

Не то, чтобы мы предавались самообвинению, мы осознаем, что результаты психоанализа, даже в их сомнительной истинности, более достойны, чем изменения моды и слепые предпосылки, на которые полагается так много методов терапевтического лечения, в области, где медицина еще не закончила определять себя в соответствии со своими критериями (изоморфно ли социальное восстановление исцелению?) и даже, кажется, сдает позиции в нозографии: мы говорим, что психиатрия стала вопросом для всех.

Так же любопытно увидеть, как психоанализ играет здесь роль громоотвода. Как без этого нас всерьез восприняли бы там, где мы ставим себе в заслугу тот факт, что этому противостоим? Отсюда статус-кво, при котором психоаналитик чувствует себя спокойно от осознания своей нехватки.

Однако психоанализ сразу отличился тем, что дал доступ к понятию исцеления в своей области, а именно: вернув симптомам их смысл, дав место желанию, которое они скрывают, особым образом преодолев опасения, связанные с привилегированными отношениями, было бы хорошо еще при этом иметь тогда возможность иллюстрировать различия структуры, которых требуют разные формы заболеваний, узнаваемые в отношениях с бытием, которое взывает и которое идентифицируется с этим требованием и с самой этой идентификацией.

Тем не менее, было бы необходимо, чтобы желание и перенос, которые их воодушевляют, возвысили тех, кто пережил этот опыт, до того, чтобы сделать для них невыносимыми концепции, которые увековечили некое устройство человека и Бога, в которых рассудок и воля отличны от предполагаемой пассивности первого режима до произвольной активности, которую она приписывает второму.

Пересмотр, который ведет к мысли о связи с желанием, заданным Фрейдом, кажется, выходит за рамки возможностей психоаналитика. Вероятно ее отодвигает на второй план предосторожность, которая заставляет его уступить уязвимости тех, кому он помогает.

Однако есть один пункт, в котором от проблемы желания нельзя уклониться, — когда речь идет о самом психоаналитике.

И в чистой болтовне нет ничего более показательного, чем то, что используется в этом высказывании: это именно то, что определяет надежность его вмешательства.

Преследование в качестве алиби невежества, которое прикрывается здесь фальшивыми документами, требует встречи наиболее достоверного из личного опыта с теми, кто взывает признаться самому себе, воспринимая этот опыт как общее благо.

Ученые авторитеты сами являются здесь заложниками соглашения о бессилии, которое означает, что мы уже не можем ожидать требования контроля извне, который повсюду оказывается на повестке дня.

Это дело касается только тех, кто, являются они психоаналитиками или же нет, заинтересован психоанализом в действии.

Школа открыта именно для них, чтобы они могли испытать свой интерес — им не запрещается разрабатывать ее логику.

ЗАМЕТКА ДЛЯ ЕЖЕГОДНИКА

Школа, по поводу которой можно так же мало сомневаться, что она фрейдистская, как в том факте, что она находится в Париже, наконец, нашла свое место.

Из-за нескольких подразделений, которые формировались в это время, это затянулось на 6 лет, однако, мы должны признать, что это не нанесло ущерба всей группе, но зависело от всех тех, кто намеревался поддерживать образование во Франции.

Бесстыдные выпады и интеллектуальная несостоятельность с 1957 года уступили в своем характере.

Они выиграли от того, что смогли сохранить лицо в нынешней обстановке.

Это должно предполагать в психоанализе некоторый возврат к его делу. Придем ли мы к нему?

Спустя полвека после того, как Фрейд снабдил его своей второй топикой, нет ничего более достоверного, чем то, что она смущает своей устойчивостью.

Пресловутая инфляция, которая поддерживается этой эпохой, делает правдоподобное более заманчивым, чем истинное.

Без основания обучения, в котором анализ артикулируется через разрыв в дискурсе, из которого Лакан оформляет акт, никто не пойдет на противоположную попытку.

Когда университетское господство обнаружит необходимость довольствоваться нашим малейшим подобием.

Тогда все «чаяния» станут удобством [4], но не в нашей Школе.

Но они нашли бы там тех, кому десять лет, ни шестнадцать, ни восемнадцать, не казались предметом переговоров, для работы, благодаря которой есть психоаналитик, все еще находящийся на том уровне, где мы, предположительно, подаем ему знак: по крайней мере, из того, что мы знаем.

28 февраля 1971

Сноски и примечания

[1] В 1964 году Лакан получил должность лектора в VI секции EPHE (l’École Pratique des Hautes Études) после того, как он был рекомендован Луи Альтюссером через Фернана Броделя — Прим. переводчиков.
[2] В оригинале используется слово «cléricature», неологизм наш — Прим. переводчиков.
[3] Чтобы передать игру слов, возникшую здесь у Лакана: la psychanalyse est partout, les psychanalystes autre part, — в локализации для русскоязычной аудитории, несмотря на грубость, более точным, на наш взгляд, будет следующий вариант перевода: психоанализ — везде, а психоаналитики — в пизде — Прим. переводчиков.

[4] Вероятно, Лакан говорит о попытке отвертеться от поставленной Фрейдом в работе «Неудобство культуры» (фр. Malaise dans la civilisation; нем. Das Unbehagen in der Kultur) проблемы, отсюда и «удобство-неудобство»/«être à l’aise — malaise» — Прим. переводчиков.

Перевод:Марк Савичев Евгения Сазонова

Текст перевода представлен в ознакомительных целях и не извлекает никакой коммерческой выгоды.

Аленка Зупанчич. Престон Стёрджес и конец смеха

материал с сайта

Престон Стёрджес воплощает разрыв между так называемым «старым» и «новым» Голливудом, закат его «золотого века», который примерно совпадает с упадком студийной системы. Картина «Странствия Салливана» датируется 1941 годом и, несомненно, является одной из вершин старого Голливуда, тогда как «Только ваш» (1948) относится уже к иной эпохе. Обе ленты — комедии, однако они значительно отличаются как по форме, так и по духу.

Словенский философ-лаканист Аленка Зупанчич изучает разрыв между этими двумя фильмами Стёрджеса и связанный с ним более широкий социальный контекст. Особое внимание в статье, переведённой Юлией Коголь, уделено тому, как кинематографический гений Стёрджеса отвечает на вопрос, который витал в воздухе в те давние годы и который также кажется весьма актуальным сегодня: должны ли художники заниматься насущными проблемами своего времени и если да, то как?

Впервые перевод статьи был опубликован на сайте журнала Cineticle.

Image

Кажется, все единодушно согласны, что Престон Стёрджес олицетворяет тот самый момент, когда с классическим Голливудом (и особенно с комедией [1]) случилось что-то необратимое; что-то, полностью изменившее направление и даже «природу» Голливуда и завершившее его так называемый «золотой век» (на системном уровне, несомненно, это связано с началом конца студийной системы). Стёрджес воплощает этот сдвиг в самом прямом смысле: его творчество буквально можно разделить на два периода. С одной стороны, мы наблюдаем колоссальный и абсолютно заслуженный успех его ранних фильмов, снятых в рамках классической студийной системы [2], с другой стороны, можно выделить период, когда (в стремлении к большей творческой свободе) он покинул студийную систему, к которой впоследствии вернулся с картиной «Только ваш». Хотя к нему также относятся крупные творческие достижения Стёрджеса, он обычно считается периодом его «упадка». Я предлагаю более внимательно рассмотреть два фильма Престона Стёрджеса, которые наглядно характеризуют этот сдвиг, — «Странствия Салливана» (1941) и «Только ваш» (1948).

«Странствия Салливана»

То, что произошло с Голливудом (и особенно с комедией) в конце 1940-х и в начале 1950-х, обычно описывают следующим образом: комедия теряет невинность и становится чёрной или полностью исчезает. В этом она разделяет судьбу всего жанрового кино; но давайте пока сосредоточимся на комедии. Можно попытаться поместить этот сдвиг в более широкий контекст, если вспомнить несколько фактов. Эксцентрическая комедия (screwball comedy) — уникальная и очень интересная разновидность комедии — стала популярной во время Великой Депрессии. Она появилась в начале 1930-х и процветала до начала 1940-х — очередное доказательство того, что тяжёлые времена и комедия обычно идут рука об руку. Для творческой свободы времена также были нелёгкими — цензура стала жёстче из–за участившегося применения кодекса Хейса. Однако Фрейд был прав: препятствия и цензура могут повысить изобретательность юмора, и обход запретов уже сам по себе является важным источником веселья в комедии. Кодекс Хейса был особенно суров в отношении вопросов, связанных с сексом, и эксцентрические комедии умудрялись находить настолько хитроумные способы его обходить, что кинокритик Эндрю Саррис даже назвал их «комедиями о сексе, только без секса». И, как оказалось, это был отличный рецепт для изобретения, исследования и сохранения того, что Ален Бадью назвал la scène du deux — сцена двоих. То есть, это любовные отношения, которые не являются ни слиянием двоих в одно, ни анатомией невозможной любви, но сценой, на которой «двое» остаются вместе благодаря самим трудностям, странностям и неочевидности таких отношений [3]. Особенно важным для такого непрерывного танца вдвоём (pas-de-deux) стало изобретение и присутствие «эксцентрических дам». Это были не просто сильные, независимые женщины, они также были активными создательницами комедии и источниками комического духа любви.

Image

Итак, времена были непростыми, но комедии тогда снимали не только эксцентрические. Другой гигант Голливуда, Фрэнк Капра, хоть и открыл цикл эксцентрических комедий фильмом «Это случилось однажды ночью» (1934), затем отошёл от них и стал снимать совсем другие комедии: менее безумные или непосредственно смешные и более сдержанные, сентиментальные и даже нравоучительные. Комедии Капры всегда несут послание и напрямую связаны с самыми насущными «проблемами» своего времени (бедность, лишения). Несомненно, Капра был гигантом (и Мастером) кинематографа, но далеко не факт, что такая прямая связь делает его более политически радикальным, чем другие авторы комедий. Ему удалось убедить в этом Грэма Грина, который в рецензии на фильм «Мистер Дидс едет в город» [4] в 1936 году написал: «У Капры есть то, чего недостаёт Любичу, этому остроумному плейбою: чувство ответственности».

Что касается комедии, если оставить Любича в стороне, можно сказать, что есть метод Капры и метод Стёрджеса — и сравнение это весьма показательное. Метод Капры во многом перекликается с тем, что мы слышим сегодня по поводу «ответственности» в отношении таких проблем современности, как (растущий) уровень бедности, социальные различия и лишения даже в процветающих на первый взгляд частях света. Нам говорят, что к этому привело моральное разложение и коррупция. Коррупция — источник всякого зла, а появляется она с богатством и властью, поэтому бедность находится на стороне добродетели. И хотя она делает людей жёсткими снаружи, стоит только копнуть глубже и поближе познакомиться с этими людьми, и они окажутся милыми и добрыми. С другой стороны, конечно, бедняки остаются хорошими, только пока они бедны, то есть пока мы в состоянии им помочь. Цитируя Джеймса Харви:

«“Чувство ответственности”, которое побуждает Капру поднимать эти вопросы, не мешает ему предавать их на экране — искажать образ и снисходительно относиться к беднякам, которых он нам показывает, а также придавать сентиментальность порыву им помочь. В фильмах Капры всегда много говорится о достоинстве таких людей, как этот фермер [обезумевший безработный фермер из фильма «Мистер Дидс»], но показывают нам лишь лесть, заискивание и эмоциональный шантаж. Бедняк, который приходит с ружьём [и угрожает убить Дидса], в итоге извиняется за то, что целился в него, и становится таким, каким в этих фильмах любят показывать бедняков: слабым, вызывающим симпатию и признательным. … Кажется, Капре почти не под силу представить себе бедного человека, который не окажется благовоспитанным, стоит только с ним познакомиться. Но узнать его поближе — всегда главная проблема, как и в случае с вашим соседом. Джон Доу [другой знаменитый персонаж Капры] видит «ответ» — «единственное, что может спасти этот безумный мир» — в том, чтобы люди наконец увидели, что парень по соседству — нормальный малый. Но что, если вы узнаете, что на самом деле он даже хуже, чем вы себе представляли, или, по крайней мере, доставляет больше проблем? Что тогда? Забыть о нём?» [5]

Image

Таким образом, в отношении социальных проблем, которые поднимает Капра, его основной посыл состоит в том, что бедный — значит хороший и что бедняков следует любить за богатство их сердец и моральные ценности. Определение коррупции как основной проблемы приводит к тому, что социальные противоречия и их системные причины перестают приниматься во внимание; это сообщает посыл, что такие противоречия можно преодолеть благодаря сентиментальному примирению между богатыми и бедными.

Именно в этом отношении мы можем оценить субверсивность позиции Стёрджеса, который отвечал на вопрос о «насущных проблемах своего времени» совсем иначе.

В одном из наиболее успешных фильмов своего первого, эксцентрического периода, в «Странствиях Салливана» (1941), — где напрямую затрагивается вопрос, должен ли (и если да, то как) богатый кинорежиссёр заниматься «насущными проблемами своего времени», — он весьма открыто вступает в полемику с Капрой. Он смело развенчивает аксиому «бедный — значит хороший» и подрывает присущую ей снисходительность. Также он предлагает своего рода онтологию бедности, что наиболее интересно с точки зрения философии. Я имею в виду заслуженно известный диалог Салливана (успешного кинорежиссёра) и его дворецкого; они обсуждают решение Салливана прекратить снимать жанровые картины, которые лишь развлекают зрителей, и взяться за серьёзную и насущную проблему бедности и страданий, с которой сталкивается всё больше людей. Для осуществления своего проекта он должен — по крайней мере, он в этом убеждён — сперва сам узнать, что такое бедность и лишения, чтобы снять о них реалистичный фильм. Тогда он решает отправиться в реальный мир и взглянуть на него поближе. Вот некоторые отрывки из диалога:

Салливан: Я собираюсь в путешествие, чтобы узнать, что такое бедность и нужда, и потом снять об этом фильм.

Бёрроуз: Позвольте сказать, господин, это не очень интересная тема. Бедняки знают про бедность всё, и только болезненно впечатлительные богачи могут плениться этой темой.

Салливан: Но я делаю это для бедных, разве ты не понимаешь?

(…)

Бёрроуз: Видите ли, господин, богачи и теоретики — которые тоже обычно богаты — думают о бедности, как о чём-то негативном, как об отсутствии богатства — так же, как болезнь можно назвать недостатком здоровья. Но это не так, господин. Бедность — не отсутствие чего-либо, а настоящая чума, опасная и заразная, как холера. Грязь, преступность, разврат и отчаяние — только малая часть её симптомов. К ней не надо приближаться, даже в целях изучения.

Image

Никто из персонажей Капры так о бедности уж точно бы не говорил. Мысли Бёрроуза, несомненно, вызывают интерес, и сегодня мы должны твёрдо повторять их наперекор (почти исключительно) гуманистическому подходу к бедности и её сентиментализации [6]. В бедности нет абсолютно ничего привлекательного или «милого», и мы не должны думать о ней только в негативных выражениях: это полноправная онтологическая сущность, которая вызывает определённое поведение. Её нужно искоренить, а не понять. Утверждать, что бедность не является отсутствием чего-либо, конечно, не то же самое, что заявлять, будто бедным всего хватает — лишения вполне реальны. Но суть в том, что лишения нужно понимать как раз не исключительно как лишения (знак минуса), а как нечто, обладающее «положительным» онтологическим основанием в систематическом воспроизводстве социальных отношений. Или проще говоря: если мы хотим отменить минус, недостаточно его «дополнить», потому что минус не исчезнет, он скорее станет дополненным, «полным минусом»; чтобы что-то действительно изменилось, должна исчезнуть структурная позиция самого минуса (лишений), так как сама эта позиция является положительной сущностью, закреплённой существующими социальными отношениями независимо от изменений уровня богатства. Например, вопрос не просто в том, почему столько людей живут в бедности и умирают от голода, если мы знаем, что в мире достаточно еды и денег, чтобы этого избежать. Правильный вопрос звучит немного иначе: почему, несмотря на это, так много людей вынуждены жить в нищете?

Image

Но вернёмся к фильму: Салливан не слушает дворецкого и продолжает следовать своему плану. После нескольких комичных и неудачных попыток вырваться в реальный мир, попыток, после которых он всякий раз снова оказывается в Голливуде, в конце концов ему удаётся «внедриться» к беднякам и прожить с ними некоторое время [7]. Несчастья, свидетелем которых он становится, трогают и поражают Салливана, и он решает напрямую распределить часть своих средств среди бедняков; что он и делает, наслаждаясь удивлёнными и благодарными взглядами счастливцев, которым они достались.

Теперь наступает ключевой момент фильма, когда Салливан неожиданно для себя в полной мере ощущает, что значит принадлежать к низшим слоям общества. А происходит вот что: один из бедных и нуждающихся — который, однако, не соответствует стереотипу бедняка с добрым сердцем — крадёт ботинки Салливана, в которых тот спрятал документы, удостоверяющие его настоящую личность. Чуть позже (когда он видит, как Салливан раздаёт крупные суммы денег) тот же самый бродяга грабит и чуть не убивает его; однако при попытке сбежать преступник попадает под поезд. Изуродованного до неузнаваемости, этого человека опознают по «его» обуви (то есть по ботинкам Салливана), поэтому последнего объявляют погибшим. Сам Салливан остаётся без документов, и когда он приходит в сознание после драки, у него также случается кратковременная потеря памяти. Когда он ударяет в ответ охранника на железной дороге (который ведёт себя с ним так же жёстко, как и с другими бродягами, скрывающимися в поездах), его приговаривают к шести годам колонии строгого режима. По многим причинам эта часть фильма особенно интересна.

Image

Во-первых, тем, как комедия выходит за собственные рамки: реальность — не только бедности, но и социальной несправедливости — удивляет нас в прямом продолжении комедии (вместо того, чтобы уйти от комедии в сторону серьёзности). Стёрджес использует классический комедийный приём избыточной реализации (того, что Салливан планировал и желал): Салливан осуществляет свой изначальный замысел (испытать на себе, как по-настоящему живётся бедным и нуждающимся) в полной мере, причем с избытком. Официально он мёртв, никто его не ищет, и в колонии, где он оказался, его заявления, что он действительно знаменитый кинорежиссёр, считают просто безумием. Он подвергается грубому насилию, даже пыткам — всё это считается здесь абсолютно нормальным явлением, учитывая, к какому классу принадлежат люди, которых отправляют в такие колонии. То есть классический комедийный приём избыточной реализации используется таким образом, что смех (постепенно) умирает. Ситуация кажется абсолютно безвыходной.

Потом происходит весьма элегантный поворот, который в действительности является кульминацией фильма, когда смех переходит от зрителей (мы перестали смеяться некоторое время назад) к «бедным и нуждающимся», а также к заключённым. Последние присоединяются к чернокожим прихожанам в церкви, где им разрешают посмотреть кино: мультфильм-слэпстик. Вначале мы видим длинную вереницу измученных заключённых, которые в цепях маршируют к церкви, при этом фоном играет госпел. Они рассаживаются на скамейки, и чернокожий священник приветствует их, как равных (остальным прихожанам). Следующий за этим показ мультфильма-слэпстика снят в виде нарезки кадров — камера перескакивает с действия на экране на лица зрителей (чернокожих и заключённых). Смех звучит всё громче, и ритм ускоряется, и камера задерживается, чтобы запечатлеть серию крупных планов лиц осуждённых (при этом каждое лицо — это отдельная история), которые смеются всё более бесконтрольно и истерически. Когда мы видим кадры с заключёнными, лица которых искажены безостановочным смехом, мы не можем не согласиться, что Стёрджеса заслуженно называют «американским Брейгелем». … Что немаловажно, это заразительный смех, отчего и вся сцена получается длинной и значительной. Как говорится, заключённые смеются от всей души, но в то же время в их смехе и в том, как он снят, есть нечто зловещее (угрожающее, жуткое): нечто чрезмерное, нарушающее комфорт (якобы естественных) социальных различий, которые обрамляют фильм на уровне нарратива. Мы получаем своего рода время вне времени, намёк на рождение масс как коллективного субъекта или, по крайней мере, на возможность такого рождения. Бедные и обездоленные сняты здесь совсем не так, «как нам нравится видеть своих бедняков»: слабыми, признательными и вызывающими симпатию; нет, они показаны как субъекты, которые рождаются благодаря и вместе с таким чрезмерным смехом…

В конце концов Салливан находит способ выбраться из тюрьмы. Ему попадается газета, в которой сообщается о его загадочной смерти, и, узнав о случившемся, он использует эту возможность. Он заявляет, что убил знаменитого кинорежисссёра (самого себя), чем привлекает к себе много внимания и огласки — что позволяет его друзьям и коллегам узнать, что на самом деле он всё ещё жив. В итоге Салливан женится на девушке, которую любит, и решает не снимать реалистичный фильм о страданиях «простых людей», хотя главы киностудии умоляют его об этом из–заогромной огласки, которую получили его приключения [8]. Вместо этого он решает снять комедию, потому что он узнал следующее: лучшее, что он может сделать, это создать что-то, что даст массам бедных людей шанс посмеяться.

Такая концовка и её посыл могут показаться довольно мягкими, даже банальными, но так ли это на самом деле? Я бы хотела обратить внимание на два важных момента, которые не следует упускать из вида. Первый касается вопроса, как концовка влияет на ведущую к ней сюжетную линию и, в частности, что она выявляет в отношении заключительной части этой линии (времени, которое Салливан провёл в колонии). Салливан отказывается от проекта снять реалистичный фильм о бедных, утверждая, что недостаточно для этого страдал. Что именно это значит — его представление, что он недостаточно страдал? Мне кажется, это значит, или предполагает, следующее: как бы сильно богач с добрым сердцем ни хотел думать, что, несмотря на всё своё богатство, он точно такой же человек, как и бедняки, он ошибается. Раз у нас есть социальное (классовое) положение, то исходного уровня человечности, на котором мы все одинаковые, не существует. Он не один из них, они не в одной лодке, и считать так было бы чрезвычайно самонадеянно. Именно этот урок Салливан и постигает в колонии, особенно тогда, когда оттуда выходит. Ведь если задуматься, это весьма удивительно: Салливана отправили в колонию не по ложному обвинению, он действительно ударил охранника и за это получил точно такой же приговор, какой обычно дают за подобное правонарушение людям низшего класса. Причина его заключения не в несправедливости по отношению к определённому человеку или в недоразумении. Эта несправедливость носит системный характер, что становится очевидным, когда, добившись выяснения своей личности (и классовой принадлежности), он немедленно выходит на свободу, тогда как его сокамерники остаются под стражей — хотя у нас есть все основания полагать, что по крайней мере некоторые из них совершили не более тяжкие преступления, чем он. Здесь становится очевидна реальность и неумолимость классовых различий. Это достаточно чётко (хоть и шутливо) обозначено в коротком диалоге между Салливаном и стариком, с которым он подружился в колонии.

Image

 

Салливан: У меня нет столько времени… Шесть лет…

Старик: Но тебя приговорили.

Салливан: Знаю, но времени у меня всё равно нет.

Старик: Значит, придётся его найти.

Салливан: Слушай, кинорежиссёров не сажают в такие места за небольшую стычку с железнодорожным охранником.

Старик: Правда?

Салливан: Да.

Старик: Тогда, может, никакой ты не кинорежиссёр. Может, тебе это показалось, после того как тебя ударили по голове. Был тут один парень, который считал, что он Линдберг. Каждую ночь он куда-то улетал. Но утром всегда оказывался на месте.

В последнем предложении очень хорошо сформулированы классовые различия: что бы этот парень ни думал или ни делал, он всегда снова оказывался в тюрьме. С другой стороны, мы видим Салливана, который, как бы он ни пытался сбежать из Голливуда, всегда туда возвращается (это фирменная шутка первой части фильма: комедия его безуспешных попыток «вырваться в реальный мир»).

Мы не утверждаем, что в фильме звучат призывы к коммунистической революции, но он определённо не приукрашивает страдания бедных людей и не романтизирует их: он не сводит бедняков к стереотипу «духовного богатства» и доброты, но оставляет место для субъекта. Он не представляет классовое разделение как эпифеномен, скрывающий то, что мы все одинаковые (просто люди), и не воображает, что классовое разделение могло бы исчезнуть, если бы богатые испытали и оценили, что значит быть бедным. Чувства здесь определённо ни при чём (именно поэтому комедия, вероятно, наиболее подходящий для этого жанр). Несмотря на счастливый конец, то, что нам показывают в завершении фильма, точно нельзя назвать всеобщей социальной гармонией (её и близко не видно) — однако это не исключает смеха.

Image

Другой важный вопрос, связанный с концовкой, касается смеха как такового и его места в фильме.

Смех — это не только и не просто выражение облегчения и удовольствия, которые испытывает отдельный человек, это, несомненно, эмоциональная реакция, формирующая коллектив, возможно, в большей степени, чем любая другая. В то же время коллективная обстановка усиливает возможности и эффекты комедии (они питают и приумножают друг друга по своего рода диалектической спирали). И не будем забывать, что фильмы того времени неизбежно были рассчитаны на коллективный публичный просмотр (и режиссёры отлично об этом знали). Нам также известно, что просмотр хорошей комедии дома в одиночестве или даже в небольшом кругу друзей или семьи никогда нельзя сравнить с просмотром в публичном пространстве вместе с совершенно разными незнакомыми людьми. «Посмотреть остроумную комедию в компании умных, чутких зрителей — где восприятие каждого, кажется, обостряет и усиливает ощущения всех остальных, где интеллект и истерика становятся заразительными — ни с чем не сравнимый опыт» [9].

Это очень простое и очень важное наблюдение. Оно особенно справедливо для комедии (и гораздо меньше для мелодрам, триллеров и других жанров кино). И можно смело сказать, что хотя рост популярности телевидения (и резкое снижение посещаемости кинотеатров [10]) не разрушил киноиндустрию, он убил (или глубоко затронул) кино как коллективный опыт; и это во многом связано с концом золотого века кинокомедии [11].

Значит, финальный аргумент «Странствий Салливана» о том, как важно смешить людей, — это не просто аргумент в пользу утешительного удовольствия, которое приносит смех; скорее, он указывает на смех (и комедию), которые ничему не служат (которые не подходят для той или иной цели). Если смех и может создавать возможность для возникновения субъекта (и коллективного субъекта), то именно до тех пор, пока он не служит какой-то определённой цели. На это явно указывает концовка фильма.

Image

 

Счастливый Салливан выходит из тюрьмы и решает снять комедию, а остальные заключённые-бедняки остаются там же, где и были. Вот только они смеются последними. За финальными репликами в фильме следует кадр, в котором мы снова видим заключённых, объединённых коллективным смехом. Конечно, это можно понять просто как иллюстрацию последних слов Салливана (что хорошая комедия или смех — это большее, что он может дать людям). Но этот последний кадр обладает самостоятельной силой убеждения, которую невозможно игнорировать: это похожий на сон, фантомный кадр, в котором «бедных и нуждающихся» объединяет истерический коллективный смех; среди них в амурном облачке появляется влюблённая пара (Салливан и актриса), которые смеются вместе с заключёнными.

Этот финальный кадр крайне интересен. Он иллюстрирует изобретённую эксцентрической комедией связь между любовью и комедией, освящённую коллективным смехом. Но он также наводит на дальнейшие рассуждения. Например, что во времена эксцентрических комедий зрители наблюдали за влюблёнными парами на экране, смеялись над их приключениями, диалогами, шутками. Кажется, что в этом эфемерном финальном кадре «Странствий Салливана» сам смеющийся коллектив переместился из зала на экран, на сторону влюблённой пары, будто теперь все они прощаются с нами, «настоящими» зрителями, которые так и останутся просто группой лиц, обречённых пребывать наедине с собой. Теперь в распоряжении у этой группы остаётся только ирония — ирония, а не комедия. Как блестяще сформулировал Харви (связывая это со «смертью смеха»):

«Если удачная шутка налаживает связь с аудиторией, ирония способна прямо на противоположное. В основном зрители или «понимают» шутку, или, как говорится, она проваливается. Однако ирония … может только утвердиться, может показаться даже богаче, чем вначале, если половина зрителей её упустит» [12].

Image

 

Таким образом, в фантомной финальной сцене «Странствий Салливана» — фильма, который в остальном является образцовым представителем золотого века американского кино — мы уже можем видеть своего рода предвестие будущей истории Голливуда: комическая любовь и коллективный опыт покидают сцену, которую скоро займут другие, более зрелые тенденции и подходы, идущие в ногу с социальными изменениями и новыми обстоятельствами.

Прежде чем переместиться из 1941 года, когда Стёрджес снял «Странствия Салливана», ко второму периоду, когда он создал фильм «Только ваш» (1948), мы можем кратко и в общих чертах изложить эти обстоятельства следующим образом.

Была война, потом она закончилась; мужчины вернулись домой, и женщин, которых во время войны призывали работать и активно принимать участие в военной экономике и общественной жизни, теперь убеждали (различными способами, в том числе с помощью кино) оставаться дома и выполнять роль идеальных домохозяек. В кино это означает, среди прочего, конец (эксцентрической) комедии, а те комедии, которые остаются, становятся всё более сентиментальными (достаточно вспомнить, например, хрестоматийную «Эту прекрасную жизнь» Капры, снятую в 1946 году) или превращаются в чёрные (Чаплин снял «Месье Верду» в 1947 году). Мейнстримный Голливуд переходит от жанрового кино к более «зрелым», проблемным фильмам, часто посвящённым личным трудностям и противоречивым темам (послевоенные травмы, проблемы подростков, расизм и так далее), тогда как с более образной или экстравагантной («творческой») стороны на смену эксцентрической комедии приходит фильм-нуар с типичной для него чёрной иронией [13].

Image

После войны жанровые фильмы стали казаться устаревшими, их начали рассматривать как способ уйти от действительности, а (эксцентрические) комедии стали называть совсем ребяческими и нереалистичными. На смену картинам, созданным на студийных площадках, пришли фильмы, снятые на настоящих локациях. Однако, как проницательно подмечает Харви, этот переход от (якобы) «эскапизма» военного времени к послевоенной «зрелости» сам по себе был весьма неоднозначным.

«В фильмах затрагивались такие темы, как психоанализ, подростковая преступность, послевоенная адаптация и нервозность холодной войны, даже расизм. Но странным было то, что какой бы «взрывоопасной» ни была тема, в этих фильмах она всегда раскрывалась на фоне социальной гармонии. Америку рисовали как место, где политические проблемы уже решены. Казалось, что теперь нам остаётся только решить проблемы «личные». … И всё же, как это ни парадоксально, именно старомодные жанровые фильмы (…) — а не «зрелые» и «противоречивые» представители так называемого нового Голливуда — оказались самыми смелыми. Например, «Головокружение» Хичкока (1958), «Искатели» Форда (1956) и «Рио Браво» Хоукса (1959). (…) В своих «жанрах» они раскрыли то, о чём никто раньше не подозревал. И даже больше» [14].

Сначала остановимся на первой части этих наблюдений, удивительно справедливых не только для современного Голливуда, но и для политики (и её поддержки в СМИ): противоречивые, «радикальные» темы (разжигающие в зрителях страсти и разделяющие их на сторонников и противников в пылких дискуссиях) весьма приветствуются, если только они показаны на фоне социальной гармонии (уже достигнутой). Существующая социально-экономическая система идеальна, остаётся решить индивидуальные (или связанные с культурой, идентичностью) проблемы — и, конечно, мы должны бороться с коррупцией, заменяя её личной «ответственностью»…

Это позволяет нам сделать вывод, что нарратив, в рамках которого происходили вышеупомянутые сдвиги в послевоенном обществе и кинопроизводстве в плане перехода от (невинного и обязательно ребяческого) «эскапизма» к «зрелости», сам по себе был в высшей степени идеологическим; более того, именно этот нарратив заложил основу для по-настоящему современной формы эскапизма: бегства в «зрелость». Или, точнее сказать, бегства в реальность. Реализм стал очень востребованным. Конечно, существуют различные виды реализма. Однако важно обратить внимание на то, как «реализм» стал своего рода главной идеологической визитной карточкой нашего времени, причём на самых разных уровнях. Поэтому реалити-шоу неслучайно являются распространённой формой эскапизма (как развлечения): кажется, ничто так не успокаивает и не ободряет, как этот показной реализм, как возможность наблюдать за «реальными» людьми на «реальных» локациях, которые занимаются тем же, чем в «реальной» жизни. Существует ли лучшее доказательство и иллюстрация тезиса Лакана о том, что «реальность всегда и обязательно фантазматична», чем популярность и гипнотизм реалити-шоу? Реальность фантазматична, и если мы хотим до неё добраться, нам нужно прибегнуть к некоторым уловкам.

Image

 

Это приводит нас ко второй части наблюдений Харви. Мы можем добавить, что вышеупомянутые смелые режиссёры (Хичкок, Форд, Хоукс) не вели себя так, будто ничто не затронуло и не изменило жанры, в которых они работали; они не делали вид, будто могут просто продолжать снимать жанровые фильмы так же, как раньше. Напротив, они остро ощутили эту перемену; все они осознавали, что их жанры утратили невинность, но их устраивало продолжать работать в жанровом кино и после потери им невинности. Именно это и было наиболее интересным с точки зрения формы и привело к некоторым из самых выдающихся формальных изобретений (а также к экспериментам с «нарушением правил»: среди наиболее скандальных — убийство Хичкоком главной звезды всего через 20 минут после начала фильма).

«Только ваш»

Мы можем включить в эту компанию и самого Стёрджеса, в частности, его поздние комедии. Нам особенно интересен фильм «Только ваш» (1948), потому что в нём также довольно чётко отражены изменения (на формально-кинематографическомуровне), о которых идёт речь. Мы всё ещё имеем дело с комедией, но здесь она отличается от ранних успешных картин Стёрджеса как по структуре, так и по форме.

Image

Во-первых, практически исчезает коллективный фон ранних работ Стёрджеса. Как и в любом другом фильме, здесь много различных персонажей, но удивительно то, что во всех действиях и взаимоотношениях у главного героя (знаменитого дирижёра сэра Альфреда) нет настоящих партнёров, он кажется необычайно одиноким, погружённым в себя и одержимым собой. Его замечательное красноречие в диалогах больше напоминает хорошо отрепетированный монолог. Его жена Дафна, главная героиня фильма, — это не классическая леди из эксцентрических комедий. Её образ упрощён до настолько беспроблемного и пустого (и прекрасного), что он становится загадочным и очаровательным именно благодаря своей пустоте (неслучайно, что она выступает в качестве экрана, на который сэр Альфред проецирует свои фантазии).

Вот краткое изложение истории: сэр Альфред — талантливый и успешный композитор, женатый на красивой и гораздо более молодой девушке (домоседке — своей жизни у неё нет), которая его обожает, и показаны они как самая счастливая пара. Затем его шурину удаётся посеять в душе сэра Альфреда зерно ревности. Он предполагает, что его прекрасная юная жена изменяет ему с Тони (молодым секретарём сэра Альфреда), и за этим следует идеальная и очень буквальная иллюстрация того, что Славой Жижек назвал «чумой фантазий». Зерно сомнения разрастается, как чума, и поражает всё существо сэра Альфреда. Хотя он делает всё возможное, чтобы рационально ему противостоять, оно побеждает, терзает его и порождает три сценария фантазии, или «перспективы», как называл их Стёрджес, которые составляют центральную часть фильма. Все три разыгрываются (для нас), пока сэр Альфред дирижирует исполнением трёх разных музыкальных произведений: кажется, что они ещё больше вдохновляют его во время выступления, которое имеет огромный успех. Каждый раз мы попадаем в голову сэра Альфреда с помощью крупного плана его зрачка и смотрим происходящий там «фильм» в сопровождении музыки, которую он дирижирует.

Image

Первая фантазия/перспектива (разыгранная на фоне увертюры к опере Россини «Семирамида») — это месть, снятая в стиле нуара. По сценарию этой фантазии сэр Альфред совершает идеальное убийство: он убивает свою жену и обвиняет в этом Тони, после чего Тони приговаривают к смертной казни. Несмотря на комедийные рамки, эпизод смотрится довольно жутко, а зрители того времени воспринимали его ещё более остро. Нам показывают, что сэру Альфреду явно нравится убивать жену (перерезать ей горло). Есть и другие детали (например, крупный план её дрожащей руки, которая разжимается после её смерти), убивающие смех [15]. Но затем смех возвращается с неожиданной стороны, в форме дьявольского хохота самого сэра Альфреда, когда он отправляет невиновного Тони на смерть.

Вторая фантазия (разыгранная в сопровождении увертюры к «Тангейзеру» Вагнера) — о великодушном прощении. Как и в случае с первой фантазией в стиле нуар, на этот раз Стёрджес идёт до конца (и даже дальше) в жанре мелодрамы. Сэр Альфред не только прощает свою жену, он (старший, которому «следовало быть мудрее») называет себя «целиком и полностью виноватым». Он продолжает в том же духе, повторяя всевозможные избитые фразы о достоинстве, вполне бессовестно наслаждаясь грандиозным образом самого себя и своего картинного великодушия [16]. Он выписывает своей неверной жене чек на сто тысяч долларов, чтобы ей больше никогда не приходилось беспокоиться о таких неромантичных вещах, как деньги… И затем он позволяет ей воссоединиться с любовником («Молодость к молодости, красота к красоте».). Он вновь упивается своими делами и словами, наслаждаясь каждым мгновением «лицезрения» себя в этой сцене…

Image

Третья фантазия (на музыку из «Франчески да Римини» Чайковского) — об унижении виновной пары, особенно Тони. Сэр Альфред обличает молодую пару, и любопытно, что здесь он ссылается на первые два сценария фантазии. Он рассказывает жене, что сначала хотел перерезать ей горло, потом хотел простить её и даже выписать чек на огромную сумму, но потом передумал. «Нет, у тебя не должно быть денег, и пусть судьба решает, какой тебе достанется мужчина и насколько он вообще мужчина». И он вызывает Тони на дуэль — сыграть в русскую рулетку — в присутствии своей жены. Тони начинает потеть, заметно нервничает и боится, паникует перед лицом возможной смерти. Так сэру Альфреду удаётся унизить его перед своей женой, показать, что он трус, неспособный за неё побороться, тогда как он, сэр Альфред, храбро достаёт пистолет (недрогнувшей рукой, как он не забывает отметить) — и застреливается. Жена, понимая, каким храбрым и достойным был её муж (по сравнению с любовником), обнимает его, обливаясь слезами. И хотя в этой фантазии он умирает, он всё равно наслаждается каждым её мгновением.

Image

Особенно интересно, что даже фантазии сэра Альфреда не о том, чем его жена занималась с Тони (как в случае классической «чумы фантазий»), а о том, что он делал с ними. И снова всё о нём — его реакция и его наслаждение. Единственное, что противостоит изолирующему и всеобъемлющему доминированию его субъективности в фильме, — это неодушевлённые предметы. Есть одна особенная сцена, которая буквально выбивается из фильма, точнее, из его плавной и красноречивой элегантности (в первую очередь, красноречивой элегантности сэра Альфреда). Как только три фантазии (и концерт, на котором он дирижировал) заканчиваются, сэр Альфред спешит домой, намереваясь совершить необходимые приготовления для осуществления, на этот раз по-настоящему, своего первого сценария. Для подготовки ему нужен звукозаписывающий аппарат (чтобы обвинить в убийстве Тони). Затем следует чрезвычайно длинная сцена (по всем стандартам: она продолжается целых 14 минут), состоящая из постоянных неудач, когда он умудряется разгромить всю квартиру (любой предмет, который он берёт в руки, ломается или падает, и он вместе с ним), и представляющая собой своего рода «слэпстик в замедленной съёмке». Предметы оказывают ему сопротивление, его действия до неприличия неуклюжи. …И так продолжается бесконечно. Эта сцена не выглядит особенно смешной, и мне кажется, она такой и не задумывалась, хотя и напоминает классическую сцену из слэпстика. Она в буквальном смысле «выбивается»: по ритму, выбору момента, длине, но прежде всего потому, что она вообще оказалась в такой (весьма изысканной) картине. Кажется, будто она совсем из другого фильма. Из–завсего этого смотреть её почти больно. Я бы предположила, что она в действительности инсценирует смерть смеха — именно того уморительного смеха, который такие сцены всё ещё могли вызвать, скажем, во времена «Странствий Салливана» (по крайней мере, возможно, как смех заключённых над мультфильмом-слэпстиком — и сцена с сэром Альфредом построена точно так же, в ней даже используются звуковые эффекты из мультфильмов). Но она не смешит нас, напротив, наблюдать за ней довольно мучительно.

Image

Единственная смешная часть сцены — в самом её конце: сэр Альфред пытается следовать инструкции звукозаписывающего аппарата, затем ему удаётся издать и записать странный, низкий, животный рёв, и именно тогда в квартиру входят его жена и Тони; как будто в этот момент Стёрджес медленно и почти незаметно возрождает комедию, чтобы связать эту сцену с оставшейся частью фильма.

Затем сэр Альфред впервые высказывает свои подозрения, вступая в реальный конфликт с женой. В итоге его подозрения оказываются абсолютно необоснованными, вызванными исключительно досадным недоразумением.

Заключительная часть фильма — это, несомненно, шедевр комедии, при условии, что мы продолжаем следить за шуткой. Ведь весь фильм можно рассматривать как сложную и крайне богатую постановку одной фундаментальной шутки, которая представлена в конце. По своей структуре она невероятно точно соответствует следующей:

Однажды вечером мужчина возвращается домой изрядно выпившим. Он живёт один на четвёртом этаже многоквартирного дома, и пока он пытается вставить ключ в замочную скважину, его охватывает непреодолимое желание съесть картофельный суп. Картошки дома у него нет, поэтому он решает: «Спущусь-ка в квартиру консьержки и скажу ей: “Простите, госпожа, не могли бы вы одолжить мне, пожалуйста, несколько картофелин, я завтра верну»». И мужчина начинает спускаться. Добравшись до третьего этажа, он думает: «Но почему я должен называть её госпожой, она всего лишь консьержка. Я скажу ей: «Простите, не могли бы вы одолжить мне, пожалуйста, несколько картофелин, я завтра верну»». Подходя ко второму этажу, он продолжает рассуждать: «И всё-таки, почему я должен использовать вежливые выражения типа «извините» и «пожалуйста», она всего лишь консьержка. Я просто скажу: «Не могли бы вы одолжить мне несколько картофелин, я завтра верну»». Оказавшись на первом этаже, мужчина снова задумывается: «И вообще, с чего это я должен возвращать картошку, она всего лишь консьержка, я просто скажу: «Дайте мне несколько картофелин!»”. Наконец спустившись на нижний этаж, где живёт консьержка, он звонит в дверь. Когда она открывает ему, вежливо улыбаясь, он срывается на неё: «Знаешь, что, можешь взять эту картошку и засунуть себе в задницу!»

Image

Именно так строятся рассуждения и действия сэра Альфреда. После того как появляются реальные основания для подозрений, вся драма супружеской неверности и его реакции разыгрываются исключительно в его голове по трём сценариям фантазии, при этом жена о подозрениях даже не догадывается. И когда он наконец пытается предъявить ей свои подозрения и сообщить, что знает о её измене, он ведёт себя точно так же, как мужчина из анекдота: он действует и говорит так, будто ей известно всё, что произошло до сих пор (только) в его голове; то есть будто она следила за развитием его подозрений, фантазий и умозаключений. Эта сцена приносит настоящее комическое наслаждение, построенное из маленьких деталей и несоответствий между тем, что знают два главных героя, и она всё больше теряется в догадках о том, что происходит, пока он продолжает намекать на сценарии своих фантазий. Пока он наконец не высказывает всё прямо: он знает, что она изменила ему с Тони. После этого всё быстро проясняется, недопонимание исчезает и происходит счастливое воссоединение пары.

Кроме всего прочего, «Только ваш» — это хороший пример комедии, которая пережила «потерю невинности» жанра. Фильм следует общей тенденции сдвига в сторону «серьёзности», психологической сложности, интроспекции, тревожных событий (отсюда элементы нуара и чёрный юмор), но при этом представляет это как новую версию комедии и комедийных героев, а не как антипод комедии. Существует интересная преемственность, — по крайней мере, в некоторых отношениях — ведущая, например, от сэра Альфреда, к персонажам, которых часто изображает Вуди Аллен…

Image

Ранее я упоминала тезис Лакана о том, что реальность всегда фантазматична и что, если мы хотим прикоснуться к настоящему, нам нужно прибегнуть к некоторым уловкам. Использование разных жанров (сценариев фантазии) в рамках комедии определённо можно назвать примером такой уловки. Похожее можно сказать и про чёрный юмор. Как работает чёрный юмор? Он пробивает трещину в самых искренних, серьёзных чувствах; и всё же это не то же самое, что цинизм. В первую очередь он нарушает монолитную структуру реальности (как мы ощущаем и переживаем её), привносит в неё диалектику, рождает мысль, а также наслаждение более полноценное, чем упреждающее удовольствие, которое преобладает сегодня.

Некоторые считают чёрный юмор более реалистичной формой юмора — но не будет ли точнее сказать, что на самом деле это ответ реализму; уловка, которая его раскрывает? Престон Стёрджес что-то знал о чёрном юморе. Когда его карьера пошла на спад, он принялся писать автобиографию и умер до того, как её закончил. Позже её опубликовали под заголовком: «Престон Стёрджес глазами Престона Стёрджеса» [17]. Неудивительно, что он планировал дать ей намного менее «зрелое» название. Он хотел озаглавить свою автобиографию «События, ведущие к моей смерти».

Перевод выполнен по изданию: Alenka Zupančič. Preston Sturges and The End of Laughter (Crisis and Critique, Volume 7 / Issue 2, 22-07-2020, Edited by Agon Hamza & Frank Ruda).

Примечания

[1] Harvey, James 1998, Romantic Comedy in Hollywood. From Lubitsch to Sturges, New York: Da Capo Press. Далее в примечаниях книга указана как Харви 1998.

[2] «Великий Макгинти», «Рождество в июле», «Леди Ева», «Странствия Салливана», «Приключения в Палм-Бич», «Чудо в Морганс-Крик», «Слава герою-завоевателю» — величайшие работы, созданные между 1939 и 1943 годами. Спустя 50 лет Американский институт киноискусства включит целых четыре картины («Леди Ева», «Странствия Салливана», «Приключения в Палм-Бич», «Чудо в Морганс-Крик») в список «100 самых смешных американских фильмов».

[3] Ссылаясь на известное высказывание Лакана, отношения в эксцентрических комедиях, пожалуй, наилучшим образом можно определить как «не-отношения, которые работают».

[4] «Мистер Дидс» — комедия о богаче, который в итоге отдаёт свои деньги нуждающимся.

[5] Харви 1998. с. 141.

[6] А также гламуризации — индустрия моды хорошо зарабатывает на бизнесе по гламуризации бедности: только подумайте, например, обо всех драных джинсах, проданных за последние десятилетия, которые часто стоят дороже джинсов в идеальном состоянии…

[7] С этим связана история любви с безработной актрисой, которую сыграла Вероника Лейк: они «вступают в ряды» бедных вместе.

[8] Фильм должен был называться «О, где же ты, брат?». Хорошо известно, что в 2000 году братья Коэны сняли фильм с таким названием — это прямая отсылка к Стёрджесу и, во многих отношениях, дань уважения ему.

[9] Харви 1998, с. 672.

[10] Посещаемость кинотеатров, которая в середине и в конце сороковых составляла в среднем около 90 миллионов человек в неделю, к 1953 году упала почти вдвое, и с тех пор более или менее стабильно продолжает снижаться.

[11] Сегодня мы часто слышим, что фильмы и телепередачи, в том числе комедии, такие тупые и примитивные, потому что «люди хотят именно этого». Но здесь нет никаких «людей», никакого коллектива, просто сумма отдельных лиц, которым не грозит опасность заразиться чужим интеллектом. Возможно, именно этим объясняется растущая тупость таких фильмов и телепередач. Фрейд уже писал о том, что на самом деле шутки начинают существовать только после того, как их расскажут и над ними посмеются (другие). Шутка по определению онтологически незавершённа, и чтобы появиться на свет, ей нужна аудитория. Реагируя на шутку, мы не реагируем на полноценную сущность, мы участвуем в её онтологическом становлении. И именно это совместное участие превращает массу отдельных лиц во (временный) коллектив. И возможность того, что шутка провалится, так же важна, как и её успех, и фактически является её частью. Несомненно, существует множество реакционных шуток и реакционных коллективов и тупость может быть так же заразительна, как интеллект, но это само по себе не повод отвергать возможности коллектива. Коллектив — это нечто большее, чем просто масса людей (и мы также знаем, насколько в послевоенной Америке боялись всего коллективного, напрямую отождествляя это с «тоталитаризмом»).

[12] Харви 1998, с. 672.

[13] Несмотря на свою популярность, эксцентрическая комедия никогда не была мейнстримом в Голливуде; фильм-нуар также развился из лент категории «Б». Когда мы сегодня думаем о голливудских звёздах 30-х годов, о лучших представителях того периода, мы, конечно, вспоминаем Барбару Стэнвик, Клодетт Кольбер, Кэрол Ломбард, Кэтрин Хепбёрн и многих других. Однако самой кассовой звездой в то время была Ширли Темпл (например, она сыграла главную роль в фильме «Хейди»). В возрасте с семи до десяти лет она четыре года подряд возглавляла рейтинг кассовых сборов, опережая таких звёзд, как Кларк Гейбл и Джин Харлоу. Похожая ситуация сложилась с фильмами-нуар и триллерами, которые сегодня считаются абсолютной классикой; в то время, как были созданы величайшие шедевры (в том числе большинство фильмов Хичкока), самая известная звезда была совсем с другой орбиты — Бинг Кросби. Как язвительно описывает его Харви: «К тому времени, как он стал крупной знаменитостью, его главной чертой была своего рода расслабляющая непримечательность, которая стёрла все следы зажигательного молодого певца, которым он был когда-то. Напротив, он стал самой безэмоционально добродушной звездой. В своих музыкальных номерах он довёл до совершенства способность придавать любой песне, которую он исполнял, — независимо от её темпа, настроения или стиля — точно такое же звучание, какое было у его предыдущей композиции. И везде его признавали как настоящего американца… он был типичным жителем пригорода: чувствовал себя как дома на улице, обычно где-нибудь на газоне: с клюшками для гольфа и в гавайке. В любом случае от него было не скрыться, и его популярность опошляла наши жизни таким же утешительным образом, как и реклама: намекая, что на карту в них поставлено совсем мало — разве что выбор газонов. Неудивительно, что апокалиптическая атмосфера нуара — киножанра, ещё менее популярного в широких кругах, чем эксцентрическая комедия — нашла благодарных и восприимчивых зрителей, и некоторым даже казалась странным образом жизнерадостной». Харви 1995, с. 665-6.

