статьи

Статья. Алейников Сергей От небытия к бестселлеру. “Фрейд. Судьба писем Флиссу.”

Материал с сайта

Все должно было быть по-другому. Совсем по-другому. Мир должен был узнать о выкристаллизовавшихся и прошедших через преисподнюю идеях, но никак не об условиях их появления. Черновики должны были остаться черновиками. Неподтвержденные догадки – догадками. Повседневная жизнь – тающим год от года прошлым. Но этого не случилось. Не прошло и столетия после смерти Фрейда, как его личная жизнь стала очередным блюдом на скромном столе рядового читателя….

Невероятные 20000, – от открыток, до многостраничных посланий. И это только примерное число общедоступного письменного наследия Фрейда хранящегося в Библиотеке Конгресса США. Реальные же объемы – неизвестны. Очень многое уничтожено самим автором, еще больше – утеряно и скрыто от посторонних глаз….

Переписка с Вильгельмом Флиссом, попади она в руки Фрейда, до нас бы также не дошла. Лишь благодаря удивительной череде событий, мы не только можем говорить о них, но и свободно обсуждать содержание. Пролежав четверть века в кабинете Флисса, письма, после смерти последнего в октябре 1928 года, перешли в полноправное владение его вдовы – Иды Флисс (Бонди). Женщины, отнюдь не симпатизирующей Фрейду, а наоборот, считавшей этого “венского шарлатана” главным виновником в безвестной судьбе своего мужа.

Впрочем, неприязнь была взаимной. Причем настолько, что отдельные исследователи связывают неудачу Фрейда в лечении Доры (Иды Бауэр) с контрпереносом вызванным натянутыми отношениями с женой Флисса (тут вам и схожесть характеров и имен). Более того, до нас дошла нелестная рекомендация, которую Фрейд, в письме близкому другу и коллеге Карлу Абрахаму от 13 февраля 1911 года, дал Иде Флисс: «…Особенно остерегайтесь его жены, глупой, злобной, явно истеричной; другими словами: это извращенность, а

не невроз». Произошло это спустя семь лет после разрыва с Вильгельмом.

Как бы то ни было, в конце 1928 года вдова Флисс написала Фрейду достаточно вежливое письмо с просьбой передать ей корреспонденцию своего мужа. Писем Фрейд не нашел, но серьезно обеспокоился судьбой своих собственных посланий. Как выяснится чуть позже не без основательно. Ида Флисс в итоге решит продать письма Фрейда, причем, намеренно не извещая об этом автора. Нанятый для этих целей известный берлинский букинист Рейнхольд Шталь получил указание найти покупателя вне семьи Фрейдов. И если бы не

бы не некоторая сентиментальность господина Шталя, письма наверняка были бы опубликованы еще при жизни самого Фрейда.

 

лагодаря сохранившемся документам того периода, мы имеем возможность проследить практически все стадии развертывания этой истории и услышать “голоса” всех ее участников. Все началось с письма вдовы. Первое письмо Иды Флисс – Фрейду, от 6 декабря 1928 года (примерно два месяца после смерти мужа):

“Уважаемый профессор. Не знаю, предоставите ли вы мне то, на что я надеюсь, но тем не менее я направляю вам свою просьбу. Вы, возможно, все еще имеете в своем распоряжении письма от Вильгельма, адресованные вам до прекращения ваших отношений. Они наверняка не были уничтожены, хоть и потеряли для вас всяческий смысл. Если это так, были бы вы так добры и милостивы, уважаемый профессор, чтобы передать их в мои руки? Ибо я как никакой другой человек имеет к ним глубочайший интерес.

Уверяю вас, что я прошу их для самых личных целей. Если это невозможно, то могли бы вы хотя бы одолжить их мне на короткое время? Этот мой запрос открывает для вас дорогу, которая очень давно закрыта для меня. Надеюсь, что еще раз смогу обратится к вам, чтобы выразить свою сердечную благодарность. С уважением, Ида Флисс”

 

Ответ Фрейда от 17 декабря 1928 год.

 

«Уважаемая госпожа, я спешу ответить на ваше письмо, хоть сейчас и не могу сообщить, что-нибудь определённое относительно вашего запроса. Моя память говорит мне, что я уничтожил большую часть нашей переписки где-то после 1904 года. Но остается вероятность, что некоторые письма сохранились и могут быть найдены после тщательного осмотра всех комнат квартиры в которой я проживаю последние тридцать семь лет.

Прошу вас дать мне время до Рождества. Все, что я найду, безоговорочно будет в вашем распоряжении. Если же я ничего не найду, нам придётся остановиться на предположении, что ничто не ускользнуло от разрушения. Естественно, я был бы рад узнать, что мои письма к вашему мужу, на протяжении стольких лет являющимся моим близким другом, нашли судьбу, которая гарантирует их защиту от любого возможного использования в будущем.

Искренне ваш, Фрейд»

 

Второе письмо Фрейда от 30 декабря 1928 года:

«Дорогая мадам, я до сих пор ничего не нашел и я все больше склоняюсь к тому, что переписка была уничтожена. Но так как я также не нашел много другого, что я точно собирался сохранить, например писем Шарко, я не считаю этот вопрос закрытым. Естественно, мое обещание о то, что все найденное – ваше, по-прежнему, в силе. С уважением, Фрейд.

 

3 января 1929 года Ида Флисс выразила благодарность Фрейду за беспокойство и за то, что он оставил ее “с проблесками надежды, что когда-нибудь одно или несколько писем все же будут найдены”. Но если Фрейд по наивности и посчитал вопрос закрытым, то фрау Флисс лишь отложила его в долгий ящик. Ровно через 7 лет она решит сделать всю имеющуюся у нее корреспонденцию Фрейда достоянием общественности. Об этом мы узнаем из письме Мари Бонапарт Фрейду от 30 декабря 1936:

 

<…> Сегодня из Берлина ко мне приехал некий мистер Шталь. Он получил от вдовы Флисс ваши письма и рукописи, найденные в поместье Вильгельма Флисса. Сначала вдова намеревалась передать все в Национальную библиотеку Пруссии, но узнав, что в Германии ваши работы были сожжены, она отказалась от этой идеи и решила продать рукописи ему. Мистер Шталь писатель и арт-диллер, он производит очень хорошее личное впечатление. Видимо до этого ему поступили предложения из Америки по покупке этой коллекции документов, но прежде чем соглашаться с отправкой этих документов в Новый Свет, он приехал ко мне, а я решила купить у него все. Для того чтобы вся коллекция осталась в Европе и перешла в мои руки, он даже снизил цену до 12000 франков – за 250 писем от вас (несколько от Брейера) и очень объемные теоретические проекты вашей руки. Я рада, что смогла сделать это. Я не простила бы себе, если все эти документы были бы отправлены в большой мир. Не может быть никаких сомнений в том, что они ваши. В конце концов, я очень хорошо знаю ваш почерк. <…>

Фрейд написал 3 января 1937 года:

Моя дорогая Мари, вопрос переписки с Флиссом очень важен для меня. После его смерти, вдова попросила вернуть его письма. Я тут же согласился, но не смог найти их. Я до сих пор не знаю, уничтожил ли я их или искусно спрятал. Наша корреспонденция была самой интимной, какую вы только можете себе представить. Было бы крайне неприятно, если бы она попала в руки незнакомцев.

Безусловно, вы сделали главное – приобретя эти письма и избавив их от опасности. Единственно, я сожалею о расходах, которые вы понесли. Могу ли я предложить половину стоимости? В конце концов, мне пришлось бы самому покупать письма, если бы продавец обратился ко мне напрямую. Я не хочу, чтобы даже о части их содержания узнало так называемое потомство. Еще раз сердечно благодарю вас.

Мари Бонапарт ответила через пару дней:…

«Шталь только что передал мне первую часть документов Флисса. Это научные эссе, которые были разбросаны по всем вашим письмам и собранные им вместе. Оставшаяся часть, в основном письма, которых примерно от 200 до 250, все еще находится в Германии. Со сторонней помощью он планирует доставить их в Париж через несколько недель. Письма и манускрипты передаются мне при условии, что я никогда, прямо или косвенно, не продам их семье Фрейдов, так как есть опасность, что этот важный для истории психоанализа материал будет уничтожен. Но это не причина для меня не обсуждать данный вопрос с вами. Думаю, вы не сильно удивитесь, узнав мои чувства и мысли по этому поводу: я испытываю огромное отвращение к уничтожению ваших писем и рукописей.

У меня есть другое предложение: оставить полученные письма, а чтобы их никто не смог опубликовать держать все документы в течение какого-то времени, скажем, в национальной библиотеке Женевы, т.е. там, где меньше всего причин бояться революций или войны.

Все это сделать с обязательным условием, что письма не будут доступны общественности в течении восьмидесяти или ста лет после вашей смерти. Кто, включая членов вашей семьи, может пострадать от этого в итоге, даже если в письмах окажется что-то такое?
Тем не менее, я не знаю содержания ваших писем. Более того, я не буду читать их – если таково ваше желание. Я просмотрела только письмо, которое сопровождало одно из эссе, там нет ничего компрометирующего!
Неужели вы до сих пор помните, что там? В конце концов, вы ведь в итоге забыли – уничтожили ли письма Флисса или спрятали… Прекращение этой дружбы наверняка было очень болезненным.
Вероятно, вы довольно свободно говорили о разных людях, возможно о своей семье… возможно немало и относительно себя самого. Как бы то ни было, у меня пока нет этих писем. Я получу их только через пару недель. Могу ли я в начале марта по пути в Грецию остановиться в Вене на один-два дня, чтобы обсудить этот вопрос с вами?
Я люблю вас… благотворю вас, только этим и объясняется общий тон данного письма. P.S. Я хочу забрать письма самостоятельно. Это позволит нам говорить о них более свободно.”
Письмо Фрейда от 10 января 1937 года:
«Очень плохо, что мои письма Флиссу не у вас, а все еще в Берлине… Да, я пытаюсь убедить себя, что через восемьдесят или сто лет интерес к содержанию этой переписки будет значительно меньшим, нежели чем сегодня.

Конечно же это очень хорошо, что вы не читали этих писем, но вы также и не должны думать, что они сплошь состоят из неосмотрительной грубости. Беря во внимания очень близкий характер наших отношений, эти письма естественно касаются всего и вся, как фактуальных, так и личных вопросов.

Это и разнообразные догадки, и ложные пути связанные с рождением анализа, а это в свою очередь, является не менее личными чем все остальное… Именно поэтому, я был бы рад узнать, что все документы находятся в ваших руках…

 

Я с большим удовольствием принимаю ваше предложение о визите в Вену даже и на большее количество дней. Сердечно ваш, Фрейд»…

12 января, Мари Бонапарт сообщила, что письма в безопасности:
«Спешу успокоить вас относительно писем Флисса. Они хоть все еще и в Германии, но уже не в руках этой ведьмы [Ида Флисс], а переданы г-ну Шталю, который приобрел их у нее вместе со всей библиотекой. Все письма в его распоряжении и его знакомая привезет их сюда».

В письме от 10 февраля:…

«Сегодня письма будут доставлены мне. Одна женщина возила их с собой в Лондон, сейчас они в Париже, я получу их сегодня вечером»…

Из дневника Мари Бонапарт:…

«Фрейд был тронут, когда я написала ему из Парижа, что Ида Флисс продала письма и что я приобрела их у Рейнхольда Шталя. Этот поступок вдовы Флисс он посчитал крайне враждебным. Он был рад узнать, что письма попали в руки мне, а не отправились в Америку, где были бы тотчас же опубликованы… Ида Флисс была уверена, что письма не доберутся до Фрейда… В своем письме, я спрашивала у Фрейда разрешения на чтение писем.

Сначала он написал, что не хотел бы этого. Чуть позже, в конце февраля или начале марта 1937 года, когда я навестила его в Вене, он сказал мне, что хотел бы сжечь письма. Я отказалась. Я попросила прочитать их чтобы иметь возможность судить о их содержании и Фрейд согласился. Однажды он сказал мне: «я надеюсь убедить вас все уничтожить». Мартин и Анна [дети Фрейда], как и я, убеждены в том, что письма должны быть сохранены, а потом опубликованы.

Фрейд заинтересовался письмом из Тумзее [Альпийский курорт, письмо от 7 августа 1901 года], которое я показала ему ранее. Он сказал, что это очень важное письмо. Я покажу ему еще другие отобранные письма. Он сообщил мне, что пропали все письма касающиеся непосредственно разрыва с Флиссом… и одно письмо о сне, связанного с Мартой Бернайс. Также есть четыре пустых конверта [согласно почт. штемпелям: 2 августа 1896 года (из Аусси), 12 февраля 1898 года (большой конверт), 17 июля 1899 года (из Вены).
В архиве Мари Бонапарт есть два листа под заголовком «Список писем, которые нужно показать Фрейду или Анне Фрейд в Вене осенью 1937 года». Окончательно не ясно, какие письма в итоге были продемонстрированы Фрейду, сама она пишет следующее: «Фрейд видел только те письма, которые отмечены [далее неразборчиво], Анна те, которые отмечены синим». Неразборчивое слово предположительно «красным цветом», поскольку некоторые письма отмечены красной линей, а другие синим крестиком.
Письма касающиеся разрыва с Флиссом (являющиеся частью пакета Шталя) в последствии будут найдены в Библиотеке Конгресса и на Марсфилд Гарденс. Письмо о сновидении с Мартой Бернайс – что-то никому неизвестное. Вероятно это письмо, в котором описывается так называемый «потерянный сон» – сновидение, которое Фрейд удалил из книги «Толкования сновидений» поддавшись уговорам Флисса. Этот сон обсуждался ими в последующей переписке. Как Фрейд узнал, что в рукописях приобретенных Мартой Бернайс этого
письма нет? Может он сам попросил Флисса вернуть или уничтожить его? Тем не менее, остается слабая надежда, что это письмо однажды найдется. Это несомненно будет самым важным письмом из коллекции, поскольку там содержится единственное сновидение которое Фрейд проанализировал полностью.
В самой известной биографии Фрейда: «Жизнь и творения Зигмунда Фрейда» написанной Эрнестом Джонсом есть еще несколько интересных фактов касающихся судьбы писем:

«К счастью, у нее [Мари Бонапарт] хватило мужества не согласиться с подобным суждением своего аналитика и учителя, и она зимой 1937/38 года поместила эти документы в банк Ротшильда в Вене, надеясь забрать их в следующий свой приезд в Вену летом этого года.

Когда Гитлер в марте оккупировал Австрию, возникла опасность, что еврейский банк будет экспроприирован, и мадам Бонапарт сразу же приехала в Вену. Так как она являлась принцессой Греции и Дании, ей было разрешено в присутствии гестапо забрать свои бумаги. Нацисты, несомненно, уничтожили бы переписку, если бы вовремя обнаружили ее.

Когда в феврале 1941 года мадам Бонапарт пришлось покинуть оккупированный Париж и отправиться в Грецию, она не решилась брать с собой в дорогу эти драгоценные документы и сдала их на хранение в датскую дипломатическую миссию в Париже.

Это было не самое безопасное место, но благодаря пренебрежительному отношению генерала фон Хольтица в конце войны к приказам Гитлера Париж уцелел, уцелела и датская дипломатическая миссия. Итак, письма были спасены и отправлены через Ла-Манш (что было также небезопасно из-за обилия в нем мин) в Лондон. Письма были упакованы в специальный водозащитный и способный держаться на поверхности воды пакет на случай корабельной катастрофы»
В конце 40х Мари Бонапарт отдала все письма Анне Фрейд, которая в свою очередь произвела их расшифровку и передала в распоряжение Эрнста Джонса занимавшегося в то время написанием полной биографию Фрейда. В 1980 году Анна Фрейда подарила письма Библиотеке Конгресса, где они хранились с ограниченным для широкой публики доступом.

Впервые о письмах и драматической дружбе двух мужчин, мир узнал в 1950 году, когда было опубликовано немецкое издание писем Фрейда Флиссу под названием «Зигмунд Фрейд. С первых дней психоанализа. Письма к Вильгельму Флиссу, эссе и заметки с 1887 по 1902 год» [Sigmund Freud, Aus den Anfangen der Psychoanalyse. Briefe a Wilhelm Fliess, Abhandlungen und Notizen aus den Jahren 1887-1902]. Редакторами это издания выступили Мари Бонапарт (Париж), Анна Фрейд (Лондон) и Эрнст Крис (Нью-Йорк). Книга начиналась с обширного введения Э.Криса – психоаналитика и близкого друга Анны Фрейд являющимся также и родственником семьи Флисс и Ри [1]

[1.] Часто упоминаемый в письмах Оскар Ри, был врачом детей Фрейда. Жена Оскара, была сестрой Иды Флисс, а ее дочь Марианна супругой Эрнста Криса.
Английский перевод был опубликован в 1954 году под названием «Начало психоанализа: Письма к Вильгельму Флиссу, черновики и заметки, 1887-1902» [The Origins of Psycho-Analysis: Letters to Wilhelm Fliess, Drafts and Notes, 1887-1902] Сравнительная таблица писем опубликованных в первом издании:
Как в немецком, так и английском издании, были опубликованы лишь 168 документов из 284 доступных. В обоих изданиях были удалены значительные куски текста без каких-либо отметок об этом. Свое решение редакторы объяснили в предисловии: «В своем выборе мы придерживались принципов публикации всего, что связано с научной работой автора, его научными интересами и социальными, политическими условиями повлиявшими на формирования Психоанализы, поэтому мы намеренно опускали или сокращали все то, что не связано с профессиональными или личными достижениями»

Даже такое, тщательно отредактированное семьей Фрейда издание, стало главным источником биографических фактов о “раннем Фрейде” на последовавшие тридцать с лишним лет. Второе издание собрания писем Фрейда Флиссу, на этот раз полное, стало заслугой только одного человека: Джефри Моассаьефа Мэссона (Jeffrey Moussaieff Masson).

Медленно, очень медленно он пододвигался к реализации этой идеи. И только после того как в 1980 году он получил место директора Архива Фрейда (Sigmund Freud Copyrights), начались работы по подготовке книги к печати. Но уже в 1981 году они могли быть остановлены из-за скандального исключения Джефри Мэссона из психоаналитического сообщества. На одном из психоаналитических конгрессов он официально заявил, что Фрейд предал себя и человечество, отказавшись от своей собственной теории раннего совращения – рассматривающейся им в конце девяностых годов XIX века в пользу теории о детских фантазиях, ставшей эдиповым комплексом. Готовящееся издание спасли лишь подписанные с издательствами контракты.

В 1985 году, через сто с небольшим лет после встречи Фрейда и Флисса, письма были опубликованы. Полностью. Без каких-либо сокращений. 133 письма были опубликованы впервые. В новом издании были опубликованы все известные на тот момент письма, в том числе хранящиеся в национальной библиотеке Иерусалима, в доме на Марсфилд Гарденс, и в частной коллекции Роберта Флисса. В книге Мэссона скрыты лишь имена пациентов,

которые ранее небыли идентифицированы, они заменены инициалами согласно созданной Фрейдом системе. В том также не вошла отправленная Флиссу рукопись под условным названием «Проект научной психологии» – результат ранних теоретических размышлений Фрейда. Эта работа доступна как в английском (S.E.), так и в немецком (G.W.) собрании сочинений. В 2016 году текст «Проекта» был переведен на русский язык.
Эти письма, вероятно, являются самыми важными документами в истории психоанализа. Они охватывает поворотный период жизни Фрейда с 1887 по 1904 год. Семнадцать лет. От спорных теорий внушения до психотерапевтического метода раз и навсегда изменившего мир. Всем нам сильно повезло. Крайне редко когда интеллектуальная кухня мыслителя такой величины становится общедоступной. Перевод писем Флиссу на русский язык.
Литература Freud, Dora, and Vienna 1900, by Hannah S. Decker Dr. Freud, a Life, by Paul Ferris Freud: A Life for Our Time, by Peter Gay The Origins of Psycho-Analysis: Letters to Wilhelm Fliess, Drafts and Notes, 1887-1902. Edited by Marie Bonaparte, Anna Freud [and] Ernst Kris; authorized translation by Eric Mosbacher and James Strachey. Introd. by Ernst Kris. London and New York, 1954… The Complete Letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887-1904 / Translated and edited by J.M.


 

Статья. Зигмунд Фрейд “СНОВИДЕНИЯ. ТРУДНОСТИ И ПЕРВЫЕ ПОПЫТКИ ПОНИМАНИЯ”

Уважаемые дамы и господа! Когда то было сделано открытие, что симптомы болезни некоторых нервнобольных имеют смысл.[24] На этом был основан психоаналитический метод лечения. Во время этого лечения обнаружилось, что взамен симптомов у больных также появлялись сновидения. Так возникло предположение, что и эти сновидения имеют смысл.

Но мы не пойдем этим историческим путем, а совершим обратный ход. Мы хотим показать смысл сновидений и таким образом подойти к изучению неврозов.[25] Этот ход оправдан, так как изучение сновидений не только лучший способ подготовки к исследованию неврозов, само сновидение тоже невротический симптом, который к тому же, что имеет для нас неоценимое преимущество, проявляется у всех здоровых. Даже если бы все люди были здоровы и только видели сновидения, мы могли бы по их сновидениям сделать все те выводы, к которым нас привело изучение неврозов.

Итак, сделаем сновидение объектом психоаналитического исследования. Вновь обычный, недостаточно оцененный феномен, как будто лишенный практической значимости, как и ошибочные действия, с которыми он имеет то общее, что проявляется и у здоровых. Но в остальном условия нашей работы менее благоприятны. Ошибочные действия всего лишь недооценивались наукой, их мало изучали; но, в конце концов, нет ничего постыдного заниматься ими. Правда, говорили, что есть вещи поважнее, но можно и из них кое что извлечь. Заниматься же сновидениями не только непрактично и излишне, но просто стыдно; это влечет за собой упреки в ненаучности, вызывает подозрение в личной склонности к мистицизму. Чтобы врач занимался сновидениями, когда даже в невропатологии и психиатрии столько более серьезных вещей: опухоли величиной с яблоко, которые давят на мозг, орган душевной жизни, кровоизлияния, хронические воспаления, при которых изменения тканей можно показать под микроскопом! Нет, сновидение — это слишком ничтожный и недостойный исследования объект.

И еще одна особенность, противоречащая всем требованиям точного исследования. Ведь при исследовании сновидения нет уверенности даже в объекте. Бредовая идея, например, проявляется ясно и определенно. «Я — китайский император», — заявляет больной во всеуслышание. А сновидение? Его часто вообще нельзя рассказать. Разве есть у рассказчика гарантия, что он передает сновидение правильно, а не изменяет многое в процессе пересказа, что то придумывает вследствие неопределенности воспоминаний? Большинство сновидений вообще нельзя вспомнить, они забываются целиком, вплоть до мельчайших фрагментов. И на толковании этого материала и должна основываться научная психология или метод лечения больных?

Определенное преувеличение в этой оценке может нас насторожить. Возражения против сновидения как объекта исследования, очевидно, заходят слишком далеко. С утверждением о незначительности изучаемого объекта мы уже имели дело, разбирая ошибочные действия. Мы говорили себе, что великое может проявляться и в малом. Что касается неопределенности сновидения, то именно она является характерной его особенностью наряду с другими; явлениям нельзя предписывать их свойства. А кроме того, есть ведь ясные и вполне определенные сновидения. В психиатрии существуют и другие объекты, которые имеют тот же неопределенный характер, например, многие случаи навязчивых представлений, которыми, однако, занимаются респектабельные, признанные психиатры.[26] Мне вспоминается случай из моей врачебной практики. Больная обратилась ко мне со словами: «У меня такое чувство, как будто я причинила вред или хотела это сделать живому существу — ребенку? — или нет, скорее собаке, — может быть, сбросила с моста или сделала что то другое». Мы можем устранить неточность воспоминания о сновидении, если будем считать сновидением то, что рассказывает видевший сон, не обращая внимания на то, что он мог забыть или изменить при воспоминании. В конце концов, нельзя же так безоговорочно утверждать, что сновидение является чем то незначительным. Нам известно из собственного опыта, что настроение, с которым пробуждаешься от сна, может длиться весь день; врачи наблюдают случаи, когда со сновидения начинается душевная болезнь и бредовая идея берется из этого сновидения: известны исторические личности, которых побудили к важным делам сновидения. Поэтому и задаешься вопросом, откуда, собственно, в научных кругах возникает презрение к сновидению?

Я думаю, что оно является реакцией на слишком высокую оценку сновидений в древние времена. Известно, что восстановить прошлое — дело нелегкое, но с уверенностью можно предположить — позвольте мне эту шутку, — что наши предки 3000 лет тому назад и раньше точно так же видели сны, как и мы. Насколько мы знаем, древние народы придавали всем сновидениям большое значение и считали их практически значимыми. Они видели в них знаки будущего, искали в них предзнаменования. Для древних греков и других народов Ближнего и Среднего Востока военный поход без толкователя сновидений был подчас так же невозможен, как сегодня без воздушной разведки. Когда Александр Македонский предпринимал свой завоевательный поход, в его свите были самые знаменитые толкователи сновидений. Город Тир, расположенный тогда еще на острове, оказал царю такое яростное сопротивление, что он подумывал уже об отказе от его осады. Но вот однажды ночью он увидел во сне танцующих в триумфе сатиров и, когда рассказал это сновидение толкователю, узнал, что ему предвещается победа над городом. Он приказал войскам наступать и взял Тир. Чтобы узнать будущее, этруски и римляне пользовались другими методами, но в течение всего эллинско римского периода толкование сновидений культивировалось и высоко ценилось. Из литературы, занимавшейся этими вопросами, до нас дошло, по крайней мере, главное произведение — Книга Артемидора из Далдиса, которого относят ко времени императора Адриана. Как потом случилось, что искусство толкования сновидений пришло в упадок и сновидению перестали доверять, я не могу вам сказать. Просвещение не могло сыграть тут большую роль, ведь темное средневековье сохранило в том же виде гораздо более абсурдные вещи, чем античное толкование сновидений. Остается констатировать, что интерес к сновидению постепенно опустился до суеверия и мог остаться только среди необразованных людей. Последнее злоупотребление толкованием сновидений находит себя в наши дни в попытке узнать из снов числа, которые следует вытащить при игре в лото. Напротив, современная точная наука снова вернулась к сновидениям, но только с намерением проверить на них свои физиологические теории. У врачей сновидение, конечно, считается не психическим актом, а проявлением в душевной жизни соматических раздражений. Бинц в 1878 г. объявил сновидение «физическим процессом, во всех случаях бесполезным, во многих же прямо таки болезненным, от которого мировая душа и бессмертие отстоят так же далеко, как голубой эфир от заросшей сорняками песчаной поверхности в самой глубокой долине» (Binz, 1878, 35). Мори (Maury, 1878, 50) сравнивает его с беспорядочными подергиваниями пляски св. Витта в противоположность координированным движениям нормального человека; старое сравнение проводит параллель между содержанием сновидения и звуками, которые произвели бы «десять пальцев несведущего в музыке человека, касающегося инструмента» (Strumpell, 1877, 84).

Толковать — значит найти скрытый смысл; при такой же оценке сновидения об этом, конечно, не может быть и речи. Посмотрите описание сновидения у Вундта (1874), Йодля (1896) и других более поздних философов; с целью принизить сновидение они довольствуются перечислением отклонений происходящих во сне процессов от мышления в состоянии бодрствования, отмечают распад ассоциаций, отказ от критики, исключение всего знания и другие признаки пониженной работоспособности психики. Единственно ценные факты для понимания сновидения, которыми мы обязаны точной науке, дали исследования влияния физических раздражений, действующих во время сна, на содержание сновидения. Мы располагаем двумя толстыми томами экспериментальных исследований сновидений недавно умершего норвежского автора, Дж. Моурли Вольда (в 1910 и 1912 гг. переведены на немецкий язык), в которых излагаются почти исключительно результаты изучения изменений положения конечностей. Их нам расхваливают как образец исследования сновидений. Можете себе теперь представить, что бы сказали представители точной науки, если бы они узнали, что мы хотим попытаться найти смысл сновидений? Возможно, они уже это и сказали. Но мы не дадим себя запугать. Если ошибочные действия могут иметь смысл, то и сновидения тоже, а ошибочные действия в очень многих случаях имеют смысл, который ускользает от исследования точными методами. Признаем же себя только сторонниками предрассудков древних и простого народа и пойдем по стопам античных толкователей сновидений.

Для решения проблемы мы прежде всего должны сориентироваться, обозреть в общем всю область сновидений. Ведь что такое сновидение (Traum)? Его трудно определить в одном предложении. Но мы и не пытаемся давать определение там, где достаточно указания на общеизвестный материал. Однако нам следовало бы выделить в сновидении существенное. Где же его можно найти? В этой области имеют место такие невероятные различия, различия по всем линиям. Существенным будет, пожалуй, то, что мы можем считать общим для всех сновидений.

Во всяком случае, первое, что объединяет все сновидения, — это то, что мы при этом спим. Очевидно, видеть сновидения (Traume) во время сна (Schlaf) является душевной жизнью, которая имеет известные аналогии с таковой в состоянии бодрствования и в то же время обнаруживает резкие отличия от нее. Это определение было уже дано Аристотелем. Возможно, что между сновидением и сном существуют еще более близкие отношения. От сновидения можно проснуться, очень часто сновидение возникает при спонтанном пробуждении, при насильственном нарушении засыпания. Таким образом, сновидение, по видимому, является промежуточным состоянием между сном и бодрствованием. В таком случае нам приходится обратиться ко сну. Что же такое сон?

Это физиологическая и биологическая проблема, в которой еще много спорного. Мы не можем здесь ничего сказать окончательно, но я полагаю, можно попытаться дать психологическую характеристику сна. Сон — это состояние, в котором я ничего не хочу знать о внешнем мире, мой интерес к нему угасает. Я погружаюсь в сон, отходя от внешнего мира, задерживая его раздражения. Я засыпаю также, если я от него устал. Засыпая, я как бы говорю внешнему миру: «Оставь меня в покое, я хочу спать». Ребенок заявляет противоположное: «Я не пойду спать, я еще не устал, я хочу еще что нибудь пережить». Таким образом, биологической целью сна, по видимому, является отдых, его психологическим признаком — потеря интереса к миру. Наше отношение к миру, в который мы так неохотно пришли, кажется, несет с собой то, что мы не можем его выносить непрерывно. Поэтому мы время от времени возвращаемся в состояние, в котором находились до появления на свет, т. е. во внутриутробное существование.[27] Мы создаем, по крайней мере, совершенно аналогичные условия, которые были тогда: тепло, темно и ничто не раздражает. Некоторые еще сворачиваются в клубочек и принимают во сне такое же положение тела, как в утробе матери. Мы выглядим так, как будто от нас, взрослых, в мире остается только две трети, а одна треть вообще еще не родилась. Каждое пробуждение утром является как бы новым рождением. О состоянии после сна мы даже говорим: я как будто вновь родился, хотя при этом мы, вероятно, делаем весьма неправильное предположение об общем самочувствии новорожденного. Есть основания предполагать, что он чувствует себя, скорее всего, очень неуютно. О рождении мы также говорим: увидеть свет.

Если сон понимать именно так, то сновидение вообще не входит в его программу, а кажется скорее какой то нежелательной примесью. Мы даже считаем, что сон без сновидений — лучший и единственно правильный. Во сне не должно быть никакой душевной деятельности; если же она все таки происходит, то мы не достигаем состояния абсолютного покоя; от остатков душевной деятельности нельзя полностью освободиться. Эти остатки и есть сновидения. Но тогда действительно кажется, что сновидению не нужен смысл. При ошибочных действиях дело обстояло иначе; это были все таки действия во время бодрствования. Но если я сплю, совсем остановил душевную деятельность и только определенные ее остатки не смог подавить, это еще не значит, что эти остатки имеют смысл. Да мне и не нужен этот смысл, так как ведь все остальное в моей душевной жизни спит. Тут действительно речь может идти только о судорожных реакциях, только о таких психических феноменах, которые прямо следуют за соматическим раздражением. Итак, сновидения как будто являются мешающими сну остатками душевной жизни при бодрствовании, и мы можем вновь прийти к заключению, что следует оставить эту неподходящую для психоанализа тему.

И в то же время, как бы сновидение ни казалось излишним, оно все таки существует, и мы можем попытаться понять причины его существования. Почему душевная жизнь не прекращается совсем? Вероятно, потому, что что то не дает душе покоя. На нее действуют раздражители, и она на них реагирует. Таким образом, сновидение — это способ реагирования души на действующие во сне раздражители. Теперь у нас есть определенный подход к пониманию сновидения. Рассматривая различные сновидения, мы можем искать эти мешающие сну раздражители, на которые человек реагирует сновидением. Вот мы и отметили первое, что объединяет все сновидения.

Есть ли у них еще что нибудь общее? Да, несомненно, но его труднее понять и описать. Душевные процессы во время сна носят совсем другой характер, чем при бодрствовании. В сновидении многое переживаешь и в это веришь, хотя на самом деле ничего не переживаешь, кроме, пожалуй, какого то мешающего раздражения. Сновидение переживается преимущественно в зрительных образах; при этом могут возникать и чувства, и даже мысли, другие органы чувств могут тоже что то испытывать, но преобладают все таки зрительные образы. Затруднения при передаче сновидения происходят отчасти потому, что эти образы нужно перевести в слова. Я мог бы это нарисовать, часто говорит видевший сон, но я не знаю, как это выразить словами. Собственно говоря, это не является снижением психической деятельности, как у слабоумных по сравнению с гениальными людьми; это что-то качественно другое, но трудно сказать, в чем заключается различие. Г. Т. Фехнер[28] высказал как-то предположение, что место (в душе), где разыгрываются сновидения, иное, чем место существования представлений при бодрствовании. Правда, мы этого не понимаем, не знаем, что по этому поводу думать, но впечатление чуждости, которое производят большинство сновидений, здесь действительно передается. Сравнение деятельности сновидения с действиями немузыкальной руки также не помогает. Ведь пианино в любом случае ответит теми же звуками, пусть и не мелодиями, как только кто нибудь случайно коснется его клавиш. Эту вторую общую черту всех сновидений, как бы она ни была непонятна, давайте не будем упускать из виду.

Есть ли еще другие общие черты? Я не нахожу больше ни одной, всюду вижу только различия, причем во всех отношениях, — как в отношении кажущейся длительности, так и того, что касается четкости, участия аффектов, сохранения в памяти и т. п. Все происходит, собственно говоря, совсем не так, как мы могли бы ожидать при вынужденном, бедном, конвульсивном отражении раздражения. Что касается длительности сновидений, то есть очень короткие, содержащие одну или несколько картин, одну мысль или даже только одно слово; другие, невероятно богатые содержанием, представляют собой целые романы и, по видимому, длятся долго. Есть сновидения отчетливые, как переживания [при бодрствовании], настолько отчетливые, что мы какое то время после пробуждения не признаем их за сновидения, другие же невероятно слабые, расплывчатые, как тени; в одном и том же сновидении очень яркие места могут сменяться едва уловимыми и неясными. Сновидения могут быть осмысленными или по крайней мере связными, даже остроумными, фантастически прекрасными; другие же спутанными, как бы слабоумными, абсурдными, часто даже безумными. Бывают сновидения, которые оставляют нас равнодушными, другие полны всяких аффектов, болью до слез, страхом вплоть до пробуждения, удивлением, восторгом и т. д. Большинство сновидений после пробуждения забывается, или же они сохраняются целый день, но к вечеру вспоминаются все слабее и с пробелами; другие, например детские, сновидения, сохраняются настолько хорошо, что и спустя 30 лет еще свежи в памяти. Сновидения, как индивиды, могут явиться один единственный раз и никогда больше не появляться, или они повторяются у одного и того же лица без изменений или с небольшими отступлениями. Короче говоря, эта ночная деятельность души имеет огромный репертуар, может, собственно, проделать все, что душа творит днем, но это все таки не то же самое.

Можно было бы попытаться объяснить это многообразие сновидений, предположив, что они соответствуют различным промежуточным стадиям между сном и бодрствованием, различным степеням неглубокого сна. Да, но тогда вместе с повышением значимости, содержательности и отчетливости сновидения должно было бы усиливаться понимание того, что это — сновидение, так как при таких сновидениях душа близка к пробуждению, и не могло быть так, что вслед за ясной и разумной частью сновидения шла бы бессмысленная или неясная, а за ней — опять хорошо разработанная часть. Так быстро душа не могла бы, конечно, изменять глубину сна. Итак, это объяснение ничего не дает; все не так просто.

Откажемся пока от [проблемы] «смысла» сновидения и попытаемся лучше понять сновидения, исходя из их общих черт. Из отношения сновидений к состоянию сна мы заключили, что сновидение является реакцией на мешающее сну раздражение. Как мы уже знаем, это единственный момент, где нам на помощь может прийти точная экспериментальная психология; она приводит доказательства того, что раздражения, произведенные во время сна, проявляются в сновидении. Много таких опытов было поставлено уже упомянутым Моурли Вольдом; каждый из нас в состоянии подтвердить этот результат на основании личного наблюдения. Для сообщения я выберу некоторые более старые эксперименты. Мори (1878) производил такие опыты над самим собой. Ему давали понюхать во сне одеколон. Он видел во сне, что он в Каире в лавке Иоганна Мария Фарина, и далее следовали невероятные приключения. Или его ущипнули слегка за затылок: ему снится наложенный нарывной пластырь и врач, лечивший его в детстве. Или ему налили на лоб каплю воды. Тогда он оказался в Италии, сильно потел и пил белое вино Орвието.

То, что нам бросается в глаза в этих экспериментально вызванных сновидениях, будет, может быть, яснее из других примеров сновидений, вызванных внешним раздражителем. Это три сновидения, о которых сообщил остроумный наблюдатель Гильдебрандт (1875); все они являются реакциями на звон будильника.

«Итак, весенним утром я иду гулять и бреду зеленеющими полями в соседнюю деревню, там я вижу жителей деревни в праздничных платьях с молитвенниками в руках, большой толпой направляющихся в церковь. Ну да, ведь сегодня воскресенье, и скоро начнется ранняя обедня. Я решаю принять в ней участие, но сначала отдохнуть на окружающем церковь кладбище, так как я немного разгорячен. Читая здесь различные надгробные надписи, я слышу, как звонарь поднимается на колокольню и вижу наверху маленький деревенский колокол, который должен возвестить начало богослужения. Некоторое время он висит неподвижно, затем начинает колебаться — и вдруг раздаются его громкие пронзительные звуки, такие громкие и пронзительные, что я просыпаюсь. Звуки, однако, исходят от будильника».

«Вторая комбинация. Ясный зимний день; на улицах сугробы. Я согласился принять участие в прогулке на санях, но вынужден долго ждать, пока мне сообщат, что сани у ворот. Затем следуют приготовления к тому, чтобы усесться, — надевается шуба, достается ножной мешок; наконец я сижу на своем месте. Но отъезд еще задерживается, пока вожжами не дается знак нетерпеливым лошадям. Вот они трогаются с места; сильно трясущиеся колокольчики начинают свою знаменитую янычарскую музыку с такой силой, что паутина сна моментально рвется. Опять это не что иное, как резкий звон будильника».

«И третий пример! Я вижу судомойку, проходящую по коридору в столовую с несколькими дюжинами тарелок, поставленных одна на другую. Мне кажется, что колонна фарфора в ее руках вот вот потеряет равновесие. Смотри, говорю я, весь груз полетит на землю. Разумеется, следует неизбежное возражение: я уже привыкла к подобному и т. д., между тем я все еще не спускаю беспокойного взгляда с идущей. И в самом деле, на пороге она спотыкается, и хрупкая посуда с треском и звоном разлетается по полу. Но это бесконечно продолжающийся звон, как я скоро замечаю, не треск, а настоящий звон, и виновником его, как уже понимает просыпающийся, является будильник».

Эти сновидения довольно выразительны, совершенно осмысленны, вовсе не так бессвязны, как это обычно свойственно сновидениям. Мы не будем поэтому что либо возражать по их поводу. Общее в них то, что все они кончаются шумом, который при пробуждении оказывается звоном будильника. Мы видим здесь, как производится сновидение, но узнаем также кое что другое. Сновидение не узнает будильника — он и не появляется в сновидении, — но оно заменяет звон будильника другим, оно толкует раздражение, которое нарушает сон, но толкует его каждый раз по разному. Почему так? На этот вопрос нет ответа, это кажется произвольным. Но понять сновидение означало бы указать, почему именно этот шум, а не никакой другой выбирается для обозначения раздражения от будильника. Совершенно аналогичным образом можно возразить против экспериментов Мори: произведенное раздражение появляется во сне, но почему именно в этой форме, этого нельзя узнать и это, по видимому, совсем не вытекает из природы нарушающего сон раздражения. К тому же в опытах Мори к непосредственному действию раздражения присоединяется огромное количество другого материала сновидения, например безумные приключения в сновидении с одеколоном, для которых нет объяснения.

Но примите во внимание, что изучение сновидения с пробуждением даст наилучшие шансы для установления влияния внешних раздражений, нарушающих сон. В большинстве других случаев это труднее. Просыпаются не от всех сновидений, и если утром вспомнить ночное сновидение, то как можно найти то нарушающее раздражение, которое действовало ночью? Однажды мне удалось позже установить такой раздражающий шум, но, конечно, только благодаря особым обстоятельствам. Как то утром я проснулся в горном тирольском местечке с уверенностью, что я видел во сне, будто умер римский папа. Я не мог объяснить себе сновидения, но затем моя жена спросила меня: «Ты слышал сегодня ближе к утру ужасный колокольный звон, раздававшийся во всех церквах и капеллах?» Нет, я ничего не слышал, мой сон был более крепким, но я понял благодаря этому сообщению свое сновидение. Как часто такие раздражения могут вызывать у спящего сновидения, в то время как он о них ничего не знает? Может быть, очень часто, может быть, и нет. Если нет возможности доказать наличие раздражения, то нельзя и убедиться в нем. Но ведь мы и без этого отказались от оценки нарушающих сон внешних раздражений с тех пор, как мы узнали, что они могут объяснить только часть сновидения, а не все его целиком.

Поэтому нам не следует совсем отказываться от этой теории. Более того, она может найти свое дальнейшее развитие. Совершенно безразлично, чем нарушается сон, а душа побуждается к сновидению. Не всегда это может быть чувственное раздражение, исходящее извне, иногда это раздражение, исходящее из внутренних органов, так называемое органическое раздражение. Последнее предположение напрашивается само собой, оно соответствует также самым распространенным взглядам на возникновение сновидений. Часто приходится слышать, что сновидения возникают в связи с состоянием желудка. К сожалению, и в этом случае приходится только предполагать, было ли ночью какое либо внутреннее раздражение, которое после пробуждения невозможно определить, и потому действие такого раздражения остается недоказуемым. Но не будем оставлять без внимания тот факт, что многие достоверные наблюдения подтверждают возникновение сновидений от раздражений внутренних органов. В общем несомненно, что состояние внутренних органов может влиять на сновидения. Связь между некоторым содержанием сновидения и переполнением мочевого пузыря или возбужденным состоянием половых органов до того очевидна, что ее невозможно отрицать. От этих ясных случаев можно перейти к другим, в которых содержание сновидения, по крайней мере, позволяет определенно предположить, что такие раздражения внутренних органов оказали свое действие, так как в этом содержании есть что то, что можно понять как переработку, отображение, толкование этих раздражений. Исследователь сновидений Шернер (Scherner, 1861) особенно настойчиво отстаивал точку зрения на происхождение сновидений от раздражений внутренних органов и привел тому несколько прекрасных примеров. Так, например, в сновидении «два ряда красивых мальчиков с белокурыми волосами и нежным цветом лица стоят друг против друга с желанием бороться, бросаются друг на друга, одна сторона нападает на другую, обе стороны опять расходятся, занимают прежнее положение, и все повторяется сначала», он толкует эти ряды мальчиков как зубы, соответствующие друг другу, и оно находит полное подтверждение, когда после этой сцены видящий сон «вытягивает из челюсти длинный зуб». Толкование о «длинных, узких, извилистых ходах», по видимому, тоже верно указывает на кишечное раздражение и подтверждает положение Шернера о том, что сновидение прежде всего старается изобразить вызывающий раздражение орган похожими на него предметами.

Итак, мы, должно быть, готовы уже признать, что внутренние раздражения могут играть в сновидении такую же роль, как и внешние. К сожалению, их оценивание вызывает те же возражения. В большом числе случаев толкование раздражения внутренних органов ненадежно или бездоказательно, не все сновидения, но только определенная их часть возникает при участии раздражения внутренних органов, и, наконец, раздражение внутренних органов, так же как и внешнее чувственное раздражение, в состоянии объяснить из сновидения не больше, чем непосредственную реакцию на раздражение. Откуда берется остальная часть сновидения, остается неясным.

Отметим себе, однако, своеобразие жизни сновидений, которое выявляется при изучении раздражающих воздействий. Сновидение не просто передает раздражение, оно перерабатывает его, намекает на него, ставит его в определенную связь, заменяет чем то другим. Это одна сторона работы сновидения, которая должна нас заинтересовать, потому что она, возможно, ближе подведет нас к сущности сновидения: если кто то делает что нибудь по побуждению, то этим побуждением дело не ограничивается. Драма Макбет Шекспира, например, возникла как пьеса по случаю того, что на престол взошел король, впервые объединивший три страны под своей короной. Но разве этот исторический повод исчерпывает все содержание драмы, объясняет нам ее величие и загадки? Возможно, действующие на спящего внешние и внутренние раздражения тоже только побудители сновидения, ничего не говорящие нам о его сущности.

Другое общее сновидениям качество — его психическая особенность, с одной стороны, трудно уловима, а с другой — не дает отправной точки для дальнейшего исследования. В сновидении мы в большинстве случаев что то переживаем в визуальных формах. Могут ли раздражения дать этому объяснение? Действительно ли это то раздражение, которое мы переживаем? Почему же тогда переживание визуально, если раздражение глаз происходит только в самых редких случаях? Или следует допустить, что когда нам снятся речи, то во время сна мы слышим разговор или подобный ему шум? Эту возможность я позволю себе со всей решительностью отвергнуть.

Если изучение общих черт сновидений не может помочь нам в дальнейших исследованиях, то, возможно, стоит обратиться к изучению их различий. Правда, сновидения часто бессмысленны, запутанны, абсурдны; но есть и осмысленные, трезвые (nьchterne), разумные. Посмотрим, не смогут ли последние, осмысленные, разъяснить нам первые, бессмысленные. Сообщу вам разумное сновидение, рассказанное мне одним молодым человеком. «Я гулял по Кертнерштрассе, встретил господина X., к которому присоединился на какое то время, потом пошел в ресторан. За моим столиком сидели две дамы и один господин. Я сначала очень рассердился на это и не хотел на них смотреть. Потом взглянул и нашел, что они весьма милы». Видевший сон замечает при этом, что вечером перед сном действительно гулял по Кертнерштрассе, это его обычный путь, и встретил господина X. Другая часть сновидения не является прямым воспоминанием, но имеет определенное сходство с недавним переживанием. Или другое «трезвое» сновидение одной дамы. «Ее муж спрашивает: не настроить ли пианино? Она отвечает: не стоит, для него все равно нужно сделать новый чехол». Это сновидение повторяет почти без изменений разговор, происшедший за день до сновидения между мужем и ею. Чему же учат нас эти два «трезвых» сновидения? Только тому, что в них можно найти повторения из дневной жизни или из связей с ней. Это было бы значимо, если бы относилось ко всем сновидениям. Но об этом не может быть и речи; это относится только к небольшому числу сновидений, в большинстве же их нельзя найти связей с предыдущим днем, а бессмысленные и абсурдные сновидения этим вообще никак не объясняются. Мы знаем только, что сталкиваемся с новыми проблемами. Мы не только хотим знать, о чем говорит сновидение, но даже в тех случаях, когда оно, как в вышеприведенных примерах, ясно выражено, мы хотим знать также, почему и зачем повторяется это знакомое, только что пережитое.

Я полагаю, что вы, как и я, только устанете, продолжая подобные эксперименты. Мы видим, что недостаточно одного интереса к проблеме, если не знать пути, который привел бы к ее решению. Пока у нас этого пути нет. Экспериментальная психология не дала нам ничего, кроме некоторых очень ценных данных о значении раздражений как побудителей сновидений. От философии нам нечего ждать, кроме высокомерных упреков в интеллектуальной малоценности нашего объекта; у оккультных наук мы и сами не хотим ничего заимствовать.[29] История и народная молва говорят нам, что сновидение полно смысла и значения, оно предвидит будущее; это, однако, трудно предположить и, конечно, невозможно доказать. Таким образом, при первой же попытке мы оказались полностью беспомощны.

Неожиданно помощь приходит к нам оттуда, откуда мы и не подозревали. В нашем словоупотреблении, которое далеко не случайно, а является выражением древнего познания, хотя его и надо оценивать с осторожностью, — в нашем языке есть примечательное выражение «сны наяву» (Tagtrдume). Сны наяву являются фантазиями (продуктами фантазии); это очень распространенные феномены, наблюдаемые как у здоровых, так и у больных и легко доступные для изучения на себе. Самое удивительное в этих фантастических образованиях то, что они сохранили название «снов наяву», не имея двух общих для всех сновидений черт. Уже их название противоречит отношению к состоянию сна, а что касается второй общей черты, то в них ничего не переживается, не галлюцинируется, а что то представляется: сознаешь, что фантазируешь, не видишь, но думаешь. Эти сны наяву появляются в возрасте, предшествующем половой зрелости, часто уже в позднем детстве, сохраняются в годы зрелости, затем от них либо отказываются, либо они остаются до престарелого возраста. Содержание этих фантазий обусловлено вполне ясной мотивацией. Это сцены и происшествия, в которых находят свое удовлетворение эгоистические, честолюбивые и властолюбивые потребности или эротические желания личности. У молодых мужчин обычно преобладают честолюбивые фантазии, у женщин, честолюбие которых ограничивается любовными успехами, — эротические. Но довольно часто и у мужчин обнаруживается эротическая подкладка; все геройские поступки и успехи должны способствовать восхищению и благосклонности женщин.[30] Впрочем, сны наяву очень разнообразны, и их судьба различна. Каждый из них через короткое время или обрывается и заменяется новым, или они сохраняются, сплетаются в длинные истории и приспосабливаются к изменяющимся жизненным обстоятельствам. Они идут, так сказать, в ногу со временем и получают «печать времени» под влиянием новой ситуации. Они являются сырым материалом для поэтического творчества, потому что из снов наяву поэт создает путем преобразований, переделок и исключений ситуации, которые он использует в своих новеллах, романах, пьесах.[31] Но героем снов наяву всегда является сама фантазирующая личность или непосредственно, или в какой либо очевидной идентификации с другим лицом.

Может быть, сны наяву носят это название из за такого же отношения к действительности, подчеркивая, что их содержание так же мало реально, как и содержание сновидений. Но может быть, эта общность названий обусловлена еще неизвестным нам психическим характером сновидения, тем, который мы ищем. Возможно также, что мы вообще не правы, когда придаем определенное значение общности названий. Но это выяснится лишь позднее.

 

Статья. Зигмунд Фрейд “ОШИБОЧНЫЕ ДЕЙСТВИЯ”

Уважаемые дамы и господа! Мы начнем не с предположений, а с исследования. Его объектом будут весьма известные, часто встречающиеся и мало привлекавшие к себе внимание явления, которые, не имея ничего общего с болезнью, наблюдаются у любого здорового человека. Это так называемые ошибочные действия[5] (Fehlleistungen) человека: оговорки (Versprechen) — когда, желая что либо сказать, кто то вместо одного слова употребляет другое; описки — когда то же самое происходит при письме, что может быть замечено или остаться незамеченным; очитки (Verlesen) — когда читают не то, что напечатано или написано; ослышки (Verhoren) — когда человек слышит не то, что ему говорят, нарушения слуха по органическим причинам сюда, конечно, не относятся. В основе другой группы таких явлений лежит забывание (Vergessen), но не длительное, а временное, когда человек не может вспомнить, например, имени (Name), которое он наверняка знает и обычно затем вспоминает, или забывает выполнить намерение (Vorsatz), о котором позднее вспоминает, а забывает лишь на определенный момент. В третьей группе явлений этот временной аспект отсутствует, как, например, при запрятывании (Verlegen), когда какой либо предмет куда то убираешь, так что не можешь его больше найти, или при совершенно аналогичном затеривании (Verlieren). Здесь перед нами забывание, к которому относишься иначе, чем к забыванию другого рода; оно вызывает удивление или досаду, вместо того чтобы мы считали его естественным. Сюда же относятся определенные ошибки заблуждения (Irrtumer),[6] которые также имеют временной аспект, когда на какое то время веришь чему то, о чем до и после знаешь, что это не соответствует действительности, и целый ряд подобных явлений, имеющих различные названия.

Внутреннее сходство всех этих случаев выражается приставкой «о» или «за» (Ver) в их названиях. Почти все они весьма несущественны, в большинстве своем скоропреходящи и не играют важной роли в жизни человека. Только изредка какой нибудь из них, например затеривание предметов, приобретает известную практическую значимость. Именно поэтому на них не обращают особого внимания, вызывают они лишь слабые эмоции и т. д.

Именно к этим явлениям я и хочу привлечь теперь ваше внимание. Но вы недовольно возразите мне: «В мире, как и в душевной жизни, более частной его области, есть столько великих тайн, в области психических расстройств так много удивительного, которое нуждается в объяснении и заслуживает его, что, право, жаль тратить время на такие мелочи. Если бы вы могли объяснить нам, каким образом человек с хорошим зрением и слухом среди бела дня может увидеть и услышать то, чего нет, а другой вдруг считает, что его преследуют именно те, кого он до сих пор больше всех любил, или самым остроумным образом защищает химеры, которые любому ребенку покажутся бессмыслицей, мы еще как нибудь признали бы психоанализ. Но если он предлагает нам лишь разбираться в том, почему оратор вместо одного слова говорит другое или почему домохозяйка куда то запрятала свои ключи, да и в других подобных пустяках, то мы сумеем найти лучшее применение своему времени и интересам». Я бы вам ответил: «Терпение, уважаемые дамы и господа!» Я считаю, что ваша критика бьет мимо цели. Действительно, психоанализ не может похвастаться тем, что никогда не занимался мелочами. Напротив, материалом для его наблюдений как раз и служат те незаметные явления, которые в других науках отвергаются как недостойные внимания, считаются, так сказать, отбросами мира явлений. Но не подменяете ли вы в вашей критике значимость проблем их внешней яркостью? Разве нет весьма существенных явлений, которые могут при определенных обстоятельствах и в определенное время выдать себя самыми незначительными признаками? Я с легкостью могу привести много примеров таких ситуаций. По каким ничтожным признакам вы, сидящие здесь молодые люди, замечаете, что завоевали благосклонность дамы? Разве для этого вы ждете объяснений в любви, пылких объятий, а недостаточно ли вам едва заметного взгляда, беглого движения, чуть затянувшегося рукопожатия? И если вы, будучи криминалистом, участвуете в расследовании убийства, разве рассчитываете вы в самом деле. что убийца оставил вам на месте преступления свою фотографию с адресом, и не вынуждены ли вы довольствоваться более слабыми и не столь явными следами присутствия личности, которую ищете? Так что не будем недооценивать незначительные признаки, может быть, они наведут нас на след чего нибудь более важного. А впрочем, я, как и вы, полагаю, что великие проблемы мира и науки должны интересовать нас прежде всего. Но обычно очень мало пользы от того, что кто то во всеуслышание заявил о намерении сразу же приступить к исследованию той или иной великой проблемы. Часто в таких случаях не знают, с чего начать. В научной работе перспективнее обратиться к изучению того, что тебя окружает и что более доступно для исследования. Если это делать достаточно основательно, непредвзято и терпеливо, то, если посчастливится, даже такая весьма непритязательная работа может открыть путь к изучению великих проблем, поскольку как все связано со всем, так и малое соединяется с великим.

Вот так бы я рассуждал, чтобы пробудить ваш интерес к анализу кажущихся такими ничтожными ошибочных действий здоровых людей. А теперь поговорим с кем нибудь, кто совсем не знаком с психоанализом, и спросим, как он объясняет происхождение этих явлений.

Прежде всего он, видимо, ответит: «О, это не заслуживает каких либо объяснений; это просто маленькие случайности». Что же он хочет этим сказать? Выходит, существуют настолько ничтожные события, выпадающие из цепи мировых событий, которые с таким же успехом могут как произойти, так и не произойти? Если кто то нарушит, таким образом, естественный детерминизм в одном единственном месте, то рухнет все научное мировоззрение. Тогда можно поставить ему в упрек, что религиозное мировоззрение куда последовательнее, когда настойчиво заверяет, что ни один волос не упадет с головы без божьей воли [букв.: ни один воробей не упадет с крыши без божьей воли]. Думаю, что наш друг не будет делать выводы из своего первого ответа, он внесет поправку и скажет, что если эти явления изучать, то, естественно, найдутся и для них объяснения. Они могут быть вызваны небольшими отклонениями функций, неточностями в психической деятельности при определенных условиях. Человек, который обычно говорит правильно, может оговориться: 1) если ему нездоровится и он устал; 2) если он взволнован; 3) если он слишком занят другими вещами. Эти предположения легко подтвердить. Действительно, оговорки встречаются особенно часто, когда человек устал, если у него болит голова или начинается мигрень. В этих же условиях легко происходит забывание имен собственных. Для некоторых лиц такое забывание имен собственных является признаком приближающейся мигрени. В волнении также часто путаешь слова; захватываешь «по ошибке» не те предметы, забываешь о намерениях, да и производишь массу других непредвиденных действий по рассеянности, т. е. если внимание сконцентрировано на чем то другом. Известным примером такой рассеянности может служить профессор из Fliegende Blдtter, который забывает зонт и надевает чужую шляпу, потому что думает о проблемах своей будущей книги. По собственному опыту все мы знаем о намерениях и обещаниях, забытых из за того, что нас слишком захватило какое то другое переживание.

Это так понятно, что, по видимому, не может вызвать возражений. Правда, может быть, и не так интересно, как мы ожидали. Посмотрим же на эти ошибочные действия повнимательнее. Условия, которые, по предположению, необходимы для возникновения этих феноменов, различны. Недомогание и нарушение кровообращения являются физиологическими причинами нарушений нормальной деятельности; волнение, усталость, рассеянность — причины другого характера, которые можно назвать психофизиологическими. Теоретически их легко можно объяснить. При усталости, как и при рассеянности и даже при общем волнении, внимание распределяется таким образом, что для соответствующего действия его остается слишком мало. Тогда это действие выполняется неправильно или неточно. Легкое недомогание и изменения притока крови к головному мозгу могут вызвать такой же эффект, т. е. повлиять на распределение внимания. Таким образом, во всех случаях дело сводится к результатам расстройства внимания органической или психической этиологии.

