статьи

Жак Лакан “Контуры желания” 18 июня 1958 года

Основа интерпретации Другой Другого Симптом и кастрация Дистанция одержимости Маленькая теория кощунства
Сегодня 18 июня. Роль означающего в политике — означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению, — так и остается до сих пор не изучена. 18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: нет.
В прошлый раз, начав комментировать отчет одного из наших собратьев по профессии о наблюдениях его над больной неврозом навязчивости, я приступил к изложению некоторых принципов, непосредственно следующих из нашего способа эту проблему артикулировать, — принципов, позволяющих судить о том, насколько правильно и корректно ведется курс лечения, направленный на феномен, который в материале, доставленном анализом, безусловно, налицо, — я имею в виду осознание зависти к пенису.
Хотя в целом вы уже поняли, я полагаю, насколько применение нашей схемы и наших категорий может оказаться полезным, на пути нашем возникают, естественно, маленькие задержки. Некоторые схемы, к которым вы привыкли, некоторые мысленные оппозиции, которые в вашей памяти хорошо уложились, оказались в ходе нашего продвижения поколеблены, поставлены под сомнение, что несколько сбивает с толку.
Возник, скажем, вопрос о том, не усматривается ли некоторое противоречие между тем новым, что я сказал в прошлый раз, и положением, на котором мы было сочли возможным остановиться. Я сказал, в конечном итоге, — по крайней мере, так меня поняли, — что половое развитие женщины обязательно проходит через этап, на котором она должна быть фаллосом, на фоне того, что она на самом деле не фаллос, в то время как для мужчины комплекс кастрации сводится к тому, что фаллос у него есть, на фоне того, что фаллоса у него нет. Конечно, перед нами схемы, которым, под определенным углом зрения, ту или иную фазу полового развития можно противопоставить. И останавливаться на них не стоит хотя бы уже потому, что диалектика быть и иметь касается обоих полов.
Мужчина ведь тоже в один прекрасный момент должен обнаружить, что он не фаллос. Именно в этом направлении лежит, кстати, решение ряда проблем, связанных с комплексом кастрации и завистью к пенису, Penisneid. Мы рассмотрим их сейчас более детально, что позволит вам, я надеюсь, уточнить постепенно область применимости формулировок, которые, не будучи сами по себе ошибочными, отражают однако лишь ограниченную точку зрения.
Будем исходить при этом из прежней нашей схемы.
Исключительно важно проследить надлежащим образом те направления, по которым психоанализ сейчас развивается. В связи с этим я хочу порекомендовать вам прочесть опубликованную вУ/Р в 1931 году статью Гловера под заглавием Терапевтические эффекты неточной интерпретации.
Это одна из самых замечательных и самых умных статей, которые можно себе вообразить написанными на этот предмет. Гловер правильно обозначает ту точку, из которой можно в вопросе об интерпретации исходить.
Когда Гловер писал эту статью, Фрейд был еще жив, но переворот в аналитической технике, связанный с анализом сопротивлений и агрессивности, уже произошел. Гловер высказывает мнение, что подобная ориентация психоанализа предполагает возможность обозрения, охвата всей совокупности Fantasmssystems, тех фантазматических систем или систем фантазмов, которые мы, благодаря накоплению знаний и совершенствованию понятий, научились в анализе распознавать.
Понятно, что по сравнению с временем, когда анализ делал первые свои шаги, мы знаем на этот предмет куда больше. Поэтому спрашивается, чего наша терапия стоила, когда весь спектр системы фантазмов оставался нам неизвестен. Были ли тогдашние курсы неполными, неполноценными по сравнению с сегодняшними? Вопрос очень интересный, и Гловер пытается в связи с ним нарисовать общую картину позиций, возможных для специалиста, дающего консультации по поводу какого бы то ни было рода недомоганий. Делая это, он пускается в обобщения и распространяет понятие интерпретации на любую сколь-нибудь артикулированную позицию медицинского консультанта, выстраивая шкалу различных позиций, которые медик по отношению к больному может занять.
Гловср предвосхищает здесь популярную нынче тему отношений врача и больного, но формулирует ее по-своему, и мне жаль, что впоследствии она именно в этом направлении не была развита. У него вырисовывается своего рода общий закон, заключающийся в том, что стоит нам проигнорировать истину, которая в симптоме заключена, как мы немедленно вступаем с симптоматическими образованиями в сотрудничество.