[14] Харви 1998. с. 679.

[15] Настолько, что после пробного показа были даже мысли рекламировать фильм как триллер, а не комедию: настолько неожиданно было увидеть такой кадр в комедии; он был слишком мрачным.

[16] Он даже отпускает самодовольное замечание по поводу своей творческой деятельности: «Я не мог бы так хорошо разбираться в музыке, если бы не понимал человеческое сердце».

[17] Под редакцией его последней жены Сэнди Стёрджес.

Зигмунд Фрейд ТРИНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. АРХАИЧЕСКИЕ ЧЕРТЫ И ИНФАНТИЛИЗМ СНОВИДЕНИЯ

Уважаемые дамы и господа! Позвольте мне опять начать с полученного нами результата, что работа сновидения под влиянием цензуры переводит скрытые мысли в другую форму выражения. Скрытые мысли — это не что иное, как известные нам сознательные мысли нашей жизни в состоянии бодрствования; новый способ их выражения непонятен нам из за своих многообразных черт. Мы сказали, что он возвращается к тем состояниям нашего интеллектуального развития, которые мы давно преодолели, к образному языку, символическому отношению, может быть, к отношениям, существовавшим до развития языка нашего мышления. Способ выражения работы сновидения мы назвали поэтому архаическим или регрессивным.

Отсюда вы можете сделать заключение, что благодаря углубленному изучению работы сновидения нам, должно быть, удастся добыть ценные сведения о малоизвестных началах нашего интеллектуального развития. Я надеюсь, что так оно и будет, но до сих пор к этой работе еще никто не приступал. Доисторическое время, к которому нас возвращает работа сновидения, двоякого рода: во первых, это индивидуальное доисторическое время, детство, с другой стороны, поскольку каждый индивидуум в своем детстве каким то образом вкратце повторяет все развитие человеческого вида, то это доисторическое время также филогенетическое. Возможно, нам удастся различить, какая часть скрытых душевных процессов происходит из индивидуальной, а какая — из филогенетической эпохи. Так, например, мне кажется, что символическое отношение, которому никогда не учился отдельный человек, имеет основание считаться филогенетическим наследием.

Однако это не единственная архаическая черта сновидения. Вы все, вероятно, знаете из собственного опыта о странной амнезии детства. Я имею в виду тот факт, что первые годы жизни до пятого, шестого или восьмого года не оставляют в памяти следов, как более поздние переживания. Правда, встречаются отдельные люди, которые могут похвастаться непрерывными воспоминаниями от раннего детства до настоящего времени, но другие, с провалами памяти, — несравненно более частое явление. Я полагаю, что этот факт не вызывал удивления, которого он заслуживает. В два года ребенок может хорошо говорить, скоро он обнаруживает, что разбирается в сложных душевных ситуациях, и сам высказывает такие суждения, которые многие годы спустя ему пересказывают, так как сам он их забыл. И при этом память в ранние годы более продуктивна, потому что загружена меньше, чем в более поздние годы. Нет также никакого основания считать функцию памяти особенно высокой и трудной деятельностью души; напротив, хорошую память можно встретить у лиц, стоящих на очень низкой ступени интеллектуального развития.

В качестве второй странной особенности, которая дополняет первую, следует выделить то, что из пустоты воспоминаний, охватывающей первые детские годы, всплывают отдельные хорошо сохранившиеся, по большей части наглядные воспоминания, сохранять которые нет никаких оснований. С материалом впечатлений, встречающихся нам в последующей жизни, память распоряжается таким образом, что делает из него выбор. Она сохраняет что то важное, а от неважного отказывается. С сохранившимися детскими воспоминаниями дело обстоит иначе. Они соответствуют не самым важным переживаниям детских лет, и даже не тем, которые должны бы казаться важными с точки зрения ребенка. Часто они настолько банальны и сами по себе незначительны, что мы только удивляемся, почему именно эта деталь избежала забвения. В свое время я пытался с помощью анализа исследовать загадку детской амнезии и прорывающих ее остатков воспоминаний и пришел к выводу, что все таки в воспоминаниях у ребенка остается только важное. Лишь благодаря уже знакомым вам процессам сгущения и особенно смещения это важное в воспоминании представляется другим, что кажется неважным. Эти детские воспоминания я назвал поэтому покрывающими воспоминаниями (Deckerrinerungen), путем основательного анализа из них можно извлечь все забытое.

При психоаналитическом лечении совершенно закономерно возникает задача заполнить пробел в детских воспоминаниях, и поскольку лечение вообще в какой то степени удается, и это случается весьма часто, мы в состоянии опять восстановить содержание тех забытых детских лет. Эти впечатления никогда по настоящему не забываются, они были только недоступными, скрытыми, принадлежали к бессознательному. Но само по себе случается и так, что они всплывают из бессознательного, и происходит это в связи со сновидениями. Оказывается, что жизнь во сне умеет находить доступ к этим скрытым инфантильным переживаниям. В литературе имеются прекрасные тому примеры, и я сам имел возможность опубликовать сообщение о подобном случае. Однажды я видел во сне в определенной связи одно лицо, которое, по всей вероятности, оказало мне услугу и которое я ясно увидел перед собой. Это был одноглазый мужчина маленького роста, толстый, с глубоко сидящей между плечами головой. Из общего контекста я заключил, что он был врач. К счастью, я мог расспросить свою тогда бывшую еще в живых мать, как выглядел врач той местности, где я родился и которую я покинул в три года, и узнал от нее, что он был одноглазый, короткий, толстый, с глубоко сидящей между плечами головой, получил также сведения о том, при каком забытом мной несчастном случае он оказал мне помощь. Таким образом, эта возможность распоряжаться забытым материалом детских лет является другой архаической чертой сновидения.

То же самое относится и к другой из тех загадок, с которыми мы уже до этого столкнулись. Вы помните, с каким удивлением вы все приняли результаты нашего исследования, которые показали, что побудителями сновидений являются злобно энергичные и безудержные сексуальные желания, сделавшие необходимыми цензуру и искажение сновидений. Когда мы толковали такое сновидение видевшему сон, он в лучшем случае не оспаривал само толкование, но все таки постоянно задавал вопрос, откуда у него берется такое желание, так как он воспринимает его как чуждое и осознает противоположное ему. Нам нечего стесняться указаний на их происхождение. Эти злобные желания происходят из прошлого, часто из очень недалекого. Можно показать, что когда то они были известны и осознанны, хотя теперь этого уже нет. Женщина, сновидение которой означает, что она хотела бы видеть мертвой свою единственную 17 летнюю дочь, под нашим руководством признает, что она когда то почти желала этой смерти. Ребенок является плодом несчастного, вскоре расторгнутого брака. Когда она носила дочь еще во чреве, однажды после бурной сцены с мужем в припадке ярости она начала колотить кулаками по животу, чтобы убить в нем ребенка. Сколько есть матерей, которые в настоящее время нежно, может быть, чересчур нежно любят своих детей, которые, однако, неохотно встретили их появление на свет и когда то желали, чтобы жизнь в них прекратилась; да они и переводили это желание в различные, к счастью, безвредные действия. Такое позднее кажущееся загадочным желание смерти любимому лицу происходит, таким образом, из более раннего отношения к нему.

Отец, сновидение которого подтверждает толкование, что он желает смерти своему любимому старшему ребенку, тоже вынужден вспомнить о том, что когда то это желание было ему не чуждо. Когда этот ребенок был еще грудным младенцем, недовольный своим браком муж часто думал, что если бы маленькое существо, ничего для него не значащее, умерло, он опять был бы свободен и лучше использовал бы эту свободу. Можно обнаружить, что большое число подобных чувств ненависти имеют такое же происхождение; они являются напоминаниями о том, что относилось к прошлому, когда то было сознательным и играло свою роль в душевной жизни. Отсюда вы захотите сделать вывод, что таких желаний и таких сновидений не должно быть, когда подобные перемены отношения к какому то лицу не имели места, когда это отношение было ровным с самого начала. Я готов согласиться с этим вашим выводом, хочу только предупредить вас о том, чтобы вы имели в виду не буквальный текст сновидения, а его смысл после толкования. Может случиться, что явное сновидение о смерти любимого лица только надело страшную маску, а означает оно совершенно другое, или любимое лицо выступает обманчивым заместителем другого лица.

Но те же факты вызовут у вас другой, более серьезный вопрос. Вы скажете: если это желание смерти даже имелось когда то и подтверждается воспоминанием, то это все таки еще не объяснение, это желание ведь давно преодолено, сегодня оно может существовать в бессознательном только как лишенное аффектов воспоминание, а не как сильное проявление чувства. В пользу последнего ведь ничего не говорит. Зачем же сновидение вообще о нем напоминает? Этот вопрос действительно оправдан; попытка ответить на него завела бы нас слишком далеко и заставила бы определить свои позиции по отношению к одному из самых значительных моментов теории сновидений. Но я вынужден оставаться в рамках нашего разбора и воздерживаться от лишнего. Смиритесь с этим временным отказом. Будем довольствоваться фактическим указанием на то, что это преодоленное желание, как доказано, является побудителем сновидения, и продолжим исследование относительно того, не выводятся ли и другие злобные желания из прошлого.

Остановимся на желаниях устранения, которые мы в большинстве случаев можем объяснить неограниченным эгоизмом видевшего сон. Можно доказать, что такое желание очень часто является причиной образования сновидения. Всякий раз, когда кто нибудь встает у нас на пути — а как часто это случается в сложных жизненных отношениях, — сновидение тут же готово его убить, будь то отец, мать, кто то из братьев и сестер, партнер по браку и т. п. Мы уже достаточно удивлялись этой испорченности человеческой натуры и, конечно, не склонны безоговорочно считать правильным этот результат толкования сновидений. Но если нам указывают на то, что истоки таких желаний надо искать в прошлом, то вскоре мы открываем период индивидуального прошлого, когда такой эгоизм и такие желания даже против самых близких совсем неудивительны. Именно таков ребенок в те первые годы, которые позднее окутываются амнезией, он часто обнаруживает эти резкие проявления эгоизма, постоянно дает почувствовать явную предрасположенность к нему или, вернее, его остатки. Ребенок прежде всего любит самого себя и только позднее учится любить других, жертвовать частицей своего Я ради других. Даже лиц, которых он, кажется, любит с самого начала, он любит только потому, что нуждается в них, не может без них обойтись, так что опять таки из эгоистических мотивов. Только позднее чувство любви делается независимым от этого эгоизма. Он фактически на эгоизме научился любви.

В этой связи будет поучительно сравнить установку ребенка к его братьям и сестрам с установкой к его родителям. Своих братьев и сестер маленький ребенок не всегда любит, часто же явно не любит. Несомненно, что он ненавидит в них конкурентов, и известно, как часто эта установка существует непрерывно в течение долгих лет вплоть до времени зрелости, даже еще дольше. Правда, она достаточно часто сменяется или, лучше сказать, покрывается более нежной, но враждебная, по видимому, вполне закономерно, появляется раньше. Легче всего ее наблюдать у ребенка от 2, 5 до 4 и 5 лет, если появляется новый братик или сестренка. В большинстве случаев это встречает очень недружелюбный прием. Выражения вроде «Я его не люблю, пусть аист опять возьмет его с собой» весьма обычны. Впоследствии используется любая возможность унизить пришельца и даже попытки искалечить его, прямые покушения на него не являются неслыханными происшествиями. Если разница лет менее значительна, то при пробуждении более интенсивной душевной деятельности ребенок находит конкурента уже на месте и приспосабливается к нему. Если разница больше, то новый ребенок с самого начала может вызвать определенные симпатии как интересный объект, как живая кукла, а при разнице в восемь лет и более, особенно у девочек, уже могут проявиться заботливые, материнские чувства. Но, откровенно говоря, если за сновидением открываешь желание смерти братьям и сестрам, не нужно считать его необъяснимым, его прототип без труда находишь в раннем детском возрасте, довольно часто — также и в более поздние годы совместной жизни.

Вероятно, нет ни одной детской без ожесточенных конфликтов между ее обитателями. Мотивами являются борьба за любовь родителей, за обладание общими вещами, за место в комнате. Враждебные чувства направляются как против более старших, так и против более младших братьев и сестер. Кажется, Бернард Шоу высказал мысль: «Если есть кто то, кого молодая английская дама ненавидит больше, чем свою мать, то это ее старшая сестра». Но в этом изречении есть нечто удивительное для нас. Ненависть братьев и сестер и соперничество мы можем в крайнем случае понять, но как может возникнуть ненависть в отношениях между дочерью и матерью, родителями и детьми?

Это отношение и детьми оценивается несомненно как более благоприятное. Оно соответствует также нашим ожиданиям; мы считаем значительно более предосудительным, если не хватает любви между родителями и детьми, чем между братьями и сестрами. В первом случае мы, так сказать, считаем святым то, что в другом является обычным. Однако повседневное наблюдение показывает, как часто чувства между родителями и взрослыми, детьми не соответствуют поставленному обществом идеалу, сколько в них накопилось враждебности, готовой прорваться, если бы ее не сдерживало немного почтительности и нежных чувств. Мотивы этого общеизвестны и обнаруживают тенденцию отделить лиц того же пола, дочь от матери, отца от сына. Дочь находит в матери силу, которая ограничивает ее волю и на которую возложена миссия провести в жизнь требуемый обществом отказ от сексуальной свободы, в отдельных случаях еще и конкурентку, которая противится вытеснению. То же самое, но в еще более резкой форме повторяется между отцом и сыном. Для сына в отце воплощается любое насильственное социальное принуждение; отец закрывает ему доступ к проявлению собственной воли, к преждевременному сексуальному наслаждению и к пользованию общесемейным достоянием там, где оно имеется. У престолонаследника желание смерти отца вырастает до размеров, граничащих с трагедией. Менее опасным представляется отношение между отцом и дочерью, матерью и сыном. Последнее дает чистейшие образцы ненарушенной никакими эгоистическими соображениями неизменной нежности.50


50 В этих суждениях выступает коренной методологический изъян психоанализа Фрейда — подмена социальных факторов личностно психологическими (в свою очередь, сведенными к психосексуальным). Отношения, которые складываются в семье между ее членами, могут отражать личностно психологические симпатии и антипатии (которые, в свою очередь, обусловлены историей внутрисемейных отношений, характерологическими свойствами членов семьи). Однако сама семья — продукт социальной истории. Социальное же принуждение не является продуктом половозрастных различий.


Для чего я говорю об этих банальных и общеизвестных вещах? Потому что имеется очевидное стремление отрицать их значение в жизни и выдавать социально обусловленный идеал за осуществленный гораздо чаще, чем он в действительности осуществляется. Но лучше, если правду скажет психолог, чем циник. Во всяком случае, это отрицание относится только к реальной жизни. Но литературе и драматической поэзии предоставляется свободно пользоваться мотивами, вытекающими из нарушения этого идеала.

Итак, нам не следует удивляться тому, что у большого числа людей сновидение обнаруживает желание устранить родителей, а именно того из них, кто одного пола с видевшим сон. Смеем предположить, что это желание имеется в состоянии бодрствования и даже иногда осознается, если оно может замаскироваться под другой мотив, например, под сострадание к ненужным мучениям отца, как это было у видевшего сон в примере 3. Редко одна только враждебность определяет отношение, гораздо чаще за ней выступают более нежные побуждения, которыми она подавляется и должна выжидать до тех пор, пока сновидение ее как бы изолирует. То, что сновидение с помощью такой изоляции изображает преувеличенным, затем опять уменьшается, когда после нашего толкования включается в общую жизненную связь (Sachs, 1912, 569). Но мы находим это желание сновидения даже там, где оно не имеет связи с жизнью и где взрослый никогда не признался бы в нем в бодрствующем состоянии. Причина этого в том, что самый глубокий и постоянный мотив отчуждения, особенно между лицами одного пола, появляется уже в раннем детском возрасте.

Я имею в виду соперничество в любви явно полового характера. Сын уже маленьким ребенком начинает испытывать особую нежность к матери, которую он считает своей собственностью, а отца воспринимает как конкурента, который оспаривает у него это исключительное обладание, и точно так же маленькая дочь видит в матери лицо, мешающее ее нежному отношению к отцу и занимающее место, которое она сама с удовольствием бы заняла. Из наблюдений следует узнать, до какого раннего возраста доходит эта установка, которую мы называем Эдиповым комплексом,51 потому что в легенде об Эдипе реализуются с совершенно незначительным ослаблением оба крайних желания, вытекающие из положения сына, — убить отца и взять в жены мать. Я не хочу утверждать, что Эдипов комплекс исчерпывает отношение детей к родителям, оно может быть намного сложнее. Эдипов комплекс может быть также более или менее сильно выражен, может сам претерпеть противоположное выражение, но он постоянный и очень значительный фактор душевной жизни ребенка, и возникает опасность скорее недооценить его влияние и обусловленное им развитие, чем переоценить его. Во всяком случае, дети часто реагируют эдиповой установкой на чувство родителей, которые довольно часто руководствуются половым различием в своем любовном выборе, так что отец предпочитает дочь, мать — сына, а в случае охлаждения в браке заменяют ими обесцененный объект любви.


51 Эдипов комплекс — одно из главных объяснительных понятий фрейдизма. Подробно он обсуждается в одной из последующих лекций.

51 К представлению об Эдиповом комплексе Фрейд, по его утверждению, пришел, исходя из анализа взаимоотношений с собственным отцом. Фрейд неизменно придерживался версии об Эдиповом комплексе, отвергнутой прежними приверженцами ортодоксального психоанализа, в том числе Адлером и Юнгом, на которых и содержится намек в этой лекции,


Нельзя сказать, чтобы мир был очень благодарен психоаналитическому исследованию за открытие Эдипова комплекса. Наоборот, оно вызвало самый яростный протест взрослых, и лица, которые упустили возможность принять участие в отрицании этого предосудительного или запретного чувственного отношения, исправили впоследствии свою ошибку посредством перетолкований, лишив комплекс его значения. По моему твердому убеждению, здесь нечего отрицать и нечего приукрашивать. Следует примириться с фактом, который даже греческим сказанием признается как неумолимый рок. Интересно, что исключенный из жизни Эдипов комплекс предоставляется поэзии, как бы передается в ее полное распоряжение. О. Ранк в тщательно проведенном исследовании (1912в) показал, что именно Эдипов комплекс дал драматической поэзии богатые мотивы в бесконечных измененных, смягченных и замаскированных формах, т. е. в таких искажениях, в каких мы узнаем результат действия цензуры. Этот Эдипов комплекс мы можем, таким образом, приписать также тем лицам, которым посчастливилось избежать в дальнейшей жизни конфликтов с родителями, и в тесной связи с ним мы находим то, что называем комплексом кастрации, реакцию на приписываемое отцу сексуальное запугивание или подавление ранней детской сексуальной деятельности.

Ссылаясь на уже проведенные исследования детской душевной жизни, мы смеем также надеяться, что подобным же образом будет найдено объяснение происхождения другой части запретных желаний сновидений, чрезмерных сексуальных чувств. Таким образом, у нас возникает стремление изучать развитие детской сексуальной жизни, и мы узнаем при этом из многочисленных источников следующее: недопустимой ошибкой является, прежде всего, отрицание у ребенка сексуальной жизни и предположение, что сексуальность начинается только ко времени полового созревания вместе с созреванием гениталий. Напротив, у ребенка с самого начала имеется богатая сексуальная жизнь, которая во многом отличается от той, которую позднее принято считать нормальной. То, что в жизни взрослых мы называем «извращением», отличается от нормы следующими свойствами: во первых, выходом за пределы вида (пропасть между животным и человеком), во вторых, выходом за границы отвращения, в третьих, выходом за пределы инцеста (запрет сексуального удовлетворения с близкими по крови родственниками), в четвертых, гомосексуальными отношениями и, в пятых, перенесением функций гениталий на другие органы и участки тела. Все эти ограничения не существуют с самого начала, а создаются лишь постепенно в ходе развития и воспитания. Маленький ребенок свободен от них. Он еще не знает страшной пропасти между человеком и животным; высокомерие, отличающее человека от животного, возникает у него лишь позднее. Сначала у него нет отвращения к экскрементам, он узнает о нем постепенно под давлением воспитания; он не придает особого значения различию полов, скорее, предполагает у обоих одинаковую форму гениталий; он направляет свои первые сексуальные влечения и свое любопытство на самых близких и по разным причинам самых любимых лиц — родителей, братьев и сестер, ухаживающих за ним людей и, наконец, у него обнаруживается то, что вновь прорывается позже при наибольшей силе любовного отношения, а именно то, что он получает удовольствие не только от половых органов, но что многие другие участки тела обладают той же чувствительностью, доставляют аналогичные ощущения наслаждения и могут, таким образом, играть роль гениталий. Таким образом, ребенок может быть назван «полиморфно извращенным», и если у него проявляются лишь следы всех этих чувств, то это происходит, с одной стороны, из за незначительной их интенсивности по сравнению с более поздними годами жизни, с другой стороны, из за того, что воспитание сразу же энергично подавляет все сексуальные проявления ребенка. Это подавление переходит, так сказать, в теорию, когда взрослые стараются не замечать какую то часть детских сексуальных проявлений и лишить сексуальной природы путем перетолкования другую ее часть, пока они затем не начинают отрицать все. Часто это те же люди, которые только в детской негодуют из за всех сексуальных дурных привычек детей, а затем за письменным столом защищают сексуальную чистоту тех же детей. Там, где дети предоставлены самим себе или были соблазнены, они часто обнаруживают довольно значительные извращения. Разумеется, взрослые правы, относясь к этому несерьезно, как к «ребячеству» и «забавам», потому что ребенка нельзя судить ни судом нравственности, ни по закону, но ведь эти вещи существуют, они имеют значение как признаки врожденной конституции, а также как благоприятствующие причины дальнейшего развития, они многое нам открывают в детской сексуальной жизни, а вместе с тем и в сексуальной жизни человека вообще. Итак, когда за своими искаженными сновидениями мы опять находим все эти извращенные желания, то это только означает, что сновидение и в этой области сделало шаг назад к инфантильному состоянию.

Среди этих запретных желаний особого упоминания заслуживают еще инцестуозные, т. е. направленные на половой акт с родителями, братьями и сестрами. Вы знаете, какое отвращение чувствует или, по крайней мере, проявляет человеческое общество против половых отношений такого рода и какое внимание обращается на запреты, направленные против этого. Прилагались самые невероятные усилия, чтобы объяснить этот страх перед инцестом. Одни предполагали, что это соображения улучшения вида в природе, психически представленные в этом запрете, потому что инцест ухудшил бы характерные признаки рас, другие утверждали, что благодаря совместной жизни с раннего детства сексуальное вожделение к указанным лицам ослабевает. В обоих случаях, впрочем, избегание инцеста было бы обеспечено автоматически, и непонятно, зачем нужны строгие запреты, которые свидетельствуют скорее о наличии сильного вожделения. Психоаналитические исследования недвусмысленно показали, что инцестуозный выбор объекта любви является, напротив, первым и обычным, и только впоследствии против него возникает сопротивление, происхождение которого из индивидуальной психологии следует, видимо, отрицать.

Сопоставим теперь, что же нам дало углубление в изучение детской психологии для понимания сновидения. Мы обнаружили не только то, что для сновидения доступен материал забытых детских переживаний, но увидели также, что душевная жизнь детей со всеми своими особенностями, эгоизмом, инцестуозным выбором объекта любви и т. д. еще продолжает существовать для сновидения, т. е. в бессознательном, и что сновидение каждую ночь возвращает нас на эту инфантильную ступень. Таким образом, подтверждается, что бессознательное душевной жизни есть инфантильное. Странно неприятное впечатление, что в человеке так много злого, начинает ослабевать. Это страшно злое — просто первоначальное, примитивное инфантильное в душевной жизни, открытое проявление которого мы можем найти у ребенка, но чего мы отчасти не замечаем из за его незначительности, потому что не требуем от ребенка этического совершенства. Сновидение, спустившись на эту ступень, создает впечатление, будто оно раскрывает в нас это злое. Но это всего лишь заблуждение, которое нас так пугало. Мы не так уж злы, как можно было предположить после толкования сновидений.

Если эти злые проявления в сновидениях всего лишь инфантилизмы, возвращающие нас к истокам нашего этического развития, делающие нас во сне опять просто детьми по мыслям и чувствам, то благоразумно было бы не стыдиться этих злых сновидений. Но благоразумие является только частью душевной жизни, кроме того, в душе происходит еще много такого, что неразумно, и поэтому случается так, что мы неблагоразумно стыдимся таких сновидений. Мы подвергаем их цензуре, стыдимся и сердимся, если в исключительных случаях одному из этих желаний удается проникнуть в сознание в настолько неискаженной форме, что нам приходится его узнать; правда, искаженных сновидений мы точно так же стыдимся, как будто мы их понимаем. Вспомните хотя бы негодование той славной старой дамы по поводу ее неистолкованного сновидения о «любовных услугах». Так что проблема еще не решена, и возможно, что при дальнейшем изучении злого в сновидении мы придем к другому суждению и к другой оценке человеческой природы.

В результате исследования мы приходим к двум положениям, которые, однако, ведут за собой лишь новые загадки, новые сомнения. Во первых, регрессия работы сновидения не только формальна, но и материальна. Она не только переводит в примитивную форму выражения наши мысли, но и вновь оживляет все характерные черты нашей примитивной душевной жизни, прежнее всемогущество Я, первоначальные проявления сексуальной жизни, даже древнее достояние нашего интеллекта, если символическое отношение можно признать за таковое. И во вторых, все это давнее инфантильное, что когда то самодержавно господствовало, мы должны теперь причислить к бессознательному, представления о котором теперь меняются и расширяются. Бессознательное — это не только название временно скрытого, бессознательное — это особая душевная область со своими собственными желаниями, собственным способом выражения и свойственными ему душевными механизмами, которые иначе не действуют. Но скрытые мысли, о которых мы узнали благодаря толкованию сновидений, все таки не из этой области; они, скорее, такие, какими могли бы быть и в состоянии бодрствования. И все же они бессознательны; как разрешается это противоречие? Мы начинаем подозревать, что здесь следует произвести подразделение. Нечто, что происходит из нашей сознательной жизни и имеет ее признаки — мы называем это остатками дневных впечатлений, — соединяется для образования сновидения с чем то другим из области бессознательного. Между этими двумя частями и развертывается работа сновидения. Влияние остатков дневных впечатлений благодаря присоединяющемуся бессознательному является, по видимому, условием регрессии. В этом заключается самое глубокое понимание сущности сновидения, которого мы можем достичь, прежде чем изучим другие области душевной жизни. Но скоро настанет время дать бессознательному характеру скрытых мыслей сновидения другое название с целью отличить их от бессознательного из области инфантильного.

Мы, естественно, можем также поставить вопрос: что вынуждает психическую деятельность во время сна на такую регрессию? Почему она не справляется с нарушающими сон психическими раздражениями без последней? И если из за цензуры сновидения она вынуждена пользоваться для маскировки архаичной, теперь непонятной формой выражения, то для чего ей служит возрождение давних, теперь преодоленных душевных движений, желаний и характерных черт, т. е. материальная регрессия, которая присоединяется к формальной? Единственный удовлетворяющий нас ответ заключался бы в том, что только таким образом может образоваться сновидение, что иначе невозможно динамически снять раздражение во сне. Но пока мы не вправе давать такой ответ.

Жак Лакан “Сновидение супруги мясника” 30 апреля 1958 года

Желание Другого Неудовлетворен нов желание Желание чего-то другого Загражденное желание Идентификация Доры
Диалектика желания и требования в клинической картинеи лечении неврозов

Если вещи, принадлежащие миру человека, то есть те, которыми мы в принципе и занимаемся, несут на себе отпечаток связи человека с означающим, то, говоря о них, нельзя пользоваться означающим точно так же, как если бы мы вели речь о вещах иных — тех, что только с помощью означающего и полагаются нами как таковые. Другими словами, между тем, как мы говорим о вещах человеческого мира, и тем, как мы говорим о других вещах, должна быть ощутимая разница.
Мы знаем сегодня, что вещи к приближению означающего небезразличны, что они находятся со строем логоса в определенной связи, что связь эта подлежит изучению. Более, чем кто-либо из наших предшественников, способны мы отдать себе отчет в том, насколько глубоко язык проникает в вещи, бороздит их, поднимает и переворачивает целые их пласты. Но, с другой стороны, мы знаем теперь — или, по крайней мере, догадываемся — о том, что выкристаллизовались вещи, за исключением заблуждений, отнюдь не в языке. Именно из этого, во всяком случае, исходит в своей работе наука в том виде, в котором она на данный момент успела сложиться, наука о природе, physis.
Кастрировать язык для начала, свести его к минимуму, необходимому, чтобы он вещами мог овладеть, — вот принцип того, что называют обычно трансцендентальной аналитикой. В общем, люди постарались как можно больше — хотя не полностью, конечно, — отделить язык от вещей, с которыми он так сросся было в эпоху, которая возникновению современной науки предшествовала, — отделить, чтобы свести его исключительно к функции вопрошания.
Теперь дело, похоже, вновь усложняется. Разве не констатируем мы, с одной стороны, странные конвульсии, которые возникают в вещах в связи с тем способом, которым мы о них вопрошаем, и, с Другой, любопытные тупики языка, который в момент, когда мы овещах говорим, становится нам вдруг решительно непонятен? Нас это, впрочем, не касается. Нас интересует человек. А когда речь заходит о человеке, язык наш, надо сознаться, так и остается к своему предмету прочно привязан.
Мы только думаем, что он уже выработан, применяя к вещам человеческого мира дискурс Академии или опирающийся на психологию дискурс психиатрии, — пока новый порядок вещей не наступит, это, по сути, одно и то же. Нетрудно убедиться, насколько построения, которым мы в рамках этих дискурсов доверяемся, бедны, а главное — неподвижны. И в самом деле — рассуждая вот уже целый век о галлюцинации, психиатры так и не сумели всерьез и толком определить, что же это такое.
Подобную же беспомощность демонстрирует весь язык психиатрической психологии вообще — убожество его просто бросается в глаза. Мы говорим, например, об овеществлении той или иной функции и чувствуем условность этих овеществлений, рассуждая, скажем, на языке Блейлера о рассогласованности в шизофрении. При этом, произнося слово овеществление, мы всерьез полагаем, будто формируем серьезную критическую позицию. Что я имею в виду? Я вовсе не упрекаю психологию в том, что она рассматривает человека как вещь. Было бы здорово, коли бы это ей удалось — ведь это и есть цель науки о человеке. Беда лишь в том, что вещь, которую она из него делает, — это всего-навсего преждевременно огустевший язык, слишком поспешно подставивший свою собственную, присущую ему как языку форму, на место чего-то такого, что изначально в ткань языка вплетено.
То, что мы называем образованиями бессознательного, то есть то, что Фрейд нам под этим именем преподносит, — это не что иное, как врастание чего-то первичного в язык. Вот почему он называет это первичным процессом. Язык накладывает на это первичное свою печать — именно поэтому и можно сказать, что открытие Фрейда, открытие бессознательного, было подготовлено вопроша-нием этого первичного, которое, как было выяснено уже прежде, имеет языковое строение.
Я говорю: подготовлено. На самом деле, скорее само открытие это могло бы позволить нам к вопрошанию этого первичного подготовиться, найти к первичным тенденциям верный подход. Но нам это не удастся, покуда мы не усвоим то главное, что необходимо признать в первую очередь: тот факт, что первичное это с самого
начала сплетено, соткано на манер языка. Вот почему я об этом заговорил. Что до тех, кто сулит вам синтез психоанализа и биологии, то они лишь подтверждают тем самым собственное заблуждение — не только потому, что им так и не удалось продвинуться в этом направлении ни на шаг, но и потому, что до наступления нового порядка вещей посулы эти представляют собой заведомое мошенничество.
Нам предстоит, следовательно, продемонстрировать, показать, развернуть перед вами то, что я называю языковой тканью. Это не означает, что мы вовсе исключаем первичное в качестве чего-то иного, нежели язык, — напротив, на его-то поиск мы и отправимся.
На предыдущих занятиях мы вплотную подошли к тому, что я назвал диалектикой желания и требования.
Я сказал вам, что в требовании идентификация происходит с объектом чувства. Почему, в конечном итоге, это именно так? Да потому, что ничто межсубъектное не может основательно утвердиться, покуда Другой, Другой с большой буквы, не проречет слово. Потому что сама природа речи состоит в том, чтобы быть речью Другого. Потому что все, имеющее отношение к проявлениям первичного желания, непременно должно произойти в месте, которое Фрейд, вслед за Фехнером, называл другой сценой. Потому, наконец, что, будучи существом говорящим, человек оказался в положении, где он не способен получить какое-либо удовлетворение, покуда удовлетворение это не прошло через слово.
Уже в силу этого положение человека изначально двусмысленно. Желание не может обойтись без уловок речи, а речь эта, ясное дело, получает свой статус, утверждается и разворачивается лишь в ДругомиКак ее месте. Понятно, что субъект совсем не обязательно должен это заметить — скорее наоборот. Я хочу сказать, что различие между Другим и им самим — это различие, которое субъекту с самого начала провести труднее всего. Недаром подчеркивает Фрейд симптоматическое значение того момента в детстве, когда ребенокуверен, что взрослые в курсе всех его мыслей. Одновременно он убедительно доказывает связь этого явления с речью. Поскольку мысли субъекта сформировались в речи Другого, совершенно естественно, если мысли эти и воспринимаются поначалу как этой речи принадлежащие.
Зато в плане воображаемом субъекта связывает поначалу с другим лишь узкая тропка — тропка, сомнительность которой в том, что ее легко перебегать туда и сюда. Нарциссические отношения действительно допускают — как, в частности, это показывает опыт ребенка, — такого рода непрерывные переходы.
Эти два вида двусмысленности, один из которых располагается в плане воображаемом, а другой принадлежит плану символическому — плану, где субъект утверждается в слове Другого, — эти два способа перехода границы, оба приводящие субъекта к отчуждению, никогда между собой не совпадают. Напротив, именно несогласованность их впервые, как показывает опыт, открывает субъекту возможность различить, выделить самого себя как такового. Наиболее заметно это выделение протекает, разумеется, в плане воображаемом, где субъект вступает со своим ближним в отношения соперничества по отношению к третьему, к объекту. Остается, однако, нерешенным вопрос о том, что же происходит, когда субъекты эти имеют дело непосредственно друг с другом, то есть когда субъекту предстоит утвердить в присутствии Другого себя самого.
Диалектика эта упирается в то, что называют признанием. Что это такое, об этом вы — по крайней мере, многие<из вас — догадываетесь, хотя бы потому, что мы с вами немного об этом уже говорили. Вы знаете, что некто Гегель искал пружины его в конфликте, порождаемом наслаждением, и в борьбе не на жизнь, а на смерть, — откуда и вывел он свою диалектику раба и господина. Все это знать очень важно, но области нашего опыта это отнюдь не исчерпывает, и на то есть веские причины. Дело в том, что, наряду с диалектикой борьбы между рабами и господином существуют еще и отношения между ребенком и его родителями — существует то, иными словами, что происходит на уровне признания в ситуации, когда не о борьбе, не о конфликте идет речь, а о требовании.
Речь идет о том, чтобы увидеть, когда и каким образом желание субъекта, отчужденное в требовании и самим фактом происхождения через требование глубоко видоизмененное, может и должно вступить в игру вновь. Я говорю вам сегодня об очень простых вещах.
Поначалу ребенок, будучи беспомощен, целиком и полностью зависит от требования, то есть от речи Другого — речи, которая саму природу его желания модифицирует, перестраивает, глубоко отчуждает. Эта диалектика требования приблизительно соответствует периоду, который — не знаю, удачно ли, — именуют до-эдиповым или- на сей раз с полным на то правом — прегенитальным. Затем мы становимся свидетелями того, как в силу двусмысленности разграничения между Другим и субъектом, в требование включаются оральный объект, который, будучи затребован в оральном плане, инкорпорируется, и анальный объект, лежащий в основе диалектики первоначального дара и существенным образом связанный для субъекта с фактом выполнения или невыполнения им воспитательного требования, то есть требования принять или, наоборот, оставить некоторый объект символического характера. Так или иначе, глубокое преобразование требованием первоначальных желаний остается постоянно ощутимым как в диалектике реального объекта, так и в диалектике объекта анального, в итоге чего Другой, с которым субъект имеет дело в отношениях, определяемых требованием, оказывается и сам подчинен диалектике усвоения, инкорпорации или же отторжения.
В этот момент и должен заработать иной, новый фактор, благодаря которому оригинальность, неповторимость, аутентичность желания субъекта окажутся восстановлены. Именно ему субъект обязан успехами, которых достигает он на последующем, так называемом генитальном, этапе. Состоит же этот фактор в том, что в первоначальной, прегенитальной диалектике требования субъект встречает в один прекрасный момент другое желание — желание, которое до сих пор не было им интегрировано и которое вообще не поддается интеграции, не пройдя через преобразования, куда более глубокие и радикальные, нежели те, которым подвергаются желания первоначальные. Путь, которым это желание для субъекта о себе заявляет, как правило, один и тот же — оно заявляет о себе как желание Другого. Субъект признает, таким образом, существование желания поту сторону требования, желания, требованием неискаженного, и, встречаясь с ним, располагает его по ту сторону того первого Другого, к которому было обращено его требование, — то есть, скажем для ясности, его матери.
То, что я говорю здесь, — это лишь другой способ объяснить то, о чем я-говорил всегда, то есть что генитальное желание усваивается субъектам, занимает свое место в устроении его не иначе, как посредством эдипова комплекса. Я хотел бы лишь особо обратить ваше внимание на ту функцию, которую выполняет это желание в Другом, позволяя раз и навсегда установить между Другим и субъектом подлинное различие.