Из всего этого для психоанализа как будто немного можно извлечь. У нас может опять возникнуть искушение оставить эту тему. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что не все ошибочные действия можно объяснить данной теорией внимания или, во всяком случае, они объясняются не только ею. Опыт показывает, что ошибочные действия и забывание проявляются и у лиц, которые не устали, не рассеяны и не взволнованы, разве что им припишут это волнение после сделанного ошибочного действия, но сами они его не испытывали. Да и вряд ли можно свести все к простому объяснению, что усиление внимания обеспечивает правильность действия, ослабление же нарушает его выполнение. Существует большое количество действий, чисто автоматических и требующих минимального внимания, которые выполняются при этом абсолютно уверенно. На прогулке часто не думаешь, куда идешь, однако не сбиваешься с пути и приходишь, куда хотел. Во всяком случае, обычно бывает так. Хороший пианист не думает о том, какие клавиши ему нажимать. Он, конечно, может ошибиться, но если бы автоматическая игра способствовала увеличению числа ошибок, то именно виртуозы, игра которых совершенно автоматизирована благодаря упражнениям, ошибались бы чаще всех. Мы видим как раз обратное: многие действия совершаются особенно уверенно, если на них не обращать внимания, а ошибочное действие возникает именно тогда, когда правильности его выполнения придается особое значение и отвлечение внимания никак не предполагается. Можно отнести это на счет «волнения», но непонятно, почему оно не усиливает внимания к тому, что так хочется выполнить. Когда в важной речи или в разговоре из за оговорки высказываешь противоположное тому, что хотел сказать, вряд ли это можно объяснить психофизиологической теорией или теорией внимания.[7]

В ошибочных действиях есть также много незначительных побочных явлений, которые не поняты и не объяснены до сих пор существующими теориями. Например, когда на время забудется слово, то чувствуешь досаду, хочешь во что бы то ни стало вспомнить его и никак не можешь отделаться от этого желания. Почему же рассердившемуся не удается, как он ни старается, направить внимание на слово, которое, как он утверждает, «вертится на языке», но это слово тут же вспоминается, если его скажет кто то другой? Или бывают случаи, когда ошибочные действия множатся, переплетаются друг с другом, заменяют друг друга. В первый раз забываешь о свидании, другой раз с твердым намерением не забыть о нем оказывается, что перепутал час. Хочешь окольным путем вспомнить забытое слово, в результате забываешь второе, которое должно было помочь вспомнить первое. Стараешься припомнить теперь второе, ускользает третье и т. д. То же самое происходит и с опечатками, которые следует понимать как ошибочные действия наборщика. Говорят, такая устойчивая опечатка пробралась как то в одну социал демократическую газету. В сообщении об одном известном торжестве можно было прочесть: «Среди присутствующих был его величество корнпринц». На следующий день появилось опровержение: «Конечно, следует читать кнорпринц». В таких случаях любят говорить о нечистой силе, злом духе наборного ящика и тому подобных вещах, выходящих за рамки психофизиологической теории опечатки.

Я не знаю, известно ли вам, что оговорку можно спровоцировать, так сказать, вызвать внушением. По этому поводу рассказывают анекдот: как то новичку поручили важную роль на сцене; в Орлеанской деве он должен был доложить королю, что коннетабль отсылает свой меч (der Connetable schickt sein Schwert zurьck). Игравший главную роль подшутил над робким новичком и во время репетиции несколько раз подсказал ему вместо нужных слов: комфортабль отсылает свою лошадь (der Komfortabel schickt sein Pferd zurьck) и добился своего. На представлении несчастный дебютант оговорился, хотя его предупреждали об этом, а может быть, именно потому так и случилось.

Все эти маленькие особенности ошибочных действий нельзя объяснить только теорией отвлечения внимания. Но это еще не значит, что эта теория неправильна. Ей, пожалуй, чего то не хватает, какого то дополнительного утверждения для того, чтобы она полностью нас удовлетворяла. Но некоторые ошибочные действия можно рассмотреть также и с другой стороны.

Начнем с оговорки, она больше всего подходит нам из ошибочных действий. Хотя с таким же успехом мы могли бы выбрать описку или очитку. Сразу же следует сказать, что до сих пор мы спрашивали только о том, когда, при каких условиях происходит оговорка, и только на этот вопрос мы и получали ответ. Но можно также заинтересоваться другим и попытаться узнать: почему человек оговорился именно так, а не иначе; следует обратить внимание на то, что происходит при оговорке. Вы понимаете, что пока мы не ответим на этот вопрос, пока мы не объясним результат оговорки с психологической точки зрения, это явление останется случайностью, хотя физиологическое объяснение ему и можно будет найти. Если мне случится оговориться, я могу это сделать в бесконечно многих вариантах, вместо нужного слова можно сказать тысячу других, нужное слово может получить бесчисленное множество искажений. Существует ли что то, что заставляет меня из всех возможных оговорок сделать именно такую, или это случайность, произвол и тогда, может быть, на этот вопрос нельзя ответить ничего разумного?

Два автора, Мерингер и Майер (один — филолог, другой — психиатр), попытались в 1895 г. именно с этой стороны подойти к вопросу об оговорках. Они собрали много примеров и просто описали их. Это, конечно, еще не дает никакого объяснения оговоркам, но позволяет найти путь к нему. Авторы различают следующие искажения, возникающие из за оговорок: перемещения (Vertauschungen), предвосхищения (Vorklдnge), отзвуки (Nachklдnge), смешения, или контаминации (Vermengungen, oder Kontaminationen), и замещения, или субституции (Ersetzungen, oder Substitutionen). Я приведу вам примеры, предложенные авторами для этих основных групп. Случай перемещения: Die Milo von Venus вместо die Venus von Milo [перемещение в последовательности слов — Милое из Венеры вместо Венеры из Милоса]: предвосхищение: Es war mir auf der Schivest. auf der Brust so schwer [Мне было на душе (доел.: в груди) так тяжело, но вначале вместо слова «Brust» — грудь — была сделана оговорка «Schwest», в которой отразилось предвосхищаемое слово «schwer» — тяжело]. Примером отзвука может служить неудачный тост: Ich fordere Sie auf, auf das Wohl unseres Chefs aufzustoЯen [Предлагаю Вам выпить (досл.: чокнуться) за здоровье нашего шефа; но вместо anstoЯen — чокнуться — сказано: auf stoЯen — отрыгнуть]. Эти три вида оговорок довольно редки. Чаще встречаются оговорки из за стяжения или смешения, например, когда молодой человек заговаривает с дамой: Wenn Sie gestatten mein Frдulein, mцchte ich Sie gerne begleit digen [Если Вы разрешите, барышня, я Вас провожу; но в слово «begleiten» — проводить — вставлены еще три буквы «dig»]. В слове begleit digen кроется, кроме слова begleiten [проводить], очевидно, еще слово beleidigen [оскорбить]. (Молодой человек, видимо, не имел большого успеха у дамы.) На замещение авторы приводят пример: Ich gebe die Prдparate in den Briefkasten anstatt Brutkasten [Я ставлю препараты в почтовый ящик вместо термостата].

Объяснение, которое оба автора пытаются вывести из своего собрания примеров, совершенно недостаточно. Они считают, что звуки и слоги в слове имеют различную значимость и иннервация более значимого элемента влияет на иннервацию менее значимого. При этом авторы ссылаются на редкие случаи предвосхищения и отзвука; в случаях же оговорок другого типа эти звуковые предпочтения, если они вообще существуют, не играют никакой роли. Чаще всего при оговорке употребляют похожее по звучанию слово, этим сходством и объясняют оговорку. Например, в своей вступительной речи профессор заявляет: Ich bin nicht geneigt (geeignet), die Verdienste meines sehr geschдtzten Vorgдngers zu wьrdigen [Я не склонен (вместо неспособен) оценить заслуги своего уважаемого предшественника]. Или другой профессор: Beim weiblichen Genitale hat man trotz vieler Versuchungen. Pardon: Versuche. [В женских гениталиях, несмотря на много искушений, простите, попыток.].

Но самой обычной и в то же время самой поразительной оговоркой является та, когда произносится как раз противоположное тому, что собирался сказать. При этом соотношение звуков и влияние сходства, конечно, не имеют значения, а замену можно объяснить тем, что противоположности имеют понятийное родство и в психологической ассоциации особенно сближаются. Можно привести исторические примеры такого рода: президент нашей палаты депутатов открыл как то заседание следующими словами: «Господа, я признаю число присутствующих достаточным и объявляю заседание закрытым». Так же предательски, как соотношение противоположностей, могут подвести другие привычные ассоциации, которые иногда возникают совсем некстати. Так, например, рассказывают, что на торжественном бракосочетании детей Г. Гельмгольца и знаменитого изобретателя и крупного промышленника В. Сименса известный физиолог Дюбуа Реймон произнес приветственную речь.[8] Он закончил свой вполне блестящий тост словами: «Итак, да здравствует новая фирма Сименс и Галске». Это было, естественно, название старой фирмы. Сочетание этих двух имен так же обычно для жителя Берлина, как «Ридель и Бойтель» для жителя Вены.

Таким образом, мы должны к соотношению звуков и сходству слов прибавить влияние словесных ассоциаций. Но и этого еще недостаточно. В целом ряде случаев оговорку едва ли можно объяснить без учета того, что было сказано в предшествующем предложении или же что предполагалось сказать. Итак, можно считать, что это опять случай отзвука, как по Мерингеру, но только более отдаленно связанный по смыслу. Должен признаться, что после всех этих объяснений может сложиться впечатление, что мы теперь еще более далеки от понимания оговорок, чем когда либо!

Но надеюсь, что не ошибусь, высказав предположение, что во время проведенного исследования у всех у нас возникло иное впечатление от примеров оговорок, которое стоило бы проанализировать. Мы исследовали условия, при которых оговорки вообще возникают, определили, что влияет на особенности искажений при оговорках, но совсем не рассмотрели эффекта оговорки самого по себе, безотносительно к ее возникновению. Если мы решимся на это, то необходима известная смелость, чтобы сказать: да, в некоторых случаях оговорка имеет смысл (Sinn). Что значит «имеет смысл»? Это значит, что оговорку, возможно, следует считать полноценным психическим актом, имеющим свою цель, определенную форму выражения и значение. До сих пор мы все время говорили об ошибочных действиях, а теперь оказывается, что иногда ошибочное действие является совершенно правильным, только оно возникло вместо другого ожидаемого или предполагаемого действия.

Этот действительный смысл ошибочного действия в отдельных случаях совершенно очевиден и несомненен. Если председатель палаты депутатов в первых же своих словах закрывает заседание вместо того, чтобы его открыть, то, зная обстоятельства, в которых произошла оговорка, мы склонны считать это ошибочное действие не лишенным смысла. Он не ожидает от заседания ничего хорошего и рад был бы сразу его закрыть. Показать этот смысл, т. е. истолковать эту оговорку, не составляет никакого труда. Или если одна дама с кажущимся одобрением говорит другой: Diesen reizenden neuen Hut haben Sie sich wohl selbst aufgepatz?. [Эту прелестную новую шляпу Вы, вероятно, сами обделали? — вместо aufgeputzt — отделали], то никакая научность в мире не помешает нам услышать в этой оговорке выражение: Dieser Hut ist eine Patzerei [Эта шляпа безнадежно испорчена]. Или если известная своей энергичностью дама рассказывает: «Мой муж спросил доктора, какой диеты ему придерживаться, на это доктор ответил — ему не нужна никакая диета, он может есть и пить все, что я хочу», то ведь за этой оговоркой стоит ясно выраженная последовательная программа поведения.

Уважаемые дамы и господа, если выяснилось, что не только некоторые оговорки и ошибочные действия имеют смысл, но и их значительное большинство, то, несомненно, этот смысл ошибочных действий, о котором до сих пор никто не говорил, и станет для нас наиболее интересным, а все остальные точки зрения по праву отойдут на задний план. Мы можем оставить физиологические и психофизиологические процессы и посвятить себя чисто психологическим исследованиям о смысле, т. е. значении и намерениях ошибочных действий. И в связи с этим мы не упустим возможности привлечь более широкий материал для проверки этих предположений.

Но прежде чем мы выполним это намерение, я просил бы вас последовать по другому пути. Часто случается, что поэт пользуется оговоркой или другим ошибочным действием как выразительным средством. Этот факт сам по себе должен нам доказать, что он считает ошибочное действие, например оговорку, чем то осмысленным, потому что ведь он делает ее намеренно. Конечно, это происходит не так, что свою случайно сделанную описку поэт оставляет затем своему персонажу в качестве оговорки. Он хочет нам что то объяснить оговоркой, и мы должны поразмыслить, что это может означать: хочет ли он намекнуть, будто известное лицо рассеянно или устало, или его ждет приступ мигрени. Конечно, не следует преувеличивать того, что поэт всегда употребляет оговорку как имеющую определенный смысл. В действительности она могла быть бессмысленной психической случайностью и только в крайне редких случаях иметь смысл, но поэт вправе придать ей смысл, чтобы использовать его для своих целей. И поэтому нас бы не удивило, если бы от поэта мы узнали об оговорке больше, чем от филолога и психиатра.

Пример оговорки мы находим в Валленштейне (Пикколомини, 1 й акт, 5 е явление). Макс Пикколомини в предыдущей сцене страстно выступает на стороне герцога и мечтает о благах мира, раскрывшихся перед ним, когда он сопровождал дочь Валленштейна в лагерь. Его отец и посланник двора Квестенберг в полном недоумении. А дальше в 5 м явлении происходит следующее:

Квестенберг

Вот до чего дошло!

(Настойчиво и нетерпеливо.)

А мы ему в подобном ослепленье
Позволили уйти, мой друг,
И не зовем его тотчас обратно —
Открыть ему глаза?

Октавио

(опомнившись после глубокого раздумья)

Мне самому
Открыл глаза он шире, чем хотелось.

Квестенберг

Что с вами, друг?
Октавио Проклятая поездка!
Квестенберг Как? Что такое?

Октавио

Поскорей! Мне надо
Взглянуть на этот злополучный след
И самому увидеть все.
Пойдемте.

(Хочет его увести.)

Квестенберг

Зачем? Куда вы?

Октавио

(все еще торопит его)

К ней!

Квестенберг

К кому?

Октавио

(спохватываясь)

Да к герцогу! Пойдем!

(Перевод Н. Славятинского)

Октавио хотел сказать «к нему», герцогу, но оговорился и выдал словами «к ней» причину, почему молодой герой мечтает о мире.

О. Ранк (1910а)[9] указал на еще более поразительный пример у Шекспира в Венецианском купце, в знаменитой сцене выбора счастливым возлюбленным одного из трех ларцов; я, пожалуй, лучше процитирую самого Ранка.

“Чрезвычайно тонко художественно мотивированная и технически блестяще использованная оговорка, которую приводит Фрейд из Валленштейна, доказывает, что поэты хорошо знают механизм и смысл ошибочных действий и предполагают их понимание и у слушателя. В Венецианском купце Шекспира (3 й акт, 2 я сцена) мы находим тому еще один пример. Порция, которая по воле своего отца может выйти замуж только за того, кто вытянет счастливый жребий, лишь благодаря счастливой случайности избавляется от немилых ей женихов. Но когда она находит наконец Бассанио, достойного претендента, который ей нравится, она боится, как бы и он не вытянул несчастливый жребий. Ей хочется ему сказать, что и в этом случае он может быть уверен в ее любви, но она связана данной отцу клятвой. В этой внутренней двойственности она говорит желанному жениху:

Помедлите, день два хоть подождите
Вы рисковать; ведь если ошибетесь —
Я потеряю вас; так потерпите.
Мне что то говорит (хоть не любовь),
Что не хочу терять вас; вам же ясно,
Что ненависть не даст подобной мысли.
Но, если вам не все еще понятно
(Хоть девушке пристойней мысль, чем слово), —
Я б месяц два хотела задержать вас,
Пока рискнете. Я б вас научила,
Как выбрать. Но тогда нарушу клятву.
Нет, ни за что. Итак, возможен промах.
Тогда жалеть я буду, что греха
Не совершила!
О, проклятье взорам,
Меня околдовавшим, разделившим!
Две половины у меня: одна
Вся вам принадлежит; другая — вам.
Мне — я сказать хотела; значит, вам же, —
Так ваше все!..

(Перевод Т. Щепкиной Куперник)

Поэт с удивительным психологическим проникновением заставляет Порцию в оговорке сказать то, на что она хотела только намекнуть, так как она должна была скрывать, что до исхода выбора она вся его и его любит, и этим искусным приемом поэт выводит любящего, так же как и сочувствующего ему зрителя, из состояния мучительной неизвестности, успокаивая насчет исхода выбора”.

Обратите внимание на то, как ловко Порция выходит из создавшегося вследствие ее оговорки противоречия, подтверждая в конце концов правильность оговорки:

Мне — я сказать хотела; значит, вам же, — Так ваше все!..

Так мыслитель, далекий от медицины, иногда может раскрыть смысл ошибочного действия одним своим замечанием, избавив нас от выслушивания разъяснений. Вы все, конечно, знаете остроумного сатирика Лихтенберга (1742 1799),[10] о котором Гете сказал: «Там, где у него шутка, может скрываться проблема. Но ведь благодаря шутке иногда решается проблема». В своих остроумных сатирических заметках (1853) Лихтенберг пишет: «Он всегда читал Agamemnon [Агамемнон] вместо angenommen [принято], настолько он зачитывался Гомером». Вот настоящая теория очитки.

В следующий раз мы обсудим, насколько мы можем согласиться с точкой зрения поэтов на ошибочные действия.

ТРЕТЬЯ ЛЕКЦИЯ. ОШИБОЧНЫЕ ДЕЙСТВИЯ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Уважаемые дамы и господа! В прошлый раз нам пришла в голову мысль рассматривать ошибочное действие само по себе, безотносительно к нарушенному им действию, которое предполагали совершить; у нас сложилось впечатление, будто в отдельных случаях оно выдает свой собственный смысл, и если бы это подтвердилось еще в большем числе случаев, то этот смысл был бы для нас интереснее, чем исследование условий, при которых возникает ошибочное действие.

Договоримся еще раз о том, что мы понимаем под «смыслом» (Sinn) какого то психического процесса не что иное, как намерение, которому он служит, и его место в ряду других психических проявлений. В большинстве наших исследований слово «смысл» мы можем заменить словом «намерение» (Absicht), «тенденция» (Tendenz). Однако не является ли самообманом или поэтической вольностью с нашей стороны, что мы усматриваем в ошибочном действии намерение?

Будем же по прежнему заниматься оговорками и рассмотрим большее количество наблюдений. Мы увидим, что в целом ряде случаев намерение, смысл оговорки совершенно очевиден. Это прежде всего те случаи, когда говорится противоположное тому, что намеревались сказать. Президент в речи на открытии заседания говорит: «Объявляю заседание закрытым». Смысл и намерение его ошибки в том, что он хочет закрыть заседание. Так и хочется процитировать: «Да ведь он сам об этом говорит»; остается только поймать его на слове. Не возражайте мне, что это невозможно, ведь председатель, как мы знаем, хотел не закрыть, а открыть заседание, и он сам подтвердит это, а его мнение является для нас высшей инстанцией. При этом вы забываете, что мы условились рассматривать ошибочное действие само по себе; о его отношении к намерению, которое из за него нарушается, мы будем говорить позже. Иначе вы допустите логическую ошибку и просто устраните проблему, то, что в английском языке называется begging the question.[11]

В других случаях, когда при оговорке прямо не высказывается противоположное утверждение, в ней все же выражается противоположный смысл. «Я не склонен (вместо неспособен) оценить заслуги своего уважаемого предшественника». «Geneigt» (склонен) не является противоположным «geeignet» (способен), однако это явное признание противоречит ситуации, о которой говорит оратор.

Встречаются случаи, когда оговорка просто прибавляет к смыслу намерения какой то второй смысл. Тогда предложение звучит так, как будто оно представляет собой стяжение, сокращение, сгущение нескольких предложений. Таково заявление энергичной дамы: он (муж) может есть и пить все, что я захочу. Ведь она тем самым как бы говорит: он может есть и пить, что он хочет, но разве он смеет хотеть? Вместо него я хочу. Оговорки часто производят впечатление таких сокращений. Например, профессор анатомии после лекции о носовой полости спрашивает, все ли было понятно слушателям, и, получив утвердительный ответ, продолжает: «Сомневаюсь, потому что даже в городе с миллионным населением людей, понимающих анатомию носовой полости, можно сосчитать по одному пальцу, простите, по пальцам одной руки». Это сокращение имеет свой смысл: есть только один человек, который это понимает.

Данной группе случаев, в которых ошибочные действия сами указывают на свой смысл, противостоят другие, в которых оговорки не имеют явного смысла и как бы противоречат нашим предположениям. Если кто то при оговорке коверкает имя собственное или произносит неупотребительный набор звуков, то уже из за таких часто встречающихся случаев вопрос об осмысленности ошибочных действий как будто может быть решен отрицательно. И лишь при ближайшем рассмотрении этих примеров обнаруживается, что в этих случаях тоже возможно понимание искажений, а разница между этими неясными и вышеописанными очевидными случаями не так уж велика.

Одного господина спросили о состоянии здоровья его лошади, он ответил: Ja, das drдut. Das dauert vielleicht noch einen Monat [Да, это продлится, вероятно, еще месяц; но вместо слова «продлится» — dauert — вначале было сказано странное «drдut»]. На вопрос, что он этим хотел сказать, он, подумав, ответил: Das ist eine traurige Geschichte [Это печальная история]. Из столкновения слов «dauert» [дауерт] и «traurige» [трауриге] получилось «драут» (Meringer, Mayer, 1895).

Другой рассказывает о происшествиях, которые он осуждает, и продолжает: Dann aber sind die Tatsachen zum Vorschwein [форшвайн] gekommen. [И тогда обнаружились факты; но в слово Vorschein — элемент выражения «обнаружились» — вставлена лишняя буква w]. На расспросы рассказчик ответил, что он считает эти факты свинством — Schweinerei. Два слова — Vorschein [форшайн] и Schweinerei [швайнерай] — вместе образовали странное «форшвайн» (Мерингер, Майер). Вспомним случай, когда молодой человек хотел begleitdigen даму. Мы имели смелость разделить эту словесную конструкцию на begleiten [проводить] и beleidigen [оскорбить] и были уверены в таком толковании, не требуя тому подтверждения. Из данных примеров вам понятно, что и такие неясные случаи оговорок можно объяснить столкновением, интерференцией двух различных намерений.[12] Разница состоит в том, что в первом случае одно намерение полностью замещается (субституируется) другим, и тогда возникают оговорки с противоположным смыслом, в другом случае намерение только искажается или модифицируется, так что образуются комбинации, которые кажутся более или менее осмысленными.

Теперь мы, кажется, объяснили значительное число оговорок. Если мы будем твердо придерживаться нашего подхода, то сможем понять и другие бывшие до сих пор загадочными оговорки. Например, вряд ли можно предположить, что при искажении имен всегда имеет место конкуренция между двумя похожими, но разными именами. Нетрудно, впрочем, угадать и другую тенденцию. Ведь искажение имени часто происходит не только в оговорках; имя пытаются произнести неблагозвучно и внести в него что то унизительное — это является своего рода оскорблением, которого культурный человек, хотя и не всегда охотно, старается избегать. Он еще часто позволяет это себе в качестве «шутки», правда, невысокого свойства. В качестве примера приведу отвратительное искажение имени президента Французской республики Пуанкаре, которое в настоящее время переделали в «Швайнкаре». Нетрудно предположить, что и при оговорке может проявиться намерение оскорбить, как и при искажении имени. Подобные объяснения, подтверждающие наши представления, напрашиваются и в случае оговорок с комическим и абсурдным эффектом. «Я прошу Вас отрыгнуть (вместо чокнуться) за здоровье нашего шефа». Праздничный настрой неожиданно нарушается словом, вызывающим неприятное представление, и по примеру бранных и насмешливых речей нетрудно предположить, что именно таким образом выразилось намерение, противоречащее преувеличенному почтению, что хотели сказать примерно следующее: «Не верьте этому, все это несерьезно, плевать мне на этого малого и т. п.». То же самое относится к тем оговоркам, в которых безобидные слова превращаются в неприличные, как, например, apopos [по заду] вместо apropos [кстати] или EischeiЯweibchen [~гнусная бабенка] вместо EiweiЯscheibchen [белковая пластинка] (Мерингер, Майер). Мы знаем многих людей, которые ради удовольствия намеренно искажают безобидные слова, превращая их в неприличные; это считается остроумным, и в действительности часто приходится спрашивать человека, от которого слышишь подобное, пошутил ли он намеренно или оговорился.

Ну вот мы без особого труда и решили загадку ошибочных действий! Они не являются случайностями, а представляют собой серьезные психические акты, имеющие свой смысл, они возникают благодаря взаимодействию, а лучше сказать, противодействию двух различных намерений. А теперь могу себе представить, какой град вопросов и сомнений вы готовы на меня обрушить, и я должен ответить на них и разрешить ваши сомнения, прежде чем мы порадуемся первому результату нашей работы. Я, конечно, не хочу подталкивать вас к поспешным выводам. Давайте же подвергнем беспристрастному анализу все по порядку, одно за другим.

О чем вы хотели бы меня спросить? Считаю ли я, что это объясняет все случаи оговорок или только определенное их число? Можно ли такое объяснение перенести и на многие другие виды ошибочных действий: на очитки, описки, забывание, захватывание вещей «по ошибке» (Vergreifen),[13] их затеривание и т. д.? Имеют ли какое то значение для психической природы ошибочных действий факторы усталости, возбуждения, рассеянности, нарушения внимания? Можно, далее, заметить, что из двух конкурирующих намерений одно всегда проявляется в ошибочном действии, другое же не всегда очевидно. Что же необходимо сделать, чтобы узнать это скрытое намерение, и, если предположить, что мы догадались о нем, какие есть доказательства, что наша догадка не только вероятна, но единственно верна? Может быть, у вас есть еще вопросы? Если нет, то я продолжу. Напомню вам, что сами по себе ошибочные действия интересуют нас лишь постольку, поскольку они дают ценный материал, который изучается психоанализом. Отсюда возникает вопрос: что это за намерения или тенденции, которые мешают проявиться другим, и каковы взаимоотношения между ними? Мы продолжим нашу работу только после решения этой проблемы.

Итак, подходит ли наше объяснение для всех случаев оговорок? Я очень склонен этому верить и именно потому, что когда разбираешь каждый случай оговорки, такое объяснение находится. Но это еще не доказывает, что нет оговорок другого характера. Пусть будет так; для нашей теории это безразлично, так как выводы, которые мы хотим сделать для введения в психоанализ, останутся в силе даже в том случае, если бы нашему объяснению поддавалось лишь небольшое количество оговорок, что, впрочем, не так. На следующий вопрос — можно ли полученные данные об оговорках распространить на другие виды ошибочных действий? — я хотел бы заранее ответить положительно. Вы сами убедитесь в этом, когда мы перейдем к рассмотрению примеров описок, захватывания «по ошибке» предметов и т. д. Но по методическим соображениям я предлагаю отложить эту работу, пока мы основательнее не разберемся с оговорками.

Вопрос о том, имеют ли для нас значение выдвигаемые другими авторами на первый план факторы нарушения кровообращения, утомления, возбуждения, рассеянности и теория расстройства внимания, заслуживает более внимательного рассмотрения, если мы признаем описанный выше психический механизм оговорки. Заметьте, мы не оспариваем этих моментов. Психоанализ вообще редко оспаривает то, что утверждают другие; как правило, он добавляет что то новое, правда, часто получается так, что это ранее не замеченное и вновь добавленное и является как раз существенным. Нами безоговорочно признается влияние на возникновения оговорки физиологических условий легкого нездоровья, нарушений кровообращения, состояния истощения, об этом свидетельствует наш повседневный личный опыт. Но как мало этим объясняется! Прежде всего, это не обязательные условия для ошибочного действия. Оговорка возможна при абсолютном здоровье и в нормальном состоянии. Эти соматические условия могут только облегчить и ускорить проявление своеобразного психического механизма оговорки. Для объяснения этого отношения я приводил когда то сравнение, которое сейчас повторю за неимением лучшего. Предположим, что я иду темной ночью по безлюдному месту, на меня нападает грабитель, отнимает часы и кошелек. Так как я не разглядел лица грабителя, то в ближайшем полицейском участке я заявляю: «Безлюдное место и темнота только что отняли у меня ценные вещи». На что полицейский комиссар мне может сказать: «Вы напрасно придерживаетесь чисто механистической точки зрения. Представим себе дело лучше так: под защитой темноты в безлюдном месте неизвестный грабитель отнял у вас ценные вещи. Самым важным в вашем случае является, как мне кажется, то, чтобы мы нашли грабителя. Тогда, может быть, мы сможем забрать у него похищенное».

Такие психофизиологические условия, как возбуждение, рассеянность, нарушение внимания дают очень мало для объяснения ошибочных действий. Это только фразы, ширмы, за которые мы не должны бояться заглянуть. Лучше спросим, чем вызвано это волнение, особое отвлечение внимания. Влияние созвучий, сходств слов и употребительных словесных ассоциаций тоже следует признать важными. Они тоже облегчают появление оговорки, указывая ей пути, по которым она может пойти. Но если передо мной лежит какой то путь, предрешено ли, что я пойду именно по нему? Необходим еще какой то мотив, чтобы я решился на него, и, кроме того, сила, которая бы меня продвигала по этому пути. Таким образом, как соотношение звуков и слов, так и соматические условия только способствуют появлению оговорки и не могут ее объяснить. Подумайте, однако, о том огромном числе случаев, когда речь не нарушается из за схожести звучания употребленного слова с другим, из за противоположности их значений или употребительности словесных ассоциаций. Мы могли бы согласиться с философом Вундтом в том, что оговорка появляется, когда вследствие физического истощения ассоциативные наклонности начинают преобладать над другими побуждениями в речи. С этим можно было бы легко согласиться, если бы это не противоречило фактам возникновения оговорки в случаях, когда отсутствуют либо физические, либо ассоциативные условия для ее появления.[14]

Но особенно интересным кажется мне ваш следующий вопрос — каким образом можно убедиться в существовании двух соперничающих намерений? Вы и не подозреваете, к каким серьезным выводам ведет нас этот вопрос. Не правда ли, одно из двух намерений, а именно нарушенное (gestцrte), обычно не вызывает сомнений: человек, совершивший ошибочное действие, знает о нем и признает его. Сомнения и размышления вызывает второе, нарушающее (stцrende) намерение. Мы уже слышали, а вы, конечно, не забыли, что в ряде случаев это намерение тоже достаточно ясно выражено. Оно обнаруживается в эффекте оговорки, если только взять на себя смелость считать этот эффект доказательством. Президент, который допускает оговорку с обратным смыслом, конечно, хочет открыть заседание, но не менее ясно, что он хочет его и закрыть. Это настолько очевидно, что тут и толковать нечего. А как догадаться о нарушающем намерении по искажению в тех случаях, когда нарушающее намерение только искажает первоначальное, не выражая себя полностью?

В первом ряде случаев это точно так же просто и делается таким же образом, как и при определении нарушенного намерения. О нем сообщает сам допустивший оговорку, он сразу может восстановить то, что намеревался сказать первоначально: «Das draut, nein, das dauert vielleicht noch einen Monat» [Это драут, нет, это продлится, вероятно, еще месяц]. Искажающее намерение он тут же выразил, когда его спросили, что он хотел сказать словом «драут»: “Das ist eine traurige Geschichte [Это печальная история]. Во втором случае, при оговорке «Vorschwein», он сразу же подтверждает, что хотел сначала сказать: «Das ist Schweinerei» [Это свинство], но сдержался и выразился по другому. Искажающее намерение здесь так же легко установить, как и искаженное. Я намеренно остановился здесь на таких примерах, которые приводил и толковал не я или кто нибудь из моих последователей. Однако в обоих этих примерах для решения проблемы нужен был один небольшой прием. Надо было спросить говорившего, почему он сделал именно такую оговорку и что он может о ней сказать. В противном случае, не желая ее объяснять, он прошел бы мимо нее. На поставленный же вопрос он дал первое пришедшее ему в голову объяснение. А теперь вы видите, что этот прием и его результат и есть психоанализ и образец любого психоаналитического исследования, которым мы займемся впоследствии.

Не слишком ли я недоверчив, полагая, что в тот самый момент, когда у вас только складывается представление о психоанализе, против него же поднимается и протест? Не возникает ли у вас желания возразить мне, что сведения, полученные от человека, допустившего оговорку, не вполне доказательны? Отвечая на вопросы, он, конечно, старался, полагаете вы, объяснить свою оговорку, вот и сказал первое, что пришло ему в голову и показалось хоть сколь нибудь пригодным для объяснения. Но это еще не доказательство того, что оговорка возникла именно таким образом. Конечно, могло быть и так, но с таким же успехом и иначе. Ему в голову могло прийти и другое объяснение, такое же подходящее, а может быть, даже лучшее.

Удивительно, как мало у вас, в сущности, уважения к психическому факту! Представьте себе, что кто то произвел химический анализ вещества и обнаружил в его составе другое, весом в столько то миллиграммов. Данный вес дает возможность сделать определенные выводы. А теперь представьте, что какому то химику пришло в голову усомниться в этих выводах, мотивируя это тем, что выделенное вещество могло иметь и другой вес. Каждый считается с фактом, что вес именно такой, а не другой, и уверенно строит на этом дальнейшие выводы. Если же налицо психический факт, когда человеку приходит в голову определенная мысль, вы с этим почему то не считаетесь и говорите, что ему могла прийти в голову и другая мысль! У вас есть иллюзия личной психической свободы, и вы не хотите от нее отказаться. Мне очень жаль, но в этом я самым серьезным образом расхожусь с вами во мнениях.

Теперь вы не станете больше возражать, но только до тех пор, пока не найдете другого противоречия. Вы продолжите: мы понимаем, что особенность техники психоанализа состоит в том, чтобы заставить человека самого решить свои проблемы. Возьмем другой пример: оратор приглашает собравшихся чокнуться (отрыгнуть) за здоровье шефа. По нашим словам, нарушающее намерение в этом случае — унизить, оно и не дает оратору выразить почтение. Но это всего лишь наше толкование, основанное на наблюдениях за пределами оговорки. Если мы в этом случае будем расспрашивать оговорившегося, он не подтвердит, что намеревался нанести оскорбление, более того, он будет энергично это отрицать. Почему же мы все же не отказываемся от нашего недоказуемого толкования и после такого четкого возражения?

Да, на этот раз вы нашли серьезный аргумент. Я представляю себе незнакомого оратора, возможно, ассистента того шефа, а возможно, уже приват доцента, молодого человека с блестящим будущим. Я настойчиво стану его выспрашивать, не чувствовал ли он при чествовании шефа противоположного намерения? Но вот я и попался. Терпение его истощается, и он вдруг набрасывается на меня: «Кончайте вы свои расспросы, иначе я не поручусь за себя. Своими подозрениями вы портите мне всю карьеру. Я просто оговорился, сказал aufstoЯen вместо anstoЯen, потому что в этом предложении уже два раза употребил „auf“. У Мерингера такая оговорка называется отзвуком, и нечего тут толковать вкривь и вкось. Вы меня поняли? Хватит». Гм, какая удивительная реакция; весьма энергичное отрицание. С молодым человеком ничего не поделаешь, но я про себя думаю, что его выдает сильная личная заинтересованность в том, чтобы его ошибочному действию не придавали смысла. Может быть, и вам покажется, что неправильно с его стороны вести себя так грубо во время чисто теоретического обследования, но, в конце концов, подумаете вы, он сам должен знать, что он хотел сказать, а чего нет. Должен ли? Пожалуй, это еще вопрос.

Ну, теперь вы точно считаете, что я у вас в руках. Так вот какова ваша техника исследования, я слышу, говорите вы. Если сделавший оговорку говорит о ней то, что вам подходит, то вы оставляете за ним право последней решающей инстанции. «Он ведь сам это сказал!» Если же то, что он говорит, вам не годится, вы тут же заявляете: нечего с ним считаться, ему нельзя верить.

Все это так. Я могу привести вам аналогичный случай, где дело обстоит столь же невероятно. Если обвиняемый признается судье в своем проступке, судья верит его признанию; но если обвиняемый отрицает свою вину, судья не верит ему. Если бы было по другому, то не было бы правосудия, а вы ведь признаете эту систему, несмотря на имеющиеся в ней недостатки.

Да, но разве вы судья, а сделавший оговорку подсудимый? Разве оговорка — преступление?

Может быть, и не следует отказываться от этого сравнения. Но посмотрите только, к каким серьезным разногласиям мы пришли, углубившись в такую, казалось бы, невинную проблему, как ошибочные действия. Пока мы еще не в состоянии сгладить все эти противоречия. Я все таки предлагаю временно сохранить сравнение с судьей и подсудимым. Согласитесь, что смысл ошибочного действия не вызывает сомнения, если анализируемый сам признает его. Зато и я должен согласиться с вами, что нельзя представить прямого доказательства предполагаемого смысла ошибочного действия, если анализируемый отказывается сообщить какие либо сведения или же он просто отсутствует. В таких случаях так же, как и в судопроизводстве, прибегают к косвенным уликам, которые позволяют сделать более или менее вероятное заключение. На основании косвенных улик суд иногда признает подсудимого виновным. У нас нет такой необходимости, но и нам не следует отказываться от использования таких улик. Было бы ошибкой предполагать, что наука состоит только из строго доказанных положений, да и неправильно от нее этого требовать. Такие требования к науке может предъявлять только тот, кто ищет авторитетов и ощущает потребность заменить свой религиозный катехизис на другой, хотя бы и научный. Наука насчитывает в своем катехизисе мало аподиктических положений, в ней больше утверждений, имеющих определенную степень вероятности. Признаком научного мышления как раз и является способность довольствоваться лишь приближением к истине и продолжать творческую работу, несмотря на отсутствие окончательных подтверждений.

На что же нам опереться в своем толковании, где найти косвенные улики, если показания анализируемого не раскрывают смысла ошибочного действия? В разных местах. Сначала будем исходить из аналогии с явлениями, не связанными с ошибочными действиями, например, когда мы утверждаем, что искажение имен при оговорке имеет тот же унижающий смысл, как и при намеренном коверканий имени. Далее мы будем исходить из психической ситуации, в которой совершается ошибочное действие, из знания характера человека, совершившего ошибочное действие, из тех впечатлений, которые он получил до ошибочного действия, возможно, что именно на них он и реагировал этим ошибочным действием. Обычно мы толкуем ошибочное действие, исходя из общих соображений, и высказываем сначала только предположение, гипотезу для толкования, а затем, исследуя психическую ситуацию допустившего ошибку, находим ему подтверждение. Иногда приходится ждать событий, как бы предсказанных ошибочным действием, чтобы найти подтверждение нашему предположению.

Если я ограничусь одной только областью оговорок, я едва ли сумею столь же легко найти нужные доказательства, хотя и здесь есть отдельные впечатляющие примеры. Молодой человек, который хотел бы begleitdigen даму, наверняка робкий; даму, муж которой ест и пьет то, что она хочет, я знаю как одну из тех энергичных женщин, которые умеют командовать всем в доме. Или возьмем такой пример: на общем собрании «Конкордии» молодой член этого общества произносит горячую оппозиционную речь, во время которой он обращается к членам правления, называя их «VorscAssmitglieder» [члены ссуды], словом, которое может получиться из слияния слов Vorstand [правление] и AusschuЯ [комиссия]. Мы предполагаем, что у него возникло нарушающее намерение, противоречащее его оппозиционным высказываниям и которое могло быть связано со ссудой. Действительно, вскоре мы узнаем, что оратор постоянно нуждался в деньгах и незадолго до того подал прошение о ссуде. Нарушающее намерение действительно могло выразиться в такой мысли: сдержись в своей оппозиции, это ведь люди, которые разрешат тебе выдачу ссуды.

Я смогу привести вам целый ряд таких уличающих доказательств, когда перейду к другим ошибочным действиям.

Если кто то забывает хорошо известное ему имя и с трудом его запоминает, то можно предположить, что против носителя этого имени он что то имеет и не хочет о нем думать. Рассмотрим психическую ситуацию, в которой происходит это ошибочное действие. «Господин У был безнадежно влюблен в даму, которая вскоре выходит замуж за господина X. Хотя господин У давно знает господина Х и даже имеет с ним деловые связи, он все время забывает его фамилию и всякий раз, когда должен писать ему по делу, справляется о его фамилии у других».[15] Очевидно, господин У не хочет ничего знать о счастливом сопернике. «И думать о нем не хочу».

Или другой пример: дама справляется у врача о здоровье общей знакомой, называя ее по девичьей фамилии. Ее фамилию по мужу она забыла. Затем она признается, что очень недовольна этим замужеством и не выносит мужа своей подруги.[16]

Мы еще вернемся к забыванию имен и обсудим это с разных сторон, сейчас же нас интересует преимущественно психическая ситуация, в которой происходит забывание.

Забывание намерений в общем можно объяснить потоком противоположных намерений, которые не позволяют выполнить первоначальное намерение. Так думаем не только мы, занимающиеся психоанализом, это общепринятое мнение людей, которые придерживаются его в жизни, но почему то отрицают в теории. Покровитель, извиняющийся перед просителем за то, что забыл выполнить его просьбу, едва ли будет оправдан в его глазах. Проситель сразу же подумает: ему ведь совершенно все равно; хотя он обещал, он ничего не сделал. И в жизни забывание тоже считается в известном отношении предосудительным, различий между житейской и психоаналитической точкой зрения на эти ошибочные действия, по видимому, нет. Представьте себе хозяйку, которая встречает гостя словами: «Как, вы пришли сегодня? А я и забыла, что пригласила вас на сегодня». Или молодого человека, который признался бы возлюбленной, что он забыл о назначенном свидании. Конечно, он в этом не признается, а скорее придумает самые невероятные обстоятельства, которые не позволили ему прийти на свидание и даже не дали возможности предупредить об этом. На военной службе, как все знают и считают справедливым, забычивость не является оправданием и не освобождает от наказания. Здесь почему то все согласны, что определенное ошибочное действие имеет смысл, причем все знают какой. Почему же нельзя быть до конца последовательным и не признать, что и к другим ошибочным действиям должно быть такое же отношение? Напрашивается естественный ответ.

Если смысл этого забывания намерений столь очевиден даже для неспециалиста, то вы не будете удивляться тому, что и писатели используют это ошибочное действие в том же смысле. Кто из вас читал или видел пьесу Б. Шоу Цезарь и Клеопатра, тот помнит, что в последней сцене перед отъездом Цезаря преследует мысль, будто он намеревался что то сделать, о чем теперь забыл. В конце концов оказывается, что он забыл попрощаться с Клеопатрой. Этой маленькой сценой писатель хочет приписать великому Цезарю преимущество, которым он не обладал и к которому совсем не стремился. Из исторических источников вы можете узнать, что Цезарь заставил Клеопатру последовать за ним в Рим, и она жила там с маленьким Цезарионом, пока Цезарь не был убит, после чего ей пришлось бежать из города.

Случаи забывания намерений в общем настолько ясны, что мало подходят для нашей цели получить косвенные улики для объяснения смысла ошибочного действия из психической ситуации. Поэтому обратимся к особенно многозначным и малопонятным ошибочным действиям — к затериванию и запрятыванию вещей. Вам, конечно, покажется невероятным, что в затеривании, которое мы часто воспринимаем как досадную случайность, участвует какое то наше намерение. Но можно привести множество наблюдений вроде следующего. Молодой человек потерял дорогой для него карандаш. За день до этого он получил письмо от шурина, которое заканчивалось словами: «У меня нет желания потворствовать твоему легкомыслию и лени».[17] Карандаш был подарком этого шурина. Без такого совпадения мы, конечно, не могли бы утверждать, что в затеривании карандаша участвует намерение избавиться от вещи. Аналогичные случаи очень часты. Затериваются предметы, когда поссоришься с тем, кто их дал и о ком неприятно вспоминать, или когда сами вещи перестают нравиться и ищешь предлога заменить их другими, лучшими. Проявлением такого же намерения по отношению к предмету выступает и то, что его роняют, разбивают, ломают. Можно ли считать случайностью, что как раз накануне своего дня рождения школьник теряет, портит, ломает нужные ему вещи, например ранец или карманные часы?

Тот, кто пережил много неприятного из за того, что не мог найти вещь, которую сам же куда то заложил, вряд ли поверит, что он сделал это намеренно. И все таки нередки случаи, когда обстоятельства, сопровождающие запрятывание, свидетельствуют о намерении избавиться от предмета на короткое или долгое время. Вот лучший пример такого рода.

Молодой человек рассказывает мне: «Несколько лет тому назад у меня были семейные неурядицы, я считал свою жену слишком холодной, и, хотя я признавал ее прекрасные качества, мы жили без нежных чувств друг к другу. Однажды она подарила мне книгу, которую купила во время прогулки и считала интересной для меня. Я поблагодарил за зтот знак „внимания“, обещал прочесть книгу, спрятал ее и не мог потом найти. Так прошли месяцы, иногда я вспоминал об исчезнувшей книге и напрасно пытался найти ее. Полгода спустя заболела моя любимая мать, которая жила отдельно от нас. Моя жена уехала, чтобы ухаживать за свекровью. Состояние больной было тяжелое, жена показала себя с самой лучшей стороны. Однажды вечером, охваченный благодарными чувствами к жене, я вернулся домой, открыл без определенного намерения, но как бы с сомнамбулической уверенностью определенный ящик письменного стола и сверху нашел давно исчезнувшую запрятанную книгу». Исчезла причина, и пропажа нашлась.

Уважаемые дамы и господа! Я мог бы продолжить этот ряд примеров. Но я не буду этого делать. В моей книге «Психопатология обыденной жизни» (впервые вышла в 1901 г.) вы найдете богатый материал для изучения ошибочных действий.[18] Все эти примеры свидетельствуют об одном, а именно о том, что ошибочные действия имеют свой смысл, и показывают, как этот смысл можно узнать или подтвердить по сопутствующим обстоятельствам. Сегодня я буду краток, поскольку мы должны при изучении этих явлений получить необходимые сведения для подготовки к психоанализу. Я намерен остановиться только на двух группах ошибочных действий, повторяющихся и комбинированных, и на подтверждении нашего толкования последующими событиями.

Повторяющиеся и комбинированные ошибочные действия являются своего рода вершиной этого вида действий. Если бы нам пришлось доказывать, что ошибочные действия имеют смысл, мы бы именно ими и ограничились, так как их смысл очевиден даже ограниченному уму и самому придирчивому критику. Повторяемость проявлений обнаруживает устойчивость, которую почти никогда нельзя приписать случайности, но можно объяснить преднамеренностью. Наконец, замена отдельных видов ошибочных действий друг другом свидетельствует о том, что самым важным и существенным в ошибочном действии является не форма или средства, которыми оно пользуется, а намерение, которому оно служит и которое должно быть реализовано самыми различными путями. Хочу привести вам пример повторяющегося забывания. Э. Джонс (1911, 483) рассказывает, что однажды по неизвестным причинам в течение нескольких дней он забывал письмо на письменном столе. Наконец решился его отправить, но получил от «Dead letter office» обратно, так как забыл написать адрес. Написав адрес, он принес письмо на почту, но оказалось, что забыл наклеить марку. Тут уж он был вынужден признать, что вообще не хотел отправлять это письмо.

В другом случае захватывание вещей «по ошибке» (Vergreifen) комбинируется с запрятыванием. Одна дама совершает со своим шурином, известным артистом, путешествие в Рим. Ему оказывается самый торжественный прием живущими в Риме немцами, и среди прочего он получает в подарок золотую античную медаль. Дама была задета тем, что шурин не может оценить прекрасную вещь по достоинству. После того как ее сменила сестра и она вернулась домой, распаковывая вещи, она обнаружила, что взяла медаль с собой, сама не зная как. Она тут же написала об этом шурину и заверила его, что на следующий же день отправит нечаянно попавшую к ней медаль в Рим. Но на следующий день медаль была куда то так запрятана, что ее нельзя было найти и отправить, и тогда дама начала догадываться, что значит ее «рассеянность», — просто ей хотелось оставить медаль у себя.[19]

Я уже приводил вам пример комбинации забывания с ошибкой (Irrtum), когда кто то сначала забывает о свидании, а потом с твердым намерением не забыть о нем является не к условленному часу, а в другое время. Совершенно аналогичный случай из собственной жизни рассказывал мне мой друг, который занимался не только наукой, но и литературой. «Несколько лет тому назад я согласился вступить в комиссию одного литературного общества, предполагая, что оно поможет мне поставить мою драму. Каждую пятницу я появлялся на заседании, хотя и без особого интереса. Несколько месяцев тому назад я получил уведомление о постановке моей пьесы в театре в Ф. и с тех пор я постоянно забываю о заседаниях этого общества. Когда я прочитал Вашу книгу об этих явлениях, мне стало стыдно моей забывчивости, я упрекал себя, что это подлость — не являться на заседания после того, как люди перестали быть нужны, и решил ни в коем случае не забыть про ближайшую пятницу. Я все время напоминал себе об этом намерении, пока, наконец, не выполнил его и не очутился перед дверью зала заседаний. Но, к моему удивлению, она оказалась закрытой, а заседание завершенным, потому что я ошибся в дне: была уже суббота!»

Весьма соблазнительно собирать подобные наблюдения, но нужно идти дальше. Я хочу показать вам примеры, в которых наше толкование подтверждается в будущем.

Основной характерной особенностью этих случаев является то, что настоящая психическая ситуация нам неизвестна или недоступна нашему анализу. Тогда наше толкование приобретает характер только предположения, которому мы и сами не хотим придавать большого значения. Но позднее происходят события, показывающие, насколько справедливо было наше первоначальное толкование. Как то раз я был в гостях у новобрачных и слышал, как молодая жена со смехом рассказывала о недавно происшедшем с ней случае: на следующий день после возвращения из свадебного путешествия она пригласила свою незамужнюю сестру, чтобы пойти с ней, как и раньше, за покупками, в то время как муж ушел по своим делам. Вдруг на другой стороне улицы она замечает мужчину и, подталкивая сестру, говорит: «Смотри, вон идет господин Л.». Она забыла, что этот господин уже несколько недель был ее мужем. Мне стало не по себе от такого рассказа, но я не решился сделать должный вывод. Я вспомнил этот маленький эпизод спустя годы, после того как этот брак закончился самым печальным образом.

А. Медер рассказывает об одной даме, которая за день до свадьбы забыла померить свадебное платье и, к ужасу своей модистки, вспомнила об этом только поздно вечером. Он приводит этот пример забывания в связи с тем, что вскоре после этого она развелась со своим мужем. Я знаю одну теперь уже разведенную даму, которая, управляя своим состоянием, часто подписывала документы своей девичьей фамилией за несколько лет до того, как она ее действительно приняла. Я знаю других женщин, потерявших обручальное кольцо во время свадебного путешествия, и знаю также, что их супружеская жизнь придала этой случайности свой смысл. А вот яркий пример с более приятным исходом. Об одном известном немецком химике рассказывают, что его брак не состоялся потому, что он забыл о часе венчания и вместо церкви пошел в лабораторию. Он был так умен, что ограничился этой одной попыткой и умер холостяком в глубокой старости.

Может быть, вам тоже пришло в голову, что в этих примерах ошибочные действия играют роль какого то знака или предзнаменования древних. И действительно, часть этих знаков была не чем иным, как ошибочным действием, когда, например, кто то спотыкался или падал. Другая же часть носила характер объективного события, а не субъективного деяния. Но вы не поверите, как трудно иногда в каждом конкретном случае определить, к какой группе его отнести. Деяние так часто умеет маскироваться под пассивное переживание.

Каждый из нас, оглядываясь на долгий жизненный путь, может, вероятно, сказать, что он избежал бы многих разочарований и болезненных потрясений, если бы нашел в себе смелость толковать мелкие ошибочные действия в общении с людьми как предзнаменование и оценивать их как знак еще скрытых намерений. Чаще всего на это не отваживаются: возникает впечатление, что снова становишься суеверным — теперь уже окольным путем, через науку. Но ведь не все предзнаменования сбываются, а из нашей теории вы поймете, что не все они и должны сбываться.

 

Уважаемые дамы и господа! В прошлый раз нам пришла в голову мысль рассматривать ошибочное действие само по себе, безотносительно к нарушенному им действию, которое предполагали совершить; у нас сложилось впечатление, будто в отдельных случаях оно выдает свой собственный смысл, и если бы это подтвердилось еще в большем числе случаев, то этот смысл был бы для нас интереснее, чем исследование условий, при которых возникает ошибочное действие.

Договоримся еще раз о том, что мы понимаем под «смыслом» (Sinn) какого то психического процесса не что иное, как намерение, которому он служит, и его место в ряду других психических проявлений. В большинстве наших исследований слово «смысл» мы можем заменить словом «намерение» (Absicht), «тенденция» (Tendenz). Однако не является ли самообманом или поэтической вольностью с нашей стороны, что мы усматриваем в ошибочном действии намерение?

Будем же по прежнему заниматься оговорками и рассмотрим большее количество наблюдений. Мы увидим, что в целом ряде случаев намерение, смысл оговорки совершенно очевиден. Это прежде всего те случаи, когда говорится противоположное тому, что намеревались сказать. Президент в речи на открытии заседания говорит: «Объявляю заседание закрытым». Смысл и намерение его ошибки в том, что он хочет закрыть заседание. Так и хочется процитировать: «Да ведь он сам об этом говорит»; остается только поймать его на слове. Не возражайте мне, что это невозможно, ведь председатель, как мы знаем, хотел не закрыть, а открыть заседание, и он сам подтвердит это, а его мнение является для нас высшей инстанцией. При этом вы забываете, что мы условились рассматривать ошибочное действие само по себе; о его отношении к намерению, которое из за него нарушается, мы будем говорить позже. Иначе вы допустите логическую ошибку и просто устраните проблему, то, что в английском языке называется begging the question.[11]

В других случаях, когда при оговорке прямо не высказывается противоположное утверждение, в ней все же выражается противоположный смысл. «Я не склонен (вместо неспособен) оценить заслуги своего уважаемого предшественника». «Geneigt» (склонен) не является противоположным «geeignet» (способен), однако это явное признание противоречит ситуации, о которой говорит оратор.

Встречаются случаи, когда оговорка просто прибавляет к смыслу намерения какой то второй смысл. Тогда предложение звучит так, как будто оно представляет собой стяжение, сокращение, сгущение нескольких предложений. Таково заявление энергичной дамы: он (муж) может есть и пить все, что я захочу. Ведь она тем самым как бы говорит: он может есть и пить, что он хочет, но разве он смеет хотеть? Вместо него я хочу. Оговорки часто производят впечатление таких сокращений. Например, профессор анатомии после лекции о носовой полости спрашивает, все ли было понятно слушателям, и, получив утвердительный ответ, продолжает: «Сомневаюсь, потому что даже в городе с миллионным населением людей, понимающих анатомию носовой полости, можно сосчитать по одному пальцу, простите, по пальцам одной руки». Это сокращение имеет свой смысл: есть только один человек, который это понимает.

Данной группе случаев, в которых ошибочные действия сами указывают на свой смысл, противостоят другие, в которых оговорки не имеют явного смысла и как бы противоречат нашим предположениям. Если кто то при оговорке коверкает имя собственное или произносит неупотребительный набор звуков, то уже из за таких часто встречающихся случаев вопрос об осмысленности ошибочных действий как будто может быть решен отрицательно. И лишь при ближайшем рассмотрении этих примеров обнаруживается, что в этих случаях тоже возможно понимание искажений, а разница между этими неясными и вышеописанными очевидными случаями не так уж велика.

Одного господина спросили о состоянии здоровья его лошади, он ответил: Ja, das drдut. Das dauert vielleicht noch einen Monat [Да, это продлится, вероятно, еще месяц; но вместо слова «продлится» — dauert — вначале было сказано странное «drдut»]. На вопрос, что он этим хотел сказать, он, подумав, ответил: Das ist eine traurige Geschichte [Это печальная история]. Из столкновения слов «dauert» [дауерт] и «traurige» [трауриге] получилось «драут» (Meringer, Mayer, 1895).

Другой рассказывает о происшествиях, которые он осуждает, и продолжает: Dann aber sind die Tatsachen zum Vorschwein [форшвайн] gekommen. [И тогда обнаружились факты; но в слово Vorschein — элемент выражения «обнаружились» — вставлена лишняя буква w]. На расспросы рассказчик ответил, что он считает эти факты свинством — Schweinerei. Два слова — Vorschein [форшайн] и Schweinerei [швайнерай] — вместе образовали странное «форшвайн» (Мерингер, Майер). Вспомним случай, когда молодой человек хотел begleitdigen даму. Мы имели смелость разделить эту словесную конструкцию на begleiten [проводить] и beleidigen [оскорбить] и были уверены в таком толковании, не требуя тому подтверждения. Из данных примеров вам понятно, что и такие неясные случаи оговорок можно объяснить столкновением, интерференцией двух различных намерений.[12] Разница состоит в том, что в первом случае одно намерение полностью замещается (субституируется) другим, и тогда возникают оговорки с противоположным смыслом, в другом случае намерение только искажается или модифицируется, так что образуются комбинации, которые кажутся более или менее осмысленными.

Теперь мы, кажется, объяснили значительное число оговорок. Если мы будем твердо придерживаться нашего подхода, то сможем понять и другие бывшие до сих пор загадочными оговорки. Например, вряд ли можно предположить, что при искажении имен всегда имеет место конкуренция между двумя похожими, но разными именами. Нетрудно, впрочем, угадать и другую тенденцию. Ведь искажение имени часто происходит не только в оговорках; имя пытаются произнести неблагозвучно и внести в него что то унизительное — это является своего рода оскорблением, которого культурный человек, хотя и не всегда охотно, старается избегать. Он еще часто позволяет это себе в качестве «шутки», правда, невысокого свойства. В качестве примера приведу отвратительное искажение имени президента Французской республики Пуанкаре, которое в настоящее время переделали в «Швайнкаре». Нетрудно предположить, что и при оговорке может проявиться намерение оскорбить, как и при искажении имени. Подобные объяснения, подтверждающие наши представления, напрашиваются и в случае оговорок с комическим и абсурдным эффектом. «Я прошу Вас отрыгнуть (вместо чокнуться) за здоровье нашего шефа». Праздничный настрой неожиданно нарушается словом, вызывающим неприятное представление, и по примеру бранных и насмешливых речей нетрудно предположить, что именно таким образом выразилось намерение, противоречащее преувеличенному почтению, что хотели сказать примерно следующее: «Не верьте этому, все это несерьезно, плевать мне на этого малого и т. п.». То же самое относится к тем оговоркам, в которых безобидные слова превращаются в неприличные, как, например, apopos [по заду] вместо apropos [кстати] или EischeiЯweibchen [~гнусная бабенка] вместо EiweiЯscheibchen [белковая пластинка] (Мерингер, Майер). Мы знаем многих людей, которые ради удовольствия намеренно искажают безобидные слова, превращая их в неприличные; это считается остроумным, и в действительности часто приходится спрашивать человека, от которого слышишь подобное, пошутил ли он намеренно или оговорился.

Ну вот мы без особого труда и решили загадку ошибочных действий! Они не являются случайностями, а представляют собой серьезные психические акты, имеющие свой смысл, они возникают благодаря взаимодействию, а лучше сказать, противодействию двух различных намерений. А теперь могу себе представить, какой град вопросов и сомнений вы готовы на меня обрушить, и я должен ответить на них и разрешить ваши сомнения, прежде чем мы порадуемся первому результату нашей работы. Я, конечно, не хочу подталкивать вас к поспешным выводам. Давайте же подвергнем беспристрастному анализу все по порядку, одно за другим.

О чем вы хотели бы меня спросить? Считаю ли я, что это объясняет все случаи оговорок или только определенное их число? Можно ли такое объяснение перенести и на многие другие виды ошибочных действий: на очитки, описки, забывание, захватывание вещей «по ошибке» (Vergreifen),[13] их затеривание и т. д.? Имеют ли какое то значение для психической природы ошибочных действий факторы усталости, возбуждения, рассеянности, нарушения внимания? Можно, далее, заметить, что из двух конкурирующих намерений одно всегда проявляется в ошибочном действии, другое же не всегда очевидно. Что же необходимо сделать, чтобы узнать это скрытое намерение, и, если предположить, что мы догадались о нем, какие есть доказательства, что наша догадка не только вероятна, но единственно верна? Может быть, у вас есть еще вопросы? Если нет, то я продолжу. Напомню вам, что сами по себе ошибочные действия интересуют нас лишь постольку, поскольку они дают ценный материал, который изучается психоанализом. Отсюда возникает вопрос: что это за намерения или тенденции, которые мешают проявиться другим, и каковы взаимоотношения между ними? Мы продолжим нашу работу только после решения этой проблемы.