И начинается все это с обычного лечащего врача, который советует пациенту что-нибудь вроде: “Встряхнитесь, ездите почаще за город, смените работу”. Решительно принимая позу полного игнорирования, такой врач немедленно занимает определенное место, что оказывается порою и не без пользы, так как место это оказывается на поверку тем самым, где определенного рода симптомы как раз образуются. Его функция по отношению к пациенту хорошо описывается в терминах аналитической топики. Я в данном случае остаюсь в стороне.
В одном месте Гловер делает замечание, что в современном ему moderntherapeuticanalysisсуществует тенденция интерпретировать все что угодно в терминах садистских систем тлреакций виновности, и что вплоть до недавнего ему времени отчета в этом не отдавалось. В результате от тревоги больного удавалось частично избавить, но пресловутая садистская система оставалась в неопределенном состоянии и, будучи вытеснена, давала о себе знать.
Я покажу сейчас на примере, в каком направлении это замечание указывает. Это как раз то, к чему в наши дни интересно было бы возвратиться вновь.
Что имеют в виду, когда говорят, скажем, о появлении в психоаналитической практике анализа агрессивности? 1<акое-то время аналитики находились под таким впечатлением от сделанного ими открытия, что оно стало притчей воязыцах. При встрече проходившие обучение аналитики спрашивали друг друга: “Ну что, кактвоя агрессивность? Анализу поддается?” Чему в действительности это открытие соответствует, мы можем проследить на нашей основной схеме. Это я как раз и попытался сейчас сделать, так как на этот счет
возникает у нас ряд вопросов. Внушая вам, что нарциссическая структура лежит в основе образования агрессивных реакций, я часто замечал, насколько двусмысленно мы термин агрессивность используем. Агрессивность, спровоцированная воображаемыми отношениями с маленьким другим, далеко не исчерпывает агрессивной мощи субъекта в целом.
Очевидно, скажем, что в агрессии, во всяком случае, в человеческом поведении, существенная роль принадлежит насилию. Это не только не речь — это нечто прямо ей противоположное. Человеческие отношения вообще строятся на одном из двух — на насилии или на речи. Если насилие по сути своей от речи отлично, может возникнуть вопрос, в какой степени насилие как таковое — в отличие от агрессивности в том смысле, в котором мы этим термином пользуемся, — может быть вытеснено? Ведь мы исходим из принципа, согласно которому вытеснено может быть исключительно то, что оказалось включенным в структуру речи, то есть, другими словами, означающее артикуляции. Если то, что принадлежит порядку агрессивности, окажется символизировано и включено в механизм того, что относится к бессознательному вытеснению того, что поддается анализу и даже, сформулируем это более широко, того, что поддается интерпретации, то происходит это лишь путем убийства себе подобного, которое любыми воображаемыми отношениями скрыто подразумевается.
Возьмем нашу схему в самой простой, азбучной ее форме, изображающей пересечение стремления — влечения, если хотите, — которое выступает здесь представителем индивидуализированной потребности, с одной стороны, и означающей цепочки, в которой потребности этой предстоит быть артикулированной, с другой. Уже на этом этапе нам хочется сделать несколько замечаний.
Сделаем одно предположение. Предположим, что для человеческого существа не существует ничего, кроме реальности — той самой пресловутой реальности, которую мы все склоняем по поводу и без повода. Предположим, что кроме этого ничего нет. Ничто не мешает нам представить себе, что нечто означающее ее, эту реальность, артикулирует. Предположим далее, для вящей внятности, что означающее, как это некоторые научные школы и утверждают, есть не что иное, как способ обусловленности — не скажу рефлексов, нет, но чего-то такого, что вполне к рефлексам сводимо.
То, что язык представляет собой явление иного порядка, нежели то, что мы искусственно, лабораторным путем, вырабатываем у животных, приучая их выделять желудочный сок по звуку колокольчика, ничуть не мешает звуку колокольчика тоже быть означающим. Можно, таким образом, представить себе человеческий мир, всецело построенный на срастании каждой из нуждающихся в удовлетворении потребностей с определенным количеством предопределенных заранее знаков. Если знаки эти признаются всеми, то в принципе это было бы идеально функционирующее общество. Каждому позыву возникающего в меру потребности влечения ставился бы в соответствие определенного рода звон колокольчика, функционирующего таким образом, что каждый, его слышащий, потребность эту немедленно удовлетворял.