 На уровне требования субъект и Другой находятся в отношениях взаимности. Желание субъекта целиком зависит от требования Другого, но и то, чего Другой требует, зависит, в свою очередь, от субъекта. В отношениях матери и ребенка это проявляется в том, что ребенок прекрасно знает: есть и у него кое-что, в чем он может матери, несмотря на ее требование, отказать, игнорируя, скажем, дисциплинарные правила, связанные с испражнением. Отношения между двумя субъектами, складывающиеся вокруг требования, требуют, таким образом, для себя нового, дополнительного измерения — измерения, в котором субъект уже не выступал бы как субъект зависимый, как субъект, чья зависимость составляет самую его суть. Отныне должно быть учтено и осмыслено то, что, впрочем, подспудно имело место с самого начала: по ту сторону того, что субъект требует, по ту сторону того, что требует у субъекта Другой, обязательно должно существовать измерение, где присутствует то, чего Другой желает.
То, о чем я сейчас сказал, первоначально от субъекта глубоко скрыто. Но, будучи заложено в самой ситуации, это именно то, что получит в опыте эдипова комплекса свое дальнейшее развитие. Структурно это и есть фактор, куда более существенный, первичный и фундаментальный, нежели восприятие ребенком отношений между отцом и матерью — тех, которые я, говоря об отцовской метафоре, разобрал в подробностях, — или участие его в любой из ведущих к комплексу кастрации ситуаций. Именно этот фактор определяет развитие того, что кроется за требованием.
Желание субъекта впервые обнаруживается и засекается в самом существовании желания Другого как чего-то отличного от его требования — вот положение, которое я собирался для вас сегодня на одном примере проиллюстрировать. На каком именно? Вы, конечно, вправе потребовать, чтобы это было сделано на первом попавшемся примере.
Оно и верно: если то, о чем я говорю, действительно является для выстраивания бессознательного субъекта чем-то основополагающим, пример нам будет найти нетрудно.
Я уже упоминал здесь о том, что могут дать нам первые наблюдения Фрейда касательно истерии. Обратимся теперь к тому времени, когда Фрейд впервые заговорил о желании.
А заговорил он о них впервые в связи со снами. Я уже рассказывал однажды о том, что сумел Фрейд извлечь из открывающего его книгу сновидения Ирмы, сновидения об инъекции, и больше я к этому возвращаться не стану. Второе сновидение, рассматриваемое в Traumdeutung, это сон самого Фрейда, сон о дяде Иосифе — он включил в эту книгу анализ и нескольких собственных сновидений. Когда-нибудь я его проанализирую сам — оно очень показательно и прекрасно иллюстрирует, в частности, мою схему из двух пересекающихся петель. Именно на его примере лучше всего можно видеть те два этажа, или уровня, на которых сновидение разворачивается? — этаж собственно означающий, этаж речи, и этаж воображаемый, где получает свое воплощение метонимический объект.
Итак, я обращаюсь к третьему сновидению, проанализированному Фрейдом в его книге. Оно фигурирует в четвертой главе ее, озаглавленной Traumentstellung, Искажения в сновидении. Принадлежит сновидение даме, которую мы будем называть в дальнейшем для краткости супругой мясника. Вот рассказ о сновидении, который приводит Фрейд.
“Мне приснилось следующее. Я хочу устроить для гостей ужин, но у меня в доме нет ничего, кроме копченой лососины. Я собираюсь пойти купить что-нибудь. Я звоню по телефону знакомому поставщику, но телефон, как на грех, испорчен. Мне приходится отказаться от желания устроить ужин”.
Вот и весь текст сновидения. Фрейд скрупулезно регистрирует слова, в которые рассказ облечен, и лишь исходя из этого словесного оформления, из своего рода записанного текста сновидения, представляется ему возможным его анализ.
”Я отвечаю, конечно, что лишь анализ может выяснить действительный смысл сновидения”. (На самом деле, больная раЪсказа-ла об этом сне, возражая Фрейду: “Вы говорите всегда, что сновидение — осуществление желания. Я вам расскажу сейчас одно сновидение, которое, наоборот, доказывает, что мое желание не осуществилось”). Фрейд продолжает·. “Я признаю, однако, что сновидение это, на первый взгляд, вполне разумно и связно и действительно якобы противоречит теории осуществления желаний. Из какого же материала проистекает это сновидение? Вы же знаете, что повод к сновидению дается каждый раз переживаниями предыдущего дня. Муж моей пациентки — оптовый торговец мясом, человек славный и очень деятельный. Накануне онзаявил ей, что слишком пополнел и хочет поэтому начать лечиться от тучности. Он будет рано вставать, делать моцион, держать строгую диету и никогда впредь не станет принимать приглашений на ужины. Смеясь, она рассказывает далее, что ее муж познакомился в ресторане с одним художником, который во что бы то ни стало хотел написать с него портрет, потому что, по его мнению, он никогда еще не видел такого характерного человека. На что муж ее со свойственной ему бесцеремонностью ответил, что он ему, конечно, благодарен, но уверен, что всей его физиономии художник предпочел бы кусочек задницы молодой девушки. Моя пациентка очень влюблена в своего мужа и без конца дразнит его. Недавно она просила не покупать ей икры. — Что это значит·’.”
Дело в том, что ей уже давно хотелось каждое утро бутерброды с икрой. Но она отказывает себе в таком расточительстве — или, скорее, не позволяет себе подобной вольности. Конечно, муж тотчас купил бы ей икры, если бы она ему об этом сказала. Но она, наоборот, просила его икры не покупать. Чтобы потом иметь возможность в шутку попрекнуть его этим”. Далее Фрейд делает в скобках следующее замечание: “Это объяснение кажется мне притянутым за уши. Позади таких неудовлетворительных сведений скрываются обычно какие-нибудь задние мысли. Достаточно вспомнить о пациентах Бернгейма: они выполняли внушенные им в гипнозе действия и, будучи спрошены о мотивах последних, не отвечали, что они, мол, не знают, почему это сделали, а изобретали чрезвычайно неправдоподобные объяснения. Точно так же обстоит, по-видимому, дело и с икрой. Я замечаю, что моя пациентка принуждена создавать себе в жизни неосуществленные желания. Во сне желание ее так и остается, действительно, не исполненным. Но зачем ей, собственно, такое желание нужно?”
“Всего этого недостаточно для толкования сновидения, — продолжает Фрейд. — Я добиваюсь дальнейшего разъяснения. После непродолжительного молчания, обычного для тех случаев, когда говорящему приходится преодолевать внутреннее сопротивление, она сообщила, что вчера посетила одну свою подругу, которую ревнует к мужу: он постоянно говорит ей комплименты. К счастью, подруга эта очень худощавая, а ее мужу нравятся только полные. О чем же говорила эта худощавая подруга? Конечно, о своем желании немного пополнеть. Она спросила, кроме того, мою пациентку: “Когда вы нас пригласите к себе? Вы всегда так хорошо угощаете!”
Смысл сновидения становится ясен. Я могу сказать пациентке: “Это все равно, как если бы вы подумали при ее словах: как же, позову я тебя — чтобы ты у меня наелась, пополнела и еще больше понравилась моему мужу! Уж лучше я не буду никогда устраивать ужинов!” И действительно, сновидение говорит вам, что вы не можете устроить ужина, — оно таким образом осуществляет ваше желание отнюдь не способствовать округлению форм вашей подруги. Ведь о том, что человек полнеет от угощений в чужом доме, говорил вам ваш муж, который, желая похудеть, решил не принимать приглашений на ужины. Нам недостает только еще одного элемента, который подтвердил бы это толкование. Мы не разъяснили значение в сновидении копченой лососины. “Почему вам приснилась лососина?” — “Копченая лососина — любимое кушанье этой подруги”, — отвечает она. Случайно я тоже знаком с этой дамой и могу подтвердить, что она так же любит лососину, как моя пациентка — икру”.
И здесь Фрейд предлагает еще одно истолкование текста сновидения — истолкование, вводящее нас в диалектику идентификации. Она идентифицировала себя со своей подругой. Именно в знак этой идентификации, то есть постольку, поскольку она идентифицировала себя с другой, и придала она себе в реальной жизни неосуществленное желание.
Уже в этом простом тексте прорисовываются связи, которые вы, я думаю, наверняка почувствуете. На какой бы странице я Traumdeutungни открыл, вы обязательно обнаружите там ту же самую диалектику. Это сновидение, первое попавшеесяЧше под руку, продемонстрирует нам диалектику желания и требования, которая у больных истерией выступает в наиболее простой форме.
Продолжим чтение Фрейда, прослеживая до конца то, что этот чрезвычайно важный текст формулирует. Перед нами одна из первых и очень четких фрейдовских формулировок, касающихся значения истерической идентификации. Фрейд уточняет здесь ее смысл. Я опускаю для краткости несколько строк. Обсуждая то, что называется истерическим подражанием, и симпатическое сочувствие, которое может проявить к другому больной истерией, он энергично критикует попытки свести истерическую заразительность к чистому подражанию.
Процесс истерической идентификации, утверждает Фрейд, “несколько сложнее, чем имитация истериков, как обычно ее представляют, — он соответствует бессознательной дедуктивной процедуре. Я постараюсь проиллюстрировать это примером. Врач, у которого в палате среди других пациентов имеется больная, страдающая характерными судорогами, не должен удивляться, если в один прекрасный день он узнает, что этот истерический симптом нашел себе подражание. (…) Психическая зараза происходит примерно следующим образом. Больные, — здесь надо осознать, насколько весомо подобное замечание даже в наши дни, не говоря уже о том времени, — знают обычно больше друг про друга, чем знает о любом из них врач, и продолжают интересоваться болезнями друг друга и после его визита”.
Очень важное наблюдение. Другими словами, человеческий объект продолжает переживать свои тесные и приватные отношения с означающим даже после того, как наблюдатель, будь он бихевиорист или нет, успел заинтересоваться его фотографией.
“У одной из пациенток случился припадок, другие тотчас же узнают, что причиной ему послужило письмо из дому, воспоминание об испытанном горе и т. п. Они сочувствуют ей, у них появляется следующая мысль, не доходящая, впрочем, до сознания: если такая причина способна вызвать припадок, то такие же припадки могут быть и у меня, — перед нами артикуляция элементарного симптома, отвечающая идентификации дискурса, то есть ситуации, в этом дискурсе артикулированной, — потому что у меня налицо те же причины. Если бы эта мысль дошла до сознания, то она, по всей вероятности, вылилась бы в форму страха перед такого рода припадком. Она возникает, однако, в другом психическом плане и заканчивается реализацией данного симптома. Идентификация есть поэтому не простая имитация, а присвоение на почве одинакового этиологического условия: она служит выражением некоего “совершенно так, словно”, коренящегося в общности, которая сохраняется, несмотря ни на что, в бессознательном”. Термин “присвоение” означает здесь скорее “усвоение”.
“Истерик идентифицирует себя в своей болезни наиболее часто — если не исключительно — с лицом, с которым он находился в половой связи или которое находилось в такой связи с тем же
лицом, что и он. Мысль эта к тому же укоренена в языке, утверждающем, что любящие — одно существо”, — говорит Фрейд.
Проблема, которую здесь поднимает Фрейд, — это проблема идентификации с ревнивой подругой. Я хочу в связи с этим привлечь ваше внимание к тому обстоятельству, что желание, с которым мы встречаемся с первых тагов анализа и с которого разгадка тайны, собственно, и начинается, — это желание принципиально неудовлетворенное. В момент сновидения больная была озабочена придумыванием себе неудовлетворенного желания. Какова же функция такого желания?
Мы вычитываем в сновидении не что иное, как удовлетворение пожелания — пожелания иметь неудовлетворенное желание. Тем самым мы обнаруживаем, что ситуация, которую я пытаюсь обрисовать, ситуация, принципиально ставящая человека между требованием и желанием, с самого начала здесь налицо. Для введения в нее я воспользовался случаем истерического больного, так как истерия и держится, собственно, на расщеплении между требованием и желанием — расщеплении, необходимость которого я вам только что показал.
Чего требует больная наяву, в жизни? Чего требует эта женщина, которая без ума от своего мужа? — Она требует любви. Истерические больные, как и все мы, требуют любви, только у них это принимает более тяжелые формы. А чего она желает? — Она желает икры. Чтобы понять это, достаточно уметь читать. Чего же она хочет? — Она хочет, чтобы ей икры не давали.
Вопрос в том, почему для поддержания удовлетворяющих ее любовных отношений больной истерией необходимо, во-первых, желать чего-то другого, роль которого здесь явно и играет икра, и, во-вторых, сделать так, чтобы ей этой икры не давали, ибо тсолько при этом условии и может что-то другое выполнять функцию, которую оно в данном случае выполнять призвано. Ее муж и рад бы купить ей икры, но тогда, воображает она, он, чего доброго, успокоится. А хочет она, по словам Фрейда, как раз того, чтобы муж ей икры не давал и они смогли бы тогда любить друг друга безумно, то есть бесконечно друг друга подначивать, не давать друг другу спокойной жизни.
Эти структурные элементы сами по себе ничего оригинального не содержат, но теперь, когда мы внимательно к ним присматриваемся, начинают приобретать смысл. Вырисовывается структура, которая, помимо комической своей стороны, служит выражением определенной необходимости. Больной истерией — это субъект, которому трудно установить с Другим, складывающимся в качестве Большого Другого, носителем выговоренного в речи знака, отношения, которые позволили бы ему место субъекта за собой сохранить. Именно так можно, пожалуй, определить истерического больного. Другими словами, больной этот настолько открыт — или открыта — речевому внушению, что за этим должно обязательно что-то стоять.
В работе Коллективная психология и анализ Я Фрейд задается вопросом о происхождении гипнотических эффектов, притом что связь их со сновидением неочевидна, а выборочность воздействия — иные поддаются ему легко, а иные, наоборот, решительно ему не подвержены — остается загадкой. Все, однако, свидетельствует, похоже, о том, что происходящие в гипнозе явления становятся для субъекта возможными, когда налицо в чистом виде определенные ситуации — или, лучше сказать, определенные либидинальные позиции. О чем идет речь? Да о тех самых местах, тех самых позициях, которые мы собираемся прояснить. Неизвестный элемент, о котором говорит Фрейд, имеет прямое отношение к тому, как сочленяются друг с другом требование и желание. Это и есть то, что мы в дальнейшем попытаемся показать.
Если субъекту необходимо создать себе неосуществленное желание, то лишь потому, что это единственное условие, при котором может возникнуть для него Другой действительно реальный, то есть Другой, который не был бы всецело имманентен удовлетворению взаимных требований, полному растворению желания субъекта в речи Другого. Желание, о котором идет речь, является по самой природе своей желанием Другого, — вот урок, который преподносит нам диалектика сновидения, ибо больная не хочет, чтобы ее желание икры было в действительности удовлетворено. И сновидение это безусловно стремится удовлетворить ее, предлагая решение мучающему ее вопросу.
Желание икры — чем оно в сновидении представлено? Оно представлено другим его персонажем, подругой, с которой больная себя, судя по указанным Фрейдом признакам, идентифицирует. Подруга тоже истеричка — а может быть, и нет, это неважно, в любом случае почвой их отношений является истерия. Больная истерична, и подруга, скорее всего, истерична тоже, так как истерическийсубъект почти целиком складывается исходя из желания Другого. Желание, которое фигурирует у субъекта во сне, — это желание, свойственное ее подруге, желание лососины, и лососина — единственное, что имеется-таки у нее в доме, когда она понимает, что ужина ей дать не удастся. Лососина эта указывает здесь как на желание Другого, так и на возможность удовлетворения этого желания, но удовлетворения, доступного лишь Другому. “Влюбом случав, не бойтесь — копченая лососина у меня найдется”, — сновидение не утверждает, конечно, что она лососиной этой подругу попотчует-таки, но намерение здесь налицо.
Зато что действительно остается невыполненным, так это требование подруги, генетический элемент сновидения. Она просит приглашения на ужин в дом, где так хорошо готовят и где можно заодно встретиться с обаятельным хозяином. Этот любезный супруг, который о подруге своей жены так хорошо отзывается, — у него тоже есть своя тайна, свое маленькое желание, и зад девушки, упомянутой столь неожиданно в связи с любезным предложением знакомого художника написать его интересное и выразительное лицо, на это желание указывает. Короче, у каждого есть на уме свое маленькое желание, у кого посильнее, у кого послабее.
Разница лишь в том, что у больного истерией желание, как то, что призвано осуществлять свою функцию в качестве желания неисполненного, выходит на первый план. В поведении истерика, будь он мужчина или женщина, вы ничего не поймете, если не будете исходить из этого первичного структурного элемента. С другой стороны, именно истерическая структура является в отношениях между человеком и означающим изначальной. Стоит вам хоть немного развить в работе с субъектом диалектику требования, вы обязательно окажетесь в том пункте структуры, где происходит расщепление, Spaltung, между требованием и желанием, — окажетесь, рискуя наделать ошибок, то есть спровоцировать у больного истерию, так как, сами понимаете, то, что мы здесь с вами анализируем, для самого субъекта является бессознательным. Другими словами, сам истерик не знает, что требованием своим он удовлетвориться не может, но очень важно, чтобы это хорошо знали вы.
Эти замечания позволяют нам теперь приступить к разбору того, что означает маленькая диаграмма, которую я в прошлый раз здесь нарисовал, — предлагать вам ее истолкование сразу же было несколько преждевременно.
Как мы уже сказали, все, заявляющее о себе в качестве потребности, должно пройти через требование, то есть адресоваться Другому. Напротив точки их пересечения, с противоположной стороны схемы, происходит или не происходит встреча, занимающая место сообщения, то есть того, что, принадлежа Другому, выступает как означаемое. Возникает, наконец, послед требования — послед, состоящий в перелицовке того, что проявляется в желании субъекта, когда оно находится в состоянии еще неоформленном, — проявляется, что принципиально, в форме его, этого субъекта, идентификации. В следующий раз я вернусь к этому вопросу с текстом Фрейда в руках, и вы убедитесь, что когда он впервые начинает вполне членораздельно об идентификации говорить — вы можете, если хотите, обратиться к тексту самостоятельно — первичная идентификация характеризуется у него в полном согласии с моей схемой.
С другой стороны, вы знаете, что в контуре, где происходит нар-циссическое короткое замыкание, открывается, намечается в отношениях субъекта к другому возможность вмешательства кого-то третьего.
Главная мысль в моих рассуждениях о функции фаллоса заключалась в том, что фаллос — это означающее, которым напечатлено то, что желает Другой как таковой, то есть Другой реальный, человеческий, в самом существе устроения своего несущий печать означающего. Вот формула, к изучению которой мы сейчас приступаем. Лишь постольку, поскольку Другой запечатлен означающим, и исключительно через его, этого Другого, посредство, способен субъект признать, что запечатлен означающим и он сам, то есть что по ту сторону всего, что может получать удовлетворение посредством означающего, через требование, всегда остается что-то еще. Это возникающее в области действия означающего расщепление, этот связанный с означающим неустранимый осадок имеет свой знак и сам, но знак этот идентифицируется напечатленным в означающем следом. Здесь-то и предстоит субъекту встретиться со своим желанием.
Другими словами, лишь постольку, поскольку желание Другого заграждено, получает субъект возможность признать загражденное, неудовлетворенное желание и за самим собой. Именно на этом уровне, на уровне загражденного посредством Другого желания, происходит встреча субъекта с наиболее аутентичным, подлиннымсвоим желанием, желанием генитальным. Именно по этой причине и несет на себе генитальное желание отпечаток кастрации — или, другими словами, отпечаток определенных отношений с означающим, именуемым фаллосом. Ибо то и другое — это две вещи совершенно эквивалентные.
В первую очередь мы обнаруживаем то, что отвечает на требование, — то есть, на первом этапе, речь матери. Сама эта речь соотнесена с законом, лежащим по ту ее сторону и воплощенным, какя уже показал, в отце. Именно это и составляет отцовскую метафору. Но вы вправе предположить, что к этому многоэтажию речи дело отнюдь не сводится, и ощущение, что чего-то здесь не хватает, появилось, думаю, и у вас, когда я схему эту вам объяснял.
Оно и понятно·, по ту сторону речи и сверх-речи, то есть отцовского закона, как бы закон этот ни называть, действительно требуется кое-что еще. Именно в этом качестве и, естественно, на том же уровне, что и закон, выступает на сцену особое, избранное означающее — фаллос. В обычных условиях место его находится на второй ступени встречи с Другим. Это и есть то, что я обозначил в своих формулах символом S(A), где Sвыступает как означающее перечеркнутого, похеренного Другого. Речь идет о том самом, что я только что определил как функцию фаллического означающего, — оно призвано запечатлеть то, чего желает Другой — желает постольку, поскольку сам он означающим запечатлен, загражден, зачеркнут. Где же тогда на моей схеме субъект? Поскольку речь не идет больше о субъекте двусмысленном, склоняющемся к речи Другого и втянутом в то же время в отношения зеркального противостояния с другим маленьким, а о сложившемся, завершенном субъекте моей Z-образной формулы, то это субъект уже загражденный, похеренный — субъект, на котором лежит уже, в свою очередь, отпечаток связи его с означающим. Вот почему субъект находится на схеме здесь, в пункте OD) — пункте, где возникают отношения субъекта с требованием как таковым.
Что представляет собой обязательный этап, на котором происходит обыкновенно соединение в одно целое комплекса эдипа и комплекса кастрации, то есть выстраивается, их посредством, желание субъекта? Каким образом это имеет место? Развернутый ответ вы найдете на моей диаграмме. Измерение, лежащее по ту сторону связи с речью Другого, вводится посредством фаллического означающего. Но как только это положение дел сложилось, кактолько фаллическое означающее в качестве желания Другого оказывается там, оно, разумеется, на этом месте долее не остается, а воссоединяется с речью Другого и занимает, со всеми вытекающими отсюда последствиями, свое место по эту сторону — там, где впервые возникает связь речи с матерью. Именно здесь выполняет оно свою роль и принимает на себя свою функцию.
Другими словами, потустороннее, которое мы постулировали, пытаясь выделить необходимые для усвоения речи этапы, которые позволили бы желанию занять для субъекта определенное место, — потустороннее это остается для субъекта бессознательным. Именно здесь разворачивается для него отныне диалектика требования, хотя и остается от него скрытым, что диалектика эта возможна лишь постольку, поскольку желание его, подлинное его желание, располагается в остающихся для него бессознательными отношениях с желанием Другого. Обычно, короче говоря, две эти линии меняются местами.
Уже в силу самого факта, что они должны поменяться местами, в промежутке возникают различного рода сбои. Сбои эти принимают, как мы в дальнейшем увидим, различные формы. Сегодня я просто укажу вам на элементы несостоятельности, всегда свойственные истерикам.
Обратимся к случаю Доры.
То, что лежит здесь по ту сторону желания Другого, возникает у нас на наших глазах в чистом виде, и мы осязаемо чувствуем ту причину, по которой часть из набора необходимых элементов у нее отсутствует. О матери здесь речи нет вовсе. Вы, наверное, заметили, что в случае этом она просто не упоминается. Дора имеет дело с отцом. Именно от отца она и хочет любви.
Надо честно признать, что до анализа жизнь Доры прекрасно уравновешена. Вплоть до момента, когда разыгрывается драма, она со своими проблемами удачно справляется. Ее требование обращено к отцу, и дела идут прекрасно, потому что у отца ее есть желание — и тем более прекрасно, что это желание неудовлетворенное. Дора, чего Фрейд не скрывает, прекрасно понимает, что отец ее бессилен и что желание его по отношению к г-же К — это желание загражденное.
Но знаем мы и другое: то, что Фрейд узнал слишком поздно, аименно, что объектом желания Доры является — будучи объектом желания, загражденного желания, отца — г-жа К. Именно таково состояние дел до тех пор, пока налицо желание — желание, которое ни для Доры, ни для ее отца удовлетворено быть не может.
Все зависит от того места, где происходит идентификация так называемого Идеала Я. Вы видите это место на моей схеме — в нормальных случаях идентификация всегда происходит после двойного пересечения с линией Другого, в точке 1(А) Именно так обстоит дело и в случае Доры — с той разницей, что желание Отца представлено второй линией. И лишь после двойного пересечения с двумя линиями имеет место здесь, в точке (SO«), идентификация истерического субъекта. Речь не идет больше об идентификации с отцом — идентификации, имеющей место в случае, когда отец является просто-напросто тем, кому адресуется требование. Не забывайте: теперь имеется еще и нечто по ту сторону — нечто такое, что истерического субъекта в отношении его удовлетворения и равновесия прекрасно устраивает. Идентификация происходит с маленьким другим, который, со своей стороны, вполне способен желание удовлетворить. В данном случае это г-н К, муж г-жи К — очаровательной, блестящей, соблазнительной г-жи К, которая и являет собой подлинный объект желания Доры. Идентификация эта происходит в данном случае потому, что Дора является истеричкой, а в случае истерии дальше процесс пойти не может.
Почему? Да потому что желание является элементом, который сам по себе призван занять то место потустороннего, на которое собственная позиция субъекта по отношению к требованию указывает. Будучи истеричкой, она не знает, чего она требует, — она всего-навсего испытывает потребность в том, чтобы где-то там, по ту сторону, это желание было. Но для того, чтобы на желание это она могла опереться, чтобы она могла обрести в нем свою законченность, свой идеал, чтобы она могла с ним идентифицироваться, необходимо, по меньшей мере, чтобы там, на уровне чего-то потустороннего требованию, произошла встреча, которая позволила бы ей на этой линии задержаться, найти на ней свое место. Вот здесь-то и выступает на первый план г-н К, в котором, как показывают все наблюдения, и находит Дора своего другого в смысле маленького а — того, в ком она узнает себя.
Именно поэтому и проявляет она к нему такой интерес, что вводит этим окружающих в заблуждение — недаром и Фрейд полагает, будто она влюблена в г-на К. На самом деле она не влюблена в него, но он ей необходим — тем более необходим, что для него желанной является г-жа К. Как я вам сотни раз уже говорил, это с избытком доказывается тем фактом, что в цепочке нашей возникает короткое замыкание, и Дора впадает по отношению к маленькому а в состояние несдержанной агрессии — агрессии, проявляющейся в звонкой пощечине. Здесь находит свое выражение злоба против другого как себе подобного — другого, который, в силу подобия этого, похищает у вас ваше существование. Роковые слова г-на К — он, бедняга, не знает, что говорит, ему неведомо, что Дора идентифицирует себя с ним, — его уверение, что жена для него ничего не значит, — это как раз то самое, что для Доры невыносимо. Невыносимо почему?
Есть основания утверждать, хотя это проблемы и не исчерпывает, что у Доры явно прослеживается гомосексуальная структура — насколько она вообще может быть истеричке свойственна. В противном случае, после того, что ей сказал г-н К, она должна была бы, по идее, быть довольна. Ничуть не бывало — именно его слова и вызывают у нее взрыв гнева, ибо в момент, когда он их произносит, рассыпается в прах ее прекрасная истерическая конструкция — конструкция, построенная на идентификации с маской, со знаками отличия Другого, с теми полноценными мужскими знаками отличия, что находит она не у собственного отца, а у г-на К. Вот тогда-то и возвращается она к требованию в чистом виде, к претензии на любовь отца, тогда-то и впадает она в квази-параноидальное состояние, рассматривая себя как то, чем она с гораздо большей степенью объективности для отца действительно и является, — как пред-метобмена, как фигуру, скоторой развлекается г-н К, пока он, отец, занимается г-жой К. Несмотря на всю тщетность подобных мыслей, она ими довольствуется, и сама функция желания выступает в данном случае очень четко.
После слов г-на К наша истеричка возвращается с неба на землю — на самый примитивный уровень требования. Все, что ей нужно, это чтобы отец занимался лишь ею одной, чтобы он дарил ей свою любовь — другими словами, согласно нашему определению, все то, чего у него нет.
То, что мы с вами сегодня проделали, — лишь первое легкое упражнение в нашем черчении, упражнение, которое призвано было прояснить для вас смысл существующей между желанием и требованием связи. По мере того, как вы в этих упражнениях поднатореете, продвижение наше станет увереннее и быстрее.

Жак Лакан”Означающее, хер и фаллос” 23 апреля 1958 года

 Желание, эксцентричное по отношению к удовлетворению Набросок графа желания След, оставленный Пятницей Aufhebungфаллоса Кастрация Другого
Сегодня нам предстоит продолжить работу по уточнению различия между желанием и требованием — различия, которое мы для правильного ведения анализа считаем столь важным, что, по нашему мнению, он, попытавшись без этого различия обойтись, неизбежно опустился бы на уровень практической спекуляции, построенной на терминах фрустрации, обманутого ожидания, с одной стороны, и поощрения, с другой, и тем самым окончательно сбился бы, как мы полагаем, с предназначенного ему пути.
Речь следовательно, идет о дальнейшем исследовании того, чему мы на прошлом занятии уже успели дать имя — об исследованиирйс-щепления, Spaltung, существующего между желанием и требованием.
Термин Spaltungиспользуется мною отнюдь не случайно. Именно он был если не введен, то по меньшей мере всячески акцентирован в самой последней работе Фрейда — той, в середине которой перо выпало у него из пук, а точнее, было вырвано из них смертью. Понятие /cfesp«/fzm,gпредставляет собой тот фокус, к которому последние размышления Фрейда поистине тяготеют. Мы не можем точно сказать, суждено ли им было к нему прийти, ибо в нашем распоряжении лишь маленький отрывок, всего несколько страниц, которые можно найти в томе XVIIего GesammelteWerke. Если вы хотите, чтобы перед вашим мысленным взором возник тот же самый вопрос, который родился у Фрейда в связи с понятием Spaltung, я вам настоятельно советую эти несколько страниц прочитать. Сделав это, вы сами убедитесь в том, с какой настойчивостью говорит он о том, что когда речь идет о психоаналитическом Ich, функцией синтеза собственного Я дело далеко не исчерпывается.
Я вернусь еще раз к тому, что говорил в прошлый раз, так как думаю, что единственный способ добиться в нашем деле успеха, это, делая три шага вперед, тут же возвращаться на два назад, чтобы так, начиная каждый раз заново, отвоевывать помаленьку новую территорию. Итак, я быстро напомню вам то, на чем я настаивал, говоря о желании, с одной стороны, и требовании, с другой.
Что касается желания, то я уже подчеркнул один раз, что оно неотделимо от маски, проиллюстрировав эту мысль напоминанием о том, что рассматривать симптом как простую изнанку в нашем деле было бы опрометчиво.
Говоря о Елизавете фон Р., я отметил, что читая текст Фрейда можно не обинуясь сделать тот вывод, который он, в сущности, сформулировал сам — что боли в правом бедре девушки и есть желание отца девушки и ее друга детства. Недаром ведь боль эта возникает у нее всякий раз, как приходит ей на память то время, когда, всецело поработив себя желаниям больного отца, исполнению всех его требований, она ощущала в то же время неотразимую притягательность исходившую от желания своего друга детства, упрекая себя в том, что принимает это желание во внимание. Что же касается боли в левом бедре, то это и есть желание двух ее шуринов, один из которых, муж младшей ее сестры, воплощает собой мужское желание в добром его обличий, а другой в злом — недаром все дамы считают этого последнего человеком очень дурным.
Чтобы понять, что наше истолкование желания имеет виду, следует, помимо замечания, приведенного выше, учесть и то, что в симптоме — это, собственно, и называется конверсией — желание идентично своему семантическому проявлению. Это последнее относится к нему, как лицо к изнанке.
С другой стороны, если мы и продвинулись немного вперед, то произошло это потому, что мы заговорили об этих вещах в проблематическом их аспекте — я ввел в рассмотрение связанную с желанием проблематику, в то время как анализ подает нам это желание какуже детерминированное актом означивания. Но тот факт, что желание детерминируется актом означивания, вовсе не дает нам возможности постигнуть его смысл окончательно. Не исключено, что желание является су б-продуктом, если можно так выразиться, этого акта.
Я уже цитировал вам несколько статей, которые можно рассматривать как настоящее введение в проблему извращения, понятого,
в свою, очередь, именно как симптом, а не как просто проявление бессознательного желания в чистом виде. Статьи эти соответствуют тому моменту, когда авторы их обнаруживают, что вытеснения, Verdrängung, в извращении ничуть не меньше, чем в симптоме. В опубликованной в четвертом томе “InternationalJournal” под заглавием Неврозы и извращения статье один из этих авторов, Отто Ранк, останавливается на том, как субъект, невротик, успешно завершив первое в своей жизни половое сношение — это не значит, что в дальнейших он будет терпеть неудачу — тут же совершает загадочный поступок, подобного которому, по правде говоря, всю жизнь не было. Вернувшись домой от дамы, чьим расположением он воспользовался, он осуществляет исключительно успешный, то есть полный, и в то же время безопасный акт эксгибиционизма, о котором я, кажется, на семинаре прошлого года как-то упоминал. Сняв штаны, он становится у железнодорожной насыпи, так, чтобы его было видно в свете проходящего поезда. Тем самым он оказывается виден множеству людей, ни малейшей опасности при этом не подвергаясь. Поступок этот истолковывается автором статьи в свете общей картины невроза субъекта, и истолковывается довольно удачно.
Что касается меня, то я не собираюсь подходить к делу с этой стороны, мне хочется остановиться вот на чем — да, разумеется, для психоаналитика это поступок значимый, но каково, собственно, его значение?
Я повторяю, это произошло сразу после того, как он совершил свое первое совокупление. Означает ли этот акт, что фаллос еще у него? Что он теперь в распоряжении всех и каждого? Что он стал его, субъекта, личным достоянием? Что хочет он сделать, его демонстрируя? Быть может, он хотел исчезнуть за тем, что демонстрирует, быть отньсне только им, фаллосом? Для подобного поступка внутри одного того же субъективного контекста все эти истолкования будут одинаково вероятны.
На что стоит, однако, обратить внимание в первую очередь и что словами самого пациента, контекстом наблюдения и самой последовательности событий подчеркивается и подтверждается, это полностью успешный исход полового акта. Удовлетворение от него сполна получено и осознано. И потому главное, на что поступок субъекта как бы его затем ни интерпретировали, указывает — это то, что остается желать по ту сторону удовлетворения.
Я привел вам на память этот небольшой пример лишь с целью сфокусировать ваше внимание на том, что я имею в виду, говоря о проблематике желания, связанной с детерминацией его актом означивания — детерминацией, которая не совпадает с каким-либо конкретным, уловимым смыслом. Соображения этого рода, показывающие глубокую согласованность, слияние желания — с симптомом, маски — с тем, что в явлении желания обнаруживается, расставляют на свои места множество праздных вопросов, которыми задаются часто как по поводу истерии, так и по поводу многообразия социологических, этнографических и других фактов, вокруг которых возникает у исследователей множество недоразумений.
Возьмем один пример. В небольшой серии, публикуемой под рубрикой “Человек” издательством Pionвышла недавно замечательная брошюрка Мишеля Лейриса, написанная на материале изучения автором гондарских эфиопов и посвященная фактам одержимости и ее театральным аспектам. Читая эту книжку, прекрасно видишь, насколько безупречно факты транса, подлинность которого выше всяких сомнений, согласуются и сочетаются с типоло-гизированным, заранее предопределенным, известным, заранее рассчитанным поведением духов, овладевающих, как считается, субъективностью лиц, выступающих как носители этих исключительных по своему характеру феноменов. Наблюдать это можно во время церемоний, именуемым в Гондаре Wadaga- именно о них в книжке и идет речь. Более того, замечательны не только условности, в рамках которых происходит воплощение того или иного духа, но и дисциплинарный характер, который эти воплощения носят. Дело доходит до того, что субъекты, в которых, по их мнению, вселяются духи, рассматривают происходящее едва ли не как дрессировку, укрощение этих духов. То есть логика события выворачивается наизнанку — это духи должны хорошо вести себя, это духи должны пройти ученичество.
Одержимость и все ее проявления, глубоко напечатленные в эмоциях и переживаниях, в полной власти которых субъект во время происходящего находится, прекрасно согласуются с богатством означающего, связанного с могущественным влиянием, которое способны оказывать знаки отличия бога или гения. Пытаться отнести это все к разряду симуляции, имитации или других терминов в этом роде, означает просто-напросто создавать искусственную проблему, призванную удовлетворить требованиям нашегособственного способа мыслить. Идентичность заявляющего о себе желания с формами его проявления выступает здесь в поистине осязаемой форме.
Другой термин, который в эту проблематику желания должен быть вписан и на котором я в прошлый раз, наоборот, настаивал, это эксцентричность желания по отношению к любому удовлетворению. Именно она помогает нам понять то, что выступает обычно как глубокая родственность его страданию. Ведь в пределе своем желание — не в развитых, замаскированных формах, а именно в чистом, простейшем своем облике — граничит со страданием, обусловленным существованием как таковым. Именно это последнее и является другим его полюсом, тем пространством, средой, в котором мы с проявлениями его встречаемся.
Описывая здесь, на противоположном полюсе нашей проблематики, то, что я называю блужданием желания, его эксцентричностью по отношению к удовлетворению, я вовсе не претендую на то, чтобы эту проблему решить. То, что я предлагаю — это не объяснение, это всего лишь постановка вопроса. Это направление, в котором мы должны сегодня продвинуться.
Я напомню и о другой части нарисованного мною в прошлый раз диптиха — об идентифицирующей, идеализирующей функции, обнаруживающей свою зависимость от диалектики требования. В самом деле, все, что происходит в регистре идентификации опирается на некоторые отношения с находящимся в Другом означающим — означающим, которое в регистре требования характеризуется в целом как знак присутствия Другого. Кроме этого, здесь берет начало явление, которое, безусловно, находится с проблемой желания в тесной связи и заключается в том, что знак присутствия подчиняет себе те способы удовлетворения, которые это присутствие субъекту приносит. Здесь-то и следует искать причину того, что человеческое существо настолько устойчиво, постоянно и глубоко довольствуется словами — довольством сопоставимым, и притом в весьма значительной и весомой пропорции, с видами удовлетворения более, что рш, субстанциональными. Это важнейшая черта явления, связанного с тем, о чем я только что вам напомнил.
Здесь я хочу дополнить сказанное в прошлый раз еще одним замечанием. Верно ли, что человеческое существо — единственное, которое довольствуется словами? До определенной степени не исключено, что некоторые домашние животные тоже получают какое-тоудовлетворение, связанное с человеческим словом. Мне нет здесь особой нужды на кого-то ссылаться, но прислушавшись к тем, кого называют, с большим или меньшим на то основанием, специалистами, и кому, похоже, можно до известной степени доверять, мы узнаем о вещах весьма удивительных. Нам расскажут, к примеру, что еноты, которых с целью поживиться на продаже их меха держат в неволе, погибают или дают меховщикам продукт весьма невысокого качества, если с ними время ото времени не разговаривать. Что, похоже, делает разведение енотов весьма дорогим удовольствием; заметно увеличивая цену товара. То, что находит в этом факте свое проявление и во что мы сейчас углубляться не будем, связано, должно быть, с нахождением их в неволе, так как в диком своем состоянии еноты не имеют, похоже, возможности такое удовлетворение получить.
Сделав это замечание, я хотел бы теперь показать вам то направление, в котором мы можем увязывать нашу проблему с учением Павлова об условных рефлексах. Что такое, в конечном счете, условные рефлексы?
В самых распространенных и на опыте наиболее изученных своих формах условные рефлексы опираются в своем существовании на вторжение означающего в более или менее врожденный, предустановленный цикл инстинктивного поведения. Все электрические сигналы, все эти маленькие звоночки и колокольчики, звуками которых терзают слух бедных животных, чтобы заставить их в приказном порядке выделять желудочный сок или совершать прочие физиологические отправления — все это не что иное, как означающие. И сфабрикованы эти означающие экспериментаторами, для которых мир отчетливо складывается из целого ряда объективных соотношений — другими словами, это мир, важнейшую часть которого составляет то, что можно по праву вычленить в нем в качестве собственно означающего. Разработаны же все эти научные конструкции для того, чтобы продемонстрировать те пути последовательной подстановки, субституции, на которых может психическое развитие иметь место.
Можно было бы задаться вопросом о том, почему, в конечном счете, нельзя животным этим, столь хорошо прирученным, привить и некоторые языковые навыки. Но здесь-то скачка как раз и не происходит. Неслучайно то, что когда теория Павлова вплотную подходит к проблеме того, что приводит у человека к появлению языка, Павлов с полным на то основанием предпочитает говорить не о развитии системы значений в том виде, в котором представлена она в условных рефлексах, а о вторичной системе значений. Тем самым он признает — имплицитно, правда, поскольку прямых указаний на этот счет в его теории нет — что между той и другой системами есть какая-то разница. Чтобы эту разницу определить, мы, со своей стороны, сказали бы, что она связана с тем, что именуется у нас соотношением с большим Другим как инстанцией, представляющей собой место унитарной системы означающих. Мы сказали бы также, что дискурсу животных не хватает, в первую очередь, связности.
В конечном счете, самой простой формулировкой была бы, наверное, следующая: как бы далеко мы в подобных опытах ни заходили, что мы никогда не находим, да и не надеемся обнаружить в них, — так это закона, согласно которому эти нами задействованные означающие оказались бы упорядочены. Другими словами, закона, которому животные подчинились бы. Совершенно ясно, что никакого следа, отсылающего нас к такому закону, то есть к чему-то помимо самого сигнала или раз и навсегда установленной короткой цепочки таких сигналов, здесь нет и в помине. Никакой ощутимой экстраполяции этих сигналов в закон не происходит, почему и позволительно утверждать, что установить какой-то закон в опытах этих не удается. Повторяю — это не значит, что измерения Другого, с большой буквы, для животного не существует вообще: это значит лишь, что в Другом этом нет для него ничего, что выстраивалось бы в членораздельный дискурс.
Итак, к чему мы пришли? Подводя итоги тому, что выяснили мы по поводу связи субъекта с означающим, находящимся внутри Другого, то есть тому, что происходит в диалектике требования, можно сказать следующее. Означающее характеризуется, по сути дела, не тем, что оно замещает собой требования субъекта — как происходит это, скорее, в условных рефлексах — а тем, что оно может замещать самого себя. Природа означающего и состоит, по сути дела, в его заместительности по отношению к себе самому.
Размышляя визгом направлении, мы видим, что самое главное, то, что действительно важно — это место, которое означающее занимает в Другом. И указывает нам это направление та существенная для означающей структуры черта, которую я и пытаюсь на разный манер здесь сформулировать — я имею в виду то топологичсское, чтобы не сказать: типографическое, пространство, в котором замещение как раз и становится для означающего его законом. Нумерация мест задает базовую структуру означающей системы как таковой.
Лишь постольку, поскольку субъект предстоит себе внутри выстроенного таким образом мира в позиции Другого, возникает, как подтверждает наш опыт, то, что именуется у нас идентификацией. В отсутствие удовлетворения субъект идентифицирует себя с субъектом, способным подняться до требования.
2
В последний раз мы расстались с вами, так и не ответив на вопрос о том, почему не наблюдается в идентификациях самый обширный плюрализм. Почему идентификаций не столько же, сколько бывает неудовлетворенных требований? Столько же, сколько Других, которые выступают в присутствии субъекта в качестве отвечающих или не отвечающих на его требование?
Эта дистанция, это расщепление, Spaltung, отражено в построении небольшой схемы, которую я сегодня впервые рисую вам на
доске.
Мы вновь находим здесь все три линии, о которых я вам дважды уже говорил. Я думаю, что в ваших записях вы о них все найдете, но могу напомнить вам еще раз.
Первая линия связывает маленькое dжелания с образом другого, и и с т, то есть собственным Я, связывает посредством отношений, в которых находится субъект с маленьким а.
Вторая линия представляет как раз требование, направляясь от требования к идентификации и проходя через ту позицию, которую занимает Другой по отношению к желанию. Тем самым, как видите, Другой претерпевает разложение. По ту его сторону имеется желание. Линия проходит через означаемое Большого А, которое располагается на схеме здесь, на первом этаже ее — этаже, соответствующем этапу, значение которого я уточнил в прошлый раз, сказав, что Другой отзывается только на требование. В силу фактора, который мы как раз и стараемся определить, во втором временном такте Другой разделяется и задается отныне уже не простыми, а двусторонними отношениями с двумя различными означающими цепочками — отношениями, к которым я, кстати, другими путями уже пытался найти подход.
Первая цепочка, которая, будучи в единственном числе, находится здесь же, располагается на уровне требования — это та означающая цепочка, посредством которой требование должно заявить о себе. Затем, однако, в дело вмешивается нечто такое, в силу чего отношения означивания удваиваются.
Чему же это удвоение отношений означивания соответствует? Что касается нижней линии, то ее можно, к примеру — хотя, естественно, неоднозначным образом — идентифицировать, как это до сих пор и делалось, с ответом матери. Это — то, что происходит на уровне требования, где ответ матери уже сам по себе служит законом, то есть подчиняет субъекта своему произволу. Другая линия воплощает собой вмешательство другой инстанции — инстанции, соответствующей отцовскому присутствию и тем способам, которыми присутствие это дает по ту сторону матери о себе знать.
На самом деле все это, разумеется, не так просто. Будь все дело просто в маме и папе, я плохо представляю себе, как можно было бы объяснить факты, с которыми мы сталкиваемся.
Попробуем теперь разобраться в вопросе о расщеплении, Spaltung- том зиянии между желанием и требованием, которое и служит причиной их расхождения, царящей меж нами несогласованности. Вот почему нам придется вновь вернуться к означающему и посмотреть, что же оно собой представляет.
Я знаю — каждый раз, когда мы расстаемся, вы задаете себе один и тот же вопрос: Что же он в конце концов хочет сказать’. И вы соверщеннЪ правы, потому что так, разумеется, об этих вещах не говорят, и это вам непривычно
Вернемся к вопросу о том, что представляет собой означающее на элементарном уровне. Я предлагаю вам сосредоточиться на нескольких основных моментах. Не кажется ли вам, например, что имея дело с означающим мы соприкасаемся с чем-то таким, по поводу чего можно говорить о возникновении?
Будем исходить из того, что представляет собой след. След — это не означающее, это отпечаток. Мы прекрасно знаем, тем не менее, что между ними может существовать связь и что на самом деле, то, что н-азыъ’лютматериа/юм означающего, всегда каким-то образом причастно недолговечности, эфемерности следа. Более того, похоже, что это одно из условий существования следа. И тем не менее след — это не означающее. Отпечаток ноги Пятницы, который обнаружил, гуляя по острову, Робинзон, означающим не был. Зато если мы предположим, что он, Робинзон, по каким-то причинам этот след стирает, измерение означающего оказывается тут кактут. С момента, когда след стирают, то есть с момента, когда поступок этот имеет какой-то смысл, то, что этот след оставило, открыто выступает в качестве означаемого.
Если означающее, таким образом, представляет собой некую пустоту, полость, то происходит это постольку, поскольку оно свидетельствует о минувшем, миновавшем присутствии. И наоборот, в том, что является означающим, в том развитом означающем, которое представляет собою речь, всегда налицо миновение, переход, то есть нечто такое, что имеется по ту сторону, помимо каждого из тех элементов, которые в этой речи вычленены и которые по природе своей исчезающе недолговечны. К этому мгновению, переходу, и сводится путь того, что мы называем означающей цепочкой.
Это “по-миновение”, этот мелькнувший на мгновение переход — именно он предстает нам как голос. Я не говорю “как значащая членораздельность”, потому что членораздельность эта может так и остаться загадочной. Носителем этого перехода, этого по-мино-вения, выступает голос. Именно на этом уровне возникает то, что соответствует стороне означающего, на которую мы указали в первую очередь — свидетельству о минувшем присутствии. И наоборот, в по-миновении, в переходе, происходящем здесь и теперь, проявляется нечто такое, что его углубляет, расположено по ту его сторону и делает из него голос.
Здесь же обнаруживается еще вот что — если перед нами текст, если означающее вписывается в окружение других означающих, то после стирания его остается место, где оно стерто, и вот место это и служит. тем, что обеспечивает передачу. Передача представляет собой в данном случае нечто существенное, так как именно благодаря ей то, что следует друг за другом в переходе-по-миновении, состоится в качестве голоса.
Что касается вопроса о возникновении, то важно понять одно — что означающее как таковое представляет собой нечто такое, что может быть стерто, так что после остается лишь место, где самого его уже не найти. Свойство это существенно — из него следует, что если о возникновении в данном случае говорить сложно, то о развитии говорить просто, нельзя. На самом деле означающее содержит это свойство в себе самом. Я хочу сказать, что одно из главных измерений означающего — это способность отменить, аннулировать самого себя. Такая возможность есть, и охарактеризовать ее допустимо в данном случае как разновидность самого означающего. Материализуется она очень простым способом — способом, который всем нам известен. Тривиальность этого способа не делает его менее оригинальным — это черта. Любое означающее по самой природе своей представляет собой нечто такое, что может быть перечеркнуто, похерено.
С тех пор, как существуют философы, и философы мыслящие, слово Auftebungне сходит у них с языка. Со временем они научились пользоваться этим понятием более или менее искусно. По сути слово это означает аннулировать — как аннулируем мы, скажем, подписку на журнал или предварительный заказ. Благодаря двусмысленности, которая сообщает этому слову в немецком языке столь большую ценность, оно означает также возвести в иную степень, сообщить высшее достоинство. Похоже, однако, что никто еще не заострил достаточно внимание на том обстоятельстве, что аннулировано-то, в собственном смысле слова, может быть только то, что относится, грубо говоря, к роду означающего. Ведь аннулируя что бы то ни было, будь то воображаемое или реальное, мы тем самым уже возводим его в иную степень, сообщаем ему качество означающего.
В означающем, стало быть, в цепочке его, в том, как им маневрируют и манипулируют, всегда есть нечто такое, что способно совлечь с него присущую ему в порядке следования или наследования — перечеркивающая черта есть знак незаконнорожденности — функцию; совлечь с него, поскольку оно наделено собственно значащей функцией, то, в силу чего с ним все так или иначе считаются. Я хочу сказать, что в наборе означающих, образующих некоторую систему доступных для употребления в актуальном, конкретном дискурсе знаков, означающее как таковое занимает свое определенное место, и что из функции, которую это место ему сообщает, оно всегда может выпасть, что своего удела в созвездии, которое образует значащая система, применяя себя к миру и его размечая, оно может быть лишено. И вот, лишившись этого удела, и становится оно вожделенным — характерно для него становится то, что оно дает место вожделению, желанию.
Я не играю словами ради собственного удовольствия. Я просто хочу как можно нагляднее указать направление, которое ведет к нашему предмету, желанию, отправляясь от связи его с манипуляцией означающими. Отмеченное чертой означающего противопоставление наделенности и вожделенности является, разумеется, лишь наметкой, и омонимия их, сколь бы твердо она на этимологию ни опиралась, проблемы желания не разрешает.
Но так или иначе, именно в случае, когда означающее предстает в качестве аннулированного, похеренного, перечеркнутого, имеем мы дело с тем, что можно назвать продуктом символической функции. Продуктом мы называем его потому, что он выступает изолированным, отделенным как от общей цепи означающих, так и от закона, который эта цепь устанавливает. Лишь с момента, когда означающее может быть перечеркнуто, получает оно свой, подобающий ему, статус, то есть входит в то измерение, в котором всякое означающее может быть — скажем так, чтобы подчеркнуть то, что я здесь имею в виду — отозвано.
Термином AußebungФрейд тоже пользуется, причем пользуется в ряде забавных случаев, на которые никто, похоже, до сих пор внимания не обратил. И когда Фрейд им пользуется, мы, конечно, немедленно настораживаемся, хотя оно и не носит у него те же смысловые оттенки, что у Гегеля.
Всякое означающее в принципе может быть отозвано. Откуда следует, что для всего, что означающим не является, то есть, в первую очередь, для Реального, черта, его перечеркивающая, служит самым надежным и безошибочным способом возвести его в достоинство означающего.
Что я уже и продемонстрировал вам с исключительной тщательностью на примере побитого ребенка.
Поначалу тот факт, что ребенок побит отцом, служит знаком унижения ненавистного ему брата. Я уже говорил вам, что на втором этапе эволюции этого фантазма — том, который, по мнению Фрейда, можно только реконструировать, поскольку наблюдается он лишь косвенным образом и в исключительных случаях, — знак этот теперь, когда речь идет уже о самом субъекте, становится, напротив, знаком любви. Побитый, он, субъект, является любимым. Будучи побит, он получает тем самым доступ в царство любви, в достоинство любимого. Само то, однако, что действие это в промежутке меняет смысл, вызывает недоумение. И в самом деле: то самое действие, которое, когда речь идет о другом, рассматривается как кара и воспринимается субъектом как знак того, что другой не пользуется отцовской любовью, получает совсем иную, куда большую ценность, когда претерпевающим его становится сам субъект. Только функция означающего и делает подобное превращение, строго говоря, мыслимым.
Возводя субъекта в достоинство субъекта означающего, акт этот выступает в этот момент как нечто положительное, основоположное. Он полагает субъект в качестве такого субъекта, в связи с которым может идти речь о любви.
Это именно то, что Фрейд, к лапидарным формулировкам которого снова и снова следует возвращаться, имеет в виду, когда в работе О некоторых психических последствиях анатомического различия полов пишет, что “ребенок, которого в этот момент бьют, становится любимым, оцененным в плане любви”. Здесь-то и делает Фрейд замечание, которое в работе EinKindwirdgeschlagenлишь подразумевается и к которому я в анализе этого текста подошел вплотную. Здесь Фрейд формулирует его совершенно прямо, ничем при этом не мотивируя, но сразу же придавая ему, с удивительным свойственным ему чутьем, нужную ориентацию. Перед нами то самое, о чем идет речь в диалектике признания потустороннего желанию. Я процитирую сокращенно его слова: “Эта особая затвер-женностъ, Starrheit, монотонно повторяемой формулы “бьют ребенка” может с известной долей правдоподобия значить только одно: ребенок, которого бьют, и тем самым ценят, есть не что иное, как клитор, nichtanderes, alsdasKlitorisselbst”. Речь в работе идет, разумеется, о девочках.
Слово Starrheitперевести трудно, так как оно в немецком неоднозначно. Оно означает одновременно фиксированный, неподвижный, например, о взгляде, и жесткий, неподатливый. Значения эти, конечно, в какой-то степени связаны, хотя в данном случае произошло взаимоналожение двух смыслов, аналогию которому можно найти в истории. Именно об этом идету нас речь, именно здесь проглядывает нечто такое, чему я уже указал место в качестве узла, который нам предстоит развязать, — узла, в котором стянуты воедино субъект как таковой, фаллос как интересующий нас предмет, и означающая по своей сути функция перечеркивающей черты, поскольку эта последняя оказывается в фантазм побитого ребенка включенной.
Чтобы развязать этот узел, мы не можем удовлетвориться упомянутым клитором, который во многих отношениях оставляет желать лучшего. Все дело в том, чтобы понять, почему оказался он здесь в позиции настолько двусмысленной, что если Фрейд в конечном счете его в выпоротом ребенке и узнает,*сам субъект, напротив, не признает его таковым. На самом деле, речь ведь идет о фаллосе — фаллосе как занимающем в экономии развития субъекта определенное место и представляющем собой стержень комплекса кастрации, с одной стороны, и зависти к пенису, Penisneid, с другой, что делает его в устроении субъекта фактором абсолютно необходимым. Остается теперь посмотреть, каково участие его в пленении субъекта означающей структурой, об одном из важнейших терминов которой я только что вам напомнил — или наоборот, в схватывании субъектом этой структуры.
Для этого следует остановиться немного на вопросе о том угле зрения, под которым можно фаллос рассматривать. Почему говорим мы о фаллосе, а не просто-напросто о пенисе? Откуда, собственно, мы знаем, что способ, которым мы прибегаем к фаллосу, это одно дело, а то, как пенис более или менее удовлетворительно, как у мужского субъекта, так и у женского, его дополняет — совсем другое? И в какой мере в том, что мы зовем экономическими функциями фаллоса, задействован в таком случае клитор?
Посмотрим, что представляет собою фаллос (phallus) первоначально. Это — собственно фаллос (phallos), φαλλός.
Слово это засвидетельствовано впервые в античной Греции. Обратившись к текстам, мы на различных примерах из Аристофана, Геродота, Лукиана и прочих убедимся прежде всего в том, что фаллос вовсе не идентичен действующему органу как члену, продолжению, принадлежности тела. В подавляющем большинстве случаев слово это используется по отношению к симулякру или отличительному знаку, какую бы форму эти последние ни принимали — будь то шест с подвешенными на нем мужскими членами, имитация мужского члена, кусок дерева, кусок кожи или что-либо иное. Другими словами, это объект-заместитель, но в то же время замещение это обладает свойством, резко отличающим его от замещения в том смысле, в котором привыкли мы с ним иметь дело, от замещения-знака. Можно сказать даже, что предмет этот обладает всеми чертами заместителя реального, того искуственного фаллоса, который мы в анекдотах и, так или иначе, всегда с улыбкой, зовем по-французски “годмишс”, от латинскогоgaudemihi,радуйся мне — одного из самых удивительных, по редкости своей, продуктов, человеком произведенных. Как бы то ни было, в лице этого предмета перед нами выступает нечто такое, в существовании чего, как и в самой возможности появления такого предмета на свет, не отдавать себе отчета нельзя.
Замечу, кстати, что слово олисбос (т. е. “искуственный, кожаный фаллос”) часто употребляется в греческих текстах как синоним фаллоса в собственном смысле.
Нет сомнения, что объект этот играл центральную роль в элев-синских мистериях — не случайно именно его окружали последние завесы, снимавшиеся для посвященных. А это значит, что на уровне раскрытия смысла он рассматривался как наделенный окончательным, последним значением.
Не указывает, ли это путь к тому, о чем у нас идет речь? Не говорит ли это о первенствующей экономической роли фаллоса как представителя желания в его наиболее явной форме?
Тому, что сказано мною об означающем, фаллос во всех отношениях противоположен. Означающее по сути своей представляет собой полость, и в качестве полости и внедряется как раз в полноту мира. Тогда как в фаллосе, наоборот, нам в наиболее чистой форме предстает то, что заявляет о себе в жизни ростом и набуханием. Мы ясно чувствуем, что именно образ фаллоса лежит в основе термина pulsion, толчок, которым манипулируем мы по-французски в попытке передать немецкий термин Trieb, влечение. Это особый, привилегированный объект царства жизни. Само имя роднит его со всем тем, что имеет отношение к потоку, жизненной влаге, к кровеносным жилам как таковым, ибо не исключено, 4Topbléps, φλεψ, ифаллос — слова однокоренные.
Похоже, таким образом, дело обстоит так, что это крайнее проявление желания в его витальном облике не может войти в область означающего, не спровоцировав действия похеривающей черты. Все, что имеет отношение к вторжению жизненного порыва как такового, сходится к этой форме и к этому образу как к своей вер-ошне. И, как показывает нам опыт, которому мы послушно здесь следуем, это и есть то самое, что закладывает основу для чего-то такого, что у субъекта рода человеческого, который фаллоса не имеет, там, где этому нет нужды быть, потому что этого там нет, предстает в виде коннотации отсутствия, наводящей на мысль об имевшей место кастрации, в то время как над тем, кто обладает кое-чем, способным претендовать с этой штукой на сходство, угроза кастрации нависает в будущем.
Я уже упоминал вам об античных мистериях. И поразительно, что на редчайших и удивительно хорошо сохранившихся фресках на Вилле Мистерий в Помпее именно рядом с тем местом, где совершается раскрытие фаллоса, возникают величественные, в человеческий рост, фигуры особого рода демонов — демонов, которые, благодаря сопоставлению целого ряда источников, вполне узнаваемы. Подобные изображения имеются, например, на одной вазе в Лувре, и на некоторых других памятниках. Эти крылатые, обутые, носящие на головах некое подобие шлемов и непременно вооруженные 6n4HMH,ßagellum, демоны приступают к ритуальному истязанию одного из удостоенных посвящения в таинства. Фантазм бичевания возникает здесь на наших глазах в прямой своей форме, непосредственно связанной со снятием покровов с фаллоса.
Нет нужды углубляться в изучение этих мистерий, чтобы убедиться в том, о чем самые разные тексты единодушно свидетельствуют — в том, что по мере сближения античных греческих культов с культом, то есть с исполненным значения проявлением плодородной силы, великой Сирийской Богини, всё имеющее отношение к фаллосу подвергается в них ампутации, несет на себе явственные следы кастрации и запрета. Множество текстов подтверждают, в частности, что жрецы богини были скопцами.
Фаллос всегда оказывается похерен чертой, преграждающей ему доступ в царство означающего, доступ к тому месту, которое ему принадлежит в Другом. Именно здесь вступает в процессе развития фактор кастрации. И, как прямые наблюдения нам доказывают, поводом к этому никогда не бывают, скажем, запреты на мастурбацию. Прочтите случай маленького Ганса — вы сами увидите, что первые запреты на него нисколько не действуют. Прочтите биографию Андре Жида — родители с раннего детства боролись за то, чтобы ребенка от мастурбации уберечь, а профессор Бруардель, указывая на висящие на стене огромные ножи и пики — тогда у врачей в моде было держать у себя такие домашние музеи, — не раз угрожал ему. говоря, что если он еще раз такое сделает, ему эту штуку непременно отрежут. И что же? Жид прямо говорит, что не верил этим угрозам ни на минуту, потому что они казались ему слишком неправдоподобными — другими словами, они казались ему эпизодическими проявлениями фантазий самого профессора Бруарделя.
Так что речь идет вовсе не об этом. И тексты и наблюдения сходятся на том, что речь идет в данном случае о существе, которое в реальном плане имеет менее, чем кто-либо, оснований предположить, что оно кастрировано — речь идет о матери. Именно на месте, где кастрация заявляет о себе в Другом, на месте, где желание Другого отмечено заграждающей его значащей чертой, именно этим путем входит в жизнь субъекта, как мужчины, так и женщины, то особое, специфическое, что функционирует в дальнейшем как комплекс кастрации.
Говоря в начале прошлого триместра об эдиповом комплексе, я обратил внимание на тот факт, что первое лицо, которое в диалектике отношений между субъектами предстает как кастрированное — это мать. Первая встреча с позицией кастрации происходит именно здесь. И если судьбы девочки и мальчика оказываются различны, то происходит это как раз потому, что первая встреча с кастрацией происходит в Другом.
Маленькая девочка соединяет это наблюдение с тем, относительно чего мать ее ожидания обманула. То, что воспринимается ею у матери как кастрация, воспринимается ею, следовательно, как кастрация и у нее самой, что проявляется поначалу в форме упрека, обращенного к матери. Обида эта накладывается на те, что порождены были обманутыми ожиданиями, этому предшествовавшими. Именно в такой форме предстает поначалу у девочки, как настаивает на этом Фрейд, комплекс кастрации.
Отец является здесь лишь в качестве замены того, относительно чего ожидания ее были прежде обмануты, и с его появлением она переходит на иной уровень — уровень, где она переживает лишение. Поскольку реальный пенис отца, который, как она надеется, возместит ей то, относительно чего ожидания ее были обмануты, предстает здесь уже на символическом уровне, мы вправе говорить именно о лишении — лишении, неизбежно порождающем кризис и приводящем субъекта на то распутье, где ему предстоит отказаться либо от своего объекта, то есть от отца, либо от своего инстинкта, с отцом себя идентифицировав.
Последствия это имеет очень любопытные. Включенный в женский комплекс кастрации в качестве символического заместителя, пенис оказывается у женщины источником всякого рода конфликтов, принадлежащих по типу к конфликтам ревности. Неверность партнера ощущается ею как реальное лишение. Акцент здесь совершенно иной, нежели в том же конфликте, если подходить к нему с точки зрения мужчины.
Я рассматриваю этот вопрос очень бегло и вернусь к нему позже, но прежде хочу остановиться еще на одном моменте. Если фаллос обнаруживается в загражденной форме там, где в качестве указателя на желание Другого уготовано ему место, то как обстоит дело с субъектом? Дальнейшее рассмотрение покажет нам, что субъекту тоже предстоит найти свое место — место желанного объекта по отношению к желанию большого Другого. А это значит, что, как Фрейд в работе Бьют ребенка проницательно замечает, субъект в конечном счете обязательно должен определиться в отношении фаллоса — является он им, или нет. Так и только так может субъект себя идентифицировать. Короче, субъект сам, как мы увидим, выступает как похеренный, перечеркнутый, загражденный.
Особенно ярко это проявляется у женщины, о превратностях развития которой я в общих чертах сегодня в связи с фаллосом уже говорил. Женщина — да и мужчина, кстати — всегда оказываются перед неразрешимой дилеммой, с которой все типичные проявления женского начала — в том числе невротического характера, но не только они — так или иначе связаны. Что касается поисков удовлетворения, то этому служит прежде всего пенис мужчины, а впоследствии, в результате замещения, желание ребенка. Я говорю пока лишь о том, что стало в аналитической теории общим местом. Но что все это означает? Это означает, что такое важнейшее, глубокое и связанное с жизнью инстинкта удовлетворение, как удовлетворение материнства, доступно женщине, в конечном итоге, лишь путем ряда последовательных замещений, подстановок. И посколь-
ку пенис с самого начала является результатом подстановки — я бы даже сказал, фетишем — то и ребенок с определенной точки зрения тоже есть не что иное, как фетиш. Вот пути, которыми приходится женщине идти к тому, что является для нее, скажем так, инстинктом, естественным способом удовлетворения.
И наоборот, во всем, что следует направлению линии ее желания, она оказывается связана обусловленной функцией фаллоса необходимостью в определенной, различной от случая к случаю, степени быть этим фаллосом — как знаком того, что ей желанно — самой. Сколь бы хорошо вытеснена, verdrängt, функция фаллоса ни была, все проявления того, что рассматривается как женское в ней начало, связаны именно с этим. Тот факт, что она выставляет себя на обозрение и предлагает себя в качестве объекта желания, подспудно, тайным образом идентифицирует ее с фаллосом, ставя ее бытие в качестве субъекта в положение желанного фаллоса, означающего желания Другого. Само бытие это располагает ее по ту сторону предпринимаемого ею как женщиной маскарада, ибо в конечном итоге все, что из женского своего начала она демонстрирует, как раз и связано с тайной идентификацией се с фаллическим означающим — означающим, которое этому женскому ее началу наиболее близко.
Мы наблюдаем, как выходит здесь на поверхность самый корень того, что на пути осуществления субъекта в русле желания Другого выглядит как Verwerfung, как глубокое отторжение всем ее существом того, в чем является она окружающим под видом женщины. Удовлетворение дается ей путем подстановки, замещения, в то время как желание заявляет о себе в плане, где единственное, к чему может оно привести, — это глубочайшее отторжение, Venverfung, глубочайшее отчуждение ее бытия по отношению к тому, в чем призвано оно себя проявить.
Не думайте только, что у мужчины положение лучше. Оно даже, пожалуй, комичнее. Ведь у него, этого несчастного, фаллос как раз имеется, и травмой служит для него знание о том, что его нет у матери — раз уж она, такая сильная, фаллоса лишилась, что же тогда ждет его? Именно в этом изначальном страхе за женщин видит Ка-рен Хорни один из главных источников связанных с комплексом кастрации переживаний. Мужчина, как и женщина, стоит перед Дилеммой, только дилемма эта несколько иная. У него маскарад имеет, напротив, место по линии удовлетворения, ибо проблемуопасности, угрожающей тому, что мужчина в действительности имеет, он решает хорошо нам известным способом, то есть просто-напросто идентифицируя себя с тем, кто соответствующие знаки отличия носит и, судя по всему, успешно опасности избежал — с отцом. В конечном итоге мужчина обретает свою мужественность лишь посредством неопределенно длинной череды препоручи-тельств, идущих от всех его предков по мужской линии и проходящих через непосредственного родителя.
Зато по линии желания, то есть постольку, поскольку ему предстоит получить удовлетворение от женщины, он, как и она, пустится на поиски фаллоса. И как все данные, не только клинические — к чему я еще вернусь — о том свидетельствуют, он потому-то и не находит его, этот фаллос, там, где ищет, что ищет его он вовсе не там.
Другими словами, для женщины символический пенис располагается внутри, если можно так выразиться, поля ее желания, в то время как для мужчины он расположен снаружи. Это и объясняет как раз тот факт, что в моногамных отношениях мужчины всегда проявляют тенденции центробежные.
Именно потому, что женщина не является сама собой, именно потому, что в поле своего желания ей уготована участь быть фаллосом, и суждено ей испытать Verwerfungсубъективной идентификации — идентификации, происходящей там, где заканчивается вторая, берущая начало от большого Dлиния. Что же касается мужчины, то именно постольку, поскольку он не является, получая удовлетворение, самим собой, то есть постольку, поскольку, заимствуя удовлетворение Другого и у Другого, он рассматривает себя как простое орудие этого удовлетворения, оказывается он в любви ему, этому Другому, внеположен.
Проблема любви — это проблема глубокого разделения, которое она в деятельность субъекта вводит. Согласно самому определению любви, гласящему: “Любить — значит давать то, чего не имеешь”, — для мужчины любить означает давать то, чего он не имеет, фаллос, существу, которое этим фаллосом не является.
23 апреля 1958 года