Итак, подходит ли наше объяснение для всех случаев оговорок? Я очень склонен этому верить и именно потому, что когда разбираешь каждый случай оговорки, такое объяснение находится. Но это еще не доказывает, что нет оговорок другого характера. Пусть будет так; для нашей теории это безразлично, так как выводы, которые мы хотим сделать для введения в психоанализ, останутся в силе даже в том случае, если бы нашему объяснению поддавалось лишь небольшое количество оговорок, что, впрочем, не так. На следующий вопрос — можно ли полученные данные об оговорках распространить на другие виды ошибочных действий? — я хотел бы заранее ответить положительно. Вы сами убедитесь в этом, когда мы перейдем к рассмотрению примеров описок, захватывания «по ошибке» предметов и т. д. Но по методическим соображениям я предлагаю отложить эту работу, пока мы основательнее не разберемся с оговорками.

Вопрос о том, имеют ли для нас значение выдвигаемые другими авторами на первый план факторы нарушения кровообращения, утомления, возбуждения, рассеянности и теория расстройства внимания, заслуживает более внимательного рассмотрения, если мы признаем описанный выше психический механизм оговорки. Заметьте, мы не оспариваем этих моментов. Психоанализ вообще редко оспаривает то, что утверждают другие; как правило, он добавляет что то новое, правда, часто получается так, что это ранее не замеченное и вновь добавленное и является как раз существенным. Нами безоговорочно признается влияние на возникновения оговорки физиологических условий легкого нездоровья, нарушений кровообращения, состояния истощения, об этом свидетельствует наш повседневный личный опыт. Но как мало этим объясняется! Прежде всего, это не обязательные условия для ошибочного действия. Оговорка возможна при абсолютном здоровье и в нормальном состоянии. Эти соматические условия могут только облегчить и ускорить проявление своеобразного психического механизма оговорки. Для объяснения этого отношения я приводил когда то сравнение, которое сейчас повторю за неимением лучшего. Предположим, что я иду темной ночью по безлюдному месту, на меня нападает грабитель, отнимает часы и кошелек. Так как я не разглядел лица грабителя, то в ближайшем полицейском участке я заявляю: «Безлюдное место и темнота только что отняли у меня ценные вещи». На что полицейский комиссар мне может сказать: «Вы напрасно придерживаетесь чисто механистической точки зрения. Представим себе дело лучше так: под защитой темноты в безлюдном месте неизвестный грабитель отнял у вас ценные вещи. Самым важным в вашем случае является, как мне кажется, то, чтобы мы нашли грабителя. Тогда, может быть, мы сможем забрать у него похищенное».

Такие психофизиологические условия, как возбуждение, рассеянность, нарушение внимания дают очень мало для объяснения ошибочных действий. Это только фразы, ширмы, за которые мы не должны бояться заглянуть. Лучше спросим, чем вызвано это волнение, особое отвлечение внимания. Влияние созвучий, сходств слов и употребительных словесных ассоциаций тоже следует признать важными. Они тоже облегчают появление оговорки, указывая ей пути, по которым она может пойти. Но если передо мной лежит какой то путь, предрешено ли, что я пойду именно по нему? Необходим еще какой то мотив, чтобы я решился на него, и, кроме того, сила, которая бы меня продвигала по этому пути. Таким образом, как соотношение звуков и слов, так и соматические условия только способствуют появлению оговорки и не могут ее объяснить. Подумайте, однако, о том огромном числе случаев, когда речь не нарушается из за схожести звучания употребленного слова с другим, из за противоположности их значений или употребительности словесных ассоциаций. Мы могли бы согласиться с философом Вундтом в том, что оговорка появляется, когда вследствие физического истощения ассоциативные наклонности начинают преобладать над другими побуждениями в речи. С этим можно было бы легко согласиться, если бы это не противоречило фактам возникновения оговорки в случаях, когда отсутствуют либо физические, либо ассоциативные условия для ее появления.[14]

Но особенно интересным кажется мне ваш следующий вопрос — каким образом можно убедиться в существовании двух соперничающих намерений? Вы и не подозреваете, к каким серьезным выводам ведет нас этот вопрос. Не правда ли, одно из двух намерений, а именно нарушенное (gestцrte), обычно не вызывает сомнений: человек, совершивший ошибочное действие, знает о нем и признает его. Сомнения и размышления вызывает второе, нарушающее (stцrende) намерение. Мы уже слышали, а вы, конечно, не забыли, что в ряде случаев это намерение тоже достаточно ясно выражено. Оно обнаруживается в эффекте оговорки, если только взять на себя смелость считать этот эффект доказательством. Президент, который допускает оговорку с обратным смыслом, конечно, хочет открыть заседание, но не менее ясно, что он хочет его и закрыть. Это настолько очевидно, что тут и толковать нечего. А как догадаться о нарушающем намерении по искажению в тех случаях, когда нарушающее намерение только искажает первоначальное, не выражая себя полностью?

В первом ряде случаев это точно так же просто и делается таким же образом, как и при определении нарушенного намерения. О нем сообщает сам допустивший оговорку, он сразу может восстановить то, что намеревался сказать первоначально: «Das draut, nein, das dauert vielleicht noch einen Monat» [Это драут, нет, это продлится, вероятно, еще месяц]. Искажающее намерение он тут же выразил, когда его спросили, что он хотел сказать словом «драут»: “Das ist eine traurige Geschichte [Это печальная история]. Во втором случае, при оговорке «Vorschwein», он сразу же подтверждает, что хотел сначала сказать: «Das ist Schweinerei» [Это свинство], но сдержался и выразился по другому. Искажающее намерение здесь так же легко установить, как и искаженное. Я намеренно остановился здесь на таких примерах, которые приводил и толковал не я или кто нибудь из моих последователей. Однако в обоих этих примерах для решения проблемы нужен был один небольшой прием. Надо было спросить говорившего, почему он сделал именно такую оговорку и что он может о ней сказать. В противном случае, не желая ее объяснять, он прошел бы мимо нее. На поставленный же вопрос он дал первое пришедшее ему в голову объяснение. А теперь вы видите, что этот прием и его результат и есть психоанализ и образец любого психоаналитического исследования, которым мы займемся впоследствии.

Не слишком ли я недоверчив, полагая, что в тот самый момент, когда у вас только складывается представление о психоанализе, против него же поднимается и протест? Не возникает ли у вас желания возразить мне, что сведения, полученные от человека, допустившего оговорку, не вполне доказательны? Отвечая на вопросы, он, конечно, старался, полагаете вы, объяснить свою оговорку, вот и сказал первое, что пришло ему в голову и показалось хоть сколь нибудь пригодным для объяснения. Но это еще не доказательство того, что оговорка возникла именно таким образом. Конечно, могло быть и так, но с таким же успехом и иначе. Ему в голову могло прийти и другое объяснение, такое же подходящее, а может быть, даже лучшее.

Удивительно, как мало у вас, в сущности, уважения к психическому факту! Представьте себе, что кто то произвел химический анализ вещества и обнаружил в его составе другое, весом в столько то миллиграммов. Данный вес дает возможность сделать определенные выводы. А теперь представьте, что какому то химику пришло в голову усомниться в этих выводах, мотивируя это тем, что выделенное вещество могло иметь и другой вес. Каждый считается с фактом, что вес именно такой, а не другой, и уверенно строит на этом дальнейшие выводы. Если же налицо психический факт, когда человеку приходит в голову определенная мысль, вы с этим почему то не считаетесь и говорите, что ему могла прийти в голову и другая мысль! У вас есть иллюзия личной психической свободы, и вы не хотите от нее отказаться. Мне очень жаль, но в этом я самым серьезным образом расхожусь с вами во мнениях.

Теперь вы не станете больше возражать, но только до тех пор, пока не найдете другого противоречия. Вы продолжите: мы понимаем, что особенность техники психоанализа состоит в том, чтобы заставить человека самого решить свои проблемы. Возьмем другой пример: оратор приглашает собравшихся чокнуться (отрыгнуть) за здоровье шефа. По нашим словам, нарушающее намерение в этом случае — унизить, оно и не дает оратору выразить почтение. Но это всего лишь наше толкование, основанное на наблюдениях за пределами оговорки. Если мы в этом случае будем расспрашивать оговорившегося, он не подтвердит, что намеревался нанести оскорбление, более того, он будет энергично это отрицать. Почему же мы все же не отказываемся от нашего недоказуемого толкования и после такого четкого возражения?

Да, на этот раз вы нашли серьезный аргумент. Я представляю себе незнакомого оратора, возможно, ассистента того шефа, а возможно, уже приват доцента, молодого человека с блестящим будущим. Я настойчиво стану его выспрашивать, не чувствовал ли он при чествовании шефа противоположного намерения? Но вот я и попался. Терпение его истощается, и он вдруг набрасывается на меня: «Кончайте вы свои расспросы, иначе я не поручусь за себя. Своими подозрениями вы портите мне всю карьеру. Я просто оговорился, сказал aufstoЯen вместо anstoЯen, потому что в этом предложении уже два раза употребил „auf“. У Мерингера такая оговорка называется отзвуком, и нечего тут толковать вкривь и вкось. Вы меня поняли? Хватит». Гм, какая удивительная реакция; весьма энергичное отрицание. С молодым человеком ничего не поделаешь, но я про себя думаю, что его выдает сильная личная заинтересованность в том, чтобы его ошибочному действию не придавали смысла. Может быть, и вам покажется, что неправильно с его стороны вести себя так грубо во время чисто теоретического обследования, но, в конце концов, подумаете вы, он сам должен знать, что он хотел сказать, а чего нет. Должен ли? Пожалуй, это еще вопрос.

Ну, теперь вы точно считаете, что я у вас в руках. Так вот какова ваша техника исследования, я слышу, говорите вы. Если сделавший оговорку говорит о ней то, что вам подходит, то вы оставляете за ним право последней решающей инстанции. «Он ведь сам это сказал!» Если же то, что он говорит, вам не годится, вы тут же заявляете: нечего с ним считаться, ему нельзя верить.

Все это так. Я могу привести вам аналогичный случай, где дело обстоит столь же невероятно. Если обвиняемый признается судье в своем проступке, судья верит его признанию; но если обвиняемый отрицает свою вину, судья не верит ему. Если бы было по другому, то не было бы правосудия, а вы ведь признаете эту систему, несмотря на имеющиеся в ней недостатки.

Да, но разве вы судья, а сделавший оговорку подсудимый? Разве оговорка — преступление?

Может быть, и не следует отказываться от этого сравнения. Но посмотрите только, к каким серьезным разногласиям мы пришли, углубившись в такую, казалось бы, невинную проблему, как ошибочные действия. Пока мы еще не в состоянии сгладить все эти противоречия. Я все таки предлагаю временно сохранить сравнение с судьей и подсудимым. Согласитесь, что смысл ошибочного действия не вызывает сомнения, если анализируемый сам признает его. Зато и я должен согласиться с вами, что нельзя представить прямого доказательства предполагаемого смысла ошибочного действия, если анализируемый отказывается сообщить какие либо сведения или же он просто отсутствует. В таких случаях так же, как и в судопроизводстве, прибегают к косвенным уликам, которые позволяют сделать более или менее вероятное заключение. На основании косвенных улик суд иногда признает подсудимого виновным. У нас нет такой необходимости, но и нам не следует отказываться от использования таких улик. Было бы ошибкой предполагать, что наука состоит только из строго доказанных положений, да и неправильно от нее этого требовать. Такие требования к науке может предъявлять только тот, кто ищет авторитетов и ощущает потребность заменить свой религиозный катехизис на другой, хотя бы и научный. Наука насчитывает в своем катехизисе мало аподиктических положений, в ней больше утверждений, имеющих определенную степень вероятности. Признаком научного мышления как раз и является способность довольствоваться лишь приближением к истине и продолжать творческую работу, несмотря на отсутствие окончательных подтверждений.

На что же нам опереться в своем толковании, где найти косвенные улики, если показания анализируемого не раскрывают смысла ошибочного действия? В разных местах. Сначала будем исходить из аналогии с явлениями, не связанными с ошибочными действиями, например, когда мы утверждаем, что искажение имен при оговорке имеет тот же унижающий смысл, как и при намеренном коверканий имени. Далее мы будем исходить из психической ситуации, в которой совершается ошибочное действие, из знания характера человека, совершившего ошибочное действие, из тех впечатлений, которые он получил до ошибочного действия, возможно, что именно на них он и реагировал этим ошибочным действием. Обычно мы толкуем ошибочное действие, исходя из общих соображений, и высказываем сначала только предположение, гипотезу для толкования, а затем, исследуя психическую ситуацию допустившего ошибку, находим ему подтверждение. Иногда приходится ждать событий, как бы предсказанных ошибочным действием, чтобы найти подтверждение нашему предположению.

Если я ограничусь одной только областью оговорок, я едва ли сумею столь же легко найти нужные доказательства, хотя и здесь есть отдельные впечатляющие примеры. Молодой человек, который хотел бы begleitdigen даму, наверняка робкий; даму, муж которой ест и пьет то, что она хочет, я знаю как одну из тех энергичных женщин, которые умеют командовать всем в доме. Или возьмем такой пример: на общем собрании «Конкордии» молодой член этого общества произносит горячую оппозиционную речь, во время которой он обращается к членам правления, называя их «VorscAssmitglieder» [члены ссуды], словом, которое может получиться из слияния слов Vorstand [правление] и AusschuЯ [комиссия]. Мы предполагаем, что у него возникло нарушающее намерение, противоречащее его оппозиционным высказываниям и которое могло быть связано со ссудой. Действительно, вскоре мы узнаем, что оратор постоянно нуждался в деньгах и незадолго до того подал прошение о ссуде. Нарушающее намерение действительно могло выразиться в такой мысли: сдержись в своей оппозиции, это ведь люди, которые разрешат тебе выдачу ссуды.

Я смогу привести вам целый ряд таких уличающих доказательств, когда перейду к другим ошибочным действиям.

Если кто то забывает хорошо известное ему имя и с трудом его запоминает, то можно предположить, что против носителя этого имени он что то имеет и не хочет о нем думать. Рассмотрим психическую ситуацию, в которой происходит это ошибочное действие. «Господин У был безнадежно влюблен в даму, которая вскоре выходит замуж за господина X. Хотя господин У давно знает господина Х и даже имеет с ним деловые связи, он все время забывает его фамилию и всякий раз, когда должен писать ему по делу, справляется о его фамилии у других».[15] Очевидно, господин У не хочет ничего знать о счастливом сопернике. «И думать о нем не хочу».

Или другой пример: дама справляется у врача о здоровье общей знакомой, называя ее по девичьей фамилии. Ее фамилию по мужу она забыла. Затем она признается, что очень недовольна этим замужеством и не выносит мужа своей подруги.[16]

Мы еще вернемся к забыванию имен и обсудим это с разных сторон, сейчас же нас интересует преимущественно психическая ситуация, в которой происходит забывание.

Забывание намерений в общем можно объяснить потоком противоположных намерений, которые не позволяют выполнить первоначальное намерение. Так думаем не только мы, занимающиеся психоанализом, это общепринятое мнение людей, которые придерживаются его в жизни, но почему то отрицают в теории. Покровитель, извиняющийся перед просителем за то, что забыл выполнить его просьбу, едва ли будет оправдан в его глазах. Проситель сразу же подумает: ему ведь совершенно все равно; хотя он обещал, он ничего не сделал. И в жизни забывание тоже считается в известном отношении предосудительным, различий между житейской и психоаналитической точкой зрения на эти ошибочные действия, по видимому, нет. Представьте себе хозяйку, которая встречает гостя словами: «Как, вы пришли сегодня? А я и забыла, что пригласила вас на сегодня». Или молодого человека, который признался бы возлюбленной, что он забыл о назначенном свидании. Конечно, он в этом не признается, а скорее придумает самые невероятные обстоятельства, которые не позволили ему прийти на свидание и даже не дали возможности предупредить об этом. На военной службе, как все знают и считают справедливым, забычивость не является оправданием и не освобождает от наказания. Здесь почему то все согласны, что определенное ошибочное действие имеет смысл, причем все знают какой. Почему же нельзя быть до конца последовательным и не признать, что и к другим ошибочным действиям должно быть такое же отношение? Напрашивается естественный ответ.

Если смысл этого забывания намерений столь очевиден даже для неспециалиста, то вы не будете удивляться тому, что и писатели используют это ошибочное действие в том же смысле. Кто из вас читал или видел пьесу Б. Шоу Цезарь и Клеопатра, тот помнит, что в последней сцене перед отъездом Цезаря преследует мысль, будто он намеревался что то сделать, о чем теперь забыл. В конце концов оказывается, что он забыл попрощаться с Клеопатрой. Этой маленькой сценой писатель хочет приписать великому Цезарю преимущество, которым он не обладал и к которому совсем не стремился. Из исторических источников вы можете узнать, что Цезарь заставил Клеопатру последовать за ним в Рим, и она жила там с маленьким Цезарионом, пока Цезарь не был убит, после чего ей пришлось бежать из города.

Случаи забывания намерений в общем настолько ясны, что мало подходят для нашей цели получить косвенные улики для объяснения смысла ошибочного действия из психической ситуации. Поэтому обратимся к особенно многозначным и малопонятным ошибочным действиям — к затериванию и запрятыванию вещей. Вам, конечно, покажется невероятным, что в затеривании, которое мы часто воспринимаем как досадную случайность, участвует какое то наше намерение. Но можно привести множество наблюдений вроде следующего. Молодой человек потерял дорогой для него карандаш. За день до этого он получил письмо от шурина, которое заканчивалось словами: «У меня нет желания потворствовать твоему легкомыслию и лени».[17] Карандаш был подарком этого шурина. Без такого совпадения мы, конечно, не могли бы утверждать, что в затеривании карандаша участвует намерение избавиться от вещи. Аналогичные случаи очень часты. Затериваются предметы, когда поссоришься с тем, кто их дал и о ком неприятно вспоминать, или когда сами вещи перестают нравиться и ищешь предлога заменить их другими, лучшими. Проявлением такого же намерения по отношению к предмету выступает и то, что его роняют, разбивают, ломают. Можно ли считать случайностью, что как раз накануне своего дня рождения школьник теряет, портит, ломает нужные ему вещи, например ранец или карманные часы?

Тот, кто пережил много неприятного из за того, что не мог найти вещь, которую сам же куда то заложил, вряд ли поверит, что он сделал это намеренно. И все таки нередки случаи, когда обстоятельства, сопровождающие запрятывание, свидетельствуют о намерении избавиться от предмета на короткое или долгое время. Вот лучший пример такого рода.

Молодой человек рассказывает мне: «Несколько лет тому назад у меня были семейные неурядицы, я считал свою жену слишком холодной, и, хотя я признавал ее прекрасные качества, мы жили без нежных чувств друг к другу. Однажды она подарила мне книгу, которую купила во время прогулки и считала интересной для меня. Я поблагодарил за зтот знак „внимания“, обещал прочесть книгу, спрятал ее и не мог потом найти. Так прошли месяцы, иногда я вспоминал об исчезнувшей книге и напрасно пытался найти ее. Полгода спустя заболела моя любимая мать, которая жила отдельно от нас. Моя жена уехала, чтобы ухаживать за свекровью. Состояние больной было тяжелое, жена показала себя с самой лучшей стороны. Однажды вечером, охваченный благодарными чувствами к жене, я вернулся домой, открыл без определенного намерения, но как бы с сомнамбулической уверенностью определенный ящик письменного стола и сверху нашел давно исчезнувшую запрятанную книгу». Исчезла причина, и пропажа нашлась.

Уважаемые дамы и господа! Я мог бы продолжить этот ряд примеров. Но я не буду этого делать. В моей книге «Психопатология обыденной жизни» (впервые вышла в 1901 г.) вы найдете богатый материал для изучения ошибочных действий.[18] Все эти примеры свидетельствуют об одном, а именно о том, что ошибочные действия имеют свой смысл, и показывают, как этот смысл можно узнать или подтвердить по сопутствующим обстоятельствам. Сегодня я буду краток, поскольку мы должны при изучении этих явлений получить необходимые сведения для подготовки к психоанализу. Я намерен остановиться только на двух группах ошибочных действий, повторяющихся и комбинированных, и на подтверждении нашего толкования последующими событиями.

Повторяющиеся и комбинированные ошибочные действия являются своего рода вершиной этого вида действий. Если бы нам пришлось доказывать, что ошибочные действия имеют смысл, мы бы именно ими и ограничились, так как их смысл очевиден даже ограниченному уму и самому придирчивому критику. Повторяемость проявлений обнаруживает устойчивость, которую почти никогда нельзя приписать случайности, но можно объяснить преднамеренностью. Наконец, замена отдельных видов ошибочных действий друг другом свидетельствует о том, что самым важным и существенным в ошибочном действии является не форма или средства, которыми оно пользуется, а намерение, которому оно служит и которое должно быть реализовано самыми различными путями. Хочу привести вам пример повторяющегося забывания. Э. Джонс (1911, 483) рассказывает, что однажды по неизвестным причинам в течение нескольких дней он забывал письмо на письменном столе. Наконец решился его отправить, но получил от «Dead letter office» обратно, так как забыл написать адрес. Написав адрес, он принес письмо на почту, но оказалось, что забыл наклеить марку. Тут уж он был вынужден признать, что вообще не хотел отправлять это письмо.

В другом случае захватывание вещей «по ошибке» (Vergreifen) комбинируется с запрятыванием. Одна дама совершает со своим шурином, известным артистом, путешествие в Рим. Ему оказывается самый торжественный прием живущими в Риме немцами, и среди прочего он получает в подарок золотую античную медаль. Дама была задета тем, что шурин не может оценить прекрасную вещь по достоинству. После того как ее сменила сестра и она вернулась домой, распаковывая вещи, она обнаружила, что взяла медаль с собой, сама не зная как. Она тут же написала об этом шурину и заверила его, что на следующий же день отправит нечаянно попавшую к ней медаль в Рим. Но на следующий день медаль была куда то так запрятана, что ее нельзя было найти и отправить, и тогда дама начала догадываться, что значит ее «рассеянность», — просто ей хотелось оставить медаль у себя.[19]

Я уже приводил вам пример комбинации забывания с ошибкой (Irrtum), когда кто то сначала забывает о свидании, а потом с твердым намерением не забыть о нем является не к условленному часу, а в другое время. Совершенно аналогичный случай из собственной жизни рассказывал мне мой друг, который занимался не только наукой, но и литературой. «Несколько лет тому назад я согласился вступить в комиссию одного литературного общества, предполагая, что оно поможет мне поставить мою драму. Каждую пятницу я появлялся на заседании, хотя и без особого интереса. Несколько месяцев тому назад я получил уведомление о постановке моей пьесы в театре в Ф. и с тех пор я постоянно забываю о заседаниях этого общества. Когда я прочитал Вашу книгу об этих явлениях, мне стало стыдно моей забывчивости, я упрекал себя, что это подлость — не являться на заседания после того, как люди перестали быть нужны, и решил ни в коем случае не забыть про ближайшую пятницу. Я все время напоминал себе об этом намерении, пока, наконец, не выполнил его и не очутился перед дверью зала заседаний. Но, к моему удивлению, она оказалась закрытой, а заседание завершенным, потому что я ошибся в дне: была уже суббота!»

Весьма соблазнительно собирать подобные наблюдения, но нужно идти дальше. Я хочу показать вам примеры, в которых наше толкование подтверждается в будущем.

Основной характерной особенностью этих случаев является то, что настоящая психическая ситуация нам неизвестна или недоступна нашему анализу. Тогда наше толкование приобретает характер только предположения, которому мы и сами не хотим придавать большого значения. Но позднее происходят события, показывающие, насколько справедливо было наше первоначальное толкование. Как то раз я был в гостях у новобрачных и слышал, как молодая жена со смехом рассказывала о недавно происшедшем с ней случае: на следующий день после возвращения из свадебного путешествия она пригласила свою незамужнюю сестру, чтобы пойти с ней, как и раньше, за покупками, в то время как муж ушел по своим делам. Вдруг на другой стороне улицы она замечает мужчину и, подталкивая сестру, говорит: «Смотри, вон идет господин Л.». Она забыла, что этот господин уже несколько недель был ее мужем. Мне стало не по себе от такого рассказа, но я не решился сделать должный вывод. Я вспомнил этот маленький эпизод спустя годы, после того как этот брак закончился самым печальным образом.

А. Медер рассказывает об одной даме, которая за день до свадьбы забыла померить свадебное платье и, к ужасу своей модистки, вспомнила об этом только поздно вечером. Он приводит этот пример забывания в связи с тем, что вскоре после этого она развелась со своим мужем. Я знаю одну теперь уже разведенную даму, которая, управляя своим состоянием, часто подписывала документы своей девичьей фамилией за несколько лет до того, как она ее действительно приняла. Я знаю других женщин, потерявших обручальное кольцо во время свадебного путешествия, и знаю также, что их супружеская жизнь придала этой случайности свой смысл. А вот яркий пример с более приятным исходом. Об одном известном немецком химике рассказывают, что его брак не состоялся потому, что он забыл о часе венчания и вместо церкви пошел в лабораторию. Он был так умен, что ограничился этой одной попыткой и умер холостяком в глубокой старости.

Может быть, вам тоже пришло в голову, что в этих примерах ошибочные действия играют роль какого то знака или предзнаменования древних. И действительно, часть этих знаков была не чем иным, как ошибочным действием, когда, например, кто то спотыкался или падал. Другая же часть носила характер объективного события, а не субъективного деяния. Но вы не поверите, как трудно иногда в каждом конкретном случае определить, к какой группе его отнести. Деяние так часто умеет маскироваться под пассивное переживание.

Каждый из нас, оглядываясь на долгий жизненный путь, может, вероятно, сказать, что он избежал бы многих разочарований и болезненных потрясений, если бы нашел в себе смелость толковать мелкие ошибочные действия в общении с людьми как предзнаменование и оценивать их как знак еще скрытых намерений. Чаще всего на это не отваживаются: возникает впечатление, что снова становишься суеверным — теперь уже окольным путем, через науку. Но ведь не все предзнаменования сбываются, а из нашей теории вы поймете, что не все они и должны сбываться.

Статья. Славой Жижек Загадка «механической памяти»

Не определяется ли все-таки Лаканов большой Другой quaдецентрированный порядок означающего превосходством бессмыслицы означающего над пространством выражения – где это у Гегеля? Величайший сюрприз, ожидающий нас в рассуждении о языке у Гегеля в «Энциклопедии» (параграфы 451–464 [100]), – внезапное и неожиданное появление так называемой «механической памяти» после полностью завершенного «отрицания» языка-знака в его духовном содержании [101].

Гегель развивает теорию языка в «Представлении», раздел 2 «Психологии», где очерчены контуры перехода от «Интуиции» к «Мышлению», т. е. процесса постепенного освобождения субъекта от обретенного снаружи и навязанного содержания, поставляемого органами чувств, путем усвоения и универсализации. Как обычно у Гегеля, процесс происходит в три этапа. Первый, в «Припоминании»: Интуиция отделяется от внешнего причинного пространственно-временного контекста, привносится в личное внутреннее пространство-время субъекта и делается элементом, к которому можно свободно обращаться, по обстоятельствам, когда угодно. Как только Интуиция привнесена в Рассудок, она оказывается ему подвластна – Рассудок волен обращаться с ней по своему усмотрению: может разъять Интуицию на составляющие и пересобрать их в новое, «неестественное» целое, может сравнить с другими интуитивными прозрениями и выделить общие признаки; все это – работа «Воображения», которая постепенно приводит к Символу.

Сперва тот или иной образ обозначает какую-нибудь более сложную систему представлений или некую универсальную черту (образ бороды, к примеру, может вызвать в уме свирепую мужественность, власть и т. п.). Эта универсальная черта, впрочем, пока еще носит отпечаток частного чувственного образа, который ее обозначает: мы достигаем подлинной универсальности, лишь когда устранено всякое сходство между универсальной чертой и образом, который ее представляет. Так мы достигаем Слова: на внешнем условном знаке, чья связь с его значением полностью условна. Исключительно этим низведением знака до чистого безразличного внешнего значение может освободиться от чувственной интуиции и тем самым очиститься до истинной универсальности. Так знак (слово) устанавливается в своей истине: как чистое движение самоотрицания, как сущность, достигающая своей истины стиранием себя из значения себя самого.

«Речевая память» далее усваивает и универсализирует тот самый внешний знак, означающий универсальную черту. Результат, к которому мы приходим при этом, – «язык представлений», и состоит он из знаков, которые суть единство двух ингредиентов: с одной стороны, универсализированное название, ментальный звук, тип, опознаваемый как один и тот же при разных произнесениях; с другой стороны, его значение, некое универсальное представление. Названия в «языке представлений» имеют закрепленное универсальное содержание, определяемое не их отношением с другими названиями, а их отношением с представленной действительностью. Здесь мы имеем дело со стандартным понятием языка как собранием знаков с фиксированным универсальным значением, отражающим действительность, понятием, связанным с триадой самого знака qua тела, означающего содержания ума субъекта и действительности, на которую ссылаются знаки, – простой до-теоретический здравый смысл подсказывает, что тут чего-то не хватает, что это пока еще не настоящий живой язык. А не хватает тут, в основном, двух вещей: с одной стороны, синтаксических и семантических отношений между самими знаками, т. е. самоотносимой замкнутости, в связи с которой мы говорим, что значение слова есть последовательность других слов (если спросить: «Что такое верблюд?», обычно следует ответ, состоящий из последовательности слов: «Четвероногое млекопитающее, похожее на лошадь, но с высоким горбом на спине» и т. д.); с другой стороны, связей с говорящим субъектом – неясно, каким образом сам говорящий описан в «языке представлений» как отражении трех уровней знаков, умственных идей и действительности.

На гегельянском, убийственная слабость языка представлений – именно в том, что это язык представлений, т. е. в том, что он застрял на уровне Vorstellung, внешнего, конечного представления, которое относится к некому преходящему, внешнему содержанию. Говоря в современных понятиях, язык представлений – самоуничтожающаяся среда представления-передачи некого универсального понятийного Содержания, которое остается внешним по отношению к среде передачи: сама среда действует как безразличное средство передачи независимого содержания. Недостает здесь слова, которое бы не просто представляло свое внешнее содержание, но и составляло его, воплощало – слова, посредством которого обозначенное содержание стало бы тем, что оно есть, короче говоря, – перфомативного слова.

Как же тогда мы добираемся отсюда до речи, действующей как адекватная среда беспредельной мысли? В этой точке мы натыкаемся на сюрприз, от которого толкователи Гегеля в сильном смущении: между «речевой памятью», обеспечивающей отчетливое единство значения и выражения, и, собственно, «мыслью» Гегель загадочно вклинивает «механическую память», пересказ наизусть последовательности слов, в которые говорящий не вкладывает никакого смысла, – т. е. «оставление духом [Geistesverlassen]» – как именно переход к деятельности мышления. Показав, как знак остается в оковах представления, т. е. внешнего синтеза значения и выражения, Гегель не устраняет «ложное» единство знака упразднением его внешней стороны – выражения как внешней среды для определенного содержания; напротив, он отбрасывает само внутреннее содержание, жертвует им. Следствие подобного радикального сужения таково, что в пространстве языка мы «регрессируем» до уровня Бытия, беднейшей категории: Гегель говорит о разуме в механической памяти как о «Бытии, всеобъемлющем пространстве названий как таковых, т. е. бессмысленных слов» (параграф 463), которые исчезают еще до того, как полностью возникли, об «артикулированных звуках» как «преходящих, исчезающих, полностью идеальных воплощениях, которые возникают в стихии, которая не оказывает никакого сопротивления» (параграф 444).

Тут у нас уже не слова-представления как универсальные типы закрепленной связи выражения с его значением (слово «лошадь» всегда означает…), а чистое становление, течение бессмысленной индивидуальности речений, а объединяют их лишь «полые связующие ткани» самого Разума. На этом уровне значение названия может опираться лишь на факт, что оно следует за или же запускает другие названия. Лишь здесь возникает истинная, отчетливая негативность лингвистического знака: чтобы она возникла, слову недостаточно низойти до чистого потока самоуничтожения – то, что Сверх его самого, значение, должно быть «уплощено», должно утерять любое позитивное содержание, чтобы осталось лишь одно – полая негативность, которая и «есть» субъект.

Никак не упустить христологическую коннотацию такой жертвы представления / объективного значения: сведение слова к чистому потоку становления не есть самоуничтожение слова по его Смыслу, но смерть самого этого Смысла – как и с Христом, чья смерть на кресте не есть уход земного представителя Бога, но смерть Бога Превыше Самого Себя. Тут-то и обретается собственно диалектическое прозрение Гегеля: камень преткновения истинно-беспредельной деятельности Мысли в представлении – не ее внешний вид, а сама закрепленная универсальность внутреннего значения.

Возникающая здесь пустотность – двойная. Во-первых, изъято все объективно-репрезентативное содержание, и остается лишь сама пустота Разума (субъект): по-лакановски, от знака, представляющего нечто (позитивное содержание) для кого-то, мы переходим к означающему, которое представляет сам субъект для других означающих. В том же движении, однако, субъект (S) сам по себе прекращает быть полнотой переживаемого внутреннего содержания, значения, и «изгнан», опустошен, сведен к $ – или, по Гегелю, работа Механической памяти состоит в «уплощении почвы внутреннего до чистого Бытия, чистого пространства… без противостояния с субъективным внутренним» (параграф 464) [102]. Лишь это «уплощение», это упрощение до Бытия, до новой непосредственности слова открывает перфомативную грань – почему? Давайте подойдем к этой ключевой точке через высказывание из «Jaenar Realphilosophie» [103], в которой Гегель описывает, как на вопрос «Что это?» мы обычно отвечаем: «Сие есть лев, осел» и т. д. Сие есть – значит, что это не желтое нечто, у которого есть ноги и т. д., нечто независимое, само по себе, но название, тон моего голоса – нечто совершенно отличное от того, какое оно в интуиции. И таково [его] истинное Бытие [104].

Гегель обращает наше внимание на парадокс именования, столь очевидный, что обычно его обходят молчанием: говоря «Это слон», я буквально, на простейшем, непосредственнейшем уровне заявляю, что это исполинское созданье с хоботом и всем остальным и вправду есть звук у меня во рту, четыре буквы, которые я только что произнес. У себя в Первом семинаре – по техническим работам Фрейда – Лакан ссылается на этот же парадокс: как только слово «слон» произнесено, слон уже тут как тут, во всем своем исполинском величии, и, хотя в действительности его рядом нету, понятие о нем присутствует. Тут мы сталкиваемся с неожиданной стоицистской стороной Гегеля (и Лакана): логике стоиков нравится подчеркивать, что, довольно произнести слово «повозка», как повозка выкатывается у вас изо рта.

Гегель же, впрочем, имеет в виду иное: простая, с виду симметричная инверсия «слон есть… /четвероногое млекопитающее с хоботом/» в «сие есть слон» влечет за собой превращение констатива-представления в перфоматив. Иными словами, когда говорю «слон есть… /четвероногое млекопитающее с хоботом/», я обращаюсь со «слоном» как с названием-представлением и обозначаю внешнее содержание, которое оно описывает. Однако говоря «сие есть слон», я налагаю на объект его символическое обозначение; я добавляю к совокупности действительных свойств символическое объединяющее, которое преобразует эту совокупность в Одно, тождественный самому себе объект. Парадокс символизации зиждется на том, что объект составляет Единое благодаря свойству, предельно внешнему по отношению к самому объекту, к его действительности, посредством названия, нисколько не похожего на этот объект. Объект становится Единым благодаря добавлению некоей совершенно пустой, самоуничтожающей Сущности, le peu de realite [105]пары звуков – мухи, которая творит слона, – как с Монархом, этим идиотским случайным телом индивида, которое не просто «представляет» Государство qua рациональное всеобщее, но составляет его, придает ему проявленность. Эта перфомативная грань, благодаря которой означающее вписано в само обозначаемое содержание как его составляющая (или, по Лакану, посредством которого означающее «впадает в обозначаемое») – то, чего не хватает названию-представлению.

 

Статья. Фуко « Тело Осужденного»

Второго марта 1757 г. Дамьена приговорили к “публичному покаянию перед центральными вратами Парижского Собора”; его “надлежало привезти туда в телеге, в одной рубашке, с горящей свечой весом в два фунта в руках”, затем “в той же телеге доставить на Гревскую площадь и после раздирания раскаленными щипцами сосцов, рук, бедер и икр возвести на сооруженную там плаху, причем в правой руке он должен держать нож, коим намеревался совершить цареубийство; руку сию следует обжечь горящей серой, а в места, разодранные щипцами, плеснуть варево из жидкого свинца, кипящего масла, смолы, расплавленного воска и расплавленной же серы, затем разодрать и расчленить его тело четырьмя лошадьми, туловище и оторванные конечности предать огню, сжечь дотла, а пепел развеять по ветру”.
   “Наконец его четвертовали, – сообщает “Gazette d’Amsterdam”. – Последнее действо заняло много времени, поскольку лошади не были приучены тянуть; тогда вместо четырех лошадей впрягли шесть; но и их оказалось мало, и, чтобы оторвать конечности несчастного, пришлось перерезать ему сухожилия и измолоть суставы…
   Говорят, что, хотя он и был закоренелым богохульником, ни малейшей хулы не сорвалось с его уст; лишь невыносимая боль заставляла его издавать ужасные вопли, и он часто повторял: “Господи Иисусе, помилуй, помоги мне, Господи”. Весьма назидательной для очевидцев была забота священника церкви Святого Павла, который, несмотря на свой почтенный возраст, неустанно утешал осужденного”.
   И вот рассказ караульного Бутона: “Зажгли серу, но пламя оказалось столь слабым, что лишь слегка опалило кожу с наружной стороны руки. Затем один из заплечных дел мастеров, высоко засучив рукава, схватил специально выкованные стальные щипцы фута в полтора длиной и принялся раздирать ему сначала икру правой ноги, затем бедро, потом с обеих сторон мышцы правой руки, потом сосцы. Палач сей, хоть и был человек дюжий, с большим трудом вырывал куски мяса, которое ему приходилось захватывать щипцами дважды или трижды с одной и той же стороны и выворачивать, и на месте изъятого всякий раз оставалась рана величиной с монету в шесть ливров.
   После этих терзаний Дамьен, много кричавший, но не богохульствовавший, поднял голову и оглядел себя. Тот же приставленный к щипцам палач железным черпаком захватил из котла кипящего варева и щедро плеснул на каждую рану. Затем к телу осужденного привязали тонкие тросы, прикрепленные с другого конца к сбруе: к ногам и рукам, по одному к каждой конечности.
   Достопочтенный Ле Бретон, секретарь суда, несколько раз поднимался к осужденному и спрашивал, не хочет ли он чего сказать. Тот отвечал отрицательно. При каждой пытке кричал адским криком: “Боже, помилуй! Господи, помилуй!”. Несмотря на все мучения, время от времени поднимал голову и отважно оглядывал себя. Тросы на конечностях были затянуты так туго, что причиняли ему несказанную боль. Господин Ле Бретон еще раз взошел на плаху и спросил, не желает ли он чего сказать. Тот отказался. Несколько духовников поднялись и долго говорили с ним. Он охотно целовал поднесенное распятие, вытягивал губы и все повторял: “Господи, помилуй!”.
   Лошади рванули, каждая из них тянула к себе выпрямленную конечность, каждую держал палач. Через четверть часа процедуру повторили, и после нескольких попыток пришлось направить лошадей по-другому: тех, что тянули за руки, стали поворачивать в сторону головы, а тех, что были привязаны к бедрам, – в сторону рук, чтобы порвать связки. Так пробовали много раз, но безуспешно. Он поднимал голову и оглядывал себя. Пришлось впрячь еще двух лошадей, в помощь тем, что были привязаны к бедрам; лошадей стало шесть. Но и это тщетно.
   Наконец, палач Самсон сказал господину Ле Бретону, что нет ни способа, ни надежды довести дело до конца, и попросил его осведомиться у господ судей, не позволят ли они разрезать Дамьена на куски. Вернувшись из города, господин Ле Бретон приказал попробовать еще раз, что и было исполнено. Но лошади заартачились, а одна из привязанных к бедрам рухнула наземь. Духовники вернулись и снова говорили с ним. Он сказал им (я слышал): “Поцелуйте меня, судари”. Кюре церкви Святого Павла не осмелился, а господин де Марсийи нагнулся, прошел под веревкой, привязанной к левой руке, и поцеловал его в лоб. Палачи обступили его, и Дамьен сказал им, чтобы не бранились, делали свое дело, а он на них не в обиде; просил их молиться за него, а священника церкви Святого Павла – отслужить молебен на ближайшей мессе.
   После двух-трех попыток палач Самсон и тот другой, который орудовал щипцами, вытащили из карманов ножи и, поскольку больше ничего не оставалось, надрезали тело Дамьена в бедрах. Четыре лошади потянули что есть силы и оторвали обе ноги, сначала правую, потом левую. Потом надрезали руки у предплечий и подмышек и остальные связки; резать пришлось почти до кости. Лошади надсадно рванули и оторвали правую руку, потом левую.
   Когда все четыре конечности были оторваны, духовники пришли говорить с ним. Но палач сказал им, что он мертв, хотя, по правде сказать, я видел, что он шевелится, а его нижняя челюсть опускается и поднимается, будто он говорит. Один из палачей вскоре после казни даже сказал, что, когда они подняли торс, чтобы бросить на костер, он был еще жив. Четыре оторванных конечности отвязали от тросов и бросили на костер, сложенный в ограде рядом с плахой, потом торс и все остальное закидали поленьями и вязанками хвороста и зажгли воткнутые в дрова пучки соломы.
   …Во исполнение приговора все было сожжено дотла. Последний кусок, найденный в тлеющих углях, еще горел в половине одиннадцатого вечера. Куски мяса и туловище сгорели часа за четыре. Офицеры, в том числе я и мой сын, вместе с отрядом лучников оставались на площади почти до одиннадцати.
   Некоторые придали особое значение тому обстоятельству, что назавтра какая-то собака улеглась на траве, где был костер. Ее несколько раз гнали прочь, но она возвращалась. Но не трудно понять – собака почувствовала, что в этом месте теплее, чем где-либо еще”.
   Три четверти века спустя Леон Фоше составил распорядок дня “для Парижского дома малолетних заключенных”.
   СТАТЬЯ 17. День заключенных начинается в шесть часов утра зимой и в пять – летом. Работают девять часов в день в любое время года. Два часа в день отводится на учебу. День заключенных оканчивается в девять часов зимой и в восемь – летом.
   СТАТЬЯ 18. Подъем. По первой барабанной дроби заключенные должны встать и молча одеться, пока надзиратель отпирает двери камер. При второй дроби они должны быть одеты и заправлять койки. По третьей дроби – построиться и направиться в часовню на утреннюю молитву. От дроби до дроби проходит пять минут.
   СТАТЬЯ 19. Приор читает молитву, после чего производится нравственное или религиозное чтение. Упражнение не должно занимать более получаса.
   СТАТЬЯ 20. Работа. Без четверти шесть летом, без четверти семь зимой заключенные спускаются во двор, где должны вымыть руки и лицо и получить первую пайку хлеба. Сразу после этого они строятся по мастерским и направляются на работу, которая начинается в шесть часов летом, в семь – зимой.
   СТАТЬЯ 21. Обед. В десять часов заключенные прекращают работу и направляются в столовую. Они моют руки в своих дворах и строятся по отделениям. После обеда – отдых до без двадцати одиннадцать.
   СТАТЬЯ 22. Урок. Без двадцати одиннадцать по барабанной дроби заключенные строятся в ряды и отделениями идут в школу. Занятия длятся два часа и посвящаются попеременно чтению, письму, геометрии и арифметике.
   СТАТЬЯ 23. Без двадцати час заключенные отделениями выходят из школы и направляются во дворы на перемену. Без пяти час по барабанной дроби снова строятся по мастерским.
   СТАТЬЯ 24. В час дня заключенные должны быть в мастерских. Работа длится до четырех.
   СТАТЬЯ 25. В четыре часа заключенные выходят из мастерских и направляются во дворы, где моют руки, строятся по отделениям и направляются в столовую.
   СТАТЬЯ 26. До пяти длятся ужин и отдых, после чего заключенные возвращаются в мастерские.
   СТАТЬЯ 27. В семь часов летом, в восемь – зимой работа прекращается. В мастерских производится последняя раздача хлебных паек. В течение четверти часа один из заключенных или надзирателей производит поучительное или воспитательное чтение, потом идет вечерняя молитва.
   СТАТЬЯ 28. В половине восьмого летом, в половине девятого зимой заключенные после мытья рук и обыска во дворах расходятся по камерам. По первой барабанной дроби они должны раздеться, по второй – лечь. Двери камер запираются, и надзиратели совершают обход по коридорам, дабы удостовериться в порядке и тишине.
   Итак, публичная казнь и тюремный распорядок дня. Они не карают за одинаковые преступления, не наказывают преступников одного типа. Но каждое из них выражает определенный стиль наказания. Их разделяет меньше века. Время, когда в Европе и Соединенных Штатах вся экономия наказания была преобразована. Время больших “скандалов” в традиционном правосудии, время неисчислимых реформаторских проектов. Новой теории закона и преступления, нового морального или политического обоснования права наказывать, отмены старых предписаний, исчезновения обычаев; время составления “современных” кодексов: Россия, 1769; Пруссия, 1780; Пенсильвания и Тоскана, 1786; Австрия, 1788; Франция, 1791 (год IV), 1808 и 1810. Новая эра в уголовном правосудии.
   Из многочисленных изменений остановлюсь на одном: на исчезновении публичных казней с применением пыток. Сегодня это событие порой обходят вниманием; возможно, в свое время оно вызвало лишние словопрения; может быть, его чересчур поспешно и категорически объяснили процессом “гуманизации”, отмахнувшись тем самым от необходимости дальнейшего анализа. Да и так ли важно это изменение по сравнению с великими институциональными преобразованиями, с формулированием четких общих кодексов и единых правил судопроизводства; с почти повсеместным внедрением суда присяжных, с утверждением преимущественно исправительного характера наказания и становившейся все более заметной, начиная с XIX века, тенденцией к модификации наказания применительно к конкретному правонарушителю? Не явно физический характер наказания, некоторая осторожность в искусстве причинять боль, смягчение страданий, лишение их нарочитой зрелищности, – разве не следовало бы рассматривать все это как особый случай, как побочное и незначительное следствие более глубоких преобразований? И все же остается фактом, что за несколько десятилетий исчезло казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым. Исчезло тело как главная мишень судебно-уголовной репрессии.
   В конце XVIII – начале XIX столетия, несмотря на отдельные яркие вспышки, мрачное карательное празднество начинает угасать. В этом преобразовании действуют два процесса. Их развитие во времени не вполне совпадает, содержание не совсем одинаково. С одной стороны, постепенное исчезновение наказания как зрелища. Церемониал наказания сходит со сцены; он сохраняется только как новый процедурный или административный акт. Публичное покаяние впервые было отменено во Франции в 1791-м и снова, после кратковременного восстановления, в 1830 г. Позорный столб упраздняется во Франции в 1789-м, в Англии – в 1837 г. Использование заключенных на общественных работах, для уборки улиц или ремонта дорог, практиковалось в Австрии, Швейцарии и некоторых американских штатах, например в Пенсильвании; прямо на улицах или больших дорогах каторжники в железных ошейниках, пестрой одежде и кандалах обменивались с толпой выкриками, ругательствами, насмешками, пинками, злобными жестами или знаками солидарности. Эта практика была отменена почти повсеместно в конце XVIII – начале XIX века. Демонстративное вождение осужденных по улицам сохраняется во Франции еще в 1831 г., несмотря на жесткую критику: “отвратительное зрелище”, по словам Реаля; оно было окончательно упразднено в апреле 1848 г. Что касается цепей колодников, которые тянулись по всей Франции до Бреста и Тулона, то в 1837 г. их сменили благопристойные черные тюремные фургоны. Наказание постепенно перестает быть театром. И все, что остается в нем от зрелища, отныне воспринимается отрицательно; как будто постепенно перестают понимать функции уголовно-исполнительной церемонии, как будто этот ритуал, который “завершал” преступление, заподозрили в недолжном родстве с последним: словно заметили, что он равен, а то и превосходит в варварстве само преступление, приучает зрителей к жестокости, тогда как должен отваживать от нее, показывает им, насколько часты преступления, выдает в палаче преступника, в судьях – убийц, в последний момент меняет роли, превращая казнимого преступника в объект сочувствия или восхищения. Беккариа давно заметил: “Убийство, представляемое нам как ужасное преступление, сами совершают хладнокровно, без угрызений совести”. Публичная казнь воспринимается отныне как очаг, где снова разгорается насилие.
   Итак, наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной процедуры. Это влечет за собой несколько следствий: наказание покидает область едва ли не повседневного восприятия и входит в область абстрактного сознания; эффективность наказания определяется его неотвратимостью, а не зрелищным воздействием; не ужасающее зрелище публичного наказания, а именно неизбежность наказания должна отвращать от преступления; функционирование наказания в качестве примера изменяет свои механизмы. Тем самым правосудие больше не берет на себя публично ответственность за насилие, связанное с его отправлением. Если оно продолжает убивать, если оно продолжает карать, то не во славу собственной силы; насилие – его внутренний элемент, который ему приходится терпеть, но который ему трудно обосновать. Происходит перераспределение бесчестья: в наказании как зрелище атмосфера ужаса окружала плаху; оно охватывало и палача, и осужденного; и будучи всегда готово превратить позор, навлекаемый на казнимого, в сострадание или славу, оно регулярно посрамляло чинимое во имя закона насилие палача. Отныне позор и огласка распределяются иначе; само осуждение помечает преступника отрицательной и однозначной метой: публичность смещается к судебному разбирательству и приговору; казнь же предстает как дополнительное унижение, которому правосудие стыдится подвергнуть осужденного. Поэтому оно держится подальше от акта казни, неизменно перекладывая его на других, причем под покровом тайны. Унизительно подвергаться наказанию, но и отправление его не приносит славы. Отсюда двойная система защиты, устанавливаемая правосудием между ним самим и назначаемым им наказанием. Приведение приговора в исполнение становится автономным сектором, и его административный механизм снимает ответственность с правосудия; оно избавляется от этого подспудного груза путем бюрократического утаивания наказания. Характерно, что во Франции управление тюрьмами и тюремная администрация долгое время находились в ведении министерства внутренних дел, а управление каторгами осуществлялось министерством морского флота и колоний. Кроме упомянутого разделения ролей имеет место теоретический отказ: не думайте, что приговоры, выносимые нами, судьями, порождены желанием наказать; нет, они призваны исправлять, вразумлять, “исцелять”. Техника исправления вытесняет в наказании собственно искупление содеянного зла и освобождает судей от презренного карательного ремесла. Новое правосудие и некоторые его вершители как будто стыдятся наказывать, что, впрочем, не всегда исключает усердие. Чувство стыда постоянно растет: вокруг этой раны кишат и быстро множатся психологи и мелкие чиновники от моральной ортопедии.
   Исчезновение публичных казней и пыток означает исчезновение зрелища. Но также и ослабление власти над телом. Раш пишет в 1787 г.: “Не могу не надеяться, что недалеко то время, когда виселица, позорный столб, плаха, розги и колесо станут расцениваться в истории телесных наказаний как признаки варварства эпох и стран, как доказательство слабого влияния разума и религии на человеческое сознание”. Действительно, шестьдесят лет спустя Ван Минен, открывая в Брюсселе второй пенитенциарный конгресс, вспоминает о временах своего детства как о навсегда ушедшей эпохе: “Я видел землю, усеянную колесами, виселицами, позорными столбами; я видел скелеты, отвратительно распластанные на колесах”. Клеймение отменяется в Англии (1834) и во Франции (1832). В 1820 г. в Англии уже не осмелились применить в полной мере грандиозную публичную казнь, уготованную предателям, – Тистлвуд не был разрублен на куски. Лишь кнут и розги сохранялись еще в некоторых уголовных системах (в России, Англии и Пруссии). Но, вообще говоря, карательные практики стали более сдержанными. Следует или вовсе не касаться тела, или касаться его как можно меньше, причем не ради самого тела. Возразят: тюрьма, лишение свободы, принудительные работы, каторга, запрет на проживание в определенных местах, высылка – занимавшие столь важное место в уголовно-правовых системах нового времени – являются “физическими” наказаниями; в отличие от штрафных взысканий, например, они воздействуют непосредственно на тело. Однако взаимосвязь между наказанием и телом уже не такова, какой она была в публичной казни. Тело служит теперь своего рода орудием или посредником: если на него воздействуют тюремным заключением или принудительным трудом, то единственно для того, чтобы лишить индивида свободы, которая считается его правом и собственностью. В соответствии с такой уголовно-исполнительной системой тело окружается целой системой принуждений и лишений, обязанностей и запретов. Физическое страдание, собственно телесная боль больше не являются составными элементами наказания. Перестав быть искусством причинения невыносимых страданий, наказание становится экономией “приостановленных” прав. Если правосудию все еще приходится затрагивать тела осужденных, манипулировать ими, то оно делает это издали, надлежащим образом, в соответствии со строгими правилами и с куда более “возвышенной” целью. Вследствие этой новой сдержанности на смену палачу, этому прямому анатому страдания, приходит целая армия специалистов: надзиратели, врачи, тюремные священники, психиатры, психологи, воспитатели. Самим своим присутствием возле осужденного они воздают правосудию хвалу, в которой оно так нуждается: они лишний раз убеждают его в том, что тело и боль не являются конечными целями его карательного действия. Заставляет задуматься вот что: в наше время врач должен находиться при приговоренных к смерти до самого последнего момента; заботясь об их здоровье, облегчая их страдания, он встает рядом со служителем закона, чья задача – положить конец их жизни. Когда наступает момент исполнения приговора, пациентам-жертвам впрыскивают транквилизаторы. Утопия судебной стыдливости: отнимать жизнь, но неощутимо; лишать всех прав, не заставляя страдать; подвергать наказаниям, не причиняя боли. Обращение к психофармакологии и различным физиологическим “выключателям”, пусть даже временное, составляет естественную часть этого “нетелесного” наказания.
   Об этом двойственном процессе – исчезновении зрелища и упразднении боли – свидетельствуют современные ритуалы смертной казни. Это же движение побудило к изменению, каждое в свое время, европейские законодательства: одинаковая смерть для всех преступников – смертная казнь уже не несет на себе, словно герб, специфическое клеймо наказания или общественного статуса преступника; смерть длится лишь мгновение – никакое ожесточение не должно раздроблять ее на множество шагов, предшествующих собственно смерти или осуществляемых на трупе; казнь скорее отнимает жизнь, нежели поражает тело. Уже нет тех долгих процессов, в ходе которых смерть замедлялась путем рассчитанных остановок и вместе с тем растягивалась посредством целого ряда повторяющихся приступов. Уже не практикуются сочетания пыток, которые задумывались как зрелищная казнь цареубийц, вроде той, о которой в начале XVIII века мечтал автор текста “Hanging not Punishment enough”: надлежит переломать конечности осужденного на колесе, затем избить его плетью до потери сознания, потом подвесить на цепях и, наконец, дать ему медленно умереть голодной смертью. Уже не устраиваются публичные казни, когда осужденного волочили на плетенке (чтобы голова не разбилась о булыжную мостовую), когда ему вспарывали живот и быстро вырывали кишки, чтобы он успел собственными глазами увидеть, как их швыряют в огонь, и наконец обезглавливали и четвертовали. Сведение “тысячи смертей” к жестко регламентированной смертной казни определяет совершенно новую мораль акта наказания.
   Уже в 1760 г. в Англии (в ходе казни лорда Феррера) была испытана висельная машина (подножка, убирающаяся из-под ног осужденного, позволяла избежать медленной агонии и схваток между жертвой и палачом). Она была усовершенствована и окончательно принята на вооружение в 1783 г., в том же году, когда отменили традиционное шествие из Ньюгейта в Тибурн и, воспользовавшись реконструкцией тюрьмы после гордоновских бунтов, устроили плахи в самом Ньюгейте. Знаменитая третья статья французского уголовного кодекса 1791 г. – “каждому приговоренному к смерти надлежит отрубить голову” – имела троякое значение и предполагала: равную смерть для всех (“правонарушения одного рода караются одинаково, независимо от ранга и общественного положения виновного”, – говорилось в предложении, внесенном Гильотэном и принятом 1 декабря 1789 г.); одну смерть для каждого приговоренного, причиняемую одним ударом, без использования “долгих, а тем самым жестоких” методов, таких, как казнь через повешение, осужденная Ле Пелетье; наконец, наказание только самого приговоренного, поскольку обезглавливание, основное смертное наказание для знати, менее других форм казни позорит семью преступника. Гильотина, впервые примененная в марте 1790 г., – механизм, отвечающий этим принципам. Смерть сводится к видимому, но мгновенному событию. Контакт между законом или теми, кто проводит его в жизнь, и телом преступника становится молниеносным. Никакого физического столкновения; палач должен быть не более чем добросовестным часовщиком. “Опыт и размышление убеждают, что применявшийся ранее метод отсечения головы подвергает преступника более страшной пытке, нежели простое лишение жизни, которое является формальной целью закона; поэтому казнь должна совершаться мгновенно и одним ударом; примеры показывают, как трудно этого достичь. Процедура будет совершенной лишь в том случае, если используются одни и те же механические средства, сила и действенность которых также поддаются исчислению… Достаточно легко изготовить такую неизменно действенную машину Обезглавливание будет производиться мгновенно, в соответствии с целью нового закона. Если это устройство действительно необходимо, оно не вызовет возмущения умов и едва ли будет замечено”. Гильотина отнимает жизнь, почти не касаясь тела, подобно тому как тюрьма лишает свободы, а наложение штрафа забирает часть имущества. Она задумана таким образом, чтобы обеспечить применение закона не столько к реальному телу, способному испытывать боль, сколько к юридическому лицу, обладающему помимо других прав правом на жизнь. Она должна обладать абстрактностью самого закона.
   Несомненно, на сдержанность процедур казни во Франции какое-то время падал отсвет публичных казней. Отцеубийц – и приравниваемых к ним цареубийц – возводили на эшафот под черным покрывалом; здесь им отрубали кисть руки (до 1832 г.). Впоследствии от этой процедуры остался лишь декоративный траурный креп. Так было с Фиески в ноябре 1836 г.: “Надлежит привезти его на место казни в рубашке, босым, с черным покрывалом на голове; выставить на эшафоте, пока судебный исполнитель зачтет народу приговор, засим немедленно казнить”. Вспомним Дамьена. Заметим, что последним дополнением к смерти как уголовному наказанию было траурное покрывало. Отныне осужденный не должен быть виден. Только зачтение приговора на эшафоте сообщает о преступлении, которое не должно иметь лица. Последним следом грандиозных публичных казней становится их упразднение: ткань, скрывающая тело. Вот казнь трижды преступившего закон (убийца своей матери, гомосексуалист, убийца другого человека) Бенуа, которому первым из убийц собственного родителя закон позволил избежать отсечения кисти руки: “При зачтении приговора он стоял на эшафоте, поддерживаемый палачами. В зрелище этом было что-то страшное; закутанный в широкий белый саван, с лицом, скрытым за черным крепом, матереубийца прятался от взглядов безмолвной толпы, и под таинственным и мрачным одеянием жизнь проявляла себя лишь ужасными воплями, вскоре стихшими под ножом”.
 