Жак Лакан « Маски симптома»

Его интерпретации и наши собственные
Случай Елизаветы фон Р.
Отделение любви от желания
Артикулированное желание
артикуляции не поддается
Смех и идентифкация

Сегодня мне хотелось бы сообщить вам некое первоначальное видение того, что предмет нашего опыта, то есть бессознательное, собой представляет.
Замысел мой состоит, в конечном итоге, в том, чтобы показать вам, какие пути и возможности открывает обнаружение бессознательного, напоминая одновременно и о пределах, которые оно перед нами ставит. Другими словами, мне предстоит показать вам, в какой перспективе, в конце какого пути видится мне возможность нормативизации — терапевтической нормативизации — которая наталкивается, как весь психоаналитический опыт о том свидетельствует, на внутренние отношения, присущие — таков уж наш человеческий удел — любой нормативизации вообще.
Психоанализ дает возможность углубить наше представление о природе этих пределов.
Нельзя не поразиться тому факту, что Фрейд, в одной из последних своих статей — в той, чье заглавие столь неудачно перевели какАнализ завершимый и незавершимый, в то время как на самом деле речь в ней идет о конечном и бесконечном, то есть о том, имеет ли анализ конец, или же конец этот следует мыслить в своего рода бесконечной перспективе — что Фрейд, одним словом, самым недвусмысленным образом и опираясь, как он сам утверждает, на конкретный аналитический опыт, проецирует цель анализа в бесконечность, подчеркивая непреодолимость для мужчины — комплекса кастрации, а для женщины — зависти к пенису,Penisneicf-л, то есть определенного изначально заложенного в ней отношения к фаллосу.
На что фрейдовское открытие ставило поначалу главный акцент? На желание. Главное, что в симптомах, каковы бы эти симптомы ни были, идет ли речь о симптомах действительно патологических, или об истолковании того, что прежде рассматривалось как нечто лежащее границах нормы, как то, например, сновидения, Фрейд всегда усматривает и обнаруживает — это желание.
Больше того, рассуждая о сновидении, он говорит нам не просто о желании, а об исполнении желания, Wunscherfüllung. И это также не может не удивить нас — я имею в виду тот факт, что он говорит об удовлетворении желания именно в сновидении. С другой стороны, он указывает, что хотя в самом симптоме имеется нечто такое, что удовлетворение желания очень напоминает, удовлетворение это носит, по ряду признаков, характер весьма сомнительный — по сути дела, это удовлетворение наизнанку.
Оказывается, таким образом, что желание связано с чем-то таким, что является его обликом или, скажем прямо, его маской. Тесная связь желания — в том виде, в каком предстоит оно перед нами в аналитическом опыте, — с тем сомнительным облачением, в котором оно выступает, представляется нам важной проблемой, над которой стоит задуматься.
На наших последних занятиях я уже обращал неоднократно ваше внимание на то, в сколь парадоксальных формах желание, насколько оно вообще доступно сознанию, проявляется в аналитическом опыте — на то, другими словами, до какой степени выходит в этом опыте на первый план та внутренне присущая желанию извращенность, которая состоит в стремлении быть желанием во второй степени, испытывать наслаждение от самого желания как такового.
Вообще говоря, открыл функцию желания совсем не анализ, но именно он позволил нам осознать всю глубину того факта, что человеческое желание не вовлечено в прямые и непосредственные отношения с объектом, который удовлетворяет его, а связано как с той позицией, которую занимает субъект в присутствии этого объекта, так и с той, которую он занимает совершенно безотносительно к нему, так что отношением к объекту в чистом виде все далеко не исчерпывается.
С другой стороны, анализ лишний раз напоминает то, что давно известно, — о том, что желание по природе своей причудливо, непостоянно, неуловимо. От синтеза, к которому стремится Я, оно какраз вечно и ускользает, не оставляя этому Я ничего другого, как превратиться в иллюзорное утверждение искомого синтеза. Желаю всегда Я сам, но лишь через многообразие желаний может это во мне, в моем собственном Я, быть постигнуто.
Совершенно ясно, с другой стороны, что сквозь это феноменологическое многообразие, сквозь все противоречия, аномалии и апории желания просвечивают связи более глубинные — связи субъекта с жизнью, или, как говорят, с инстинктами. Двигаясь в этом русле, анализ позволил нам добиться успехов в изменении ситуации субъекта по отношению к той позиции, которую занимает он в качестве живого существа. Но самое главное — анализ заставил нас на опыте разобраться в тех уловках, с помощью которых осуществляет свои цели и свое предназначение жизнь, а может быть еще и что-то другое, лежащее по ту ее сторону. Ведь по ту сторону принципа удовольствия Фрейд усматривал своего рода телеологию — телеологию целей, которые изначально жизнь себе ставит, или, если угодно, телеологию конечных целей, к которым всякая жизнь стремится — телеологию возврата к равновесию смерти. Все это анализ позволил нам если не определить, то, по крайней мере, разглядеть, дав возможность проследить те пути, которыми идут к своему осуществлению наши желания.
О тайных нитях, связывающих человеческое желание с желанием Другого люди догадывались всегда. Достаточно обратиться к первой главе гегелевской Феноменологии духа, чтобы обнаружить пути, следуя которыми достаточно глубокие размышления могли бы позволить нам на исследование этих связей пуститься. Но это ничуть не умаляет оригинальность нового, открытого Фрейдом явления — явления, позволяющего нам пролить на природу желания столь яркий и неожиданный свет.
Путь, которым следует Гегель, приступая к исследованию желания, далеко не является, как это представляется при взгляде со стороны, путем исключительно дедуктивным. Все дело в том, что желание он рассматривает через призму связей, существующих между своим собственным самосознанием и формированием самосознания у другого. Вопрос в этом случае заключается в том, каким образом при таком посредничестве берет начало диалектика жизни как таковой. У Гегеля это волей-неволей оборачивается своего рода прыжком — прыжком, который он в данном случае называет синтезом. Опыт Фрейда предлагает нам совершенно иной путь, хотя — как это ни странно и, пожалуй, ни поразительно — желание и тут оказывается глубочайшим образом связанным с отношением к другому как таковому, пусть и предстает при этом как желание бессознательное. Самое время теперь посмотреть, какое место занимал этотподход кбессознательномужеланиюусамого Фрейда, на уровне его собственного человеческого опыта. Представим себе то время, когда Фрейд впервые столкнулся с этим опытом во всей его поразительной новизне и вынужден был прибегнуть не к интуиции даже, а, я бы сказал, к гаданию, к дивинации — ведь речь шла о видении того, что скрыто под маской.
Лишь теперь, когда психоанализ уже сложился и выработал себе мощный и достаточно гибкий способ мышления, мы можем представить себе — хотя на самом деле и по сей день представляем довольно плохо — значение того, что внес в нашу жизнь Фрейд, начав читать в наших симптомах и своих сновидениях и подойдя тем самым к понятию бессознательного желания. Игнорирование этого последнего как раз и позволяет нам оценить его истолкования достойным образом. Недаром столь неизменно удивляемся мы тому, что кажется нам в этих толкованиях вмешательством чрезмерно смелым по сравнению с тем, что позволяем себе мы сами, или, вернее, с тем, что мы можем или же больше не можем себе позволить.
Я бы добавил даже, что истолкования эти до известной степени поражают нас своим не относящимся к делу побочным характером. Я уже тысячу раз демонстрировал вам — на примере, скажем, случая Доры или аналитического вмешательства Фрейда входе анализа молодой гомосексуалистки, о которой мы столько тут говорили — насколько сильно сказывается на истолкованиях Фрейда, по собственному его признанию, ограниченность познаний его в психологии — в психологии как гомосексуалистов вообще, так и больных истерией. Этот недостаток знаний с его стороны приводил к тому, что в целом ряде случаев истолкования его носят характер директивный, насильственный и несколько преждевременный — что нашему понятию побочного истолкования как нельзя лучше соответствует.
Ясно, однако, что истолкования эти представлялись ему обязательными, то есть именно теми, которые нужны были в этот момент для снятия симптома. Что по этому поводу можно сказать?
Можно сказать, что это ставит нас перед серьезной проблемой. Чтобы хорошенько в ней разобраться, нужно отдавать себе ясный отчет в том, что когда Фрейд подобного рода истолкования предлагал, ситуация, в которой он находился, была во многом отлична от нынешней. Ведь все, что исходит из уст аналитика в качестве приговора-истолкования, то есть то, что говорится, предлагается, подается им в качестве истинного, заимствует, если это действительно истолкование в собственном смысле этого слова, свое значение от того, что при этом не говорится. Все дело, таким образом, в том, чтобы понять фон — тот фон невысказанного, на котором истолкование прозвучало.
Предлагая Доре свои толкования, Фрейд говорил ей, к примеру, что она влюблена в г-на К., и не обинуясь давал ей знать что начать новую жизнь ей следовало бы именно с ним. Для нас это звучит удивительно — мы-то знаем, что по целому ряду серьезных причин об этом не может быть и речи, тем более, что сама Дора в конечном счете не желает об этом ничего знать. Однако истолкование такого порядка в тот момент, когда оно было Фрейдом предложено, прозвучало для пациентки на фоне, где представление, будто роль ее собеседника-аналитика состоит в том, чтобы выправить ее восприятие мира, или способствовать созревании) ее объектного отношения, начисто отсутствовало. Для того, чтобы субъект ожидал услышать из уст аналитик нечто подобное, нужна совершенно иная, новая культурная среда — среда, которая к тому времени еще не успела сформироваться. На самом деле Дора покуда просто не знает, чего ей ждать, ее словно ведут за руку. “Говорите”, — велит ей Фрейд, и на горизонте опыта, в котором она этому указанию следует, никаких других ориентиров не обнаруживается — разве что косвенно, ибо сам факт, что ей велят говорить, свидетельствует о том, что нечто, имеющее отношение к истине, здесь обязательно так или иначе задействовано.
В наше время дело обстоит совершенно иначе. Теперь субъект начинает анализ, убежденный в том, будто созревание личности, инстинктов, объектного отношения представляет собой некую организованную и подчиненную определенным нормам реальность — реальность, меру которой задает аналитик. Аналитик представляется ему хранителем секретов и тайных путей того, что заранее мыслится субъектом как некая сеть отношений: если не целиком, то по крайней мере в общих чертах ему, субъекту, уже известных — по крайней мере в понятиях, которые у него теоретически об этих вещах сложились. Он убежден, что в развитии его возможны были остановки и что ему предстоит достичь тех или иных результатов. Короче говоря, налицо готовый фон представлений о нормализации личности, ее инстинктов и всего прочего — можете добавлять по вкусу. Все это предполагает, что аналитик, допуская вмешательство, вмешивается с позиций того, кто произносит суждение, дает санкцию — впрочем, есть еще одно слово, более точное, но мы его прибережем на будущее. Все это сообщает его истолкованию новое, иное значение.

Чтобы лучше понять то, что я имею в виду, говоря об открытии Фрейдом бессознательного желания, необходимо вернуться к той эпохе невинности, когда истолкование, предлагаемое аналитиком, не подразумевало ничего, кроме обнаружения в непосредственном, в том, что парадоксальным образом предстает как наглухо замкнутое, некоего х, лежащего по ту его сторону.
Здесь никто не упускает случая отвести душу болтовней о смысле. Лично я думаю, что термин этот лишь ослабляет то, о чем на самом деле с самого начала шла речь, в то время как термин .желание, связывая и собирая воедино то подлинное, что в субъекте имеется, сообщает тому, с чем имеем мы дело в этом первом столкновении с аналитическим опытом, настоящее и полное его значение. Именно к этому следует нам вернуться, если мы действительно хотим осмыслить нынешнюю нашу ситуацию в свете того, что не только наш опыт, но сама возможность его в действительности означают — того, я имею в виду, что только и делает этот опыт возможным.
С другой стороны, это то самое, что позволит нам не угодить в самим себе расставленную ловушку, поддавшись легкому и опасному искушению направить пациента, приобщаемого нами анализу, на путь, основанный целым рядом недоказанных посылок, и, в первую очередь, представлением, согласно которому состояние его должно разрешиться окончательно во что-то такое, что даст ему, в конечном счете, возможность стать — будем внимательны: стать идентичным с неким объектом.
Итак, вернемся снова к проблемам, которые ставит перед нами желание в том виде, в котором оно предстает перед нами в аналитическом опыте — то есть в симптоме, каким бы симптом этот ни был.
Слово симптом я употребляю здесь в самом общем смысле, разумея под ним как болезненные симптомы и сновидения, так и все, что поддается анализу вообще.
Симптом является под маской, являегся в парадоксальной форме.
Страдания одной из первых больных истерией, которых анализирует Фрейд, Елизаветы фон Р, представляются на первый взгляд чем-то совершенно непроницаемым. Понемногу, однако, Фрейд, благодаря своему терпению, одушевленному, похоже, в данном случае чем-то, вроде инстинкта собаки-ищейки, удается соотнести это страдание с тем долгим временем, которое провела пациентка, ухаживая за больным отцом, а также с вмешательством в этот самый период чего-то еще, что угадывалось Фрейду поначалу словно в тумане и оказалось впоследствии тем желанием, которое могло связывать тогда девушку с одним из друзей ее детства, на замужество с которым она возлагала надежды. В дальнейшем вырисовывается, в форме тоже несколько прикровенной, кое-что еще — отношения девушки с супругами двух ее сестер. Анализ дает понять, что оба они, хотя и в разных отношениях, занимали в ее жизни важные места — одного она за грубость, отсутствие достоинства и чисто мужскую бестактность откровенно презирала, другой, напротив, казался ей бесконечно соблазнительным. Создается впечатление, что симптом был спровоцирован у девушки под влиянием некоторых ее встреч и своего рода косвенных размышлений ее по поводу отношений — вполне счастливых, кстати — шурина с одной из ее младших сестер. Я напоминаю об этом просто в качестве примера, чтобы мысль свою как-то конкретизировать.
Ясно, что происходило это в то время, когда психоаналитический опыт делал первые свои шаги. Сказать прямо и в открытую пациентке, как Фрейд это действительно не преминул сделать, что она влюблена в шурина и что симптом ее, то есть боль в ноге, именно вокруг этого подавленного желания и кристаллизируется — мы, с высоты набранного нами опыта, не только чувствуем, но и знаем теперь, что это истолкование преждевременное, — это все равно, что объявить Доре, будто она влюблена в г-на К.
Подходя к подобным наблюдениям с нашей нынешней точки зрения, мы осязаемо чувствуем ту более широкую перспективу, в которой предлагаю я их рассматривать. И нет для этого нужды переворачивать эти наблюдения с ног на голову, ибо несмотря на разницу в формулировках, в диагностике, в видении проблемы, все элементы нового взгляда уже присутствуют у Фрейда самым отчетливым образом. И сам строй его наблюдений, как бы помимо техслов, в которые облекает он свою мысль, демонстрирует этот взгляд бесконечно более убедительно по сравнению с тем, что он, собственно, говорит.
Что же в опыте анализа Елизаветы фон Р. кажется Фрейду особенно важным? Прежде всего, то подтверждаемое его собственным опытом обстоятельство, что в очень многих случаях истерические симптомы связаны с трудным делом преданного служения больному, с принятием на себя роли не просто даже сестры милосердия, а чего-то большего — вспомним, во что выливается, как правило, эта роль, когда субъект берет ее на себя в отношении кого-то из своих близких. Ухаживающий оказывается соединен с тем, за кем он ухаживает, узами глубокой, порою страстной привязанности. Тем самым субъект оказывается в положении, где ему более, чем когда-либо, приходится удовлетворять тому, что здесь с максимальной отчетливостью выступает как требование. Именно подчинение субъекта требованию, его безусловное самоуничижение перед ним как раз и выдвигается Фрейдом как одно из главных условий, при которых возможно в определенной ситуации возникновение истерии.
Это тем более важно, что у этой больной, в отличие от других, которых Фрейд в качестве примеров упоминает, как личные, так и семейные черты, говорящие о склонности к заболеванию, настолько незаметны и нехарактерны, что именно ситуация как фактор возникновения истерии приобретает особенный вес. Это же, кстати, недвусмысленно дает понять и сам Фрейд.
Следуя средней из трех моих формул я обособляю здесь, таким образом, функцию требования. На этом фоне я, соответственно, могу утверждать, что речь идет, по сути дела, о заинтересованом участии, которое проявляет субъект в ситуации желания.
Фрейд совершает здесь, если можно так выразиться, лишь одну ошибку — захваченный невольно внутренней необходимостью языка, он ориентирует субъекта несколько преждевременно, вовлекает его в эту ситуацию желания слишком определенным образом.
Существует ситуация желания, и субъект проявляет в этой ситуации заинтересованность. Теперь, однако, когда мы знаем, что представляет собой больная истерией, мы не можем добавить: “с какой бы стороны она ни подошла к ней”. Ведь это заранее предполагало бы, что она обязательно подходит к ней с какой-то одной стороны — что ее интересует, скажем, шурин — с точки зрения ее сестры, или, наоборот, сестра — с точки зрения шурина. На самом деле, самоидентификация больной истерией может отлично осуществляться в нескольких, друг с другом соотносящихся направлениях. В данном случае она двойственна. Важно, что субъект заинтересован, что он в ситуацию желания вовлечен — именно это, по сути дела, и воплощает собою симптом, что и заставляет нас вновь вернуться теперь к ПОНЯТИЮ МАСКИ.
Понятиемаски предполагает, что желание предстает в двусмысленной форме, что как раз и не позволяет нам сориентировать субъекта по отношению к тому или иному из участвующих в ситуации объектов. Заинтересованность субъекта — это заинтересованность в ситуации как таковой, то есть в наличии отношений, построенных на желании Это как раз и выражает собой появляющийся у субъекта симптом — именно это называю я присущим симптому элементом маски.
Как раз в связи с этим и может Фрейд утверждать, что во время психоаналитического сеанса симптом говорит, держит речь. То безличное “говорится”, о котором я столько времени вам толкую, налицо уже в первых формулировках Фрейда, выражено в его текстах. Позже он скажет, что даже раздававшееся у его пациентов во время сеансов урчание в животе означало речь. Здесь он утверждает лишь, что боли, которые вновь и вновь появляются, усиливаются и делаются невыносимыми во время психоаналитического сеанса, являются частью речи субъекта; что тон этой речи и модуляции голоса пациентки позволяют ему судить о важности, насущности, новизне того, что она готова ему сообщить или пытается от него скрыть. След, направленность следа к центру, успех в продвижении анализа оцениваются Фрейдом по интенсивности модуляции, которая служит у субъекта во время сеанса признаком большей или меньшей интенсификации его симптома.
Я воспользовался этим примером — как мог бы воспользоваться и другими, например, из области сновидений, — чтобы поместить проблему симптома и бессознательного желания в центр внимания. Вопрос состоит в том, чтобы найти связь между желанием, которое остается неким. х, вопросительным знаком, загадкой, с одной стороны, и симптомом, в который это желание облекается, то есть его маской, с другой.
Считается, что симптом в качестве бессознательного является в конечном счете, до известной степени чем-то таким, что держитречь, и о чем можно вместе с Фрейдом — в том числе ранним Фрейдом — сказать, что он эту речь артикулирует, делает членораздельной. Симптом стремится, таким образом, в направлении признания желания. Но если роль симптома в том, чтобы заставить признать желание, то как обстояло с ним дело раньше, когда ни Фрейда, ни встающей за ним армии его учеников-психоаналитиков не было и в помине? Стремясь выйти на свет божий, ища себе путь, признание это проявляет себя, в конечном счете, лишь созданием того, что мы назвали маской, то есть чем-то наглухо закрытым. Признание желания — это признание без признающего, признание, никого в виду не имеющее, ибо никто не может прочесть его, пока не найдется человек, способный подобрать к нему ключ. Признание это предстает в форме, наглухо для другого закрытой. Итак, признание желания, но признание кем? Никем?
С другой стороны, будучи желанием признания, это уже не только желание, это еще и нечто иное. Недаром нам говорят, что это желание вытесненное. Именно поэтому аналитическое вмешательство не ограничивается простым чтением — оно кое-что добавляет к нему. Желание, с которым мы имеем здесь дело — это желание, которое субъект исключает: исключает как раз постольку, поскольку хочет его признания. Будучи желанием признания, это, пожалуй, и вправду желание, но желание чего? Да ничего. Это желание, которого нет налицо, желание исключенное, отвергнутое.
Бессознательному желанию присуща двойственность, которая, идентифицируя это желание с собственной маской, превращает его в нечто такое, что от всего направленного на объект в корне отлично. Забывать об этом нам никогда не следует.
Здесь как раз и прочитывается, буквальным образом, аналитический смысл обнаружения на опыте того явления, которое считается одним из важнейших открытий Фрейда — того имеющего место в любовной жизни уничижения, Erniedrigung, истоки которого заложены в эдиповом комплексе.
У субъектов, которые расстаться с инцестуальным объектом так и не сумели — во всяком случае, расстаться достаточно решительно, так как полностью субъект, как мы уже знаем, не расстается с ним никогда — в основе этого уничижения лежит, согласно Фрейду, желание матери. При этом должно, разумеется, быть налицо нечто такое, что этой большей или меньшей степени расставания соответствует. Это и называем мы в наших диагнозах фиксацией на матери.

Это и есть те случаи, на которых Фрейд демонстрирует нам отделение любви от желания.
Субъекты, о которых в этих случаях идет речь, не видят для себя возможности подступиться к женщине, которая выступает в их глазах в качестве любимого существа, человеческого существа, существа в полном смысле этого слова, существа, способного давать и отдаваться. Объект, как нам и говорят, здесь налицо, но означает это, конечно же, что налицо он под маской, ибо обращается субъект не к матери, а к женщине, которая ей наследует, которая занимает ее место. Здесь, таким образом, никакого желания нет. Зато, говорит нам Фрейд, эти субъекты находят удовольствие в общении с проститутками.
Что это означает? В тот момент, когда тайны желания в окружающем их мраке едва нащупывались, напрашивался ответ — все дело в том, что проститутка являет собой полную противоположность матери.
Но удовлетворяет ли нас теперь сполна подобное объяснение? Успехи, достигнутые нами с тех пор в изучении образов и фантаз-мов бессознательного, позволяют обоснованно утверждать, что то, что субъект в данном случае у проституток ищет, представляет собою тот самый предмет, чьи скульптурные и живописные изображения украшали собой в эпоху древнего Рима двери публичных домов, то есть фаллос — ведь именно фаллос и есть то, что обитаету проститутки внутри.
То, что субъект ищет у проститутки, — это фаллос всех прочих мужчин, фаллос как таковой, фаллос анонимный. В загадочной форме, под маской, связывающей желание с тем привилегированным объектом, в значении которого мы в ходе наших исследований фаллической фазы и тех связанных с ней маневров, которые субъективный опыт неизбежно должен проделать, чтобы прийти в конечном итоге к тому, что он желает по естеству, достаточно хорошо убедились, здесь скрывается какая-то важная проблема.
То, что мы называем в данном случае желанием матери, представляет собой своего рода этикетку, символическое указание на явление, которое факты позволяют нам констатировать — распад объекта желания на две соотнесенные между собою непримиримые половины. С одной стороны, это то, что в собственной нашейинтерпретации может предстать в качестве объекта-заместителя, женщины как наследницы материнской функции — наследницы, которая в надеждах своих на обладание элементом желания оказалась обманутой. С другой, сам элемент желания, связанный с чем-то еще чрезвычайно сомнительным и носящий на себе черты маски, метки — другими словами, черты означающего. Все происходит так, словно с момента, когда речь заходит о желании бессознательном, мы оказываемся в присутствии некоего механизма, некоего неизбежного Spaltung, расщепления, под действием которого желание (которое, согласно нашему давнему предположению, в тех совершенно особенного характера отношениях, что связывают его с другим, оказывается отчуждено) предстает в данном случае отмеченным не только необходимостью говорить за другого как такового, но и печатью особого, избранного означающего, что оказывается здесь в роли того пути, того русла, которого жизненной силе — в данном случае желанию — волей-неволей придется держаться.
Проблематичный характер этого особого означающего, то есть фаллоса — вот что нас озадачивает и останавливает, вот что вызывает у нас массу трудностей. Как можно представить себе, что на пути так называемого генитального созревания встретится нам это препятствие? Более того, это не просто препятствие — это тот неизбежный маневр, в силу которого лишь заняв определенную позицию по отношению к фаллосу (для женщины выступающему как предмет нехватки, а для мужчины в качестве предмета угрозы) субъект может осуществить то, что представляется по идее, скажем так, наиболее удачным выходом.
Очевидно теперь, что, во что-то вмешиваясь, что-то истолковывая, что-то нарекая, мы всегда — чтобы мы ни делали — делаем при этом больше, чем полагаем сами. Точное слово, которое>я только что поэтому поводу обещал вам — это тожесловие (homologuer). Мы идентифицируем то же самое с тем же самым, и говорим потом: “Это вот что”. На место никого, к которому обращен симптом, мы ставим кого-то, некоего персонажа, на пути признания желания оказавшегося. Тем самым относительно желания, требующего себе признания, мы до известной степени всегда обманываемся, приписывая ему тот или иной объект, в то время как вовсе не в объекте суть дела: желание — это желание той нехватки, которая — в Другом — указывает на другое желание.
Именно это и подводит нас ко второй из предложенных здесьмною трех формул — к рубрике требования.
Самим подходом к вещам и манерой к ним возвращаться я пытаюсь членораздельно высказать оригинальность того желания, с которым мы в каждый момент анализа имеем дело, оставив в стороне то общее представление, которое можем мы о нем составить себе, исходя из более или менее теоретической идеи созревания каждого индивида.
Я полагаю, что вам пора уже отдавать себе отчет в том, что говоря о функции речи или инстанции буквы в бессознательном, я вовсе не собираюсь тем самым исключать из рассмотрения то, что не поддается в желании формулировке или редукции — я имею в виду не то, что существует до всякого слова, а то, что лежит по ту его сторону.
Я говорю это в связи с замечанием, которое один незадачливый господин счел нужным сделать недавно по поводу того факта, что некоторые психоаналитики — можно подумать, что их такуж много — придают слишком большое значение языку в ущерб пресловутому “несформулированному”, на которое ныне философы предъявляют, не знаю, на каком основании, права собственности. Господину этому, которого я называл “незадачливым”, — это самое мягкое, что я нем думаю, — и который провозгласил, будто “несформулированное не обязательно формулировке не поддается”, я дам сейчас ответ, и к ответу этому лучше прислушаться, нежели поднимать бурю в стакане воды, вовлекая всех в ненужную ссору — тем более что философы до мысли этой еще, кажется, не дошли. Все дело в том, что перспектива на самом деле обратная — если желание артикуляции не поддается, то это еще не значит, что оно не артикулировано.
Я хочу сказать, что желание само по себе всегда артикулировано, членораздельно, ибо связано оно с присутствием в человеческом существе означающего. Но это вовсе не значит, что оно артикуляции поддается. Именно в силу того, что речь идет, по сути дела, о связи с означающим, в каждом конкретном случае желание до конца не артикулируется.
Вернемся теперь к нашей второй рубрике, рубрике требования, в область артикулированного артикулируемого, в область то го, что артикулировано здесь и теперь.
Здесь нас интересует связь между желанием, с одной стороны, и требованием, с другой. Сегодня мы разговор об этом не закончим, и терминам этим, желание и требование, равно как и парадоксам, которые мы только что обозначили, говоря о желании как желании замаскированном, я посвящу наше следующее занятие.
Желайие так или иначе обязательно артикулируется в требовании, так как иного подхода, кроме как через какое-то требование, к нему нет. Вступая с нами в контакт и встречаясь с нами, пациент собирается что-то от нас потребовать, и даже просто ответив ему: “Я вас слушаю”, — мы заходим тем самым в своих обязательствах и в придании ситуации определенности достаточно далеко. Поэтому самое время здесь обратиться к тому, что можно назвать предпосылками требования, к тому, что вызывает к жизни само требование требования, к тому, что создает ситуацию требования, к тому способу, которым требование включается в жизнь индивидуума изнутри.
Что приводит к возникновению требования? Я не буду воспроизводить здесь фрейдовскую диалектику Fort-Da. Требование связано в первую очередь с чем-то таким, что заложено в предпосылках языка, с существованием призыва — того, что является одновременно началом наличия и пределом, позволяющим его отторгнуть, самой игрой в присутствие и отсутствие. Объект, впервые членораздельно призванный, уже не является объектом в чистом виде — это объект-символ, который становится тем, что делает из него желание присутствия. Первоначальная диалектика вовсе не является диалектикой частичного объекта, матери-груди, матери-пищи, или матери-“тотального объекта” каких-нибудь гештальт-психологов, как если бы речь шла о постепенном, шаг за шагом, завоевании. Младенцы прекрасно видит, что шея, подмышки и волосы матери образуют продолжение груди. Объект, о котором идет речь, это присутствие, взятое в символические скобки — скобки, заключающие внутри себя совокупность всех тех объектов, которые присутствие это может доставить. Символические скобки эти представляют собой драгоценность, не сравнимую с любым другим благом. Ни одно из благ, которые внутри них содержатся, не может одно, само по себе, удовлетворить призыву, что обращен к присутствию. Как я уже несколько раз объяснял вам, любое из этих благ в отдельности может лишь раздавить этот призыв в зародыше. Младенец получает питание, потом, возможно, засыпает, и в этот момент о призыве,
ясное дело, речи нет. Всякие отношения с каким бы то ни было из так называемых частичных объектов внутри материнского присутствия представляют собой не удовлетворение как таковое, а заменитель его — то, что подавляет желание.
Принципиально символический характер объекта в качестве объекта призыва отмечен в дальнейшем тем фактом — да, мы о нем читали и раньше, но, как всегда, не сумели продумать до конца то, что из него следует, — тем фактом, повторяю, что в объекте этом появляется новое измерение — измерение маски.
О чем ином, как не об этом, говорят нам данные, полученные нашим другом, г-ном Шнитцем? Первое, что младенец распознает
— это греческий фронтон, арматура, маска, и все это с теми чертами потусторонности, что характеризуют присутствие, поскольку оно подверглось символизации. Дальнейшие поиски ведут его, собственно, по ту сторону этого присутствия, выступающего под личиной маски, симптома, символа. И самим поведением своим ребенок недвусмысленно свидетельствует нам, что измерения этого потустороннего ему не чужды.
Я уже говорил как-то вам по другому поводу, что реакция ребенка на маску носит совершенно особый характер. Покажитесь ребенку в маске, потом снимите ее — он страшно развеселится. Но если под маской окажется другая маска — ему будет не до смеха и он окажется не на шутку встревожен.
Да и не нужно, собственно, ставить эти маленькие эксперименты. Лишь тот, кому никогда не приходилось наблюдать развитие маленького ребенка в течение первых месяцев его жизни, может не заметить, что первый истинный, существующий задолго до речи, способ общения, общения с лежащим по ту сторону того, что находится перед вами в качестве символизированного присутствия,
— это смех. Ребенок смеется прежде, чем появляется у него дар речи. Физиологический механизм смеха всегда связан с улыбкой, с ослабленным напряжением, с определенным удовлетворением. О характерной для накормленного ребенка улыбке уже говорилось, но когда ребенок встречает вас смехом, то он бодрствует, он здесь, с вами, и смеется он в связи не столько с удовлетворением желания, сколько — уже затем и по ту сторону этого удовлетворения — с тем потусторонним ему присутствием, которое способно ему это удовлетворение принести и согласно, быть может, с его желанием. Это знакомое ребенку присутствие, присутствие ему привычное и способное, как он знает, удовлетворить его желания во всем их разнообразии, призывается, воспринимается и узнается им в том особом коде, которым пользуется ребенок еще до всякой речи — в том смехе, которым встречает он присутствие тех, кто за ним ухаживает, кормит его, ему отвечает.
Смех является одновременно ответом и на те материнские игры, которые служат для ребенка первыми упражнениями в восприятии модуляции и артикуляции как таковой. Смех связан как раз с тем, что уже на первых, посвященных остроумию, занятиях этого года я попытался обозначить как потустороннее, как лежащее по ту сторону непосредственного, по ту сторону любого требования. В то время как желание связано с означающим, которое в данном случае выступает как означающее присутствия, первый смех ребенка адресован тому, что лежит по ту сторону этого присутствия, адресован находящемуся за ним субъекту.
Уже здесь, с самого начала, если можно так выразиться, имеем мы дело с корнями той идентификации, которую осуществит ребенок по мере своего развития прежде с матерью, а затем и с отцом.
Противоположность смеху — это, конечно, не плач. Плач — это выражение боли в животе, поноса, выражение потребности, плач — это средство выражения, а не общения, в то время как смех, требуя артикуляции, является не чем иным, как средством общения.
Что же противоположно смеху? Смех — он что-то сообщает, он обращен к тому, кто, находясь по ту сторону означенного присутствия, является пружиной и источником удовольствия. А идентификация? Это как раз нечто противоположное. Ребенок больше не смеется. Он серьезен как римский па;па или как собственный папаша. Он принимает безразличное выражение, потому что у то го, кто здесь, с ним, каменное лицо, и тготому что смеяться явно не время. А смеяться не время, потому что не время теперь удовлетворять потребности. Ведь желание моделируется, как утверждают, по образцу того, кто, имея власть удовлетворять их, противопоставляет им сопротивление реальности. Сопротивление же это представляет собой вовсе не то, что о нем говорят — оно предстает здесь в совершенно определенной форме, будучи с самого начала уже включено в диалектику требования.
Обратившись теперь к моей прежней схеме, мы видим, что же именно происходит во время смеха, когда требование, попадая по назначению, то есть по ту сторону маски, находит там не удовлетворение, нет, но сообщение, которым свидетельствуется присутствие. И когда субъект получит подтверждение, что перед ним действительно источник всех благ — тогда-то и раздается смех, после чего продолжаться процессу уже нет нужды.
Может, однако, случиться, что процессу придется идти дальше. Это произойдет, если обращенное к субъекту лицо будет каменным, а на требование свое он получит отказ. Тогда, какя уже говорил, то, что лежит у истоков этого требования и желания, обнаружится уже в иной, видоизмененной форме. Каменное лицо переместится по цепочке, как видно на схеме, сюда, в то место, где отнюдь не случайно встречаем мы образ другого. Пределом этой претерпеваемой требованием трансформации является так называемый Идеал собственного Я. В то же время, однако, на означающей линии закладывается фундамент того, что именуется, запретом и сверх-Я и что артикулируется как происходящее от Другого.
Аналитическая теория всегда тратила огромные усилия на то, чтобы примирить друг с другом Идеал Я и сверх-Я, чтобы обеспечить их сосуществование, чтобы втиснуть их в одно измерение, несмотря на то, что принадлежат они к разным образованиям и истоки происхождения у них тоже разные. Для того, чтобы понять, каким образом два эти продукта могут быть одновременно различны и соизмеримы, достаточно, однако, провести одно существенное различие — различие между потребностью, с одной стороны, и речью, выражающей требование, с другой. Если сверх-Я, даже в самых примитивных своих формах, формируется на линии означающей артикуляции, линии запрета, то Идеал Я возникает на линии преобразования желания, всегда связанного с той или иной маской.
Другими словами, маска всегда образуется в состоянии неудовлетворенности, посредством требования, на которое был получен отказ… Вот тот пункт, к которому я хотел сегодня вас подвести.
Но что отсюда следует? Отсюда следует, что масок должно существовать столько же, сколько существует различных форм неудовлетворенности.
Дело представляется именно так, и на вывод этот вы смело можете положиться. В том психологическом признании, что обязано своим появлением фрустрациям, которые некоторые субъекты переживают необычайно остро, связь между неудовлетворенностью и маской, в силу которой масок должно быть примерно столько же, сколько имеется видов неудовлетворенности, вы в самих заявлениях этих субъектов сможете без труда выявить. Но многообразие отношений субъекта с другими, отвечающее разнообразию возможных форм неудовлетворенности, ставит нас перед серьезной проблемой, позволяя с известной степенью строгости утверждать, что всякая личность представляет собой подвижную мозаику, калейдоскоп идентификаций. Чтобы субъект смог в таких условиях вновь обрести себя как нечто единое, необходимо включение третьего измерения, разговор о котором я оставлю на следующий раз.
Измерение это не вводится, на самом деле — вопреки ходячим на этот счет мнениям, — ни генитальным созреванием, ни даром жертвенности, ни прочим морализирующим вздором, имеющим к этому вопросу самое косвенное отношение. Необходимо, конечно же, вмешательство желания — желания, которое является не потребно-
I
стыо, а эросом, то есть, говоря то же самое другими словами, желания не ауто-эротичвоте, а, как называют его иногда, опию-эротичного, направленного на другого. Но этим вопрос не исчерпывается, так как для решающих преобразований внутри субъекта — тех, что позволят нам увидеть существующую между желанием и маской связь — генитального созревания заведомо недостаточно
На следующем занятии мы и рассмотрим как раз то существенное условие, что связывает субъекта с тем привилегированным, первенствующим означающим, которое мы — не случайно, но именно потому, что предмет действительно таковым означающим и является — называем фаллосом. Мы увидим также, что именно на этом этапе
осуществляется, как это ни парадоксально, то самое, что, позволяя субъекту обрести себя через разнообразие масок как нечто единое, в то же самое время вносит в него принципиальное разделение, создает существенное расщепление, Spaltung, между тем, что является в нем желанием, и тем, что служит в нем маской.
16 апреля 1958 года

З.Фрейд «Введение в психоанализ. ДВЕНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. АНАЛИЗ ОТДЕЛЬНЫХ СНОВИДЕНИЙ»

Уважаемые дамы и господа! Не разочаровывайтесь, если я опять предложу вам фрагменты толкований сновидений, вместо того чтобы пригласить вас участвовать в толковании большого хорошего сновидения. Вы скажете, что имеете на это право после стольких приготовлений, и выскажете убеждение, что после удачного толкования стольких тысяч сновидений давно должна была бы возникнуть возможность составить набор отличных сновидений, которые позволяли бы продемонстрировать все наши утверждения о работе и мыслях сновидения. Да, но существует слишком много трудностей, препятствующих выполнению вашего желания.

Прежде всего должен вам признаться, что нет никого, кто занимался бы толкованием сновидений в качестве своего основного занятия. Ведь как приходят к толкованию сновидений? Случайно, без особого намерения можно заняться сновидениями друга или работать какое то время над своими собственными сновидениями, чтобы поупражняться в психоаналитической работе; но по большей части приходится иметь дело со сновидениями лиц, страдающих неврозами, подвергающихся аналитическому лечению. Сновидения этих последних представляют собой отличный материал и никоим образом не уступают сновидениям здоровых, но техника лечения вынуждает нас подчинять толкование сновидения терапевтическим задачам и оставлять без внимания большое число сновидений после того, как из них было взято что то нужное для лечения. Некоторые сновидения, встречающиеся во время лечения, вообще недоступны полному толкованию. Так как они возникают из всей совокупности неизвестного нам психического материала, то их понимание возможно только после окончания лечения. Сообщение о таких сновидениях сделало бы неизбежным раскрытие всех тайн невроза; это нам не нужно, так как мы взялись за сновидение с целью подготовиться к изучению неврозов.

Вы охотно отказались бы от этого материала и скорее предпочли бы услышать толкования сновидений здоровых людей или своих собственных. Но из за содержания сновидений это недопустимо. Ни самого себя, ни другого, чьим доверием пользуешься, нельзя так беспощадно обнажать, как этого требует подробное толкование его сновидений, которые, как вы уже знаете, имеют отношение к самому интимному в его личности. Кроме этого затруднения в получении материала, для сообщения принимается во внимание и другое. Вы знаете, что сновидение кажется странным даже самому видевшему сон, не говоря уже о другом человеке, которому личность видевшего сон не знакома. В нашей литературе нет недостатка в хороших и подробных анализах сновидений, я сам опубликовал некоторые из них в рамках историй болезни; может быть, самый лучший пример толкования сновидений представляют собой опубликованные О. Ранком (1910b) два связанных между собой сновидения одной молодой девушки, запись которых занимает около двух печатных страниц, тогда как их анализ — 76 страниц. Мне понадобился бы примерно целый семестр, чтобы показать вам эту работу. Если берешься за какое нибудь более длинное и еще более искаженное сновидение, то приходится давать столько объяснений, привлекать такое обилие ассоциативных мыслей и воспоминаний, делать так много отступлений, что лекция о нем оказалась бы совершенно запутанной и неудовлетворительной. Поэтому я должен просить вас довольствоваться тем, что легче получить, — сообщением о небольших фрагментах сновидений лиц, страдающих неврозом, по которым по отдельности можно узнать то или иное. Легче всего продемонстрировать символы сновидения, затем — определенные особенности регрессивного изображения сновидений. О каждом из нижеследующих сновидений я скажу вам, почему я счел нужным сообщить о нем.

  1. Сновидение состоит только из двух простых картин: его дядя курит папиросу, хотя сегодня суббота; какая то женщина гладит и ласкает его (видевшего сон), как своего ребенка.

По поводу первой картины видевший сон (еврей) замечает, что его дядя — набожный человек, который никогда не совершал и не совершил бы подобного греха. Относительно женщины во второй картине ему ничего не приходит в голову, кроме того, что это его мать. Обе эти картины или мысли, очевидно, следует привести в соответствие друг с другом. Но каким образом? Так как он решительно оспаривает действие дяди, то естественно прибавить «если». «Если мой дядя, святой человек, стал бы курить в субботу папиросу, то я мог бы допустить ласки матери». Очевидно, что ласка матери — такое же недопустимое действие, как курение в субботу для набожного еврея. Вспомните, что я говорил вам о том, что при работе сновидения отпадают все отношения между мыслями сновидения; они растворяются в своем сыром материале, и задачей толкования является вновь восстановить опущенные отношения.

  1. Благодаря своим публикациям о сновидении я стал в известном смысле общественным консультантом по вопросам сновидений и в течение многих лет получаю с самых разных сторон письма, в которых мне сообщаются сновидения или предлагается их толкование. Я, конечно, благодарен всем тем, кто прибавляет к сновидению достаточно материала, чтобы толкование стало возможным, или кто сам дает такое толкование. К этой категории относится следующее сновидение одного врача из Мюнхена, относящееся к 1910 г. Я привожу его, потому что оно может вам доказать, насколько сновидение в общем недоступно пониманию, пока видевший сон не даст нам дополнительно своих сведений. Я ведь предполагаю, что вы, в сущности, считаете идеальным толкование сновидений с помощью использования значения символов, ассоциативную же технику хотели бы устранить, а мне хочется освободить вас от этого вредного заблуждения.

«13 июля 1910 г. мне снится: я еду на велосипеде вниз по улице Тюбингена, как вдруг коричневая такса пускается за мной в погоню и хватает меня за пятку. Проехав немного дальше, я слезаю с велосипеда, сажусь на ступеньку и начинаю колотить животное, крепко уцепившееся зубами (от укуса и всей сцены у меня нет неприятных чувств). Напротив сидят несколько престарелых дам, которые смотрят на меня улыбаясь. Затем я просыпаюсь, и, как уже часто бывало, в этот момент перехода к бодрствованию все сновидение становится мне ясным».

Символами здесь мало поможешь. Но видевший сон сообщает нам: «В последнее время я был влюблен в одну девушку, видел ее только на улице, но не имел никакой возможности завести знакомство. Самым приятным для меня поводом для знакомства могла быть такса, так как я большой любитель животных и это же качество с симпатией заметил у девушки». Он добавляет также, что неоднократно с большой ловкостью и зачастую к удивлению зрителей вмешивался в борьбу грызущихся между собой собак. Итак, мы узнаем, что понравившаяся ему девушка постоянно появлялась в сопровождении этой особенной собаки. Но из явного сновидения эта девушка устранена, осталась только ассоциируемая с ней собака. Может быть, престарелые дамы, которые ему улыбаются, заняли место девушки. Того, что он еще сообщает, недостаточно для объяснения этого момента. То, что в сновидении он едет на велосипеде, является прямым повторением припоминаемой ситуации. Он всегда встречал девушку с собакой только тогда, когда был на велосипеде.

  1. Если кто нибудь потерял своего дорогого родственника, то ему долгое время после этого снятся сны особого рода, в которых знание о смерти заключает самые странные компромиссы с потребностью воскресить мертвого. То умерший, будучи мертвым, продолжает все таки жить, потому что он не знает, что умер, и если бы он это узнал, то лишь тогда умер бы окончательно; то он наполовину мертв, а наполовину жив, и каждое из этих состояний имеет свои особые признаки. Эти сновидения нельзя назвать бессмысленными, так как воскресение для сновидения не является неприемлемым, как, например, и для сказки, где это совершенно обычное событие. Насколько я смог проанализировать такие сновидения, они способны на разумное решение, но достойное уважения желание возвратить к жизни мертвого умеет добиваться этого самыми странными средствами. Я предлагаю вам здесь такое сновидение, которое звучит достаточно странно и бессмысленно и анализ которого покажет вам многое из того, к чему вы подготовлены нашими теоретическими рассуждениями. Сновидение одного мужчины, который несколько лет тому назад потерял отца.

Отец умер, но был выкопан и плохо выглядит. С тех пор он живет, и видевший сон делает все, чтобы он ничего не заметил. (Затем сновидение переходит на другие явления, не имеющие с этим, по видимому, ничего общего).

Отец умер, это мы знаем. Что он был выкопан, не соответствует действительности, да и все последующее не принимает ее во внимание. Но видевший сон рассказывает: когда он вернулся с похорон отца, у него разболелся зуб. Он хотел поступить с ним по предписанию еврейского учения: если твой зуб тебе досаждает, вырви его, — и отправился к зубному врачу. Но тот сказал: зуб не следует вырывать, нужно потерпеть. Я кое что положу, чтобы его убить, приходите через три дня опять, я это выну.

Это «вынимание», говорит вдруг видевший сон, и есть эксгумация.

Неужели видевший сон прав? Не совсем, потому что ведь вынимался не сам зуб, а только то, что в нем омертвело. Но подобные неточности, судя по другим примерам, вполне можно ожидать от работы сновидения. Видевший сон сгустил, слил в одно умершего отца и мертвый, но сохраненный зуб. Неудивительно, что в явном сновидении получилось что то бессмысленное, потому что не все, что можно сказать о зубе, подходит к отцу. Где же вообще Tertium comparationis [49] между зубом и отцом, что сделало возможным это сгущение?

И все таки это, должно быть, именно так, потому что видевший сон продолжает рассказывать, что ему известно, если увидишь во сне выпавший зуб, то это значит, что потеряешь кого нибудь из членов семьи.

Мы знаем, что это популярное толкование неверно или верно, по крайней мере, только в шуточном смысле. Тем более нас поражает то обстоятельство, что начатую таким образом тему можно проследить и в других фрагментах содержания сновидения.

Без дальнейших требований видевший сон начинает теперь рассказывать о болезни и смерти отца и также о своем отношении к нему. Отец долго болел, уход и лечение стоили ему, сыну, много денег. И тем не менее ему ничего не было жаль, он никогда не терял терпения, никогда не испытывал желания, чтобы скорее наступил конец. Он хвастает чисто еврейской почтительностью к отцу, строгим выполнением еврейского закона. Но не бросается ли нам в глаза противоречие в относящихся к сновидению мыслях? Он идентифицировал зуб с отцом. По отношению к зубу он хотел поступить по еврейскому закону, приговор которого гласил: вырвать его, если он причиняет боль и досаду. И по отношению к отцу он хотел поступить по предписанию закона, который на этот раз означал, несмотря на затраты и беспокойство, взять всю тяжесть на себя и не допускать никакого враждебного намерения против причиняющего горе объекта. Разве сходство не было бы гораздо более несомненным, если бы он действительно проявил по отношению к больному отцу те же чувства, что и к больному зубу, т. е. пожелал бы, чтобы скорая смерть положила конец его излишнему, страдальческому и дорогостоящему существованию?

Я не сомневаюсь в том, что таково было его действительное отношение к отцу во время его длительной болезни, а хвастливые уверения в его набожной почтительности предназначены для того, чтобы отвлечь внимание от этих воспоминаний. При таких условиях обыкновенно возникает желание смерти тому, кто причиняет беспокойство, и он скрывается под маской сострадания, когда, например, думают: это было бы для него только избавлением. Но заметьте, что в данном случае даже в скрытых мыслях сновидения мы перешагнули какую то черту. Первая их часть, несомненно, только временно, т. е. во время образования сновидения, бессознательна, но враждебные чувства против отца могли быть длительное время бессознательными, может быть, возникли еще в детские годы, а во время болезни отца постепенно робко и замаскированно проскальзывали в сознание. С еще большей уверенностью мы можем утверждать это о других скрытых мыслях, которые, без сомнения, были представлены в содержании сновидения. Из самого сновидения о враждебных чувствах к отцу ничего нельзя узнать. Но, исследуя истоки такой враждебности к отцу в детстве, мы вспомним, что страх перед отцом существует, потому что уже в самые ранние годы он противится сексуальной деятельности мальчика, как правило, он повторяет это из социальных соображений и после достижения им возраста половой зрелости. Это отношение к отцу свойственно и нашему видевшему сон лицу; к его любви к отцу было прибавлено достаточно уважения и страха, имевших своим источником раннее сексуальное запугивание.

Дальнейшие утверждения явного сновидения объясняются комплексом онанизма. «Он плохо выглядит» хотя и относится к словам зубного врача, что будет некрасиво, если вырвать зуб на этом месте, но одновременно это имеет отношение к неважному виду, которым молодой человек в период половой зрелости выдает или боится выдать свою чрезмерную половую деятельность. То, что видевший сон не без облегчения перенес в явном сновидении неважный вид с себя на отца, есть одна из известных вам инверсий в работе сновидения. С тех пор он продолжает жить покрывается как желанием воскресить, так и обещанием зубного врача, что зуб сохранится. Но особенно хитроумно предложение «видевший сон делает все, чтобы он (отец) этого не заметил», направленное на то, чтобы склонить нас к дополнению, что он умер. Но единственно разумное дополнение вытекает опять таки из комплекса онанизма, когда, само собой разумеется, молодой человек делает все, чтобы скрыть от отца свою сексуальную жизнь. Вспомните, наконец, что так называемые сновидения с вырыванием зуба мы должны всегда толковать как онанистические и выражающие страх перед наказанием за онанизм.

Теперь вы видите, как составилось это непонятное сновидение. Произошло странное и вводящее в заблуждение сгущение, в котором все мысли происходят из среды скрытых мыслей и в котором для самых глубоких и отдаленных по времени из этих мыслей создаются ее многозначные замещающие образования.

  1. Мы уже неоднократно пытались взяться за те «трезвые» и банальные сновидения, в которых нет ничего бессмысленного или странного, но по отношению к которым встает вопрос: зачем видишь во сне такую чепуху? Я хочу привести еще один пример такого рода, три составляющие одно целое сновидения, приснившиеся в одну ночь молодой даме.

а) Она идет через залу своего дома и разбивает голову о низко висящую люстру.

Никаких воспоминаний, ничего, что действительно произошло бы. Ее комментарии ведут совсем по другому пути. «Вы знаете, как сильно у меня выпадают волосы. Дитя, сказала мне вчера мать, если так будет продолжаться, то у тебя голова станет как задняя часть (Роро)». Итак, голова выступает здесь вместо другого конца тела. Люстру мы и сами можем понять символически; все предметы, способные вытягиваться в длину, являются символами мужского члена. Таким образом, речь идет о кровотечении из нижней части тела, которое возникает от столкновения с пенисом. Это могло бы иметь еще несколько значений; ее ассоциативные мысли показывают, что дело заключается в предположении, будто менструация возникает в результате полового акта с мужчиной, — часть сексуальной теории, распространенной среди многих незрелых девушек.

б) Она видит в винограднике глубокую яму, о которой она знает, что та образовалась благодаря вырванному дереву. Она замечает при этом, что дерева у нее нет. Она имеет в виду, что не видела дерева во сне, но эта фраза служит выражением другой мысли, которая полностью подтверждает символическое толкование. Сновидение относится к другой части детских сексуальных теорий — к убеждению, что первоначально девочки имели такие же гениталии, как и мальчики, и теперешняя их форма образовалась в результате кастрации (вырывания дерева).

в) Она стоит перед ящиком своего письменного стола, в котором ей все так хорошо знакомо, что она сразу же узнает, если кто нибудь в нем рылся. Ящик письменного стола, как всякий ящик, сундук, коробка — женские гениталии. Она знает, что по гениталиям можно узнать об имевшем место половом сношении (как она думает, и прикосновении), и давно боится такого разоблачения. Я думаю, что во всех этих трех сновидениях акцент следует сделать на познании. Она вспоминает время своего детского сексуального исследования, результатами которого тогда очень гордилась.

  1. Опять немного символики. Но на этот раз в коротком предварительном сообщении я заранее представлю психическую ситуацию. Один господин, который провел любовную ночь с женщиной, описывает свою партнершу как одну из тех материнских натур, у которых при половых сношениях с мужчиной неотвратимо появляется желание иметь ребенка. Но условия той встречи требуют осторожности, из за которой оплодотворяющее семяизвержение удаляется из женского лона. Проснувшись после этой ночи, женщина рассказывает следующий сон:

На улице ее преследует офицер в красной фуражке. Она убегает от него, бежит вверх по лестнице, он все за ней. Задыхаясь, она достигает своей квартиры и захлопывает за собой дверь. Он остается снаружи и. как она видит в глазок, сидит снаружи и плачет.

В преследовании офицера в красной фуражке и в том, как она, задыхаясь, поднимается по лестнице, вы, видимо, узнали изображение полового акта. То, что видевшая сон запирается перед преследователем, может служить примером так часто используемых в сновидении инверсий, потому что ведь в действительности мужчина воздержался от окончания любовного акта. Точно так же она перенесла свою грусть на партнера, так как он плачет в сновидении; одновременно этим делается намек на семяизвержение.

Вы, конечно, когда нибудь слышали, будто психоанализ утверждает, что все сновидения имеют сексуальное значение. Теперь вы сами в состоянии судить о корректности этого упрека. Вы познакомились со сновидениями, выражающими желания, в которых речь идет об удовлетворении самых ясных потребностей: голода, жажды, тоски по свободе, со сновидениями, выражающими удобство и нетерпение, а также чисто корыстолюбивыми и эгоистическими. Но во всяком случае вы должны запомнить как результат психоаналитического исследования, что сильно искаженные сновидения преимущественно, но опять таки не исключительно, выражают сексуальные желания.

  1. У меня особая причина привести побольше примеров использования символов в сновидении. При нашей первой встрече я жаловался на то, как трудна при преподавании психоанализа демонстрация и как сложно сформировать таким путем убеждения, и вы со мной, несомненно, согласны. Однако отдельные утверждения психоанализа настолько тесно связаны между собой, что убеждение легко может распространиться с одного пункта на большую часть всей теории. О психоанализе можно было бы сказать: кто дает ему палец, того он держит уже за всю руку. Кому ясно объяснение ошибочных действий, тот, по логике вещей, не может не поверить всему остальному. Вторым таким же доступным моментом является символика сновидений. Сообщу вам уже опубликованное сновидение женщины из простонародья, муж которой полицейский и которая, конечно, никогда ничего не слышала о символике сновидений и психоанализе. Судите сами, можно ли назвать произвольным и искусственным его толкование с помощью сексуальных символов.

«.Затем кто то ворвался в квартиру, и она в испуге позвала полицейского. Но тот с двумя „бродягами“ спокойно пошел в церковь, к которой вело несколько ступеней. За церковью была гора, а наверху густой лес. На полицейском был шлем, круглый воротник и плащ, у него была темная борода. Оба бродяги, которые мирно шли вместе с полицейским, имели повязанные на бедрах мешкообразные передники. От церкви к горе вела дорога. Она с обеих сторон поросла травой и кустарником, который становился все гуще, а на вершине превращался в настоящий лес».

Вы без труда узнаете использованные символы. Мужские гениталии изображены тремя лицами, женские — ландшафтом с капеллой, горой и лесом. Вы опять встречаетесь со ступенями в качестве символа полового акта. То, что в сновидении называется горой, и в анатомии имеет то же название, а именно Mons Veneris, бугор Венеры.

  1. Еще одно сновидение, которое можно разъяснить при помощи символов, замечательное и убедительное тем, что сам видевший сон перевел все символы, хотя у него не было никаких предварительных теоретических знаний для толкования сновидений. Такой образ действий весьма необычен, и условия его точно неизвестны.

«Ок гуляет с отцом в каком то месте, наверное, на Пратере, потому что видна ротонда, перед ней маленькая пристройка, к ней привязан воздушный шар, который кажется довольно плохо надутым. Отец спрашивает его, к чему все это; он удивляется этому, но объясняет ему. Затем они приходят на двор, на котором разложен большой лист жести. Отец хочет оторвать себе от него большой кусок, но сначала оглядывается, не может ли его кто нибудь заметить. Он говорит ему, что нужно только сказать смотрителю, и тогда он может взять себе без всяких колебаний. Из этого двора вниз ведет лестница в шахту, стены которой обиты мягким, вроде как кожаное кресло. В конце этой шахты длинная платформа, а дальше начинается новая шахта.»

Сам видевший сон толкует его: ротонда — мои гениталии, воздушный шар перед ней — мой пенис, на мягкость которого я вынужден жаловаться. Следует перевести более детально: ротонда — задняя часть, постоянно причисляемая ребенком к гениталиям, маленькая пристройка — мошонка. В сновидении отец его спрашивает, что все это значит, т. е. о цели и функции гениталий. Вполне естественно обернуть это положение вещей так, чтобы спрашивал он. Так как он никогда не спрашивал отца об этом, мысль сновидения следует понимать как желание принять его условно вроде: «если бы я попросил отца разъяснить сексуальное». Продолжение этой мысли мы скоро найдем в другом месте.

Двор, где разложена жесть, не следует сразу понимать символически, он представляет собой торговое помещение отца. По причине соблюдения тайны я заменил жестью тот материал, которым торгует отец, не изменив ни в чем остальном дословную передачу сновидения. Видевший сон вступил в дело отца и был чрезвычайно поражен той скорее некорректной практикой, на которой по большей части основывается получение прибыли. Поэтому продолжение вышеупомянутой мысли сновидения могло бы гласить: «(если бы я его спросил), он обманул бы меня, как обманывает своих клиентов». По поводу ломки жести, которая служит для изображения деловой нечестности, видевший сон сам дает второе объяснение: она означает онанизм. Это нам не только давно знакомо, но также очень хорошо согласуется с тем, что тайна онанизма выражена посредством противоположности (ведь это можно делать открыто). Далее, как и следовало ожидать, онанистическая деятельность приписывается опять таки отцу, как и расспросы в первой сцене сновидения. Шахту он сразу же толкует как влагалище, ссылаясь на мягкую обивку стен. То, что спуском, как и подъемом, обычно изображается половой акт во влагалище, я добавлю по собственной инициативе.

Те детали, что за первой шахтой следует длинная платформа, а затем новая шахта, он сам объясняет биографически. Он долгое время вел половую жизнь, затем отказался от половых сношений вследствие затруднений и теперь надеется опять возобновить их с помощью лечения.

  1. Оба следующих сновидения одного иностранца с предрасположенностью к полигамии я приведу вам в доказательство утверждения, что собственное Я проявляется в каждом сновидении, даже если оно скрыто в явном содержании. Чемоданы в сновидении являются женскими символами.

а) Он уезжает, его багаж доставляется в экипаже на вокзал, много чемоданов один на другом, среди них два больших черных «образцовых» чемодана. В утешение он кому то говорит: так ведь эти едут только до вокзала.

В действительности он путешествует с очень большим багажом, во время лечения рассказывает также очень много историй с женщинами. Два черных чемодана соответствуют двум брюнеткам, которые в настоящее время играют в его жизни главную роль. Одна из них хотела приехать вслед за ним в Вену; но по моему совету он отказал ей по телеграфу.

б) Сцена в таможне: один пассажир открывает свой чемодан и говорит, равнодушно закуривая папиросу: тут ничего нет. Таможенный чиновник, кажется. верит ему, но опускает еще раз руку и находит что то особенно запрещенное. Тогда пассажир разочарованно говорит: тут ничего не поделаешь. Он сам — пассажир, я — таможенный чиновник. Обычно он очень искренен в своих признаниях, но решил утаить от меня новую связь с дамой, потому что правильно полагал, что она мне небезызвестна. Неприятное положение быть уличенным он перенес на чужое лицо, так что сам он как будто не появляется в этом сновидении.

  1. Вот пример использования символа, о котором я еще не упоминал:

Он встречает свою сестру в сопровождении двух подруг, которые сами сестры. Он подает руку обеим, а сестер нет.

Никакой связи с действительными событиями. Его мысли уносятся к тому времени, когда он размышлял над своим наблюдением, что грудь девочек развивается так поздно. Итак, обе сестры — это груди, он с удовольствием бы их потрогал, но только чтобы это не были груди его сестры.

  1. А вот пример символики смерти в сновидении:

Он идет по очень высокому крутому железному мостику с двумя лицами, имена которых знает, но при пробуждении забывает. Вдруг те двое исчезают, а он видит человека, похожего на привидение, в колпаке и полотняном костюме. Он спрашивает у него, не телеграфист ли он. Нет. Не извозчик ли? Нет. Тогда он идет дальше, еще во сне испытывает сильный страх и, проснувшись, продолжает сновидение фантазией, что железный мост вдруг ломается, и он падает в пропасть.

Лица, о которых подчеркивается, что они неизвестны, что их имена забыты, по большей части очень близкие люди. Видевший сон имеет двух сестер; если бы он хотел им обеим смерти, то было бы вполне справедливо, что за это его постиг бы страх смерти. О телеграфисте он замечает, что такие люди всегда приносят плохие вести, судя по форменной одежде, это мог быть и фонарщик, который так же тушит фонари, как гений смерти гасит факел жизни. С извозчиком он ассоциирует стихотворение Уланда о морской поездке короля Карла и вспоминает опасное морское путешествие с двумя товарищами, во время которого он играл роль короля из стихотворения. По поводу железного моста ему приходит в голову один несчастный случай последнего времени и глупое выражение: «жизнь есть мост из цепей».

  1. Другим примером изображения смерти может служить сновидение:

Неизвестный господин подает за него визитную карточку с черной каймой.

  1. Во многих отношениях вас заинтересует следующее сновидение, к предпосылкам которого, правда, относится невротическое состояние.

Он едет по железной дороге. Поезд останавливается в открытом поле. Он полагает, что грозит катастрофа и надо подумать о том, чтобы спастись бегством, проходит по всем отделениям поезда и убивает всех, кого встречает: кондукторов, машиниста и т. д.

По этому поводу — воспоминание о рассказе друга. На какой то линии в Италии в полукупе перевозили душевнобольного, но по недосмотру впустили к нему пассажира. Душевнобольной убил спутника. Таким образом, он идентифицирует себя с этим душевнобольным и обосновывает свое право навязчивым представлением, которое его временами мучает, что он должен «устранить всех соучастников». Но затем он сам находит лучшую мотивировку, которая дает повод для сновидения. Вчера в театре он снова увидел девушку, на которой хотел жениться, но оставил, так как она дала ему основание для ревности. При той интенсивности, до которой у него доходит ревность, он действительно сошел бы с ума, если бы женился на ней. Это значит: он считает ее настолько ненадежной, что из ревности должен был бы убивать всех людей, которые попадались ему на пути. Хождение через ряд комнат, в данном случае отделений, как символ состояния в браке (Verheiratetsein) (противоположность единобрачию — Einehe) мы уже знаем.

Об остановке поезда в открытом поле и страхе перед катастрофой он рассказывает: когда однажды во время поездки по железной дороге произошла неожиданная остановка не на станции, одна едущая вместе с ним молодая дама заявила, что, возможно, предстоит столкновение и тогда самым целесообразным было бы убежать [die Beine hoch zu heben — поднять вверх ноги]. Но это «ноги вверх» (die Beine hoch) играло также свою роль во многих прогулках и экскурсиях на лоно природы, которые он предпринимал с той девушкой в первое счастливое время любви. Новый аргумент для того, что он должен был сойти с ума, чтобы теперь жениться на ней. Я мог считать несомненным, зная ситуацию, что у него все еще имелось это желание быть таким сумасшедшим.

Джейсон Глинос “Психоанализ имеет дело с субъектом науки: Лакан между наукой и этикой”

материал с сайта

В отличие от современных научных теорий, призванных пролить свет на природу, а не на свою практику как таковую (оставляя эту задачу историкам и философам науки), психоаналитическая теория призвана предоставить именно такой отчет о своей собственной практике. И, в то же время, как праксис, психоанализ утверждает, что не может быть сведен к теории.

Как же нам в таком случае понять призывы Лакана к математической формализации как теоретическому идеалу психоанализа? Эти надежды вызвали немало путаницы, заставив многих полагать, будто Лакану кажется, что психоанализ – это (математическая) наука. Однако картина гораздо сложнее, если не сказать, парадоксальнее. Поскольку, с одной стороны, Лакан утверждает, что психоанализ можно сделать научным, тогда как с другой, он явно против включения его в категорию науки.

Поэтому, вместо того, чтобы задаваться стандартным вопросом – «Является ли психоанализ наукой»? – эта глава рассматривает более широкий вопрос – «Каковы были взгляды Лакана на отношения между психоанализом и современной наукой»?2 Чтобы достичь этой цели, я провожу двойное исследование, освещая его взгляды как на научность психоанализа, так и на то, что соблазнительно было бы назвать «психоанализом науки».

Подступаясь к первому этапу этого исследования, я начинаю с демонстрации того, что Лакан считал рождение современной науки необходимой предпосылкой психоанализа. Центральное значение имеет здесь работа Александра Койре по философии науки, в особенности его отчет о научной революции – отчет, который он позаимствовал из работы Башляра и который он развил. Отсылки к фрейдовскому методу исследования, (картезианская) субъективность и (ньютоновская) математизация также играют решающую роль в понимании того значения, которое Лакан придавал научности психоанализа. Несомненно, существовали такие аспекты современной науки (с точки зрения ее систематического подхода к своему объекту изучения и ее уклона в сторону математической формализации), на которые, как ему казалось, психоанализ мог претендовать на законных основаниях. Однако он также стремился показать, почему психоанализ не просто не являетсянаукой, но и не претендует на то, чтобы быть (математической) наукой.

Именно этот последний аспект лакановской мысли открывает путь ко второму этапу моего исследования. Говоря точнее, современная научная инициатива, для Лакана, характеризуется тенденцией к исключению или «сшиванию» (suture) субъекта, субъекта, которого, как мы увидим, он понимает в качестве расщепленного между истиной и знанием и неразрывно связанного с вопросами этики. Именно эта особенность («сшивание субъекта») рождается из его психоаналитического опыта в качестве демаркационного критерия, способного по-новому отличить науку от не-науки. С этой точки зрения, вместо сшивания субъекта, психоанализ вводит современного субъекта науки в свое поле и имеет с ним дело.

Для Лакана, психоанализ занимает особое место, которое вклинивается как таковое между молотом математической науки и наковальней этики. Поэтому в данной главе я утверждаю, что, хотя и верно, что Лакан возлагает большие надежды на силу языка, структуры и математической формализации в решении проблемы нашего знания бессознательных процессов, эти надежды усмиряются фундаментальной важностью, приписываемой этике, которое понимается в качестве функции истины желания субъекта – истины, которую современная наука форклюзирует.

Современная наука как предпосылка психоанализа

Верно, что Фрейд часто апеллировал к современной науке как идеалу, к которому должен стремиться психоанализ. Наукой, которая зачастую олицетворяла этот идеал для Фрейда, была отрасль физики – термодинамика. Это явно контрастирует с открытым отвержением Лаканом (научного) идеала для психоанализа. Тем не менее, существуют свидетельства, позволяющие предположить, что сциентизм Фрейда был также частью необходимого стратегического маневра для поддержания авторитета психоанализа, учитывая контекст, в котором он функционировал. Согласно Жан-Клоду Мильнеру, «Фрейд, для того, чтобы расчистить дорогу психоанализу на распутье, где главенствовал философский идеализм, вынужден был опираться на сциентизм научного идеала; ценой, которую пришлось заплатить за это, был, ни много ни мало, сциентизм идеальной науки». Сходным образом, тем не менее, «Лакан, для того, чтобы расчистить дорогу психоанализу на распутье, где психоаналитические институции позволили, чтобы над ними главенствовал сциентизм идеальной науки, вынужден был релятивизировать и субстантивировать; ценой, которую пришлось заплатить за это, был дискурс периодичности» (Milner, 1991:108).

С этой отсылкой к «дискурсу периодичности» мы оказываемся в позиции, позволяющей нам чуть более подробно исследовать лакановскую теорию науки. Ибо понятие периодичности указывает на, возможно, самый важный источник в определении взгядов Лакана на науку: на Александра Койре.3 Койре, подобно Кожеву, придерживался той точки зрения, что история пунктирована крупными разрезами (major cuts). Однако его взгляды, согласно Лакану, являются частными случаями тезиса Кожева (Milner, 1991:28), ориентироваными на то, чтобы предоставить отчет о научной революции, возникновении собственно современной науки. Мильнер суммирует взгляды Койре в форме трех тезисов:

  1. Современная наука совершенно отлична от episteme античности.

2. Современная наука определяется сочетанием двух особенностей: а) она математизирована; б) она эмпирична.

  1. Современная наука полагает, что не существует границ, ограничивающих ее материальную область. Она предполагает две вещи: а) не существует ничего материального, с чем современная наука не могла бы обращаться как с одним из своих объектов (другими словами, множество существующих материальных объектов, обычно называемое вселенной, коэкстенсивно множеству объектов современной науки); б) оба множества математически бесконечны (отсюда понятие современной бесконечной вселенной, в противоположность замкнутому миру античности). [Milner, 1991:29].4

Объединяясь с периодизацией истории Койре, Лакан также отвергает градуалистский тезис Дюэма (Lacan, 1977b:8), согласно которому ниспровержение аристотелианизма началось в 13-м веке, лишь постепенно увенчавшись так называемой научной революцией 17-го столетия. Со времен популяризации Койре подхода, основанного на идее крупного разреза, однако, дальнейшие историографические исследования вызвали более изощренное оживление градуалистского тезиса. И хотя усовершенствованные описания мысли до начала 17-18 веков продолжают появляться и по сей день,5 Рупер Холл счел своим долгом в 1970 году защищать то, что заголовок его статьи объявил «Исторической сингулярностью научной революции в семнадцатом веке» (Hall, 1970).

«Если исследования по средневековью», – замечает Холл, – «оставили концепцию уникальной научной революции в 17-м веке относительно невредимой, хотя и полагая ее появление менее неожиданным, историография иного рода уничтожила бы ее исторический характер, ассимилируя ее в последовательность таких событий» (Hall, 1970:209).6 Градуалистское возражение является особенно резким, учитывая высшую значимость, которую Койре (и Лакан) придавал математической физике в качестве конкретного индекса научной революции. Однако считать математическую науку парадигмой современной науки – не то же самое, что сводить первую ко второй. Позже Питер Дир заметил, что градуалистское описание меняющихся условий до и после 17-го века не является несовместимым с дискретной интерпретацией научной революции (Dear, 1995:12,15). Можно, к примеру, считать такое градуалистское изложение описанием навроде гегельянского порхания Духа, чье (дискретное) значение может быть постигнуто лишь ретроспективно (сова Минервы расправляет крылья в сумерках). С этой точки зрения, математическая наука просто знаменует собой – особенно зримым образом – дискретный сдвиг в перспективе, ставший возможным только посредством постепенной диффузии и слияния множества потоков мысли, и влекущий за собой сдвиг в позиции субъекта в отношении науки и знания.

Это более развитое толкование позиции Койре подтверждается посредством теоремы, которую Мильнер берет из перечисленных выше тезисов, а именно, что «конкретное выражение, конкретная мысль являются современными, только если принадлежат системе мысли, в которой возможна математизированная эмпирическая наука» (Milner, 1991:29). Утверждение привилегированного положения общих условий возможности возникновения математической физики перед самой математической физикой как конститутивной для современной науки является ключевым. Ибо, как отмечает Холл: «чрезмерное настояние на роли математики… может вызвать возражение, что драма была частичной… [Е]сли бы она касалась только математических наук, то вряд ли бы смогла оказать столь сильное влияние на интеллектуальную жизнь столетия» (Hall, 1970:213).

С этой точки зрения, возможно сохранить математизированную эмпирику в качестве парадигматичной для научной революции, если настаивать на том, что она парадигматична для новой установки, которая распространялась по всей Европе, тем самым заложив основания для Просвещения. «[О]на предоставила альтернативное и реальное понимание Природы. Это было понимание, обещающее человеку безграничное знание и могущество в пределах космоса, такое, которое объединило космос, разделенный Аристотелем, и которое одновременно породило и исследования свойств вещей, и матиматицизм» (Hall, 1970:220). Именно эта новая позиция по отношению к природе, с данной точки зрения, объясняет сингулярность научной революции. Таким образом, Холл может признать, «что великие организующие принципы современной биологии, подобные принципам современной химии, появились позже. Однако эта (лишь относительная) неудача менее важна, чем появление среди некоторых (не всех) биологов, химиков и физиологов установок в отношении своей работы, идентичных установкам их коллег по физике» (Hall, 1970:214).

Возможно, это один из способов понять утверждение Лакана о том, что фрейдовский психоанализ стал возможен благодаря возникновению современной науки в 17-м веке (Lacan, 1977b:47, 1989:6):7 рождение современной науки сделало возможным собственную установку Фрейда в отношении его области исследования. В его случае, разумеется, аспектом «природы», который он стремился постигнуть принципиальным и логическим образом, было бессознательное. Но его вера в то, что оно поддается систематическому изучению, является не чем иным, как выражением современной научной веры в то, что любой объект, при достаточной настойчивости, раскроет свой секрет. Как формулирует это Лакан: «подвергнуть опыт научному исследованию всегда означает, что сам опыт имеет научное существование» (Lacan, 1977b:9).

Лакан и картезианский субъект современной науки

Мы вынуждены прийти к однозначному выводу, что это утверждение: я есть, я существую,с необходимостью является верным каждый раз, когда я произношу его, или мысленно его постигаю [Descartes, 1972:150].

Как мы только что увидели, хотя математическая наука занимает особое место в оценке Лаканом рождения современной науки, он, тем не менее, считает ее парадигматичной для более широкой распространенной установки или субъективной позиции. Если Ньютон, как историческая фигура, представлял для Лакана первую, фигурой, воплощающей вторую, был не кто иной, как Декарт. Действительно, обращаясь более конкретно к подходу Фрейда к изучению бессознательного, он открыто описывает его метод как картезианский (Lacan, 1977b:35), даже если первый заканчивает ниспровержением последнего. Итак, поскольку Лакан создал субъекта современной науки по образцу картезианского cogito, возможно, исследование его взглядов на Декарта снабдит нас подходящей отправной точкой для определения его концепции отношений между наукой и психоанализом.

Решающим в понимании значения, которое Лакан придает современному субъекту, является желание Декарта. Однако, если это желание будет вести к знанию, это, тем не менее, не желание знания. Скорее, это желание уверенности посредством использования собственного разума. В XI семинаре Лакан спрашивает:

Что ищет Декарт? Он ищет уверенности. У меня имеется, говорит он, сильнейшее желание научиться отличать истинное от ложного – отметьте слово «желание»– чтобы ясно разбираться– в чем? – в своих действиях, и смело идти по жизни[Lacan, 1977b:222].

Как, однако, замечает Лакан: «[э]то желание уверенности привело Декарта лишь к сомнению» (Lacan, 1977b:224). Таким образом, сомнение возникает в качестве следствия, а не отправной точки.8 Для Декарта, сомнение возникает в качестве временного следствия его желания уверенности. И, как хорошо известно, его метод приводит его – не без риска сумасшествия – к тому, чтобы сомневаться в каждой отдельной мысли, которую он принимается обдумывать – во всем, за исключением мышления как такового. В конечном счете, именно то, что поддерживает сам мыслительный процесс – субъект, очищенный от всего мыслительного содержания – Лакан полагает в качестве эквивалентного лишенному субстанции субъекту бессознательного, субъекту, который существует лишь в той мере, в какой он исчезает. По мнению Лакана, Декарт четко формулирует, впервые в истории, и очень точно, как процесс систематического сомнения порождает чисто точечную и мимолетную субъективную пульсацию.

Разумеется, Декарт переходит к тому, чтобы устранить потенциально всепоглощающее сомнение посредством схлопывания самого мыслительного процесса до уверенности своего существования. Единственное, в чем мы можем быть уверены, заключает Декарт, это следующее: «Я мыслю, следовательно, я существую». Декарт, утверждает Лакан, неоправданно схлопывает субъект высказывания с субъектом высказанного.9 Ибо это «я мыслю» «нельзя отделить от того факта, что он может сформулировать это, только говоря это нам… – факта, который он забывает» (Lacan, 1977b:36). Другими словами, то, что Декарт забывает, это тот факт, что уверенность возникает лишь до тех пор, пока он это повторяет. «Уверенность, для Декарта, это не тот момент, который можно считать приобретенным, как только его пересекли. Его необходимо повторять каждый раз и каждому человеку. Это аскеза. Это точка ориентации…» (Lacan, 1977b:224). Как формулирует это Брюс Финк: «картезианский субъект заключает, что он существует, каждый раз, когда говорит себе ‹я мыслю›. Он вынужден повторять себе слова ‹я мыслю›, чтобы убедиться в том, что он существует. И, как только он перестает повторять эти слова, его убежденность неминуемо испаряется» (Fink, 1995a:42-3). Таким образом, только «когда картезианский субъект говорит себе: ‹я мыслю›, бытие и мышление тут же совпадают» (Fink, 1995a:43). Именно поэтому Лакан предложит альтернативные («исправленные») версии декартовского «cogito ergo sum»: «Я мыслю: ‹следовательно, я существую›» (Lacan, 1989:13), «Либо я не мыслю, либо я не существую» (цитата по Финку, 1995a:45), и т.д.

Что важно сохранить из нашего изложения Декарта на данный момент, так это установку и метод, которым он дает выражение, без чего современная наука и психоанализ не были бы возможны. Что лучше всего характеризует Декарта, с этой точки зрения, так это его желание уверенности и его метод сомнения, тот факт, что декартовское желание уверенности порождает мимолетного субъекта мышления, очищенного от всего содержания, которого Лакан называет субъектом желания.

Но, хотя Лакан и склонен объединять Фрейда с Декартом, на одном уровне, он также стремится показать, на другом уровне, не просто то, как Фрейд отличается от Декарта, но также и то, как первый ниспровергает последнего. Чтобы оценить значение этого фрейдовского отклонения, не лишним будет вспомнить, как Декарту удается распространить область уверенности за пределы малого знания своего простого существования таким образом, чтобы включить не только другое знание о себе, но и знание о Природе в целом. Как он этого достигает? Как хорошо известно, решение Декарта включает в себя призыв к Богу, не обманывающей инстанции, которая гарантирует истину нашего знания (Lacan, 1989:14). Таким образом, это дает субъекту свободу пользоваться своим собственным индивидуальным разумом, чтобы получить знание, тогда как Бог в качестве Гаранта утверждается как Субъект-предположительно-знающий Истину о Природе.

Этим действием Декарт помечает историческое расщепление между знанием и истиной, которое, по Лакану, является одной из определяющих характеристик современной субъективности, современного субъекта науки. Наша жизнь в секулярном мире затемняет тот факт, что функция Гаранта-Истины не является исключительной прерогативой Бога. Вполне возможно, что вера в Бога не столь широко распространена, как это было когда-то. Но у Бога много имен. С точки зрения современного обывателя, эта вера обычно помещается в саму Науку – вера, подстрекаемая уверенностью ученых в обращении с трудными и многоплановыми эзотерическими вопросами, и еще более поддерживаемая множеством технологических продуктов, от которых мы стали зависеть. С точки зрения ученых социальных и естественных наук, эта вера имплицитно артикулирована посредством отсылок к научному сообществу. Эксплицитно, их вера неизменно помещается в исторически конституированное социальное окружение, или же в саму физическую вселенную (либо в терминах сенсорных восприятий, сил природы, нейронов или генов эмпиризма; либо в терминах логики или математики рационализма). То, что остается неизменным, следовательно, это не только желание уверенности современного субъекта и вера в то, что такую уверенность можно обрести в знании, но и то, что это знание доступно при условии, что его истина гарантирована чем-то/кем-то за его пределами. Что до природы и значения этой истины, достаточно того, что мы в нее верим – эта вера имплицитно полагается как иррациональная, именно поэтому часто иметь с ней дело перепоручают искусству и философии. Таким образом, то, что характеризует современную субъективность, субъекта современной науки, это одновременная погоня за знанием и отрицание истины. Таков (типичный) субъект, входящий в анализ. Субъект (анализант), входящий в анализ, требующий уверенности, отчаянно ищет знания; но то, что психоаналитический опыт демонстрирует снова и снова, это то, что этот субъект одновременно отчаянно не желает знать истину о своем желании. Возможно, теперь мы можем понять, почему Лакан утверждает, что: «субъектом, с которым мы имеем дело в психоанализе, может быть только субъект науки» (Lacan, 1989:7), тем самым предлагая нам иной взгляд на то, почему психоанализ возможен только после рождения современной науки.

Пришло время конкретнее обозначить то, как Фрейд отклоняется от декартовского пути. Как я уже заметил, Фрейд разделяет с Декартом и его желание уверенности, и его метод сомнения. Но там, где перед лицом всепоглощающего сомнения Декарт апеллирует к Богу, чтобы поддержать свою уверенность, там, где Декарт апеллирует к чему-то вне себя, чтобы гарантировать истину знания, которое он приобретает путем использования своего сознательного индивидуального разума, Фрейд, напротив, трансформирует само сомнение в опору для своей уверенности (Lacan, 1977b:35). Фрейд словно бы спасает Декарта от гарантированной Богом уверенности, возвращаясь, вместо этого, к его уверенности в сомнении. Вместо того, чтобы представать в качестве следствия желания уверенности, сомнение служит основанием уверенности (ср. Zizek, 1993:69). Сомнение служит опорой для уверенности в существовании бессознательного – «другого места», которое, сколь бы чуждым ни казалось оно сознательному субъекту разума, является тем, за что субъект несет ответственность. Как формулирует это Лакан:

Фрейд, когда он сомневается – ибо это его сны, и именно он, с самого начала, сомневается – уверен в том, что здесь есть какая-то мысль, которая является бессознательной, что означает, что обнаруживается в качестве отсутствующей…

Именно здесь обнаруживается ассиметрия между Фрейдом и Декартом. Она не в изначальном методе уверенности, основанном на субъекте. Она проистекает из того факта, что субъект находится «у себя дома» в этой области бессознательного. Именно потому, что Фрейд провозглашает уверенность бессознательного, был достигнут прогресс, благодаря которому он изменил для нас мир [Lacan, 1977b:36].

Таким образом, в качестве образцовой модели современного субъекта, Декарт не желает ничего знать о своей истине («Почему? Кто я такой?» субъекта), одновременно редуцируя ее до знания («Как? Как это работает?» научного объекта) и проецируя ее, посредством символической веры, в другого Субъекта-предположительно-знающего. Напротив, Фрейд желает локализовать эту истину в бессознательном, другом месте, к которому, однако, субъект привязан, делая его ответственным за jouissance(наслаждение), им извлекаемое из его образований, и за желание, которое он поддерживает.10 Таким образом, мы полагаем, что сегодня субъект, который входит в анализ – это современный субъект науки, субъект, способный приобретать знание посредством использования своего индивидуального разума только в том случае, если его вера поддерживается Субъектом-предположительно-знающим, современный субъект, который не желает иметь никакого дела с истиной своего желания. В этом смысле, мы могли бы сказать, что то, что осуществил Фрейд, это «распространение» разума за пределы сознательной сферы. Бессознательное, согласно Фрейду, также доступно через использование разума. Это объясняет заголовок одного из текстов «Écrits» Лакана, «Инстанция буквы в бессознательном или судьба разума после Фрейда» (Lacan, 1977a).

Разумеется, субъект, входящий в анализ, становится анализантом только тогда, когда аналитик начинает воплощать для него Субъекта-предположительно-знающего истину о его желании. Входя в анализ, пациент демонстрирует свою веру, предполагая, что симптом, который он приносит, таит в себе определенное значение, знание, которое аналитик сможет расшифровать. Точно так же, вера анализанта демонстрируется, когда он отдается на волю свободных ассоциаций, тем самым предполагая функцию аналитика как гаранта того, что вся предполагаемая бессмыслица, которую он произносит, будет в итоге что-то значить. Вот почему вся психоаналитическая работа нацелена на то, чтобы поколебать собственный статус аналитика как Субъекта-предположительно-знающего, сделав так, чтобы пациент сам выполнял работу, вмешиваясь только для того, чтобы содействовать столкновению субъекта с его собственной истиной, а именно, что не существует всеобщего символического Гаранта (… вместо этого, есть только несомненность сингулярного jouissance и желания, которое он поддерживает…).

Наука форклюзирует Имя-Отца, или, наука сшивает субъект

В вышеприведенном изложении мы увидели, что Декарт полностью принимал свое желание уверенности, будучи убежденным в том, что, прибегнув к методу преувеличенного сомнения, он сможет заложить такое основание. Однако, согласно Лакану, Декарт доходит только до того, что достигает пульсирующей уверенности пустой субъективности, гарантированной повторением своего «Я мыслю».11 Лакан объединяет Фрейда с этой стороной Декарта. Другими словами, Фрейд не последовал за ним, поскольку Декарт отказывается от ответственности за истину и уверенность знания, помещая ее, вместо этого, в руки Бога, гарантии, поддерживаемой символической верой (Lacan, 1989:20).12

Теперь, возможно, мы можем сказать, что, благодаря попытке Декарта гарантировать истину знания апелляцией к Богу,13 историю современной науки можно охарактеризовать как постепенную попытку редуцировать истину до знания – редукция, которую, как утверждает Лакан, современная наука совершает только ценой сшивания субъекта.

У нас уже есть элементы, чтобы понять это утверждение. Мы увидели, как Декарт желал избавиться от своей субъективности, перенося ответственность на «внешнего» Бога. Бог, с этой точки зрения, должен действовать как гарант истины знания, которое мы получаем, используя свой индивидуальный разум, нечто, что требует веры субъекта в Бога. Таким образом, Декарт имплицитно признает связь между истиной и знанием, опосредованную субъектом, хотя связь эта фактически отрицается. Однако, по мере прогресса современной науки мы видим попытку покончить со всеми следами Бога как символической гарантии, заменив его реальной гарантией – той, что коренится либо в эмпирических фактах, либо в рационалистской логико-математике.14 Не случайно, что, когда наша символическая вера в Бога ослабла (из-за растущего осознания Его вымышленного статуса), стали появляться философские школы эмпиризма и рационализм. С этой точки зрения, существует попытка не просто отрицать роль Бога и субъекта, но форклюзировать Бога как символической гарантии истины, тем самым стирая или сшивая субъект – субъект, понимаемый в качестве структурно расщепленного между знанием и истиной (Lacan, 1989:5).15

Эта мобилизация сил против Бога (практиками, философами и историками науки), однако, просто привела к ряду замещений, которые оставили функцию Бога как гарантии невредимой во всем, кроме имени. С этой точки зрения, если мы называем Бога символическим Другим в качестве Имени-Отца, существует попытка заместить символическую гарантию (символического Другого) реальной гарантией (реальным Другим). Мы находим, к примеру, попытку заложить основание для уверенности знания в экспериментах, разработанных для того, чтобы проверить гипотезы, порожденные процессом генерализации из широкого диапазона сенсорных данных. Здесь сенсорное восприятие образует фундамент уверенности. Однако критика столь индуктивного подхода к науке привела к более изощренным попыткам укоренить науку в фальсификации гипотез. Здесь фундамент уверенности образовывал эксперимент, опосредованный логикой.16 Чему учат нас современные философы и историки науки, однако, так это тому, что такие попытки фундаментализма обосновать и объяснить практику науки всегда терпят неудачу. Действительно, именно указание на то, что есть общего у всех этих неудачных попыток, позволило Лакану предложить новый критерий демаркации для того, что образует научную практику: тенденцию форклюзировать символического Другого, редуцируя истину до знания; и – поскольку такая форклюзия невозможна, пока субъекты вовлечены в ее практику – соответствующую попытку сшить субъекта. Достаточно полистать любой учебник по науке, чтобы убедиться не только в преобладании отсылок к фактам (сенсорным данным) и математическим формулам, но и в отсутствии любых отсылок к субъективности: «Пусть х будет…», «Предположим, что…», и т.д.

Но что же насчет практики математиков? Верно ли, что из всех наук, математическая наука образует собой ту, в которой мы можем надеяться на неопровержимую уверенность без отсылок к каким-либо внешним гарантам, равно как и к субъективности ее практиков? Классические версии таких фундаменталистских стремлений внутри математики проходят под именами формализма, интуиционизма, логицизма и платонизма – именами, которые, по иронии, теперь стали ассоциироваться с кризисом в философии математики.17 Сегодня мы несомненно знакомы с широко распространенной верой в то, что на сцену вышла новая эра постфундаментализма. Обычно это выражено в контексте дисциплин, связанных с гуманитарными науками, социальными науками, и даже в физических науках. Однако ту же самую историю мы находим разыгрывающейся в математике. Каждый, кто знаком с литературой по философии и истории математики, признает, что со времен критики Расселом Фреге и сокрушительных эффектов, которые имели теоремы Гёделя о неполноте на программу Гильберта, основание математики само пребывает в кризисе.

Несмотря на это, математическая практика, сильнее, чем любая другая наука, демонстрирует целенаправленные попытки избавиться от любой внешней гарантии своей истины, стремясь вытянуть себя за собственные волосы, так сказать. Это, как мы увидели, включает одинаково невозможную задачу сшивания субъекта, даже такой нейтральной вещью, как число:

Чтобы показать вам, что присутствие Другого подразумевается уже в числе, мне стоит лишь указать вам на то, что ряды чисел можно исчислить, только введя ноль, более или менее замаскированным образом. Итак, ноль – это присутствие субъекта, который, на этом уровне, суммирует. Мы не можем вырвать его из диалектики субъекта и Другого. Мнимая нейтральность этой области скрывает присутствие желания как такового [Lacan, 1977b:226].

Действительно, согласно Лакану, эта неудачная попытка форклюзировать символического Другого и сшить субъект – это то, что математика фактически признает в теоремах Гёделя 1931 года:

[Современная логика], бесспорно, является строго детерминированным следствием попытки сшить субъект науки, и последняя теорема Гёделя показывает, что эта попытка терпит неудачу, в том смысле, что рассматриваемый субъект остается коррелятом науки, но коррелятом антиномиальным, поскольку наука оказывается определена посредством тупиковой попытки сшить субъект [Lacan, 1989:10].18

Косвенное подтверждение утверждения Лакана о том, что практика современной науки и математическая наука включают сшивание расщепленного субъекта (расщепленного между знанием и истиной) можно обнаружить в современных тенденциях в философии и истории науки и математики. То, что объединяет многие текущие исследования – это их попытка осветить важность индивидуального субъективного опыта самих ученых и математиков внутри конкретного социально-исторического контекста. Считается, что только так можно получить адекватное описание научной и математической практики, включая ее философию.19

Такие философы и историки обратились к «настоящей» практике работников в этих областях, вместо того, чтобы полагаться на основания, внешние по отношению к деятельности субъекта. С этой точки зрения, важно отметить, что:

[м]атематики за работой говорят и пишут, как если бы они выполняли динамические операции и конструкции. Буквально, этот язык предполагает, что математики воображают, создавая свои объекты, перемещая и изменяя их. В отличие от этой динамической картины, традиционный реалист, или платоник, считает, что предмет математики – независимая, статичная область. В глубоко метафизическом смысле, эта математическая область – вечная и неизменная, поэтому на вселенную невозможновоздействовать посредством операций, конструкций или какой-либо иной человеческой деятельности [Shapiro, 1997:14].

Внимательно изучая практику математиков и физиков, понимаешь, что никакая история или философия их дисциплин не может претендовать на полноту посредством объединения рядов статичных формул или фактических утверждений линейно прогрессивным образом. Это так же верно в отношении стандартной (ошибочной) идеи о том, что аксиомы априори обосновывают ветви математики. С этой точки зрения, аксиомы рассматривают либо как очевидные, либо как фактически предшествующие работе в области, которая производит соответствующие теоремы. В противоположность этому, однако, Шапиро отмечает, что хотя

Гёдель (1964) прав, [говоря], что аксиомы теории множеств «навязываются нам как истинные», … [в действительности] аксиомы при первом (или втором, или третьем) прочтении. Для любой ветви математики, психологическая необходимость аксиом и выводов, а также ощущение того, что аксиомы естественны и неизбежны, приходят только в конце процесса обучения, во время которого студент набирает большой практический опыт, работая в заданной системе, под руководством учителей [Shapiro, 1997:212].

Как отметил Лакатос, аксиоматизации любой ветви математики предшествует динамичная доформальная стадия (Lacatos, 1979). Такой период «характеризуется как период экспериментирования с возможностями разнообразных действий внутри… неартикулированных неопределенных структур…» – экспериментирования, которое вызвано интересом, например, к тому, что могло бы случиться «если бы действие с квадратным корнем распространилось на отрицательные числа, или как бы могло работать умножение в случае бесконечных количественных числительных». Смысл в том, что такие операции имеют решающее значение для понимания математической практики. «[О]на не становится определенной до тех пор, пока нет того, что можно было бы счесть приемлемой конструкцией и, таким образом, правильным выводом» (Shapiro, 1997:213).

Сходным образом, хотя и явно избегая психологического редукционизма, Лакан стремится осветить деятельность современного ученого, его субъективную драму, когда он вносит новый вклад в научное знание – субъективную драму, которая нередко сопровождается страданием, зачастую оканчивающимся психиатрическими заведениями. Мысль Лакана состоит в том, что отношение ученого к своей работе, его попытка, как правило, приложить максимум усилий для сшивания своей субъективности, имеет прямую связь со способом существования этого субъекта. Согласно Лакану, то, что форклюзировано из символического (Имя-Отца) возвращается в реальном галлюцинаций.20

Лакановское прочтение, таким образом, предполагает, что со времен Декарта история современной науки – это история усиливающегося импульса в направлении форклюзирования символической гарантии в пользу принятия реальной гарантии, той, что укоренена либо в реальном ощущений, мозга и генов, либо в реальном логико-математических структур. Ответ Лакана на эту (невозможную) задачу – его афоризм: «Другого Другого не существует». Смысл в том, что за символической гарантией (например, Богом, символическим Другим) не существует (реального) Другого (Природы или какого-либо гностически инспирированного злобного манипулятора). Напротив, то, что скрывает символическая гарантия – это факт того, что она скрывает нехватку в Другом, то, что Лакан называет «пропастью кастрации» (Lacan, 1977b:77). И, до тех пор, пока научная практика будет пытаться искать Другого Другого, она будет отчаянно стемиться закрыть разрыв все более разработанными теориями. С этой точки зрения, научное знание будет претерпевать быстрое разрастание с нескончаемыми смещениями от одного объекта исследования к другому. Вот почему, для Лакана, современная научная практика имеет сходство с паранойей. Ибо паранойя характеризуется форклюзией Имени-Отца и производством тщательно разработаных, хотя и строго логических, бредовых систем.