   Итак, в начале XIX века исчезает грандиозное зрелище физического наказания; избегают казнимого тела; из наказания исключается театрализация страдания. Начинается эра карательной сдержанности. Исчезновение публичных казней, предваряемых пытками, практически свершилось к 1830-1848 гг. Конечно, эта всеобъемлющая констатация требует уточнения. Прежде всего, изменения произошли не разом, не одновременно. Были задержки. Парадоксально, но Англия оказалась одной из стран, которые упорнее других противились отмене публичных казней: возможно, это объяснялось ролью модели, полученной ее уголовным правосудием благодаря учреждению суда присяжных, публичному судоразбирательству, соблюдению habeas corpus; главным же образом, несомненно, тем, что она не захотела ослабить строгость уголовных законов в период серьезных общественных беспорядков 1780-1820 гг. Долгое время Ромильи, Макинтошу и Фоуэллу Бакстону не удавалось добиться уменьшения числа и смягчения наказаний, предусмотренных английским законом – этой “чудовищной бойней”, по словам Росси. Строгость закона (фактически, суды присяжных считали предусмотренные им наказания слишком суровыми, а потому были скорее снисходительны в их применении) даже возросла: в 1760 г. Блэкстоун насчитывал в английском законодательстве 160 преступлений, наказуемых смертной казнью, а в 1819 г. их стало уже 223. Следует также принять во внимание продвижения вперед и отступления, характеризовавшие весь этот процесс в 1760-1840 гг., быстроту реформ в некоторых странах, таких, как Австрия, Россия, Соединенные Штаты или Франция во время Конституанты, а затем их спад в эпоху европейских контрреволюций и великого общественного страха 1820-1848 гг., более или менее краткие изменения, вводимые чрезвычайными судами или законами, расхождение между законами и реальной практикой судов (отнюдь не являвшейся зеркальным отражением состояния законодательства). Все это объясняет неравномерность преобразования, свершившегося на рубеже XVIII-XIX веков.
   Следует добавить, что, хотя это преобразование в значительной мере закончилось к 1840 г., хотя механизмы наказания к тому времени стали действовать по-новому, сам процесс изменений был далек от завершения. Уменьшение числа публичных казней с применением пыток – тенденция, коренившаяся в великом преобразовании 1760-1840 гг.; но в этот период она не достигла полной реализации. Можно сказать, что практика публичной казни долго преследовала нашу систему уголовных наказаний и еще жива в ней. Гильотина, механизм быстрых и незаметных смертей, знаменовала во Франции новую этику законосообразной смерти. Но Революция тотчас придала ее применению пышный театральный ритуал. Долгие годы длился этот спектакль. Для того чтобы казнь перестала быть зрелищем и оставалась странной тайной правосудия и осужденного, потребовалось перенести гильотину к заставе Сен-Жак, заменить открытую повозку крытым фургоном, быстро выталкивать осужденного из фургона прямо на эшафот, организовывать казни наспех и в неожиданное время; в конце концов пришлось установить гильотины в тюрьмах и сделать их недоступными для публики (после казни Вейдманна в 1939 г.), перекрыв улицы, ведущие к тюрьме, где спрятан эшафот и тайно вершится казнь (казнь Бюффэ и Бонтана в тюрьме Сантэ в 1972 г.); понадобилось даже преследовать свидетелей, рассказывавших об исполнении казни. Достаточно лишь упомянуть об этих многочисленных предосторожностях, как становится ясно, что и сегодня смертное наказание остается, в сущности, зрелищем, которое, собственно, необходимо запретить.
   Что касается карательного захвата тела, то даже в середине XIX века он не отошел в прошлое. Конечно, наказание перестало сосредоточиваться на пытке как технологии причинения страдания; основной целью его стало лишение имущества или прав. Но такие наказания, как каторжные работы или даже заключение – простое лишение свободы, – никогда не действовали без некоторого карательного дополнения, ощутимо затрагивающего само тело: продовольственные пайки, лишение половых сношений, избиение, одиночное заключение. Является ли это непреднамеренным, но неизбежным следствием заключения? Фактически, тюрьма в самых очевидных своих практиках всегда содержала определенную долю телесного страдания. Критика тюремной системы, нередкая в первой половине XIX века (тюрьма не является достаточным наказанием: заключенные менее голодны, менее страдают от холода, вообще испытывают меньше лишений, чем многие бедняки или даже рабочие), указывает на постулат, который так и не был открыто отвергнут: осужденный должен испытывать ббльшие физические страдания, чем другие люди. Трудно отделить наказание от дополнения в форме физической боли. Каким было бы нетелесное наказание?
   Итак, в современных механизмах уголовного правосудия сохраняется след публичных “пыточных” казней – след, который не вполне изжит, но все более изглаживается “нетелесной” уголовно-исполнительной системой.
   Смягчение строгости уголовно-исполнительной системы в последние века – явление, хорошо известное историкам права. Но в течение долгого времени оно рассматривалось в целом как явление количественное: меньше жестокости, меньше страдания, больше мягкости, больше уважения, больше гуманности. В действительности же эти изменения сопровождаются заменой самого объекта карательной операции. Уменьшение насилия? Возможно. Смена объекта? Бесспорно.
   Если система исполнения наказания в самых строгих ее формах уже не обращена на тело, тогда за что же она цепляется? Ответ теоретиков – тех, кто открыл в 60-х годах XVIII века период, который пока еще не завершился, – прост, почти очевиден. Он как бы содержится в самом вопросе. Если не тело, то душа. Искупление, которое некогда терзало тело, должно быть заменено наказанием, действующим в глубине, – на сердце, мысли, волю, наклонности. Мабли сформулировал этот принцип раз и навсегда: “Наказание, скажем так, должно поражать скорее душу, чем тело”.
   Важный момент. Старые соучастники зрелищного наказания, тело и кровь, сходят со сцены. Новый персонаж появляется здесь в маске. Заканчивается своеобразная трагедия; начинается комедия с игрой теней, безликими голосами, неосязаемыми сущностями. Аппарат уголовного правосудия должен “вгрызаться” теперь в эту бестелесную реальность.
   Чисто теоретическое утверждение, опровергаемое уголовно-правовой практикой? Такой вывод был бы слишком поспешным. Конечно, в наше время наказывать не значит просто обращать душу, но принцип Мабли не остался благим пожеланием. Во всей современной уголовно-правовой системе можно наблюдать его следствия.
   Прежде всего, замена объектов. Я не хочу сказать, что стали вдруг наказывать за другие преступления. Несомненно, определение правонарушений, классификация их в зависимости от тяжести, области дозволительного, то, что допускается фактически, и то, что разрешено законом, – все это за последние двести лет значительно изменилось; многие преступления перестали существовать, поскольку они были связаны с определенным отправлением церковной власти или конкретным типом экономической жизни: богохульство утратило статус преступления; контрабанда и кража домашнего имущества перестали считаться очень серьезными преступлениями. Но эти смещения, пожалуй, не самый важный факт: разделение на дозволенное и запрещенное сохраняло определенную устойчивость из века в век. С другой стороны, “преступление”, объект судебно-уголовной практики, глубоко изменилось: изменились скорее качество, природа, состав, в некотором роде субстанция наказуемого элемента, нежели его формальное определение. Под покровом относительной неизменности закона произошло множество тонких и быстрых перемен. Под именем “преступления и проступки” по-прежнему судят юридические объекты, определенные в Кодексе, но судят также страсти, инстинкты, аномалии, физические недостатки, неприспособленность, последствия воздействия среды или наследственности; наказывают акты агрессии, но через них и агрессивность; изнасилования, но в то же время извращения; убийства, но также влечения и желания. Возразят, что судят не это и что если все это вообще упоминается, то лишь для того, чтобы объяснить рассматриваемые деяния и установить, в какой мере в преступлении участвовала воля субъекта. Ответ несостоятельный. Ведь судят и наказывают именно их, эти тени, таящиеся за элементами дела. Их судят окольным путем, как “смягчающие обстоятельства”, которые вводят в приговор не только “продиктованные обстоятельствами” элементы деяния, но и нечто совсем иное, юридически не квалифицируемое: знание преступника, впечатление о нем, то, что известно об отношениях между ним, его прошлым и его преступлением, и то, что можно ожидать от него в будущем. Их судят также через игру всех тех понятий, которые циркулировали между медициной и судебной практикой с XIX века (“монстры” в эпоху Жорже, “психические аномалии” по циркуляру Шомье, “извращенцы” и “неприспособленные”, “недееспособные” у современных экспертов) и которые, под предлогом объяснения деяния, являются способами квалификации индивида. Их карают наказанием, заставляющим преступника “не просто желать жить, но и быть способным жить, соблюдая закон и зарабатывая свой хлеб”; их карают посредством внутренней экономии наказания, которое, хотя и должно наказывать за конкретное преступление, может быть изменено (сокращено или, в некоторых случаях, продлено) в зависимости от изменений в поведении осужденного; их наказывают и посредством сопровождающих наказание “мер безопасности” (запрет на проживание в определенных местах, освобождение с условием дальнейшего надзора, назначение “опеки”, принудительное лечение), которые нацелены не на наказание правонарушителя, а на контроль над индивидом, нейтрализацию исходящей от него опасности, изменение его преступных наклонностей, и которые должны прекратить свое действие тогда, когда искомое изменение будет достигнуто. Душа преступника упоминается на суде не просто для объяснения преступления, не просто как элемент юридического распределения ответственности; ее вызывают на суд, с таким пафосом, с таким стремлением понять, с таким “научным” рвением, также для того, чтобы она была судима, как и преступление, и получила свою долю наказания. Во всем судебно-уголовном ритуале, от предварительного следствия до вынесения приговора и последних результатов наказания, мы угадываем некую область объектов, которые не только дублируют юридические объекты, но и участвуют в их определении и кодификации. Психиатрическая экспертиза, но и вообще судебная антропология и навязший в зубах дискурс криминологии находят здесь одну из своих прямых функций: торжественно включая правонарушения в поле объектов, подлежащих научному познанию, они обеспечивают механизмы правового наказания обоснованной властью не только над правонарушениями, но и над самими индивидами; не только над тем, что они делают, но и над тем, какими они, возможно, станут. Дополнение в форме души, которым обеспечило себя правосудие, – казалось бы, объясняющее и ограничительное, но на самом деле захватническое. В течение 150-200 лет, с тех пор как Европа внедрила новые уголовно-правовые системы, судьи постепенно, но в ходе процесса, имеющего очень давние истоки, стали судить уже не преступления, а “душу” преступников.
   А тем самым они начали делать нечто иное, нежели вершить правосудие. Или, точнее говоря, в саму судебную модальность приговора вкрались иные типы оценки, существенно изменив правила его выработки. С тех пор как средние века в результате медленного и болезненного процесса создали великую процедуру дознания, сложилось мнение, что судить – значит установить истину преступления, определить личность преступника и применить к нему предусмотренное законом наказание. Знание правонарушения, знание виновного, знание закона – три условия, позволявшие положить в основание приговора истину. Но теперь в ход уголовного судопроизводства вводится совсем иной вопрос об истине. Не просто: “Установлен ли акт и является ли он преступным?” – но также: “Что это за акт, какое это насилие или убийство? К какому уровню или к какой области реальности он принадлежит? Что это – фантазия, психотическая реакция, временное безумие, развращенность?” Не просто: “Кто его совершил?” – но также: “Как установить вызвавший его причинный процесс? Что в самой личности преступника привело к преступлению? Инстинкт, бессознательное, среда, наследственность?” Не просто: “Каким законом карается это правонарушение?” – но: “Какие меры были бы наиболее адекватными? Как предвидеть эволюцию преступника? Каков наилучший путь к его исправлению?” В структуру судопроизводства и вынесения судебного приговора внедрился целый комплекс оценочных, диагностических, прогностических и нормативных суждений о преступном индивиде. Другая истина вклинилась в ту, что требовалась судебным механизмом; эта другая истина, переплетаясь с первой, превращает утверждение виновности в странный научно-юридический комплекс. Примечателен характер эволюции вопроса о безумии в судебной практике. В кодексе 1810г. безумие упоминалось только в статье 64. Эта статья гласит, что нет состава преступления или проступка, если правонарушитель в момент совершения деяния находился в невменяемом состоянии. Установление факта безумия, следовательно, несовместимо с квалификацией деяния как преступления; ни тяжесть деяния не изменяется в зависимости от факта безумия субъекта, ни наказание не смягчается – исчезает преступление как таковое. Следовательно, невозможно было объявить кого-либо одновременно виновным и сумасшедшим. Если ставится диагноз помешательства, то он не только несовместим с приговором, а просто прерывает расследование и вырывает совершившего преступное деяние из когтей правосудия. Не только обследование преступника, подозреваемого в невменяемости, но и сами последствия этого обследования должны оставаться вне приговора и предшествовать ему Но очень скоро суды XIX столетия стали ошибаться в толковании статьи 64. Несмотря на ряд постановлений кассационного суда, подтверждавших, что признание помешательства не может повлечь за собой ни смягчения наказания, ни даже оправдания, но требует прекращения дела, судьи продолжали ставить вопрос о помешательстве в самом приговоре. Они допускали, что можно быть одновременно виновным и безумным, причем тем менее виновным, чем более безумным; конечно, подсудимый виновен, но его следует скорее изолировать и лечить, чем наказывать; он не только виновен, но и опасен, поскольку явно болен, и т. п. В результате возникали несообразности с точки зрения уголовного кодекса. Но это стало отправной точкой изменения, к которому подталкивали судебные практики и законодательство в течение последующих 150 лет: уже реформа 1832 г., которая ввела понятие “смягчающие обстоятельства”, сделала возможным изменение приговора в зависимости от предполагаемой степени развития болезни или форм частичного помешательства. А практика обращения к психиатрической экспертизе, обычная для судов присяжных и применяемая иногда даже в уголовном суде, означает, что приговор, даже если он всегда формулируется в терминах правового наказания, более или менее явным образом содержит в себе суждения о нормальности преступника и причинах преступления, оценку возможных перемен в его поведении, предвосхищение его будущего. Неверно было бы сказать, что все эти операции обеспечивают обоснование приговора “извне”; они непосредственно интегрированы в процесс подготовки приговора. Теперь безумие не отменяет преступление, что соответствовало бы первоначальному смыслу статьи 64: каждое преступление, и даже каждое правонарушение, несет в себе (как законное подозрение, но также как законное право) предположение о безумии, во всяком случае – об аномалии. И приговор, который осуждает или оправдывает, является не просто суждением о виновности, правовым решением, устанавливающим наказание; он содержит в себе оценку нормальности и техническое предписание о возможной нормализации. В наши дни судья – и магистрат, и присяжный заседатель – на самом деле не просто “судит”.
   И судит он не в одиночестве. Во всей судебной процедуре и приведении приговора в исполнение участвует множество вспомогательных инстанций. Вокруг основного разбора дела в суде и вынесения судебного решения множатся мелкие органы правосудия и “параллельные” судьи: специалисты в области психиатрии или психологии, магистраты, следящие за исполнением наказаний, воспитатели, чиновники тюремной администрации дробят законную власть наказывать. Могут возразить, что никто из них в действительности не разделяет права судить; что одни, после вынесения приговора, имеют лишь право осуществлять наказание и, особенно, что другие – специалисты – вмешиваются в процесс до вынесения приговора, и не для того чтобы сформулировать его, но для того чтобы помочь судьям принять решение. Но раз наказания и меры безопасности, установленные судом, не являются абсолютно непреложными, – поскольку они могут быть изменены по ходу дела, поскольку другим, помимо судей, предоставляется решать, “заслуживает” ли осужденный свободы под надзором или условного наказания и они могут положить конец сроку отбывания наказания, – этим другим передаются механизмы правового наказания, которые могут быть применены по их усмотрению: они хоть и вспомогательные судьи, но все-таки судьи. Весь механизм, с годами сложившийся вокруг исполнения приговоров и согласования наказания с индивидуальностью преступника, обеспечивает быстрое умножение числа инстанций, участвующих в принятии судебного решения, и расширяет сферу судебных решений далеко за рамки приговора. Со своей стороны, специалисты-психиатры вполне могут отрицать свое участие в вынесении и исполнении приговора. Рассмотрим три вопроса, на которые, согласно циркуляру 1958 г., они должны ответить. Представляет ли опасность для общества состояние обвиняемого? Подлежит ли он уголовному наказанию? Поддается ли он излечению или перевоспитанию? Эти вопросы не имеют никакого отношения ни к статье 64, ни к вероятности безумия обвиняемого в момент совершения деяния. Они не служат определению “ответственности”. Они имеют отношение разве лишь к управлению наказанием, устанавливают его необходимость, полезность, возможную эффективность; они показывают на некодифицированном языке, что будет более подходящим местом заключения – психиатрическая лечебница или тюрьма, каким должно быть заключение – кратким или длительным, что именно требуется – медицинское лечение или заключение. Какова роль психиатра в уголовных вопросах? Он не специалист по вменяемости, но консультант по наказанию. Его дело – сказать, является ли субъект “опасным”, каким образом надо от него защищаться, каким должно быть вмешательство, направленное на его изменение, что более целесообразно – меры подавления или лечения. В самом начале своей истории психиатрическая экспертиза была призвана формулировать “истинные” суждения относительно той роли, какую играла свобода правонарушителя в совершенном им действии; теперь она должна предлагать рецепты для того, что можно было бы назвать “медико-судебным лечением” правонарушителя.
   Подведем итоги. С начала действия новой уголовно-правовой системы – установленной великими кодексами XVIII-XIX столетий – общий ход событий заставил судей судить нечто иное, нежели преступления; в своих приговорах они были вынуждены делать нечто иное, нежели судить; а власть судить отчасти была передана иным инстанциям, нежели судьи, призванные судить за правонарушения. В судебно-уголовную деятельность во всех ее формах влились внесудебные элементы и лица. Могут возразить, что здесь нет ничего необычного, поскольку право должно постепенно впитывать в себя чуждые ему элементы. Однако современному уголовному правосудию свойственна одна странность: оно включает в себя многочисленные внесудебные элементы не для того, чтобы юридически их квалифицировать и постепенно интегрировать во власть наказывать в точном смысле слова; но, напротив, для того чтобы заставить их функционировать в рамках уголовно-судебного процесса в качестве внесудебных элементов; для того чтобы помешать судебной процедуре быть просто правовым наказанием; для того чтобы отвести от судьи обвинение в том, что он занимается исключительно и просто тем, что карает: “Конечно, мы выносим приговор, но он определяется самим преступлением. Вы прекрасно понимаете, что мы рассматриваем его как способ излечения преступника. Мы наказываем преступника, но тем самым говорим, что хотим добиться его исцеления”. Сегодня уголовное правосудие функционирует и обосновывает себя посредством вечной отсылки к иному, нежели оно само, посредством непрестанно возобновляемого включения себя во внесудебные системы. Оно обречено на самообоснование посредством знания.
   Итак, под возрастающей мягкостью наказания можно уловить смещение точки его приложения, а благодаря этому смещению – целое поле новых объектов, новый режим истины и множество ролей, дотоле небывалых в отправлении уголовного правосудия. Знание, методы, “научные” дискурсы формируются и постепенно переплетаются с практикой власти наказывать.
   Цель этой книги – сравнительная история современной души и новой власти судить, генеалогия нынешнего научно-судебного единства, в котором власть наказывать находит себе основания, обоснование и правила, благодаря которому она расширяет свои воздействия и маскирует свое чрезмерное своеобразие.
   Но какова исходная точка истории современной судимой души? Если ограничиться эволюцией права или уголовного судопроизводства, то неизбежна опасность представить начало изменения коллективной чувствительности, возрастания гуманности или развития гуманитарных наук как монолитный, внешний, инертный и первичный факт. Исследуя же, подобно Дюркгейму, лишь общие социальные формы, мы рискуем принять за начало смягчения наказаний процессы индивидуализации, являющиеся скорее одним из следствий новых тактик власти наряду с новыми карательными механизмами. Данное исследование основывается на четырех основных правилах.
   1. Не сосредоточиваться при исследовании карательных механизмов единственно на их “репрессивных” воздействиях, на присущих им аспектах “наказания”, а рассматривать их с учетом целого ряда их возможных положительных следствий, даже если эти последние на первый взгляд кажутся побочными и второстепенными. А значит, рассматривать наказание как сложную социальную функцию.
   2. Анализировать карательные методы не просто как последствия правовых установлении или индикаторы социальных структур, но как техники, обладающие собственной спецификой в более общем поле прочих методов отправления власти. Рассматривать наказание как политическую тактику.
   3. Вместо того чтобы рассматривать историю уголовного права и историю гуманитарных наук как два отдельных ряда, пересечение которых, видимо, может оказать на одну из них, а то и на обе пагубное или полезное (в зависимости от избранной точки зрения) воздействие, следует посмотреть, нет ли у них некой общей матрицы, не происходят ли они из одного процесса “эпистемологическо-юридического” формирования; короче говоря, сделать технологию власти началом как гуманизации уголовного права, так и познания человека.
   4. Постараться выяснить, не является ли появление души на сцене уголовного правосудия, а вместе с тем внедрение в судебную практику корпуса “научного” знания следствием преобразования способа захвата тела как такового отношениями власти.
   Словом, надо попытаться исследовать метаморфозу карательных методов на основе политической технологии тела, которая может рассматриваться как общая история отношений власти и объектных отношений. Тогда посредством анализа относительной мягкости уголовно-правовой системы как техники власти можно будет выяснить, каким образом человек, “душа”, нормальный или ненормальный индивид начинают “дублировать” преступление как объекты уголовно-правового вмешательства, а вместе с тем – каким образом некий специфический способ подчинения дал рождение человеку как объекту познания для дискурса, имеющего статус “научного”.
   Но я не претендую на то, что начал работать в этом направлении первым19.
   Великий труд Руше и Киршхаймера дает несколько важнейших ориентиров. Прежде всего, надо избавиться от иллюзии, будто уголовно-правовая система является главным образом (если не исключительно) средством борьбы с правонарушениями и будто в этой роли, в зависимости от социальных форм, политических систем или взглядов, она бывает суровой или мягкой, может быть нацелена на искупление или возмещение, на преследование индивидов или на вменение коллективной ответственности. Скорее, надо анализировать “конкретные уголовно-исполнительные системы”, исследовать их как социальные явления, которые не могут быть объяснены ни одной лишь юридической структурой общества, ни его фундаментальным этическим выбором; надо переместить их в поле их собственного функционирования, где наказание преступления не является единственным элементом; надо показать, что карательные меры – не просто “негативные” механизмы, позволяющие подавлять, предотвращать, исключать, устранять, но что они связаны с целым рядом положительных и полезных последствий, которые призваны обеспечивать (в этом смысле можно сказать, что если законосообразные наказания должны карать за правонарушения, то установление правонарушений и их пресечение направлены, в свою очередь, на поддержание карательных механизмов и их функций). С этой точки зрения Руше и Кирхеймер сопоставили различные системы наказания с системами производства, в рамках которых они действуют: так, в рабовладельческом обществе карательные механизмы служат созданию дополнительной рабочей силы – созданию “гражданского” порабощения наряду с порабощением в результате завоеваний или торговли; при феодализме, в эпоху, когда деньги и производство только начинают развиваться, наблюдается резкий рост числа телесных наказаний – ведь для большинства людей тело является единственной собственностью, имеющейся в их распоряжении; исправительный дом (Центральная исправительная богадельня в Париже, Спинхёйс и Распхёйс), принудительный труд и тюремные предприятия возникают вместе с рыночной экономикой. Но система промышленного производства требует свободного рынка рабочей силы, и поэтому в XIX веке доля принудительного труда в механизмах исполнения наказаний сокращается и он уступает место заключению в исправительных целях Несомненно, относительно строгая корреляция устанавливается здесь лишь с рядом оговорок.
   Но, конечно, мы можем принять общее положение, согласно которому в современных обществах карательные системы должны быть вписаны в определенную “политическую экономию” тела. Даже если они не прибегают к насильственным и кровавым наказаниям, даже если они используют “мягкие” методы, включая лишение свободы и исправление, речь все равно идет о теле – о теле и его силах, об их полезности и послушности, распределении и подчинении. Совершенно правомерна история наказания, отталкивающаяся от моральных идей или юридических структур. Но можно ли написать такую историю на основании истории тел, если системы наказания утверждают, что имеют своей целью только загадочные души преступников?
   Историки давно начали писать историю тела. Они исследовали тело в плане исторической демографии и патологии. Они рассматривали тело как вместилище потребностей и желаний, как место, где происходят физиологические процессы и метаболизм, как мишень для микробов или вирусов. Они показали, до какой степени исторические процессы были вовлечены в то, что может казаться чисто биологической основой существования, и какое место в истории обществ следует отвести биологическим “событиям”, таким, как циркуляция бацилл или увеличение продолжительности жизни. Но тело непосредственно погружено и в область политического. Отношения власти держат его мертвой хваткой.
   Они захватывают его, клеймят, муштруют, пытают, принуждают к труду, заставляют участвовать в церемониях, производить знаки. Политический захват тела связан сложными двусторонними отношениями с его экономическим использованием; тело захватывается отношениями власти и господства главным образом как производительная сила. Но, с другой стороны, его функция как рабочей силы может осуществляться только в том случае, если оно вовлечено в систему подчинения (где потребность служит также политическим инструментом – тщательно подготовленным, рассчитанным и используемым); тело становится полезной силой только в том случае, если является одновременно телом производительным и телом подчиненным. Подчинение его не достигается исключительно средствами насилия или идеологии. Оно может быть также непосредственным, физическим, применяющим силу против силы, основанным на материальных элементах и при этом без участия насилия; оно может быть рассчитанным, организованным, технически продуманным; оно может быть тонким, может не использовать ни оружия, ни устрашения и все же сохранять свою физическую природу. Иными словами, возможно “знание” тела, отличающееся от знания его функционирования, и возможно овладение его силами, представляющее собой нечто большее, нежели способность их покорить: знание и овладение, образующие то, что можно назвать политической технологией тела. Конечно, технология тела диффузна, редко выражается в связном, систематическом дискурсе; часто она лишена целостности, предлагает разрозненные инструменты и методы. При всей согласованности ее результатов обычно она представляет собой разве лишь многообразные приспособления. Кроме того она не может быть локализована в конкретном институте или государственном аппарате. Ибо они обращаются к ней, они используют, выбирают или насаждают некоторые ее методы. Но она сама в своих механизмах и воздействиях располагается совсем на другом уровне. Упомянутые аппараты и институты проводят в некотором смысле микрофизику власти поле действия которой простирается между большими делами власти и собственно телами с их материальностью и силами.
   Исследование микрофизики власти предполагает, что отправляемая власть понимается не как достояние, а как стратегия, что воздействия господства приписываются не “присвоению”, а механизмам, маневрам, тактикам, техникам, действиям. Что надо видеть в ней сеть неизменно напряженных, активных отношений, а не привилегию, которой можно обладать. Что следует считать ее моделью скорее вечное сражение, нежели договор о правах и имуществе или завоевание территории. Словом, эта власть скорее отправляется, нежели принадлежит; она не “привилегия”, приобретенная или сохраняемая господствующим классом, а совокупное воздействие его стратегических позиций – воздействие, которое обнаруживается и иногда расширяется благодаря положению тех, над кем господствуют. Кроме того, эта власть не отправляется как простая обязанность или запрет, налагаемые на тех, кто “ее не имеет”; она захватывает последних, передается через и сквозь них; она оказывает давление на них, точно так же они, борясь против нее, сопротивляются ее хватке. Значит, отношения власти проникают в самую толщу общества; они не локализуются в отношениях между государством и гражданами или на границе между классами и не просто воспроизводят – на уровне индивидов, тел, жестов и поступков – общую форму закона или правления; и существующая непрерывность (они сопряжены с этой формой посредством целого ряда сложных механизмов) не обеспечивается ни аналогией, ни гомологией, но – специфичностью механизма и модальности. Наконец, отношения власти не однозначны; они выражаются в бесчисленных точках столкновения и очагах нестабильности, каждый из которых несет в себе опасность конфликта, борьбы и по крайней мере временного изменения соотношения сил. Следовательно, свержение “микровластей” не повинуется закону “все или ничего”; оно не достигается раз и навсегда ни посредством нового контроля над механизмами, ни посредством нового функционирования или разрушения институтов; с другой стороны, ни один его отдельный эпизод не может остаться в истории иначе, нежели как через последствия его для всей сети, которой он охвачен.
   Пожалуй, следует отбросить также целую традицию, внушающую нам, будто знание может существовать лишь там, где приостановлены отношения власти, и развиваться лишь вне предписаний, требований и интересов власти. Вероятно, следует отказаться от уверенности, что власть порождает безумие и что (следуя той же логике) нельзя стать ученым, не отказавшись от власти. Скорее, надо признать, что власть производит знание (и не просто потому, что поощряет его, ибо оно ей служит, или применяет его, поскольку оно полезно); что власть и знание непосредственно предполагают друг друга; что нет ни отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания, которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти. Следовательно, отношения “власть-знание” не следует анализировать на основании познающего субъекта, свободного или не свободного по отношению к системе власти; напротив, следует исходить из того, что познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания представляют собой проявления этих фундаментальных импликаций отношения “власть-знание” и их исторических трансформаций. Словом, полезное для власти или противящееся ей знание производится не деятельностью познающего субъекта, но властью – знанием, процессами и борьбой, пронизывающими и образующими это отношение, которое определяет формы и возможные области знания.
   Анализ политического захвата тела и микрофизики власти предполагает, следовательно, отказ – в том, что касается власти, – от оппозиции “насилие-идеология”, от метафоры собственности, от модели договора или завоевания; и отказ -в том, что касается знания, – от оппозиции между “заинтересованным” и “незаинтересованным”, “корыстным” и “бескорыстным”, от модели познания, в котором главную роль играет субъект. Если заимствовать слово у Петти и его современников, но дать ему иной смысл, нежели в XVII веке, можно представить себе политическую “анатомию”. Она не была бы ни исследованием государства как “тела” (с его элементами, ресурсами и силами), ни исследованием тела и его окружения как маленького государства. Она была бы исследованием “политического тела” как совокупности материальных элементов и техник, служащих оружием, средствами передачи, каналами коммуникации и точками опоры для отношений власти и знания, которые захватывают и подчиняют человеческие тела, превращая их в объекты познания. Следует рассматривать технологии наказания – неважно, овладевают ли они телом в ритуале публичных казней или обращаются к душе, – в контексте истории политического тела и уголовно-правовые практики; не столько как следствие юридических теорий, сколько как главу из политической анатомии.
   Некоторое время назад Канторович дал замечательный анализ “тела короля”: согласно средневековой юридической теологии двойного тела, которое включает в себя не только бренный элемент, рождающийся и умирающий, но и другой элемент, неподвластный времени и утверждающийся как физическая, однако неосязаемая опора для короны. Вокруг этой двойственности, близкой по происхождению к христологической модели, выстраиваются иконография, политическая теория монархии, правовые механизмы, которые различают и вместе с тем связывают личность короля и требования короны, и целый ритуал, достигающий своего апогея в коронации, погребении и церемониях подчинения. На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал и вызывает целый теоретический дискурс, но не для того, чтобы обосновать “избыток власти”, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить “недостаток власти”, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный перевернутый образ короля, Следует проанализировать то, что можно назвать, отдавая дань Канторовичу, “наименьшим телом осужденного”.
   Если избыточная власть короля приводит к удвоению его тела, то не приводит ли эта власть, применяемая к подчиненному телу осужденного, к удвоению другого типа? Нетелесного, “души”, как говорил Мабли? История “микрофизики” власти наказывать была бы тогда генеалогией или частью генеалогии современной “души”. Вместо того чтобы рассматривать душу как возвращенные к жизни пережитки некой идеологии, следует видеть в ней современный коррелят определенной технологии власти над телом. Неверно было бы говорить, что душа – иллюзия или результат воздействий идеологии. Напротив, она существует, она имеет реальность, она постоянно создается вокруг, на поверхности, внутри тела благодаря функционированию власти, воздействующей на наказываемых – вообще на всех, кого контролируют, воспитывают, муштруют и исправляют, на душевнобольных, на детей в школе и дома, на заключенных в колониях, на тех, кто пришпилен к производственной машине и подвергается контролю на протяжении всей остальной жизни. Душа в ее исторической реальности, в отличие от души в представлении христианской теологии, не рождается греховной и требующей наказания, но порождается процедурами наказания, надзора и принуждения. Эта реальная и нетелесная душа не есть субстанция; она элемент, в котором соединяются и выражаются проявления определенного типа власти и предметная область определенного знания, она механизм, посредством которого отношения власти порождают возможное знание, а знание распространяет и укрепляет воздействия власти. Опираясь на эту реальность-денотат, построили различные концепции, из нее выкроили области анализа (такие, как психика, субъективность, личность, сознание и т. п.); основываясь на ней, воздвигли научные методы и дискурсы, предъявили моральные требования гуманизма. Но здесь не надо заблуждаться: реальный человек, объект познания, философской рефлексии или технического вмешательства, не был заменен душой – иллюзией теологов. Человек, о котором нам рассказывают, которого нас призывают освободить, является следствием подчинения куда более глубинного, нежели он сам. “Душа” обитает в нем и дает ему существование, которое само является элементом господства, осуществляемого властью над телом. Душа есть следствие и инструмент политической анатомии; душа – тюрьма тела.

Статья. Филиппов Александр « Пространство политических событий»

Обращение к пространству в связи с политикой кажется вполне оправданным. Действительно, не вдаваясь в многочисленные дискуссии по поводу определений политического, мы можем сказать, что политика так или иначе связана с актуальным или возможным воздействием на человеческие тела. Принуждение к определенного рода поведению, связанное с насилием ограничение, направление и перенаправление перемещений, войны, бунты, дисциплинарные меры – все это так или иначе интерпретируется как политика. Воздействие на живое человеческое тело – это некая фундаментальная инварианта самых разных и даже противоположных подходов к политике. Но если так, то вполне оправдан, как мы сказали, разговор о пространстве. Тела размещены в пространстве, они перемещаются в пространстве, они достижимы или недостижимы для насилия или иного воздействия именно в пространстве. Достаточно добавить, что в таком случае пространство является политическим, чтобы определить область возможных суждений. Разумеется, политические решения реализуются в некотором пространстве достижимых для воздействия тел, тела противостоящих противников сталкиваются или находятся в опасной достижимости для воздействия также в пространстве, политические границы проводятся для того, чтобы дифференцировать области перемещения тел (включая, конечно, и тела товаров), а границы влияния имеют более размытый, чем границы мыслимого насилия характер.

Однако такой подход, сколь бы ни был он самоочевиден в самой своей основе, вряд ли может считаться удовлетворительным. А это бросает тень и на любые рассуждения, явно или неявно его предполагающие. Что же здесь неудовлетворительно? – Прежде всего, интуитивная достоверность, которая связана с телом и воздействием на тело, совершенно отказывает нам в тех случаях, когда мы намерены более внимательно исследовать широко распространенные политические явления. Предположим, что в некотором государстве декларируется намерение отправить войска в определенный район. Однако после того, как в газетах, на телевидении, в Интернете появляются материалы определенного содержания (то, что в XIX в. назвали бы возмущением общественности), это намерение не реализуется. Заметим, что в данном случае физические тела военных не то чтобы остановлены в своем движении, а просто пребывают, где были. Содержание же статей ни в коей мере не дает основания предполагать, что их авторы имеют доступ к телам обладателей властной компетенции. Тем не менее, произошло политическое событие. Произошло ли оно в политическом пространстве или в каком-то ином? Может ли политическое событие происходить в неполитическом пространстве? Является ли политическое событие телом, и если нет, то как оно может быть размещено в политическом (а равно и в любом ином) пространстве? Возьмем иной случай. Вместо изобретения гипотетических ситуаций, обратимся к ситуации вполне реальной. Как известно, система образования является одной из наиболее ригидных, устойчивых к изменениям, неся (согласно традиционным представлениям) значительную нагрузку в деле воспроизводства идентичности и социальной солидарности. Именно поэтому решения о реформах образования являются не техническими решениями специалистов по эффективности, а политическими решениями. Так можем ли мы сказать, что, например, присоединение России к Болонскому процессу происходит в некотором политическом пространстве? – С одной стороны, это кажется несомненным. Не только решение является политическим, но и контекст его также имеет совершенно политический смысл, в том числе, и потому, что заставляет совершенно иначе смотреть на некоторые определения государственного суверенитета. Вместе с тем, нам не уйти от ответа на все тот же вопрос: какие именно тела подвергнуты или могли быть подвергнуты воздействию в этой связи? – Тела руководителей государства и его образовательных учреждений? – Сам вопрос кажется бессмысленным! – Тела школьников и студентов? Разумеется, в каком-то смысле можно говорить даже об этом (кто-то не допущен в пределы образовательных учреждений, кто-то выбирает себе иную траекторию получения образования, предполагающую выезд в другой регион или другую страну). Но не только всю полноту происходящих событий мы тем самым описать не сможем. Самое главное, что в таких описаниях мы не уловим политической сути событий. Скорее всего, чем больше в этой связи мы станем говорить о пространстве (например, образовательных институтов и жизненных траекторий получения образования), тем меньше будем затрагивать здесь собственно политическое. И не приходит ли нам тогда на ум неизвестно кем придуманное словосочетание “образовательное пространство”, которым, кажется, можно обозначить область совершения реформ? Тогда проблема будет состоять только в том, чтобы соотнести “образовательное” и “политическое” пространства, вынося далеко на периферию внимания то обстоятельство, что политическое с его подвергаемыми воздействию телами так и осталось непроясненным понятием.

Не стоит ли тогда вообще отказаться от использования термина “политическое пространство”? – Это может показаться предметом чисто схоластического интереса. В самом деле, как бы ни был, на первый взгляд, удобен и распространен этот термин, он не занимает центрального места ни в истории, в современной политической мысли. Даже если нам удастся его уточнение, это вряд ли скажется на состоянии тех изысканий в области политической науки, которые представляют особую важность. Дело, однако, в другом. Во-первых, любые упоминания о политическом пространстве обнаруживают значительную методологическую наивность, которая не проходит бесследно для любых изысканий. Во-вторых, наивное использование понятия “пространство” перекрывает доступ к иным, более богатым ресурсам социальных описаний и объяснений. Одним из таких ресурсов является, как мы полагаем, анализ социальных событий[1]. В этой статье мы попытаемся, прежде всего, показать, каким может быть подход к пространству. Далее, мы остановимся на некоторых понятиях теории социальных событий. И, наконец, в самых общих чертах мы попытаемся представить возможности соединения двух концепций: концепции пространства и концепции события применительно к политическому пространству как пространству политических событий.

1. Основания социологии пространства

В течение последних тридцати-сорока лет усиливалось внимание социальных ученых к понятию и проблематике пространства. Это происходит не впервые. На заре классической социологии был сначала создан гениальный проект формальной социологии пространства Георга Зиммеля[2], а позже – возникший не без его влияния, но совершенно иной и оригинальный по комплексу идей проект социальной экологии Чикагской школы. Однако они не имели ощутимых долгосрочных последствий для теоретической мысли возобладавших в социологии школ. В социологическом mainstream’е было широко распространено мнение, что пространство, в отличие в от времени, не имеет первостепенного значения. Новый интерес к пространству возник 60-е гг. XX в. Помимо продуктивных разработок, он подогревался и заявлениями о том, что пространство в социальной науке учитывается недостаточно. Восполнение этого недостатка социологами, социальными философами и социальными географами происходило настолько интенсивно, что за немногие годы “пространство” перестало быть экзотикой и стало темой рутинных и все множащихся разработок. В них была включена проблематика социального пространства, и это включение имело самые серьезные последствия.

Из чего исходил, так сказать, традиционно формулируемый интерес к пространству? – Из того, что местоположение и перемена мест, способ отношения к территории имеет значение. Проблема состояла в том, чтобы разместить социальное в пространстве. Из чего исходили рассуждения о социальном пространстве? – Из того, что социальные позиции (например, положение вышестоящего и нижестоящего) могут быть представлены как позиции в определенного рода пространстве, будь то пространство престижа, богатства, влияния или каким-то иным образом специфицированное множество. Какие это имело последствия? – Самые положительные, если говорить о немедленно открывающихся перспективах исследования социальной жизни. Самые сомнительные, если посмотреть в более отдаленной перспективе. Ведь отношение к территории, о котором заботились ученые, исходившие из более привычного взгляда на пространство, не просто может быть, но всегда уже является важнейшим аспектом той самой социальной позиции, которая, в свою очередь, интерпретируется как позиция в пространстве. Простейший пример этого – проживание в престижном районе, количество пассажиров, которое “по норме” может вмещать транспортное средство, оседлый образ жизни бедных в противоположность мобильности богачей. Мало того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что практически любое отношение к территории в социальной жизни связано со спецификой социальной позиции (будь то позиция индивида, группы или более сложного социального образования), а специфика социальной позиции всегда так или иначе сказывается в отношении к территории. При последовательном развитии этого взгляда во внимание приходится также принять и то обстоятельство, что, с одной стороны, не только статусные, но и вообще любые социально значимые признаки могут быть упорядочены в некотором “пространстве” (например, “пространстве литературы” или “пространстве гендерных различий”), а с другой, – любые представления о территории могут быть интерпретированы как конструкции, в которых находит свое выражение тот самый порядок социальной жизни, который был назван социальным пространством. Этот результат не может считаться удовлетворительным не только по причинам фундаментально-философского свойства, на которых мы не будем сейчас останавливаться. Есть более простые и хорошо заметные по новейшей литературе тенденции: создание недифференцированных пространственных описаний, в которых интерпретация культурных смыслов, классификация социальных позиций и сугубо географические термины выступают как элементы одного и того же набора категорий, относящихся к одному и тому же пространству. Между тем, гораздо более обоснованным кажется нам сохранение возможности соотнесения между собой различных видов и способов понимания пространства.

Для этого нами была разработана формальная концепция социологии пространства[3], которая нацелена прежде всего на установление такой дифференциации и соотнесения разных смыслов пространства, в зависимости от положения и роли наблюдателя. Ее базовые положения представлены в виде нескольких различений, которые позволяют нам опираться на некоторые первичные интуиции пространства и вместе с тем не впадать в ригидный догматизм, признающий правильными и продуктивными лишь одну или немногие такие интуиции.

Мы принимаем как не требующее доказательств, что пространство всегда доступно созерцанию и воображению и в этом смысле вначале не нуждается в определениях. Таким образом, мы различаем чисто логические (логико-математические и т.п.) определения пространства и то, что в принципе доступно наглядному представлению. Мы различаем далее значение пространства в зависимости от перспективы наблюдателя. Мы различаем перспективу наблюдения с точки зрения социолога, не участвующего в наблюдаемых коммуникациях (это теоретическая фикция, но как таковая она значима для наблюдения), и перспективы наблюдения самих участников коммуникации. Мы различаем, наконец, понятие пространства в собственном смысле (пространство тел, имеющих форму и дистанцированных друг от друга, пространство мест, где тела могут быть размещены), понятие пространства в обобщенном смысле (как порядок сосуществования произвольно избираемого многоразличия) и понятие пространства в метафорическом смысле (прежде всего, социальное пространство как порядок социальных позиций). Рассмотрим теперь некоторые из этих различений более подробно.

1. Наблюдатель социальных событий может усмотреть, что тела участников социального взаимодействия неким образом размещены относительно друг друга, причем их отстояние друг от друга, движение относительно друг друга, их места и другие пространственные характеристики значимы для взаимодействия.

1.1 Наблюдатель принимает в расчет не пространство взаимодействия, каким его видит он сам, но значение, какое придают пространству вообще и пространству взаимодействия в частности участники взаимодействия. Он отличает, таким образом, представления о пространстве: свое видение пространства и видение пространства участниками наблюдаемого взаимодействия (социальные представления о пространстве).

1.2. Наблюдатель различает два вида социальных представлений о пространстве: само собой разумеющееся для участников взаимодействия пространство и пространство как смысловую тему, как нечто обсуждаемое, структурирующее коммуникацию.

Наблюдатель различает, таким образом: a) свое видение пространства взаимодействия, b) самоочевидное для участников взаимодействия значение пространства, и c) пространство как оно рефлектируется и обсуждается участниками взаимодействия.

2. От объективного размещения тел и способов его тематизации наблюдатель отличает множество социальных определений участников взаимодействия и говорит о социальном пространстве как порядке единовременного многообразия, порядке сосуществования вообще. Это общее понятие пространства может быть затем специфицировано применительно к социальным позициям, а порядок их взаиморасположения и взаимоопределения назван социальным пространством.

3. Наблюдатель может рассматривать пространство a) как нечто обозримое, в том числе место данного тела или тел, и b) как большое пространство, обнимающее непосредственно созерцаемые места. Большое пространство, в свою очередь, может быть охарактеризовано как совокупность или вместилище мест, и c) как необозримое, в принципе непостижимое для созерцания.

Такое различение (пространство как место / пространство как место мест / пространство как понятие или идея) должно быть проведено в рамках каждого из названных выше различений, однако и другие различения могут накладываться друг на друга, образуя более сложные классификации.

Эти более сложные классификации можно представить в виде таблицы:

Таблица 1. Основная схема социологии пространства

Рассмотрим полученные результаты. Узловые пункты, заслуживающие особого внимания, располагаются здесь по диагонали: AI – BII – CIII. Трихотомия “основной диагонали” – первое производное наших элементарных интуиций. Ее позиции в некотором роде более очевидны, но менее элементарны, получены в результате комбинации и могут быть снова декомпонированы.

Переформулируем первую позицию (AI) главной диагонали следующим образом: Наблюдатель идентифицирует себя как того, кто занимает место в пространстве и лишь постольку может наблюдать пространство чужого взаимодействия.

Практическая идентификация места всегда соотносительна контексту действия. Практически применяемая схема (BII) позволяет действующему в одном случае идентифицировать место как единство, а в другом – как некоторую совокупность мест или часть другого места, воспринимаемого как единство. Схема – это принцип различения единств и множеств мест; она является практической, потому что это не только логический принцип, но и часто не артикулированное правило применения данного принципа к конкретным объектам. Конечно, наблюдатель, хотя и не смешивает свое место с наблюдаемым местом взаимодействий, не видит, собственно, своего места в момент наблюдения. Однако он способен переместиться. Он способен с того нового места, которое он занимает, увидеть то место, которое прежде занимал и которое может занять вновь. Наблюдая чужое место, он знает свое место по опыту наблюдений, связанных с перемещениями. Перемещения суть действия, действия в социальном мире предполагают взаимодействия. Идентификация чужих мест связана с идентификацией своего места. Идентификация своего места связана с перемещениями. Перемещения суть действия. Действия означают, что наблюдатель есть социальный действующий, а это означает участие в социальном взаимодействии. Иначе говоря, наблюдатель есть участник социального взаимодействия – или наоборот, участник социального взаимодействия есть также и наблюдатель. Мы выходим, таким образом, за пределы первоначально фиксированной позиции: наблюдатель наблюдает взаимодействие, – и переходим к иной позиции: взаимодействующий идентифицирует взаимодействие, участником которого он является (в нашей таблице этому соответствуют позиции АII, если речь идет о практическом отношении к пространству, “чувстве места”, или АIII, если речь идет о тематизации, т.е. обсуждении размещений).

Одной из ключевых проблем социологии является большое пространство. Вся базовая социология концептуализация построена на непосредственности присутствия, на достижимости для органов чувств, манипуляции и т.п. Но как только речь заходит о больших пространствах, их характеристики берутся словно бы ниоткуда, из административных членений, из политического определения государственных границ, в лучшем случае – из географии регионов. Отсюда можно сделать следующий важный вывод: достраивая цепочку основных понятий до большого пространства, мы не просто усиливаем логическую сторону концепции, но принципиальным образом меняем сам характер социологического теоретизирования. Мы не можем здесь далее развертывать нашу схему. Нам важно было только показать, как она обосновывается и как работает. Мы можем, однако, дать краткое суммирующее изложение концепции социологии пространства, чтобы отсюда перейти к проблематике событий и к тому более специальному случаю, каким является пространство политических событий, его описание и анализ.

Подчеркнем еще раз, что подлинно социальное значение имеет смысл пространства или, точнее говоря, именно смысл тех фрагментов пространства, которые мы называем территориями, местами, регионами. Смысл пространства – сложное образование. Он не может быть произвольно приписан любому участку территории, но он и не связан однозначно с ее объективными, описанными позитивной наукой характеристиками. Смысл территории, границы, пребывания, места, движения обнаруживается в практике социальной жизни, и он находит себе подтверждение в этих объективных характеристиках. Смысл социален. Близость и удаленность, наличие или отсутствие своего места, идентификация местоположения человека или группы с малым или обширным пространством, пустота, нейтральность пространства и многое другое суть сугубо социальные определения. Но социальная жизнь устроена таким образом, что все эти характеристики могут получить как чисто социальное значение, так и дополнительное значение объективных дистанций[4]. И задача исследователя состоит в том, чтобы аналитически различать разные уровни описаний и разные стороны многообразного феномена.

Место наблюдателя предполагает комплексное событие-пребывания и событие наблюдения, вплетенные во взаимосвязь операций наблюдения и операций взаимодействия. Различение этих операций, различение собственного восприятия пространства и восприятия его действующими и наблюдаемыми людьми есть условие возможности социологии пространства. В человеческом действии имеет силу не понятие, не образ, не общее представление о пространстве. В нем применяется практическая схема пространства, позволяющая перемещаться с места на место и воспринимать данное место как одно из множества принципиально возможных. Иначе говоря, практическая схема имеет отношение не к четко очерченному региону, но к слабо концептуализированному для действующего “месту мест”. Отсюда движения, перемещения тел, а значит, и разделения событий на “теперь”, “прежде” и “после”. Временной горизонт неотделим от исследований пространства. Переход же к общей идее пространства и большому пространству является совершенно неизбежным для логического завершения исследования. Как раз в тех случаях, когда ни органы чувств, ни практическая схема не позволяют ориентироваться в пространстве, а влияние идей на поведение является наиболее трудно уловимым, социология показывает свою логическую состоятельность, исследуя те позиции, которые в нашей схеме мы обозначили как CII и CIII.

Эта формальная схема может быть наполнена вполне определенным теоретическим содержанием, однако в данном случае она важна для нас только в качестве предварительного определения понятий, важных в дальнейшем изложении.

2. К теории социальных событий.

Выше мы использовали термины “событие пребывания” и “событие наблюдения”. На первый взгляд, в них нет ничего особенного. Действительно, если пространство представляет собой изначально некий интуитивно данный порядок, то однократное, не разложимое далее на меньшие длительности созерцание этого порядка представляет собой некий элементарный акт наблюдения. Его мы и назвали событием. Социологическое теоретизирование всегда содержат в себе интуицию социального. Социальное либо воспринимается как целостность, либо, в принципе, считается тем, что поддается членению. Интуиция целостности очень важна; но она препятствует тематизации дискретного опыта, рефлексии по поводу отдельных наблюдений и определению их характера. Если мы стоим на позициях социологической теории, которая за основу социологического исследования берет действия и взаимодействия людей, то отношение такой теории к пространству обнаруживает примечательную двойственность. С одной стороны, интуиции пространства, к которым мы апеллируем, всегда так или иначе показывают нам не просто множество объектов или позиций, но именно их порядок, в известном смысле – то самое целое, которое больше суммы своих частей. С другой стороны, ориентированное на понятие действия социологическое понятие наблюдения предполагает дискретность самих актов созерцания, возможность отделить элементы один от другого.

Начнем с ключевого определения. Событием будет называться смысловой комплекс, означающий соотносительное акту наблюдения единство. В этот смысловой комплекс входит свершение в пространстве и времени. Событие идентифицируется наблюдателем как нечто совершающееся (то есть происходящее) и свершившееся (то есть имеющее внятную для наблюдателя завершенность, позволяющую отделять его от прочих событий). Единству времени, в течение которого событие сохраняет свою тождественность (момент совершения события), соответствует единство пространства (место совершения события). Как время, так и пространство события идентифицируются в некоторой системе координат или в рамках взаимосвязанной совокупности однородных моментов и мест.

Главное в событии – его принципиальная для наблюдателя неразложимость, т.е. элементарность. Предварительно и с последующими уточнениями ее можно определить как моментальность, то есть неразложимое единство времени события. Элементарность может означать также неразложимую определенность события, то есть отсутствие у него частей, однородных ему, как во времени, так и в пространстве.

Понятие элемента не тождественно понятию части. Часть соотносительна с целым, может быть уменьшенным целым, т.е., как мы уже говорили выше, содержать в себе части. Элемент принципиально неразложим и соотносится не с целым, но с системой, структурой, процессом. Анализ элемента мог бы показать его составляющие, но в системе, структуре или процессе элемент неразложим и не поддается анализу. Иначе говоря, аналитика элемента предполагает смену модуса внимания, при этом теряется из виду тот контекст, который только и представлял интерес при описании элементного состава релевантных объектов наблюдения. Элемент соответствует элементарному акту аналитического наблюдения. Поэтому элемент не имеет меньших, однородных ему частей. Наблюдению может также соответствовать и “переживание целостности”. В этом последнем случае целое не членится на части, но не является элементом. Наблюдаемое целое не членится на части, поскольку оно релевантно как таковое, безотносительно к внешним и внутренним взаимосвязям. Наблюдаемый элемент не членится на части, поскольку он релевантен безотносительно к внутренним связям, но не безотносительно к внешним. Как правило, элемент – это элемент в системе, структуре или процессе. Элементарному акту наблюдения соответствует элементарное событие; и то, и другое неразложимы, но, кроме того, и то, и другое встроены в нечто более обширное, не переживаемое как неразложимая целостность. Это “более обширное” может быть названо системой, структурой или процессом, во всяком случае, чем-то, что можно аналитически разъять не просто на далее делимые части, но именно на неразложимые элементы. Событие нельзя разложить на составляющие, потому что оно прошло, состоялось. Уже одно то, что мы способны его фиксировать, говорит об этом завершении. Напротив, меняющееся, не завершенное мы готовы разлагать на моментальные события. Тем самым отношение к событию отличается от отношения к вещи и от отношения к процессу. Процессы могут состоять из последовательности событий.

Единству вещи, которая идентифицирована как пространственная вещь, будет соответствовать в нашей аналитике событие наблюдения некоторого аспекта пространства. Точно так же и временная последовательность может быть разложена на мельчайшие длительности, которые, сколь бы далеко мы ни зашли в своей аналитике, никогда не потеряют характер интервала. Что касается пространства, то мы можем говорить о месте события.

Напомним, что мы указали на моментальность события в связи с его элементарностью. Теперь мы говорим о том, что не мгновение, но некоторая длительность является пределом членения. Можно ли совместить эти утверждения или правильным является только одно из них? Этот вопрос заслуживает пусть краткого, но специального рассмотрения. Событие есть смысловое единство, а не коррелят различительной способности. Мгновение не просто интерпретируется как интервал. Напротив, длительность квалифицируется как мгновение, и лишь затем, на следующем круге рассуждения, изначальная продолжительность того, что в интерпретации было сжато до качества мгновения, вновь обнаружило свою протяженность.

Временной характер события предполагает различение “прежде” и “после”. Событие происходит, собственно, в интервале между “событием-прежде” и “событием-после”, которые не могут принадлежать длительности события, потому что оно, по определению, не включает иные события. Однако, будучи не мгновенным, но длительным, оно предполагает возможность различения “прежде” и “после” в нем самом. Так, пусть будет событием “камень упал с крыши”. До падения он лежал на крыше. После падения лежит на земле. Событие “упал с крыши” предполагает не только ограниченное время падения, нахождения без опоры в воздухе (такое описание падения годилось бы для события “падал”). Оно предполагает начало: мгновение пребывания на крыше перед началом падения и мгновение пребывания на земле, когда падение завершилось. И вместе с тем, пребывание на крыше, безотносительно к сразу вслед за тем начинающемуся падению, равно как и пребывание на земле, безотносительно к только что завершившемуся, это “прежде” и “после”, не относящиеся к событию. Поэтому “упал” означает сложную пространственно-временную взаимосвязь, которую ниже мы будем называть логическим устройством или логической конструкцией события. Событие имеет парадоксальный характер. Оно не может не иметь длительности, но его длительность не рассматривается как полноценная временная протяженность, пока нас интересует элементарный характер того, что мы вычленяем. Значит, одно только определение места как пребывания, мгновения как интервала и моментальности как продолжительности не решает проблемы.

Это хорошо понимал Георг Зиммель. В докладе “Проблема исторического времени”[5] он говорил: “То, что событие, значимое для нас как предельный познаваемый исторический элемент (т.е. части его не обнаруживают для нас содержательно детерминированного “прежде” и “после” и не заменяются в этом смысле переплетением с иными, чуждыми ему рядами), – что такое событие имеет временное протяжение, исторически совершенно безразлично, ибо продолжительность, которая не важна, все равно, какой она величины, практически не есть продолжительность. Такое событие есть исторический атом, а значение именно исторического оно обретает исключительно в силу того, что … является более поздним, чем другое, и более ранним, нежели третье”[6]. С этой точки зрения, моменты, вычленяемые в падении камня, не являются моментами исторической последовательности, но выступают для нас как моменты логической связи: чтобы камень упал, он сначала должен находиться вверху, потом собственно падать и, наконец, оказаться внизу. Эта связь и называется логической конструкцией события.

Наблюдаемое событие коррелятивно событию наблюдения. Событие наблюдения происходит во времени и в пространстве. Это значит, что членение на плотно пригнанные друг к другу интервалы сопряжено с позицией наблюдателя во времени и в пространстве. Наблюдатель занимает место в пространстве, и событие наблюдения следует за одним событием, предшествуя другому событию. Это значит, что другой наблюдатель событий может не только иметь иной интерес, заставляющий его по другому фиксировать “что” события, но и само событие его наблюдения может быть рассогласовано с тем событием наблюдения, из которого мы исходили. Это будет лучше всего заметно не тогда, когда мы обратим внимание на два события наблюдения, но тогда, когда их будет, по меньшей мере, три, вменяемых трем различным наблюдателям. Итак, предположим, что мы имеем дело с тремя наблюдателями. Обозначим их X, Y и Z. Наблюдатель X фиксирует событие y1. Наблюдатель Y фиксирует событие x1. Наблюдатель Z фиксирует, что событие x1 было наблюдением события у1, а событие y1 было наблюдением события x1. Иначе говоря, X и Y взаимно наблюдали наблюдения один другого, но только с точки зрения Z можно было установить, что они наблюдали в одно время или в разное время. Итак, мы обнаруживаем парадоксальность обоих членов корреляции: события и наблюдения. Можно, впрочем, сказать, что, поскольку наблюдение мы также считаем событием, то обнаруживается парадоксальность события, взятого в двух аспектах: наблюдения и наблюдаемого. Роль парадокса, возникающего по ходу рассуждений, можно оценивать по-разному. Во всяком случае, мы вправе предположить некоторое неблагополучие в исходной формулировке. Обратим внимание на то, что как наблюдаемое событие, так и событие наблюдения всякий раз отсылают нас к иным событиям. Мы видим, что, будучи элементарным, событие не может мыслиться в качестве сингулярного. Иначе размышление о нем приводит к противоречивым характеристикам и парадоксам. Следовательно, для непротиворечивого мышления о событиях необходимо, по меньшей мере, включение в рассмотрение с самого начала нескольких событий, включая события наблюдения. Именно об этом мы говорили выше, утверждая, что лишь третий наблюдатель может установить одновременность (или неодновременность) событий наблюдения двух других. Разумеется, это заставляет, в свою очередь, поставить вопрос об этом третьем наблюдении и наблюдателе в той же плоскости. Очевидно, что и оно не может мыслиться в качестве сингулярного. Следовательно, первоначальное предположение о том, что мы можем обойтись только тремя наблюдателями и тремя актами наблюдения, необходимо уточнить. На самом деле либо в отношении количества наблюдателей, либо в отношении количества актов наблюдения это число должно быть умножено. Возможность умножения количества участников и количества актов наблюдения сама по себе предполагает известные ограничения. Мы не должны останавливаться на том, возможно ли для одного наблюдателя единовременно осуществлять несколько наблюдений. В любом случае множественные наблюдения являются делом нескольких наблюдателей, причем их наблюдения одновременны, а одновременность устанавливается лишь наблюдением, которое, в свою очередь, может быть фиксировано в своей одновременности с другими событиями (наблюдаемыми событиями и событиями наблюдения) только в акте наблюдения.

Таким образом, мы самим ходом рассуждения о наблюдениях событий вынуждены предполагать некоторую неопределимую множественность событий, которые отсылают одно к другому, причем не все могут быть связаны со всеми. Невозможность связи всего со всем вынуждает к избирательности: одни события связаны между собой, другие не связаны. Взаимосвязанность означает отграничение от прочих, понятие границы наводит на мысль о системе: внутреннее (система) и внешнее (окружающий мир) различаются как области связанного и несвязанного. Так и есть. Начиная с единичной операции наблюдения единичного события, мы пришли к понятию системы, которое разрабатывал Никлас Луман[7]. Однако, как мы же говорили, понятие системы, которое мы находим у Лумана, не может нас устроить. Дело не только в том, что Луман больше внимания обращал на понятие системы, чем на понятие события. Мы еще покажем ниже, что позднейшие работы Лумана содержат важный ресурс иных рассуждений о системе, нежели простая схема “система/мир”. По Луману, социальные системы суть принципиально непространственные образования. Это связано с тем, что элементами системы являются именно события. У Лумана это “события коммуникации”. События не обладают собственной длительностью, они моментальны, но они также не обладают и пространственной определенностью, точно так же, как наблюдатель, в его интерпретации, не телесен и не имеет места в пространстве. Это весьма существенно отличается от нашего определения события как пространственно-временного единства, а равным образом и от концептуализации наблюдателя как того, кто занимает место в пространстве. Соответственно, из непространственных событий-коммуникаций могут состоять лишь не имеющие места системы. А что же образуется из тех связей между событиями, которые мы обнаружили выше в нашем изложении?

Если бы речь шла только о связях наблюдений, мы могли бы удовлетвориться тем, что наблюдатель телесен и имеет место, тогда как операция наблюдения ментальна и места не имеет. Однако, события наблюдения включены нами в ряды событий, которые суть не только события-когда, но и события-где, поскольку событие мы определили как пространственно-временное единство. Для нас важна телесность наблюдателя, не только членящего происходящее на минимальные по длительности единства, но и отличающего “свое место” от мест наблюдаемых событий. Таким образом, для него его собственное наблюдение как событие наблюдения неотделимо от места наблюдения. Все события имеют пространственно-временной характер, включая событие наблюдения, поскольку это последнее рассматривается именно как событие, а не просто как логическая, ментальная и т.п. операция. Характер системы заранее предполагает, какие коммуникации в ней возможны. Сочетания событий весьма многоразличны. Зафиксируем здесь следующее: событие может быть наблюдаемо лишь в некоторой связи с иными событиями, а наблюдение события может состояться лишь в связи с иными операциями наблюдения.

Говоря о наблюдении, мы рискуем заслужить упрек в том, что исследование событий означает скольжение по поверхности. Вместо того, чтобы искать более глубокие причины, обусловливающие происходящее, мы ограничиваемся тем, что фиксируем свое внимание на сочетаниях событий, но не пытаемся выяснить их причины. Вопрос об онтологическом статусе события заслуживает, конечно, особого обсуждения. Но событие, как мы видели, не вычленяется наблюдателем произвольно посредством сингулярной операции наблюдения и независимо от прочих событий; оно принадлежит группе событий, которые фиксируются совокупностью наблюдений и совокупностью наблюдателей. Вместе с тем событие обусловлено некоторым комплексом не наблюдаемых обстоятельств. Но значит ли это, что от наблюдаемого мы должны непременно иди к ненаблюдаемому? Не будет ли более правильным предположить, что можно посмотреть на дело иначе: события, конечно, находятся на поверхности, происходящего, но знание о том, что на поверхности, не является поверхностным знанием. Особая реальность событий может быть описана про помощи следующих понятий.

1.                  Логическая конструкция события – это способ различения события, которым задается его идентификация в пространстве и времени, применительно к данному событию составляющих неделимое единство места и временного интервала. Говорим ли мы о том, что камень упал с крыши такого-то дома в такое-то время или же о том, что диктаторское правление в такой-то стране продолжалось с такого-то по такой-то год, мы выделяем это положение дел как различимое событие, которое занимает это время в этом месте. Логическая конструкция события предполагает два аспекта: внешний и внутренний. Внешний аспект заключает в себе:

a)      Валентность события. Как наблюдаемый элемент социальности событие может вступать в сочетание с другими элементами, но не может вступать в сочетание с какими угодно элементами. Характер и набор возможных для него сочетаний как раз и составляет валентность события.

b)      Фигурации событий. Сочетания событий, будь то последовательных или одновременных, образуют, с точки зрения наблюдателя, своеобразный рисунок. Мы говорим “картина событий” или “картина происходящего”, имея в виду именно это ограничение доступных воспроизведению и описанию событий. Но не только это! Будучи взаимоувязаны определенным образом, события обретают определенную окраску. Падение камня с крыши на голову прохожему есть и событие физического мира, и событие преступления в уголовном деле (если выясняется, что он мог быть сброшен специально или упал в результате “преступной халатности”), и даже политическое с событие, если жертвой оказалось политически значимое лицо. Весь вопрос в выборе точки отсчета и критерия исчисления валентности события.

c)      Индуцирование событий. События вызываются причинами. Причины суть то, что “глубже” наблюдаемых событий. И все-таки одни события входят в логическую конструкцию других. Так, если мы говорим “наступил мир”, то это означает, что прежде был конфликт, например, война. Если мы говорим, что политик “был избран” на некий пост, это значит, что прежде он был претендентом на избрание и что были события предвыборной борьбы. Конечно, война может продолжаться долго и все не завершаться миром. И тем более нельзя говорить, что война есть причина мира. Но если она не завершилась миром, если все еще продолжается, то не может быть идентифицирована как событие. Если же это событие свершилось, то наступил мир (перемирие). Таким образом, война не вызывает, не причиняет, но именно индуцирует мир.

Пояснение. Несмотря на то, что такие суждения кажутся тривиальными, важно иметь в виду строгость предполагаемых ими описаний. Например, в ситуации выборов идентификация события как “избрания” означает, что все прочие соображения о его причинах в данном контексте не важны. Это легко иллюстрировать следующим примером. Допустим, что профанное представление о выборах опровергается доказательствами подлинного существа этой процедуры, скажем, как исхода борьбы нескольких финансовых группировок, завершающегося сговором. Можем ли мы представить себе ситуацию, при которой сама процедура и событие выборов будет сочтено ненужным? – Разумеется, можем. – Можем ли мы представить себе, что при этом сговор, видимый и тематизируемый как сговор, будет идентифицирован теми же наблюдателями как событие выборов? – Едва ли! Ибо устройство политической жизни таково, что видимость выбора должна быть именно видима. Выбор, не видимый в качестве выбора, не идентифицируется как выбор. Но тогда мы можем сказать, что видимое смыкается в некую особую сферу реальности, где зависимость события от вызвавших его причин дополняется сопряженностью с другими событиями, предполагаемыми его логической конструкцией, индуцирующими его или индуцируемыми этим событием.

            d )            Горизонт событий. События, тематизируемые при наблюдении события как элементы его логической конструкции или члены фигураций, в которые оно входит.

Внутренний аспект логической конструкции события состоит в том, что отдельные моменты события хотя и не рассматриваются как временная последовательность более дробных событий, однако составляют его пространственно-временную неоднородность. Например, камень, прежде чем упасть, лежал на крыше, а потом – на земле, а до диктатуры и после диктатуры не было диктатуры, причем в той же самой стране и в том же самом смысле (иначе можно говорить, что одна диктатура сменилась другой диктатурой). Пусть падение или диктатура суть события, которые мы отказываемся членить на более мелкие события. Это не мешает нам увидеть, что в событии падения нахождение на крыше предшествовало собственно “полету” и нахождению на земле, а наступление диктатуры, например, после республики и завершение ее, например, переходом к монархической форме правления означают примыкание к весьма далеко отстоящим одно от другого состояниям политической системы.

2. Абсолютные и относительные события. Событие, определяемое соотносительно с другими событиями, как предшествующее или последующее, как индуцирующее или индуцируемое, как предполагающее определенный горизонт иных событий или находящееся в горизонте событий другого события, как вступающее или могущее вступить (в меру своей валентности) в фигурации с иными событиями, – такое событие самой логикой его описания определяется как относительное. Членение относительных событий зависит от правил внимания и тематизации, согласованных сообществом наблюдателей (см. ниже). Таким образом, социальное внимание к событию имеет решающее значение для его квалификации. Социальное внимание не тождественно индивидуальному вниманию, произвол отдельного человека как таковой не может быть признан сообществом наблюдателей. Вместе с тем, существуют события, которые, так сказать, не “окружены” иными событиями, и соотнесены с прочими событиями как индуцирующие, но не индуцируемые. В горизонте событий они носят, как правило, характер предельный. Таковы, прежде всего, события начала и прекращения существования, среди которых для нас важнее всего рождение и смерть. Сюда относятся учредительные события, как подлинные, так и мифические, с которых начинается отсчет хронологии исторических событий. Наконец, сюда относятся события сакральные, то есть обладающие статусом явления трансцендентного в посюстороннем. Все эти события мы относим к разряду абсолютных, хотя тематизация их в социальной жизни может способствовать рутинизации (как, например, становятся рутинными события рождения и смерти, с точки зрения демографической статистики) и десакрализации (когда, например, чудеса объясняются трюками).

3. Сообщество наблюдателей. Событие коррелятивно наблюдению. Однако единичное событие вычленяется среди взаимосвязанных с ним событий не произвольным актом единичного наблюдателя, а согласованным использованием различений в сообществе наблюдателей. Сообщество наблюдателей предполагает распределение мест наблюдения в пространстве. Иначе говоря: без множества событий нет единичного события, без множества наблюдений нет единичного наблюдения, без множества наблюдателей нет множества наблюдений, без множества мест для размещения наблюдателей нет множества наблюдателей. Сообщество наблюдателей фиксируется по одному единственному признаку: совместному использованию различений, позволяющих идентифицировать определенный ряд событий. Однако дополнительные исследования позволяют выяснить, что обусловливает совместное использование различений – начиная с того, что принято называть ценностным консенсусом и кончая специфической, не зависящей ни от каждого наблюдателя по отдельности, ни от их совокупности организацией ситуации, которую часто, следуя преимущественно И. Гофману, называют “фреймом”[8].

Пояснение. Фреймы суть схемы организации опыта, и наблюдение событий имеет прямое отношение к тому, как организован опыт. Схема становится внятной в меру несоответствия события ожидаемому положению дел. Еще точнее: событие изначально становится внятным как таковое, если оно противоречит фреймам “первичной организации опыта”. Гофман указывает на пять, как он их называет, “проблем”, которые делают внятными эти изначальные фреймы: 1. Комплекс необычного. Нечто не вписывается в рамки привычной космологии, так что приходится искать событию новые объяснения, ибо необъяснимое принять невозможно. 2. Трюки. Проявление необычной способности контролировать свою волю и свое тело. 3. Противоположные случаи: потеря контроля над телом или иными объектами в ситуациях, когда это не ожидается. 4. Случайное, непреднамеренно вызванное преднамеренными, запланированными действиями событие (становится внятным фрейм нетематизированной каузальности действия). 5. Непреодолимая в рамках обычных реакций неловкость (можно предположить, что при этом становятся явными рутинные, не тематизированные правила)[9]. Важной особенностью восприятия таких нарушений Гофман считает то, что они внятны не только участникам, но и посторонним наблюдателям. Мы можем это сформулировать чуть иначе: консенсус сообщества наблюдателей находит свое выражение прежде всего в том, что социальная жизнь в опыте наблюдателей не членится на события, не атомизируется, но представляет собой связь самоочевидностей. Именно поэтому возможно также и согласие относительно того, что некое явление становится заметным как событие. Иначе говоря, событие не только вычленяется в его атомарной чистоте и неделимости идеальным наблюдателем. Оно переживается в его полноте и несомненности участниками социальной жизни, которых мы, имея в виду логическую сторону дела, назвали сообществом наблюдателей.

3. Политические события.

Поскольку мы говорим о разных видах пространства, следует определить, какого рода пространство есть пространство политических событий. Прежде всего, конечно, это пространство формальных классификаций. Иначе говоря, какой бы признак политического события мы ни выставили в качестве основного, сгруппированные по этому признаку события будут находиться в пространстве данной классификации. В этом качестве они не представляют для нас специального интереса, ибо формальные классификации возможны применительно к любому набору признаков.

Обратимся поэтому к позициям нашей основной диагонали, позволяющим по-другому распорядиться пространством. Прежде всего, мы устанавливаем, что идентификация политических событий связана с местом наблюдателя. Недоступные созерцанию или искаженные перспективой наблюдения события не идентифицируются как значимые, они вообще не видны как события. Однако место наблюдателя, как мы установили, изначально определяется в связи с его телесностью. Вообще говоря, применительно ко всему спектру поддающихся наблюдению событий констатация этого обстоятельства могла иметь только логический смысл: лишь телесный наблюдатель отличает свое место в пространстве от прочих мест. Однако по отношению к событиям политическим телесность наблюдателя имеет более принципиальное и содержательное значение. Тело, как мы уже подчеркнули в начале, сопрягается с властью. Власть в предельном осуществлении – это возможность причинения абсолютного события: смерти. Каузальность власти связана как раз с этим потенциалом причинения смерти, которая остается в горизонте возможных событий и как таковая окрашивает собой прочие действия[10].

Событие обычным образом может быть идентифицировано, говорит Гофман, если оно взламывает фрейм рутинной организации повседневного опыта[11]. То же можно сказать о политическом событии, которое мы связываем с понятием власти, не обозначая пока что differentia specifica именно политической власти. При этом нам следует исходить из простого вопроса: где находится наблюдатель? Если мы ставим вопрос таким образом, то признаём, что нет политического события как такового, безотносительно к наблюдению. Иначе говоря, то, что для одного наблюдателя является политическим событием, для другого может не быть событием вообще или же быть неполитическим событием. Возможно ли здесь преодоление релятивизма? Да, возможно, если мы не имитируем точку зрения универсального наблюдателя, который был бы способен отличать правильную идентификацию событий от неправильной. Именно признание множественности перспектив гарантирует нам свободу от крайностей релятивизма. Достаточно только зафиксировать, что политическое событие является таким исключительно для наблюдателей. То есть если для кого-то некое событие является политическим, то оно действительно таково, потому что никакой иной действительности у него нет. То обстоятельство, что для каких-то иных наблюдателей данное событие не есть событие или не есть событие политическое, не означает, что оно таковым не является; главное, что оно именно таково для определенного сообщества наблюдателей. Именно фрейм наблюдений сообщества наблюдателей взломан необычным событием, будь то экстраординарная способность контроля или экстраординарная утеря контроля и т.п. И с точки зрения этого нового опыта, они могут переоценить рутину своего обычного опыта, увидеть в нем также события, хотя и другого (ординарного) рода. Что же именно, применительно к первичному опыту и месту наблюдателей, делает экстраординарное событие политическим? Самый простой ответ на этот вопрос вытекает из связи телесности, места и власти. Но простой ответ приведет нас к непростым выводам.

Первичным опытом телесности, испытывающей действие власти, взламывается нетематизируемая естественная каузальность существования живого, в том числе и движения живого к смерти,. Происходит вмешательство в “естественный” ход событий, которое содержит более или менее внятную и более или менее отчетливо атрибутируемую некоторой воле угрозу для тела, составляющую суть каузальности власти. Подчеркнем, что мы ни в коей мере не затрагиваем здесь вопрос о природе власти как таковой. Речь идет об обстоятельствах более простых: власть видима как власть наблюдателем, который, грубо говоря, либо трясется за свою шкуру, либо может по аналогии понять восприятия и действия других людей. Власть, таким образом, оказывается не континуальностью связей и отношений, не сложно распределенной игрой сил и сопротивлений силам, но именно событием. Оно экстраординарно по отношению к рутине социальной жизни[12]. Однако, подобно тому, как в концепции Гофмана экстраординарное делает видимым фрейм ординарного, в ситуациях с событиями власти угроза применить силу вплоть до причинения смерти делает внятными отдельные аспекты установившегося соотношения сил, меру свободы и подвластности, диапазона возможностей для совершения действий. В экстраординарном событии власть не являет себя как существующая словно бы субстанциально, в онтологическом самостоянии; здесь обнаруживается особая логическая конструкция события, сообществом наблюдателей атрибутируемого власти. Можно сказать: логическая конструкция экстраординарного события власти такова, что ее непременной составляющей является власть, нарушающая привычный ход вещей. Эта конструкция воспроизводится, конечно, и применительно к тем событиям, которые обычным образом и обычным (не специализированным на наблюдении политики) сообществом наблюдателей не идентифицируются как политические. Повсеместность власти, ее дисперсный, всепроникающий характер, среда власти, если воспользоваться одной из поздних концепций Никласа Лумана[13], делает события, сопряженные с применением власти, бессобытийной рутиной повседневности для большинства участников, и только особый интерес наблюдателя членит ее на элементарные, неразложимые составляющие, однородные экстраординарному событию властного вмешательства.

Здесь мы, однако, сталкиваемся с серьезной проблемой. Если вслед за Гофманом мы утверждаем, что фрейм становится явным в свете экстраординарного события, то что это означает применительно к повсеместности и бессобытийности властных вмешательств? На первый взгляд, ответить на этот вопрос достаточно легко. Если некоторого рода действия для внешних наблюдателей суть случаи нарушения естественной каузальности, то для участников взаимодействия это может быть самой естественной каузальностью как таковой. Например, с точки зрения сугубо экономического обмена, вынужденная взятка должностному лицу – это вмешательство власти в нормальный ход событий; для участников же это может быть естественной и рутинной процедурой. Однако, и этот ход событий может быть нарушен. Экстраординарные действия власти обнажают “подлинный порядок вещей”, где самые разные резоны могут уступить грубому давлению.

Потенциальное в понятии власти важнее каузального. Еще сто лет назад Георг Зиммель замечал, что угрозу жизни неудобно использовать, потому что она предполагает, будто тот, кому угрожают, безусловно сделает выбор в пользу жизни и подчинения, Но если он предпочтет смерть, то власть будет означать лишь способность властвующего его убить, но отнюдь не его готовность подчиниться. Классическое (хотя и не бесспорное) определение власти у Макса Вебера не случайно связано не с актуальным силовым действием, но с шансом: “Власть означает любой шанс осуществить свою волю в рамках некоторого социального отношения, даже вопреки сопротивлению, на чем бы такой шанс ни был основан” (“Хозяйство и общество”, гл. 1, § 16)[14]. Иначе говоря, если происходит событие, в котором используется “шанс власти”, то причины того, почему одному участнику удалось навязать свою волю другому, могут быть самыми разными. Но для наблюдателя важно, что ресурсы властвующего реализовались именно в событии осуществления власти как предельной (не реализованной) возможности лишить подвластного жизни. Для наблюдателя также важно, что если воля не навязана, но власть существует как шанс ее навязать, то течение событий связано с ориентацией на этот шанс.

Все эти разъяснения не будут иметь, однако, никакой ценности, если мы просто отождествим властное и политическое. Очевидно, что политические события (которые у нас пока еще никак не квалифицированы) вторгаются в область неполитического повседневного опыта, поэтому мы можем говорить об их экстраординарном характере. Очевидно, что и власть также вторгается в область повседневного опыта, поэтому мы говорим об особом месте власти в логической конструкции экстраординарных событий указанного выше рода. Но являются ли все экстраординарные события, связанные с властью, политическими? – Разумеется, нет. Мало того, если политические события, каковы бы они ни были, образуют, так сказать, политическую рутину или если повседневный опыт настолько пронизан вмешательствами как политической, так и неполитической власти, то сохраняет ли силу все наше предшествующее рассуждение? Поставим этот же вопрос в более простой форме: насколько основательно отождествление политического с властным и насколько оправданы попытки фиксировать политическое как аспект властного вмешательства на том уровне, где пространство различено как место тел?

Будем исходить из того, что не всякая власть является политической властью и не всякое событие, меняющее привычный ход вещей, является политическим. При всей очевидности этих положений, они ведут нас к важному выводу: поскольку мы ограничиваем наблюдение тем уровнем, где вмешательство в естественный ход событий означает власть над телом, политическое не наблюдаемо. Это не значит, что политическое здесь становится неполитическим. Это значит, что оно является неполитическим для некоторого сообщества наблюдателей, неспособного выйти за пределы данного взаимодействия и не усматривающего в событиях властного вмешательства более широкий, политический смысл. Социологам известны специфические сложности, которые возникают, когда говорим о повседневной жизни в обществах, “насквозь пронизанных” политическим вмешательством и политическим контролем, направленным на неполитические, по нашему разумению, сферы. Политика, говорим мы, вторгается в экономику, искусство становится политической темой и предметом повседневного политического контроля и т.п. (речь может идти об античном полисе или современном тоталитарном режиме). Все правильно: поскольку мы идентифицируем вторжение, событие могло бы быть отнесено нами к разряду политических из-за экстраординарного вмешательства политической власти. Однако не менее важно понимать, что для участников взаимодействия, не видящих никаких разрывов в повседневной рутине и не усматривающих в ней никакого более широкого политического смысла, это обстоятельство является не просто “симптомом неведения”. Они действуют именно так, что в логических конструкциях событий их действий властная политическая составляющая является повседневной рутиной. Именно поэтому позиция внешнего наблюдателя позволяет строить достаточно сложные описания событий. Так, например, описывая обычное политическое вмешательство в хозяйственную жизнь, наблюдатель исходит как из того, что события хозяйственных взаимодействий по своей логической конструкции не требуют такого вмешательства, так и из того, что для участников этих взаимодействий, поскольку они вообще членят их на события, такое вмешательство является привычной составляющей логической конструкции события. Точно так же мы поступаем, например, в тех случаях, когда знакомимся с повествованиями непосредственных участников значительных политических событий, поскольку их опыт бывает ограничен небольшими сообществами (например, благодаря пребыванию в узком кругу доверенных лиц политика). Обыденный характер описаний, как будто не имеющих отношения к “собственно политике”, часто служит основанием для недоразумений: “злонамеренная”, “недальновидная”, “разоблачительная” тенденции такого повествования вызывают споры. Между тем, если признать, что сами эти описания, которыми богаты исторические источники, исполнены корректно, они отнюдь не противоречат политическому характеру происходящего. Этот последний просто неразличим с той позиции наблюдения, где фрейм повседневности не предполагает именно более широкого смыслового контекста для рутинных событий.

Теперь мы можем сделать следующий шаг. Поскольку прямое властное воздействие на тело как необходимый член логической конструкции политического события может быть различено лишь применительно к тем взаимодействиям, которые в социологии принято называть “лицом-к-лицу”, то есть, по формуле позднего Гофмана[15], “со-телесного присутствия”, следует исходить из того, что обобщенный, символический характер власти постигается здесь только путем переноса: то, что не имеет характера такого прямого действия, опознается как власть, поскольку она несомненно являет себя также и по-другому, в более широком диапазоне возможностей и средств. Но этот широкий диапазон соотносителен более обширному месту – в нашей терминологии, это регион как место мест. В свою очередь, месту мест наблюдателя (BI) соответствует на основной диагонали практическая схема пространства участников взаимодействия (BII). Угроза цельности тела, конечно, остается, однако именно как предельная, принципиально возможная угроза. Но только в качестве символического средства власть впервые оказывается в полном смысле слова политической. Уже по исходному значению слова “политический”, то есть “относящийся к полису”, мы можем судить о том, что непосредственное, ближайшее общение, как сказал бы Аристотель, а именно, домохозяйство и даже соседство еще не обладает свойством политического. Политическое приходит извне непосредственного со-телесного присутствия, конкретизируется в действиях, которые входят в конструкцию властных событий в узком кругу. Оно, следовательно, может также и тематизироваться в непосредственном взаимодействии, но только при условии, что будет привлечен более широкий контекст. Конечно, политическое насилие может быть интерпретировано прежде всего как насилие, но если темой станет легитимное насилие, конструкция события окажется совершенно другой.

Некоторыми теоретиками (в частности, Т. Парсонсом и Н. Луманом) власть понимается как символически обобщенное средство (посредник) коммуникации, подобное, в своей обобщенности и символичности, деньгам. “Символический” здесь буквально означает следующее: в политическом действии или событии то единство (властный акт), которое мы идентифицируем в данном элементе как политическое, отсылает к множеству достаточно разнородных явлений. Мы можем продолжить наше рассуждение, подхватив эту мысль. С точки зрения теории событий, не власть как таковая, но экстраординарные события власти (то есть события, входящие в логическую конструкцию экстраординарных событий как властные действия) имеют ряд интересных особенностей, заставляющих наблюдателя рассматривать их в более широком контексте:

a)                  Экстраординарные события власти могут быть абсолютными во всех трех указанных смыслах, то есть сакральными, учредительными и смертоносными.

b)                 События власти обладают высокой валентностью. К ним могут присоединиться чуть ли не любые иные события.

c)                  События власти могут вступать, таким образом, в двоякого рода фигурации. С одной стороны, поскольку власть индуцирует прочие действия, это фигурации, могущие иметь какой угодно характер. Например, для поддержания порядка во время массовых зрелищ требуется угроза силой и, в экстраординарных случаях, ее применение. Даже если в фигурацию событий, составивших такое зрелище, включаются “выходки хулиганов, которые пресекла охрана”, само по себе представление есть фигурация не силовых, не властных событий. С другой стороны, мы можем говорить о собственно фигурациях власти, то есть событиях власти, которые присоединяются к событиям власти. Например, во время того же мероприятия приказ, отданный начальником охраны, исполняется его подчиненными, которые добиваются восстановления порядка даже вопреки сопротивлению нарушителей.

Во всех этих случаях нам не просто недостаточно указать, что власть – это шанс, на каких бы ресурсах этот шанс ни основывался. Сам смысл властного действия таков, что отсылает к более обширному пространству властных полномочий. Что значит “более обширному”?

Во-первых, речь идет не о конкретном месте, но о “месте мест”, регионе, т.е. значительной, сравнительно с непосредственно обозримым местом, территории. Регион объемлет элементарные места.

Во-вторых, власть “на месте”, в пределах со-телесного присутствия означает определенность: каково бы ни было течение событий, властью будет возможность экстраординарного вмешательства. Но события, которые совершаются “в регионе”, имеют более сложный характер. Это связано с тем, что непосредственность живого тела претерпевает, при более отстраненном взгляде, важные изменения. Вместо одномерного хода жизни мы обнаруживаем мир, в котором жизнь не просто есть, но имеет смысл, и этот смысл связан с иными смыслами действий и событий. Пребывание тела и перемещение тела суть не просто “естественные состояния и процессы”, время от времени прерываемые властными вмешательствами. О них можно вести речь в категориях блага, (эстетически) прекрасного, выгодного или невыгодного и т.п. Власть как возможность смертоносного насилия не случайно оказывается здесь лишь предельной возможностью: ее реализация опосредована многочисленными связями, делающими насилие не то чтобы невозможным, но именно лишенным той непосредственности, которая позволяет в другом контексте приравнивать разбойника и политика. Что же происходит с непосредственностью размещения тел на местах, если пространство расширяется?

Прежде всего, события, совершающиеся в любом, даже самом маленьком регионе, предполагают движение, перемену мест. Регион как место мест есть также место траекторий движения. Возможность движения означает, что действующим внятен смысл региона, куда включены места их пребываний. Разумеется, смысл региона может быть хорошо артикулирован, рефлектирован, разъяснен. Однако, прежде всего, он должен быть смыслом, значимым для практического поведения. Именно поэтому в распоряжении действующих всегда есть некоторая практическая схема, т.е. смысловой комплекс знаний и умений, позволяющих ориентироваться в пределах определенного региона. Практическая схема имеет дорефлексивный характер и укоренена в опыте тела, его диспозициях и привычках. Рефлексия практической схемы может происходить на уровне осмысления правил локала, который по своим географическим очертаниям совпадает с регионом[16]. В свою очередь, правила локала входят в логическую конструкцию рутинных событий внутри региона. Поскольку действующие располагают практическими схемами региона-локала, их действия совершаются в определенном пространстве, которое задается не физическими границами вещей, а смыслами, которые с этими вещами связаны. Регион-локал отличается от места тем, что, во-первых, может члениться на элементарные места, а во-вторых, является областью куда менее жестко и однозначно определенных возможностей событийных конструкций и фигураций, чем место.

Пояснение. Представим себе, например, торговый зал магазина. Тем, что он есть, его делают не сами по себе физические предметы (стены, пол, потолок, разнообразные емкости и т.п.), а смысл этих предметов, их функциональное назначение. Здесь возможны перемещения, скажем, между торговыми рядами, к кассам, весам и т.д. Здесь возможно членение на элементарные места, в том числе и такие, которые не будут иметь никакой функциональной специфики (один квадратный метр пола в двух шагах от прилавка может ничем не отличаться от другого). Конечно, он представляет собой также и “контейнер власти”. Здесь есть определенные правила: не во всякое время сюда можно попасть, нельзя взять товар и выйти мимо кассы, расплатиться карточкой, если принимают только наличность, разделить на штуки товар, который продается только упаковками, и т.п. Но здесь нет заданного сценария: зашел – выбери товар; выбрал товар – плати и уходи. Этот регион может заключать в себе места самых неожиданных действий, будь то свидание влюбленных или шпионская явка, здесь можно найти убежище от непогоды, завязать знакомство, и т.п. Мы скажем, что случилось это “в магазине”, хотя “местом события” были несколько функционально безразличных квадратных метров торгового зала. Но локал магазина был более широким контекстом логической конструкции этих событий, налагавшим определенные ограничения и предполагавшим определенные возможности для их фигураций. Практическое знание об этом было вполне достаточным для адекватных, хотя и не “строго магазинных” действий.

Именно в этой связи мы и делаем следующий шаг в определении политических событий. На уровне региона-локала они предполагают существование (как шанса вмешательства) смертельно опасной власти, характер которой увязан в логической конструкции с возможностью сакральных и учредительных фигураций.

Рассмотрим это определение по порядку. Во-первых, политические события, подчеркнем еще раз, происходят на уровне регионов, а не мест. Иначе говоря, для идентификации политического события сообщество наблюдателей должно различать не элементарное место, но место мест. Сколь бы малым ни было это последнее, оно может (1) члениться на меньшие места и (2) быть переопределено как локал. Шанс власти, когда она обнаруживается в логической конструкции событий в регионе-локале, состоит в том, чтобы нарушить обычный ход вещей. Но, поскольку речь идет о локале, власть означает шанс экстраординарного вмешательства в ход событий, происходящих сообразно правилам или хотя бы не вопреки правилам локала. Политическое вмешательство – это возможность поставить под сомнение практическую схему пребывания и перемещения в регионе, сделать непригодными навыки тела (что применительно к конкретному месту события может выглядеть как то самое простое насилие, о котором речь шла выше). Ставя под сомнение практическую схему, политическое вмешательство востребует ее переопределения. Схема поведения становится темой, она подвергается рефлексии со стороны действующего. Это и есть, в более традиционных терминах, различие гражданина и раба. Поскольку насилие, сколь бы неожиданным оно ни было и от кого бы ни исходило, интерпретируется как превосходящая сила, подчинение которой входит в новую фигурацию, оно не является политическим событием. Напротив, в конструкции политического события даже подчинение “всего лишь” насилию означает переопределение практической схемы, в которой справедливость, легитимность, законосообразность и т.п. могли оставаться лишь одним из аспектов логической конструкции ожидаемых событий – до экстраординарного вмешательства власти[17].

Но мы не должны исследовать лишь “насильственную” сторону властного вмешательства. Не менее важны учредительный и сакральный аспекты политических событий. Учредительным является абсолютное событие радикальной перемены контура возможных фигураций. Традиционно его называют порядком, а знаменитая и многократно повторенная политическими мыслителями строчка Вергилия novus ab intergro nascitur ordo как раз и означает особого рода политическое событие радикального перехода. Политический порядок предполагает, как мы знаем, именно пространственное размещение. Но для нас это не размещение собственно тел, речь идет о событиях, отсылающих к учреждению региона в качестве порядка и порядка в качестве региона. Это отнюдь не редкость, во всяком случае, не большая редкость, чем экстраординарное вмешательство власти. Ибо порядок может быть не только учрежден, создан, как сказал бы в несколько иной связи Карл Шмитт, “с нормативной точки зрения”, из ничего. Порядок также, по меньшей мере, с тех пор как конструкции современной демократии стали предполагать регулярную реактивацию “общей воли” народа-суверена, нуждается в постоянном переучреждении, каковое и бывает представлено политическим событием выборов. Однако выборы – это лишь один из видов учредительного события, обладающий всеми преимуществами и недостатками рутинного события, входящего в состав политических фигураций. Именно здесь предлагаемая нами терминология позволяет увидеть, насколько условна граница политического и неполитического. Если радикальные случаи, абсолютные события, будь то вмешательство власти или учреждение порядка, достаточно очевидны, то прочие события могут считаться политическими лишь настолько, насколько эти предельные, радикальные случаи образуют элементы фигураций, более того: насколько необходимым образом они входят в логические конструкции прочих событий. Очевидно, что и в наблюдении, и в участии это решается ad hoc: некоторое событие может оказаться и политическим, и неполитическим, в зависимости от того, сопрягается ли оно с абсолютным политическим событием региона. Работа аналитика и интерпретатора событий как раз и состоит в том, чтобы вычленить собственно пространство политических событий: (1) абсолютных, вторгающихся в естественное течение событий локала, приводящих к переопределению практических схем действия и учреждению или акцентированному переучреждению региона как локала возможных взаимодействий и (2) относительных, индуцированных абсолютными событиями, предполагающих абсолютные события как элементы логической конструкции и т .п. Поэтому на простой вопрос, является ли данное событие (демонстрация, митинг, информационное сообщение, отказ от прежде декларированного решения о вводе или выводе войск и т.п.) политическим событием, нельзя дать абстрактный (вне зависимости от прочих событий), но точный (“да” или “нет”) ответ. Можно только указать на необходимость внятно прописанной процедуры, позволяющей определить качество события в его взаимосвязях в конкретных обстоятельствах.

В этом изложении мы намерено не останавливаемся на сакральном событии. Подобно властному и учредительному сакральное событие является абсолютным, иначе говоря, оно придает определенное качество прочим событиям, входя с ними в фигурации, но не получая его от них. Как таковое оно не обязательно является политическим[18] и, как момент политической жизни, его крайне сложно описать в социологических категориях. Однако наблюдаемое событие ученый, как правило, остережется называть сакральным в каком бы то ни было смысле, в конструкцию политических событий сакральное входит именно как не исчерпываемое терминами рутинных социальных описаний абсолютное начало.

В данной статье мы также не останавливаемся на третьей позиции основной диагонали. Дело в том, что пространство, становящееся темой, пространство как смысл коммуникации предполагает исследование совсем иного рода событий. Большое пространство вообще имеет парадоксальный характер. Именно потому, что оно менее всего может непосредственно созерцаться, именно потому, что оно непосредственно не соотносится с местами тел, большое пространство оказывается тем, что (в теории) исчезает при развитии техники, оказывается незначимым для исчисления скорости взаимодействий (например, результаты биржевых торгов в одной части света практически моментально воздействуют на экономическую жизнь в самой отдаленной от нее другой части). Будучи “дематериализовано”, оно тем более легко становится значимым как тема коммуникаций. Здесь многое непросто, но главное состоит в том, что при исследовании политических событий на местах и в регионах-локалах мы во многом зависели от традиционной метафорики контейнера, хотя и не принимали ее целиком. Меньшие места содержатся в больших местах, локал обозрим и ограничен как регион, и его тождественность создается и подтверждается политическими событиями. Большое пространство потребует от нас дополнительных усилий в части разработки концептуального аппарата, но это, как мы надеемся, будет уже темой следующей статьи.

Статья. Славой Жижек «Почему Гегель не гуманист-атеист?»

Главное не упустить одну особенность – пропасть, которая по-прежнему отделяет Гегеля от гуманистического атеизма, согласно которому Бог есть продукт коллективного человеческого воображения. Иначе говоря, на первый взгляд может показаться, что Гегель толкует философское содержание христианства как постановляющее именно такую «смерть Бога»: разве смерть Бога на кресте и его последующее воскресение в духе религиозной общины не равносильны факту, что Бог уходит, прекращает существовать как трансцендентное Свыше, властвующее над жизнями людей (а слово «Бог» именно это и значит в обиходном религиозном применении), чтобы восстать к жизни под видом духа сообщества, т. е. как следствие-продукт общинной деятельности людей?

Почему Гегель не поддается такому прочтению? Не поддается он никак не из-за своей непоследовательности, уступкам традиционной теологии или даже политического конформизма; скорее, это результат того, что Гегель обдумал все последствия «смерти Бога», т. е. последствия сведе́ния всего объективного содержимого к чистому «я». Если мыслить так, «смерть Бога» более не кажется освобождающим опытом, отступлением этого самого Свыше, дарующим волю человеку, открывающим ему пространство земной деятельности как поле, на котором ему утверждать свою творческую субъективность; напротив, «смерть Бога» приводит к утрате само́й связной «земной» действительности. «Смерть Бога» вовсе не объявляет о торжестве автономных творческих возможностей человека, она больше похожа на то, что великие тексты мистицизма обычно именуют «ночью мира»: распад (символически составленной) действительности.

 

В понятиях Лакана, мы все имеем дело с устранением большого Другого, что гарантирует субъекту доступ к действительности: в опыте смерти Бога мы натыкаемся на факт, что «большой Другой не существует [l’Autre n’existe pas]» (Лакан) [93]. В Святом Духе большой Другой постановлен как символическая, десубстанциализированная выдумка, т. е. как сущность, которая не бытует как вещь в себе, а лишь в той мере, в какой в нее вдыхает жизнь «работа всех и каждого», иными словами – под видом духовной субстанции. Почему же, в таком случае, эта духовная субстанция не постигается как продукт коллективного субъекта? Почему место Святого Духа – неизбежно Другое применительно к субъекту? Ответ получаем, обратившись к понятию большого Другого у Лакана.

Что такое этот большой Другой? Вспомним сцену из второго акта Моцартовой «Cosi fan tutte» [94], где Дон Альфонсо и Деспина соединяют две пары – преодолевают их неуступчивость, буквально общаясь вместо них (Альфонсо обращается к дамам от имени двух «албанцев»: «Se voi non parlate, per voi parlero…», а Деспина организует согласие дам: «Per voi la risposta a loro daro…» [95]). Комическая, карикатурная суть этого диалога ни на миг не должна нас обмануть: все по-настоящему, «все решено» – в этой вынесенной вовне форме. Именно благодаря представителям возникают две новые влюбленные парочки, а все последующее (выраженное признание любви) – дело техники. Поэтому, как только пары берутся за руки, Деспина и Альфонсо могут быстро устраниться и позволить всему идти своим чередом – их посредническая задача выполнена… [96]

В совершенно иной сфере – в детективных романах – Рут Ренделл применяет чрезвычайную власть и заставляет некую материальную систему действовать как метафору большого Другого. В «Ковре царя Соломона» [97], к примеру, эта метафора – система лондонской подземки. Все ключевые герои романа увязли в замкнутой психотической вселенной, у них нет нормальной связи с себе подобными, и они толкуют случайные обстоятельства как осмысленные «ответы действительного», т. е. как подтверждения своих паранойяльных предчувствий. Из-за этого кажется, что их приключениями управляет незримая рука, словно они все – часть некого скрытого плана, воплощенного в переплетении подземных тоннелей и поездов, этого темного подземного Другого Места (метафора Бессознательного), которое копирует «дневной мир» суматошных лондонских улиц [98].

Здесь мы сталкиваемся с децентрированием Другого относительно субъекта, применительно к которому субъект – как только он возвращается из «ночи мира», из абсолютной негативности «я = я», в «дневной» мир логоса – застрял в сети, чьи воздействия априори ускользают от понимания. Вот поэтому самосознание жестко взаимосвязано с бессознательным во фрейдистском смысле слова, подобном кантианскому бесконечному суждению: утверждение, что та или иная мысль «бессознательна», – не то же самое, что утверждение, будто эта мысль «не сознательна». В последнем случае – когда я отрицаю определение «сознательный» – (логический) субъект просто располагается в области непсихического (а биологического и пр. – короче, в обширном пространстве всего, что происходит у нас в теле и не доступно сознанию). Однако, если я утверждаю «не»-определение и подчеркиваю, что та или иная мысль бессознательна, я таким образом открываю новую зловещую сферу, которая подрывает само различие между психически-сознательным и соматическим, пространство, в котором нет места онтологически-феноменологическому различению между психическим и соматическим, и чей статус поэтому, по словам Лакана в «Семинаре XI», «до-онтологический» [99].

 

 

Статья. Классика психиатрии Э Блейлер “АУТИСТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ”

Одним из важнейших симптомов шизофрении является преобладание внутренней жизни, сопровождающееся активным уходом из внешнего мира. Более тяжелые случаи полностью сводятся к грезам, в которых как бы проходит вся жизнь больных; в более легких случаях мы находим те же самые явления в меньшей степени. Этот симптом я назвал аутизмом. (Bleuler, Dementia praecox oder Gruppe der Schizophrenien. Aschaftenburgs Handbuch der Psychiatrie. Wien, Deuticke, 1911). В довольно большой части аутизм покрывается понятием Юнга «интроверсия»; это понятие обозначает обращение внутрь либидо, которое в нормальных случаях должно искать объекты в реальном мире; однако, аутистические стремления могут направляться и на внешний мир; таковы, например, случаи, когда шизофреник-реформатор хочет перестроить общество и вообще постоянно стремится к активному участию во внешнем мире, когда маленькая девочка превращает в своей фантазии кусок дерева в ребенка, когда человек одушевляет объекты или создает себе бога из абстрактной идеи.

Эта статья была написана до появления в свет работы Юнга «Uber die zwei Arten des Denkens» (Jahrbuch fur psychoanalit. und. psychopathol. Forschungen, III, стр. 124, 1911). To, что я называю логическим или реалистическим мышлением, Юнг называет направленным мышлением, аутистическое мышление он называет грезами или фантазированием. «Первое работает для установления контакта с помощью словесных элементов, оно кропотливо и утомительно, второе работает, наоборот, без труда, так сказать, самопроизвольно, с помощью воспоминаний. Первое создает новые достижения, приспособления, имитирует действительность и пытается видоизменить ее. Второе s наоборот, уходит от действительности, освобождает субъективные желания и совершенно непродуктивно в смысле приспособления к реальной жизни». Сущность этих мыслей совпадает с моим пониманием. Однако, существуют и некоторые отличия, из которых я укажу лишь на следующие: аутистическое мышление может, на мой взгляд, тоже быть направленным; можно также, не переводя понятий в слова, мыслить направленно и реалистично (логично) подобно тому, как можно мыслить аутистически в словах. Следует подчеркнуть, что именно слова и их ассоциации часто играют очень важную роль в аутистическом мышлении.

Шизофренический мир сновидений наяву имеет свою форму мышления; я сказал бы, свои особые законы мышления, которые до настоящего времени еще недостаточно изучены; при более внимательном рассмотрении оказывается, что тот же самый уход от окружающей обстановки вообще обусловливает большинство шизофренических дефектов мышления и способствует возникновению бредовых идей. Мы наблюдаем действие этих механизмов кроме того и в обычном сновидении, возникающем в состоянии сна, в грезах наяву как у истеричных, так и у здоровых людей, в мифологии, в народных суевериях и в других случаях, где мышление отклоняется от реального мира. От фантазии мальчика, который, сидя верхом на палочке изображает собой генерала, переходя к поэту, который стремится в своем художественном произведении отреагировать несчастную любовь или превратить ее в счастливую любовь, вплоть до истерика, находящегося в сумеречном состоянии, и до шизофреника, который исполняет галлюцинаторным путем свои самые неосуществимые желания, существует целая шкала переходов, отличающихся друг от друга по существу лишь в количественном отношении.

Параноидная пациентка Б. С. в работе Юнга о раннем слабоумии Oung- Die Psychologie der Dementia praecox. Halle, 1907, Marholn) является Швейцарией, она также — Ивиков журавль; она — владелица всего мира и семиэтажной фабрики банковых ассигнаций; она также — двойной политехникум и заместительница Сократа. Больному, сутяжнику, мы при каждом удобном случае говорим весьма определенно, что мы считаем его душевнобольным и что мы дали в этом смысле свое заключение; он же при каждом удобном случае заявляет столь же определенно, что мы дали о нем заключение, как о душевно-здоровом, и говорили ему об этом во время каждого визита; в конце концов, нам приходится оставить его в покое. Парикмахер-подмастерье изобрел телефон, телеграф, паровые машины и множество других приспособлений, которые функционировали уже задолго до его появления на свет. Женщина чувствует, что ее посещает ее жених, Иисус Христос, и в то же время она сама — милосердный бог.

Все это кажется, на первый взгляд, полной бессмыслицей, и действительно является бессмыслицей с точки зрения логики. Но если мы присмотримся внимательнее, то мы найдем в каждом случае понятные связи: мысли по существу подчиняются аффективным потребностям, т. е. желаниям, а иногда и опасениям; пациентка является Ивиковым журавлем, потому что она хочет освободиться от чувства виновности и порочности; она Швейцария — потому что она должна быть свободна. Идеи сутяжника, изобретателя, христовой невесты непосредственно выражают исполненные желания. Итак, бредовые идеи шизофреника представляют собой не случайное нагромождение мыслей, не беспорядочный «бредовый хаос», как это может показаться при поверхностном рассмотрении, хотя они и не систематизированы подобно бредовым идеям параноика в цельное логическое построение, фундаментом или краеугольным камнем для которого служит ложная предпосылка или неправильный вывод; напротив, в каждом отдельном случае они являются выражением одного или нескольких определенных комплексов, которые, находят в них свое осуществление или которые пытаются с их помощью преодолеть противоречия окружающей обстановки. Конечно, в деталях мы находим множество других нелогичных связей, которые не обусловлены или лишь косвенно обусловлены комплексами: чисто случайная связь мыслей, которая внешне принимает форму логического развития, ассоциации по созвучию, идентификации различных понятий, нагромождение символов и т. п.

Рассмотрим другой случай. Кататоник, пользующийся правом свободного выхода из здания психиатрической больницы, отправляется однажды в гостиницу, занимает самый лучший номер и ложится в кровать. Он ждет принцессу, которая должна сочетаться с ним браком, и настойчиво протестует против всех возражений и против насилия, которое должно быть применено для того, чтобы водворить его из брачного ложа в психиатрическую больницу. Наш пациент мыслил реальными вещи, которые здоровый человек мог желать лишь в сказочной ситуации, осуществить которую ему обещала добрая фея, и что столь же важно, он совершенно игнорировал то обстоятельство, что он — невзрачный бедняга и, кроме того — обитатель психиатрической больницы, что принцесса может столь же мало, как и другие люди, венчаться изо дня в день без соблюдения формальностей, что неприглядная гостиница мало подходит к желательной для него ситуации, что его не потерпят в гостинице, если он не сможет представить никаких доказательств, которые подтверждали бы его заявления и т. д. Тот же пациент исписывает в течение ряда лет огромное количество бумаги разными числами. За каждый день, в течение которого мы задерживаем его в больнице, он претендует на высокое вознаграждение. Наш долг за каждый день составляется из большого ряда сумм, каждая из которых настолько велика, что он не может выразить ее в обыкновенных числах. Каждое из чисел, являющееся на его взгляд небольшим, занимает целую строку. Но каждое число должно пониматься не в обычном значении, оно обозначает лишь места тех цифр, которые должны будут приниматься в расчет, следовательно, если перевести это на наше обычное исчисление, то получится огромное число, которое даже не может быть прочитано. Единица с 60 нулями символизирует для него, таким образом, долг, исчисляющийся в дециллионах. С помощью этих бредовых идей пациент осуществляет свои желания относительно любви, могущества и невероятного богатства и не считается со всеми теми невозможностями, которые стоят на пути к осуществлению его желаний, и с тем хотя бы обстоятельством, что на всем земном шаре нет таких несметных богатств; бесполезно указывать ему на эти препятствия, хотя этот человек был раньше вполне интеллигентным и в некоторых отношениях остается еще и сейчас таковым.

В первом случае с принцессой больной пытается еще привести свое желание в связь с действительностью, он готовится к бракосочетанию. Во втором случае он довольствуется бухгалтерией, не предъявляя своих требований; думает ли он, что в будущем он действительно получит свой долг или нет — этого он сам не знает. Но многие больные идут еще дальше: желание является для них актуальной действительностью. Вот один такой супруг небесной королевы, творец неба и земли; он не чувствует противоречия с действительностью; пациент не делает также никаких попыток повлиять на внешний мир в смысле своей идеи Такие больные живут, не говоря о простых отправлениях, как сон и еда, исключительно в мире своих идей и иногда чувствуют себя счастливыми в н¨м.

Таким образом, аутистическое мышление тенденциозно. Оно отражает осуществление желаний и стремлений, устраняет препятствия и превращает невозможное в возможное и реальное. Цель достигается благодаря тому, что для ассоциаций соответствующих стремлению прокладывается путь; ассоциации же, противоречащие стремлению, тормозятся, т. е. благодаря механизму, зависящему, как нам известно, от влияния аффектов. Для объяснения аутистического мышления нет необходимости в новом принципе. Само собой разумеется, что важную роль здесь играет аффективность, так как тенденция, стремление является только центрифугальной стороной того же самого процесса, который мы с интрацентральной стороны обозначаем, как аффект.

Поэтому между аутистическим и обычным мышлением не существует резкой границы, так как в последнее мышление очень легко проникают аутистические, т. е. аффективные элементы.

Не только маниакальный больной склонен к переоценке своей личности вследствие своей болезненно повышенной эйфории, не только меланхолик высказывает бредовые идеи самоуничижения вследствие своей депрессии, но и душевно здоровый человек очень часто делает неправильные выводы в зависимости от настроения духа, от своих симпатий и антипатий. Обывательские представления о психиатрических больницах прямо-таки аутистичны в связи со страхом, испытываемым перед душевнобольными, с боязнью находиться взаперти и тому подобными аффектами. Даже в науке часто доказывают то, во что охотно верят, и вс¨ противоречащее этим доказательствам легко игнорируется. Все, что не выгодно для человека, отклоняется им даже в том случае, если основания к этому не имеют ни малейшей ценности с объективной точки зрения. Возражения, приводившиеся с большим усердием умными людьми против введения железных дорог, против учения о. гипнозе и внушении, против абстиненции, против учения Фрейда, составляют весьма интересный материал для трагикомедии духовной жизни человечества. Для того, чтобы опровергнуть грубые софизмы, доказывавшие в течение столетий существование бога, на свете должен был появиться Кант.

Если аутизм и может давать выражение всем тенденциям, то все же существует большая разница между положительными и отрицательными стремлениями, которая лучше всего

выявляется на примере аффектов. Правда, и отрицательные аффекты имеют тенденцию удерживаться, способствовать появлению соответствующих им представлений и тормозить появление несоответствующих представлений; конечно, опечаленный человек может настолько погрузиться в свою боль, что он ищет еще большей боли; однако, в общем наши стремления направлены вс¨ же к тому, чтобы доставить себе по возможности больше удовольствия и по возможности скорее избавиться от неудовольствия, если оно существует. В обычных обстоятельствах мы прежде всего стремимся к переживаниям, связанным не с неудовольствием, а с удовольствием. Здоровый человек в нормальном настроении духа не легко выдумает печальную сказку, героем которой он являлся бы.

Таким образом, само по себе получается, что аутистическое мышление в общем и целом практически является поиском представлений, окрашенных удовольствием, и избеганием мыслей, связанных с болью, и тогда становится понятным, что Фрейд (Положение о двух принципах психической жизни. Русский перевод см. Психол. и психоаналит. библ. выпуск 3) мог описать вполне аналогичное, но только более узкое понятие под названием механизмов, связанных с удовольствием. Я не могу принять выражение «механизмы, связанные с удовольствием» еще и потому, что действие и мышление в смысле реальности точно также являются механизмами, связанными с удовольствием. Фрейдовские механизмы удовольствия (как и наше аутистическое мышление) отличаются от реальной функции тем, что они доставляют удовольствие не благодаря эмоционально окрашенным переживаниям, а благодаря представлениям о таких переживаниях. Аутистическое мышление в нашем смысле управляется двумя принципами, которые при отрицательных аффектах противоречат друг другу, при положительных же аффектах совпадают в своем действии:

  1. Каждый аффект стремится удержаться. Он прокладывает пути для соответствующих ему представлений, придает им преувеличенную логическую ценность, и он же тормозит появление противоречащих представлений и лишает их свойственного им значения. Таким образом, веселый человек гораздо легче ассимилирует веселые идеи, чем печальные, и наоборот.

  2. Мы устроены таким образом, что мы стремимся получить и сохранить приятное, а следовательно, и окрашенные удовольствием представления, неприятного же мы избегаем. Поэтому представления, сопровождающиеся неудовольствием встречают подобно внешним неприятным переживаниям защитную силу, которая может вытеснять их in statu nascendi или тогда, когда они проникли уже в сознание. Несмотря на то, что интенсивный аффективный тон сам по себе делает каждое представление ceteris paribus более способным к воспоминанию и осознанию (что не совсем одно и то же), однако многие представления, интенсивно окрашенные неудовольствием, забываются respective подавляются благодаря действию этого второго механизма именно потому, что они окрашены неудовольствием.

Фрейд принял во внимание одни только последние механизмы. Я же полагаю, что понятие представляет собою лишь в более широком понимании одно генетическое целое. Точно такими же путями, как и механизмы, связанные с удовольствием, оказывают свое действие аффекты вообще. Депрессия создает бред самоуничижения так же, как и эйфория — бред величия. Депрессивный шизофреник больше уже не является великим изобретателем, он является виновником всех несчастий, он — акула, он губит всех людей; его не окружают почтением, а бросают сюда другим больным на уничтожение. Какой-нибудь физически обусловленный страх приводит в сонном и лихорадочном состоянии к устрашающим галлюцинациям. Бред преследования не только создает отрицательные чувства, но и сам он, как будет показано в дальнейшем, возникает под влиянием таких отрицательных чувств, которые уже существуют. Все это — процессы, которые могут быть поставлены в связь с принципом удовольствия лишь с помощью окольных гипотетических путей, с действием же аффектов вообще они могут быть, наоборот, легко и непосредственно приведены в связь. Таким образом, антитеза остается неполной, если принципу реальности противополагается лишь принцип удовольствия и неудовольствия, а не все аутистическое мышление в нашем широком понимании.

Когда аутистическое мышление старается вызывать представления, соответствующие внутренней тенденции, мгновенному настроению или каким-либо стремлениям, то ему нет нужды считаться с действительностью; для этих процессов безразлично, действительно ли что-нибудь существует, возможно ли оно, мыслимо ли оно; они имеют отношение к реальности лишь постольку, поскольку она доставляла и продолжает еще доставлять им материал представлений, с которыми связаны аутистические механизмы или с которыми они оперируют.

Таким образом, аутистическое мышление может давать выражение всевозможным тенденциям и влечениям, которые скрыты в человеке. Так как логика, репродуцирующая реальные соотношения, не является для него руководящим началом, то самые различные желания могут существовать наряду друг с другом, независимо от того, противоречат ли они друг другу, отвергаются ли они сознанием или нет. В реалистическом мышлении, в нашей жизни и в наших поступках большое число влечений и желаний игнорируется, подавляется в пользу того, что является субъективно важным; многие из этих желаний едва ли доходят до нашего сознания. В аутизме все это может получить свое выражение. Самые противоположные желания могут существовать наряду друг с другом и получать даже выражение в одних и тех же аутистических мыслях: быть опять ребенком, чтобы простодушно наслаждаться жизнью, и быть в то же время зрелым человеком, желания которого направлены на большую работоспособность, на достижение власти, на важное положение в свете; жить бесконечно долго и заменить одновременно это жалкое существование нирваной; обладать любимой женщиной и сохранить вместе с тем для себя свободу действий; быть гетеросексуальным и в то же самое время гомосексуальным и т. д.

Даже самому справедливому человеку приходят иногда в голову несправедливые стремления. Когда человек видит кучу денег, ему приходит в голову — пусть это будет только в форме шутки — идея присвоить себе это богатство. Другие преступные тенденции, как, например, желание погибели тому, кто в каком-нибудь отношении стоит на нашем пути, будь это любимый нами раньше человек или безразличное для нас лицо — такие тенденции не чужды, по всей вероятности, никому, хотя такие побуждения и не осознаются нами непосредственно. Оказывается даже, что именно подавленные влечения выступают в аутизме с особой силой на первый план. Поэтому, если мы постоянно находим в аутизме проявления сексуальности с ее перверсиями, то этому нечего удивляться и это не является признаком дурной нравственности ни для анализируемого, ни для анализирующего. («Гомосексуальный компонент» оказался весьма важным в большинстве случаев шизофрении, которые я подвергнул более подробному рассмотрению с аналитической точки зрения). Определенные влечения, как правило, стоят на первом плане, берут верх над другими влечениями и как бы тащат их на буксире; особенно часто перевес получают эротические комплексы и во вторую очередь другие комплексы, осуществление которых невозможно из внешних и внутренних оснований и которые меньше всего могли быть отреагированы в реальной жизни.

Так как в аутистическом мышлении одна доминирующая идея не подавляет или, по крайней мере, не совсем подчиняет себе другие идеи (подобно тому, как это имеет место в реалистическом мышлении), то в продукции одного и того же аутистического представления гораздо легче могут принимать участие различные стремления. Таким образом, определенная картина сновидения, определенные бредовые идеи представляют собой mixtum compositum не только в силу многочисленности и разнородности их составных частей («сгущение») но и в силу того, что они дают одновременно выражение различным комплексам. Сверхдетерминирование (так назвал Фрейд этот последний феномен) становится здесь явлением, само собою разумеющимся. Однако, и оно не является чем-то, свойственным исключительно аутистическому мышлению. И реалистическое мышление тоже гораздо более сложно, чем оно может показаться после изучения руководств по психологии; благодаря небольшому числу детерминант ассоциация становится в высшей степени строго определенной в том случае, если мы искусственно ограничиваем возможности ее появления, подобно тому как это бывает при разрешении математической задачи. Но, как известно, мы и в данном случае сходим гораздо чаще с рельс, чем это было бы нам приятно.

Второе следствие игнорирования реальности заключается в том, что логические законы оказываются действительными для материала мыслей лишь постольку, поскольку они могут служить главной цели, т. е. изображению неосуществленных желаний, как осуществленных. Противоречия, касающиеся содержания мыслей, еще более грубы и многочисленны нежели аффективные противоречия, которые знакомы нам уже (правда, не в такой степени) из нормальной жизни. Один и тот же пациент может быть мужчиной и женщиной, он — сын, и муж, и отец своей матери, и в конце концов он отождествляет еще себя с ней самой; пациентка является женой своего земного возлюбленного, но в то же время и женой спасителя и опять-таки самим спасителем, сидящим одесную бога, а также самим богом. Если такие противоречия могут существовать наряду друг с другом, то нас не должно удивлять, что аутизм пользуется первым попавшимся материалом мыслей, даже ошибочным, что он постоянно оперирует с недостаточно продуманными понятиями и ставит на место одного понятия другое, имеющее при объективном рассмотрении лишь второстепенные общие компоненты с первым, так что идеи выражаются в самых рискованных символах; эти символы часто не распознаются и понимаются в их собственном значении, причем вместо одного представления выступает другое, и дело доходит до настоящих передвиганий. Пациент из ревности к матери желает смерти отцу; благодаря представлению о «родителе» он отождествляет в этом сочетании отца с матерью и видит теперь мертвой мать. Любовь символизируется согласно общеизвестной аналогии с огнем, что воспринимается шизофреником опять-таки как нечто реальное и превращается у него в галлюцинации сжигания, т. е. в действительные ощущения.