Но, возможно, мы находимся также в положении, позволяющем нам понять заявление Лакана о том, что с развитием методов и теорий, пригодных для поиска своего собственного объекта (objet petit a), психоанализ «сможет даже просветить нас в отношении того, что нам следует понимать под наукой» (Lacan, 1977b:7). Для начала отметим, что отношения между психоанализом и современной наукой явно нельзя постичь как функцию их соответствующих объектов. Нельзя, к примеру, сказать, что психоанализ можно свести к науке, показав, что объект первого можно прописать в терминах объектов второй, хотя бы потому, что объекты современной науки постоянно меняются. По выражению Лакана: «[т]о, что характеризует науку, это то, что у нее есть объект». Проблема в том, что «этот объект меняется… по мере того, как развивается наука. Мы не можем сказать, что объект современной физики сейчас тот же, что и при ее рождении… [или что] объект современной химии тот же самый, что и в момент ее рождения, который я бы датировал временем, начиная с Лавуазье…» (Lacan, 1977b:8).

Но если отношение психоанализа к науке нельзя артикулировать в терминах их соответствующих объектов, его, тем не менее, можно артикулировать в терминах субъекта. Таким образом, хотя современную науку можно охарактеризовать через ее попытку исключить субъекта посредством всегда неудачного процесса сшивания, психоанализ возвращает его в свои ряды, делая его именно тем, с чем он имеет дело. Современная наука, согласно Лакану, активно забывает субъективную драму своих практиков (Lacan, 1989:17-8); она забывает сам аппарат, при помощи которого она функционирует; современная наука эффективно «позволяет [ученому] забывать свою субъективность» (Lacan, 1977a:70). И именно указывая на значение этого активного забывания, психоанализ «может просветить нас в отношении того, что нам следует понимать под наукой». В действительности, даже если Фрейд и считал современную науку (обычно, в обличии физики термодинамики) идеалом, которому психоанализ должен следовать, нужно понимать, что функционирует это только в определенных отношениях, особенно в качестве идеала систематичности и логической строгости, с которой надлежит структурировать его исследования. Фрейд – по крайней мере, поздний Фрейд – был далек от стремления каким-либо образом свести психоанализ к современной науке. По его словам,

[к]аждая наука основана на наблюдениях и опытах, сделанных посредством нашего психического аппарата. Но, поскольку предметом нашей науки является сам этот аппарат, аналогия здесь заканчивается [Freud, 1940:159; курсив добавлен].

Современная наука, язык и математическая структура

Учитывая такой взгляд Лакана на современную науку и математику, как мы должны понимать заявление, сделанное им в 1973 году, от имени аналитического сообщества, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал»(Lacan, 1998:119)? Это чаяние, выраженное им еще в 1953 году: «Психоанализ обеспечит научную основу для своей теории или для своей техники, лишь должным образом формализовав важнейшие измерения своего опыта…» (Lacan, 1977a:77). В первом приближении, мы можем понять это утверждение как деклалирование его оппозиции любого рода эмпиризму, любой попытке «укоренить» психоанализ в эмпирических фактах, подтверждающих или же фальсифицирующих. Вторая причина, как говорит нам Лакан, это «обеспечить его собственную точность» (Lacan, 1977a:75). И, без претензий на исчерпывающий характер, еще одна причина стремления к формализации касается вопроса передачи; как, другими словами, передать психоаналитическое знание, не называя таковое знание именем собственным, и безотносительно к его значению; только математическая формализация «это матема, другими словами, только она одна может быть передана целостно» (Lacan, 1998:119). «У нас нет ни малейшего представления о том, что они означают, но они передаются» (Lacan, 1998:110). И здесь вспоминается знаменитое саркастическое высказывание Фейнмана: «Думаю, я смело могу сказать, что квантовой механики не понимает никто» (цитировано по Silver, 1998:357). Или замечание Гейзенберга о том, что «точная наука начинается с предположения о том, что рано или поздно всегда будет возможно понять природу, даже в каждой новой области опыта, но что мы не можем делать никакого априорного предположения касательно значения слова ‹понимать›» (цитировано по Barrow, 1998:185).

Где лежит возможность математики достичь своей точности и целостной передачи? Ответ очевиден: структура. Ибо структура нацелена не на описание содержания вещей самих по себе, как склонен предполагать эмпирический подход. Структура освещает то, что остается постоянным в потоке наших ощущений, а именно отношения между сенсорными восприятиями. Декартово желание уверенности, как мы помним, ведет его к сомнению, тем самым, к опустошению всего мысленного содержания. Именно это делает возможным появление маленьких алгебраических букв, очищенных от содержания, без значения, оставляя нетронутыми лишь отношения между ними.21 Именно такое значение имеет для Лакана математическая формализация. Учитывая постоянно меняющееся содержание образований бессознательного, включая симптомы, такая формализация (законов смещения и сгущения, к примеру) предлагает возможность гораздо более прочной теоретической отсылки – отсылки к лежащей в основе структуре, наряду с обещанием строгости и возможности передачи. Таково значение, которое придает математике и современная физическая наука:

Эйнштейн объявил, ни много ни мало, что «творческий принцип [науки] коренится в математике». Если математика не может сообщить нам ни одного факта о мире, а она, без сомнения, не может, тогда почему она столь бесценна для науки? Интуиция Пуанкаре является первым шагом к ответу: величайшая объективная ценность науки лежит в открытии, не вещей или фактов, но отношений между ними. «Ощущения нельзя передать… Но с отношениями между этими ощущениями дело обстоит иначе… Наука… это система отношений… только в отношениях надлежит искать объективность». Математика – наиболее подходящее средство для описания отношений и для их логического использования (Newton, 1997:135).

Согласно Фримену Дайсону, «физик строит теории с помощью математических материалов, потому что математика позволяет ему вообразить больше, чем он способен ясно помыслить» (цитировано по Newton, 1997:140). Таким образом, можно полагать, что математика неразрывно связана с мыслью, а значит, с языком. Это предполагает, что математика позволяет нам исследовать сами границы мысли и языка точным и систематичным образом, именно так, как Лакан желает использовать математику. Формализация, другими словами, это способ сгущения учения и способ формулирования, более точным образом, проблем, требующих решения, или же невозможностей, в терминах которых она позволяет объяснить физические события. Фактически, формулировка Лаканом реального как невозможного вытекает именно из такой перспективы, перспективы, инспирированной Койре в его обсуждении Ньютона (Koyre, 1965).

Разумеется, его описание реального через невозможное позднее изменится, чтобы показать тупики формализации. Однако идея объяснения феноменов в терминах невозможного сохраняется. Любопытно здесь то, что современная физическая наука подходит к объяснению своих феноменов в терминах чего-то, что невозможно постичь интуитивно (как в случае ньютонова бесконечного пространства) или реализовать на практике. К примеру, мы можем объяснить движение планет посредством отсылки к эллипсам, хотя на практике ни одна планета никогда не движется по идеальному эллипсу. И стоит отметить, что такие отсылки к невозможностям как основа научного объяснения не функционируют в качестве регулирующих идеалов, которых физические феномены могут достичь лишь асимптотично. Не является это и взглядом науки, которая маргинальна или устарела. Джон Барроу, к примеру, заявил не так давно, что «наука существует только потому, что некоторые вещи невозможны» (Barrow, 1998:190). В своей книге, с очень лакановским заголовком «Невозможность: границы науки и наука границ», хотя и признавая условную ценность скорости света, он отмечает, к примеру, что именно благодаря «невозможности передачи информации быстрее скорости света… можно отличить и организовать любую форму информации» (Barrow, 1998:25).

Однако основная идея, фундаментальная для лакановской перспективы, состоит в том, что и наши наблюдения, и наши мысли структурированы языком. Без сомнения, феномены, которые Лакан желает исследовать, это не наши сознательные мысли и наблюдения, но, скорее, (бессознательная) структура, которая лежит в основе и ниспровергает наши сознательные махинации как явленные в образованиях бессознательного. Тем не менее, связь с языком сохраняется. Фактически, эта связь между математикой и лингвистической структурой представляет собой нечто, что утверждается современными философами науки и математики с большей уверенностью. Стюарт Шапиро, к примеру, описывает взгляды на философию математики в своей книге как предполагающие, что «не существует четкой границы между математическим и физическим. В обоих случаях, то, как вселенная разделена на структуры и объекты – любого рода – зависит от наших лингвистических ресурсов» (Shapiro, 1997:261).22 Роджер Ньютон делает похожее замечание, когда предполагает, что

[к]огда мы говорим об истине чего-либо, первое, что следует отметить, это то, что это что-либо должно быть высказыванием или утверждением; вопреки частому использованию, не имеет смысла говорить об истине факта или об истине свойства… Настаивать на этом – не есть педантизм или мелочность. Формулирование утверждения – это попытка коммуницировать, и поэтому оно требует способных к передаче концептов и языка: истину, таким образом, нельзя отделить от человеческих концептов и нашего лингвистического аппарата [Newton, 1997:203].

Итак, на данном этапе, мы могли бы сказать, что Лакан объединяется с теоретической физикой и математикой как наукой о структурах. Однако структуры обычно рассматриваются как статичные, тем самым, игнорируется динамический элемент человеческой активности, поддерживающий эти структуры. Вспомним, к примеру, закон гравитации Ньютона. Все, что нам представлено, это алгебраические буквы и их отношения, вопрос «причинности» же остается в стороне. Вопрос, столь волнующий Лейбница в его критике Ньютона, состоял в том, что «является причиной» притяжения между телами. Ибо такое «беспричинное» притяжение, судя по всему, выдавало следы оккультного. Тем не менее, отказ Ньютона измышлять гипотезы («non fingo hypothesis») означал, что вопросы причинности были вторичны.23 Было достаточно того, что его формулы работают (ср. Shapin, 1996:62-4).

То, что удерживает Лакана от полномасштабного применения такого математически-структурного подхода в отношении психоанализа, однако, это попытка современной науки и математической практики исключить измерение субъекта – где субъект, стоит подчеркнуть, не относится к какому-то прихотливому субъективному мнению. Таким образом, субъект Лакана предлагает нам проницательный способ подойти к практике современной науки и математики – подход, который, как мы увидели, имеет некоторое сходство с подходами, предложенными тем или иным образом современными философами и историками математики и науки.

Лакановский психоанализ: между наукой и этикой

Исходя из вышеизложенного, становится ясно, что математическая формализация привлекает Лакана потому, что ее опора на структуру дает надежду на точность и комплексную передачу. Кроме того, математическая формализация отсекает то, что могло казаться необходимой связью с квантификацией. Ибо математика так же точна в области качеств, как и количеств. Общая топология, к примеру, это математическая область, которая фокусируется на понятиях окрестности, границ и тому подобном. Но, хотя Лакан и спешит указать на то, что стремиться к математизации оправданно, отношение психоанализа к такой формализации не должно быть таким, чтобы сводить к ней все его поле. То, что отличает его усилия от попыток сделать из психоанализа математическую науку, это, как мы увидели, тенденция современной научной и математической практики исключить субъект. Психоаналитический подход ставит под вопрос попытку стереть динамический характер математических конструкций путем игнорирования субъективной драмы теоретика c помощью апелляций к нейтральности и «строгой» объективности.24

В контексте психоаналитического праксиса, таким образом, Лакан настаивает на том, что «аналитический фокус свести к математическому нельзя. Именно поэтому и отличается дискурс психоанализа от дискурса научного» (Lacan, 1998:117). Цель, таким образом, не состоит в том, чтобы сделать математику основополагающей. Скорее, математика призвана, благодаря своей точности, более явно осветить свои тупики, очерчивая пространство, в котором должна возникнуть темпоральность субъекта. Для Лакана, то, что обнаруживает «хорошая» математическая практика, это осознание своих границ. Задача состоит в том, чтобы очертить и актуализировать то, что не является формализируемым (реальное jouissance субъекта и желание, которое его поддерживает), доведя формализацию до самых ее пределов. Отсюда его постоянные отсылки к логическим и математическим парадоксам, и его утверждение, что «реальное может быть записано только на основе тупика формализации» (Lacan, 1998:93).

Таким образом, Лакан использует математику иначе, нежели в типичной математической или современной научной практике. Вместо того, чтобы задействовать ее для того, чтобы укоренить ее практику в определенности формализованной структуры, он использует ее для того, чтобы очертить границы универсального знания, для того, чтобы субъект пережил свою собственную сингулярную истину. Отношения между истиной и знанием в психоанализе не мыслятся ни в терминах экстернальности, ни в терминах редукции. Лучше всего, пожалуй, их отношения характеризуются в терминах ленты Мёбиуса (Lacan, 1989:5). Истина субъекта (его или ее психосексуальное желание) относится к символической структуре динамическим темпоральным образом.25 И, если психоаналитическое вмешательство метит в истину субъекта (анализанта), это означает, что психоанализ, для Лакана, имеет в своем распоряжении не теоретическую концепцию его знания, а, скорее, практическую концепцию его знания. С этой точки зрения, праксис психоанализа – этический. Он призван производить вмешательство таким образом, чтобы побудить анализанта действовать этично в отношении своего желания. В этом смысле, математическая конструкция структурно гомологична тому, что Лакан называет конструкцией фундаментального фантазма во время завершающей части анализа.26

С психоаналитической точки зрения, таким образом, ученый или математик занимают структурно эквивалентную анализанту позицию. Точно так же, как ученый сталкивается с символически структурированной реальностью, символическим Другим, анализант сталкивается с аналитиком как заместителем Культуры анализанта, опять же, символическим Другим. Точно так же, как анализант предполагает, что аналитик знает истину о его или ее желании, ученый предполагает, что у Природы есть ключи от своей истины. В обоих случаях, участие субъекта в этом символическом Другом «забыто». Однако, как ученый, так и анализант, оба зачастую наталкиваются на границы символического Другого. Иногда они мельком замечают нехватку в Другом. Именно эта пустота заполняется тотализирующими фантазиями, фантазиями Всего, целого Другого. В математике такие фантазии находят выражение в фундаментализме Платона, формализме, логицизме и классическом интуиционизме. В науке эти фантазии выражены в фундаментализме реализма, рационализма и эмпиризма. Только подумайте о сегодняшних Теориях Всего (ToEs), Теориях Великого Объединения (GUTs) или Проекте Генома (целью которого в массовом воображаемом является предоставление всеобъемлющей картографии человеческой природы). В психоанализе фантазия целостности, с которой там встречаешься, это, разумеется, Идеальные Сексуальные Отношения.

В контексте психоаналитической практики, психоаналитик занимает место, поочередно, символического Другого и нехватки в Другом, в попытке вывести на поверхность фантазии анализанта. Это означает, что позиция аналитика именно такова: позиция, обозначенная Лаканом как objet petit a. Аналитическая позиция, таким образом, не имеет ничего общего с его или ее «реальной» личностью, его или ее индивидуальностью. Достаточно послушать рассказы пациентов Фрейда об их аналитическом опыте, особенно их взгляды на самого Фрейда. Перед нами предстают поразительно противоречивые портреты, которые никак нельзя согласовать друг с другом. Мы видим, другими словами, что если аналитик действует должным образом, то, что возникает, это не единая картина аналитика, а серия портретов, каждый из которых драматизирует символического Другого конкретного анализанта и фантазии, скрывающие нехватку Другого.

Это означает, что для того, чтобы аналитик функционировал эффективно в качестве objet petit a (фантазматического воплощения нехватки в символическом Другом анализанта), его или ее собственное желание должно быть чистым. В этом отношении, Лакан сравнивает анализ, скорее, с алхимией, чем с химией (Lacan, 1977b:9). Ибо алхимия требовала для своей практики чистоты души практикующего, чего-то, что в психоанализе должно достигаться посредством обучающего анализа. С этой точки зрения, желание аналитика должно быть очищено. Оно должно быть очищено до такой степени, что его или ее собственный символический Другой и фантазии не вмешивались – или, по крайней мере, не использовались в качестве орудия – в лечение. Только так может аналитик должным образом занять место objet petit a, который есть не что иное, как причина желания субъекта. Это (динамическая) причина, которую современная наука и математика отбрасывают в своей попытке свести всё к (статичной) структуре, являющейся Всем, причина, сам статус которой – это статус срыва, неудачи структуры включить всё, что заставляет закон терпеть неудачу.27 Если для современной научной практики субъект исчез, то для психоаналитической практики субъект всегда находится в динамическом состоянии исчезновения.

Таким образом, психоанализ задействует математическую формализацию не для того, чтобы свести свое поле к полной структуре, а, скорее, чтобы актуализировать невозможность полной формализации, и использовать ее в этом качестве для целей ориентации своей практики. Но для чего? Цель такой ориентации состоит в том, чтобы произвести изменение в этической позиции субъекта в отношении его или ее истины в качестве фантазматического желания; сдвиг, который, кроме того, почти всегда сопровождается удивлением, таким же удивлением, которое, должно быть, испытал Ньютон, когда изобрел формулу, которую его символически структурированная Природа, казалось, «знала». Другими словами, психоаналитическая теория в контексте лечения оставляет пространство открытым (олицетворенным objet petit a), чтобы позволить возникнуть сингулярности анализанта как таковой – одновременно в качестве субъекта желания и объекта jouissance. Она принимает как данное тот факт, что ценность этого неизвестного нельзя вывести из самой структуры психоаналитической теории, и не пытается это делать. Именно этого призвана достичь ее практика с каждым анализантом, с которым она сталкивается, по одному. Короче говоря, теория подчинена праксису.

Однако, если психоаналитический праксис отграничивает себя от господствующего способа практики, утвержданного современной наукой и математикой, это не должно приводить к ложному заключению, что Лакан подразумевает отречение от математики. В конце концов, его последовательное усилие задействовать математическую формализацию в психоанализе говорит об обратном. Однако это обратное – с петлей. Как замечает Брюс Финк, современная наука, включая математическую науку,

сшивает лакановский субъект, тем самым сшивая его причину (как Истину). Поскольку она исключает психоаналитический субъект и объект, точка зрения Лакана в 60-х годах состоит в том, что науке придется претерпеть некоторые серьезные изменения, прежде чем в ее сферу можно будет включить психоанализ. Другими словами, формализации психоанализа в матемах и строго определенных клинических структурах – столь характерных для работы Лакана в тот период – недостаточно для того, чтобы превратить психоанализ в науку, ибо сама наука пока еще не готова включить в себя психоанализ. Сначала наука должна принять специфичность психоаналитического объекта. Таким образом, точка зрения Лакана в то время состояла в том, что наука пока еще не адекватна задаче вмещения в себя психоанализа [Fink, 1995a:140; курсив добавлен].

Если что это описание и подразумевает, так это то, что лакановский психоанализ может предоставить современной научной практике понимание, которое, будучи инкорпорировано, может привести к изменению этических отношений между ученым и его или ее работой.

Я бы хотел завершить этот раздел предположением о том, что недавний пересмотр Майклом Детлефсеном математического интуиционизма, и в частности Брауэра, предоставляет очертания такой модели.28 «Назад к Брауэру» Детлефсена стремится акцентировать математику в качестве деятельности и опыта.29 Он предлагает «воспринимать этот акцент на акциональном или практическом характере математики серьезно, и, таким образом, исследовать возможность обращения с брауэровской эпистемологией как основанной, скорее, на практической, нежели теоретической концепции математического знания» (Detlefsen, 1990:521). С этой точки зрения,

акцент на опыте может быть также отчасти попыткой выразить идею о том, что существует, так или иначе, нечто более ценное в том знании, что несет с собой способность делать нечто, чем в том знании, которое состоит исключительно из интеллектуального «признания» или «принятия» пропозиции. Истинное знание – если развивать идею дальше – воодушевляет и дает возможность. Оно побуждает к действию. Это больше, чем просто снять интеллектуальную шляпу перед пропозицией. Практическое знание, таким образом, проникает до уровня нашего умственного бытия, до которого теоретическое знание или чисто интеллектуальное знание обычно не добирается [Detlefsen, 1990:522].

Таким образом, из нашего описания становится ясно, как Лакан подходит к отношению между психоанализом и наукой путем двойного исследования, нацеленного одновременно на научность психоанализа и «психоанализ науки». Первое осуществляется посредством математической формализации; а второе – посредством этики отношения субъекта к своей истине в качестве нехватки в символическом Другом. Таким образом, если психоанализ нельзя свести к математической науке, нельзя свести его и к этике, хотя отношения с ними обоими у него сохраняются. Судя по всему, следовательно, что «психоанализ занимает место – возможно, невозможное место – между наукой и этикой, и тогда опыт имеет для Лакана двойное значение, опыта и эксперимента, тогда как в науке эти два значения разделены. Именно эксперимент над субъектом дает опыт этики» (Regnault, 1991:44).

Заключение

В этой главе я попытался прояснить взгляды Лакана на современную науку и то, как он артикулирует ее отношение к психоанализу. Я настаивал на определении науки как современной для того, чтобы отграничить ее от античной эпистемы, ей предшествующей. Этим Лакан сильно обязан Койре.Однако Лакан дополняет эту мутационную концепцию научной революции пониманием, почерпнутым из психоаналитического праксиса: субъектом.

С этой точки зрения, современная наука отличается от не-науки на основании форклюзии первой Имени-Отца, символической гарантии Истины. Тем самым она сшивает субъект, отделяя его от его истины – субъект, сам статус которого есть статус разделения (между «как» знания и «почему» истины). Таким образом, вопрос «Является ли психоанализ наукой?» заменяется вопросом о том, «При каких условиях наука смогла бы включить психоанализ в свою сферу?». Это не вопрос того, соответствует ли психоанализ установленному научному идеалу, но вопрос того, какие теория и практика являются подходящими, учитывая особый тип феноменов, который он желает изучать, и эпистемологические проблемы, ими порождаемые.

С лакановской точки зрения, решающим в признании особого характера практики современной науки являются не методы, на которые она опирается, и не объекты, которые она изучает. То, что является важным, это позиция субъекта в отношении Природы и своей работы, то, что не учитывали традиционные истории и философии науки и математики. «Позволим себе сказать, что субъект изучается не часто», заметил Лакан в 1965 году (Lacan, 1989:18). Только в последнее время историки и философы науки стали предпринимать попытки в этом направлении.30

Уделяя внимание установке Фрейда в отношении его области исследования, Лакан устанавливает связь с декартовским методом сомнения, располагая их оба в желании уверенности – уверенности, которая бы позволила использовать свой разум без отсылки к текстуальным авторитетам. Таким образом Лакан смог одновременно заявить, что современная наука была необходимым условием для возникновения психоанализа, и что Фрейд расширил сферу разума за пределы сознательного самообладания, которое требовало поддержки Бога в качестве Имени-Отца. Кроме того, это расширение сделалось явным посредством связывания бессознательных процессов с лингвистическими приемами и работой сновидения – нечто, что сам Лакан систематизировал посредством использования понятий из лингвистики, в особенности из ее теорий, касающихся структуры языка.

Именно эта отсылка к структуре возвещает о позитивном измерении для отношений между психоанализом и наукой. Поскольку психоанализ изучает структуру, наука математики является законным источником не только вдохновления, но и знаний, которые строго разработаны и способны к передаче. Психоанализ желает утверждать свои устремления в качестве научных, не сводя, однако, себя к (математической) науке. Это возвещает о негативном измерении для отношений между психоанализом и наукой. Ибо фундаменталистский импульс математической науки грезит о полном Другом, тем самым сшивая субъекта. Именно с этим исключенным субъектом науки психоанализ и имеет дело. Другими словами, психоанализ помещает нехватку в Другого, нехватку, которую можно очертить посредством формализации, но которая зарезервирована в качестве пространства, в котором может найти выражение этическое измерение (связанное с сингулярностью субъекта).

Таким образом, перед нами предстают любопытные отношения между математикой как парадигмой современной науки, c одной стороны, и психоанализом, с другой. Эти отношения предполагают, во-первых, что проблемы структуры и формализации, встречающиеся в психоанализе, могут найти более приемлемую формулировку, будучи переведены в проблемы, расположенные в хорошо развитых ветвях математики, таких как общая топология. С этой точки зрения, позитивное измерение отношений гомологично существующему между математикой и, скажем, физикой. Во-вторых, однако, они предполагают, что проблемы, касающиеся оснований математики, можно плодотворно сформулировать в терминах сексуальной любви, как с ними имеет дело психоанализ.31 С этой точки зрения, последовательные усилия ежедневной практики математиков сшить субъект порождают симптом дисциплины – симптом, который проявляется в форме кризиса оснований. Психоанализ полагает, что этот кризис связан с попыткой свести истину к знанию, тем самым затушевывая роль субъекта желания и его фантазматически структурированного jouissance.

Без сомнения, психоанализ пока еще не формализовал себя до того уровня, который мы привыкли ожидать от современной науки, подобной физике – по крайней мере, ту часть себя, которая поддается такому обращению.32 В терминах Лакатоса, психоанализ до сих пор находится на доформальной стадии развития, что, разумеется, не то же самое, что сказать, что он не является точным. Однако, благодаря немалым усилиям Лакана, такие попытки находят свое место на переднем крае сегодняшней психоаналитической исследовательской программы.33 С другой стороны, однако, психоанализ не принимает математическую формализацию в качестве своего единственного или даже главного идеала. Даже если бы ему пришлось разработать полноценную ветвь психоаналитической математики, все равно было бы безосновательно полагать ее (современной) наукой. Все потому, что психоаналитический праксис включает еще одно измерение, по меньшей мере, равной важности, а именно, этическое измерение сингулярной истины субъекта. Можно даже сказать, что само внедрение этого последнего измерения в науку не предполагало бы ничего, кроме ее радикальной реконцептуализации. Такое внедрение, иными словами, составило бы необходимое условие того, чтобы наука смогла включить психоанализ в свою сферу.

1 Я благодарю Ричарда Дэя, Марка Девенни, Джеса Ферни, Дэвида Ховарта и Янниса Ставракакиса за предложенные комментарии к ранним версиям этой главы.

2 По этому вопросу смотрите также 2000 выпуск журнала Umbr(a), озаглавленный «Наука и истина», в особенности Morel (2000), Мilner (2000) и Groom (2000).

3 Другие источники влияния на лакановскую концепцию науки включают Башляра, Кангилема и Мейерсона. См. Koyre (1956, 1965, 1978) и Мeyerson (1930, 1991).

4 Касательно различия между современным понятием математизированной эмпирической науки и математики античной эпистемы (как функции пар случайность/невозможность и бесконечный/конечный) см. Мilner (1991:34-8, 1997:109-114 и 2000) и Zizek (1996:209, 1997:159-60). Ср. также Foucault (1973). Касательно взглядов Лакана об отношениях между конъектурной и гуманитарной наукой см. Lacan (1989:11) и Leupin (1991:4-21).

5 Прекрасное библиографическое эссе на эту тему – см. Shapin (1996). Некоторые позднейшие историографические работы о возникновении современной науки в 17-м веке – см. Dear (1997, 1998), Eamon (1994), Shapin (1994), Gooding (1990, 1992), Wallace (1992) и Huff (1993). Критический обзор недавней литературы по истории науки – см. Golinsky (1998). О роли эксперимента в английском контексте – см. Shapin и Schaffer (1985). О влиянии континентальных математиков-иезуитов на работу Ньютона (рождение физико-математико-экспериментальной концепции науки) и общем интересе континенталов относительно того, как отдельные эмпирико-экспериментальные утверждения могли бы должным образом достичь статуса всеобщих утверждений – см. Dear (1995).

6 Холл полагает, что такой аргумент потребовал бы следующих шагов: во-первых, ряды исторических событий, объединенных термином «научная революция», разбиты на версальскую революцию, коперниканскую революцию, гарвейскую революцию, галилейскую революцию, и так далее, как ряды отдельных эпизодов; во-вторых следует признать что «революции», подчас более влиятельные, появлялись и в 18-м веке и позднее в связи с именами Лавуазье, Юнга-Френеля, Дарвина, Джоуля-Клаузиуса, Фарадея-Максвелла, Эйнштейна, Планка и так далее. Наконец, утверждается, что науку интересует не поиск реальности, но, скорее (используя удачное выражение), «правдоподобные истории»; в любой период истории (включая настоящий, разумеется) ученый не может сказать, соотносится ли какая-либо конкретная пропозиция с реальной структурой Вселенной, а может лишь объяснить, почему эта пропозиция кажется более вероятной, нежели другие, и как она согласуется со всеми или большей частью релевантных данных. Поскольку причины для признания какой-либо конкретной пропозиции приемлемой варьируются, и данные меняются, меняются и научные пропозиции [Hall, 1970:209-10].

7 Касательно других предложенных условий возможности (появления психоанализа), они включают кантовскую этику (сигнализирующую о разрыве с этикой, воспринимаемой в терминах Верховного или Христианского Блага) и упадок отцовской функции в современных западных обществах.

8 Касательно отношений между картезианским и классическим скептицизмом, см. Burnyeat (1983).

9 О субъекте высказанного и субъекте высказывания – см. Dor (1997:147-155). Ср. также Benveniste (1971:195-246).

10 Под jouissance подразумевается психосексуальное наслаждение, которое не обязательно приятно, (бессознательное) наслаждение, которое, предположительно мы испытываем, когда цепляемся за симптом, вызывающий у нас (сознательное) неудовольствие. О концепте jouissance см. Evans (1996)под заголовком «jouissance», и Evans (1998).

11 В своих «Размышлениях-II» («Meditation-II»), к примеру, Декарт утверждает, что «[м]ы должны решительно заключить, что эта пропозиция: Я есть, я существуюс необходимостью является истинной каждый раз, когда я ее произношу, или когда мысленно ее постигаю» (Descartes, 1972:150). В другом переводе читаем: «Я должен наконец заключить, что эта пропозиция, Я есть, я существую с необходимостью является истинной всякий раз, когда я ее выдвигаю или постигаю своим разумом» (Descartes, 1984:17).

12 Различие между этими двумя сторонами Декарта, возможно, дает основание для недавних призывов Жижека к возвращению к картезианскому когито. С этой точки зрения, возвращение к картезианскому когито – это возвращение к пунктирному субъекту, чья уверенность укоренена в самом акте сомнения, возвращение к субъекту, зримо расщепленному между истиной и знанием (нежели к неразделенному индивиду, возможному благодаря разрыву или схлопыванию истины и знания посредством разделения или редукции). Такое возвращение, следовательно, повлекло бы за собой необходимую дополнительную задачу, а именно – показать, как пустой картезианский субъект знания всегда преследуется своей обратной стороной, сшитым субъектом jouissance-истиной. См. Zizek (1998:1-7, 1999a:1-5). Ср. также Dolar (1998) – об отношениях между картезианским когито и субъектом бессознательного.

13 Возможно, мы могли бы сказать, что событием (красноречивое выражение которого дают работы Декарта), драматизирующим эти сложные отношения (между иcтиной и знанием), была встреча галилеевского знания и его угроза Истине католической церкви.

14 Ср. логический позитивизм. См., к примеру, Ayer (1971). Критика этой позиции – см. Austin (1962).

15 О лакановской концепции форклюзии – см. Grigg (1998).

16 Ясное и простое описание этих перемещений – см., к примеру, Chalmers (1994).

17 Дополнительная литература по истории и философии математики – см., к примеру, Detlefsen (1996), Irvine (1996), Whiteside (1960).

18 О роли ноля в осуществлении сшивания субъекта в контексте «Оснований арифметики» Фреге – см. классическое «Suture» Jacques-Alain Miller’а (Miller, 1977-8).

19 Пересмотр математической практики, принимающий во внимание элементы субъекта, языка, общества и культурный контекст – см. Resnik (1992), Putnam (1975), Hersh (1979, 1998), Goodman (1979), Kitcher (1983), Mahoney (1990), Mancosu (1996), Rouse (1987), Shapiro (1983), Thurston (1998), Tymoczko (1998). Похожий пересмотр практики ученых-физиков – см. Bloor (1976, 1981, 1983), Gooding (1990, 1992), Latour (1987), Latour и Woolgar (1986), Hatfield (1990) и Pickering (1992, 1995). Об отношениях между физической наукой и социальной/гуманитарной наукой – см. Salmon (1992), Hollis (1994), Cohen (1994), Dallmayr и McCarty(1977) и Ryan (1970).

20 Индивидуальные последствия сшивания субъективности часто манифестируются через столкновение с (или погружение в) безумие. В области математики, вспомним душевные страдания Кантора и Мейера (Lacan, 1989:18; см. также Charraud, 1994). Или же, в области психоанализа, подумаем о Ференци или Ранке. С психоаналитической точки зрения, этичный ученый не отступает перед нехваткой в Другом, пытаясь заполнить ее фантазиями о Целостности (см. Fink или Miller, этот том); вместо этого, этичный ученый изобретает. Возможно, это один из способов чтения различия между «паранойяльным» открытием повсюду тайных анаграмматичных значений Соссюра и поэтическим путем изобретения Якобсона. Или, в контексте мнимых противоречий в теории квантовой механики, это дает нам схему для чтения отношений между Эйнштейном-Бомом, с одной стороны, и Бором-Гейзенбергом, с другой. На уровне социума, последовательные усилия сшить субъект научной инициативой в целом могут иметь гомологичные последствия, начиная с возвышенного (современная литература и поэзия как ответ на науку лингвистики – ср. Foucault (1973:299-300) и Milner (1990:38-9)) – и заканчивая насильственным (расизм как последствие стирания социальной наукой сингулярности субъекта путем статистизации).

21 О значении букв для Лакана – см. Goux (1991), главы 4 и 6 в Chaitin (1996), и главу 11 в Julien (1994).

22 Фактически, согласно Шапиро, математика – это наука структуры. Так, предмет арифметики – это структура натуральных чисел, паттерн, общий для любой системы объектов, имеющей отдельный изначальный объект и отношения преемственности, которые удовлетворяют принципу индукции. Грубо говоря, сущность натурального числа – это отношения, которые оно имеет с другими натуральными числами. Быть натуральным числом 2 – значит, быть не более, чем преемником преемника 0, предшественником 3, первым простым числом, и так далее. Примерами структуры натуральных чисел являются конечные порядковые числительные фон Неймана, цифры Цермело, арабские цифры, последовательность отдельных моментов времени, и так далее. Структура является общей для всех редукций арифметики. Схожим образом, евклидова геометрия касается структуры евклидова пространства, топология – топологических структур, и так далее [Shapiro, 1997:5-6].

Итак, сходным образом, психоаналитическая математика касается бессознательной структуры. Разумеется, любая формализация, равно как и любая теоретизация, должна учитывать и рассматривать вплотную конкретные трудности психоаналитического опыта, эпистемологические или же технические. Другими словами, нужно сопротивляться тому, чтобы позволить предписанию формализировать превосходить свою инструментальную функцию, трансформируя его в самоцель, описывая волнующие вопросы сопротивления и переноса. По этому вопросу – см. дебаты между Лэнгсом и Бадаламенти, с одной стороны, и Бергойном, с другой (1994-5).

23 В терминах Аристотеля, «причина» ньютоновской науки формальна. В своей «Науке и истине» Лакан связывает действующую причину Аристотеля с магией и алхимией, конечную причину – с телеологической эсхатологией религии, а материальную причину – с психоанализом (Lacan, 1989).Описание этого – см. Nobus (этот том).

24 Измерение субъекта стерто не только со стороны теоретика, это измерение стерто и со стороны изучаемых субъектов. Каким образом? Путем сведения субъекта к позиции в замкнутой структуре таким образом, что это маскирует расщепленный характер субъекта. В теории игры, к примеру, субъект сведен именно к такой позиции (нападающий или защитник) и обусловлен заранее заданным окончанием, в терминах которого шаги, которые он предпринимает, объясняются-просчитываются как комбинаторные и представляются осязаемыми в матричной форме (Lacan, 1989:9).

25 В своей «La Topologie Ordinaire de Jacques Lacan» на стр. 30 Jeanne Granon-Lafont (1985) объясняет, что «[т]олько темпоральное событие [второй оборот или повторение записи] разграничивает оборотную и правую стороны, которые разделены временем, необходимым для того, чтобы совершить дополнительный оборот. Дихотомия между этими двумя понятиями, оборотной и правой сторонами, возникает вновь только путем вмешательства нового измерения, измерения времени. Время, как континуум, производит различие между двумя сторонами. Если больше не существует двух тактов для ленты Мёбиуса, но лишь одна сторона, необходимо время, чтобы объяснить ленту» (цитировано по Leupin, 1991:21, примечание 28).

26 Здесь важно отметить, что деятельность формализации обнаруживается как на стороне аналитика, так и на стороне анализанта. В первом случае, формализация осуществляется в режиме теоретизации, даже если эта теоретизация чувствительна к своим границам. Во втором случае, формализация осуществляется в режиме компактификации. Аналитический материал систематически редуцируется, чтобы обнаружить одновременно паттерн или структуру, объединяющую свободные ассоциации субъекта, и край дыры, вокруг которой они вращаются.

27 Ср. обсуждение Лаканом tuche и automaton в главе 5 Семинара XI (1977b). Ср. также Miller (1989b) и Verhaeghe (этот том).

28 Похожий пересмотр отношения философии математики к математической практике – см. Tymoczko (1998:385-398).

29 Об отношениях между интуицией и математическим изобретением – см. Hadamard (1945). Хотя и устаревшее и очень личное, его описание включает много интересных иллюстраций, как исторических, так и современных.

30 Возможно, здесь стоит отметить, что предписание принимать в расчет субъект не подразумевает какого-либо рода субъективный релятивизм. Точнее было бы сказать, что психоанализ включает измерение «объективно субъективного». Об этом см. Ziziek (1997:119-22).

31 Разумеется, Лакан не был первым или единственным, кто предположил связь между математикой и бессознательным. Так было, например, в случае с И. Херманном, У. Бионом и И. Матте-Бланко. См. также Burgoyne (этот том).

32 Критическая оценка использования Лаканом математики – см. Dor (1996).

33 См. Burgoyne (2000), Morel (1994), Vappareau (1985) и Charraud (1997, 1999). Другие злободневные вопросы, ориентирующие психоаналитическую исследовательскую программу, включают: «Является ли завершение анализа разным для мужчин и женщин»? и «Что может служить основой психоаналитического сообщества, объединяющего субъектов, достигших окончания своего анализа»?

Психоанализ в России. Глинос/Ставракакис «Позы и уловки: о лакановском стиле и использовании математической науки»

Материал с сайта 

 

Читать Лакана трудно. Несомненно. По крайней мере, в этом мнении сходятся как сторонники, так и критики Лакана. Очевидно, что, когда к этому добавляется еще и математическая наука, легче от этого, мягко говоря, не становится. Большинство из нас чувствует себя неуверенно уже относительно простейших математических выражений, не говоря уже об отсылках к таким эзотерически звучащим подразделам науки, как общая топология или теория узлов.

Когда мы изучаем устройство вселенной, от самых отдаленных галактик и сверхновых звезд до клеток, синапсов и кварков, мы не удивляемся, когда сталкиваемся с дискурсом, который кажется нам чужим. Научный дискурс, в общем и целом, непонятен и наполнен непроницаемым жаргоном, на овладение которым требуется значительное количество времени и волевых усилий. Люди не ожидают, что поймут квантовую механику, и счастливы признать свое невежество. С другой стороны, когда мы изучаем человеческую природу, психические процессы, личности и эмоции, а также работу разума, мы ожидаем, что соответствующие модели и дискурсы понять будет легко. Потому что предполагается, что они говорят нам нечто о нас самих – нечто, другими словами, относительно чего каждый из нас может претендовать на некоторую компетенцию и знание. Это естественное ожидание, глубоко укоренившееся. Настолько, что сами ученые выражают разочарование по поводу того, что разум не желает раскрывать свои тайны. Поэтому когда лакановский психоанализ – претендующий на то, чтобы быть таким дискурсом о нас самих – делает, как кажется, все возможное, чтобы пресечь прямое понимание, когда Лакан ни минуты не колеблется, заручаясь поддержкой математической науки, это не может не казаться еще большим усугублением ситуации.

Никому не нравится чувствовать себя глупым. В самом деле, редко кого не посетила мысль о своей уязвимости после отчаянных попыток понять «Écrits» Лакана. Эта уязвимость лишь усиливается, если лакановский семинар или текст рекомендует почитать друг или профессор, которого мы уважаем. Эта уязвимость очень быстро может превратиться в разочарование, страх и даже гнев.

Только представьте, в таком случае, что случится, если придет некто и объявит Лакана обманщиком. Предположим, далее, что этот «некто» – очень уважаемый ученый, не меньше. Репортажи текущих событий, пресс-релизы, передовицы и радио-программы внезапно наводняются расхожим знанием о том, что «король – голый»; что трудный, даже вычурный, дискурс Лакана – не более, чем упражнение в обскурантизме джойсовского размаха; что математические инициативы Лакана не имеют никакого отношения к психоанализу. Только представьте, какое облегчение и удовлетворение! В обществе, где правит императив «лозунга», мы можем теперь с чистой совестью отложить в сторону эту тяжелую книгу.

Эта история – не просто история. Эта история, которая в определенной степени способствует объяснению популярности бестселлера Алана Сокала и Жана Брикмона (далее – С&Б), под названием «Интеллектуальные уловки» (S&B, 1998). Это книга, в которой авторы, оба ученые, спорят с тем, как применяется математическая наука в работах многих французских интеллектуалов: Кристевой, Иригарей, Латура, Бодрийяра, Делеза и Гваттари, Вирильо и Лакана.

Алан Сокал, профессор физики в Нью-Йоркском университете, в частности, взял на себя задачу защищать ортодоксальную концепцию научного дискурса от мнимого насилия, происходящего на парижской интеллектуальной сцене – насилия, которое приобрело статус гегемонии в определенных западных академических кругах. Он начал свое контрнаступление с написания умышленно «фиктивной» статьи о герменевтике квантовой гравитации, которую отправил на публикацию. После того, как статью приняли и опубликовали в журнале «Social Text» (Sokal, 1996a), он тут же объявил ее мистификацией – так называемая «мистификация Сокала» (Sokal, 1996b) – тем самым положив начало интересной и плодотворной международной дискуссии на тему интеллектуальных стандартов постмодернистских академических кругов [2]. Однако «Интеллектуальные уловки» стремятся поднять ставки еще выше, тем самым образовывая своего рода кульминацию начального проекта Сокала.

В отличие от работ Жака Лакана, читать «Интеллектуальные уловки» легко, даже увлекательно. Главы, каждая из которых посвящена какому-либо французскому интеллектуалу, включают в себя ряд отрывков, объединеннных воедино короткими комментариями, зачастую в форме ироничных междометий.

В данной работе мы сосредоточимся, главным образом, на их главе о Лакане. Мы поставим под вопрос главную идею критических замечаний С&Б, нацеленных на то, чтобы подорвать законность стиля Лакана и его использования математической науки. Однако наша цель тщательно ограничена. Мы не утверждаем, что Лакана легко или весело читать. Мы непредлагаем детальные объяснения лакановских понятий. Мы не показываем, какие новые идеи и способы мышления он привносит в понимание психических процессов (разве что косвенно). Не предлагаем мы и причин, по которым Лакан заслуживает того, чтобы изо всех сил пытаться его понять. Наши доказательства ограничены, по большей части, тем, чтобы показать, почему С&Б не сумели состряпать дело против Лакана не только на основании общепринятых стандартов интеллектуальной целостности, но также на основании стандартов их собственного выбора.

Расставляя декорации

В предисловии к английскому изданию их «Интеллектуальных уловок» Алан Сокал и Жан Брикмон выбирают в качестве мишеней две различные цели:

1) Интеллектуалов, которые, по их утверждению, насилуют научные и математические понятия. Их обращение к термину «насилуют», несомненно, свидетельствует о серьезности выдвигаемых ими обвинений; и они утверждают, что это насилие принимает, по меньшей мере две – не обязательно несвязанных – формы. Либо к таким понятиям прибегают «без малейшего оправдания» (ix) в отношении обсуждаемого вопроса, или же ими разбрасываются для того, чтобы придать вес своим заявлениям (перед своей преимущественно ненаучной аудиторией) без «какого-либо учета их уместности или даже значения» (ix-x).

2) Эпистемологический релятивизм «постмодернистской науки», идею о том, что «современная наука – не более чем ’миф’, ’нарратив’ или ’социальная конструкция’ среди прочих других» (x).

Разумеется, обе эти мишени не всегда можно найти в работах каждого из авторов, которых они обсуждают. Вторую мишень, к примеру, нельзя найти в работах Лакана. Поэтому мы можем начать с установления точки соприкосновения между взглядами C&Б на статус науки и взглядами Лакана на науку. Именно к этой точке обращается Славой Жижек в следующем отрывке:

Какова… природа различий между нарративистским постмодернизмом и Лаканом? Возможно, лучший способ подступиться к этому лежит через пропасть, отделяющую современную вселенную науки от традиционного знания: для Лакана, современная наука – не просто еще один частный нарратив, укорененный в своих специфических прагматичных условиях, поскольку она относится к (математическому) Реальному, лежащему в основании символической вселенной [Žižek, 1997:159].

Хотя можно подумать, что Лакан симпатизирует нападкам С&Б на эпистемологический релятивизм [3], в этом же самом отрывке у нас уже есть тонкая грань более явного расхождения мнений, а именно обращение к математическому реальному. В конце концов, Лакан довольно открыто заявляет, от имени психоанализа, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал» (Lacan, 1998:119) – что, стоит, возможно, отметить, вовсе не то же самое, что сказать, что это единственный, или даже главный, идеал психоанализа. В любом случае, это свидетельствует о той центральной роли, которую Лакан придает математической формализации в своих попытках учредить способ, с помощью которого психоанализ можно будет считать научным [4]. Как замечают также С&Б, «Пристрастие Лакана к математике ни в коем случае не является маргинальным в его работах» (p. 23).

Но как только мы исключили Лакана из второго класса мишеней С&Б, мы уже намекнули на то, почему он выступает в качестве их заклятого врага (bête noire). Ибо именно это самое обращение к математике, или, скорее, манера его обращения, согласно «Интеллектуальным уловкам», прямиком отправляет Лакана в первый класс мишеней, в которые они метят: насилие научных и математических понятий Лаканом.

Но каким именно образом Лакан насилует математические идеи? Чтобы определить, в какого рода насилии Лакан повинен больше всего, С&Б во введении к «Интеллектуальным уловкам» любезно перечисляют четыре смысла термина «насилие»:

  1. Пространное рассуждение о научных теориях, о которых имеешь, в лучшем случае, очень смутное представление. Самая распространенная тактика – это использовать научную (или псевдонаучную) терминологию, не сильно заботясь о действительном значении слов.

2. Вводить в гуманитарные или социальные науки понятия из естественных наук, не предоставляя ни малейшего концептуального или эмпирического оправдания. Если биолог, в своем исследовании, хочет применить элементарные понятия математической топологии, теории множеств или дифференциальной геометрии, его попросят дать какое-то объяснение. Смутную аналогию его коллеги всерьез не примут. Здесь же, напротиив, от Лакана мы узнаем, что структура невротического субъекта – это именно тор (не в меньшей степени, чем сама реальность…).

  1. Демонстрировать поверхностную эрудицию, беззастенчиво разбрасываясь техническими терминами в контексте, в котором они совершенно неуместны. Цель, несомненно, состоит в том, чтобы впечатлить и, прежде всего, устрашить неподготовленного читателя…

  2. Жонглировать фразами и предложениями, которые, в действительности, являются бессмысленными. Некоторые из этих авторов демонстрируют подлинное упоение словами, в сочетании с возвышенным безразличием к их значению [S&B, 1998:4].

Наконец, в начале главы, посвященной Лакану, С&Б утверждают, что он «отлично иллюстрирует, в различных частях своих трудов, перечисленные виды насилия…» (p. 17). А в заключении той же главы С&Б утверждают, что Лакан «преуспевает… во втором виде перечисленного (выше) насилия» (p. 34).

Цель нашего короткого комментария – выразить сомнения относительно критики C&Б Лакана, продемонстрировав то, как она упускает свою мишень; и, по большей части, это происходит из-за (признанного) невежества относительно психоаналитического знания. Мы организуем наши комментарии вокруг вопросов стиля и вопросов содержания.

Вопросы стиля

Один из наиболее распространенных видов критики, направленной против Лакана, задолго до того, как на сцене «научных войн» появились С&Б, концентрировался на его стиле (см., к примеру, Roustang, 1982, 1990). C&Б берут эту линию критики и представляют особую ее версию. В одном месте, к примеру, С&Б утверждают, что описание Лакана «не педагогично с математической точки зрения» (p. 29). Хотя этот комментарий был сделан относительно «О структуре как вмешательстве инаковости, предшествующей любому субъекту» (Lacan, 1970), С&Б полагают, что это утверждение применимо к его стилю подачи в целом. Это становится ясным, когда С&Б спрашивают, к примеру, как человек, не являющийся ученым (или математиком) может судить о том, понятно ли, или даже корректно ли, описание и использование математики Лаканом (p. 11); или когда С&Б полагают, что интеллектуалы в целом «должны объяснять необходимые технические понятия, как можно яснее, так, чтобы это было понятно возможному читателю (предположительно не являющемуся ученым)» (p. 8); или когда С&Б говорят, что «не от него ученик узнает, что такое натуральное число или компактное множество» (p. 34); или даже когда С&Б задаются вопросом, не пытается ли Лакан «впечатлить свою аудиторию поверхностной эрудицией» (p. 29).

Как мы уже сказали, многие люди, даже сами лаканисты, с готовностью согласились бы с тем, что многое из того, что говорил и писал Лакан, очень трудно понять. Это справедливо не только в отношении его взглядов на научные и математические идеи и их использования, но также в отношении его анализа литературы из других областей (психоанализа, гуманитарных наук, социальной науки и т.д.). Тогда можно заключить, что здесь С&Б с легкостью заработали очко: Лакан был плохим педагогом!

Но так ли это на самом деле? Имело бы какое-то значение для обвинений С&Б, если бы Лакан никогда не претендовал на достижение педагогических целей? Вероятно, нет. Хотя иногда он оказывал помощь в этом отношении [5], он ясно давал понять, что его аудитория (состоящая из представителей широкого спектра различных дисциплин) должна проявить инициативу и изучить рекомендуемые им направления исследования, если у нее будет такое желание.

Имело бы какое-то значение, если бы Лакан занимал принципиальную позицию против дискурса в педагогическом стиле? Было бы тогда справедливо обвинять его в том, что он недостаточно педагогичен? Если бы оказалось, что Лакан занимает обдуманную позицию по этому вопросу, тогда от С&Б, по меньшей мере, ожидалось бы, что они предоставят причины, по которым педагогика должна быть идеалом, заслуживающим того, чтобы к нему стремиться в данном случае, вместо того, чтобы считать эти причины чем-то само собой разумеющимся.

В действительности, выясняется, что Лакан придерживался крайне критического взгляда на дискурс в педагогическом стиле [6], всегда напоминая своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию. Это не означает, что Лакан разделял явно абсурдное мнение, что педагогике нет места в нашем обществе; это означает только то, что он умышленно отказался использовать ее при подаче своих семинаров и письменных работ. Возьмем, к примеру, следующую цитату: «Я не удивлен, что мой дискурс может оставлять определенный запас недопонимания», но это сделано «нарочно, абсолютно умышленно, потому что я придерживаюсь этого дискурса так, чтобы дать вам возможность не полностью его понимать» (Цитата по Samuels, 1993:16). Или еще: «вы не обязаны понимать написанное мной. Если вы не понимаете, тем лучше – это даст вам возможность объяснить то, что я написал» (Lacan, 1998:34).

Стратегия, которую примеяют С&Б, полагается на инстинктивную реакцию аудитории на цитаты, подобные этим, зачастую вырванные из контекста. Такие заявления производят впечатление откровенно абсурдных, только если забыть, что стиль Лакана теснейшим образом связан с его теоретическими и клиническими интересами. Об этом всегда стоит помнить. В обществе, структурированном жесткими временными рамками и императивами эффективности, естественно требовать объяснений, которые можно легко и быстро усвоить. Стало привычным делом ожидать четких инструкций или руководств о том, как выполнять задания или жить более счастливо. Но Лакана интересует, в первую очередь, то, что происходит в клинике, и его семинары и письменные работы адресованны, главным образом, аналитикам. Именно из этих интересов напрямую вытекают его заявления о недопонимании.

К чему ему прилагать столько усилий для того, чтобы напоминать своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию? Именно потому, что он обеспокоен тем, что аналитики стремятся понимать своих пациентов слишком быстро. А что значит «понимать»? Понимать нечто означает переводить термин в другие термины, с которыми мы уже знакомы. Для Лакана это означает, что понимая дискурс пациента, аналитики понимают только то, с чем они уже знакомы. Вместо того, чтобы приблизиться к уникальности пациента, вместо того, чтобы быть открытым чему-то новому и иному, аналитики фактически усиливают свое собственное самопонимание.

Без сомнения, это выбивает из колеи, когда мы сталкиваемся с чем-то, что не можем понять немедленно. Без сомнения, вера в то, что мы понимаем друг друга и что все мы разделяем определенные устремления и стандарты нравственности, успокаивает. Но, хочет заметить Лакан, за это нужно платить. Цена, которую мы платим за то, что слишком сильно полагаемся на немедленное понимание, это бездумное принятие предпосылок, на которые мы опираемся и которые перестали вызывать потребность в оправдании. Возьмем, к примеру, идеал педагогики. Он часто воспринимается в качестве непререкаемого идеала, не требующего никакого оправдания.

В конечном счете, точка зрения Лакана – этическая, находящая применение не только в клинике, но также и в теоретической работе и в обыденной жизни. Она связана с взятием ответственности за собственное понимание, вместо опоры на единодушное понимание. И стратегия, которую он выбрал для использования в этом отношении включала систематическое производство запаса непонимания. В этой стратегии он видел ее потенциальную продуктивность – продуктивность в смысле производства желания ответственного понимания и в смысле производства поиска. Говоря кратко, Лакан не превозносит недопонимание. Скорее, он приводит аргумент в пользу ответственного понимания. Как замечает Финк, Лакан

стремится произвести на читателя определенные эффекты, отличные от смысловых эффектов: он стремится вызвать у нас чувства, спровоцировать, растревожить нас – не убаюкать, а выбить нас из нашей понятийной колеи. С этим связана его цель – заставить нас работать, напомнить нам, что в действительности мы не понимаем то, что мы думаем, что понимаем (будь то работы Фрейда, которые обманчиво легки для понимания, или же дискурсы наших анализантов), и что мы можем бесчисленное количество раз пытаться выразить или концептуализировать нечто, а наша интерпретация по-прежнему будет лишь приблизительной: она по-прежнему не достигнет своей цели [Fink, 1997:220].

Но даже если мы проигнорируем отсутствие какой бы то ни было попытки противостоять принципиальной оппозиции Лакана дискурсу в педагогическом стиле, дело С&Б против него не становится легче. Предположим чисто гипотетически, что С&Б заводят дело против Лакана на основании его трудного, непедагогичного стиля. Обвинять в этом Лакана, подразумевая тем самым, что он не может сказать ничего ценного о математике в отношении психоанализа, означало бы, таким образом, совершить категориальную ошибку. Это все равно что высмеивать работу выдающегося физика, стоящего на передовых позициях своей дисциплины, из-за того, что он не склонен или не способен к педагогической подаче. Фактически, можно было бы сказать, что С&Б сваливают вопрос стиля в категорию вопроса содержания.

Все мы согласны с тем, что можно лучше понять семинар по физике, рассчитанный на подготовленных слушателей, ознакомившись с соответствующими предварительными курсами. Так ли уж удивительно было бы узнать, что можно лучше усвоить работы и семинары Лакана 1970-х годов, ознакомившись с его семинарами 1950-х и 1960-х годов? С этой точки зрения, каждый из его 25 семинаров можно рассматривать как выстроенный (даже если порой – в смысле реакции против) на материале, произведенном во время более ранних семинаров, не говоря уже о литературе (современной или же нет), которой постоянно занимался Лакан. В самом деле, хорошо известно, что его ранние работы о семейных комплексах и криминологии, или ранние его семинары, очень доступны, почти англосаксонские по стилю (см., к примеру, Lacan, 1996). С этой точки зрения, совершенно понятно – хотя и не неизбежно – что с течением времени могло показаться, что стиль Лакана, в силу предшествующей совокупности знаний, которые он бы принимал, в большей или меньшей степени, как сами собой разумеющиеся, становится все более непроницаемым. Точно так же, как семинар или учебник по квантовой механике или экономике для продвинутого уровня может показаться человеку, впервые столкнувшемуся с предметом, либо страшно впечатляющим, либо поверхностной тарабарщиной, многие из поздних лакановских семинаров и текстов по психоанализу произведут такой же эффект. Хотя Лакан зачастую открыто ссылался на прошлые семинары, часто эти отсылки были скрытыми, очевидными только для тех, кто был знаком с предыдущим его учением. Не удивительно, поэтому, обнаружить лаканистские школы психоанализа, посвящающие, как нечто само собой разумеющееся, годовой семинар обсуждению параграф за параграфом даже короткого текста Лакана длиной в 20 страниц. В этой связи, может быть уместным процитировать вмешательство Энтони Вильдена в дискуссию, сопровождающую работу Лакана 1966 года «О структуре как вмешательстве…». Ссылаясь на трудность в понимании его изложения, он обращается к Лакану с заявлением о том, что «вы начали с верхушки (с самого трудного момента своей работы), и нам очень сложно распознать начала этой мысли… По моему мнению… нам совершенно необходимо читать ваши работы, прежде чем разглагольствовать о чепухе…» (Lacan, 1970:196).

Этот процесс чтения Лакана сопровождается предельным вниманием к деталям, во-первых, потому, что его семинары являются продуктом редакторской работы (организованной на основе собрания стенограмм); во-вторых (с точки зрения не француза), из-за многих проблем, которые возникают вследствие процесса перевода. Другими словами, ученик или практикант развивают критическое понимание и мнение о тексте после трудного и длительного периода обучения. Это ни в коем случае не гарантирует понимания, которое удовлетворит или убедит – конечно, можно и вовсе «бросить» психоанализ после нескольких лет кажущейся бесплодной борьбы. Но, опять же, многие могут также бросить математическую физику после столь же трудной, длящейся несколько лет, борьбы с этим предметом.

Мы заключаем, что стиль Лакана полностью согласуется с заявленными им целями и интересами. Без сомнения, можно оспаривать причины Лакана для использования такого особенного стиля, но, поскольку они напрямую вытекают из теоретических, клинических и этических интересов, С&Б пришлось бы сначала проделать некоторую работу. В качестве единственного и непререкаемого критерия оценки они выдвигают традиционно понимаемый педагогический стиль, зачастую используя его отсутствие как свидетельство того, что Лакан подверг насилию прочно сложившееся самостоятельное знание. Цена, которую они платят, высока. Ибо они не знают, кем является Лакан, помимо того соломенного чучела, которое они так увлекательно изобразили. Они прекрасно иллюстрируют идею Лакана о том, что «понять кого-то слишком быстро означает понять его неправильно». То, что они оставляют без объяснения, это то, как удалось Лакану, не снижая стандартов своей подачи, не только быть, как формулируют это С&Б, чрезвычайно влиятельным (p. 194), по крайней мере, во франко-испанском мире; но также, что важнее, положить начало множеству продуктивных исследовательских программ, будь то область детского анализа, лакановская топология, окончание анализа или что-то другое – нечто, что вынуждена более открыто признать сегодня даже IPA, «изгнавшая» Лакана в 1963 году [7].

Вопросы содержания

Хотя крайне слабо исследованные и глубоко неотрефлексированные возражения С&Б относительно стиля Лакана действительно дают право голоса кажущемуся справедливым страху. Лакан открыто дает нам возможность не понимать его полностью, чтобы мы затем полностью приняли на себя ответственность в попытках объяснить его. Что означает в таком случае помешать ему применять непонятные ссылки на математические науки для того, чтобы укрепить себя в качестве Господина? Помешать Лакану использовать свой стиль в качестве удобного алиби для незаконного использования математики, не чувствуя таким образом ни малейшего обязательства оправдывать ее связь с психоанализом? Не следует ли нам, как ученым-математикам, освободить от иллюзий те бедные души, которые упорно принимают Лакана всерьез? Так косвенным образом заключают C&Б. Мы движемся, таким образом, от вопросов стиля к возражениям, более твердо основанным на вопросах содержания, под которым имеется в виду знание Лакана и использование математической науки, с одной стороны, и предполагаемая неуместность лакановской математики для психоанализа, с другой.

В своем введении С&Б делают общее заявление о том, что «в случаях оправданного использования автор должен обладать хорошим пониманием математики, которую он намеревается применить – в частности, не должно быть грубых ошибок…» (p. 8). Разумеется, С&Б подразумевают, что Лакан не сильно страдает этим видом насилия. Это становится очевидным, когда сравниваешь их анализ Лакана с их анализом, скажем, Кристевой. В их анализе первого, в отличие от последней (p. 39), присутствует очень явное нежелание обвинять Лакана в прямых или повторяющихся ошибках. Скорее, дело в том, как говорят С&Б, что математика Лакана кажется «причудливой» (p. 34), несомненно благодаря бесспорно трудному сопутствующему толкованию. В этом отношении, «его утверждения, когда они понятны, не всегда ложны» (p. 34) – фактически, утверждения Лакана порой нехотя признаются «не такими уж и плохими» (p. 26). Проблемы возникают тогода, когда связь между его математическими утверждениями и психоаналитической теорией неясна.

Пусть так, несомненно, Лакан иногда путает термины в своем дискурсе, тем самым ошибочно транслируя детали математических определений и/или теорем. В контексте семинарного стиля подачи этого, вероятно, следует ожидать. Учитывая, что его обращение к математике на протяжении 25 лет ни в коем случае не было поверхностным, довольно примечательно, что, учитывая якобы «туманное» (p. 4) или «смутное» (p. 13, 34) представление о математике и науке, оно смогло привести к столь немногим легко опознаваемым ошибкам. Как бы то ни было, здесь не утверждается, что знание Лаканом математики было безошибочным. В любом случае, главное обвинение С&Б состоит в том, что использование Лаканом математики было неправильным и неуместным для психоанализа.

В этом отношении, любопытно отметить, что во введении С&Б превентивно обращаются к обвинению в том, что они, возможно, исследуют математические утверждения Лакана вне контекста. Один из доводов, которые приводят С&Б, чтобы освободиться от этого обвинения, заключается в том, что математические понятия имеют очень точные значения. Мы уже увидели, что Лакан страдает предположительным недостатком – он недостаточно педагогичен. Другими словами, он не объясняет ясно и по отдельности математические понятия в их собственных терминах, по крайней мере, сколько-нибудь развернуто в текстах, на которые ссылаются С&Б в «Интеллектуальных уловках». Вместо этого, Лакан переходит сразу к интерпретации математических символов с психоаналитической точки зрения. Из-за этого очень сложно судить о знании Лаканом математики или о том, что он намеревается делать с этим знанием. С этой точки зрения, очень легко, если человек не знаком с психоаналитическим контекстом, в котором возникают математические утверждения Лакана, прийти к выводу о том, что «Лакан применяет насилие в отношении математики» (p. 25), или что он пытается впечатлить свою аудиторию, разбрасываясь сложной терминологией вроде «универсального множества (в математической логике)» (p. 33), или что его обращение к динамике в математической науке (теорема Стокса) «особенно бесстыдна» (p. 33), или встречать такое утверждение, как гравитация как «бессознательное частицы» молчаливым изумлением (с помощью восклицательного знака) (p. 33).

Без сомнения, враждебность С&Б к использованию Лаканом математики усугубляется также их исключительным пониманием природы математики. С&Б принимают как само собой разумеющееся, к примеру, что математические утверждения обладают уникальными значениями. Однако эта точка зрения проистекает лишь из одного возможного взгляда на природу математики. Безусловно, она интуитивно привлекательна, и способна задействовать здравый смысл в отношении того, как мы думаем о математике. Но она основана на слаборазвитой аналогии со столь же слаборазвитой идеей лингвистического значения. Стоит отметить, в этом отношении, что Лакан потратил много времени и усилий на то, чтобы артикулировать такие понятия, как аналогия и значение в отношении большого количества литературы по философии науки и математики. Согласно Лакану, математика занимает привилегированное место на границах языка. С этой точки зрения, математика, в основе своей, лишена значения: «Математическая формализация означаемости идет вразрез со значением… В наше время, философы математики говорят – ’она ничего не значит’, в отношении математики, даже если они сами математики, подобно Расселу» (Lacan, 1998:93). Именно поэтому, в конечном счете, одинаковые закорючки на листе бумаги могут приобретать совершенно различные значения в зависимости от области их применения (и, как следствие, интерпретации). Факт того, что физик Ричард Фейнман подчеркнул, что квантовую механику нельзя понять, также релевантен в этом отношении – она просто «работает» (Feynman, 1995:117).

Обращение к математике и физике, безусловно, может обладать эффектом некритического принятия среди тех, кто несведущ в математической науке (к примеру, путем приписывания его утверждениям авторитета науки по типу «упоминания громких имен» (p. 13)). Однако, это будет происходить, несомненно, с теми, кто не желает или не способен ознакомиться с соответствующими вводными текстами. Нет нужды отрицать, что такое часто случается на академических семинарах по Лакану, где изучение лингвистики и математики необязательно поощряется или даже рекомендуется.

Это признание, однако, не подрывает целостности обращения Лакана к математике. В своем предисловии С&Б выражают следующее желание (без сомнения, с изрядной долей иронии): «Разве не прекрасно было бы (для нас, математиков и физиков, то есть)… если бы топология имела бы какое-то отношение к человеческой психике?» (p. x). Ирония, однако, нисколько не объясняет того простого факта, что профессиональных математиков влечет изучение лакановского психоанализа; или множества подробных разработок соответствующих математических идей, таких как лакановская топология. Конечно, С&Б ссылаются на «учеников Лакана, которые в полной мере учитывают его topologie psychanalytique» (p. 23). Что любопытно – любопытно именно в силу своего звучного отсутствия – так это отсутствие любых комментариев о том, были ли вообще полезны их объясняющие замечания с точки зрения того, чтобы сделать более явными математические интуиции Лакана в отношении психоанализа. Это бы создало, по крайней мере, один идеальный экспериментальный сценарий в определении того, можно ли так быстро отбрасывать математические попытки Лакана как неудачную, даже грустную, донкихотовскую грезу.

С вышеописанным обсуждением связаны два следующих заявления. Первое – это заявление С&Б о том, что лакановское математическое «описание [не] оригинально… с математической точки зрения…» (p. 29; курсив добавлен). Второе – это их заявление о том, что математика Лакана «не может играть полезной роли ни в каком серьезном психологическом анализе» (p. 34). Primafacie, разумеется, эти заявления несут в себе риск огорошить читателя. Ибо он, без сомнения, спросит, следует ли судить об оригинальности введения математических идей в психоанализ практикующему психоаналитическому сообществу или же математическому сообществу? Очевидный ответ на этот вопрос, по всей видимости, в какой-то степени лишает изначальные заявления права голоса. Но, возможно, не стоит торопиться с выводами. Поэтому в следующей паре параграфов мы более подробно сосредоточимся на втором заявлении, прежде чем перейти к более подробному изучению первого.

В отношении второго заявления, интересно отметить, что С&Б вновь предвосхищают, и пытаются отбросить, возражение, которое, как им кажется, тут же возникнет у читателя. Их попытка справиться с этим возражением заслуживает того, чтобы остановиться и поподробнее ее рассмотреть, из-за ее кажущейся прямолинейности. С&Б вполне открыто признают, к примеру, что «[с]амо собой разумеется, что мы не компетентны судить ненаучные аспекты работ этих авторов» (p. 6). Но, именно потому, что это признание производит на читателя впечатление «очевидного» и непроблематичного, мы и должны сделать некоторый упор на этот конкретный момент. Ибо, несомненно, такие обезоруживающие признания не могут оправдать замещающего освобождения от тяжелой работы. В действительности, именно обезоруживающая природа такого заявления должна насторожить. Ибо, на чисто концептуальном уровне, это заявление явно опирается на принятый без возражений тезис, а именно, что возможно судить о научности дисциплины без отсылок к конкретным вопросам, поднятым этой самой дисциплиной. Другими словами, С&Б полагают, что возможно судить о научности психоанализа, не будучи знакомым с вопросами и знанием, порожденными психоаналитическим опытом.

Но разве это не то же самое, что судить о научности физики, не будучи знакомым с вопросами и знанием, специфическими для дисциплины физики? Как, к примеру, можно судить об уместности математических идей (таких как теория групп или топология) для конкретной области физики (такой как физика элементарных частиц) или для области психоанализа (такой как процесс сексуации), если не быть знакомым с вопросами и спорами, оживляющими эту область, не говоря уже о развитии и значении соответствующего физического или психоаналитического знания? Для того, чтобы судить о том, правильно ли интерпретирует физик область математики, нельзя остаться в стороне от опыта и знания этой области. Почему психоаналитик не может получить похожего статуса? Как можно судить об уместности определенных математических идей в работах автора, и в то же самое время открыто признавать, что не понимаешь все остальные работы автора (p. 8)? Несомненно, такое четкое разделение между математикой Лакана, с одной стороны, и ее продуктивным влиянием на психоанализ, с другой, является слишком упрощенным.

Однако, быть может, нам удастся предложить возможный способ для того, чтобы придать смысл первому заявлению С&Б о том, что возможно судить об оригинальности психоаналитического использования математики «с математической точки зрения». И это мы можем сделать, вновь проведя структурное сходство с областью физики. В конце концов, хорошо известно, что некоторые наиболее оригинальные виды математики были изобретены и усовершенствованы как результат развития в области физики. И для этого есть причина, а именно, что физики вынуждены иметь дело с особыми вопросами, которые возникают в их конкретной области исследования: использование физиком математики руководствуется его интуицией, интуицией, основанной на его знакомстве с определенными вопросами и доказательствами, стоящими на кону.

Это высвечивает старый спор между чистыми и прикладными математиками, позволяя нам тем самым пролить новый свет на использование Лаканом математики. Ибо всем известно, что, с точки зрения «чистого» математика, использование математики физиком часто считается «небрежным», вплоть до угрозы его осуждения как совершеннейшей ошибки. Зачастую разбираться в математических деталях предоставляют «пуристам». Идентичным образом, именно интуиция Лакана (основанная на обширном психоаналитическом опыте и знакомстве с соответствующей литературой) подсказывает особые способы использования математики – нечто, что может иметь своим следствием изобретение новые видов математики, которые будут пригодны для психоаналитической области. Смысл в том, что forte (сильную сторону – прим. перев.) Лакана следует видеть не столько в мельчайших математических деталях, сколько в его мощном интуитивном понимании математики и математической науки в целом, указывающем тем самым плодотворные направления для дальнейшего исследования в области психоанализа. И хотя нельзя сказать, что Лакан изобрел завершенную, четко очерченную ветвь лакановской математики, в данное время это является фокусом исследований математиков в лакановских кругах. Это могло бы стать чем-то, что вполне может оправдать название Лакановская топология, к примеру, постольку, поскольку топология, на которую психоаналитик опирается, включает ряд специфических для данной области аксиом.

Теперь давайте оставим критику характеристики С&Б лакановского знания и использования научных и математических идей, которую мы до это момента представляли. Давайте предположим на долю секунды, опять же чисто гипотетически, что, для того, чтобы критиковать использование математики в той или иной дисциплине, не обязательно быть детально знакомым с проблемами и комплексом знаний этой дисциплины. Таким образом, это приводит нас к тому, что, по утверждению С&Б, является их сильнейшим возражением против лакановского использования математики (p. 34). С этой точки зрения, для того, чтобы судить об уместности обращения автора к математике, достаточно лишь определить сознательную и явную концептуальную или эмпирическую связь с этой дисциплиной (в данном случае, с психоанализом), без понимания ее сложных деталей. Должен быть очевиден некий аргумент, оправдывающий такую уместность. Как подчеркивают С&Б, их возражение против лакановского использования математики «касается, главным образом, не ошибок, а явной неуместностинаучной терминологии субъекта, предположительно исследуемого» (p. 11). Конкретнее, лакановские «аналогии между психоанализом и математикой являются в высшей степени произвольно воображаемыми, и он не дает для них абсолютно никакого эмпирического или концептуального оправдания (ни здесь, ни где-либо еще в своих работах)» (p. 34; курсив добавлен).

Одно из обсуждений С&Б имеет место в контексте заявления Лакана о том, что «[е]сли можно символизировать субъекта через фундаментальный разрез, точно также можно показать, что разрез на торе соотносится с невротическим субъектом, а на поверхности поперечного сечения – с другого рода психическим заболеванием» (1970:193). С&Б задаются вопросом, что общего имеют эти топологические объекты со структурой психического заболевания (p. 18). С точки зрения огульных утверждений, процитированных в предыдущем параграфе, без сомнения, будет удивительно обнаружить, что Лакан посвятил много семинаров отношению между топологией (включая тор) и неврозом (см., в особенности Lacan, 1961-1962).

Но что, может настаивать читатель, могут иметь общего с психоанализом такие вещи, как «объединение» математической логики или теорема Стокса? Что, черт возьми, может оправдать связь между гравитацией и бессознательным частицы или между квадратным корнем -1 и пенисом? Даже если принять то, что С&Б предприняли наивную попытку судить о математике Лакана независимо от психоаналитического контекста, в котором он говорил, как можно не утверждать в качестве абсолютно очевидного, что эти математические понятия введены «в высшей степени произвольно воображаемым» (p. 34) способом, какой только возможен? Почему связь между математикой Лакана и психоанализом кажется С&Б столь слабой, даже несуществующей? Вот что взывает к объяснению.

Лаканисты стали бы настаивать на том, что только лишь базовое незнание работ Лакана может служить объяснением того, что эти математические понятия кажутся загадочными. Давайте вновь обратимся к обсуждению С&Б топологии Лакана и связанных с нею понятий пространства, ограниченности, смыкания, разреза и т.д. Основное возражение С&Б состоит в том, что «Лакан никогда не объясняет уместности этих математических понятий для психоанализа» (p. 19). И все же, по ходу дальнейшего исследования они вынуждены признать в примечании, что «отношение между топологией и структурой понять легко» (p. 20). Однако, разумеется, как они также отмечают, конечная связь с психоанализом зависит от того, что понимать под «структурой».

Только незнание наиболее базовых идей лакановских работ может сделать такой вопрос возможным. Когда вспоминаешь, что лакановское «бессознательное структурировано как язык» суммирует огромную часть его учения, устанавливается не только концептуальная связь с топологией, но и ее связь с психоанализом легко прослеживается. Другими словами, изучение структуры – особенно в контексте лингвистики – совершенно необходимо, согласно Лакану, при любой попытке понять работу бессознательного и, как следствие, постичь дисциплину психоанализа. Итак, не отрицая сложности следования за комментарием Лакана, не выходя за рамки знакомства с самыми элементарными лакановскими идеями, обвинение в том, что математика Лакана неуместна или произвольна в отношении психоанализа, не может не звучать фальшиво. По их собственному выражению, концептуальная связь легко прослеживается и без необходимости слишком сильно вдаваться в детали его учения.

Проблема, касающаяся вопроса содержания, состоит в том, что С&Б хотели бы обязать Лакана обращаться к ним в их собственных выражениях, выражениях, универсальность которых они принимают как данность. С лакановской точки зрения, С&Б занимают позицию большого Другого, Субъекта-Предположительно-Знающего о Науке. Присваивая позицию официальных представителей Науки, они – вполне ожидаемо, но непростительно – берут на себя задачу охранять границы их индивидуальной (и неоспоримой) концепции математической науки, заявляя также, что специфичное знание присваивающей дисциплины не может быть сколько-нибудь уместным для их обвинений в ошибочности.

Заключение

Наш вердикт следующий – С&Б повинны в грубой интеллектуальной халатности, поскольку они систематически недопонимают и искажают исследовательскую программу Жака Лакана и ее отношение к математической науке. Не сделано никакого серьезного усилия предоставить Лакану кредит доверия или по-научному заняться литературой по этой теме, открыто признавшись, что они почти ничего не знают о психоанализе. Не будь у С&Б связи с научным миром – институцией, чей авторитет склонны принимать без вопросов – «Интеллектуальные уловки» не появились бы на свет.

Конечно, это довольно прочная позиция – позиция не без своих собственных трудностей. Ибо если мы убеждены в том, что С&Б – сколь бы серьезной и благонамеренной ни была их мотивация – истолковали Лакана столь неверно, остается следующее затруднее. Следует ли удостоить вниманием этот спор, выдав ответ в духе «внесения ясности в этот вопрос»? Почему бы не отреагировать, как это сделал Жак Деррида, со своей саркастической заметкой «Le pauvre Sokal» (Derrida, 1997), и покончить с этим?

Без сомнения, такой дерридианский ответ будет иметь свои эффекты. Наше мнение, однако, состоит в том, что здесь важно было также иного рода вмешательство. Оно важно не потому, что обещает быть интеллектуально вознаграждающим в содержательном смысле. В этой главе мы не вносим никакого вклада в понимание психоанализа или философии науки. Такое вмешательство важно потому, что этот спор задействует широко распространенное мнение, характерное для духа нынешнего времени, вызывая своего рода отрицательную реакцию против психоанализа и постструктурализма в целом.

Эта отрицательная реакция воплощается в своего рода патологической реакции против таких, как Лакан. Под патологической здесь мы понимаем просто симптоматическую реакцию с точки зрения государства, которое воображает, что управляется принципами разумности и плюрализма. То есть, под патологией мы понимаем только то, что получается, когда пренебрежительные мнения о работе человека принимаются всерьез даже тогда, когда выражаются теми, кто признается в своем незнании относительно дисциплины этого человека, подменяя интеллектуальную точность сенсационной иронией, и опираясь – посредством простой ассоциации – на костыль институциональной власти научного сообщества. Бедные граждане, населяющие такое «государство разумности», не могут не быть шокированы, пытаясь предложить то, что может казаться лишь бессильным ответом: «Одно дело, когда кто-то не согласен с Лаканом, или заключает, что Лакан слишком сложен и не стоит того, или решает, что Лакан ему «не по вкусу»; и совсем другое – делать все возможное, чтобы задействовать институциональную веру для того, чтобы поддержать и поощрить дешевое представление за счет авторов, чьи работы не изучаются сколько-нибудь детально».

Очевидно, что «Интеллектуальные уловки» С&Б обязаны своей популярностью не какого-либо рода глубокому знанию, интеллектуальной целостности или литературной эрудиции. Как же тогда объяснить всю эту шумиху, окружающую их? Деконструктивный здравый смысл подсказывает, что их популярность проистекает не столько из содержания, сколько из культурного и академического контекста, в котором они появляются. Мы завершаем лакановской гипотезой, предполагая, что их успех поддерживается удовольствием или наслаждением (jouissance), у которого, по меньшей мере, два источника:

1) подшучивание над французскими интеллектуалами, которые трудны для понимания; и

2) подшучивание над теми, кто подшучивает над французскими интеллектуалами.

Не так-то легко воздержаться от этих двух источников удовольствия.

[1] Мы выражаем благодарность Джес Ферни и Лоррейн Ферни за полезные комментарии к начальному наброску этого очерка.
[2] На эту тему см. Aronowitz (1997), Robbins (1996), и, более развернуто, Lingua Franca (2000).
[3] Разумеется, мы не хотим предположить существование общего набора причин, ведущих к этой общей (оп)позиции.
[4] Однако, как настаивает Лакан, заявление о том, что психоанализ научен (или стремится им быть) не стоит путать с похожим, но отличным от него заявлением, а именно, что психоанализ – это наука, по крайней мере, в том виде, в котором традиционно считается наукой современная физика. См., к примеру, Lacan (1989).
[5] О топологии поверхностей см., к примеру, Лакана в целом (1961-1962). Обсуждение комплексных чисел – см. его лекцию от 10 января 1962 года.
[6] Об этом см. Lacan (1969-1970).
[7] Показатель такого диалогичного открытия можно обнаружить в недавней коммуникации Ж.-А. Миллера и Р.Г. Этчегоена в Miller и Etchegoyen (1996).

 

Зигмунд Фрейд лекция 11 «введение в психоанализ»

Уважаемые дамы и господа! Если вы усвоили сущность цензуры сновидения и символического изображения, хотя еще и не совсем разрешили вопрос об искажении сновидения, вы все таки в состоянии понять большинство сновидений. При этом вы можете пользоваться обеими дополняющими друг друга техниками, вызывая у видевшего сон ассоциативные мысли до тех пор, пока не проникнете от заместителя к собственному [содержанию], подставляя для символов их значение, исходя из своих собственных знаний. Об определенных возникающих при этом сомнениях речь будет идти ниже.

Теперь мы можем опять взяться за работу, которую в свое время пытались сделать, не имея для этого достаточно средств, когда мы изучали отношения между элементами сновидения и его собственным [содержанием] и установили при этом четыре такие основные отношения: части к целому; приближения, или намека; символического отношения и наглядного изображения слова. То же самое мы хотим предпринять в большем масштабе, сравнивая явное содержание сновидения в целом со скрытым сновидением, найденным путем толкования.

Надеюсь, вы никогда не перепутаете их друг с другом. Если вы добьетесь этого, то достигнете в понимании сновидения большего, чем, вероятно, большинство читателей моей книги Толкование сновидений. Позвольте еще раз напомнить, что та работа, которая переводит скрытое сновидение в явное, называется работой сновидения (Traumarbeit). Работа, проделываемая в обратном направлении, которая имеет целью от явного сновидения добраться до скрытого, является нашей работой толкования (Deutungsarbeit). Работа толкования стремится устранить работу сновидения. Признанные очевидным исполнением желания сновидения детского типа все таки испытали на себе частичную работу сновидения, а именно перевод желания в реальность и по большей части также перевод мыслей в визуальные образы. Здесь не требуется никакого толкования, только обратный ход этих двух превращений. То, что прибавляется к работе сновидения в других сновидениях, мы называем искажением сновидения (Traumentstellung); именно его и нужно устранить посредством нашей работы толкования.

Сравнивая большое количество толкований сновидений, я в состоянии последовательно показать вам, что проделывает работа сновидения с материалом скрытых его мыслей. Но я прошу вас не требовать от этого слишком многого. Это всего лишь описание, которое нужно выслушать со спокойным вниманием.

Первым достижением работы сновидения является сгущение (Verdichtung). Под этим мы подразумеваем тот факт, что явное сновидение содержит меньше, чем скрытое, т. е. является своего рода сокращенным переводом последнего. Иногда сгущение может отсутствовать, однако, как правило, оно имеется и очень часто даже чрезмерное. Но никогда не бывает обратного, т. е. чтобы явное сновидение было больше скрытого по объему и содержанию. Сгущение происходит благодаря тому, что: 1) определенные скрытые элементы вообще опускаются; 2) в явное сновидение переходит только часть некоторых комплексов скрытого сновидения; 3) скрытые элементы, имеющие что то общее, в явном сновидении соединяются, сливаются в одно целое.

Если хотите, то можете сохранить название «сгущение» только для этого последнего процесса. Его результаты можно особенно легко продемонстрировать. Из своих собственных сновидений вы без труда вспомните о сгущении различных лиц в одно. Такое смешанное лицо выглядит как А, но одето как Б, совершает какое то действие, какое, помнится, делал В, а при этом знаешь, что это лицо — Г. Конечно, благодаря такому смешиванию особенно подчеркивается что то общее для всех четырех лиц. Так же, как и из лиц, можно составить смесь из предметов или из местностей, если соблюдается условие, что отдельные предметы и местности имеют что то общее между собой, выделяемое скрытым сновидением. Это что то вроде образования нового и мимолетного понятия с этим общим в качестве ядра. Благодаря накладыванию друг на друга отдельных сгущаемых единиц возникает, как правило, неясная, расплывчатая картина, подобно той, которая получается, если на одной фотопластинке сделать несколько снимков.

Для работы сновидения образование таких смесей очень важно, потому что мы можем доказать, что необходимые для этого общие признаки нарочно создаются там, где их раньше не было, например, благодаря выбору словесного выражения какой либо мысли. Мы уже познакомились с такими сгущениями и смешениями; они играли роль в возникновении некоторых случаев оговорок. Вспомните молодого человека, который хотел begleitdigen даму. Кроме того, имеются остроты, механизм возникновения которых объясняется таким сгущением. Однако независимо от этого можно утверждать, что данный процесс является чем то необычным и странным. Правда, образование смешанных лиц в сновидении имеет аналогии в некоторых творениях нашей фантазии, которая легко соединяет в одно целое составные части, в действительности не связанные между собой, — например, кентавры и сказочные животные в древней мифологии или на картинах Беклина. Ведь «творческая фантазия» вообще не может изобрести ничего нового, а только соединяет чуждые друг другу составные части. Но странным в способе работы сновидения является следующее: материал, которым располагает работа сновидения, состоит ведь из мыслей, мыслей, некоторые из которых могут быть неприличными и неприемлемыми, однако они правильно образованы и выражены. Эти мысли переводятся благодаря работе сновидения в другую форму, и странно и непонятно, что при этом переводе, перенесении как бы на другой шрифт или язык находят свое применение средства слияния и комбинации. Ведь обычно перевод старается принять во внимание имеющиеся в тексте различия, а сходства не смешивать между собой. Работа сновидения стремится к совершенно противоположному: сгустить две различные мысли таким образом, чтобы найти многозначное слово, в котором обе мысли могут соединиться, подобно тому, как это делается в остроте. Этот переход нельзя понять сразу, но для понимания работы сновидения он может иметь большое значение.

Хотя сгущение делает сновидение непонятным, все таки не возникает впечатления, что оно является результатом действия цензуры сновидения. Скорее, хочется объяснить его механическими и экономическими факторами; однако приходится принимать в расчет и цензуру.

Результаты сгущения могут быть совершенно исключительными. С его помощью иногда возможно объединить две совершенно различные скрытые мысли в одном явном сновидении, так что можно получить одно вроде бы удовлетворяющее толкование сновидения и все же при этом упустить возможность другого.

Следствием сгущения является также отношение между скрытым и явным сновидением, заключающееся в том, что между различными элементами и не сохраняется простого соответствия. Один явный элемент соответствует одновременно нескольким скрытым, и наоборот, один скрытый элемент может участвовать в нескольких явных как бы в виде перекреста. При толковании сновидения оказывается также, что [ассоциативные] мысли к отдельному явному элементу не всегда приходят по порядку. Часто приходится ждать, пока все сновидение не будет истолковано.

Итак, работа сновидения совершает очень необычную по форме транскрипцию мыслей сновидения — не перевод слова за словом или знака за знаком и не выбор по определенному правилу, когда передаются только согласные какого нибудь слова, а гласные опускаются, что можно было бы назвать представительством, т. е. один элемент всегда извлекается вместо нескольких, — но это нечто другое и гораздо более сложное.

Вторым результатом работы сновидения является смещение (Verschiebung). Для его понимания мы, к счастью, провели подготовительную работу; ведь мы знаем, что оно целиком является делом цензуры сновидения. Оно проявляется двояким образом, во первых, в том, что какой то скрытый элемент замещается не собственной составной частью, а чем то отдаленным, т. е. намеком, а во вторых, в том, что психический акцент смещается с какого то важного элемента на другой, не важный, так что в сновидении возникает иной центр и оно кажется странным.

Замещение намеком известно нам и по нашему мышлению в бодрствующем состоянии, однако здесь есть различие. При мышлении в бодрствующем состоянии намек должен быть легко понятным, а заместитель иметь смысловое отношение к собственному [содержанию] (Eigentliche). И острота часто пользуется намеком, она отказывается от ассоциации по содержанию и заменяет ее необычными внешними ассоциациями, такими, как созвучие и многозначность слова и др. Но она сохраняет понятность; острота лишилась бы всего своего действия, если бы нельзя было без труда проделать обратный путь от намека к собственному содержанию. Но намек смещения в сновидении свободен от обоих ограничений. Он связан с замещаемым элементом самыми внешними и отдаленными отношениями и поэтому непонятен, а если его разъяснить, то толкование производит впечатление неудачной остроты или насильственно притянутой за волосы, принужденной интерпретации. Цензура только тогда достигает своей цели, когда ей удается полностью затемнить обратный путь от намека к собственному [содержанию].

Смещение акцента как средство выражения мысли не встречается. При мышлении в бодрствующем состоянии мы иногда допускаем его для достижения комического эффекта. Впечатление ошибки, которое оно производит, я могу у вас вызвать, напомнив один анекдот: в деревне был кузнец, который совершил преступление, достойное смертной казни. Суд постановил, что он должен понести наказание за свое преступление, но так как в деревне был только один кузнец и он был необходим, портных же в деревне жило трое, то один из этих трех был повешен вместо него.

Третий результат работы сновидения психологически самый интересный. Он состоит в превращении мыслей в зрительные образы. Запомним, что не все в мыслях сновидения подлежит этому превращению, кое что сохраняет свою форму и появляется в явном сновидении как мысль или знание; зрительные образы являются также не единственной формой, в которую превращаются мысли. Однако они все таки являются существенным фактором в образовании сновидения; эта сторона работы сновидения, как мы знаем, является второй постоянной чертой сновидения, а для выражения отдельных элементов сновидения существует, как мы видели, наглядное изображение слова.

Ясно, что это нелегкая работа. Чтобы составить понятие о ее трудностях, представьте себе, что вы взяли на себя задачу заменить политическую передовицу какой то газеты рядом иллюстраций, т. е. вернуться от буквенного шрифта к письму рисунками. То, что в этой статье говорится о лицах и конкретных предметах, вы легко и, может быть, удачно замените иллюстрациями, но при изображении абстрактных слов и всех частей речи, выражающих логические отношения, таких как частицы, союзы и т. п., вас ожидают трудности. При изображении абстрактных слов вы сможете себе помочь всевозможными искусственными приемами. Вы попытаетесь, например, передать текст статьи другими словами, которые звучат, может быть, необычно, но содержат больше конкретных и подходящих для изображения понятий. Затем вы вспомните, что большинство абстрактных слов являются потускневшими конкретными и поэтому по возможности воспользуетесь первоначальным конкретным значением этих слов. Итак, вы будете рады, если сможете изобразить обладание (Besitzen) объектом как действительное физическое сидение (Darauf sitzen). Так же поступает и работа сновидения. При таких обстоятельствах вы едва ли будете предъявлять большие претензии к точности изображения. Таким образом, и работе сновидения вы простите, что она, например, такой трудный для изображения элемент, как нарушение брачной верности (Ehebruch), заменяет другим каким либо разрывом (Bruch), перелом ноги (Beinbruch). [48] Надеюсь, вы сумеете до некоторой степени простить беспомощность языка рисунков, когда он замещает собой буквенный.

Для изображения частей речи, показывающих логические отношения, вроде «потому что, поэтому, но» и т. д., нет подобных вспомогательных средств; таким образом, эти части текста пропадут при переводе в рисунки. Точно так же благодаря работе сновидения содержание мыслей сновидения растворяется в его сыром материале объектов и деятельностей. И вы можете быть довольны, если вам предоставится возможность каким то образом намекнуть в более тонком образном выражении на определенные недоступные изображению отношения. Точно так же работе сновидения удается выразить что то из содержания скрытых мыслей сновидения в формальных особенностях явного сновидения, в его ясности или неясности, в его разделении на несколько фрагментов и т. п. Количество частей сновидения, на которые оно распадается, как правило, сочетается с числом основных тем, ходом мыслей в скрытом сновидении; короткое вступительное сновидение часто относится к последующему подробному основному сновидению как введение или мотивировка; придаточное предложение в мыслях сновидения замещается в явном сновидении сменой включенных в него сцен и т. д. Таким образом, форма сновидений ни в коем случае не является незначительной и сама требует толкования. Несколько сновидений одной ночи часто имеют одно и то же значение и указывают на усилия как нибудь получше справиться с нарастающим раздражением. Даже в одном сновидении особенно трудный элемент может быть изображен «дублетами», несколькими символами.

При дальнейшем сравнении мыслей сновидения с замещающими их явными сновидениями мы узнаем такие вещи, к которым еще не подготовлены, например, что бессмыслица и абсурдность сновидений также имеют свое значение. Да, в этом пункте противоречие между медицинским и психоаналитическим пониманием сновидения обостряется до последней степени. С медицинской точки зрения сновидение бессмысленно, потому что душевная деятельность спящего лишена всякой критики; с нашей же, напротив, сновидение бессмысленно тогда, когда содержащаяся в мыслях сновидения критика, суждение «это бессмысленно» должны найти свое изображение. Известное вам сновидение с посещением театра (три билета за 1 фл. 50 кр.) — хороший тому пример. Выраженное в нем суждение означает: бессмысленно было так рано выходить замуж.

Точно так же при работе над толкованием мы узнаем о часто высказываемых сомнениях и неуверенности видевшего сон по поводу того, встречался ли в сновидении определенный элемент, был ли это данный элемент или какой то другой. Как правило, этим сомнениям и неуверенности ничего не соответствует в скрытых мыслях сновидения; они возникают исключительно под действием цензуры сновидения и должны быть приравнены к не вполне удавшимся попыткам уничтожения этих элементов.

К самым поразительным открытиям относится способ, каким работа сновидения разрешает противоречия скрытого сновидения. Мы уже знаем, что совпадения в скрытом материале замещаются сгущениями в явном сновидении. И вот с противоположностями работа сновидения поступает точно так же, как с совпадениями, выражая их с особым предпочтением одним и тем же явным элементом. Один элемент в явном сновидении, который способен быть противоположностью, может, таким образом, означать себя самого, а также свою противоположность или иметь оба значения; только по общему смыслу можно решить, какой перевод выбрать. С этим связан тот факт, что в сновидений нельзя найти изображения «нет», по крайней мере недвусмысленного.

Пример желанной аналогии этому странному поведению работы сновидения дает нам развитие языка. Некоторые лингвисты утверждают, что в самых древних языках противоположности, например, сильный — слабый, светлый — темный, большой — маленький, выражались одним и тем же корневым словом. («Противоположный смысл первоначальных слов»). Так, на древнеегипетском языке ken первоначально означало «сильный» и «слабый». Во избежание недоразумений при употреблении таких амбивалентных слов в речи ориентировались на интонацию и сопроводительный жест, при письме прибавляли так называемый детерминатив, т. е. рисунок, не произносившийся при чтении. Ken в значении «сильный» писалось, таким образом, с прибавлением после буквенных знаков рисунка прямо сидящего человечка; если ken означало «слабый», то следовал рисунок небрежно сидящего на корточках человечка. Только позже благодаря легким изменениям одинаково звучащего первоначального слова получилось два обозначения для содержащихся в нем противопоставлений. Так из ken — «сильный — слабый» возникло ken — «сильный» и kan — «слабый». Не только древнейшие языки в своем позднейшем развитии, но и гораздо более молодые и даже живые ныне языки сохранили в большом количестве остатки этого древнего противоположного смысла. [204] Хочу привести вам в этой связи несколько примеров по К. Абелю (1884).

В латинском языке такими все еще амбивалентными словами являются: altus (высокий — низкий) и sacer (святой — нечестивый). В качестве примеров модификации одного и того же корня я упомяну: clamare — кричать, dam — слабый, тихий, тайный; siccus — сухой, succus — сок. Сюда же из немецкого языка можно отнести: Stimme — голос, stumm — немой. Если сравнить родственные языки, то можно найти много примеров. По английски lock — закрывать; по немецки Loch — дыра, Lьcke — люк. В английском cleave — раскалывать, в немецком kleben — клеить.

Английское слово without, означающее, собственно, «с — без», теперь употребляется в значении «без»; то, что with, кроме прибавления, имеет также значение отнимания, следует из сложных слов withdraw — отдергивать, брать назад, withhold — отказывать, останавливать. Подобное же значение имеет немецкое wieder.

В развитии языка находит свою параллель еще одна особенность работы сновидения. В древнеегипетском, как и в других более поздних языках, встречается обратный порядок звуков в словах с одним значением. Такими примерами в английском н немецком языках являются: Topf — pot [горшок]; boat — tub [лодка]; hurry [спешить] — Ruhe [покой, неподвижность]; Balken [бревно, брус] — Kloben [полено, чурбан].

В латинском и немецком: capere — packen [хватать]; ren — Niere [почка].

Такие инверсии, какие здесь происходят с отдельными словами, совершаются работой сновидения различным способом. Переворачивание смысла, замену противоположностью мы уже знаем. Кроме того, в сновидениях встречаются инверсии ситуации, взаимоотношения между двумя лицами, как в «перевернутом мире». В сновидении заяц нередко стреляет в охотника. Далее, встречаются изменения в порядке следования событий, так что то, что является предшествующей причиной, в сновидении ставится после вытекающего из нее следствия. Все происходит как при постановке пьесы плохой труппой, когда сначала падает герой, а потом из за кулис раздается выстрел, который его убивает. Или есть сновидения, в которых весь порядок элементов обратный, так что при толковании, чтобы понять его смысл, последний элемент нужно поставить на первое место, а первый — на последнее. Вы помните также из нашего изучения символики сновидения, что входить или падать в воду означало то же самое, что и выходить из воды, а именно рождать или рождаться, и что подниматься по лестнице означает то же самое, что и спускаться по ней. Несомненно, что искажение сновидения может извлечь из такой свободы изображения определенную выгоду.

Эти черты работы сновидения можно назвать архаическими. Они присущи также древним системам выражения, языкам и письменностям, и несут с собой те же трудности, о которых речь будет ниже в критическом обзоре.

А теперь еще о некоторых других взглядах. При работе сновидения дело, очевидно, заключается в том, чтобы выраженные в словах скрытые мысли перевести в чувственные образы по большей части зрительного характера. Наши мысли как раз и произошли из таких чувственных образов; их первым материалом и предварительными этапами были чувственные впечатления, правильнее сказать, образы воспоминания о таковых. Только позднее с ними связываются слова, а затем и мысли. Таким образом, работа сновидения заставляет мысли пройти регрессивный путь, лишает их достигнутого развития, и при этой регрессии должно исчезнуть все то, что было приобретено в ходе развития от образов воспоминаний к мыслям.

Такова работа сновидения. По сравнению с процессами, о которых мы узнали при ее изучении, интерес к явному сновидению должен отойти на задний план. Но этому последнему, которое является все таки единственным, что нам непосредственно известно, я хочу посвятить еще несколько замечаний.

Естественно, что явное сновидение теряет для нас свою значимость. Нам безразлично, хорошо оно составлено или распадается на ряд отдельных бессвязных образов. Даже если оно имеет кажущуюся осмысленной внешнюю сторону, то мы все равно знаем, что она возникла благодаря искажению сновидения и может иметь к внутреннему его содержанию так же мало отношения, как фасад итальянской церкви к ее конструкции и силуэту. В некоторых случаях и этот фасад сновидения имеет свое значение, когда он передает в мало или даже совсем не искаженном виде какую то важную составную часть скрытых мыслей сновидения. Но мы не можем узнать этого, не подвергнув сновидение толкованию и не составив благодаря ему суждения о том, в какой мере имело место искажение. Подобное же сомнение вызывает тот случай, когда два элемента сновидения, по видимому, находятся в тесной связи. В этом может содержаться ценный намек на то, что соответствующие этим элементам скрытые мысли сновидения тоже должны быть приведены в связь, но в других случаях убеждаешься, что то, что связано в мыслях, разъединено в сновидении.

В общем следует избегать того, чтобы объяснять одну часть явного сновидения другой, как будто сновидение связно составлено и является прагматическим изложением. Его, скорее, можно сравнить с искусственным мрамором брекчией, составленным из различных кусков камня при помощи цементирующего средства так, что получающиеся узоры не соответствуют первоначальным составным частям. Действительно, есть некая часть работы сновидения, так называемая вторичная обработка (sekundдre Bearbeitung), которая старается составить из ближайших результатов работы сновидения более или менее гармоничное целое. При этом материал располагается зачастую совершенно не в соответствии со смыслом, а там, где кажется необходимым, делаются вставки.

С другой стороны, нельзя переоценивать работу сновидения, слишком ей доверять. Ее деятельность исчерпывается перечисленными результатами; больше чем сгустить, сместить, наглядно изобразить и подвергнуть целое вторичной обработке, она не может сделать. То, что в сновидении появляются выражения суждений, критики, удивления, заключения, — это не результаты работы сновидения, и только очень редко это проявления размышления о сновидении, но это по большей части — фрагменты скрытых мыслей сновидения, более или менее модифицированных и приспособленных к контексту, перенесенных в явное сновидение. Работа сновидения также не может создавать и речей. За малыми исключениями речи в сновидении являются подражаниями и составлены из речей, которые видевший сон слышал или сам произносил в тот день, когда видел сон, и которые включены в скрытые мысли как материал или как побудители сновидения. Точно так же работа сновидения не может производить вычисления; все вычисления, которые встречаются в явном сновидении, — это по большей части набор чисел, кажущиеся вычисления, как вычисления они совершенно бессмысленны, и истоки вычислений опять таки находятся в скрытых мыслях сновидения. При этих отношениях неудивительно также, что интерес, который вызывает работа сновидения, скоро устремляется от нее к скрытым мыслям сновидения, проявляющимся благодаря явному сновидению в более или менее искаженном виде. Но нельзя оправдывать то, чтобы это изменение отношения заходило так далеко, что с теоретической точки зрения скрытые мысли вообще ставятся на место самого сновидения и о последнем высказывается то, что может относиться только к первым. Странно, что для такого смешивания могли злоупотребить результатами психоанализа. «Сновидением» можно назвать не что иное, как результат работы сновидения, т. е. форму, в которую скрытые мысли переводятся благодаря работе сновидения.