Поразительно также, насколько аутизм может игнорировать временные соотношения. Он бесцеремонно перемешивает настоящее, прошедшее и будущее. В нем живут еще стремления, ликвидированные для сознания десятки лет тому назад; воспоминания, которые давно уже стали недоступны реалистическому мышлению, используются им как недавние, может быть, им даже отдается предпочтение, так как они меньше наталкиваются на противоречие с актуальностью. В отношении к действительности, т е. в реалистическом мышлении, многие переживания уже упразднены; нет никакого логического основания считаться с ними при действии или мышлении. Воспоминания же имеют свой эмоциональный тон, который часто усиливается именно вследствие своей противоположности к действительности, и этот эмоциональный тон очень легко превращает незаметным образом представление «когда мой отец еще жил» в другое представление: «мой отец жив». Фрейд говорит, что бессознательное не знает времени, с этим я не согласен, но в отношении к аутистическому мышлению это положение правильно постольку, поскольку аутизм может совершенно игнорировать временные соотношения, однако оно не обязательно их игнорирует.

Противоположность между обеими функциями также и здесь не является чем-то абсолютным. Разумеется, аутизм отнюдь не пренебрегает понятиями и связями, которые даны опытом, но он пользуется ими лишь постольку, поскольку они не противоречат его целям; то, что ему не подходит, он игнорирует или отбрасывает (умерший возлюбленный представляется таким, каким он был в действительности, но то, что он умер, не находит себе выражения в аутистическом представлении). Напротив того, аутистические механизмы оказывают влияние даже на наш инстинкт самосохранения; цели наших действий определяются антиципированным удовольствием и неудовольствием или, что то же самое, окрашиванием целевых представлений в удовольствие и неудовольствие; мы стремимся к тому, что кажется нам приятным, полезным или хорошим.

В данном до сих пор описании аутистического мышления я был односторонен постольку, поскольку я предполагал, что оно по существу управляется нашими стремлениями. Разумеется, в патологических случаях вряд ли можно найти другое аутистическое мышление. Но можно представить себе, что этот направляющий момент отступает на задний план. Если солнце изображается с крыльями, потому что оно движется по небу, или даже с ногами, как большинство существ способных передвигаться, то из этого можно, разумеется, конструировать и аффективную потребность, потребность объяснения движения или потребность изображения. Первая соответствует еще более общему, окрашенному аффектом влечению, вторая существует, конечно, лишь при определенных обстоятельствах. Кажется прямо-таки натянутым предполагать здесь аффективные направляющие моменты в таком же смысле, как и до сих пор описанные. Непосредственным основанием для направления мыслей не являются ни желания, ни опасения, а лишь мгновенные стремления, которые столь же мгновенно могут снова исчезнуть. Даже если ребенок, который слышал, например, что желудок является кухней организма, представляет себе, что в его теле находится кухня наподобие той игрушечной кухни, которая принадлежит его кукле, и что она обслуживается поваром в белом колпаке и сером халате, то и этом случае мы больше не придадим аффективному направляющему моменту существенного значения. Такие представления могут использоваться патологией, но сами они никогда не вызывают патологических симптомов. Напротив того, как в мифологии отдельного индивида, так и в мифологии народов они имеют большое значение. Эта чисто интеллектуальная сторона аутистического мышления изучена еще слишком мало. В этом отношении все изложение нуждается еще в важном дополнении, которого я в настоящее время не могу сделать. До настоящего времени этой темой интересовался только Юнг. Я ссылаюсь на его цитированную выше работу «Uber die zwei Arten des Denkens». Соответственно той почве, на которой вырастает аутистическое мышление, мы находим две разновидности его, касающиеся степени ухода из реальности, которые хотя и нерезко отличаются друг от друга, но в типической своей форме все же обнаруживают довольно большие отличия. Существенная разница заключается в том, что в одном случае могут диссоциироваться и затем воссоздаваться в произвольной форме даже прочно установленные понятия, а в другом случае этого не происходит. Кроме того, в более тяжелой форме число аутистических операций значительно возрастает по сравнению с реалистическими. Аутизм нормального бодрствующего человека связан с действительностью и оперирует почти исключительно с нормально образованными и прочно установленными понятиями. Лишь мифология, в сущности которой заложен момент пренебрежения пространством и временем, распоряжается и этими понятиями весьма непринужденно. Сновидение в состоянии сна и выраженный аутизм при шизофрении совершенно независимы от действительности; они используют и создают понятия, которые составлены из каких угодно особенностей и могут как угодно видоизменяться с секунды на секунду. В силу этого обстоятельства сон и шизофрения могут создать абсолютную бессмыслицу, в то время как прочие аутистические продукции легко доступны пониманию всякого нормального человека, так что он без труда может вдуматься в них.

Вместо целых понятий и предметов, сновидение часто приводит нам лишь те составные части их, которые оно считает необходимыми. Даже собственная личность часто мыслится не полностью; человек часто не знает, в каком положении он был, в стоячем или лежачем и т. д.; сновидящий редко создает себе одежду, даже когда он не мыслит себя обнаженным. Лица, участвующие в сновидении в большинстве случаев составлены из особенностей, свойственных другим лицам. В представлении больного, страдающего ранним слабоумием, врач может мыслиться в своей настоящей роли, и в то же время он может мыслиться тем же самым больным, как духовное лицо Н, как сапожник И, а часто еще и как возлюбленная больного. Диана Эфесская является иной, чем Диана Афинская. Аполлон является единой личностью, однако есть и такой Аполлон, который раздает только тепло и свет, и другой Аполлон, который опустошает и умерщвляет, и даже известен Аполлон женского рода. Так же обстоит дело с предметами и предметными представлениями, а равно и с абстрактными понятиями. Понятия замещаются одно другим, потому что у них есть какой-то, часто второстепенный общий компонент. Таким образом дело доходит до запутанного образования символов. Нормальному человеку еще понятно, когда любовь, а иногда и любимый человек изображаются с помощью ясно видимого и ощутимого горения. Другие символы гораздо более трудны для понимания.

В этих же состояниях гораздо более полно выступает пренебрежение реальностью и логикой. Сновидение, шизофренический делирий могут быть совершенно бессмысленными также и в смысле связывания идей и ставить в один ряд грубейшие противоречия, в то время как аутистические фантазии истериков, людей, страдающих псевдологией, и здоровых людей могут казаться вполне разумными и понятными за исключением отдельных логических недочетов.

Материалу представлений, которым пользуется аутизм в сновидении и при шизофрении и который передает действительность лишь в отрывочном виде, обязана своим возникновением существующая в обоих состояниях диссоциация в ассоциациях, относительно природы которой я не могу здесь распространяться .

Следует, однако, отметить, что состояния, сопровождающиеся глубокой невнимательностью, могут вызывать диссоциации, которые в частности не отличаются от обоих вышеназванных нарушений, и что мифология, которая все же лишь в незначительной части может быть сведена к идеям сновидения, прибегает к самым запутанным символизмам и расщепленности понятий.

Следовательно, в настоящее время мы принципиально не можем еще отделить в этом отношении аутизм при шизофрении и в сновидении от остальных форм аутизма, однако, в количественном отношении существует настолько большая разница, что обе эти группы кажутся нам существенно отличными.

Особое место занимают бредовые образования при органических душевных заболеваниях. Мы видим здесь совершенно эксцессивное действие аффекта: маниакальные состояния продуцируют выраженный бред величия, депрессивные состояния — выраженный бред самоуничижения. Уменьшение числа одновременно существующих представлений и ассоциаций (что иногда называют неправильно диссоциацией) дает этим» бредовым идеям исход в слабоумие в отличие от бредовых идей при маниакально-депрессивном психозе, благодаря чему первые часто приобретают большое сходство с шизофреническим бредом. Однако, отличия между ними существуют даже в случаях уже сформировавшегося бреда, так что при обычном течении заболевания обе группы болезней могут быть распознаны и по структуре бреда. Тем не менее, очень трудно дать общую характеристику этого отличия. Для нас важно, что при органических заболеваниях не происходит собственно разрушения понятий, что при них нет расщепления личности и ухода из внешнего мира, так что дело редко доходит до истинного аутизма.

При формах идиотии аутизм не играет никакой отличительной роли; в этом отношении мы видим здесь те же самые вариации, что и у здоровых людей, но только на более низком интеллектуальном уровне. Трудности могут возникать лишь при менее глубоких степенях слабоумия, при которых неясные образования понятий могут быть равнозначны расщепленным понятиям при шизофрении и допускают в силу этого отождествление, например, совершенно различных вещей.

Аутизма при разнообразных эпилептических состояниях я не могу описать за отсутствием достаточного опыта.

Аутистические мысли могут являться беглыми эпизодами длительностью в несколько секунд, однако, они могут заполнять собою всю жизнь и почти совершенно вытеснить действительность, как это имеет место у слабоумного шизофреника, который живет лишь в своих грезах и позволяет себя кормить и одевать. Между этими крайностями существуют всевозможные переходы. Представляет ли собой аутистический мир нечто цельное или же он состоит из отдельных беглых мыслей, из изолированных бредовых идей и обманов чувств, нарушающих то здесь, то там реалистическое мышление, но поскольку он доходит до сознания, он является для больного реальностью, отношение которой к настоящей действительности не поддается общему описанию. В истерическом сумеречном состоянии непосредственное восприятие внешнего мира в большинстве случаев измышляется вполне последовательно в духе аутизма: пациентка находится на небе, общается со святыми, и все впечатления органов чувств, которые противоречат этому, претерпевают иллюзорное превращение в духе основной идеи или же вовсе не апперцептируются. Шизофреник в большинстве случаев смешивает оба мира в нелогичной форме;

там, где он сознает противоречия, доминирующим для него является мир бредовых идей, тот мир, которому принадлежит большая реальность и соответственно которому он прежде всего поступает. Правда, когда его энергия ослабевает, то длительные и последовательные влияния окружающей среды снова получают объективный — но не субъективный — перевес: больной во многом приспособляется к окружающей его обстановке психиатрической больницы и мирится с действительностью, с плохим уходом за ним, он довольствуется неподходящими для него работами, но внутри своего „я» он продолжает быть царем Европы, вокруг которого вертится весь мир, и сан царя по прежнему является для него чем-то настолько важным, в сравнении с чем мелочи больничной жизни вообще не могут приниматься в расчет. В очень многих отношениях, хотя и не при каждом (внутреннем или внешнем) переживании, границы между реальным и аутистическим миром стираются у шизофреника настолько, что часто получается определенное впечатление, будто для больных эта противоположность больше не существует. Хотя аутистическому миру оказывается аффективное предпочтение, однако они больше не ощущают логического отличия, подобно тому как некоторые шизофреники проверяют, осуществлены ли в реальности их сновидения, пережитые ими в состоянии сна, хотя они знают, что речь идет лишь о переживаниях», связанных со сновидениями.

Вне шизофрении аутизм имеет несколько иное отношение к действительности. Больной, страдающий псевдологией, тоже создает себе более или менее произвольно сказку и рассказывает ее, следуя отчасти побуждению определенных внешних ситуаций; он использует ее, например, для того, чтобы раздобыть себе денег обманным путем. При этом он настолько вчувствуется в свои небылицы, что «он сам верит в свою ложь», и часто в течение долгого времени не сознает, что он играет неподходящую для себя роль, однако, как только он захочет или как только он бывает вынужден создавшимися условиями (например, при исследовании), он может постигнуть ошибочность этой фикции во всех отношениях.

Большинство нормальных людей создавало себе в юности какую-нибудь сказку, однако, они могли всегда отделить ее от действительности, хотя они настолько вчувствовались в эти грезовые ситуации, что они испытывали соответствующие аффекты. Это — нормальный аутизм. Игра фантазии сама по себе может быть аутистичной или реалистичной. Новая комбинация соответствующих действительности идей, построенная по аналогии с реальными связями, приводит к новым познаниям, которые мы называем изобретениями или открытиями в том случае, если они имеют некоторое значение. Этот процесс не является аутистическим. Но то, что обычно понимают под игрой фантазии, пренебрегает в одном или во многих пунктах действительностью и пользуется для этого произвольными предпосылками; этот процесс аутистичен. Чем больше предпосылок и связей, не соответствующих действительности, делается в ходе мыслей, тем более он аутистичен. Следовательно, существуют степени аутистического мышления и переходы к реалистическому мышлению, однако, в том лишь смысле, что в ходе мыслей аутистические и реалистические понятия и ассоциации могут встречаться в количественно различных отношениях. Исключительно аутистического мышления в области чистых понятий, которые были бы заново созданы аутистическим путем и нигде не были бы связаны между собой согласно логическим законам, разумеется, не существует.

Истерики могут, подобно людям, страдающим псевдологией, временами верить в созданные ими сказки, даже не находясь в сумеречном состоянии; но разграничение между действительностью и аутистическим представлением в большинстве случаев проводится у них достаточно резко в отличие от pseudologia phantastica. Истерический аутизм переходит без резкой границы, с одной стороны, в нормальные грезы наяву, а, с другой стороны, в истерическое сумеречное состояние.

Поэт, истинный поэт по крайней мере, делает то же самое. Он отреагирует более или менее сознательно свои комплексы, свои аффективные потребности в художественном творчестве.

В большинстве игр детей аутизм принимает участие в такой же степени, как и в творениях поэта. Для маленькой девочки несколько тряпочек являются ребенком; мальчик изживает свое инстинктивное стремление к могуществу и борьбе, прыгая верхом на палочке с деревянной саблей в руках и т. д. Ребенок и поэт в большинстве случаев вкладывают в свои фантастические продукции больше реальности, чем это может показаться на первый взгляд. Девочка на самом деле любит свои тряпки, как если бы они были ребенком, которого они изображают.

Аутизм и аутистическое мышление у нормального человека обнаруживаются лучше всего при смотрении сновидений. И в данном случае не существует никакой связи с действительностью и никакого интеллектуального учета реальных возможностей.

Замечательна мифологическая реальность. Даже тогда, когда в ней содержатся мысли, которые кажутся с точки зрения логики абсолютной бессмыслицей, большинство людей относится к ним с истинной верой; даже выдающиеся умы ставили при конфликтах свою реальность выше мира, воспринимаемого с помощью органов чувств. Отсюда существует целый ряд переходов через понимание символа, за которым скрывается нечто более или менее действительное, и через признание чисто поэтической правды и полного отрицания аутистической реальности.

Аутистический уход из реальности часто является активным. В сновидении, где уход этот выражен сильнее всего, он обусловлен, конечно, самим механизмом сна. При шизофрении и при истерическом сумеречном состоянии он является частичным проявлением самого аутистического механизма. Шизофреник не только хочет представить себе нечто соответствующее его желаниям, он хочет также активно уйти от реальности, которая удручает и раздражает его. Это стремление находит свое выражение в негативизме и во внешней замкнутости от окружающего мира, столь поразительной в некоторых тяжелых случаях шизофрении. Отвращение к внешнему миру и к происходящим извне раздражениям преграждает мыслям больного доступ к представлениям о реальности, а иногда даже и к проистекающим от нее ощущениям, доставляемым органами чувств; с другой стороны, удовольствие, доставляемое определенными ирреальными представлениями, приковывает психику именно к ним.

Многие шизофреники, не обнаруживающие негативизма, обращают свое сознательное стремление к реальному миру, однако, аутистический мир мыслей навязывается им в форме галлюцинаций, бредовых идей, автоматизмов и тому подобных симптомов, выплывающих из бессознательного.

Некоторый уход из реальности существует, разумеется, и в грезах, содержащих в себе осуществление желания, у здорового человека, который строит воздушные замки; однако, в большинстве случаев такой уход из реальности является волевым актом; человек хочет отдаться определенной фантазии, о которой он знает, что это только фантазия, и мечты его рассеиваются, как только этого потребует действительность.

Там, где нет ясно выраженной степени ухода из реальности, я не могу называть игру этого же самого механизма аутизмом. Следовательно, если больной, страдающий маниакально-депрессивным психозом, создает бредовые идеи, соответствующие его настроениям, то мы имеем патологическое преувеличение действия аффекта, аналогичное аффективным дефектам мышления у здорового человека, но отнюдь еще не аутизм в нашем смысле. Вопрос о том, можно ли несмотря на это и в данном случае обозначить аффективное мышление, как аутистическое, остается нерешенным. Если ответить на этот вопрос утвердительно, тогда понятие аутистического мышления станет шире, чем понятие аутизма.

Аутистическое мышление во многих отношениях противоположно реалистическому.

Реалистическое мышление представляет действительность; аутистическое мышление представляет себе то, что соответствует аффекту, следовательно, в обыкновенных условиях оно представляет себе то, что приятно. Целью реалистических функций является создание правильного познания окружающего мира, нахождение истины. Аутистические функции стремятся вызвать представления, окрашенные аффектом (в большинстве случаев аффектом удовольствия), и вытеснить представления, окрашенные противоположным аффектом. Реалистические механизмы регулируют наше отношение к внешнему миру; они служат для сохранения жизни, для добывания пищи, для нападения и защиты; аутистические механизмы создают непосредственно удовольствие, вызывая окрашенные удовольствием представления, и не допускают неудовольствия, преграждая доступ представлениям, связанным с неудовольствием. Таким образом, существует аутистическое и реалистическое удовлетворение своих потребностей. Тот, кто удовлетворяется аутистическим путем, имеет меньше оснований или вовсе не имеет оснований к тому, чтобы действовать; он располагает также меньшими силами для действия. Отличным примером этого могут явиться здоровые мечтатели и мечтатели-шизофреники. Если аутистическое мышление полностью овладевает человеком, то он внешне кажется апатичным, ступорозным.

Противоположность обеих функций получает особенно ясное выражение в том, что они в известной степени тормозят друг друга. Там, где аффекты получают мгновенный или длительный перевес, логическое мышление подавляется и извращается в духе аутизма. И наоборот: реалистические соображения у нормального человека не допускают победы аутизма. Даже в том случае, если аутистические идеи существуют, здоровый человек все же проводит по возможности точное отграничение их от реальности, и их влияние на действия человека ограничивается или вовсе подавляется.

Если логическое мышление каким-нибудь образом ослаблено, то аутистическое мышление получает относительный или абсолютный перевес. Мы можем подразделить эти случаи на четыре группы:

1) У ребенка отсутствует, опыт, необходимый для овладения логическими формами мышления и для познания возможностей, лежащих во внешнем мире. Если у ребенка появляется фантазия, то она легко получает перевес в смысле аутизма.

2) В вопросах, которые вообще недоступны или не совсем доступны нашему познанию и нашей логике, или там, где эффективность сама по себе получает решающее значение, логика должна соответственно с этим отступить на задний план: в вопросах, касающихся мировоззрения, религии, любви.

3) В тех случаях, где чувства получают в силу каких-либо причин обычно им несвойственное значение, логика отступает в связи с этим на задний план: при сильных аффектах и при невротическом предрасположении respective при неврозе.

4) Там, где ассоциативная связь ослаблена, ассоциации теряют, разумеется, свое значение: в сновидении здорового человека и при шизофрении.

Совершенно особое отношение к аутизму имеет сексуальное влечение. Уже Диогену, который, правда, имел в виду только физические потребности, пришло в голову, что он может удовлетворяться исключительно аутистическим путем. Есть онанисты, шизофреники, невротики, для которых физический и психический аутоэротизм является заменой нормального сексуального удовлетворения, и среди них есть даже такие, которые находят собственно удовлетворение только в аутоэротизме. Все другие влечения и комплексы не могут быть в действительности удовлетворены аутистическим путем; в грезах и в сновидении можно как угодно живо представлять себе обильнейшую пищу, однако, голода этим надолго утолить нельзя. Это обстоятельство наряду с тем, что сексуальное влечение является несравненно более могущественным, нежели все остальные влечения культурного человека, дает серьезное основание к тому, что аутистическое мышление, по крайней мере, в патологических случаях обслуживает преимущественно эротические комплексы. Разумеется, этому способствуют кроме того и границы, поставленные выполнению сексуальных действий, в виде аутистического изживания.

В некотором отношении обе эти функции дополняют также друг друга. Там, где действительность не осуществляет наших желаний, аутизм изображает их осуществимыми или осуществленными. Таким путем этика социально живущего человека по необходимости создала понятие справедливости и соответствующую этому чувству потребность, чтобы удовольствие и страдание воздавались по заслугам. Но в природе, во всем, что не зависит от нашего человеческого распорядка, мы не видим этой справедливости. Этот пробел выполняет религия, которая воздает награду и наказание согласно с нашими принципами справедливости, но делает это в потустороннем мире, куда не может проникнуть реалистическое мышление с его критикой.

Индивидуальный инстинкт самосохранения должен был породить у человека, думающего о будущем, боязнь перед смертью или, положительно говоря, желание бессмертной жизни; религия исполняет и эти желания. Потребность в каузальности, являющаяся одним из важнейших стимулов нашего реалистического мышления, может оказаться неудовлетворенной во многих пунктах, которые кажутся нам особенно важными: этот пробел заполняет мифология.

Логическими потребностями обусловлено то обстоятельство, что понятия дополняются аутистическими элементами там, где они недостаточны сами по себе; солнце — это человек, разъезжающий по небу в своей колеснице. Болезнь — это самостоятельное существо, реагирующее на определенное колдовство и т. д. Но чем острее мышление на высших ступенях культуры, тем больше представления, точнее соответствующие действительности, заменяют мышление, оперирующее с помощью таких картин и символов, которые слишком уж часто понимаются в собственном смысле и которые по ошибке легко могут быть сочтены за реальность.

У Фрейда аутистическое мышление стоит в таком близком отношении к бессознательному, что для неопытного человека оба эти понятия легко сливаются друг с другом. Однако, если понимать вместе со мной под бессознательным всю ту деятельность, которая во всех отношениях равнозначна обычной психической деятельности за исключением того лишь, что она не осознается, тогда нужно строго подразделить оба эти понятия. Аутистическое мышление может в принципе быть столь же сознательным, как и бессознательным. Бессмысленные высказывания шизофреников и грезы являются проявлением сознательного аутистического мышления. Однако, в симптоме-образовании неврозов и во многих шизофренических процессах аутистическая работа может быть совершенно бессознательной. При неврозах результаты ее выявляются в форме самых различимых невротических симптомов, при шизофрении — в виде первоначальных бредовых идей, галлюцинаций, обманов памяти, навязчивых побуждений и т. д. Конечно, в общем аутистическое мышление является чаще бессознательным, реалистическое же мышление должно по существу регулировать наши отношения к внешнему миру.

Аутистическое мышление отнюдь не всегда полностью достигает своей цели. Оно часто заключает в себе свои противоречия. Некоторые из наших представлений, и те именно, которые окрашены сильными эмоциями, т. е. представления, которые в большинстве случаев побуждают нас к аутистическому мышлению, амбивалентны (т. е. они сопровождаются одновременно отрицательными и положительными чувствами). То, к чему стремятся, имеет и свою неприятную сторону. У любимого человека есть свои недостатки, так, например, он обладает всеми желательными личными качествами, но он не настолько богат, как этого хотелось бы, или наоборот. Жена, которая не любит своего мужа или даже ненавидит его, питает все же к нему положительные чувства, потому, например, что он является отцом ее детей. Желание, представление о том, что муж умер, приносит с собой, следовательно, и тяжелые отрицательные чувства, которые могут обнаруживаться различным образом: в вытеснении всего комплекса представлений, в чувстве страха и разнообразных болезненных симптомах. Наиболее тяжелыми в этом отношении являются конфликты совести. Вполне понятно, я сказал бы даже, простительно, если у жены, встречающей со стороны мужа одно лишь грубое отношение, возникает иногда желание, чтобы муж больше не существовал, и само собой понятно, что ее аутистические функции когда-нибудь изображают ей более или менее сознательно в бодрствующем состоянии или в сновидении это желание осуществленным, осуществленным с ее помощью или без нее. Такие процессы приводят человека опять к чувству неудовольствия, к угрызениям совести, происхождения которых человек совершенно не знает, так как весь процесс разыгрался в бессознательном. В то время как в реалистическом мышлении человек упрекает себя и раскаивается в совершенной несправедливости, аутистическое мышление порождает те же самые муки в связи с несправедливостью, которую человек лишь представил себе; и эти страдания, в которых человек „уверил» себя, часто являются тем более тяжелыми, что логика не может прийти им на помощь, отчасти потому, что речь идет об аутистической, независимой от логики функции, отчасти потому что происхождение этих страданий неизвестно их носителю. Если больной не знает, почему он испытывает страх, то он не может доказать себе, что этот страх безоснователен. Само собой разумеется, что аутизм, который изображает наши желания осуществленными, должен приводить также к конфликтам с окружающей средой. Можно игнорировать действительность, но она всегда дает снова знать о себе. При условиях, которые не могут быть названы патологическими, аутистичный человек, не принимает во внимание препятствий, стоящих на пути к осуществлению желания, однако, он не реализует желания в форме галлюцинации или бреда; он мыслит слишком оптимистически и поэтому терпит в жизни крах; или же жизнь, которая не дает ему того, к чему в первую очередь стремится, отталкивает его, и он замыкается в самом себе. При патологических условиях характер этих препятствий должен быть видоизменен с помощью аутистического мышления, если только они не могут быть совершенно игнорированы. В то время как аутизм приводит вследствие осуществления желаний прежде всего к экспансивному бреду, восприятие препятствий должно порождать вышеописанным путем бред преследования.

Аутизм часто является сам носителем тех конфликтов, которые возникают у нас под влиянием аффектов. С нормальным человеком происходит событие, доставляющее ему боль. Эта боль, как и всякий другой аффект, имеет тенденцию, закрепиться, продолжиться дольше, чем вызвавшее ее событие, иррадиировать также и на другие переживания, короче говоря, создать длительное болезненное настроение. Это настроение преодолевается независимо от предполагаемого действия, оказываемого временем таким образом, что новые переживания закрепляют свои аффекты. При этом радость может, разумеется, заставить забыть боль или смягчить ее, но лишь до тех пор, пока радость эта сама существует. Неприятное событие остается при этих процессах способным к воспоминанию, как и всякий другой опыт. Иначе обстоит дело, когда в ход против боли приводится аутистическое защитное приспособление: в большинстве случаев оно отгораживает от сознания боль вместе с представлением, окрашенным болью. Возможно ли таким путем совершенно выключить аффект из мира переживаний — я не знаю. Во всяком случае, как при нормальных, так и при патологических условиях обнаруживается множество таких изолированных от сознания аффектов, и мы видим действие этих аффектов даже в тех случаях, когда аффект, как таковой, не осознается его носителем (в мимике, в болезненных симптомах). Из этого мы видим, что, по крайней мере, во многих случаях соответствующие аффекты лишь отщеплены от сознания, но не подавлены, и тогда становится само собою понятным, что и в данном случае налицо имеется присущая всем аффектам внутренняя тенденция овладеть душевной жизнью. Следовательно, „вытеснение» должно всегда поддерживаться аутистическими механизмами, и, наоборот, в проявлениях аутизма всегда выступают вытесненные аффекты или их действие. Шизофреник или даже сновидящий здоровый человек ошибочно верит в смерть близкого человека и поэтому безутешен У него некогда была идея о смерти этого человека в форме желания, однако она тотчас (обычно еще прежде, чем она дошла до сознания) была подавлена, так как она доставляла сильную боль. Теперь она опять всплывает в аутизме и вместе с осуществлением желания доставляет пациенту боль, которой он хотел избежать.

Иногда аутистическое мышление, осуществляя желание, создает симптомокомплекс, который мы называем болезнью.

Разрыв с любимым человеком вытесняется, и взамен этого появляется галлюцинация о совместной жизни с ним. Ганзеровский делирий или синдром дурашливости, т. е. бессознательная симуляция могут осуществляться как аутистическим путем, так и путем реалистического мышления. — Однако, для сознательного волевого акта без использования однажды прорвавшихся, но продолжающих затем уже самопроизвольно действовать аффективных механизмов было бы невозможно сохранять так последовательно и так долго сложную картину болезни, как это имеет место при Ганзеровском синдроме. Прорыв такого делирия даже отнюдь не всегда соответствует намерениям всей психики в целом, а лишь более или менее подавленному частичному стремлению, реализация которого иногда приносит больше бреда, чем пользы.

Также и в других случаях цель аутизма заключается в том, чтобы создать болезнь. Эта болезнь должна позволить, например, пациенту избежать предъявляемых реальностью требований, которые слишком тягостны для него (бегство в болезнь). Тогда аутистическая потребность прокладывает себе иногда путь вопреки сознательным тенденциям пациента, которому в действительности болезнь может нанести тяжелый ущерб. Если уклонение от нормы не заходит так далеко, то аутизм позволяет человеку грезить вместо того, чтобы действовать, заниматься бесцельными вещами, строить планы, которые неосуществимы и в силу этого не должны быть осуществлены, углубляться в неразрешимые проблемы, разрешение которых неважно само по себе или вообще даже не может быть найдено.

Если существующая уже собственно болезнь, например, латентная шизофрения, делает невозможной для пациента нормальную связь с действительностью, то он ищет аналогичного выхода; для меня ясно, что часть симптомов именно при шизофрении является попыткой примирить болезнь с действительностью; Фрейд назвал это неудавшейся „попыткой излечения». Правда, с точки зрения больных, некоторые такие попытки удаются вследствие того, что больные замыкаются от внешнего мира и довольствуются галлюцинаторным осуществлением своих желаний.

Все эти разнообразные конфликты, к которым приводит аутизм, образуют почву, на которой вырастает бред преследования. Разумеется, в деталях он имеет довольно много корней, и мы, к сожалению, не можем еще в настоящее время ни дать общую формулу, которая охватила бы все способы его возникновения, ни перечислить все те отдельные моменты, которые содействуют в отдельных случаях его образованию. Мы не можем также войти здесь в обсуждение таких важных моментов, как проекция чувств и идей в окружающую обстановку. По всей вероятности, однако, бред преследования возникает по большей части (или всегда?) в тех случаях, когда больной встречает препятствия, стоящие на пути к осуществлению аутистического стремления или стремления, способного к реализации. Хотя Б. С. и является свободной Швейцарией, однако она находится взаперти в психиатрической больнице; ей принадлежит семиэтажная фабрика банковых ассигнаций, но она не получает ни одной ассигнации. Эротоман может сколько угодно думать, что он горячо любим своей принцессой, однако он никогда не бывает с ней вместе. Если такие больные не совсем утратили потребность в причинном объяснении, то они должны объяснять эти неприятные для них обстоятельства, будь то, логическим или аутистическим путем, как результат враждебных проделок, и прийти таким образом к мысли, что их преследуют. Эта мысль не остается простым заблуждением, а принимает форму бредовой идеи благодаря наличию сопутствующих аффектов недовольства, горечи и раздраженности, которые рождаются из противоречия между восприятием и действительностью; эти аффекты находятся в такой же связи с бредом преследования, как и патологическая эйфория и депрессия с бредом величия и самоуничижения.

Однако, и абсолютно аутичный больной, который видит свои желания осуществленными и находится, например, в галлюцинаторном общении со своей возлюбленной, лишь в очень редких случаях может чувствовать себя вполне удовлетворенным. Для получения наслаждения нужны не только действительные или галлюцинаторные приятные раздражения органов чувств; необходимо также достаточное эйфорическое настроение или способность к выявлению приятных реакций. Оказывается, что процесс раннего слабоумия сам по себе затрудняет образование таких положительных эмоциональных реакций, в противном случае „механизмы удовольствия» должны были бы гораздо чаще приводить к экстазу или к интенсивному чувству счастья, хотя следует признать, что необходимо обладать некоторой творческой способностью для того, чтобы создать себе совершенный галлюцинаторный рай; такой способностью обладает не всякий, становясь шизофреником. Физические потребности и физическая слабость точно также часто должны являться препятствием на пути к аутистическому счастью. Конечно, отделаться от них надолго аутистическим путем невозможно; по крайней мере, мы видим, что голод или потребность в мочеиспускании вновь и вновь дают знать о себе после того, как они получили галлюцинаторное удовлетворение в сновидении, и наиболее удачное внушение может лишь на время устранить продолжительные, органически обусловленные боли.

Однако, и полное достижение страстно желанной цели редко приносит с собой счастье. Таково положение вещей и в действительной жизни. Кто считал для себя наибольшим счастьем получение состояния в 100.000 марок, тот бывает лишь в исключительных случаях доволен, достигнув этого, и деньги вообще не могут принести с собой счастья, о котором грезил человек. Супруг, являвшийся страстно желанным идеалом, обнаруживает также и неприятные стороны, когда приходишь с ним в более близкое соприкосновение в браке. Должно ли дело обстоять лучше при галлюцинаторных удовлетворениях? При сексуальной любви во внимание должно быть принято еще одно более важное обстоятельство: ее амбивалентность. Эротика (особенно у женщин) имеет также и сильные отрицательные компоненты, которые, как известно, очень легко проявляются в виде страха как при нормальных, так и при патологических условиях.

Из всего этого становится понятным, что несмотря на широкое галлюцинаторное удовлетворение при шизофрении, все же часто наступает бред преследования; и последние выводы показывают, почему любимый человек обычно становится также преследователем.

Аутистическое мышление является также и в бодрственной жизни здорового человека силой, значение которой может быть выяснено лишь с трудом. Хотя наши грезы наяву являются на первый взгляд лишь невинной игрой, однако они отнюдь не остаются без влияния на наши действия и делают в форме иллюзий жизнь прекраснее или сноснее, но в то же самое время и опаснее. Точно также и все чистое искусство имеет свои корни в аутизме, и хотя нелогичные вещи не могут играть в нем никакой роли, однако и в данном случае необходима определенная степень освобождения от реальности. В данном случае движущей и формирующей силой являются чувства. Религия является аутистическим образованием. Политика у масс, а также у многих вождей весьма мало определяется рассуждением и руководится больше инстинктами, суггестивными и аутистическими психизмами. Таким образом, границы между обеими формами мышления слишком мало изучены даже у здорового человека. Даже он часто теряет прочную почву действительности и становится жертвой аутистических образований, которые вводят его в заблуждение и приносят с собой вред.

В пределах здоровой психики аутизм приносит, конечно, много вреда. Крестовые походы и Тридцатилетняя война были очень тяжелым кровопусканием для большинства живших тогда культурных народов, и если есть люди, которые остаются после этого жить в монастырях, то весь род людской в целом может столь же мало прокормиться аутистическим путем, как и цыпленок в скорлупе. Разумеется, существуют еще и многие другие формы (бесполезные идеи о том, как жить или создать себе мнимое удовлетворение), которые облегчают индивидууму жизнь в отдельных отношениях, ухудшая ее в целом. Так прекрасно расточать свое сострадание вымышленной Гретхен, это не стоит ничего, кроме затраты на театральный билет. Но когда Гретхен приходится в жизни ближе сталкиваться с этими же самыми мечтателями, то перед ней закрываются сердца и карманы, и она получает по фарисейски сильный пинок. Какой-то дамский благотворительный кружок в одном таком случае объяснил мне, что безнравственно иметь дело с такими людьми.

Так как реалистическое мышление, удовлетворение сложных потребностей действительности нарушается под влиянием болезни гораздо легче, нежели аутистическое мышление, которое выдвигается вследствие болезненного процесса на первый план, то французские психологи во главе с Жане предполагают, что реальная функция является наиболее высокой, наиболее сложной.

Однако, ясную позицию занимает в этом отношении только Фрейд. Он прямо говорит, что в ходе развития механизмы удовольствия являются первичными. Он может представить себе такой случай, что грудной ребенок, реальные потребности которого полностью удовлетворяются матерью без его помощи, и развивающийся в яйце цыпленок, отделенный скорлупой от внешнего мира, живут еще аутистической жизнью. Ребенок „галлюцинирует», по всей вероятности, об удовлетворении его внутренних потребностей и обнаруживает свое неудовольствие при нарастающем раздражении и отсутствии удовлетворения моторной реакцией в форме крика и барахтанья, а затем переживает галлюцинаторное удовлетворение. С этим я не могу соглашаться. Я не вижу галлюцинаторного удовлетворения у младенца, я вижу удовлетворение лишь после действительного приема пищи, и я должен констатировать, что цыпленок в яйце пробивает себе дорогу не с помощью представлений, а с помощью физически и химически воспринимаемой пищи. Наблюдая более взрослого ребенка, я также не вижу, чтобы он предпочитал воображаемое яблоко действительному; имбецил и дикарь являются настоящими реальными политиками, а последний (точно также как и мы, стоящие на вершине мыслительной способности) делает свои аутистические глупости лишь в тех случаях, когда его разум и его опыт оказываются недостаточными: в его представлениях о космосе, о явлениях природы, в его понимании болезней и других ударов судьбы, в защитных мероприятиях от них и в других сложных для него соотношениях. У имбецила аутистическое мышление упрощено так же, как и реалистическое. Я нигде не могу найти жизнеспособное существо или даже представить себе такое существо, которое не реагировало бы в первую очередь на действительность, которое не действовало бы, совершенно независимо от того, на какой бы низкой ступени развития оно ни стояло; и я не могу себе представить также, чтобы ниже определенной ступени организации могли существовать аутистические функции. Для этого необходимы сложные способности к воспоминанию. Таким образом, психология животных (за исключением немногих наблюдений над высокоразвитыми животными) знает только реальную функцию.

Однако, это противоречие легко разрешимо: аутистическая функция не является столь примитивной, как простые формы реальной функции, но в некотором смысле она более примитивна чем высшие формы последней в том виде, в каком они развиты у человека. Низшие животные обладают лишь реальной функцией; нет такого существа, которое мыслило бы исключительно аутистически. Начиная с определенной ступени развития, к реалистической функции присоединяется аутистическая и с этих пор развивается вместе с ней.

Мы можем отметить в филогенетическом развитии некоторые этапы, хотя они, само собою разумеется, не имеют резких границ, отделяющих их друг от друга.

I. Постигание простой внешней ситуации и последующее действие: схватывание пищи, бегство от врага, нападение и т. п. Следовательно, речь идет здесь ни о чем другом, кроме как о рефлексах, которые могут доходить до определенной дифференцированности и сложности. Они сопровождаются чувством удовольствия и неудовольствия, но во всяком случае эффективность не играет еще здесь никакой особенной роли; она является лишь изменением общего состояния, неразрывно связанным со специальным процессом (схватывание пищи, бегство).

II. Создаются картины воспоминания, которые используются при позднейших функциях, но только в результате внешних раздражении, при выполнении реалистических функций. Самостоятельное мышление, состоящее только из картин воспоминания сначала, конечно, исключается. Самые развитые картины воспоминания, которые мы знаем на низших ступенях, служат, разумеется, ориентировке в месте; не следует, однако, предполагать, что они остаются спорадическими.

В данном случае разнообразным аффектам, связанным с воспоминанием, дана уже возможность оказывать определенное влияние на выбор энграммы, которая должна быть экфорирована. Муравей выберет путь, который приведет его к добыче — не потому, конечно, что он «мыслит», что там будет чем поживиться, а потому, что соответствующий ряд энграмм заключает в себе положительно окрашенные чувства respective влечения.

III. Постепенно создаются все более сложные и более точные понятия, которые используются более независимо от внешних влияний.

IV. Понятия комбинируются вне стимулирующего действия внешнего мира, соответственно накопленному опыту, в логические функции, в выводы, распространяющиеся с уже пережитого на еще неизвестное, с прошедшего на будущее; становится возможной не только оценка различных случайностей, не только свобода действия, но и связное мышление, состоящее исключительно из картин воспоминания, без связи со случайными раздражениями органов чувств и с потребностями.

Лишь здесь может присоединиться аутистическая функция. Лишь здесь могут существовать представления, которые связаны с интенсивным чувством удовольствия, которые создают желания, удовлетворяются их фантастическим осуществлением и преобразовывают внешний мир в представлении человека благодаря тому, что он не мыслит себе (отщепляет) неприятное, лежащее во внешнем мире, присоединяя к своему представлению о последнем приятное, изобретенное им самим.

Следовательно, ирреальная функция не может быть примитивнее чем начатки реального мышления, она должна развиваться параллельно с последним. Чем более сложными и более дифференцированными становятся образование понятий и логическое мышление, тем более точным становится, с одной стороны, их приспособление к реальности и тем большей становится возможность освобождения от влияния аффективности, зато, с другой стороны, в такой же мере повышается возможность влияния эмоционально окрашенных энграмм из прошлого и эмоциональных представлений, относящихся к будущему. Многочисленные мыслительные комбинации делают возможным бесконечное разнообразие фантазий в то время как существование бесчисленных эмоциональных воспоминаний из прошедшего и столь же аффективных представлений о будущем прямо-таки вынуждают к фантазированию. С развитием их разница между обоими видами мышления становится все более резкой, последние становятся в конце-концов прямо противоположными друг другу, что может привести к все более и более тяжелым конфликтам; и если обе крайности не сохраняют в индивидууме приблизительного равновесия, то возникает, с одной стороны, тип мечтателя, который занят исключительно фантастическими комбинациями, который не считается с действительностью и не проявляет активности, и, с другой стороны — тип трезвого реального человека, который в силу ясного реального мышления живет только данным моментом, не загадывая вперед.

Однако, несмотря на этот параллелизм в филогенетическом развитии, реалистическое мышление оказывается по многим основаниям более развитым, и при общем нарушении психики реальная функция поражается обычно гораздо сильнее.

Реальная функция не является прирожденной; в большей своей части она должна быть приобретена лишь в индивидуальной жизни. Предрасположение к образованию многих и строго ограниченных понятий является бесплодной потенциальностью до тех пор, пока богатый опыт не даст материала для понятий и для разграничения их; точно также логическая комбинация должна быть приобретена опытом, и даже всеобъемлющий гений не может принять во внимание все факторы, возникающие при обсуждении сложного вопроса, если опыт не показал ему, что может быть принято во внимание и что не может быть принято.

Следовательно, реалистическое мышление работает не с одной только прирожденной способностью («интеллект»), но и с помощью функций, которые могут быть приобретены путем опыта и упражнения индивида.

Как показывает опыт, такие функции могут быть гораздо легче нарушены, нежели те, которые заложены в организме.

Совершенно иначе обстоит дело с механизмами, которыми пользуется аутизм. Они являются прирожденными. Аффекты, стремления оказывают с самого начала на нашу душевную жизнь такое же воздействие, какое управляет и аутистическим мышлением; они прокладывают мыслям путь, тормозят их соответственно своему собственному направлению и совершают без размышления выбор между различными возможностями реакций. Еще задолго до того, как ребенку исполнится год, мы находим у него сложные аффективные реакции. Он реагирует не только любовью и любовным отношением на любовь, не только страхом и слезами на угрозы, но и оскорблением, например, на оскорбление, и при этом он часто находит выражение, которое кажется весьма рафинированным и действительно было бы таковым, если бы оно должно было быть найдено логическим путем. Но ребенок реагирует, даже не понимая слов, уже на аффективное выражение у другого человека, и его аффект показывает ему без размышления и без опыта, что любви противопоставляется любовь, угрозе упрямство или боязливое подчинение, и он автоматически приводит в действие не только прирожденные реакции (в виде ласки, удара и т. д.), но он распоряжается также соответственно своим целям тем небольшим материалом представлений, который он приобрел до настоящего времени.

Розеггер («Das Buch von den Kleinen», Leipzig, 1911, Staackmann, s.107) приводит следующий прекрасный пример, касающийся его четырехлетней девочки: «Я чувствую себя сегодня очень усталым и не знаю почему», сказал я матери. Гретхен вмешалась: «Папа, ты уже большой и не знаешь этого? Большие все знают». — Ах, ты маленькая невежа , возразил я, «уж больше тебя я наверно знаю. — «Увидим», ответил ребенок. «Я хочу спросить у тебя, скажи-ка мне, папа, почему картины имеют рамы?» — «Потому что рамы являются принадлежностью картины, гласил мой ответ, которым ребенок как будто удовлетворился. Затем он посмотрел на букет цветов, стоявший перед зеркалом, и спросил: «Есть ли бог также и в цветах?» — «Да, конечно, дитя мое». — «Почему бог есть также и в цветах?» — «Потому что он есть везде». — «Есть ли бог также и в цветах, которые видны в зеркале?», спросила малютка. Я боюсь, что вы не поверите мне, но я уверяю вас, что четырехлетний ребенок по своей собственной инициативе и в этой самой последовательности задавал мне вопросы, а последним вопросом, который сделал бы честь философу, поставил меня в тупик. Если бог находится везде, то я должен был теперь сказать, есть ли он также в тех цветах, которых новее нет в действительности и которые видны лишь в зеркале. В ответ на это я и жена громко рассмеялись. Девочка смущенно посмотрела на нас: что ж тут смешного? Она хотела проверить мою хваленую мудрость. «Значит ты, папа, знаешь больше, чем я?». — «Я знаю, что ты скверный молокосос». Она задумалась на одно мгновение, потому что она весьма честолюбива, и сказала наконец: «Сосать молоко вовсе не стыдно, каждое маленькое животное сосет молоко».

Такой же аффективной реакцией является и ложь маленьких детей. Странно, что находятся такие воспитатели, которые не только испытывают моральное возмущение по поводу этих явлений, но и удивляются, как они могут иметь место в несложной детской психике. Однако, когда у ребенка спрашивают, взял ли он яблоко, и он знает, что если он ответит на этот вопрос утвердительно, то он будет наказан, а что если он ответит на это: вопрос отрицательно, то не будет наказан, то в этом случае могут возникнуть две формы реакции. Одна из них заключается в том, что он съел яблоко и что необходимо в этом признаться; другая это — примитивная аффективная реакция, что нужно избежать чего-то неприятного. Таким образом, ребенок без особой моральной тренировки обычно следует своему аффекту, своему инстинкту, подобно тому как он кричит и извивается, когда ему хотят сделать болезненную физическую операцию, причем совершенно бесполезно приводить ему логические доводы, что эта болезненная процедура принесет ему в будущем пользу. Удивляются также тому, что негр категорически отрицает воровство, в которое он вчера при других обстоятельствах признался. Для негра в этом нет никакого противоречия. Вчера он не понимал последствий своего признания или он ожидал прощения, а иногда и восхищения его поступком; сегодня же он видит, что он будет наказан. Из этого вытекает его поведение, и он так же вправе удивляться непонятливости европейца, как и европеец удивляется ему. Если мы обратимся к животным, то увидим, что и собаки, например, умеют лгать.

Отговорки часто возникают, подобно лжи, следуя аффективному побуждению; привести отговорку гораздо легче, чем сказать правду, и отговорки отличаются иногда даже у маленьких детей удивительной сложностью.

Это поведение станет более понятным, если уяснить себе, что примитивная натура вообще не проявляет себя без аффективного основания. Язык является для нее ничем иным, как слугой желания. Такая натура весьма далека от мысли объективно констатировать сущность дела в словах. Ребенок высказывается о том, что его интересует, что окрашено для него положительной или отрицательной эмоцией. Если потребовать от ребенка констатирования факта вне такой связи, то он легко отказывается от этого. Собирание свидетельских показаний и опрос детей и дикарей не удается, потому что они отвечают не то, что соответствует фактам, руководствуясь своим чутьем, они говорят то, чего желает и чего ожидает от них расспрашивающий. В данном случае ответ обусловливается тоном вопроса, а не его содержанием. Если маленькие дети недостаточно понимают заданную им задачу, то в большинстве случаев они отвечают наугад. При таких условиях нередко приходится слышать «я не знаю»; этот оборот речи означает у детей гораздо больше, чем „я не могу ответить». На арифметическую задачу они в большинстве случаев отвечают первым пришедшим в голову числом и не могут понять, почему этот ответ находят неудовлетворительным. На вопрос, какая из двух линий больше, они отвечают, например, тем, что показывают на промежуток между линиями: если дать иглы из одной коробки и спросить, какая из них тяжелее, то они не сравнивая их; выбирают наугад одну из них и говорят, что она является более тяжелой. Такие реакции снова имеют место при шизофрении, но чужды взрослому нормальному человеку.

Прирожденный характер аутистических форм мышления обнаруживается особенно четко в символике. Последняя отличается повсюду невероятным однообразием, от человека к человеку, из века в век, от расы к расе, от сновидения вплоть до душевной болезни и до мифология. В основе многих сотен сказаний лежит ограниченное число мотивов. Одни и те же немногие комплексы всегда даю повод к символике, и средства для выражения их точно также одинаковы. Птица, корабль, ящичек, который приносит детей и доставляет умирающих в первоначальное таинственное место, злая мать (мачеха) и т. д. всегда повторяются и повсюду обозначают одно и то же. Представление о круговороте жизни, в силу которого старые люди, уменьшаясь или не уменьшаясь в своем объеме, снова попадают в чрево матери или в другое место, откуда появляются дети, встречается еще и в настоящее время в самостоятельно выработанном мировоззрении двухлетнего ребенка; это же самое представление встречается и в мифах и сказаниях, созданных тысячи лет тому назад. Другие представления которые родители навязывают ребенку, не ассимилируются и остаются без всякого влияния на аутистическую фабуляцию, которая возникает и закрепляется иногда у детей, находясь в сознательном противоречии с родительским авторитетом.

Символы, известные нам из очень древних религий, мы вновь находим в бредовых образованиях наших шизофреников вне всякой связи с канувшими в вечность мирами. Разумеется, и в данном случае было бы неправильно говорить о прирожденных идеях; однако, каждый интересовавшийся этим вопросом не может отделаться от подобного представления, и во всяком случае в аутистической символике существует прирожденное всем людям направление идей.

Однообразие аутистического мышления издавна бросалось в глаза также и в психопатологии бредовых систем. Может быть, мы здесь найдем тот ключ, который объяснит нам также и удивительное однообразие символики. И в последнем случае речь идет точно также об аффективных механизмах, хотя они оказывают несколько иное действие чем те, которые непосредственно определяют направление бреда. Здесь аффекты допускают лишь такое мышление, которое соответствует их духу. При символике аффективная окраска управляет течением ассоциаций. По крайней мере, мы видим, что в качестве символов мужских гениталий встречаются (при шизофрении исключительно, а в сновидении преимущественно) такие предметы, которые не только имеют какое-нибудь внешнее сходство с тем, что они должны обозначать, но которые возбуждают в то же время и некоторый страх. Следовательно, эмоциональный тон должен служить в данном случае связующим аффективным звеном. Можно ли обобщать это наблюдение и насколько это допустимо — это мне еще не совсем ясно. Этому способствует еще и то обстоятельство, что первоначальная ситуация всегда остается одинаковой. Так, например, ни в одном случае нет недостатка в различных поводах, которые могли бы внести во взаимоотношения матери и дочери элементы ревности и враждебности, в то время как большая близость между отцом и дочерью нарушается почти исключительно индивидуальными трудностями. Однако, враждебность между матерью и ребенком выступает с очевидностью лишь у мачехи или у свекрови и почти никогда не выступает у настоящей матери. Поэтому всегда легко может случиться так, что злая мать изображается в образе мачехи или свекрови.

Разумеется, аутистическое мышление тоже нуждается в материале, добытом с помощью опыта: для того, чтобы грезить о принце, нужно знать приблизительно, что принц — это человек, который может все иметь, в том числе и прекраснейшую принцессу, и которого в будущем ждет беспечная жизнь на королевском троне. Чтобы грезить о богатстве, нужно знать, что за деньги можно купить много хороших вещей, и т. д. Однако, такие понятия приобретаются настолько легко, что они существуют уже в раннем детстве у каждого человека и могут быть уничтожены лишь при очень тяжелом органическом заболевании мозга. Более точные понятия и логически неизбежные связи являются прямо-таки препятствием для фантазирования. Ребенок может еще радоваться представлению, что он когда-нибудь станет принцем; взрослый же человек вынужден считаться с невозможностью осуществления этого желания, и только в крайнем случае, находясь в особенно веселом расположении духа, он может иногда сказать: „Если бы я был принцем…» Важно также то обстоятельство, что для реалистической функции существует один только правильный результат, в то время как аутизм „располагает неограниченными возможностями» (Юнг) и может достигать своей цели самым различным способом. Таким образом, разница между хорошим и плохим функционированием, колеблющаяся даже в самых широких пределах, может показаться нам небольшой. В то время как между ошибочным решением арифметической задачи и правильным решением ее, между ошибочным и правильным умозаключением существует принципиальная разница, — сказка ребенка и сказка гения являются равноценными в отношении к ее аутистической цели и к субъективному осуществлению этой цели. Если понятия становятся неточными и логические функции недостаточными, то реалистическое мышление может вследствие этого привести только к неправильным результатам; однако, эти же самые недочеты не только не нарушают аутистическое мышление, а наоборот, способствуют ему, допуская большую возможность мыслительных комбинаций, как-то: идентификаций и общеупотребительных символов. Таким образом, правильная комбинация является более высоким достижением, чем та, которая соответствует одному лишь желанию. Последнюю можно сравнить со стрельбой ради забавы, при которой должен раздаваться лишь треск от выстрела; первая же стремится попасть в определенную цель, и только в эту цель.

Если аутистическое мышление в общем и целом должно показаться вредным заблуждением, то каким образом столь юная в филогенетическом отношении функция могла получить такое большое распространение и силу, чего аутистическое мышление управляет уже у многих детей в возрасте после двух лет большей частью их психических функций (игры, грезы наяву), что оно так легко выступает на первый план у взрослых людей и способно заставить целые народы и классы схватиться в жестокой уничтожающей борьбе и что при многих болезненных нарушениях реальной функции оно тотчас же может овладеть всей психикой в целом?

Следует прежде всего отметить, что весь животный мир стремится к удовольствию и избегает боли; получение удовольствия стало в субъективном отношении прямо-таки самоцелью. В общем и целом все, окрашенное удовольствием, является полезным для индивида или для рода, все же, что окрашено неудовольствием, является вредным. Однако, принцип, на котором построено существование животных и организация их психики, не может быть сразу оставлен, так как на определенной ступени возникает опасность применения нового принципа, более высоко стоящий организм должен преодолеть эту опасность или погибнуть. Возможно также, что у него существуют уже тормозящие приспособления, которые препятствуют тому, чтобы аутизм получил перевес, но как бы то ни было, настоятельные потребности жизни создают устойчивое равновесие.

Между тем род должен разделаться с существованием аутизма в жизненно важных вопросах. Определенная степень аутизма легко может быть перенесена, и лишь переизбыток его становится губительным. Установить границу между умеренной степенью его и переизбытком очень трудно также и в данном случае; таким образом, аутизм даже в губительных формах его не может быть преодолен полностью. Даже самый интеллигентный культурный человек не может во всех случаях с уверенностью распознать, что мыслится, как реальность, и что является фантазией; в настоящее время стало возможным то, что в другие времена казалось невозможным. Умеренные потребители алкоголя считают проведение всеобщей абстиненции утопией. Наши выводы настолько отдаляются от материала, на котором они базируются, что каждый момент можно впасть в ошибку.

Таким образом, нельзя предположить, что это неограниченное поле аффективной деятельности будет когда-нибудь совершенно уничтожено вследствие критического отношения, тем более, что аутизм даже в том виде, в каком он существует в настоящее время, имеет положительную ценность. Раздражение, связанное с антиципацией удовольствия, вынуждает к размышлению до того, как будет предпринято действие, оно подготовляет к действию и приводит в движение энергию. В то время как низшие животные, с их незначительным запасом представлений и рудиментарной памятью часто обнаруживают поразительно малую настойчивость в преследовании цели, человек может, сидя в пещере, воодушевляться для охоты, он заранее создает себе планы и приготовляет оружие, и эта деятельность переходит без резкой границы в собственно аутистическое мышление. Уже в предыдущие фазы развития человечества были люди, которые утоляли свою лишенную энергии жажду деятельности тем, что строили одни только планы. И если художники палеолитической пещерной эпохи, подобно Тиртею с его воинственными песнями, вызывали своими изображениями сцен охоты напряжение энергии (следует также вспомнить о военных танцах у индейцев; эти танцы, впрочем, часто вырождаются в аутистическое упоение), то уже в прежние времена, как и сейчас, могли существовать натуры, которые удовлетворялись аутистической охотой или войной, потому ли что они сами были художниками или же потому, что они воспринимали художественное творчество других людей. Я полагаю, что этот пример лучше всего показывает, где приблизительно проходит граница между вредным и полезным аутизмом и насколько она неопределенна. Искусство полезно, если оно возбуждает и повышает жизненную энергию, оно вредно, если оно занимает место действия и если эстетическая потребность получает перевес настолько, что человек не может справиться с ней, не пользуясь художественными образами из окружающей его среды.

Такую же пользу приносит отреагирование. Во многих случаях невозможно отреагировать во вне неприятные переживания соответствующим образом, невозможно добиться любви женщины, которая принадлежит другому, невозможно убить клеветника, как это следовало бы сделать и т. д. Но так как наш организм все же стремится освободиться от таких раздражений, то он может использовать для этой цели фантазию, сновидение, художественное произведение. Однако, опасность преувеличения такой реакции очень велика, и есть немало таких людей, которые после разочарования отказываются от участия в жизни и не могут справиться с внутренним отреагированием.

Дальнейшая польза аутизма заключается в том, что он представляет благодарную почву для упражнения мыслительной способности. Ребенок умеет гораздо меньше, чем взрослый человек, рассуждать о том, что возможно, а что невозможно. Однако, в его фантазиях его комбинаторные способности повышаются настолько же, как и его физическая ловкость в подвижных играх. Когда ребенок играет в солдата или в маму, то он упражняет необходимые комплексы представлений и эмоций аналогично тому, как играющий котенок подготовляет себя к охоте за мышью. Однако, в данном случае существует опасность, что в нужный момент невозможно будет освободиться от грез для того, чтобы совершить прыжок в действительность. Эта опасность всегда является камнем преткновения, например, для лиц, страдающих псевдологией.

Однако, небольшая степень аутизма должна быть также с пользой привнесена в жизнь. То, что относится к аффектам вообще, оказывается действительным также и в отношении к частному применению их механизмов. Определенная односторонность полезна для достижения некоторых целей. Нужно представить себе цель более желанной, чем она есть на самом деле, чтобы повысить свое устремление к ней. Не нужно детально представлять себе все трудности и их преодоление, в противном случае человек не сможет приступить к действию до ясного размышления, и энергия его ослабеет. Истинное воодушевление немыслимо без аутизма, частью как сопутствующего симптома, частью как усиливающей энергии. Кто хочет увлечь за собой массу, тот не только, не должен говорить или думать о предстоящих препятствия, он не должен даже чувствовать их.

Таким образом, аутистическое мышление и в будущем будет развиваться параллельно с реалистическим и будет в такой же мере содействовать созданию культурных ценностей, как и порождать суеверия, бредовые идеи и психоневротические симптомы.

Статья. Славой Жижек « Силлогизм христианства»

Теперь нам понятно, что обратное превращение абсолютной необходимости в свободу, субстанции – в субъект, совершенно формально: на уровне субстанции абсолют есть бытие, неизменное во всех моментах времени; на уровне субъекта абсолют есть этот самый Schein различения частностей, каждая из которых содержит в себе субстанцию во всей полноте. Напряжение между внешней и постановляющей рефлексией, между «субстанцией» и «субъектом» возникает в точности apropos [85] парадокса общественной Идеи, которая есть продукт веры субъекта в себя самого. Что означает заявление «Я верю в… (коммунизм, свободу, нацию)»? Оно говорит о моей вере в то, что я не один: есть и другие, кто верит в ту же Идею. Что же до внутренней семантической структуры, тезис «Я верю в…», следовательно, рефлексивен, т. е. самозаявителен; нас не обманет его форма выражения (форма прямой связи субъекта с Идеей): верить в общественную Идею, по сути, означает верить в саму веру (других людей). Вот показательный фрагмент из «Феноменологии» Гегеля:

…абсолютная сущность веры, в целом, – не абстрактная сущность за пределами верующего сознания. Это Geist [86] общины, единства абстрактного бытия и самосознания. То, что этот Geist есть Geistобщины, зависит, по сути, от деятельности общины. Ибо этот Geistсуществует лишь благодаря созидательной деятельности сознания, или, точнее, проявление его не обошлось без этой деятельности. Ибо, хотя такая деятельность чрезвычайно важна, она, тем не менее, не единственная основа этого бытия, а лишь составляющая его. В то же время сущность [веры] бытует в себе и для себя [87].

Вот как нам следует толковать «сущность есть в себе и для себя в той мере, в какой это утверждается» у Гегеля: не как субъективистскую банальность, согласно которой любое существо уже субъективно утверждено, а как парадокс объекта, который утвержден в точности как существующий в себе и для себя. (Ключ к этому парадоксу – в том, как жест субъективации-утверждения в его фундаментальнейшем смысле состоит из чисто формального жеста осмысления как результата нашего утверждения чего-либо, что возникает неизбежно, – включая и нашу деятельность [88].) Общественная Идея, объект Веры, порождается общинным трудом именно в этом качестве как предпосылочная Почва, которая существует в себе и для себя. Гегель утверждает тот же парадокс применительно к отношениям между знанием и истиной: субъект не только пассивно отражает истину – он «определяет» ее посредством своей мыслительной деятельности, и все же постановляет он ее как «истину, существующую в себе и для себя»: «Понятие, подчеркнем, производит истину – ибо такова субъективная свобода, – но в то же время признает эту истину не как нечто созданное, а как истину, существующую в себе и для себя» [89].

Именно в этом смысле «смерть Бога» означает для Гегеля смерть трансцендентного Свыше, существующего в себе самом: следствие этой смерти есть Бог qua Святой Дух, т. е. плод труда общины верующих. В этом диалектически отражено отношение между причиной и следствием. С одной стороны, Причина есть недвусмысленно плод деятельности субъектов, Бог «жив» лишь постольку, поскольку его непрерывно оживляет пыл верующих. С другой стороны, те же самые верующие переживают Причину как Абсолют, и это приводит их жизни в движение, если коротко – как Причина их деятельности; тем же манером они воспринимают себя как всего лишь преходящие случайности своей Причины. Субъекты, следовательно, постановляют Причину, однако постановляют ее не как нечто подчиненное им, но как свою абсолютную Причину. Здесь мы вновь имеем дело с парадоксальной временно́й петлей субъекта: Причина установлена, но установлена как «всегда-уже существовавшая».

Как именно нам понять диалектическое единство Бога quaсубстанциальной Основы преходящих индивидов и этих же самых индивидов qua субъектов, чья деятельность вызывает Бога к жизни? И «утвердительная рефлексия», которая мыслит религиозное содержимое как нечто, произведенное субъектами, и «внешняя рефлексия», которая мыслит субъектов как мимолетные эпизоды религиозной Субстанции-Бога, – обе сами в себе суть вся полнота: все религиозное содержимое постановляется субъектами, а субъекты суть полностью эпизоды религиозной Субстанции, существующей как вещь в себе. Поэтому «диалектический синтез» двух – «утвердительная рефлексия» – не приводит к компромиссу, допускающему для обоих предельных случаев частичную правомерность («религиозное содержание отчастипроизводится людьми и отчасти существует как вещь в себе»). Напротив, диалектический синтез привлекает абсолютного посредника между обеими сторонами – в персоне Христа, который одновременно представляет Бога среди человеческих субъектов и субъекта, который переходит в Бога. В христианстве единственное равенство человека и Бога – равенство во Христе, что отчетливо контрастирует с дохристианским ви́дением, в котором подобное равенство мыслится как асимптотическая точка бесконечного приближения к Богу посредством духовного очищения. Рассуждая на языке Гегеля, эта промежуточная роль Христа означает, что христианство имеет устройство умозаключения (силлогизма): христианская триада учения, веры и ритуала устроена согласно триаде силлогизма наличного бытия, силлогизма рефлексии и силлогизма необходимости [90].

Теперь нам понятно, что обратное превращение абсолютной необходимости в свободу, субстанции – в субъект, совершенно формально: на уровне субстанции абсолют есть бытие, неизменное во всех моментах времени; на уровне субъекта абсолют есть этот самый Schein различения частностей, каждая из которых содержит в себе субстанцию во всей полноте. Напряжение между внешней и постановляющей рефлексией, между «субстанцией» и «субъектом» возникает в точности apropos [85] парадокса общественной Идеи, которая есть продукт веры субъекта в себя самого. Что означает заявление «Я верю в… (коммунизм, свободу, нацию)»? Оно говорит о моей вере в то, что я не один: есть и другие, кто верит в ту же Идею. Что же до внутренней семантической структуры, тезис «Я верю в…», следовательно, рефлексивен, т. е. самозаявителен; нас не обманет его форма выражения (форма прямой связи субъекта с Идеей): верить в общественную Идею, по сути, означает верить в саму веру (других людей). Вот показательный фрагмент из «Феноменологии» Гегеля:

…абсолютная сущность веры, в целом, – не абстрактная сущность за пределами верующего сознания. Это Geist [86] общины, единства абстрактного бытия и самосознания. То, что этот Geist есть Geistобщины, зависит, по сути, от деятельности общины. Ибо этот Geistсуществует лишь благодаря созидательной деятельности сознания, или, точнее, проявление его не обошлось без этой деятельности. Ибо, хотя такая деятельность чрезвычайно важна, она, тем не менее, не единственная основа этого бытия, а лишь составляющая его. В то же время сущность [веры] бытует в себе и для себя [87].

Вот как нам следует толковать «сущность есть в себе и для себя в той мере, в какой это утверждается» у Гегеля: не как субъективистскую банальность, согласно которой любое существо уже субъективно утверждено, а как парадокс объекта, который утвержден в точности как существующий в себе и для себя. (Ключ к этому парадоксу – в том, как жест субъективации-утверждения в его фундаментальнейшем смысле состоит из чисто формального жеста осмысления как результата нашего утверждения чего-либо, что возникает неизбежно, – включая и нашу деятельность [88].) Общественная Идея, объект Веры, порождается общинным трудом именно в этом качестве как предпосылочная Почва, которая существует в себе и для себя. Гегель утверждает тот же парадокс применительно к отношениям между знанием и истиной: субъект не только пассивно отражает истину – он «определяет» ее посредством своей мыслительной деятельности, и все же постановляет он ее как «истину, существующую в себе и для себя»: «Понятие, подчеркнем, производит истину – ибо такова субъективная свобода, – но в то же время признает эту истину не как нечто созданное, а как истину, существующую в себе и для себя» [89].

Именно в этом смысле «смерть Бога» означает для Гегеля смерть трансцендентного Свыше, существующего в себе самом: следствие этой смерти есть Бог qua Святой Дух, т. е. плод труда общины верующих. В этом диалектически отражено отношение между причиной и следствием. С одной стороны, Причина есть недвусмысленно плод деятельности субъектов, Бог «жив» лишь постольку, поскольку его непрерывно оживляет пыл верующих. С другой стороны, те же самые верующие переживают Причину как Абсолют, и это приводит их жизни в движение, если коротко – как Причина их деятельности; тем же манером они воспринимают себя как всего лишь преходящие случайности своей Причины. Субъекты, следовательно, постановляют Причину, однако постановляют ее не как нечто подчиненное им, но как свою абсолютную Причину. Здесь мы вновь имеем дело с парадоксальной временно́й петлей субъекта: Причина установлена, но установлена как «всегда-уже существовавшая».

Как именно нам понять диалектическое единство Бога quaсубстанциальной Основы преходящих индивидов и этих же самых индивидов qua субъектов, чья деятельность вызывает Бога к жизни? И «утвердительная рефлексия», которая мыслит религиозное содержимое как нечто, произведенное субъектами, и «внешняя рефлексия», которая мыслит субъектов как мимолетные эпизоды религиозной Субстанции-Бога, – обе сами в себе суть вся полнота: все религиозное содержимое постановляется субъектами, а субъекты суть полностью эпизоды религиозной Субстанции, существующей как вещь в себе. Поэтому «диалектический синтез» двух – «утвердительная рефлексия» – не приводит к компромиссу, допускающему для обоих предельных случаев частичную правомерность («религиозное содержание отчастипроизводится людьми и отчасти существует как вещь в себе»). Напротив, диалектический синтез привлекает абсолютного посредника между обеими сторонами – в персоне Христа, который одновременно представляет Бога среди человеческих субъектов и субъекта, который переходит в Бога. В христианстве единственное равенство человека и Бога – равенство во Христе, что отчетливо контрастирует с дохристианским ви́дением, в котором подобное равенство мыслится как асимптотическая точка бесконечного приближения к Богу посредством духовного очищения. Рассуждая на языке Гегеля, эта промежуточная роль Христа означает, что христианство имеет устройство умозаключения (силлогизма): христианская триада учения, веры и ритуала устроена согласно триаде силлогизма наличного бытия, силлогизма рефлексии и силлогизма необходимости [90].
Хрестоматийная матрица первого умозаключения – С-П-В: восхождение от субъекта заключения (С) (единичного) ко всеобщему (В), а предикат (П) исчезает в заключении (Сократ – человек; человек – смертен; следовательно Сократ смертен). Природа второго умозаключения – индуктивная, т. е. его матрица П-С-В: субъект тут средний термин, позволяющим нам соединить частное со всеобщим (этот лебедь белый; тот лебедь белый и т. д.; следовательно, лебедь как таковой – белый). Наконец, третье умозаключение – С-В-П, в нем средний термин – всеобщее, и оно – посредник между субъектом (единичным) и частным, например, как в случае с разделительным силлогизмом: «Разумные существа либо люди, либо ангелы; Сократ, разумное существо, – мужчина; следовательно, он не ангел» [91]. И как же эта силлогическая троица связана с христианством? Ответ – в христианской триаде учения, веры и ритуала:

● Содержимое христианского учения – вознесение Христа через его смерть, а это означает, что роль среднего термина в умозаключении играет смерть qua негативность, удел любой плоти. Смертью здесь обозначается эпизод суда в правовом смысле слова – осуждение Христа на смерть, а также в логическом смысле – различение субъекта и предиката, тленного индивидуального и вечного Всеобщего. На этом уровне, следовательно, умозаключение таково: «Христос, этот индивид, осужден на смерть, такой удел ждет всех отдельных живых существ; но Христос воскресает из мертвых и возносится на Небеса, т. е. воссоединяется с нетленным Всеобщим». В этом смысле можно сказать, что смерть Христа, по учению, «объективна», составляет предмет этого учения и не пережита экзистенциально. В этом отношении мы остаемся в абстрактном противостоянии бренной ограниченности и трансцендентной Беспредельности: смерть все еще переживается как сила негативности, влияющая на отдельное, конечное существо; она не пережита как одновременная смерть самого́ абстрактного Свыше.

● Содержимое христианской веры – спасение, достигнутое Христом, когда он принял на себя грехи человечества и погиб на кресте как простой смертный; спасение, таким образом, – тождество человека и Бога. Это тождество, которое в учении всего лишь предмет знания, в вере проявляется как экзистенциальный опыт. Что это значит в понятиях умозаключения? Как я, бренный смертный, предметно переживаю свое тождество с Богом? Я переживаю его в своем личном предельном отчаянии, которое – парадокс! – предполагает утрату веры: когда, вроде бы брошенный Богом, я отчаиваюсь, остаюсь в полном одиночестве, я способен отождествиться с Христом на кресте («Отец, для чего ты меня оставил?» [92]). В тождестве человека и Бога мой личный опыт богооставленности пересекается с отчаянием самого Христа, оставленного божественным Отцом, и в этом смысле мы имеем дело с силлогизмом аналогии/индукции: аналогия проводится между моим несчастным положением и положением Христа на кресте. Таким образом, тождество человека и Бога в вере – не «непосредственное», оно состоит из тождества двух расщеплений. И потому разница между этим опытом веры и учения – двойная: смерть Христа не только «объективна», но и «субъективна», она включает в себя мой личный опыт отчаяния; я оказываюсь в полном одиночестве, «сжимаюсь» в ночь чистого «я», где вся Реальность распадается – то, что погибает на кресте, есть не только земной представитель Бога (как это до сих пор казалось по первому силлогизму учения), но сам Бог, а именно – Бог Свыше, Бог как трансцендентная субстанция, как божественная Причина, гарантирующая нашим жизням Смысл.

● Содержимое ритуала, наконец: Святой Дух как позитивное единство человека и Бога – Бога, погибшего на кресте и воскресшего в виде Духа религиозного сообщества. Он более не Отец, который из своего уютного Свыше управляет нашими судьбами, но наша, всех членов сообщества, работа, поскольку он присутствует в выполняемом нами ритуале. Структура умозаключения: С-В-П: Всеобщее (Дух Святой) – средний термин между нами, частными людьми, и Христом как единичным индивидом; в ритуале христианского сообщества воскрешенный Христос – вновь здесь, живой среди нас, верующих.

Статья. Классика психиатрии Э Блейлер « ПОНЯТИЕ О ПАРАНОЙЕ»

Итак, существенным в понятии о паранойе является возникновение устойчивой бредовой системы из определенного вышеуказанного кататимного механизма при неизмененной в остальном психике. Этот механизм приводится в действие конфликтом, который как будто касается внешних обстоятельств, но в действительности получает свою остроту вследствие внутренних затруднений, в большинстве случаев или всегда в форме чувства малоценности, в котором нельзя себе признаться и с которым нельзя примириться.

Создание бреда с помощью аффективной выключающей силы, оказывающей резкое и длительное воздействие на отдельные комплексы, возможно при весьма разнообразных в остальном предрасположениях. Так как такое предрасположение может быть также создано легким шизофреническим процессом, то между шизофренией и паранойей существует двойная связь — во-первых, потому что наследственность при этих заболеваниях до известной степени одинакова, а, во вторых, и потому что определенная легкая степень шизофрении благоприятствует возникновению параноического состояния. Нередко встречаются острые заболевания, которые производят сначала впечатление паранойи, а некоторое время спустя оказываются шизофренией. Все-таки случаи такой перемены диагноза не так многочисленны, чтобы мы имели право приписывать большую часть случаев паранойи шизофреническому процессу. И наоборот: даже при подробном анамнезе мы лишь в редких случаях находим в предшествующей жизни несомненного параноика моменты, возбуждающие подозрение относительно предшествовавшего шизофренического процесса. Но генезис бреда одинаков в обоих случаях, и шизофрения не всегда заходит так далеко, чтобы специфические для нее симптомы стали очевидны; следовательно, можно предположить, что понятие о шизофрении, как о психозе, в основе которого лежит анатомический процесс, пересекается с понятием о паранойе, так как некоторые, хотя и весьма частые случаи в которых мы в течение продолжительного

времени находим только картину паранойи, могут все же быть основаны на шизофреническом процессе.

В таких случаях, как наш случай канцелярской помощницы (1) или описанный Гауппом случай Вагнера или случай Руссо, нельзя отделаться от сомнения, не скрывается ли за ними нечто шизофреническое.

Вестертерп стремится в одной важной работе провести различие между доступными для нашего «вчувствования» случаями паранойи с бредом величия, бредом ревности, религиозным бредом, параноическим сутяжничеством, с одной стороны, и paranoia persecutoria, с другой. Последняя соответствует, по его мнению, психическому процессу и занимает среднее место между первой формой и шизофренией.

При шизофрении развитие бреда непонятно и недоступно для «вчувствования» здорового человека; в данном случае нет переходных ступеней к здоровой психике; первые проявления качественно совершенно отличны от проявлений при выраженной болезни. Для пациента прежде всего важен факт преследования, а вопросом о том, почему его преследуют, он интересуется мало или вовсе не интересуется. Формирование бреда вытекает не из характера, а из первичных патологических феноменов. Болезнь наступает в определенное время без понятной связи с каким-нибудь значительным событием.

Прекрасные наблюдения, описанные в работе Вестертерпа, равно как и обсуждение их, могут во многом способствовать выяснению вопроса: паранойя — шизофрения. Но и они не разрешают его окончательно.

Мое первое возражение заключается в том, что описанные Вестертерпом случаи paranoia persecutoria вовсе не подходят под понятие паранойи, описанное Крепелином и принятое многими авторами, в том числе и мною. Один из его пациентов не работает с момента наступления болезни (в течение 4 лет), не хочет никого видеть, не выходит на улицу, испытывает страх у себя в комнате, предъявил к своей жене бессмысленное требование уложить его в корзину и отнести на вокзал. Другому весь мир представляется измененным; когда он видел что-нибудь красное, например, книгу, она казалась ему объятой пламенем; все вещи имели в его глазах другой цвет; он испытывал чувство обморока, усталости, грусти. Третий глупеет, несмотря на хорошее предрасположение и лелеемые им высокие планы, и развивает слабоумные бредовые идеи и т. д. Одним словом, мы видим описание таких состояний, такого течения болезни, какое мы наблюдаем ежедневно отчасти при выраженной шизофрении, отчасти же при заболеваниях, которые были в прошлом несомненными шизофрениями или будут ими впоследствии. Почему мы не можем считать их случаями шизофрении, которые задержались несколько дольше, чем другие случаи, или прочно остановились на этой стадии развития? До тех пор, пока этот вопрос останется неразрешенным, всякое выделение каких бы то ни было параноидных форм будет висеть в воздухе. Это относится ко всем попыткам такого рода, в том числе и к попытке Клейста и к парафрении Крепелина, которая, впрочем, утратила теперь всякое право на существование благодаря катамнестическим данным (две трети этих случаев развились согласно имеющимся до настоящего времени данным в ясно выраженную шизофрению, т. е. по меньшей мере столько же, сколько и при острых кататониях или при некоторых других неоспоримых шизофренических формах).

Но какое мы имеем основание для отграничения паранойи от шизофрении после того, как мы сами сводим некоторые формы с большей или меньшей вероятностью к шизофреническому процессу и предполагаем в остальных случаях шизоидное предрасположение? Прежде всего в подавляющем большинстве всех случаев, относимых Крепелиновской школой к паранойе, никогда не наступает слабоумия, и эти больные вообще не проявляют каких бы то ни было специфических шизофренических симптомов. Хотя это и не является безусловным доказательством, но оно с большой вероятностью говорит за то, что есть случаи, в которых дело доходит до такой бредовой системы без мозгового процесса. Работа Вестертерпа отлично показывает, что бредовые построения, доступные для нашего „вчувствования» и развивающиеся из характера больного, обычно протекают совсем иначе, чем шизофренические бредовые образования. Паранойя проявляется почти всегда лишь в зрелом возрасте, когда исчезают надежды на достижение поставленных себе в жизни целей или, как утверждает Гаупп, когда уменьшается приспособляемость, в то время как шизофренические процессы наступают в общем раньше, но этот факт не может, конечно, служить основанием для разграничения обеих болезней, так как именно параноидные формы шизофрении также имеют склонность наступать в более позднем возрасте. Гораздо важнее то обстоятельство, что параноики обнаруживают меньше диспластических признаков, чем шизофреники, если рассматривать оба эти заболевания как одно целое. (Среди шизофреников параноики обнаруживают меньше всего «дегенеративных признаков»). И если бы даже все вышесказанное было недостаточным нозологическим обоснованием для разграничения Крепелиновской паранойи от шизофрении, то мы должны были бы сделать это из практических соображений, так как паранойя требует во всех отношениях совершенно иного лечения. И мы практически можем провести такое разграничение, так как при более тщательном наблюдении мы можем с таким же успехом отличать паранойю от шизофренических форм, с каким мы клинически отличаем сифилис мозга от прогрессивного паралича. Единственное возражение, которое я мог бы привести против резкого отграничения паранойи от шизофрении, это указание на то обстоятельство, что у всех параноиков бывают, так сказать, периоды улучшения, причину которых мы не всегда можем найти в окружающей обстановке. Но разве нормальный человек не бывает различно настроен, не бывает более или менее обидчив, не охватывает ли и его иногда хорошее или тяжелое предчувствие? Следует категорически подчеркнуть, что эти колебания не носят характера маниакально-депрессивного психоза, так что я не принимаю его здесь во внимание.

Вестертерп утверждает, что при бреде преследования всегда можно обнаружить какой-нибудь внезапный перелом в жизни больного, но наши случаи и многие другие показывают, что это необязательно и что дело обстоит таким образом в одних только описанных им (шизофренических) случаях. Кроме того, нужно быть осторожным при оценке какой либо действительной внезапной перемены. Подобно тому, как бывает много внезапных шизофренических или истерических «просветлений», бывает также и много нормальных просветлении. Стоит лишь вспомнить о том ученом, которому как бы сразу становится ясной трудная проблема, над которой он работал, или о тех жизненных конфликтах, с которыми многие нормальные люди разделываются иногда сразу и т. д.

Таким образом, ни относительно параноидных форм шизофрении, ни относительно паранойи неправильно утверждать, что не существует переходных состояний от бреда преследования к здоровой психике и что бред преследования либо ясно выражен, либо же вовсе отсутствует. Кто не переживал, между прочим, таких случаев, когда он задавал себе вопрос, следует ли уже оценивать данное состояние как бред преследования или еще нет? И в старой литературе встречается довольно много описаний такого рода, что больному становится сначала не по себе, а затем (часто лишь спустя несколько лет), постепенно возрастая, отчетливо выявляются идеи преследования.

Конечно, между бредом преследования и другими формами бреда есть разница: бред преследования всегда является вторичным. Бред величия является первично осуществлением желания; бред сутяжничества ищет удовлетворения определенного сознательного желания, аналогично некоторым формам бреда величия. Бред же преследования стремится (у параноика — всегда, а у шизофреника обычно) дать больному возможность скрыть от самого себя какой-либо конфликт. В реальной жизни больной не в состоянии достичь осуществления своих желаний, потому что он неспособен к этому по какой-либо причине. Однако, эта мысль для него невыносима, он вытесняет ее in statu nascendi и ищет мнимых препятствий во внешнем мире, как это случается иногда на короткое время и с здоровым человеком. Следовательно, самый принцип структуры бреда преследования таков, что генезис его не может быть осознан самим пациентом, потому что он не хочет его больше сознавать и потому что он не может его больше осознать, не разрушив своего чувства собственного достоинства вместе со своими бредовыми построениями, которые он создал именно для спасения своего самочувствия.

Таким образом, бред преследования вырастает не из «спеси» и не из „самопереоценки», а, наоборот, из подавленного чувства малоценности, которое, разумеется, проистекает из потребности казаться себе и другим чем-то большим, чем можно быть в действительности. Поэтому меня не удовлетворяет также и выражение „чувство собственного достоинства» («Selbstgefuhl»), которым я вместе с Крепелином и др. пользуюсь в данном случае за отсутствием другого более подходящего термина. Это выражение имеет много значений, так что следовало бы прежде всего определить, что мы под ним подразумеваем, если это не становится случайно ясным по смыслу, как, например, при маниакальном чувстве собственного достоинства. Выражение „повышенное чувство собственного достоинства» является совсем неподходящим — например, в применении к нашей канцелярской помощнице и податному чиновнику. Ланге тоже пытается дополнить мою формулировку и заменить это выражение «стремлением к значимости» и часто именно в определенном направлении. Однако, и выражение „стремление к значимости» представляется мне не совсем правильным. Выражаясь точнее, речь идет о том, что человек хочет быть тем, кем он не может быть, и вытесняет этот конфликт. Здесь важно не то, как его ценят другие люди, а то, как он сам себя ценит. Стремление к значимости, рассчитанное на признание со стороны окружающих, не должно приводить к созданию бреда; как известно, оно может свободно проявляться в разного рода мелочах.

Прежде я считал неизлечимость паранойи препятствием к предположению о ее чисто психогенном происхождении. Но преходящая неизлечимость объясняется, как я теперь полагаю, подбором наших случаев, так как мы не включаем в наше рассмотрение излечимых случаев; в остальных же случаях неразрешимость внутреннего конфликта, т. е. длительность причины при устойчивой аффективности, говорит за то, что и болезнь должна продолжаться, аналогично тому как невроз, связанный с получением ренты, поддерживается „рентным комплексом».

Вообще понятие о болезни не есть нечто данное само по себе. Дискуссии о том, „представляется ли известный комплекс явлений болезнью», основаны по большей части на ложных или неясных предпосылках. Всякое представление о болезни относительно и представляется правильным лишь с определенной, более или менее произвольной или случайной точки зрения. Существует „один вид воспаления легких», понятие о котором до некоторой степени прочно обосновано. Однако, прежде существовало еще туберкулезное воспаление легких, и теперь еще есть два различных инфекционных заболевания, заслуживающих названия „воспаления легких». Можно различать душевные заболевания по известным синдромам, как старую паранойю или бред преследования, но можно различать их и по процессам, как прогрессивный паралич или шизофрению.

Паранойя является прежде всего понятием о синдроме: неизлечимая болезнь с бредовой системой, построенной довольно логическим путем на основе болезненного применения к своей личности всего, что происходит в окружающей среде, и на основе обманов памяти — без наличия других болезненных симптомов.

Тщательное исследование показывает, что такому понятию соответствует и однородно с ним выявляющаяся конституция: аффективность, обладающая мощной выключающей силой, связанная с большими стремлениями и со слишком незначительной (по сравнению с последними) продуктивностью, которая не может удовлетворить ни внешним целям, ни оценке собственного Я. В остальных компонентах, в голотимной установке аффектов и в интеллекте, конституции могут быть весьма различны. Таким образом, и эта однородность конституции существует лишь с известной точки зрения.

Далее, параноики со свойственным им кататимным образованием бреда должны обладать таким компонентом предрасположения, которого мы в настоящее время не можем еще выделить из круга шизоидных форм.

По всей вероятности, в предрасположении к паранойе заключается, таким образом, определенный качественный, но по существу количественный оттенок шизопатии. Качественно этот оттенок не может быть еще точно охарактеризован; относительно же количества мы можем при настоящем уровне знаний предположить, что тяжелые формы шизоидии приводят к шизофрении; более же легкие формы шизоидии приводят в тех случаях, когда к ним присоединяется соответствующая аффективная конституция, к паранойе; еще более легкие формы дают шизоидных психопатов, а в небольшой мере «шизотимный компонент психики» свойствен и здоровым людям.

С этой более широкой точки зрения указанные случаи паранойи можно было бы объединить, как генетически однородные, с теми случаями, в которых закончившийся, ставший латентным шизофренический процесс сделал возможным образование бреда или благоприятствовал его возникновению.

В остальном, однако, эти случаи образуют особую подгруппу, так как в них имел место физический процесс, в то время как при паранойе бредовая система развивается непосредственно из врожденной конституции. Психогенная же обусловленность бредовой системы имеется во всех случаях аналогично тому, как бредовые идеи величия маниакального паралитика возникают из психических потребностей с помощью чисто психического механизма.

Однако, если кто-либо, исходя из наличности нового генетически связующего звена, из наличности процесса, захотел бы отделить эти формы от тех заболеваний, которые выросли исключительно из конституции и причислить их, например, к шизофрении, к кругу которой они относятся по своему процессу, то с этой точки зрения он был бы вполне прав. Во всех других отношениях, кроме симптоматической картины и практического значения, такое заболевание относится к шизофрении.

Но мы не делаем этого по следующим основаниям: симптомы, которые мы можем констатировать еще в этих случаях, не заключают в себе ничего такого, что представлялось бы в каком бы то ни было отношении характерным для шизофрении. За исключением анамнеза, в отдельных случаях нет опорных пунктов для диагностики заболевания, приводящего к слабоумию. Таким образом, мы должны предположить, что в некоторых случаях нет данных для суждения о шизофреническом происхождении болезни, даже если последнее имело место; следовательно, такие случаи независимо от нашего желания причисляются к психогенной паранойе. Однако, я полагаю, что для нашей классификации самое важное значение имеют практические соображения; конечно, правильно, что над шизофреником всегда висит Дамоклов меч нового шизофренического приступа или постепенно нарастающего слабоумия. Однако, опыт показывает, что такие случаи не настолько многочисленны, чтобы с ними нужно было считаться при всех обстоятельствах. Таким образом, все случаи паранойи в Крепелиновском смысле составляют в практическом отношении одно целое, и мы можем поэтому резюмировать: согласно нашему определению, что паранойя является понятием о болезни постольку, поскольку все случаи симптоматически одинаковы, поскольку во всех случаях возникают одинаковым путем одинаковые бредовые системы и поскольку они имеют одинаковое практическое значение. Если же определять это заболевание с других точек зрения, то оно не представляет собой одного целого, так как, например, часть случаев должна была бы быть отнесена к шизофрении.

Итак, существенным в понятии о паранойе является возникновение устойчивой бредовой системы из определенного вышеуказанного кататимного механизма при неизмененной в остальном психике. Этот механизм приводится в действие конфликтом, который как будто касается внешних обстоятельств, но в действительности получает свою остроту вследствие внутренних затруднений, в большинстве случаев или всегда в форме чувства малоценности, в котором нельзя себе признаться и с которым нельзя примириться.

Создание бреда с помощью аффективной выключающей силы, оказывающей резкое и длительное воздействие на отдельные комплексы, возможно при весьма разнообразных в остальном предрасположениях. Так как такое предрасположение может быть также создано легким шизофреническим процессом, то между шизофренией и паранойей существует двойная связь — во-первых, потому что наследственность при этих заболеваниях до известной степени одинакова, а, во вторых, и потому что определенная легкая степень шизофрении благоприятствует возникновению параноического состояния. Нередко встречаются острые заболевания, которые производят сначала впечатление паранойи, а некоторое время спустя оказываются шизофренией. Все-таки случаи такой перемены диагноза не так многочисленны, чтобы мы имели право приписывать большую часть случаев паранойи шизофреническому процессу. И наоборот: даже при подробном анамнезе мы лишь в редких случаях находим в предшествующей жизни несомненного параноика моменты, возбуждающие подозрение относительно предшествовавшего шизофренического процесса. Но генезис бреда одинаков в обоих случаях, и шизофрения не всегда заходит так далеко, чтобы специфические для нее симптомы стали очевидны; следовательно, можно предположить, что понятие о шизофрении, как о психозе, в основе которого лежит анатомический процесс, пересекается с понятием о паранойе, так как некоторые, хотя и весьма частые случаи в которых мы в течение продолжительного

времени находим только картину паранойи, могут все же быть основаны на шизофреническом процессе.

В таких случаях, как наш случай канцелярской помощницы (1) или описанный Гауппом случай Вагнера или случай Руссо, нельзя отделаться от сомнения, не скрывается ли за ними нечто шизофреническое.

Вестертерп стремится в одной важной работе провести различие между доступными для нашего «вчувствования» случаями паранойи с бредом величия, бредом ревности, религиозным бредом, параноическим сутяжничеством, с одной стороны, и paranoia persecutoria, с другой. Последняя соответствует, по его мнению, психическому процессу и занимает среднее место между первой формой и шизофренией.

При шизофрении развитие бреда непонятно и недоступно для «вчувствования» здорового человека; в данном случае нет переходных ступеней к здоровой психике; первые проявления качественно совершенно отличны от проявлений при выраженной болезни. Для пациента прежде всего важен факт преследования, а вопросом о том, почему его преследуют, он интересуется мало или вовсе не интересуется. Формирование бреда вытекает не из характера, а из первичных патологических феноменов. Болезнь наступает в определенное время без понятной связи с каким-нибудь значительным событием.

Прекрасные наблюдения, описанные в работе Вестертерпа, равно как и обсуждение их, могут во многом способствовать выяснению вопроса: паранойя — шизофрения. Но и они не разрешают его окончательно.

Мое первое возражение заключается в том, что описанные Вестертерпом случаи paranoia persecutoria вовсе не подходят под понятие паранойи, описанное Крепелином и принятое многими авторами, в том числе и мною. Один из его пациентов не работает с момента наступления болезни (в течение 4 лет), не хочет никого видеть, не выходит на улицу, испытывает страх у себя в комнате, предъявил к своей жене бессмысленное требование уложить его в корзину и отнести на вокзал. Другому весь мир представляется измененным; когда он видел что-нибудь красное, например, книгу, она казалась ему объятой пламенем; все вещи имели в его глазах другой цвет; он испытывал чувство обморока, усталости, грусти. Третий глупеет, несмотря на хорошее предрасположение и лелеемые им высокие планы, и развивает слабоумные бредовые идеи и т. д. Одним словом, мы видим описание таких состояний, такого течения болезни, какое мы наблюдаем ежедневно отчасти при выраженной шизофрении, отчасти же при заболеваниях, которые были в прошлом несомненными шизофрениями или будут ими впоследствии. Почему мы не можем считать их случаями шизофрении, которые задержались несколько дольше, чем другие случаи, или прочно остановились на этой стадии развития? До тех пор, пока этот вопрос останется неразрешенным, всякое выделение каких бы то ни было параноидных форм будет висеть в воздухе. Это относится ко всем попыткам такого рода, в том числе и к попытке Клейста и к парафрении Крепелина, которая, впрочем, утратила теперь всякое право на существование благодаря катамнестическим данным (две трети этих случаев развились согласно имеющимся до настоящего времени данным в ясно выраженную шизофрению, т. е. по меньшей мере столько же, сколько и при острых кататониях или при некоторых других неоспоримых шизофренических формах).

Но какое мы имеем основание для отграничения паранойи от шизофрении после того, как мы сами сводим некоторые формы с большей или меньшей вероятностью к шизофреническому процессу и предполагаем в остальных случаях шизоидное предрасположение? Прежде всего в подавляющем большинстве всех случаев, относимых Крепелиновской школой к паранойе, никогда не наступает слабоумия, и эти больные вообще не проявляют каких бы то ни было специфических шизофренических симптомов. Хотя это и не является безусловным доказательством, но оно с большой вероятностью говорит за то, что есть случаи, в которых дело доходит до такой бредовой системы без мозгового процесса. Работа Вестертерпа отлично показывает, что бредовые построения, доступные для нашего „вчувствования» и развивающиеся из характера больного, обычно протекают совсем иначе, чем шизофренические бредовые образования. Паранойя проявляется почти всегда лишь в зрелом возрасте, когда исчезают надежды на достижение поставленных себе в жизни целей или, как утверждает Гаупп, когда уменьшается приспособляемость, в то время как шизофренические процессы наступают в общем раньше, но этот факт не может, конечно, служить основанием для разграничения обеих болезней, так как именно параноидные формы шизофрении также имеют склонность наступать в более позднем возрасте. Гораздо важнее то обстоятельство, что параноики обнаруживают меньше диспластических признаков, чем шизофреники, если рассматривать оба эти заболевания как одно целое. (Среди шизофреников параноики обнаруживают меньше всего «дегенеративных признаков»). И если бы даже все вышесказанное было недостаточным нозологическим обоснованием для разграничения Крепелиновской паранойи от шизофрении, то мы должны были бы сделать это из практических соображений, так как паранойя требует во всех отношениях совершенно иного лечения. И мы практически можем провести такое разграничение, так как при более тщательном наблюдении мы можем с таким же успехом отличать паранойю от шизофренических форм, с каким мы клинически отличаем сифилис мозга от прогрессивного паралича. Единственное возражение, которое я мог бы привести против резкого отграничения паранойи от шизофрении, это указание на то обстоятельство, что у всех параноиков бывают, так сказать, периоды улучшения, причину которых мы не всегда можем найти в окружающей обстановке. Но разве нормальный человек не бывает различно настроен, не бывает более или менее обидчив, не охватывает ли и его иногда хорошее или тяжелое предчувствие? Следует категорически подчеркнуть, что эти колебания не носят характера маниакально-депрессивного психоза, так что я не принимаю его здесь во внимание.

Вестертерп утверждает, что при бреде преследования всегда можно обнаружить какой-нибудь внезапный перелом в жизни больного, но наши случаи и многие другие показывают, что это необязательно и что дело обстоит таким образом в одних только описанных им (шизофренических) случаях. Кроме того, нужно быть осторожным при оценке какой либо действительной внезапной перемены. Подобно тому, как бывает много внезапных шизофренических или истерических «просветлений», бывает также и много нормальных просветлении. Стоит лишь вспомнить о том ученом, которому как бы сразу становится ясной трудная проблема, над которой он работал, или о тех жизненных конфликтах, с которыми многие нормальные люди разделываются иногда сразу и т. д.

Таким образом, ни относительно параноидных форм шизофрении, ни относительно паранойи неправильно утверждать, что не существует переходных состояний от бреда преследования к здоровой психике и что бред преследования либо ясно выражен, либо же вовсе отсутствует. Кто не переживал, между прочим, таких случаев, когда он задавал себе вопрос, следует ли уже оценивать данное состояние как бред преследования или еще нет? И в старой литературе встречается довольно много описаний такого рода, что больному становится сначала не по себе, а затем (часто лишь спустя несколько лет), постепенно возрастая, отчетливо выявляются идеи преследования.

Конечно, между бредом преследования и другими формами бреда есть разница: бред преследования всегда является вторичным. Бред величия является первично осуществлением желания; бред сутяжничества ищет удовлетворения определенного сознательного желания, аналогично некоторым формам бреда величия. Бред же преследования стремится (у параноика — всегда, а у шизофреника обычно) дать больному возможность скрыть от самого себя какой-либо конфликт. В реальной жизни больной не в состоянии достичь осуществления своих желаний, потому что он неспособен к этому по какой-либо причине. Однако, эта мысль для него невыносима, он вытесняет ее in statu nascendi и ищет мнимых препятствий во внешнем мире, как это случается иногда на короткое время и с здоровым человеком. Следовательно, самый принцип структуры бреда преследования таков, что генезис его не может быть осознан самим пациентом, потому что он не хочет его больше сознавать и потому что он не может его больше осознать, не разрушив своего чувства собственного достоинства вместе со своими бредовыми построениями, которые он создал именно для спасения своего самочувствия.

Таким образом, бред преследования вырастает не из «спеси» и не из „самопереоценки», а, наоборот, из подавленного чувства малоценности, которое, разумеется, проистекает из потребности казаться себе и другим чем-то большим, чем можно быть в действительности. Поэтому меня не удовлетворяет также и выражение „чувство собственного достоинства» («Selbstgefuhl»), которым я вместе с Крепелином и др. пользуюсь в данном случае за отсутствием другого более подходящего термина. Это выражение имеет много значений, так что следовало бы прежде всего определить, что мы под ним подразумеваем, если это не становится случайно ясным по смыслу, как, например, при маниакальном чувстве собственного достоинства. Выражение „повышенное чувство собственного достоинства» является совсем неподходящим — например, в применении к нашей канцелярской помощнице и податному чиновнику. Ланге тоже пытается дополнить мою формулировку и заменить это выражение «стремлением к значимости» и часто именно в определенном направлении. Однако, и выражение „стремление к значимости» представляется мне не совсем правильным. Выражаясь точнее, речь идет о том, что человек хочет быть тем, кем он не может быть, и вытесняет этот конфликт. Здесь важно не то, как его ценят другие люди, а то, как он сам себя ценит. Стремление к значимости, рассчитанное на признание со стороны окружающих, не должно приводить к созданию бреда; как известно, оно может свободно проявляться в разного рода мелочах.

Прежде я считал неизлечимость паранойи препятствием к предположению о ее чисто психогенном происхождении. Но преходящая неизлечимость объясняется, как я теперь полагаю, подбором наших случаев, так как мы не включаем в наше рассмотрение излечимых случаев; в остальных же случаях неразрешимость внутреннего конфликта, т. е. длительность причины при устойчивой аффективности, говорит за то, что и болезнь должна продолжаться, аналогично тому как невроз, связанный с получением ренты, поддерживается „рентным комплексом».

Вообще понятие о болезни не есть нечто данное само по себе. Дискуссии о том, „представляется ли известный комплекс явлений болезнью», основаны по большей части на ложных или неясных предпосылках. Всякое представление о болезни относительно и представляется правильным лишь с определенной, более или менее произвольной или случайной точки зрения. Существует „один вид воспаления легких», понятие о котором до некоторой степени прочно обосновано. Однако, прежде существовало еще туберкулезное воспаление легких, и теперь еще есть два различных инфекционных заболевания, заслуживающих названия „воспаления легких». Можно различать душевные заболевания по известным синдромам, как старую паранойю или бред преследования, но можно различать их и по процессам, как прогрессивный паралич или шизофрению.

Паранойя является прежде всего понятием о синдроме: неизлечимая болезнь с бредовой системой, построенной довольно логическим путем на основе болезненного применения к своей личности всего, что происходит в окружающей среде, и на основе обманов памяти — без наличия других болезненных симптомов.

Тщательное исследование показывает, что такому понятию соответствует и однородно с ним выявляющаяся конституция: аффективность, обладающая мощной выключающей силой, связанная с большими стремлениями и со слишком незначительной (по сравнению с последними) продуктивностью, которая не может удовлетворить ни внешним целям, ни оценке собственного Я. В остальных компонентах, в голотимной установке аффектов и в интеллекте, конституции могут быть весьма различны. Таким образом, и эта однородность конституции существует лишь с известной точки зрения.

Далее, параноики со свойственным им кататимным образованием бреда должны обладать таким компонентом предрасположения, которого мы в настоящее время не можем еще выделить из круга шизоидных форм.

По всей вероятности, в предрасположении к паранойе заключается, таким образом, определенный качественный, но по существу количественный оттенок шизопатии. Качественно этот оттенок не может быть еще точно охарактеризован; относительно же количества мы можем при настоящем уровне знаний предположить, что тяжелые формы шизоидии приводят к шизофрении; более же легкие формы шизоидии приводят в тех случаях, когда к ним присоединяется соответствующая аффективная конституция, к паранойе; еще более легкие формы дают шизоидных психопатов, а в небольшой мере «шизотимный компонент психики» свойствен и здоровым людям.

С этой более широкой точки зрения указанные случаи паранойи можно было бы объединить, как генетически однородные, с теми случаями, в которых закончившийся, ставший латентным шизофренический процесс сделал возможным образование бреда или благоприятствовал его возникновению.

В остальном, однако, эти случаи образуют особую подгруппу, так как в них имел место физический процесс, в то время как при паранойе бредовая система развивается непосредственно из врожденной конституции. Психогенная же обусловленность бредовой системы имеется во всех случаях аналогично тому, как бредовые идеи величия маниакального паралитика возникают из психических потребностей с помощью чисто психического механизма.

Однако, если кто-либо, исходя из наличности нового генетически связующего звена, из наличности процесса, захотел бы отделить эти формы от тех заболеваний, которые выросли исключительно из конституции и причислить их, например, к шизофрении, к кругу которой они относятся по своему процессу, то с этой точки зрения он был бы вполне прав. Во всех других отношениях, кроме симптоматической картины и практического значения, такое заболевание относится к шизофрении.

Но мы не делаем этого по следующим основаниям: симптомы, которые мы можем констатировать еще в этих случаях, не заключают в себе ничего такого, что представлялось бы в каком бы то ни было отношении характерным для шизофрении. За исключением анамнеза, в отдельных случаях нет опорных пунктов для диагностики заболевания, приводящего к слабоумию. Таким образом, мы должны предположить, что в некоторых случаях нет данных для суждения о шизофреническом происхождении болезни, даже если последнее имело место; следовательно, такие случаи независимо от нашего желания причисляются к психогенной паранойе. Однако, я полагаю, что для нашей классификации самое важное значение имеют практические соображения; конечно, правильно, что над шизофреником всегда висит Дамоклов меч нового шизофренического приступа или постепенно нарастающего слабоумия. Однако, опыт показывает, что такие случаи не настолько многочисленны, чтобы с ними нужно было считаться при всех обстоятельствах. Таким образом, все случаи паранойи в Крепелиновском смысле составляют в практическом отношении одно целое, и мы можем поэтому резюмировать: согласно нашему определению, что паранойя является понятием о болезни постольку, поскольку все случаи симптоматически одинаковы, поскольку во всех случаях возникают одинаковым путем одинаковые бредовые системы и поскольку они имеют одинаковое практическое значение. Если же определять это заболевание с других точек зрения, то оно не представляет собой одного целого, так как, например, часть случаев должна была бы быть отнесена к шизофрении.

Итак, существенным в понятии о паранойе является возникновение устойчивой бредовой системы из определенного вышеуказанного кататимного механизма при неизмененной в остальном психике. Этот механизм приводится в действие конфликтом, который как будто касается внешних обстоятельств, но в действительности получает свою остроту вследствие внутренних затруднений, в большинстве случаев или всегда в форме чувства малоценности, в котором нельзя себе признаться и с которым нельзя примириться.

Создание бреда с помощью аффективной выключающей силы, оказывающей резкое и длительное воздействие на отдельные комплексы, возможно при весьма разнообразных в остальном предрасположениях. Так как такое предрасположение может быть также создано легким шизофреническим процессом, то между шизофренией и паранойей существует двойная связь — во-первых, потому что наследственность при этих заболеваниях до известной степени одинакова, а, во вторых, и потому что определенная легкая степень шизофрении благоприятствует возникновению параноического состояния. Нередко встречаются острые заболевания, которые производят сначала впечатление паранойи, а некоторое время спустя оказываются шизофренией. Все-таки случаи такой перемены диагноза не так многочисленны, чтобы мы имели право приписывать большую часть случаев паранойи шизофреническому процессу. И наоборот: даже при подробном анамнезе мы лишь в редких случаях находим в предшествующей жизни несомненного параноика моменты, возбуждающие подозрение относительно предшествовавшего шизофренического процесса. Но генезис бреда одинаков в обоих случаях, и шизофрения не всегда заходит так далеко, чтобы специфические для нее симптомы стали очевидны; следовательно, можно предположить, что понятие о шизофрении, как о психозе, в основе которого лежит анатомический процесс, пересекается с понятием о паранойе, так как некоторые, хотя и весьма частые случаи в которых мы в течение продолжительного

времени находим только картину паранойи, могут все же быть основаны на шизофреническом процессе.

В таких случаях, как наш случай канцелярской помощницы (1) или описанный Гауппом случай Вагнера или случай Руссо, нельзя отделаться от сомнения, не скрывается ли за ними нечто шизофреническое.

Вестертерп стремится в одной важной работе провести различие между доступными для нашего «вчувствования» случаями паранойи с бредом величия, бредом ревности, религиозным бредом, параноическим сутяжничеством, с одной стороны, и paranoia persecutoria, с другой. Последняя соответствует, по его мнению, психическому процессу и занимает среднее место между первой формой и шизофренией.

При шизофрении развитие бреда непонятно и недоступно для «вчувствования» здорового человека; в данном случае нет переходных ступеней к здоровой психике; первые проявления качественно совершенно отличны от проявлений при выраженной болезни. Для пациента прежде всего важен факт преследования, а вопросом о том, почему его преследуют, он интересуется мало или вовсе не интересуется. Формирование бреда вытекает не из характера, а из первичных патологических феноменов. Болезнь наступает в определенное время без понятной связи с каким-нибудь значительным событием.

Прекрасные наблюдения, описанные в работе Вестертерпа, равно как и обсуждение их, могут во многом способствовать выяснению вопроса: паранойя — шизофрения. Но и они не разрешают его окончательно.

Мое первое возражение заключается в том, что описанные Вестертерпом случаи paranoia persecutoria вовсе не подходят под понятие паранойи, описанное Крепелином и принятое многими авторами, в том числе и мною. Один из его пациентов не работает с момента наступления болезни (в течение 4 лет), не хочет никого видеть, не выходит на улицу, испытывает страх у себя в комнате, предъявил к своей жене бессмысленное требование уложить его в корзину и отнести на вокзал. Другому весь мир представляется измененным; когда он видел что-нибудь красное, например, книгу, она казалась ему объятой пламенем; все вещи имели в его глазах другой цвет; он испытывал чувство обморока, усталости, грусти. Третий глупеет, несмотря на хорошее предрасположение и лелеемые им высокие планы, и развивает слабоумные бредовые идеи и т. д. Одним словом, мы видим описание таких состояний, такого течения болезни, какое мы наблюдаем ежедневно отчасти при выраженной шизофрении, отчасти же при заболеваниях, которые были в прошлом несомненными шизофрениями или будут ими впоследствии. Почему мы не можем считать их случаями шизофрении, которые задержались несколько дольше, чем другие случаи, или прочно остановились на этой стадии развития? До тех пор, пока этот вопрос останется неразрешенным, всякое выделение каких бы то ни было параноидных форм будет висеть в воздухе. Это относится ко всем попыткам такого рода, в том числе и к попытке Клейста и к парафрении Крепелина, которая, впрочем, утратила теперь всякое право на существование благодаря катамнестическим данным (две трети этих случаев развились согласно имеющимся до настоящего времени данным в ясно выраженную шизофрению, т. е. по меньшей мере столько же, сколько и при острых кататониях или при некоторых других неоспоримых шизофренических формах).

Но какое мы имеем основание для отграничения паранойи от шизофрении после того, как мы сами сводим некоторые формы с большей или меньшей вероятностью к шизофреническому процессу и предполагаем в остальных случаях шизоидное предрасположение? Прежде всего в подавляющем большинстве всех случаев, относимых Крепелиновской школой к паранойе, никогда не наступает слабоумия, и эти больные вообще не проявляют каких бы то ни было специфических шизофренических симптомов. Хотя это и не является безусловным доказательством, но оно с большой вероятностью говорит за то, что есть случаи, в которых дело доходит до такой бредовой системы без мозгового процесса. Работа Вестертерпа отлично показывает, что бредовые построения, доступные для нашего „вчувствования» и развивающиеся из характера больного, обычно протекают совсем иначе, чем шизофренические бредовые образования. Паранойя проявляется почти всегда лишь в зрелом возрасте, когда исчезают надежды на достижение поставленных себе в жизни целей или, как утверждает Гаупп, когда уменьшается приспособляемость, в то время как шизофренические процессы наступают в общем раньше, но этот факт не может, конечно, служить основанием для разграничения обеих болезней, так как именно параноидные формы шизофрении также имеют склонность наступать в более позднем возрасте. Гораздо важнее то обстоятельство, что параноики обнаруживают меньше диспластических признаков, чем шизофреники, если рассматривать оба эти заболевания как одно целое. (Среди шизофреников параноики обнаруживают меньше всего «дегенеративных признаков»). И если бы даже все вышесказанное было недостаточным нозологическим обоснованием для разграничения Крепелиновской паранойи от шизофрении, то мы должны были бы сделать это из практических соображений, так как паранойя требует во всех отношениях совершенно иного лечения. И мы практически можем провести такое разграничение, так как при более тщательном наблюдении мы можем с таким же успехом отличать паранойю от шизофренических форм, с каким мы клинически отличаем сифилис мозга от прогрессивного паралича. Единственное возражение, которое я мог бы привести против резкого отграничения паранойи от шизофрении, это указание на то обстоятельство, что у всех параноиков бывают, так сказать, периоды улучшения, причину которых мы не всегда можем найти в окружающей обстановке. Но разве нормальный человек не бывает различно настроен, не бывает более или менее обидчив, не охватывает ли и его иногда хорошее или тяжелое предчувствие? Следует категорически подчеркнуть, что эти колебания не носят характера маниакально-депрессивного психоза, так что я не принимаю его здесь во внимание.

Вестертерп утверждает, что при бреде преследования всегда можно обнаружить какой-нибудь внезапный перелом в жизни больного, но наши случаи и многие другие показывают, что это необязательно и что дело обстоит таким образом в одних только описанных им (шизофренических) случаях. Кроме того, нужно быть осторожным при оценке какой либо действительной внезапной перемены. Подобно тому, как бывает много внезапных шизофренических или истерических «просветлений», бывает также и много нормальных просветлении. Стоит лишь вспомнить о том ученом, которому как бы сразу становится ясной трудная проблема, над которой он работал, или о тех жизненных конфликтах, с которыми многие нормальные люди разделываются иногда сразу и т. д.

Таким образом, ни относительно параноидных форм шизофрении, ни относительно паранойи неправильно утверждать, что не существует переходных состояний от бреда преследования к здоровой психике и что бред преследования либо ясно выражен, либо же вовсе отсутствует. Кто не переживал, между прочим, таких случаев, когда он задавал себе вопрос, следует ли уже оценивать данное состояние как бред преследования или еще нет? И в старой литературе встречается довольно много описаний такого рода, что больному становится сначала не по себе, а затем (часто лишь спустя несколько лет), постепенно возрастая, отчетливо выявляются идеи преследования.

Конечно, между бредом преследования и другими формами бреда есть разница: бред преследования всегда является вторичным. Бред величия является первично осуществлением желания; бред сутяжничества ищет удовлетворения определенного сознательного желания, аналогично некоторым формам бреда величия. Бред же преследования стремится (у параноика — всегда, а у шизофреника обычно) дать больному возможность скрыть от самого себя какой-либо конфликт. В реальной жизни больной не в состоянии достичь осуществления своих желаний, потому что он неспособен к этому по какой-либо причине. Однако, эта мысль для него невыносима, он вытесняет ее in statu nascendi и ищет мнимых препятствий во внешнем мире, как это случается иногда на короткое время и с здоровым человеком. Следовательно, самый принцип структуры бреда преследования таков, что генезис его не может быть осознан самим пациентом, потому что он не хочет его больше сознавать и потому что он не может его больше осознать, не разрушив своего чувства собственного достоинства вместе со своими бредовыми построениями, которые он создал именно для спасения своего самочувствия.

Таким образом, бред преследования вырастает не из «спеси» и не из „самопереоценки», а, наоборот, из подавленного чувства малоценности, которое, разумеется, проистекает из потребности казаться себе и другим чем-то большим, чем можно быть в действительности. Поэтому меня не удовлетворяет также и выражение „чувство собственного достоинства» («Selbstgefuhl»), которым я вместе с Крепелином и др. пользуюсь в данном случае за отсутствием другого более подходящего термина. Это выражение имеет много значений, так что следовало бы прежде всего определить, что мы под ним подразумеваем, если это не становится случайно ясным по смыслу, как, например, при маниакальном чувстве собственного достоинства. Выражение „повышенное чувство собственного достоинства» является совсем неподходящим — например, в применении к нашей канцелярской помощнице и податному чиновнику. Ланге тоже пытается дополнить мою формулировку и заменить это выражение «стремлением к значимости» и часто именно в определенном направлении. Однако, и выражение „стремление к значимости» представляется мне не совсем правильным. Выражаясь точнее, речь идет о том, что человек хочет быть тем, кем он не может быть, и вытесняет этот конфликт. Здесь важно не то, как его ценят другие люди, а то, как он сам себя ценит. Стремление к значимости, рассчитанное на признание со стороны окружающих, не должно приводить к созданию бреда; как известно, оно может свободно проявляться в разного рода мелочах.

Прежде я считал неизлечимость паранойи препятствием к предположению о ее чисто психогенном происхождении. Но преходящая неизлечимость объясняется, как я теперь полагаю, подбором наших случаев, так как мы не включаем в наше рассмотрение излечимых случаев; в остальных же случаях неразрешимость внутреннего конфликта, т. е. длительность причины при устойчивой аффективности, говорит за то, что и болезнь должна продолжаться, аналогично тому как невроз, связанный с получением ренты, поддерживается „рентным комплексом».

Вообще понятие о болезни не есть нечто данное само по себе. Дискуссии о том, „представляется ли известный комплекс явлений болезнью», основаны по большей части на ложных или неясных предпосылках. Всякое представление о болезни относительно и представляется правильным лишь с определенной, более или менее произвольной или случайной точки зрения. Существует „один вид воспаления легких», понятие о котором до некоторой степени прочно обосновано. Однако, прежде существовало еще туберкулезное воспаление легких, и теперь еще есть два различных инфекционных заболевания, заслуживающих названия „воспаления легких». Можно различать душевные заболевания по известным синдромам, как старую паранойю или бред преследования, но можно различать их и по процессам, как прогрессивный паралич или шизофрению.

Паранойя является прежде всего понятием о синдроме: неизлечимая болезнь с бредовой системой, построенной довольно логическим путем на основе болезненного применения к своей личности всего, что происходит в окружающей среде, и на основе обманов памяти — без наличия других болезненных симптомов.

Тщательное исследование показывает, что такому понятию соответствует и однородно с ним выявляющаяся конституция: аффективность, обладающая мощной выключающей силой, связанная с большими стремлениями и со слишком незначительной (по сравнению с последними) продуктивностью, которая не может удовлетворить ни внешним целям, ни оценке собственного Я. В остальных компонентах, в голотимной установке аффектов и в интеллекте, конституции могут быть весьма различны. Таким образом, и эта однородность конституции существует лишь с известной точки зрения.

Далее, параноики со свойственным им кататимным образованием бреда должны обладать таким компонентом предрасположения, которого мы в настоящее время не можем еще выделить из круга шизоидных форм.

По всей вероятности, в предрасположении к паранойе заключается, таким образом, определенный качественный, но по существу количественный оттенок шизопатии. Качественно этот оттенок не может быть еще точно охарактеризован; относительно же количества мы можем при настоящем уровне знаний предположить, что тяжелые формы шизоидии приводят к шизофрении; более же легкие формы шизоидии приводят в тех случаях, когда к ним присоединяется соответствующая аффективная конституция, к паранойе; еще более легкие формы дают шизоидных психопатов, а в небольшой мере «шизотимный компонент психики» свойствен и здоровым людям.

С этой более широкой точки зрения указанные случаи паранойи можно было бы объединить, как генетически однородные, с теми случаями, в которых закончившийся, ставший латентным шизофренический процесс сделал возможным образование бреда или благоприятствовал его возникновению.

В остальном, однако, эти случаи образуют особую подгруппу, так как в них имел место физический процесс, в то время как при паранойе бредовая система развивается непосредственно из врожденной конституции. Психогенная же обусловленность бредовой системы имеется во всех случаях аналогично тому, как бредовые идеи величия маниакального паралитика возникают из психических потребностей с помощью чисто психического механизма.

Однако, если кто-либо, исходя из наличности нового генетически связующего звена, из наличности процесса, захотел бы отделить эти формы от тех заболеваний, которые выросли исключительно из конституции и причислить их, например, к шизофрении, к кругу которой они относятся по своему процессу, то с этой точки зрения он был бы вполне прав. Во всех других отношениях, кроме симптоматической картины и практического значения, такое заболевание относится к шизофрении.

Но мы не делаем этого по следующим основаниям: симптомы, которые мы можем констатировать еще в этих случаях, не заключают в себе ничего такого, что представлялось бы в каком бы то ни было отношении характерным для шизофрении. За исключением анамнеза, в отдельных случаях нет опорных пунктов для диагностики заболевания, приводящего к слабоумию. Таким образом, мы должны предположить, что в некоторых случаях нет данных для суждения о шизофреническом происхождении болезни, даже если последнее имело место; следовательно, такие случаи независимо от нашего желания причисляются к психогенной паранойе. Однако, я полагаю, что для нашей классификации самое важное значение имеют практические соображения; конечно, правильно, что над шизофреником всегда висит Дамоклов меч нового шизофренического приступа или постепенно нарастающего слабоумия. Однако, опыт показывает, что такие случаи не настолько многочисленны, чтобы с ними нужно было считаться при всех обстоятельствах. Таким образом, все случаи паранойи в Крепелиновском смысле составляют в практическом отношении одно целое, и мы можем поэтому резюмировать: согласно нашему определению, что паранойя является понятием о болезни постольку, поскольку все случаи симптоматически одинаковы, поскольку во всех случаях возникают одинаковым путем одинаковые бредовые системы и поскольку они имеют одинаковое практическое значение. Если же определять это заболевание с других точек зрения, то оно не представляет собой одного целого, так как, например, часть случаев должна была бы быть отнесена к шизофрении.