Работа сновидения — процесс совершенно своеобразного характера, до сих пор в душевной жизни не было известно ничего подобного. Такие сгущения, смещения, регрессивные превращения мыслей в образы являются новыми объектами, познание которых уже достаточно вознаграждает усилия психоанализа. Из приведенных параллелей к работе сновидения вы можете также понять, какие связи открываются между психоаналитическими исследованиями и другими областями, в частности, между развитием языка и мышления. О другом значении этих взглядов вы можете догадаться только тогда, когда узнаете, что механизмы образования сновидений являются прототипом способа возникновения невротических симптомов.

Я знаю также, что мы еще не можем полностью понять значения для психологии всех новых данных, заключающихся в этих работах. Мы хотим указать лишь на то, какие новые доказательства имеются для существования бессознательных душевных актов — а ведь скрытые мысли являются ими — и какой неожиданно широкий доступ к знанию бессознательной душевной жизни обещает нам толкование сновидений.

Ну а теперь, пожалуй, самое время привести вам различные примеры отдельных сновидений, к этому вы подготовлены всем вышеизложенным.

Глеб Демин «Лакан — шарлатан» часть 1

Материал с сайта

 

Предисловие к серии

Книга Питера Мэтью «Лакан – шарлатан» (Mathews, Peter D., 2020. Lacan the Charlatan. Switzerland: Springer Nature) имеет отчётливую структуру: каждая глава за исключением первой, выполняющей роль предисловия, выстраивается вокруг одного из критиков и «обвинителей» Лакана. Это слово, избранное самим автором, отсылает к судебно-процессуальному дискурсу, и Лакан, таким образом, в начале каждой главы оказывается «подсудимым», которому предъявляют обвинение в шарлатанстве. От фигуры обвинителя зависит как сфера, в рамках которой подозреваемый оказывается уличен (от вопросов лингвистической теории к психоанализу и далее – фигуре Лакана как Господина особого рода), так и тяжесть самого обвинения: тогда как первый из критиков выносит свой вердикт заочно, широкими мазками, скорее в адрес известного имени, последний – один из ближайших учеников и соратников французского психоаналитика.

В серии статей, которая будет предложена вашему вниманию, мы повторим путь оригинального авторского исследования в формате одна статья – одна глава. При этом мы не ставим задачи изложить целиком содержание соответствующих глав, но постараемся в более или менее краткой и читабельной форме наметить канву аргументации сторон «обвинения» и «защиты», предоставив читателю возможность, при наличии соответствующего желания, самому погрузиться в богатый и академически глубокий мир оригинальной работы, чтобы дополнить картину соответствующих дискуссий и расширить собственное понимание контекстов, в рамках которых эти дискуссии развивались и продолжаются по сей день.

В своем изложении мы будем придерживаться исходного текста. Все необходимые комментарии и примечания переводчика будут выделены и подписаны. Оставаясь верными академическому стилю автора, мы постарались сохранить ссылки на цитируемые и упоминаемые работы.

Лакан — лингвистический шарлатан

В своей книге «Теорея и после» (Tallis, R., 1999. Theorrhoea and After. Basingstoke and London: Macmillan) (‘теория’ в названии сгущается с ‘диареей’), философ, поэт и культурный критик Рэймонд Таллис говорит о Ж. Лакане как о «старом шарлатане, который все больше напоминает Л. Рона Хаббарда», основателя секты саентологов.

Осмысляя рецепцию двух собственных книг, выпущенных ранее под говорящими названиями «Не Соссюр» и «В защиту реализма» (Tallis, R., 1988b. Not Saussure: A Critique of Post-Saussurean Literary Theory. Basingstoke and London: Macmillan; Tallis, R., 1988a. In Defence of Realism. Lincoln NE and London: University of Nebraska Press), Таллис сетует на то, что к его работам отнеслись несправедливо именно потому, что в них он посмел выступить против гегемонии пост-соссюровской теории, доминирующей на всём пространстве гуманитарных наук. По мысли автора, молодые революционеры, в своё время стоявшие у истоков пост-соссюровского переворота, теперь стали старыми профессорами, элитой академического мира, занимающей руководящие посты. Коррумпированные собственными шкурными интересами, эти и подобные им представители нового гуманитарного истеблишмента, по словам автора, умышленно слепы к тем истинам по поводу дефектов пост-соссюровской теории, которые выводят в свет его собственные работы. Горькие реалии, которые он описывает, не могут соперничать с опиумом фальшивого революционерства, который предлагают слушателю лжепророки, вдохновленные шарлатанами вроде Деррида и Лакана, которых автор выделяет в качестве худших популяризаторов пост-соссюровской теории и её идей.

Острие столкновения критика непосредственно с мыслью французского мэтра обнаруживается в работе «Не Соссюр», центральный тезис которой – отвержение пост-соссюровской теории языка как закрытой системы означающих, отсылающих всегда лишь к другим означающим, и никогда – к чему-либо ‘реальному’, как такой теории, которая создаёт искусственный по своей сути разрыв между языком и реальностью.

Такая теория, по мнению Таллиса, конституирует своего рода лингвистический идеализм, где от понятия языка как закрытой системы, не соприкасающейся ни с чем, кроме самой себя, совершается переход к тезису о несуществовании вне-лингвистической реальности вообще: «Сознание, реальность и общество становятся терминами, рядоположенными языку. Сознание, мир, реальность и общество образуют единую закрытую систему. В своем пределе, где нет уже ничего, кроме языка, такого рода интертекстуализм становится лингвистической версией неокантианского идеализма».

Таллис отсылает здесь к концепции И. Канта, согласно которой реальность сама по себе (‘ноумен’) функционально недоступна для человеческого опыта, поскольку восприятия, составляющие его материал, всегда и прежде всякого опыта определены архитектоникой воспринимающего аппарата человека (знаменитая кантовская тройка чувственность – рассудок – разум очерчивает три дифференцированных области этого аппарата), и, соответственно, наш опыт всегда имеет дело лишь с ‘феноменами’ как с ‘представителями’ внешней действительности. Тогда как неокантианский идеализм рассматривает человека как запертого в коконе собственных восприятий, Таллис обвиняет пост-соссюровских теоретиков в заключении человека в «тюрьму языка» – бесконечный лабиринт означающих, в котором возможность встречи с ‘самой реальностью’ оказывается навсегда обречена на провал.

Таким образом, Лакан, а с ним Деррида, и шире – вся многочисленная плеяда подразумеваемых последователей языковой модели Ф. де Соссюра, получают от Таллиса клеймо ‘лингвистических идеалистов’, которым автор со своей стороны противопоставляет образцы несправедливо забытого литературного реализма. Как может внимательный читатель Жака Лакана ответить на подобные обвинения?

Во-первых, посредством прямых цитат:

«… поверьте мне, ибо вам не повредит лишний раз услышать из моих уст, что все отнюдь не сводится к языку. Я, разумеется, так говорил всегда, но для тех, кто этого не расслышал, я повторяю – имеется-таки нечто такое, для выражения чего не существует слова, хотя имя у него есть, и имя ему – желание» (Образования бессознательного (Семинары: Книга V (1957/1958)) / Пер. с фр. А. Черноглазова, 2002. С. 444).

По поводу идеализма конкретно:

«Идеализм утверждает, что то, о чем идет речь – это ничто иное, как мысли. … В этом отношении я причисляю себя к реалистам» (Lacan, J., 2018. The Seminar of Jacques Lacan, Book XIX: …or Worse. Cambridge UK and Malden MA: Polity. Pp. 97-98).

Во-вторых, посредством обращения к критической литературе. В своей статье «Лакан и Леви-Стросс» (Durand, A., 1996. Lacan and Lévi-Strauss. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 98–108), Анна Дюран отмечает, что Лакан, несмотря на существенное влияние со стороны Леви-Стросса в деле применения внутрилингвистической структурной логики к анализу мира, настойчиво сопротивляется редукции мира к той или иной форме структуралистского идеализма:

«Всё дело в том, что [с точки зрения Лакана] невозможно провести черту между природой и культурой, поскольку последние суть две воображаемые инстанции, которые не могут быть приравнены к различенным уровням реального и символического. В конце первого Семинара Лакан очерчивает динамическую оппозицию между реальным и символическим в качестве структурализма, характерного для Фрейда. Символическое есть сеть языка, наброшенная поверх реального. Она не дает субъекту никаких иных означающих достоверностей, кроме истины кастрации как отсутствия всякого означения».

Как отмечает в своей знаменитой работе Дэвид Мейси (Macey, D., 1988. Lacan in Contexts. London and New York: Verso), соглашаясь с периодизацией, предложенной Э. Рудинеско (Roudinesco, É., 1997. Jacques Lacan: Outline of a Life, History of a System of Thought. New York: Columbia University Press), лишь с «Фрейдовой вещи» (1955) можно вести отсчёт того периода в работах Лакана, где последний переходит к прямому заимствованию и разработке идей Соссюра, – периода, успех которого часто приводит к ложному впечатлению о центральном месте лингвистического структурализма в системе его мышления. Мейси указывает на сдвиг конца 1960х гг., в результате которого «… лингвистика наконец уступает место лингвистерии, когда очарование позитивной лингвистики рассеивается перед лицом психотического языка». Таллис, таким образом, попадает именно в ту ловушку восприятия лакановского корпуса, которую идентифицирует Мейси, отдаваясь распространенному заблуждению, которое ведет к упущению как предшествовавшего структурализму феноменологического периода в работах Лакана, так и последующего отхода от лингвистики и структурализма, характерного для более поздних его работ.

Именно на этот позднейший период в корпусе французского психоаналитика, где на передний план выходят понятия влечения, наслаждения (jouissance), и Реального, обращают особое внимание критики и последователи Лакана начиная с 1990х годов. С. Жижек в статье «Пределы семиотического подхода в психоанализе» (Žižek, S., 1990. The Limits of the Semiotic Approach to Psychoanalysis. In: R. Feldstein & H. Sussman, eds. Psychoanalysis And…. London and New York: Routledge, pp. 89–110) прямо адресует вопрос о статусе постулируемого Таллисом ‘лингвистического идеализма’ Лакана:

«Наиболее известным утверждением Лакана можно считать знаменитое высказывание о том, что “бессознательное структурировано подобно языку”, которое обычно понимается в качестве указания на необходимость семиотической реинтерпретации психоаналитической теории и практики. Цель данной работы – показать, что, вопреки этому расхожему мнению, теория Лакана, по крайней мере в её финальном периоде, далека от того, чтобы отдавать предпочтение языковому редукционизму какого бы то ни было вида. Напротив, его центральной задачей становится артикуляция именно таких аспектов реального (Вещь, объект маленькое а), которые конституируют непреодолимую преграду для всякого движения символизации».

Позже, в эссе 1996 года (Žižek, S., 1996. Hegel With Lacan, or The Subject and Its Cause. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 397–413), Жижек пойдет ещё дальше, утверждая, что «… уже в середине 1950-х годов, герменевтический подход Лакана оказывается пронизан сомнением», а вся развертка лакановской мысли может быть представлена в качестве серии подходов к теоретизации того, «… как этот разрыв между реальным и символическим влияет на символический порядок как таковой» – вопроса, поиски ответа на который в конечном счёте приведут Лакана к отказу от структурной лингвистики.

Всё это позволяет нам заключить, что обвинения в ‘лингвистическом идеализме’ как отказе от рассмотрения реального в пользу символического, отказе от мира в пользу концепции ‘мира как только лишь текста’, выдвигаемые Рэймондом Таллисом в адрес Жака Лакана, в лучшем случае говорят о недостаточной академической подготовке первого, а в худшем – о его обыкновенной недобросовестности. Желая представить Лакана в качестве проповедника структурной лингвистики, Таллис не считается ни с развитием мысли самого психоаналитика, ни с многочисленной критической литературой, это развитие детально рассматривающей и анализирующей. Пытаясь выставить Лакана в качестве шарлатана, путём надувательства приведшего современную гуманитарную мысль в капкан лингвистического неокантианства, Таллис подводит под удар себя самого, что особенно явно проявляется в свете широкого круга новейшей критической литературы (Terry Eagleton’s After Theory (2004), Nicholas Birns’s Theory After Theory (2010), D.N. Rodowick’s Elegy for Theory (2014)), отмечающей закат лингвистического центризма в гуманитарных науках в качестве уже давно свершившегося факта.

В следующий раз мы перейдем к главе «Лакан – математический шарлатан», где пара представителей естественных наук, известная многим читателем этой страницы, не без помощи именитого эволюционного биолога, предъявит французскому мэтру свои обвинения – в то время как ряд философов, профессоров литературы и политической теории представят аргументы в его защиту. Редакция предлагает интересующемуся читателю скрасить своё ожидание следующей статьи из серии «Лакан – шарлатан» приняв участие в небольшой игре: нужно угадать, чьи имена скрываются за приведенными выше описаниями. Что касается стороны защиты, достаточно привести по одному имени в каждой категории, тогда как сторону обвинения мы предлагаем назвать целиком. Подглядывать в книжку, естественно, не рекомендуется, а свои ответы можно оставлять в комментариях к этому посту. Удачи – и до встречи!

Жак Лакан “Маски симптома” 16 апреля 1958 года

 Его интерпретации и наши собственные
Случай Елизаветы фон Р.
Отделение любви от желания
Артикулированное желание
артикуляции не поддается
Смех и идентифкация

Сегодня мне хотелось бы сообщить вам некое первоначальное видение того, что предмет нашего опыта, то есть бессознательное, собой представляет.
Замысел мой состоит, в конечном итоге, в том, чтобы показать вам, какие пути и возможности открывает обнаружение бессознательного, напоминая одновременно и о пределах, которые оно перед нами ставит. Другими словами, мне предстоит показать вам, в какой перспективе, в конце какого пути видится мне возможность нормативизации — терапевтической нормативизации — которая наталкивается, как весь психоаналитический опыт о том свидетельствует, на внутренние отношения, присущие — таков уж наш человеческий удел — любой нормативизации вообще.
Психоанализ дает возможность углубить наше представление о природе этих пределов.
Нельзя не поразиться тому факту, что Фрейд, в одной из последних своих статей — в той, чье заглавие столь неудачно перевели какАнализ завершимый и незавершимый, в то время как на самом деле речь в ней идет о конечном и бесконечном, то есть о том, имеет ли анализ конец, или же конец этот следует мыслить в своего рода бесконечной перспективе — что Фрейд, одним словом, самым недвусмысленным образом и опираясь, как он сам утверждает, на конкретный аналитический опыт, проецирует цель анализа в бесконечность, подчеркивая непреодолимость для мужчины — комплекса кастрации, а для женщины — зависти к пенису,Penisneicf-л, то есть определенного изначально заложенного в ней отношения к фаллосу.
На что фрейдовское открытие ставило поначалу главный акцент? На желание. Главное, что в симптомах, каковы бы эти симптомы ни были, идет ли речь о симптомах действительно патологических, или об истолковании того, что прежде рассматривалось как нечто лежащее границах нормы, как то, например, сновидения, Фрейд всегда усматривает и обнаруживает — это желание.
Больше того, рассуждая о сновидении, он говорит нам не просто о желании, а об исполнении желания, Wunscherfüllung. И это также не может не удивить нас — я имею в виду тот факт, что он говорит об удовлетворении желания именно в сновидении. С другой стороны, он указывает, что хотя в самом симптоме имеется нечто такое, что удовлетворение желания очень напоминает, удовлетворение это носит, по ряду признаков, характер весьма сомнительный — по сути дела, это удовлетворение наизнанку.
Оказывается, таким образом, что желание связано с чем-то таким, что является его обликом или, скажем прямо, его маской. Тесная связь желания — в том виде, в каком предстоит оно перед нами в аналитическом опыте, — с тем сомнительным облачением, в котором оно выступает, представляется нам важной проблемой, над которой стоит задуматься.
На наших последних занятиях я уже обращал неоднократно ваше внимание на то, в сколь парадоксальных формах желание, насколько оно вообще доступно сознанию, проявляется в аналитическом опыте — на то, другими словами, до какой степени выходит в этом опыте на первый план та внутренне присущая желанию извращенность, которая состоит в стремлении быть желанием во второй степени, испытывать наслаждение от самого желания как такового.
Вообще говоря, открыл функцию желания совсем не анализ, но именно он позволил нам осознать всю глубину того факта, что человеческое желание не вовлечено в прямые и непосредственные отношения с объектом, который удовлетворяет его, а связано как с той позицией, которую занимает субъект в присутствии этого объекта, так и с той, которую он занимает совершенно безотносительно к нему, так что отношением к объекту в чистом виде все далеко не исчерпывается.
С другой стороны, анализ лишний раз напоминает то, что давно известно, — о том, что желание по природе своей причудливо, непостоянно, неуловимо. От синтеза, к которому стремится Я, оно какраз вечно и ускользает, не оставляя этому Я ничего другого, как превратиться в иллюзорное утверждение искомого синтеза. Желаю всегда Я сам, но лишь через многообразие желаний может это во мне, в моем собственном Я, быть постигнуто.
Совершенно ясно, с другой стороны, что сквозь это феноменологическое многообразие, сквозь все противоречия, аномалии и апории желания просвечивают связи более глубинные — связи субъекта с жизнью, или, как говорят, с инстинктами. Двигаясь в этом русле, анализ позволил нам добиться успехов в изменении ситуации субъекта по отношению к той позиции, которую занимает он в качестве живого существа. Но самое главное — анализ заставил нас на опыте разобраться в тех уловках, с помощью которых осуществляет свои цели и свое предназначение жизнь, а может быть еще и что-то другое, лежащее по ту ее сторону. Ведь по ту сторону принципа удовольствия Фрейд усматривал своего рода телеологию — телеологию целей, которые изначально жизнь себе ставит, или, если угодно, телеологию конечных целей, к которым всякая жизнь стремится — телеологию возврата к равновесию смерти. Все это анализ позволил нам если не определить, то, по крайней мере, разглядеть, дав возможность проследить те пути, которыми идут к своему осуществлению наши желания.
О тайных нитях, связывающих человеческое желание с желанием Другого люди догадывались всегда. Достаточно обратиться к первой главе гегелевской Феноменологии духа, чтобы обнаружить пути, следуя которыми достаточно глубокие размышления могли бы позволить нам на исследование этих связей пуститься. Но это ничуть не умаляет оригинальность нового, открытого Фрейдом явления — явления, позволяющего нам пролить на природу желания столь яркий и неожиданный свет.
Путь, которым следует Гегель, приступая к исследованию желания, далеко не является, как это представляется при взгляде со стороны, путем исключительно дедуктивным. Все дело в том, что желание он рассматривает через призму связей, существующих между своим собственным самосознанием и формированием самосознания у другого. Вопрос в этом случае заключается в том, каким образом при таком посредничестве берет начало диалектика жизни как таковой. У Гегеля это волей-неволей оборачивается своего рода прыжком — прыжком, который он в данном случае называет синтезом. Опыт Фрейда предлагает нам совершенно иной путь, хотя — как это ни странно и, пожалуй, ни поразительно — желание и тут оказывается глубочайшим образом связанным с отношением к другому как таковому, пусть и предстает при этом как желание бессознательное. Самое время теперь посмотреть, какое место занимал этотподход кбессознательномужеланиюусамого Фрейда, на уровне его собственного человеческого опыта. Представим себе то время, когда Фрейд впервые столкнулся с этим опытом во всей его поразительной новизне и вынужден был прибегнуть не к интуиции даже, а, я бы сказал, к гаданию, к дивинации — ведь речь шла о видении того, что скрыто под маской.
Лишь теперь, когда психоанализ уже сложился и выработал себе мощный и достаточно гибкий способ мышления, мы можем представить себе — хотя на самом деле и по сей день представляем довольно плохо — значение того, что внес в нашу жизнь Фрейд, начав читать в наших симптомах и своих сновидениях и подойдя тем самым к понятию бессознательного желания. Игнорирование этого последнего как раз и позволяет нам оценить его истолкования достойным образом. Недаром столь неизменно удивляемся мы тому, что кажется нам в этих толкованиях вмешательством чрезмерно смелым по сравнению с тем, что позволяем себе мы сами, или, вернее, с тем, что мы можем или же больше не можем себе позволить.
Я бы добавил даже, что истолкования эти до известной степени поражают нас своим не относящимся к делу побочным характером. Я уже тысячу раз демонстрировал вам — на примере, скажем, случая Доры или аналитического вмешательства Фрейда входе анализа молодой гомосексуалистки, о которой мы столько тут говорили — насколько сильно сказывается на истолкованиях Фрейда, по собственному его признанию, ограниченность познаний его в психологии — в психологии как гомосексуалистов вообще, так и больных истерией. Этот недостаток знаний с его стороны приводил к тому, что в целом ряде случаев истолкования его носят характер директивный, насильственный и несколько преждевременный — что нашему понятию побочного истолкования как нельзя лучше соответствует.
Ясно, однако, что истолкования эти представлялись ему обязательными, то есть именно теми, которые нужны были в этот момент для снятия симптома. Что по этому поводу можно сказать?
Можно сказать, что это ставит нас перед серьезной проблемой. Чтобы хорошенько в ней разобраться, нужно отдавать себе ясный отчет в том, что когда Фрейд подобного рода истолкования предлагал, ситуация, в которой он находился, была во многом отлична от нынешней. Ведь все, что исходит из уст аналитика в качестве приговора-истолкования, то есть то, что говорится, предлагается, подается им в качестве истинного, заимствует, если это действительно истолкование в собственном смысле этого слова, свое значение от того, что при этом не говорится. Все дело, таким образом, в том, чтобы понять фон — тот фон невысказанного, на котором истолкование прозвучало.
Предлагая Доре свои толкования, Фрейд говорил ей, к примеру, что она влюблена в г-на К., и не обинуясь давал ей знать что начать новую жизнь ей следовало бы именно с ним. Для нас это звучит удивительно — мы-то знаем, что по целому ряду серьезных причин об этом не может быть и речи, тем более, что сама Дора в конечном счете не желает об этом ничего знать. Однако истолкование такого порядка в тот момент, когда оно было Фрейдом предложено, прозвучало для пациентки на фоне, где представление, будто роль ее собеседника-аналитика состоит в том, чтобы выправить ее восприятие мира, или способствовать созревании) ее объектного отношения, начисто отсутствовало. Для того, чтобы субъект ожидал услышать из уст аналитик нечто подобное, нужна совершенно иная, новая культурная среда — среда, которая к тому времени еще не успела сформироваться. На самом деле Дора покуда просто не знает, чего ей ждать, ее словно ведут за руку. “Говорите”, — велит ей Фрейд, и на горизонте опыта, в котором она этому указанию следует, никаких других ориентиров не обнаруживается — разве что косвенно, ибо сам факт, что ей велят говорить, свидетельствует о том, что нечто, имеющее отношение к истине, здесь обязательно так или иначе задействовано.
В наше время дело обстоит совершенно иначе. Теперь субъект начинает анализ, убежденный в том, будто созревание личности, инстинктов, объектного отношения представляет собой некую организованную и подчиненную определенным нормам реальность — реальность, меру которой задает аналитик. Аналитик представляется ему хранителем секретов и тайных путей того, что заранее мыслится субъектом как некая сеть отношений: если не целиком, то по крайней мере в общих чертах ему, субъекту, уже известных — по крайней мере в понятиях, которые у него теоретически об этих вещах сложились. Он убежден, что в развитии его возможны были остановки и что ему предстоит достичь тех или иных результатов. Короче говоря, налицо готовый фон представлений о нормализации личности, ее инстинктов и всего прочего — можете добавлять по вкусу. Все это предполагает, что аналитик, допуская вмешательство, вмешивается с позиций того, кто произносит суждение, дает санкцию — впрочем, есть еще одно слово, более точное, но мы его прибережем на будущее. Все это сообщает его истолкованию новое, иное значение.

Чтобы лучше понять то, что я имею в виду, говоря об открытии Фрейдом бессознательного желания, необходимо вернуться к той эпохе невинности, когда истолкование, предлагаемое аналитиком, не подразумевало ничего, кроме обнаружения в непосредственном, в том, что парадоксальным образом предстает как наглухо замкнутое, некоего х, лежащего по ту его сторону.
Здесь никто не упускает случая отвести душу болтовней о смысле. Лично я думаю, что термин этот лишь ослабляет то, о чем на самом деле с самого начала шла речь, в то время как термин .желание, связывая и собирая воедино то подлинное, что в субъекте имеется, сообщает тому, с чем имеем мы дело в этом первом столкновении с аналитическим опытом, настоящее и полное его значение. Именно к этому следует нам вернуться, если мы действительно хотим осмыслить нынешнюю нашу ситуацию в свете того, что не только наш опыт, но сама возможность его в действительности означают — того, я имею в виду, что только и делает этот опыт возможным.
С другой стороны, это то самое, что позволит нам не угодить в самим себе расставленную ловушку, поддавшись легкому и опасному искушению направить пациента, приобщаемого нами анализу, на путь, основанный целым рядом недоказанных посылок, и, в первую очередь, представлением, согласно которому состояние его должно разрешиться окончательно во что-то такое, что даст ему, в конечном счете, возможность стать — будем внимательны: стать идентичным с неким объектом.
Итак, вернемся снова к проблемам, которые ставит перед нами желание в том виде, в котором оно предстает перед нами в аналитическом опыте — то есть в симптоме, каким бы симптом этот ни был.
Слово симптом я употребляю здесь в самом общем смысле, разумея под ним как болезненные симптомы и сновидения, так и все, что поддается анализу вообще.
Симптом является под маской, являегся в парадоксальной форме.
Страдания одной из первых больных истерией, которых анализирует Фрейд, Елизаветы фон Р, представляются на первый взгляд чем-то совершенно непроницаемым. Понемногу, однако, Фрейд, благодаря своему терпению, одушевленному, похоже, в данном случае чем-то, вроде инстинкта собаки-ищейки, удается соотнести это страдание с тем долгим временем, которое провела пациентка, ухаживая за больным отцом, а также с вмешательством в этот самый период чего-то еще, что угадывалось Фрейду поначалу словно в тумане и оказалось впоследствии тем желанием, которое могло связывать тогда девушку с одним из друзей ее детства, на замужество с которым она возлагала надежды. В дальнейшем вырисовывается, в форме тоже несколько прикровенной, кое-что еще — отношения девушки с супругами двух ее сестер. Анализ дает понять, что оба они, хотя и в разных отношениях, занимали в ее жизни важные места — одного она за грубость, отсутствие достоинства и чисто мужскую бестактность откровенно презирала, другой, напротив, казался ей бесконечно соблазнительным. Создается впечатление, что симптом был спровоцирован у девушки под влиянием некоторых ее встреч и своего рода косвенных размышлений ее по поводу отношений — вполне счастливых, кстати — шурина с одной из ее младших сестер. Я напоминаю об этом просто в качестве примера, чтобы мысль свою как-то конкретизировать.
Ясно, что происходило это в то время, когда психоаналитический опыт делал первые свои шаги. Сказать прямо и в открытую пациентке, как Фрейд это действительно не преминул сделать, что она влюблена в шурина и что симптом ее, то есть боль в ноге, именно вокруг этого подавленного желания и кристаллизируется — мы, с высоты набранного нами опыта, не только чувствуем, но и знаем теперь, что это истолкование преждевременное, — это все равно, что объявить Доре, будто она влюблена в г-на К.
Подходя к подобным наблюдениям с нашей нынешней точки зрения, мы осязаемо чувствуем ту более широкую перспективу, в которой предлагаю я их рассматривать. И нет для этого нужды переворачивать эти наблюдения с ног на голову, ибо несмотря на разницу в формулировках, в диагностике, в видении проблемы, все элементы нового взгляда уже присутствуют у Фрейда самым отчетливым образом. И сам строй его наблюдений, как бы помимо техслов, в которые облекает он свою мысль, демонстрирует этот взгляд бесконечно более убедительно по сравнению с тем, что он, собственно, говорит.
Что же в опыте анализа Елизаветы фон Р. кажется Фрейду особенно важным? Прежде всего, то подтверждаемое его собственным опытом обстоятельство, что в очень многих случаях истерические симптомы связаны с трудным делом преданного служения больному, с принятием на себя роли не просто даже сестры милосердия, а чего-то большего — вспомним, во что выливается, как правило, эта роль, когда субъект берет ее на себя в отношении кого-то из своих близких. Ухаживающий оказывается соединен с тем, за кем он ухаживает, узами глубокой, порою страстной привязанности. Тем самым субъект оказывается в положении, где ему более, чем когда-либо, приходится удовлетворять тому, что здесь с максимальной отчетливостью выступает как требование. Именно подчинение субъекта требованию, его безусловное самоуничижение перед ним как раз и выдвигается Фрейдом как одно из главных условий, при которых возможно в определенной ситуации возникновение истерии.
Это тем более важно, что у этой больной, в отличие от других, которых Фрейд в качестве примеров упоминает, как личные, так и семейные черты, говорящие о склонности к заболеванию, настолько незаметны и нехарактерны, что именно ситуация как фактор возникновения истерии приобретает особенный вес. Это же, кстати, недвусмысленно дает понять и сам Фрейд.
Следуя средней из трех моих формул я обособляю здесь, таким образом, функцию требования. На этом фоне я, соответственно, могу утверждать, что речь идет, по сути дела, о заинтересованом участии, которое проявляет субъект в ситуации желания.
Фрейд совершает здесь, если можно так выразиться, лишь одну ошибку — захваченный невольно внутренней необходимостью языка, он ориентирует субъекта несколько преждевременно, вовлекает его в эту ситуацию желания слишком определенным образом.
Существует ситуация желания, и субъект проявляет в этой ситуации заинтересованность. Теперь, однако, когда мы знаем, что представляет собой больная истерией, мы не можем добавить: “с какой бы стороны она ни подошла к ней”. Ведь это заранее предполагало бы, что она обязательно подходит к ней с какой-то одной стороны — что ее интересует, скажем, шурин — с точки зрения ее сестры, или, наоборот, сестра — с точки зрения шурина. На самом деле, самоидентификация больной истерией может отлично осуществляться в нескольких, друг с другом соотносящихся направлениях. В данном случае она двойственна. Важно, что субъект заинтересован, что он в ситуацию желания вовлечен — именно это, по сути дела, и воплощает собою симптом, что и заставляет нас вновь вернуться теперь к ПОНЯТИЮ МАСКИ.
Понятиемаски предполагает, что желание предстает в двусмысленной форме, что как раз и не позволяет нам сориентировать субъекта по отношению к тому или иному из участвующих в ситуации объектов. Заинтересованность субъекта — это заинтересованность в ситуации как таковой, то есть в наличии отношений, построенных на желании Это как раз и выражает собой появляющийся у субъекта симптом — именно это называю я присущим симптому элементом маски.
Как раз в связи с этим и может Фрейд утверждать, что во время психоаналитического сеанса симптом говорит, держит речь. То безличное “говорится”, о котором я столько времени вам толкую, налицо уже в первых формулировках Фрейда, выражено в его текстах. Позже он скажет, что даже раздававшееся у его пациентов во время сеансов урчание в животе означало речь. Здесь он утверждает лишь, что боли, которые вновь и вновь появляются, усиливаются и делаются невыносимыми во время психоаналитического сеанса, являются частью речи субъекта; что тон этой речи и модуляции голоса пациентки позволяют ему судить о важности, насущности, новизне того, что она готова ему сообщить или пытается от него скрыть. След, направленность следа к центру, успех в продвижении анализа оцениваются Фрейдом по интенсивности модуляции, которая служит у субъекта во время сеанса признаком большей или меньшей интенсификации его симптома.
Я воспользовался этим примером — как мог бы воспользоваться и другими, например, из области сновидений, — чтобы поместить проблему симптома и бессознательного желания в центр внимания. Вопрос состоит в том, чтобы найти связь между желанием, которое остается неким. х, вопросительным знаком, загадкой, с одной стороны, и симптомом, в который это желание облекается, то есть его маской, с другой.
Считается, что симптом в качестве бессознательного является в конечном счете, до известной степени чем-то таким, что держитречь, и о чем можно вместе с Фрейдом — в том числе ранним Фрейдом — сказать, что он эту речь артикулирует, делает членораздельной. Симптом стремится, таким образом, в направлении признания желания. Но если роль симптома в том, чтобы заставить признать желание, то как обстояло с ним дело раньше, когда ни Фрейда, ни встающей за ним армии его учеников-психоаналитиков не было и в помине? Стремясь выйти на свет божий, ища себе путь, признание это проявляет себя, в конечном счете, лишь созданием того, что мы назвали маской, то есть чем-то наглухо закрытым. Признание желания — это признание без признающего, признание, никого в виду не имеющее, ибо никто не может прочесть его, пока не найдется человек, способный подобрать к нему ключ. Признание это предстает в форме, наглухо для другого закрытой. Итак, признание желания, но признание кем? Никем?
С другой стороны, будучи желанием признания, это уже не только желание, это еще и нечто иное. Недаром нам говорят, что это желание вытесненное. Именно поэтому аналитическое вмешательство не ограничивается простым чтением — оно кое-что добавляет к нему. Желание, с которым мы имеем здесь дело — это желание, которое субъект исключает: исключает как раз постольку, поскольку хочет его признания. Будучи желанием признания, это, пожалуй, и вправду желание, но желание чего? Да ничего. Это желание, которого нет налицо, желание исключенное, отвергнутое.
Бессознательному желанию присуща двойственность, которая, идентифицируя это желание с собственной маской, превращает его в нечто такое, что от всего направленного на объект в корне отлично. Забывать об этом нам никогда не следует.
Здесь как раз и прочитывается, буквальным образом, аналитический смысл обнаружения на опыте того явления, которое считается одним из важнейших открытий Фрейда — того имеющего место в любовной жизни уничижения, Erniedrigung, истоки которого заложены в эдиповом комплексе.
У субъектов, которые расстаться с инцестуальным объектом так и не сумели — во всяком случае, расстаться достаточно решительно, так как полностью субъект, как мы уже знаем, не расстается с ним никогда — в основе этого уничижения лежит, согласно Фрейду, желание матери. При этом должно, разумеется, быть налицо нечто такое, что этой большей или меньшей степени расставания соответствует. Это и называем мы в наших диагнозах фиксацией на матери.
Это и есть те случаи, на которых Фрейд демонстрирует нам отделение любви от желания.
Субъекты, о которых в этих случаях идет речь, не видят для себя возможности подступиться к женщине, которая выступает в их глазах в качестве любимого существа, человеческого существа, существа в полном смысле этого слова, существа, способного давать и отдаваться. Объект, как нам и говорят, здесь налицо, но означает это, конечно же, что налицо он под маской, ибо обращается субъект не к матери, а к женщине, которая ей наследует, которая занимает ее место. Здесь, таким образом, никакого желания нет. Зато, говорит нам Фрейд, эти субъекты находят удовольствие в общении с проститутками.
Что это означает? В тот момент, когда тайны желания в окружающем их мраке едва нащупывались, напрашивался ответ — все дело в том, что проститутка являет собой полную противоположность матери.
Но удовлетворяет ли нас теперь сполна подобное объяснение? Успехи, достигнутые нами с тех пор в изучении образов и фантаз-мов бессознательного, позволяют обоснованно утверждать, что то, что субъект в данном случае у проституток ищет, представляет собою тот самый предмет, чьи скульптурные и живописные изображения украшали собой в эпоху древнего Рима двери публичных домов, то есть фаллос — ведь именно фаллос и есть то, что обитаету проститутки внутри.
То, что субъект ищет у проститутки, — это фаллос всех прочих мужчин, фаллос как таковой, фаллос анонимный. В загадочной форме, под маской, связывающей желание с тем привилегированным объектом, в значении которого мы в ходе наших исследований фаллической фазы и тех связанных с ней маневров, которые субъективный опыт неизбежно должен проделать, чтобы прийти в конечном итоге к тому, что он желает по естеству, достаточно хорошо убедились, здесь скрывается какая-то важная проблема.
То, что мы называем в данном случае желанием матери, представляет собой своего рода этикетку, символическое указание на явление, которое факты позволяют нам констатировать — распад объекта желания на две соотнесенные между собою непримиримые половины. С одной стороны, это то, что в собственной нашейинтерпретации может предстать в качестве объекта-заместителя, женщины как наследницы материнской функции — наследницы, которая в надеждах своих на обладание элементом желания оказалась обманутой. С другой, сам элемент желания, связанный с чем-то еще чрезвычайно сомнительным и носящий на себе черты маски, метки — другими словами, черты означающего. Все происходит так, словно с момента, когда речь заходит о желании бессознательном, мы оказываемся в присутствии некоего механизма, некоего неизбежного Spaltung, расщепления, под действием которого желание (которое, согласно нашему давнему предположению, в тех совершенно особенного характера отношениях, что связывают его с другим, оказывается отчуждено) предстает в данном случае отмеченным не только необходимостью говорить за другого как такового, но и печатью особого, избранного означающего, что оказывается здесь в роли того пути, того русла, которого жизненной силе — в данном случае желанию — волей-неволей придется держаться.
Проблематичный характер этого особого означающего, то есть фаллоса — вот что нас озадачивает и останавливает, вот что вызывает у нас массу трудностей. Как можно представить себе, что на пути так называемого генитального созревания встретится нам это препятствие? Более того, это не просто препятствие — это тот неизбежный маневр, в силу которого лишь заняв определенную позицию по отношению к фаллосу (для женщины выступающему как предмет нехватки, а для мужчины в качестве предмета угрозы) субъект может осуществить то, что представляется по идее, скажем так, наиболее удачным выходом.
Очевидно теперь, что, во что-то вмешиваясь, что-то истолковывая, что-то нарекая, мы всегда — чтобы мы ни делали — делаем при этом больше, чем полагаем сами. Точное слово, которое>я только что поэтому поводу обещал вам — это тожесловие (homologuer). Мы идентифицируем то же самое с тем же самым, и говорим потом: “Это вот что”. На место никого, к которому обращен симптом, мы ставим кого-то, некоего персонажа, на пути признания желания оказавшегося. Тем самым относительно желания, требующего себе признания, мы до известной степени всегда обманываемся, приписывая ему тот или иной объект, в то время как вовсе не в объекте суть дела: желание — это желание той нехватки, которая — в Другом — указывает на другое желание.
Именно это и подводит нас ко второй из предложенных здесьмною трех формул — к рубрике требования.
Самим подходом к вещам и манерой к ним возвращаться я пытаюсь членораздельно высказать оригинальность того желания, с которым мы в каждый момент анализа имеем дело, оставив в стороне то общее представление, которое можем мы о нем составить себе, исходя из более или менее теоретической идеи созревания каждого индивида.
Я полагаю, что вам пора уже отдавать себе отчет в том, что говоря о функции речи или инстанции буквы в бессознательном, я вовсе не собираюсь тем самым исключать из рассмотрения то, что не поддается в желании формулировке или редукции — я имею в виду не то, что существует до всякого слова, а то, что лежит по ту его сторону.
Я говорю это в связи с замечанием, которое один незадачливый господин счел нужным сделать недавно по поводу того факта, что некоторые психоаналитики — можно подумать, что их такуж много — придают слишком большое значение языку в ущерб пресловутому “несформулированному”, на которое ныне философы предъявляют, не знаю, на каком основании, права собственности. Господину этому, которого я называл “незадачливым”, — это самое мягкое, что я нем думаю, — и который провозгласил, будто “несформулированное не обязательно формулировке не поддается”, я дам сейчас ответ, и к ответу этому лучше прислушаться, нежели поднимать бурю в стакане воды, вовлекая всех в ненужную ссору — тем более что философы до мысли этой еще, кажется, не дошли. Все дело в том, что перспектива на самом деле обратная — если желание артикуляции не поддается, то это еще не значит, что оно не артикулировано.
Я хочу сказать, что желание само по себе всегда артикулировано, членораздельно, ибо связано оно с присутствием в человеческом существе означающего. Но это вовсе не значит, что оно артикуляции поддается. Именно в силу того, что речь идет, по сути дела, о связи с означающим, в каждом конкретном случае желание до конца не артикулируется.
Вернемся теперь к нашей второй рубрике, рубрике требования, в область артикулированного артикулируемого, в область то го, что артикулировано здесь и теперь.
Здесь нас интересует связь между желанием, с одной стороны, и требованием, с другой. Сегодня мы разговор об этом не закончим, и терминам этим, желание и требование, равно как и парадоксам, которые мы только что обозначили, говоря о желании как желании замаскированном, я посвящу наше следующее занятие.
Желайие так или иначе обязательно артикулируется в требовании, так как иного подхода, кроме как через какое-то требование, к нему нет. Вступая с нами в контакт и встречаясь с нами, пациент собирается что-то от нас потребовать, и даже просто ответив ему: “Я вас слушаю”, — мы заходим тем самым в своих обязательствах и в придании ситуации определенности достаточно далеко. Поэтому самое время здесь обратиться к тому, что можно назвать предпосылками требования, к тому, что вызывает к жизни само требование требования, к тому, что создает ситуацию требования, к тому способу, которым требование включается в жизнь индивидуума изнутри.
Что приводит к возникновению требования? Я не буду воспроизводить здесь фрейдовскую диалектику Fort-Da. Требование связано в первую очередь с чем-то таким, что заложено в предпосылках языка, с существованием призыва — того, что является одновременно началом наличия и пределом, позволяющим его отторгнуть, самой игрой в присутствие и отсутствие. Объект, впервые членораздельно призванный, уже не является объектом в чистом виде — это объект-символ, который становится тем, что делает из него желание присутствия. Первоначальная диалектика вовсе не является диалектикой частичного объекта, матери-груди, матери-пищи, или матери-“тотального объекта” каких-нибудь гештальт-психологов, как если бы речь шла о постепенном, шаг за шагом, завоевании. Младенцы прекрасно видит, что шея, подмышки и волосы матери образуют продолжение груди. Объект, о котором идет речь, это присутствие, взятое в символические скобки — скобки, заключающие внутри себя совокупность всех тех объектов, которые присутствие это может доставить. Символические скобки эти представляют собой драгоценность, не сравнимую с любым другим благом. Ни одно из благ, которые внутри них содержатся, не может одно, само по себе, удовлетворить призыву, что обращен к присутствию. Как я уже несколько раз объяснял вам, любое из этих благ в отдельности может лишь раздавить этот призыв в зародыше. Младенец получает питание, потом, возможно, засыпает, и в этот момент о призыве,
ясное дело, речи нет. Всякие отношения с каким бы то ни было из так называемых частичных объектов внутри материнского присутствия представляют собой не удовлетворение как таковое, а заменитель его — то, что подавляет желание.
Принципиально символический характер объекта в качестве объекта призыва отмечен в дальнейшем тем фактом — да, мы о нем читали и раньше, но, как всегда, не сумели продумать до конца то, что из него следует, — тем фактом, повторяю, что в объекте этом появляется новое измерение — измерение маски.
О чем ином, как не об этом, говорят нам данные, полученные нашим другом, г-ном Шнитцем? Первое, что младенец распознает
— это греческий фронтон, арматура, маска, и все это с теми чертами потусторонности, что характеризуют присутствие, поскольку оно подверглось символизации. Дальнейшие поиски ведут его, собственно, по ту сторону этого присутствия, выступающего под личиной маски, симптома, символа. И самим поведением своим ребенок недвусмысленно свидетельствует нам, что измерения этого потустороннего ему не чужды.
Я уже говорил как-то вам по другому поводу, что реакция ребенка на маску носит совершенно особый характер. Покажитесь ребенку в маске, потом снимите ее — он страшно развеселится. Но если под маской окажется другая маска — ему будет не до смеха и он окажется не на шутку встревожен.
Да и не нужно, собственно, ставить эти маленькие эксперименты. Лишь тот, кому никогда не приходилось наблюдать развитие маленького ребенка в течение первых месяцев его жизни, может не заметить, что первый истинный, существующий задолго до речи, способ общения, общения с лежащим по ту сторону того, что находится перед вами в качестве символизированного присутствия,
— это смех. Ребенок смеется прежде, чем появляется у него дар речи. Физиологический механизм смеха всегда связан с улыбкой, с ослабленным напряжением, с определенным удовлетворением. О характерной для накормленного ребенка улыбке уже говорилось, но когда ребенок встречает вас смехом, то он бодрствует, он здесь, с вами, и смеется он в связи не столько с удовлетворением желания, сколько — уже затем и по ту сторону этого удовлетворения — с тем потусторонним ему присутствием, которое способно ему это удовлетворение принести и согласно, быть может, с его желанием. Это знакомое ребенку присутствие, присутствие ему привычное и способное, как он знает, удовлетворить его желания во всем их разнообразии, призывается, воспринимается и узнается им в том особом коде, которым пользуется ребенок еще до всякой речи — в том смехе, которым встречает он присутствие тех, кто за ним ухаживает, кормит его, ему отвечает.
Смех является одновременно ответом и на те материнские игры, которые служат для ребенка первыми упражнениями в восприятии модуляции и артикуляции как таковой. Смех связан как раз с тем, что уже на первых, посвященных остроумию, занятиях этого года я попытался обозначить как потустороннее, как лежащее по ту сторону непосредственного, по ту сторону любого требования. В то время как желание связано с означающим, которое в данном случае выступает как означающее присутствия, первый смех ребенка адресован тому, что лежит по ту сторону этого присутствия, адресован находящемуся за ним субъекту.
Уже здесь, с самого начала, если можно так выразиться, имеем мы дело с корнями той идентификации, которую осуществит ребенок по мере своего развития прежде с матерью, а затем и с отцом.
Противоположность смеху — это, конечно, не плач. Плач — это выражение боли в животе, поноса, выражение потребности, плач — это средство выражения, а не общения, в то время как смех, требуя артикуляции, является не чем иным, как средством общения.
Что же противоположно смеху? Смех — он что-то сообщает, он обращен к тому, кто, находясь по ту сторону означенного присутствия, является пружиной и источником удовольствия. А идентификация? Это как раз нечто противоположное. Ребенок больше не смеется. Он серьезен как римский па;па или как собственный папаша. Он принимает безразличное выражение, потому что у то го, кто здесь, с ним, каменное лицо, и тготому что смеяться явно не время. А смеяться не время, потому что не время теперь удовлетворять потребности. Ведь желание моделируется, как утверждают, по образцу того, кто, имея власть удовлетворять их, противопоставляет им сопротивление реальности. Сопротивление же это представляет собой вовсе не то, что о нем говорят — оно предстает здесь в совершенно определенной форме, будучи с самого начала уже включено в диалектику требования.
Обратившись теперь к моей прежней схеме, мы видим, что же именно происходит во время смеха, когда требование, попадая по назначению, то есть по ту сторону маски, находит там не удовлетворение, нет, но сообщение, которым свидетельствуется присутствие. И когда субъект получит подтверждение, что перед ним действительно источник всех благ — тогда-то и раздается смех, после чего продолжаться процессу уже нет нужды.
Может, однако, случиться, что процессу придется идти дальше. Это произойдет, если обращенное к субъекту лицо будет каменным, а на требование свое он получит отказ. Тогда, какя уже говорил, то, что лежит у истоков этого требования и желания, обнаружится уже в иной, видоизмененной форме. Каменное лицо переместится по цепочке, как видно на схеме, сюда, в то место, где отнюдь не случайно встречаем мы образ другого. Пределом этой претерпеваемой требованием трансформации является так называемый Идеал собственного Я. В то же время, однако, на означающей линии закладывается фундамент того, что именуется, запретом и сверх-Я и что артикулируется как происходящее от Другого.
Аналитическая теория всегда тратила огромные усилия на то, чтобы примирить друг с другом Идеал Я и сверх-Я, чтобы обеспечить их сосуществование, чтобы втиснуть их в одно измерение, несмотря на то, что принадлежат они к разным образованиям и истоки происхождения у них тоже разные. Для того, чтобы понять, каким образом два эти продукта могут быть одновременно различны и соизмеримы, достаточно, однако, провести одно существенное различие — различие между потребностью, с одной стороны, и речью, выражающей требование, с другой. Если сверх-Я, даже в самых примитивных своих формах, формируется на линии означающей артикуляции, линии запрета, то Идеал Я возникает на линии преобразования желания, всегда связанного с той или иной маской.
Другими словами, маска всегда образуется в состоянии неудовлетворенности, посредством требования, на которое был получен отказ… Вот тот пункт, к которому я хотел сегодня вас подвести.
Но что отсюда следует? Отсюда следует, что масок должно существовать столько же, сколько существует различных форм неудовлетворенности.
Дело представляется именно так, и на вывод этот вы смело можете положиться. В том психологическом признании, что обязано своим появлением фрустрациям, которые некоторые субъекты переживают необычайно остро, связь между неудовлетворенностью и маской, в силу которой масок должно быть примерно столько же, сколько имеется видов неудовлетворенности, вы в самих заявлениях этих субъектов сможете без труда выявить. Но многообразие отношений субъекта с другими, отвечающее разнообразию возможных форм неудовлетворенности, ставит нас перед серьезной проблемой, позволяя с известной степенью строгости утверждать, что всякая личность представляет собой подвижную мозаику, калейдоскоп идентификаций. Чтобы субъект смог в таких условиях вновь обрести себя как нечто единое, необходимо включение третьего измерения, разговор о котором я оставлю на следующий раз.
Измерение это не вводится, на самом деле — вопреки ходячим на этот счет мнениям, — ни генитальным созреванием, ни даром жертвенности, ни прочим морализирующим вздором, имеющим к этому вопросу самое косвенное отношение. Необходимо, конечно же, вмешательство желания — желания, которое является не потребно-
I
стыо, а эросом, то есть, говоря то же самое другими словами, желания не ауто-эротичвоте, а, как называют его иногда, опию-эротичного, направленного на другого. Но этим вопрос не исчерпывается, так как для решающих преобразований внутри субъекта — тех, что позволят нам увидеть существующую между желанием и маской связь — генитального созревания заведомо недостаточно
На следующем занятии мы и рассмотрим как раз то существенное условие, что связывает субъекта с тем привилегированным, первенствующим означающим, которое мы — не случайно, но именно потому, что предмет действительно таковым означающим и является — называем фаллосом. Мы увидим также, что именно на этом этапе
осуществляется, как это ни парадоксально, то самое, что, позволяя субъекту обрести себя через разнообразие масок как нечто единое, в то же самое время вносит в него принципиальное разделение, создает существенное расщепление, Spaltung, между тем, что является в нем желанием, и тем, что служит в нем маской.
16 апреля 1958 года

Мишель Фуко “Безумие, отсутствие творения”

Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.

В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.