Статья Э Блейлер Классика психиатрии «Внушение»

Процессы внушения в некоторых отношениях приближаются, по видимому, к интеллектуальным чувствам Наловского. Верить, сомневаться, предполагать, считать истинным — с одной стороны, поддаваться внушению — с другой стороны, все это обозначает в равной мере интеллектуальную реакцию нашего Я на какое-либо представление. И все же есть очень важное отличие между внушением и другими названными процессами: внушение идет гораздо дальше. Вера, убежденность и все эти реакции не могут еще сами по себе оказать влияния на физические функции, вызвать галлюцинации и овладеть логикой настолько, что бессмыслица воспринимается, как нечто разумное, вопреки всякой очевидности. Конечно, предвидение какой-либо опасности может вызвать физические явления, но только окольным путем: через чувство страха. Вера также обусловливает в повседневной жизни принятие нелогичных мыслей, а иногда даже и появление галлюцинаций; но в таких случаях всегда принимает участие аффект или внушение (как и вообще вера не свободна от влияния внушения, стоит хотя бы вспомнить о религии и политике). Следовательно, в подобных случаях влияние, выходящее за пределы интеллектуального, не является непосредственным следствием интеллектуальных чувств.

Внушение же вызывает все это непосредственно. Оно оказывает влияние на деятельность желез, сердца, вазомоторов, кишечника, оно отщепляет определенные комплексы идей от других противоположных им комплексов; оно исключает всякую критику и настолько овладевает чувствами, что легко создает иллюзии и даже положительные и отрицательные галлюцинации.

Как мы уже видели, эти же явления могут быть обусловлены также и аффектами. Таким образом, объективное влияние внушения совершенно тождественно с влиянием эффективности, но оно отнюдь не соответствует влиянию, оказываемому интеллектуальными процессами.

Точно также и характер влияния внушения, поскольку мы о нем кое-что знаем, таков же, как и характер влияния аффектов. Мы знаем, что аффективная окраска какой-нибудь мысли благоприятствует возникновению ассоциаций, соответствующих этому аффекту, и затрудняет и даже препятствует возникновению других ассоциаций. Вследствие этого создаются благоприятные условия для восприятия мысли, критика же ее становится невозможной; тот же самый процесс обусловливает и внуш¨нная идея.

Если мы заглянем в корень суггестии, то мы найдем там аналогичные соотношения: невозможность объяснения с помощью интеллектуальных процессов, зато тесное родство с эмоциональными побуждениями.

Правда, Бернгейм считает суггестию производным от «способности уверования» («Glaubigkeit» — нем., «credivite» — франц.), присущей всем людям. Последняя играет определенную немаловажную роль уже при интеллектуальной суггестии, передаваемой с помощью речи и встречающейся у людей чаще всего. Но сила внушения не может быть объяснена этим моментом.

Возьмем обыкновенный случай. Мать говорит ребенку: «Каша горяча». У ребенка существует уже понятие «горячий», но, несмотря на это предостережение, он пробует есть кашу и обжигает себе рот. В миллионах случаев он может подобным же образом проверять на опыте то, что ему было сказано. Следовательно, он должен просто per analogiam прийти к тому, чтобы считать в общем правильным все сказанное родителями или учителем, даже в том случае, если у него пет собственного опыта. Эта способность уверования свойственна всем людям и является conditio sine qua non для всякой возможности получения образования.

Если принять во внимание одни только интеллектуальные процессы, то можно истолковать это влияние способности к уверованию как суггестию; мы считаем многие вещи истинными без всякой проверки и без всякого доказательства — на основании одного лишь уверения других людей.

Но я не хотел бы так сильно расширять понятие о внушении.

Если родители говорят, не меняя тона, ребенку нечто такое, что противоречит восприятиям его органов чувств или (впоследствии) его логическому пониманию, то он не будет им больше верить; восприятие и логика сохраняют свою силу по отношению к этим высказываниям родителей. Точно также простая способность к уверованию не может оказать влияния на деятельность сердца, кишечника, на секрецию желез; она не может даже в психической области отщепить одни части личности от других и сделать их quasi самостоятельными. Таким образом, влияние способности к уверованию оказывается гораздо меньшим по сравнению с влиянием внушения.

Особенность этого последнего мы можем рассмотреть легче всего при простых соотношениях. Когда животное, живущее в сообществе, подвергается нападению, то и другим животным в большинстве случаев тоже грозит опасность; во всяком случае будет хорошо, если все примут участие в защите или бегстве. Если где-нибудь можно найти пищу, то полезно, чтобы она досталась всему сообществу; таким образом, отдельные животные выражают свой аффект, как только они чуют опасность или добычу; всему стаду сейчас же сообщается тот же самый аффект, с теми же самыми проявлениями, с теми же самыми движениями защиты, бегства или одобрения, поскольку все стадо может воспринять с помощью своих чувств аффект отдельных его участников.

При этом вовсе нет надобности в наличии какого-либо интеллектуального содержания. Внушается просто аффект, страх, воинственное настроение, желание охотиться etc. Мы должны предположить, что среди высших животных имеет место сообщение местонахождения и характера опасности или добычи. Однако, самым существенным моментом является лишь перенесение аффектов; сообщение содержания, интеллектуальный компонент играет второстепенную роль. Это мы видим, например, у собак, у которых стадный инстинкт сохранился лишь в небольшой мере, но которые полностью поддаются еще внушению со стороны себе подобных. Лай одной собаки вызывает такой же, т. е. аффективно тождественный лай во всей округе; и все же мы достаточно близки к этим высокоразвитым симбионтам человека для того, чтобы сделать из наших наблюдений вывод, что они не делают при этом друг другу никаких более или менее точных сообщений. Вообще мы констатируем внушение у животных только при аффектах или аффективно окрашенных переживаниях, и мы имеем полное основание предположить, что животные (исключение составляют может быть лишь высшие роды отдельных классов) сообщают друг другу только об аффективно окрашенных переживаниях или — я мог бы даже сказать — об одних только аффектах; описание причины аффекта, интеллектуального процесса обычно становится излишним и во всяком случае отступает на задний план (иногда оно содержится уже implicite в первоначальном выявлении аффекта — в направлении движения бегства или нападения).

После вышесказанного нам не нужно особенно останавливаться на цели внушаемости. Она заботится о том, чтобы весь род был одновременно охвачен одинаковым аффектом; она создает благодаря этому необходимое единство действия; она подавляет все другие стремления отдельного индивида, благодаря чему повышается, между прочим, сила действия. Она придает аффектам, а вместе с тем и стремлениям большую устойчивость, так как индивид, стремления которого находятся под угрозой ослабления, вновь побуждается другими индивидами к действию в однажды данном направлении и усиливает затем, с своей стороны, общий аффект других индивидов.

Исходя из этого, мы можем понять, что выражение чувств далеко выходит за пределы того, что заложено в самом аффективном комплексе. В ярости человек не только принимает положение, соответствующее целям нападения, он не только издает крик, могущий испугать врага, и т. п., — он иногда поет, танцует, смеется, т. е. совершает, казалось бы, совершенно ненужные действия, пока индивид рассматривается изолированно. В игре лицевой мимики, в модуляции голоса, во взгляде — человек обладает бесконечно тонкими средствами для того, чтобы в более или менее символической форме выявить для других людей свои чувства в тысячах нюансов, Самые важные элементы нашего общения с людьми осуществляются с помощью выражения чувств, с помощью мимики в широком смысле этого слова; благодаря этому среди отдельных индивидов создается единство, значение которого вряд ли можно переоценить. Связь эта выходит за пределы вида, и Нейтра с полным правом называет мимику «интербестиальным» языком, которым пользуются все живые существа и который в большей мере может быть понят инстинктивно. Этот мимический разговор и внушение в значительной степени идентичны у животных. Внушение обеспечивает коллективный аффект, а вместе с тем, и единое коллективное стремление и действие. Оно оказывает влияние на стремления сообщества многих индивидов — аналогичное тому влиянию, которое доминирующий аффект оказывает на различные стремления отдельного индивида; у человека внушение обеспечивает еще и тот факт, что отношение одного человека к другому определяется в первую очередь эффективностью, совершенно независимо от собственно симпатии или антипатии. Однажды целый класс гимназистов решил разговаривать как между собой, так и с преподавателями не больше, чем это будет строго необходимо. Это условие было очень легко провести. Однако, от попытки не смеяться пришлось скоро отказаться вследствие ее неосуществимости. В психиатрических больницах можно наблюдать то же самое, хотя и в преувеличенном и карикатурном виде, но зато с большей отчетливостью. С идиотами мы обращаемся как отец с сыном; мы находимся в постоянном сердечном контакте с ними. Алкоголики, паралитики, маниакальные больные вызывают у нас своими аффективными проявлениями отклик, хотя и не всегда положительный, и мы оказываем на них воздействие. С гебефренами, которые в интеллектуальном отношении стоят к нам часто гораздо ближе, нежели другие слабоумные больные, мы не находим душевного раппорта; они чужды нам, и мы относимся к ним сравнительно холодно, как к птице, за которой мы ухаживаем и которая позволяет за собой ухаживать, но никогда не допускает той интимности, которой мы скоро достигаем в общении, например, с собакой. Заторможенные и искаженные аффективные проявления у гебефренов воздвигают непреодолимую преграду между нами и этими больными, в то время как все интеллектуальные расстройства у других групп больных не отчуждают нас от них. Из этих замечаний вытекает следующее:

  1. При простых соотношениях внушаются только аффекты (направленность влечений).

  2. Внушение имеет такое же значение для массы, какое имеет аффект для отдельной личности.

  3. Животным могут быть внушены почти исключительно аффекты. Внушение, в котором существенную роль играет интеллектуальное содержание, имеет место только у человека, да и то случаи подобного внушения малочисленны.

Кроме того, мы в начале установили:

  1. Влияние внушения проявляется тем же образом и в тех же пунктах, что и аффекты, независимо от того, идет ли речь об интеллектуальном или аффективном внушении.

Уже из этих фактов можно вывести следующее заключение: внушение представляет собой аффективный процесс; внушаемость является частичным проявлением эффективности.

Итак, мы видим, что внушаемость в ее первоначальной аффективной форме, равно как и эффективность в более тесном смысле существует задолго до интеллекта. Грудной ребенок понимает уже очень рано аффективные проявления матери; не только аффект младенца оказывает влияние на мать, но совершенно ясно, что внушение идет и в противоположном направлении. Когда мать улыбается ребенку, он тоже склонен улыбаться; все ласкательные слова не только производят на него приятное впечатление, но влияют и на его настроение в том же направлении. Бранные слова, даже когда они произносятся не громче ласкательных (так что исключается возможность испуга) производят неприятное впечатление на ребенка. Это кажется чем-то само собой разумеющимся, но дело могло бы обстоять и иначе.

Таким образом, уже у грудного младенца восприятие аффективных проявлений вызывает тот же самый или аналогичный аффект. Ребенок обладает не только прирожденным разумом, но и прирожденным умением откликаться на аффективные проявления. Аффект передается сразу ребенку и в тех случаях, когда нельзя даже представить себе никакого интеллектуального содержания.

У детей старшего возраста представляется само собой понятным, что они «заражаются» как веселостью, так и страхом или плачем других людей и т. п. Мы можем вполне ясно заметить то же самое и у взрослых людей при всей сложности культурной жизни. Таким образом, суггестивное перенесение эмоций представляет собой обычное явление.

Если, вообще говоря, внушаемость представляет собой одну сторону аффективности, то можно в частности заметить, что по своему направлению и силе она вполне параллельна характеру и живости аффективности вообще.

Вигуру и Жюкелье выражают это положение следующим образом: «Чем больше эмоциональная ценность какой-либо идеи, тем она заразительнее».

Большая значимость и лабильность аффектов ceteris paribus, естественно, связаны с сильной внушаемостью: большая значимость — потому что она обусловливает более сильное влияние на ассоциативные соединения, а лабильность — по той причине, что она ослабляет или исключает последействие уже существующих других стремлений и соединений. Поэтому дети, душевнобольные, страдающие органическим поражением, и алкоголики отличаются большой внушаемостью как положительной, так и отрицательной, не только вследствие их еще недоразвитой или нарушенной способности к критике, но и вследствие их эффективности. Тот, кто умеет с ними обходиться, получает над ними огромную власть; тот же, кто им не понравится, легко наталкивается на непреодолимое упрямство или негативизм. И при сохранении критической способности маниакальные или даже только сангвинические темпераменты отличаются легкой внушаемостью, а затем также и алкоголики, если только их нечистая совесть или самомнение не оказывают сопротивления известным влияниям. Депрессивные темпераменты поддаются обычно воздействию только в направлении, соответствующему их настроению. В тех случаях, где существуют не общие, а кататимические аффективные валентности, внушаемость направляется в каждом отдельном случае в сторону этих аффективных валентностей. Если человек кого-то любит, он легко поддается внушению в соответствующем направлении. Иной энергичный, имеющий самостоятельный образ мыслей офицер или купец может в известных отношениях всецело находиться под башмаком (вернее: под влиянием внушения) своей жены, любовницы или даже прислуги. Параноики легко поддаются влиянию во всех тех направлениях, которые соответствуют их бреду, но в остальном они, как известно, крайне недоверчивы. Можно заметить, что все, что описывается здесь как действие внушения, может быть совершенно одинаково учтено и как простое влияние аффектов на ассоциации.

При шизофрении внушаемость проявляется в таких же причудливых формах, как и аффективность. Поскольку во внимание могут быть приняты бредовые идеи (а именно: при параноидных формах) — шизофрения может быть приравнена в смысле внушаемости к паранойе, хотя она и не подходит строго под вышеприведенное правило. Тяжелые шизофреники, составляющие большую часть населения психиатрических учреждений, по большей части совершенно недоступны незамаскированному внушению. Но тот факт, что внушение (совершенно аналогично аффективности) действует в скрытом виде, усматривается из того, что никто из больных не реагирует так тонко на Spiritus loci, как шизофреники. Бессознательное внушение, которое исходит от врачей, санитаров и всей живой и мертвой окружающей обстановки, определяет в такой значительной мере внешнее поведение шизофреников, что в зависимости от этого бывают, например, часты или редки кататонические симптомы, отказ от пищи и т. п.

Хотя может быть принято за общее правило, что аффект и внушаемость соответствуют друг другу, тем не менее это не всегда может быть отмечено с первого взгляда. Аффект может, конечно, в зависимости от своего направления, как затруднить, так и облегчить осуществление данного внушения. Вполне понятно, что в этом случае затруднение внушения тоже является суггестивным воздействием. Механизм совершенно одинаков, действует ли он в положительном или отрицательном направлении. Несимпатичному человеку труднее будет оказать на нас определенное суггестивное влияние, в то время как общеизвестно, что мы слишком легко доступны суггестивным воздействиям со стороны любимых нами людей. Равным образом мы легко позволим внушить себе нечто дурное относительно людей, которых мы недолюбливаем, в то время как мы сразу без всяких разговоров отвергаем клевету на любимых людей. Насколько само собой понятно, что человек, для которого гипноз и гипнотизер совершенно безразличны, не позволит загипнотизировать себя, настолько сложны могут быть соотношения при страхе перед гипнозом; в большинстве этих случаев гипноз оказывается тоже невозможным. Правда, налицо здесь имеется аффект: страх; но последний действует в направлении противоположном тому, которого добивается гипнотизер. Однако, при некоторых обстоятельствах страх может окольным путем даже благоприятствовать гипнозу: вещи, которых человек боится, остаются на первом плане внимания и тормозят все другие мысли, особенно если к этому присоединяется чувство бессилия; таким образом, идея о том, что устрашает, может всецело завладеть лицом, подвергающимся внушению, и бросить его навстречу тому, что возбуждает у него боязнь; за это говорит повседневный опыт, не требующий больше никаких доказательств (белка и гремучая змея). Далее, с боязнью очень часто бывает связана идея о нахождении в зависимости, сопровождающаяся сильными эмоциями. Такие аффекты, которые, к сожалению, не имеют еще названия, играют большую роль при многих внушениях.

Если в таких случаях противовнушение затрудняет влияние внушения, то, следовательно, существует и собственно «отрицательное внушение», которое прежде всего образует необходимый противовес силе положительного внушения. Если бы единственной и неизбежной реакцией на аффекты других существ был отклик в виде того же самого аффекта, то каждое живое существо было бы беспомощно против всякого внушения, поскольку разум не оказывал бы сопротивления действию внушения, да и один только разум явился бы даже у человека недостаточным защитным сопротивлением против внушения — чем-то вроде ружья без заряда, — если бы только какой-либо аффект не придавал ему энергии.

К тому же он в большинстве случаев запаздывал бы со своими возражениями, так как разум требует гораздо большего времени, нежели аффективное воздействие и реакция. При внушении в нормальных условиях, как и при многих других биологических и в частности психических механизмах, мы видим двойное действие: с одной стороны, имеется тенденция поддаться внушению, с другой же стороны, обратная тенденция — противостоять ему или даже сделать противоположное. Вот это и есть тот момент, который заставляет человека при обыкновенных условиях обдумать, прежде чем он поддастся какому-либо побуждению, и результат внушения всегда является, точно говоря, следствием борьбы между стремлением принять его и отвергнуть его. Отрицательное внушение мы можем легче всего наблюдать у детей, у которых направление реакции зависит часто от невидимых и мельчайших причин; при не совсем обычных условиях, а именно при общении с чужими людьми, они могут отвернуться от самого искреннего расположения и отказаться от самого желанного подарка, если к ним не будет найдет правильный подход. Общеизвестен факт, что внушаемые люди, дети и старики вместе с тем весьма упрямы и не поддаются постороннему влиянию; относительно же истериков существовал даже спор о том, являются ли они сильно внушаемыми или же они вовсе не поддаются внушению. Это указывает на то, что отрицательная внушаемость по своей силе почти параллельна положительной, как это явствует само собой из нашей трактовки.

Это свидетельствует еще и о том, что индивиды, нуждающиеся в наиболее сильных защитных приспособлениях против силы внушения, обладают и то же время и сильнейшими негативистическими тенденциями. Тот факт, что эти тенденции в патологических случаях не всегда служат индивиду на пользу, не может явиться возражением против биологической целесообразности этого механизма. (Bleuler. Ein psycholog. Prototyp des Negativismus. Psychiatr. Wochenschrift 1904, 05).

Отрицательное внушение составляет в патологии важнейший источник шизофренического негативизма.

В инстинктивной неподатливости внушению заключается всегда известное недоверие или враждебная установка к внушающему (даже самые близкие всегда являются, по крайней мере в некотором отношении, конкурентами). Если враждебное отношение выступает на первый план, то мы имеем не негативную, а прямо противоположную реакцию на какой-либо аффект. Страх перед противником придает мужество нападающему — и наоборот. При наличности этих противоположных внушений становится особенно ясным, что понимание живым существом аффективных проявлений выходит далеко за пределы его филогенетического сродства.

Никакой реакции мы не получаем в том случае, когда у внушаемого лица отсутствует лежащее в основе внушения влечение с соответствующим ему аффектом. Нравственному идиоту нельзя сделать никакого внушения морального характера. Там, где речь идет не о наличности или отсутствии влечения, а лишь о той или иной степени его, там внушаемость точно также параллельна аффекту; чем более религиозным или корыстолюбивым является индивид, тем легче поддается он внушению в соответствующем направлении.

Когда мы experimenti causa подвергаем любого человека гипнозу и успешно внушаем ему, что он увидит цветок или мышь или же что после пробуждения он наденет на голову стул вместо шапки, то не так легко распознать лежащий в основе этого аффект. В таких случаях отдельное внушение не соответствует, конечно, действенному аффекту; последний делает лишь вообще возможным принятие внушения при данных условиях. Но какой же это аффект? К сожалению, у нас нет еще для него названия, но никто не будет сомневаться в том, что зависимости и интеллектуальному чувству подчиненности чужой воле соответствует сильный аффект. С одной стороны, этот аффект может быть прослежен непрерывно вплоть до обусловленного ужасом паралича (у большинства мужчин в противоположность меньшинству); с другой же стороны (а именно: у женщин в противоположность мужчинам) этот аффект переходит в пограничных случаях в любовь, так как чувство подчиненности чужой воле заключает в себе некоторую сладость, которая не так легко понятна мужчине. Оба эти вида душевного состояния объединяются одним общим названием фасцинации, аффективное значение которой во всяком случае еще не выяснено. (Этот аффект игнорируется Фогтом, когда он утверждает, что гипнотическое внушение должно быть лишено всякого аффекта). Психоаналитики утверждают, что в гипнозе действенным является тот аффект, который лежит в основе отношения ребенка к отцу. Это весьма возможно, но я не думаю, что этот механизм является особенно важным.

Как интеллектуальное, так и аффективное чувство подчинения также играет, конечно, важную роль в общеизвестной чрезмерной внушаемости солдат (Бернгейм и др.). Здесь должно быть принято во внимание влияние привычки, упражнения в качестве нового, далеко не безразличного фактора. Мы знаем, что внушаемость может быть до некоторой степени повышена с помощью упражнения; то же самое мы видим при аффектах, которые точно также при повторении вызываются все легче и легче. С помощью упражнения мы становимся более восприимчивы к наслаждению (например, в отношении произведений искусства, красот природы) даже в тех случаях, когда интеллектуальное понимание не делает существенных успехов. Впоследствии начинают оказывать разрушающее и тормозящее действие различные процессы, совокупность которых мы называем притуплением. Вполне аналогично этому мы видим, что внушаемость понижается спустя некоторое время, если внушающий обладает небогатой фантазией или же если (как это имеет место при медицинских внушениях) он касается постоянно одной и той же узкой темы, коротко говоря, если внушающий за отсутствием собственной заинтересованности не в состоянии больше держать эффективность внушаемого в постоянном напряжении.

При повышении внушаемости с помощью привычки не следует, однако, забывать еще и о другом факторе: простая ассоциация приобретает благодаря упражнению скорее характер интеллектуального процесса. Возьмем следующий пример: лошадь заставляют несколько раз подряд идти рысью на определенном месте дороги. После этого не требуется больше никакого понуждения: как только лошадь приближается к указанному месту, она каждый раз сама начинает бежать рысью. Каждый более или менее образованный человек, услышав слова: «Птичка божья не знает», продолжит по ассоциации: «ни заботы, ни труда». Все это — чисто интеллектуальные процессы, которые приводят в конце концов к автоматизмам. Таким же образом повторение внушений должно приводить к облегчению этого процесса и, в конце концов, к автоматизмам. Конечно, это нисколько не противоречит нашему взгляду на аффективные источники внушения, но мы считаем, что это — отличный пример для иллюстрации того, насколько сложны наши психические процессы.

Хотя само собой разумеется, что в обширной области религиозных и политических убеждений аффекты играют большую роль, но они часто действуют настолько косвенными путями, что здесь будет уместно посвятить этому вопросу несколько слов.

Прежде всего идет ли здесь речь о внушениях? Конечно. Из числа многих оснований приведем лишь следующее: ни одно из подобных убеждений не исповедуется большинством людей. Следовательно, в лучшем случае право только меньшинство. (Если взять за масштаб интеллектуальную ценность истины в смысле современной жизни; конечно, все правы, поскольку речь идет об аффективной ценности религиозных потребностей). Уже одно это свидетельствует о том, что с логической ценностью религиозных вопросов дело обстоит не совсем благополучно. Таким образом, политические и религиозные убеждения управляются силой логики только в исключительных случаях, вообще же они зависят от влияния верований окружающих лиц. В то время, как в области политики (по крайней мере, у образованного человека) имеется достаточно предпосылок для того, чтобы прийти к приблизительно объективному решению, религиозные догмы и представления часто в достаточной мере противоречат простой логике для того, чтобы подвергнуться критике.

Таких совместно действующих аффективных моментов, которые придают религиозным влияниям непреодолимую силу внушения, очень много. Я хотел бы только напомнить об их связи с любовью к родителям, со всеми эмоционально окрашенными воспоминаниями юности, со всеми важнейшими событиями в жизни и с играющей немаловажную роль заботой об устройстве своего существования в этом мире и о блаженстве в загробной жизни. Какие мощные аффекты проявляются в месте благодати, где происходят чудеса — может себе представить каждый, кто делал когда-либо попытку уяснить себе эти соотношения.

Таким образом, дело доходит до того, что именно из-за этих вещей, весьма сомнительных с точки зрения логики, но имеющих интенсивную эмоциональную окраску, люди разбивают друг другу головы и что даже весьма почтенные люди легко прибегают во время борьбы с враждебными партиями к сомнительным средствам. В этих случаях, как и вообще в жизни, аффект и внушение тормозят возникновение противоположных ассоциаций, затрудняют понимание правильности других взглядов и притупляют сознание нечестности избранных способов борьбы.

Совершенно ясной представляется роль аффективности при «самовнушении» Оно возникает только под влиянием сильных аффектов. К сожалению, у здоровых на него обращали еще слишком мало внимания, но тем важнее его значение в области патологии, где оно часто выступает в картине болезни на первый план или является причиной болезни. Все травматические неврозы сведены теперь к самовнушению, вызванному аффективно окрашенными представлениями; точно также и прочие неврозы являются следствием какого-либо бессознательного или сознательного представления о непосредственной или косвенной выгодности болезни. Вышеприведенный пример с отцом семейства, пережившим железнодорожную катастрофу, я мог бы с одинаковым успехом привести в тех же выражениях в качестве доказательства как силы внушения, так и аффективности. Самовнушение, подобно внушению вообще, представляет собой ничто иное, как одно из проявлений известного нам аффективного механизма.

Далее общеизвестно, что вне патологических состояний (при аффекте страха, но вместе с тем и при аффектах удовольствия) идеи, соответствующие чувству, легко могут быть восприняты без всякой критики, что во время усталости на пустынной дороге мы легко принимаем каждый шум за грохот телеги, которая могла бы нас подвезти, и что человек, изнывающий от жажды в пустыне, видит в каждом неясном очертании почвы воду.

Куэ непозволительно расширил понятие о самовнушении. Само собой разумеется, что действие внушения зависит непосредственно не от воли или какого-либо другого качества внушающего лица, а от аффективной установки внушаемого по отношению к данной идее; если кто-либо может произвольно придать определенной идее силу внушения по отношению к самому себе, то это очень хорошо; но это возможно лишь для весьма немногих, и Куэ забывает, что именно внушающее влияние его личности делает возможным возникновение так называемого им самовнушения.

В качестве аналогии между внушаемостью и аффективностью следует упомянуть еще о следующем: если человек обращает внимание на механизм какого-либо внушения, то осуществление последнего становится более трудным. Общеизвестно, что внимание оказывает такое же действие и на чувства, в то время как интеллектуальные процессы в противоположность аффективным протекают более успешно при напряжении внимания.

Каждому исследователю бросалось в глаза, что болевые ощущения в гораздо большей мере доступны внушению, чем другие ощущения. Гораздо легче внушить анальгезию, чем анестезию какого-либо другого чувства. И при истерии анальгезия встречается чаще и в более выраженной форме, чем анестезия. В данном случае это отличие касается также и рефлексов; все рефлексы, которые вызываются болью и неприятными ощущениями, часто отсутствуют при этой болезни, другие же рефлексы почти никогда не отсутствуют. К первым относятся мышечные сокращения, изменения дыхания при болезненных раздражениях, конъюнктивальный и глоточный рефлексы и т. д. Мы видим часто такую же дифференциацию и при кататонии, которая пользуется теми же механизмами, что и истерия.

Объяснение этого феномена с точки зрения нашей трактовки представляется само собой понятным. Обычные ощущения органов чувств знакомят нас с определенными соотношениями, существующими во внешнем мире, безотносительно к значению последних для нашего Я. Однако, из всего этого бесконечного количества раздражений, воздействующих на наши органы чувств, мы замечаем сознательно только небольшое число их, а именно те, которые стоят в связи с существующей у нас в данный момент целью. Ту же самую музыку, которая приковывает мое внимание во время концерта, я совершенно не замечаю, когда я занят письменной работой. Выбор впечатлений, передаваемых органами чувств, происходит в зависимости от интереса и определяется тем процессом, который мы называем вниманием.

Совершенно иначе обстоит дело с болью. Она возникает для того, чтобы направить внимание на другие пути, чтобы заставить индивида изменить направление внимания. Она свидетельствует о происшедшем нарушении целостности нашего тела и указывает, таким образом, на событие, которое является одним из важнейших для высших позвоночных животных. Обычно внимание не может устоять против отвлекающей силы боли: „самая лучшая философия не помогает при зубной боли». В противоположность этому существуют другие важные для организма интересы, которые при известных обстоятельствах требуют подавления боли. Во время боя все внимание направлено на то, чтобы не оказаться побежденным, и лишь очень мало внимания уделяется полученным ранениям. Голодное животное должно без рассуждений рискнуть возможностью причинения ему некоторой боли для того, чтобы схватить добычу; продолжение рода важнее, чем сохранение индивида; пес терпит в течение многих дней голод и всевозможные злоключения для того, чтобы сблизиться с самкой. Все эти жизненно важные процессы сопровождаются сильными аффектами; наиболее важной цели соответствует наиболее сильный аффект. Таким образом, боль может быть выключена лишь с помощью эмоционально окрашенных представлений или же — если мы примем во внимание только сущность последних — с помощью чувств и аффектов, но тогда это достигается уже сравнительно легко. Солдат не замечает иногда в пылу сражения, что у него прострелена рука; в состоянии страха мы приносим в жертву целость нашего тела; тщеславие делает более или менее безболезненной операцию, направленную к устранению дефектов внешности.

Конечно, в каждом данном случае нельзя просто сказать: восприятие органов чувств направляется с помощью внимания на какой-либо другой объект, болевое же ощущение выключается с помощью другого аффекта. Все психическое слишком сложно для того, чтобы его можно было втиснуть в такие простые формулировки. Ведь внимание само определяется чувствами, последние могут быть в свою очередь подавлены с помощью какого-либо важного восприятия и т. д. Коротко говоря, оба эти вида воздействия на психику никогда не проявляются в чистом виде и изолированно друг от друга.

Тем не менее мы можем вывести следующее заключение: если чувства могут непосредственно воспрепятствовать возникновению болевого ощущения, то оно должно непосредственно поддаваться также и влиянию внушения, между тем как ощущения органов чувств могут быть выключены с помощью внушения лишь окольным путем, и потому это может быть достигнуто лишь с большими трудностями.

Таким образом, легкая возможность воздействия на боль с помощью внушения отлично иллюстрирует наличность близкого сродства между внушением и эффективностью.

Бывают обстоятельства, когда, несмотря на наличие эффективности, внушаемость может быть подавлена другими факторами. Существенным моментом, противодействующим внушаемости, является критика; хотя влияние ее может быть выключено даже у интеллигентных людей с сильным характером, тем не менее в этих случаях приходится реже встречаться с отсутствием критики. Если критика неосуществима вследствие недостаточности ассоциаций (независимо от того, является ли эта недостаточность следствием слишком небольшого опыта или слишком большой глупости), то внушаемость усиливается. Таким образом, степень внушаемости является, между прочим, также и (отрицательной) функцией способности к критике, что, разумеется, не противоречит представлению об аффективном происхождении внушаемости.

Равным образом и существующее в данный момент предрасположение играет важную роль при внушаемости. Хотя тормозящие и способствующие ей моменты могут быть интеллектуального порядка, но в большинстве случаев они имеют аффективное обоснование. Даже физические болезни с их влиянием на аффективность оказывают, естественно, воздействие на внушаемость (люди, добивающиеся хитростью наследства!). Такое же воздействие оказывает, как известно, и утомление. Для иллюстрации этого я привожу следующий пример. Одна весьма интеллигентная и в высшей степени беспристрастная сестра милосердия возвратилась утомленной из путешествия; одна из сиделок вышла ей навстречу и сообщила ей возбужденным и неодобрительным тоном, что X назначена уже второй сестрой милосердия. Согласно с мнением этой сиделки возвратившаяся признала такое назначение несчастьем для учреждения и несправедливостью по отношению к другой кандидатке на ту же должность. Она совсем забыла о том, что перед этим она сама была согласна с сделанным выбором, и никак не могла осмыслить, что первая кандидатка действительно заняла это место, но затем вопреки моим ожиданиям категорически заявила, что она не останется в этой должности. В течение многих лет эта сестра милосердия не могла найти объективного отношения к своей новой сослуживице, и хотя много времени спустя она иногда и признавала, что я был не так виноват в этой истории, тем не менее она никогда не могла простить мне этого окончательно. При этом не было никаких оснований для ревности, даже с ее точки зрения. (В данном случае в отличие от паранойи дело не дошло до развития бредовой идеи).

Дело становится еще более интересным, когда мы переходим от внушаемости отдельного индивида к массовому внушению, хотя и в этом отношении мы опять-таки не можем представить окончательных выводов, так как — несмотря на некоторые попытки — психология массового внушения еще не разработана.

Единичное внушение, поскольку оно имеет интеллектуальное содержании, представляет собой хилое, искусственное растение, которое имеет мало значения вне человеческих отношений.

Совершенно иным является внушение у комплекса, состоящего из большого числа отдельных индивидов. Здесь оно соответствует своей первоначальной цели, созданию мощного коллективного аффекта, и здесь же оно развивает свою элементарную силу, которая может послужить как на пользу, так и во вред обществу.

Большая масса, даже неодушевленная, имеет сама по себе большую эмоциональную ценность (пирамиды, Монблан, море); в гораздо большей мере этой ценностью обладает одушевленная масса. Почти никто не может противостоять импозантному впечатлению, производимому большой единодушной человеческой массой. Воодушевление армии несомненно было бы значительно меньшим, если бы нам приходилось видеть лишь отдельных солдат, а присяга одного человека может лишь в крайнем случае, при наличии особых сопровождающих ее обстоятельств, заключать в себе нечто торжественное, между тем как присяга многих тысяч граждан представляет собой одно из самых потрясающих зрелищ, воздействующих на человека.

При массовом воздействии, особенно если внушаемый индивид является участником массы, внушение усиливается уже вследствие одной только численности внушающих, которая должна действовать аналогично многократному повторению одного и того же приказания. Одновременно с этим мнению, разделяемому многими, инстинктивно придается (с известной долей основательности) большая вероятность истинности.

Кроме того, к индивиду, находящемуся внутри человеческой массы, притекает со всех сторон большое количество восприятий, которые подкрепляют внушение, в то время как лица, взывающие о критике, либо вовсе отсутствуют, либо же крайне малочисленны.

Равным образом массовому внушению должны способствовать идея и чувство силы, а также непреодолимости массы; большое значение имеет и то обстоятельство, что при массовом внушении отпадают все задержки и то чувство стесненности, которое в значительной мере ослабляет силу внушения у отдельного индивида, редко позволяющего себе действовать вразрез с окружающими. Если человек, резко выделяясь из окружающей обстановки, испытывает при этом неприятное чувство, то оно тормозит внушаемость у отдельного индивида. Если же масса становится центром внимания, то это чувство побуждает ее к принятию внушения. Ослабление и даже полное исчезновение чувства ответственности за свои поступки и идеи еще больше ослабляет задержки этического и интеллектуального характера, необходимость считаться с чужим мнением и понижает также и критическую способность.

Само собой разумеется, что в массе могут возникать лишь такие аффекты, которые общи всем ее участникам. Вследствие этого в массе (по аналогии с типовой фотографией) вытравляются не только индивидуальные, но и все более тонкие черты, присущие лишь более высоко стоящим ее участникам. Масса может быть увлечена только элементарными стремлениями.

Благодаря этому масса обладает совершенно иной, во многих отношениях значительно ниже стоящей моралью, чем отдельный индивид. Это можно заметить уже в более мелких массах, для более же многолюдных до сих пор остается до некоторой степени в силе старая поговорка: «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia»; общеизвестно, что мораль более крупных союзов, партий и государств не соответствует самым скромным требованиям, предъявляемым к отдельным индивидам. Впрочем, последнее имеет еще и другое основание: мораль регулирует отношения индивида к тому объединению, участником которого он является и которое ограждает его права. Отношения отдельных государств ко всей совокупности их еще более предосудительны; непосредственным следствием истребления или подчинения какого-либо народа является устранение конкурента, а иногда и овладение всеми его средствами к существованию, включая и его рабочую силу. Уже одно то соображение, что из взаимного стремления к уничтожению возникают войны всех против всех, неблагоприятные при современных условиях для каждой из участвующих сторон, уже одно это соображение указывает, что такая тенденция вредна также и для более могущественного государства.

С утилитарной точки зрения, которая представляет собой вместе с тем и образ филогенетического мышления, уже для толпы мораль не так необходима, как для индивида. Скверные последствия противозаконного поступка (наказание!) в большинстве случаев не столь значительны, как при индивидуальном преступлении, и не могут коснуться всех участников массы.

Число таких моментов, которым должно быть приписано усиливающее влияние массы на внушение, конечно, может быть еще увеличено. Однако, существенный момент заключается и развитии внушения из соотношений, существующих в большом объединении индивидов, т. е. в филогенетическом приспособлении функции к массе. Таким образом, становится само собой понятным, что объединение людей по большей части не только единодушно в мыслях и чувствах, но что оно может также гораздо легче управляться одним лицом, чем отдельный индивид, если только это лицо нашло себе аффективный отклик у большинства индивидов.

Благодаря этому наполовину подготовленный преподаватель или даже неопытная воспитательница детского сада держат сравнительно легко в повиновении 50 детей, в то время как родители, даже если они достаточно толковы, прилагают усилия, чтобы справиться с одним ребенком.

Если мы перейдем к рассмотрению тех описаний действия внушения, которые приведены в работах о гипнотизме, то мы сможем шаг за шагом провести сравнение его с эффективностью.

В сенсорной области мы замечаем повседневно, что аффекты уничтожают ощущения. В состоянии аффекта мы не замечаем самых разнообразных событий и даже тяжких ранений нашего собственного тела; но в обоих случаях анестезия носит систематизированный характер, она ограничивается определенным объектом, а не определенным органом чувств. Мы внушаем анестезию всех чувств. Аффекты дают нам иногда, наоборот, возможность пользоваться ощущениями, которых мы вообще не воспринимаем вследствие того, что они слишком слабы. Внушение вызывает гиперестезию. Аффекты, подобно внушению, вызывают иллюзии и галлюцинации.

На моторную сферу аффект и внушаемость оказывают одинаковое воздействие: с одной стороны, параличи и каталептоидные состояния, а с другой стороны — необычные мышечные проявления порождаются страхом, равно как и гипнотическим экспериментом. Обе функции оказывают в большой мере влияние также и на гладкую мускулатуру (кроме сосудов, также на кишечник, пузырь и т. д.), которая весьма мало доступна непосредственному волевому воздействию.

Аффекты и внушение управляют деятельностью всех наших вегетативных органов: сердца, легких, сосудов, желез; они оказывают влияние на менструацию и многие другие функции. Они влияют на весь наш обмен веществ. Здесь не следует забывать и о сне.

Обе функции руководят нашими воспоминаниями; мы забываем или преобразуем все, что нам неприятно; приятное же мы вспоминаем гораздо более живо. Мь1 встречаем обманы памяти у здоровых людей, как только выступает действие аффектов; еще чаще встречаются они у тех душевнобольных, в психике которых на первый план выступает какой-нибудь сильный аффект; мы очень легко продуцируем экспериментальный обман памяти с помощью внушения.

Вся наша логика управляется аффектами точно так же, как и внушением: и то, и другое затрудняет критику и даже полностью тормозит ее функцию.

Смена аффектов делает нас совершенно другими людьми. Мы поступаем во многих отношениях в состоянии печали иначе, чем в состоянии необузданной радости; аналогично этому мы можем изменять характер человека с помощью внушения.

В области патологии мы не можем отграничить действия аффектов от того процесса, который с полным правом назван самовнушением. Вопрос о том, впадает ли истеричка в бред потому, что она аффективно отщепляет от своей личности страдание по поводу утраты своего мужа вместе со всем, находящимся в связи с этой утратой, или же потому, что она внушает себе, что ее муж не умер — вопрос этот представляет собой отличие лишь в описании одного и того же процесса. Уже согласно обычной трактовке речь здесь идет лишь о различном обозначении одного и того же процесса. Точно также сновидения здоровых людей, содержащие в себе осуществление желания, и аналогичный бред у больных представляют собой ничто иное, как действие самовнушения, но так же правильно было бы обозначить их и как действие аффектов, которые руководят в первую очередь ассоциациями — как в бредовом состоянии, так и во сне.

Установка внимания, будь то сознательная или бессознательная, обусловливается «интересом» и другими аффектами. Но с таким же успехом мы управляем вниманием и с помощью внушения; мы делаем гипнотизируемого, который находится в раппорте со своим гипнотизером, столь же рассеянным, каким бывает ученый, занятый своей проблемой и не замечающий налета на свою квартиру.

Обычные установки внимания тоже являются внушениями a echeance. Когда мы решаем сделать что-либо в определенное время или с наступлением определенного события, то установка внимания направляется сознательно или бессознательно на это событие или на этот час, так что человек имеет их в виду; одновременно с этим событие, к которому приурочено наше решение, ассоциативно связано, с подлежащим совершению действием.

Таким образом, в этих случаях устанавливаются связи и задержки по отношению к ожидаемым впечатлениям точно так же, как это делает внимание по отношению к уже существующим и будущим психическим переживаниям. Выше было уже упомянуто — и это само собой понятно — что внимание является аффективной функцией. Таким образом, внушения a echeance не нуждаются в особом объяснении.

Однако, может быть нелишне обратить еще внимание на тот факт, что (как и во всех психологических процессах) разные пути ведут к одной и той же цели и что на практике результат никогда не бывает обусловлен действием одного только механизма. Наряду с внушением и вместе с ним сказываются еще и некоторые другие влияния.

Последнее может быть пояснено анализом внимания, оказываемого суггестивными вопросами.

Штерн поставил себе в «Психологии свидетельских показаний» вопрос о том, каким образом оказывают свое влияние суггестивные вопросы: он «объясняет» их действие подражанием той установке, которую заняло вопрошающее лицо. Однако, почему в одном случае подражание имеет место, а в другом нет? т. е. почему не каждый суггестивный вопрос оказывает суггестивное влияние? В одном случае получается аффективный отзвук, а в другом — нет. Вообще нельзя сказать, какие именно аффекты принимают в этом участие. Это — те разнообразные аффекты, которые испытывает ребенок по отношению к учителю, свидетель по отношению к судье и ко всей обстановке следствия.

Но ко всему вышесказанному присоединяется еще и нечто другое.

Уже в тоне и форме вопроса легко может заключаться ответ. Человек испытывает неприятное чувство, когда его мнение расходится не только с мнением какого-либо авторитетного лица, но и с мнением всякого человека. Мы инстинктивно избегаем всего неприятного. Уже по одному этому ассоциации идут в направлении, указанном вопрошающим лицом. Простая способность к уверованию (Glaubigkeit), которую мы отличаем от внушения, тоже играет важную роль. — Затем противодействие лежащему в вопросе предуказанию требует от индивида известной самостоятельности (как в смысле характера, так и умственной деятельности), которой обладает не каждый. Чтобы на вопрос: «Какое было платье: синее или желтое?» ответить: «Ни синее, ни желтое, а красное» — требуется уже известная независимость духа, на которую неспособны многие люди, между тем как на безразличный вопрос: «Какого цвета было платье?» — те же люди, вероятно, ответили бы совершенно правильно: «Красного» (Штерн). С помощью суггестивного вопроса предлагается материал, содержащий в себе известные мысли и представления. И это обстоятельство действует прежде всего непосредственно, так как лицо, к которому обращен вопрос, более или менее вынуждено оперировать с этим материалом, а затем и окольным путем, так как «естественный закон лености противится добровольному расширению процедуры вопроса-ответа». Так обстоит дело при вопросе: «Какого было цвета платье на женщине?» в тех случаях, когда вовсе не установлено, что там вообще была женщина.

Конечно, приведенными указаниями не исчерпывается число участвующих мотивов. Штерн указывает еще на значение тона, которым задается вопрос: „Наиболее суггестивный вопрос, поставленный робким, неуверенным голосом, утрачивает всякое суггестивное значение; самый безобидный вопрос, заданный настойчивым тоном, сопровождаемый строгим взглядом и повторяемый с постепенным повышением голоса, может обратиться в нравственную пытку, которая вынудит к любому желанному ответу». Кроме того, важную роль играет прирожденная каждому человеку инстинктивная потребность реагировать на все вопросы и обращения вообще. Корень этой потребности можно признать аналогичным или тождественным с корнем внушения: в обоих случаях речь идет об эмоциональном и интеллектуальном раппорте между двумя индивидами, но вызывает ли один, первоначально действующий индивид в другом только его собственные убеждения и чувства или же дополнение к своим чувствам и мыслям — это отнюдь не одно и то же.

При желании объяснить себе феномены внушения не следует вовсе упускать из виду гипноз, хотя последний охватывает лишь незначительную часть того, что мы называем внушением.

При этом необходимо прежде всего установить, что существует не один только вид гипноза, а целое множество состояний, которые мы окрестили таким названием. Общей для них чертой является лишь одностороннее направление всех представлений (мышления) к назначенной внушающим цели при выключении (под чем подразумевается приведение в неактивное состояние, а не подавление) всех остальных психических функций; этот процесс может быть осуществлен лишь при крайне глубокой концентрации внимания; этим путем исключается, конечно, также и возможность критики. В остальном гипноз по Льебо представляет собой нечто совсем иное, чем по Шарко; состояния, которые описаны Бредом и Месмером, отличаются от современного гипноза. „Гипнотизеры», сделавшие из своей техники зрелище для публики, вызывают опять-таки иное состояние; тот, кто хотя бы немного интересовался этим делом, знает, что даже при одинаковой технике картина гипнотического состояния меняется в зависимости от гипнотизера и гипнотизируемого.

Следовательно, лишь с помощью какого-либо психического впечатления, фасцинации, подчинения, ужаса или внушения, которое учитывает эти аффекты, достигается наиболее возможное выключение всего того, что не соответствует желанию внушающего, все другие гипнотические симптомы являются результатом случайного внушения или же специфическими реакциями данного индивида, и потому они могут видоизменяться в том или ином случае. Находится ли, например, гипнотизируемый «в сознании» или нет, уподобляется ли он спящему, появляется ли у него вслед за гипнозом амнезия — все это представляется несущественным и зависит от случайных или же сознательно сделанных внушений.

Если Нансийская школа усматривает аналогию между гипнозом и сном, то это так же само собой понятно, как и то, что какая-либо другая школа не находит этой аналогии.

Льебо весьма отчетливо внушает сон; медиуму не оста¨тся ничего другого как подражать, насколько это возможно состоянию сна.

Выключение критики с помощью аффектов, а вместе с тем и с помощью внушения представляется настолько повседневным явлением, что мы не будем его обсуждать. Отщепление любого иного комплекса идей мы рассматриваем не только как действие аффективности в более тесном смысле но и как следствие внимания. Таким образом, нет ни одного гипнотического феномена, который нельзя было бы объяснить простым торможением или содействием проявлению той или иной психической функции в том же самом смысле, как это делают аффекты. Но только у гипнотизируемого очень легко вызвать все это в преувеличенной степени, т. е. в таком необычном масштабе, в каком это оказывается возможным для аффектов лишь в исключительных случаях, т. е. когда психическое состояние в высшей степени поколеблено.

Статья. Классика психиатрии. Блейлер «Аффективность»

То, что мы называем эффективностью, обозначается приблизительно словами «чувство», «настроение» (Gemut), «аффект», «эмоция». Понятия, скрывающиеся за этими тремя последними словами, сами по себе слишком узки, между тем как слово «чувство» говорит слишком много. Если мы попытаемся провести более ясное разграничение, то философская психология даст нам столь же мало пригодных с естественнонаучной точки зрения разграничений и понятий, как и в других областях.

Если стоики обозначают чувства, как «неясные познания», то они имеют в виду нечто такое, что исключается в большинстве случаев из понятия о чувстве в общей части психиатрии. Они имеют в виду главным образом интеллектуальный процесс. Если схоластики рассматривают чувства, как стремление к добру или отвращение к злу, то это ничто иное, как описательное изображение удовольствия и неудовольствия, к которому примешивается еще этическая оценка, причем больше оттеняется волевой момент, содержащийся в чувствах. Если Гегель называет чувство «интеллектом на ступени его непосредственности», а Фолькмар — «осознанием степени напряженности представления», то это ничто иное, как слова, которые ровно ничего не говорят практическому психологу и психопатологу даже в том случае, если объяснение и истолкование их, которое неизбежно должно сопровождать такие «определения», принимается в достаточной мере во внимание. Наиболее ясно и наиболее правильно выражается Кант, но воззрения его последователей не стали от этого более ясными, нежели предыдущие воззрения.

В учебниках психиатрии мы в большинстве случаев находим в общей части довольно ясную формулировку: удовольствие и неудовольствие в связи с аффектами составляют то понятие, о котором мы говорим. Однако, при рассмотрении частных вопросов психиатры выходят за пределы этого понятия, границы которого рассматриваются, как нечто само собой разумеющееся, и никогда не могут быть обозначены точно. Поэтому мы незаметно приходим к таким выражениям, как «чувство уверенности», «аффект недоверия», физические чувства и т. д.

Если мы захотим разграничить понятие: чувство — настроение (Gemut) — эмоция — аффект так, чтобы оно стало пригодным для практического употребления, мы должны сначала установить, что в психическом акте может иметь место лишь теоретическое, а не фактическое подразделение психических качеств, о которых идет речь. (Впрочем, что касается аппаратов, лежащих в основе аффективных и интеллектуальных функций, то они в известном смысле разграничены также и фактически (см. ниже о локализации аффективности). При всяком, даже простейшем световом ощущении мы различаем качество (цвет, оттенок), интенсивность и насыщенность; аналогично этому мы говорим о процессах познания (интеллект), чувства и воли, хотя мы знаем, что нет такого психического процесса, которому не были бы свойственны все три качества, если даже на первый план выступает то одно из них, то другое. Следовательно, когда мы называем какой-нибудь процесс аффективным, мы знаем, что мы при этом абстрагируем нечто — аналогично тому, как мы рассматриваем цвет независимо от его интенсивности. Мы должны всегда ясно сознавать, что процесс, который мы называем аффективным, имеет также интеллектуальную (и волевую) сторону, которой мы in casu пренебрегаем, как незначительным фактором; при беспрестанном усилении интеллектуального фактора и ослаблении аффективного — возникает в конце концов процесс, который мы называем (преимущественно) интеллектуальным. Таким образом, мы не можем подразделить все психические процессы на чисто интеллектуальные, чисто аффективные (и чисто волевые), а только на процессы преимущественно интеллектуальные, преимущественно аффективные (и преимущественно волевые), при чем могут иметь место неопределенные промежуточные процессы. (Отделение воли от аффективности может быть произведено лишь искусственно). Теоретически мы должны столь же резко отделять обе эти стороны, как мы отделяем интенсивность и качество цветоощущения.

Как большинство психологических терминов, слово «чувство» обозначало первоначально нечто чувственное. Оно было равнозначно современному термину «ощущение», и до настоящего времени оно несет еще на себе отпечаток, свидетельствующий об этом происхождении. Человек чувствует укол, чувствует, как муха ползает по его лицу; человек испытывает чувство холода или чувство, что почва колеблется под ногами. В первых двух примерах понятие «чувствовать» равнозначно понятию «ощущать»; «чувство холода» означает в большинстве случаев неопределенное ощущение; в «чувстве, что почва колеблется под ногами», заключается сомнение в правильности ощущения.

Таким образом, это многозначное слово оказывается совершенно непригодным для нас. Вместо него мы пользуемся термином «аффективность», который должен служить для обозначения не только аффектов в собственном смысле, но и для обозначения легких чувств удовольствия и неудовольствия при всевозможных переживаниях.

Этим собственно, в достаточной мере, определяется понятие нашей темы. Никому не придет в голову определять термином «эффективность» чувство, которое испытывает человек при уколе, при ползании мурашек по телу, при колебании почвы под ногами, хотя слово «afficere» имело первоначально более конкретное значение.

Зрение, слух, вкус и обоняние не относятся к «чувствам». Мы не чувствуем ни света, ни звука, ни вкуса, ни запаха. Напротив, об осязании часто говорят «чувствовать» — вместо того, чтоб сказать «ощущать» или «осязать», а другие чувствования (Sinne) в области кожи, далеко еще не определенные по своему числу и качеству, называются еще и теперь в общеупотребительном языке в большинстве случаев чувствами вместо ощущений.

Однако, все то, что воспринимается или ощущается с помощью этих органов чувств, будет легко отделить от аффективности. Лишь при внутренних физических ощущениях и при боли возникает известное затруднение, которое мы должны себе уяснить.

Кинестетические ощущения («мышечное чувство», «суставное чувство», «чувство напряжения» кожи, связок, сухожилий и т. д.) являются сами по себе, разумеется, простыми ощущениями и не имеют ничего общего с аффективностью; они вполне аналогичны ощущениям света и звука. Они дают нам знать о состоянии внешнего мира, к которому (в психологическом смысле) относится также и наш собственный организм. Для тех, кто не признает этой аналогии, эту мысль можно выразить иначе: кожные ощущения дают нам знать о состоянии раздражения чувствительных нервов мышц, сухожилий и суставов — подобно тому, как ощущение света дает нам знать о раздражении элементов сетчатой оболочки.

Однако, состояние мышечного напряжения состоит еще в особой связи с аффективностью: одни аффекты вызывают напряжение нашей мускулатуры, другие — ее расслабление; иногда же аффекты обуславливают иное распределение напряжения в различных мышечных группах.

Следовательно, такие виды и комбинации ощущений мышечного напряжения являются сопутствующими физическими факторами или, лучше говоря, частичным проявлением аффективности. Познание их обладает некоторой долей влияния на реакции нашего организма: двигательный импульс должен быть дозирован согласно степени уже существующего напряжения. Но эти ощущения напряжения едва ли доходят до сознания как таковые. Для нашего внутреннего восприятия они почти всегда составляют один лишь компонент аффекта — компонент, который не может быть воспринят изолированно.

Подобно этому, сердцебиение тоже является прежде всего лишь ощущением, процессом познания. Однако, это само по себе очень ясное и поддающееся точному определению ощущение составляет вместе с тем «симптом», частичное проявление испуга, страха, радостной неожиданности и т. д. То же самое относится к ощущениям тяжести или легкости в сердце.

Большинство физических ощущений, которых мы непосредственно совершенно не понимаем, не обладает почти никакой ценностью познания. Правда, окольным путем можно доказать, что наши физические функции, как пищеварение, обмен веществ, внутренняя секреция и т. д., каким-то образом регистрируются головным мозгом и оказывают в свою очередь влияние на психику. Но наше сознательное Я не научилось еще так толковать поступающие раздражения, чтобы оно знало, что сейчас желудок выделяет много соляной кислоты, что печень вырабатывает тот или иной химический продукт в большем или меньшем количестве.

Таким образом, эти центрипетальные функции вряд ли можно еще называть ощущениями, и вполне естественно, что и сейчас еще говорят о физических чувствах. Они также находятся в двоякой связи с аффектами: в центрипетальной (активной) и центрифугальной (пассивной). Все физические ощущения оказывают активное влияние на чувства и даже на аффекты; общеизвестно, что болезни желудка вызывают расстройство настроения; небольшой панариций делает нас раздражительными и т. д. С другой стороны, аффективность оказывает влияние на физические функции (сердце, сосуды, кишечник, железы и т. д.), а вместе с тем и на физические ощущения. Поскольку мы ощущаем или воспринимаем эти изменения в обиходе нашего организма — речь идет о процессе познания, о чем-то интеллектуальном; все остальное является сопутствующей причиной или «симптомом» аффекта.

К аффектам или чувствам часто относят голод и жажду. Эти последние состоят из ощущений (болей в желудке, жжения в глотке, ощущении слабости в мускулатуре и в психическом аппарате) и из (специфического?) чувства неудовольствия, связанного как с этими отдельными ощущениями, так и с общим состоянием. Ощущения относятся, естественно, к процессам познания, к интеллекту в более широком смысле слова, чувства же неудовольствия относятся к аффективности.

Амфихроматическое чувство щекотки и положительное чувство сладострастия тоже могут рассматриваться как ощущения, к которым примешивается сильный аффект.

Аналогично этому боль заключает в себе, с одной стороны, восприятие нарушения целости организма, а, с другой стороны — наше отношение к этому нарушению, нашу внутреннюю реакцию. Обе эти стороны так тесно связаны между собой, что мы феноменологически не можем отделить их друг от друга. Когда у нас «болит зуб», мы совершенно не замечаем при этом участия нашей собственной аффективной реакции; мы относим ее за счет центрипетального процесса в форме восприятия. Для передачи этого компонента ощущения при физической боли, равно как для передачи других функций органов чувств от периферии к коре — служат особые нервные пути. Этот компонент ощущения может быть вполне точно локализован в животных (но не в вегетативных) органах. При этом следует отметить, что в некоторых мозговых центрах компонент этот ощущается, как не локализованное общее чувство недомогания, и вызывает реакцию в виде бесцельных движений, выражающих стремление избавиться от этого ощущения. В данном случае отсутствует локализация; в некоторых случаях отсутствует, вероятно, даже ощущение, и остается лишь активный компонент — «боль» вообще. Противоположную диссоциацию мы можем наблюдать при легко возникающей анальгезии у истериков, и особенно у шизофреников, а также при полунаркозе, когда хирургическое вмешательство ощущается, как таковое, в то время, как ощущение боли отсутствует. Гораздо легче внушить анальгезию, нежели, например, осязательную анестезию. И все же в совокупной реакции аффективный компонент — боль — биологически является ее сущностью. Нередко встречается также центральная гипералгезия. (Непонятной остается еще гипералгезия более глубоких частей под каким-нибудь кожным покровом с разрушенными нервами).

Несмотря на то, что боль «ощущается», она может доставлять также удовольствие. При изучении таких нередко встречающихся процессов оказалось, что речь идет при этом о представлениях, окрашенных удовольствием, которые связываются вторично ассоциативным путем с болью и сверхкомпенсируют или уменьшают ее для нашего сознания — сводя ее иногда к нулю. Мальчик, и даже взрослый человек, хвастает иногда тем, что он хорошо переносит боль; при этом он может позволить другим причинить ему боль или причиняет боль сам себе. У него нет анальгезии, но в данном случае чувство удовольствия берет верх. У истеричек существует болезненная потребность выделяться чем-нибудь; они причиняют себе всевозможные повреждения, сыплют себе известь в глаза, провоцируют болезненные обследования. В подобных случаях боль не только заглушается влечением, которое окрашено удовольствием; она, естественно, ослабевает и тормозится в различной степени — подобно тому, как каждый психизм тормозит остальные психизмы, которые не направлены вместе с ним к одной и той же цели. Таким образом, в муках святых описываются все градации боли, к которой присоединяется удовольствие, причем в крайнем случае полная анальгезия заставляет ощущать только блаженство жертвы, принесенной богу. Какая-то первичная, биологически обоснованная связь между физической или психической болью и удовольствием дана в сексуальной любви; эта связь в одностороннем карикатурном преувеличении приводит к садизму и мазохизму. При мазохизме боль, как таковая, ощущается, но получает положительную оценку, как носительница сверхкомпенсирующего сладострастия. Иначе обстоит дело, когда человек не может удержаться от того, чтобы не ковырять пальцем в ране или языком в кариозном зубе. В данном случае защитный рефлекс против неприятных ощущений берет верх над тенденцией избежать боли.

Все, что мы выше обозначили как ощущение или, вообще говоря, как процесс познания, как интеллектуальную функцию, следует строго отличать от понятия аффективности.

То же самое подразделение, которое проведено здесь в отношении центрипетальных процессов, следует провести также и в отношении интрацентральных процессов. Правда, Наловский давно уже отличает «интеллектуальные чувств