Мы приходим, таким образом, к идеальному обществу. Я рисую здесь не что иное, как извечную мечту утопистов — общество, функционирующее совершенным образом и в результате удовлетворяющее каждого в меру его потребностей. К этому прибавляют обычно, что каждый вносит в дело свой вклад по способностям, — и вот тут-то проблема и возникает.
Ведь в конечном счете схема эта, оставаясь на уровне пересечения означающего с позывом или напором потребности, приходит к чему? Она приходит к идентификации субъекта с Другим — тем, кто артикулирует распределение ресурсов, способных потребность удовлетворить. Но все дело в том, что одного этого уровня мало, так как необходимо еще принять в расчет и план требования, без чего нам заведомо не удастся артикулировать субъекта в строе, который, существуя по ту сторону строя реального, накладывается на него, его усложняет, но никогда полностью с ним не смыкается, — строе, который мы зовем символическим.
Отныне, таким образом, на этом уровне, начиная с этого про-
стейшего варианта схемы, вступает в расчет, по крайней мере у человека, некий фактор природного, органического порядка, который схему эту несколько усложняет.
Итак, вот субъект, этот мифический ребенок, который служит задним планом всех наших психоаналитических спекуляций. Он начинает как-то обнаруживать в присутствии матери свои потребности. Здесь, в А, происходит его встреча с матерью как говорящим субъектом, и сюда, в s(A), в то место, где мать его удовлетворяет, приходит его послание. Как я уже замечал, проблемы возникают совсем не тогда, когда мать его ожидания обманывает, когда она ему удовлетворения не дает. Это было бы слишком просто, хотя именно благодаря простоте своей и напрашивается.
Эта интересная проблема не ускользнула, например, от внимания Винникота, область исследований и практических интересов которого охватывает, как известно, весь диапазон современного психоанализа и его техник, вплоть до тщательного изучения лежащих на границе с психозами фантазматических построений включительно. В статье о переходных объектах, на которую я однажды уже здесь ссылался, Винникот убедительно показывает, что при выстраивании ребенком своего мира главная проблема состоит не в том, как ребенок справляется с эффектом обманутого ожидания, а в том, как он справляется с удовлетворенностью.

Поскольку мир, который для человеческого субъекта артикулируется, включает в себя нечто потустороннее требованию, то не с разочарованием, а именно с удовлетворением требования связано появление того, что Винникот называет переходным объектом. Имеются в виду те маленькие предметы, которые уже очень рано приобретают в отношениях с матерью огромную важность — кусочек пеленки, который ребенок ревниво на себя тянет, тряпица, погремушка. И все дело в том, чтобы этот рано появляющийся переходный объект в системе развития ребенка расположить.
Отметив это, обратимся теперь к обманутым ожиданиям — к тому, что происходит, когда сообщения не приходит.
Отношения с матерью, где та навязывает субъекту не столько закон, сколько то, что я назвал в свое время ее всевластием или ее капри. юм, осложнены тем фактом, что, как показывает наш опыт, ребенок — именно человеческий ребенок, а не просто детеныш — открыт для установления отношений воображаемого порядка с образом собственного тела и с образом другого — открыт начиная с того момента, который мы три года назад, заинтересовавшись стадией зеркала, попытались каким-то образом зафиксировать.
Стадия зеркала с тех пор никуда не делась. Меня поистине умиляют те из вас, которые говорят, будто каждый год что-то у меня оказывается по-другому, будто моя система меняется. Она не меняется, просто я постепенно стараюсь показать ее всю. На нашей нынешней схеме стадия зеркала помещается по эту сторону, то есть ниже того, хчто происходит на линии возвращения потребности — независимо от того, удовлетворена она или нет. Субъект испытывает, к примеру, реакции разочарования, недомогания, головокружения. Эти возникающие в собственном его теле реакции соотнесены у него с идеальным образом этого тела — образом, который приобретает для него решающее значение в силу той особенности его формирования, той черты, которую мы, с большим или меньшим на то основанием, связываем с преждевременностью рождения.
Короче говоря, мы с самого начала видим, как взаимодействуют между собой два контура. Первый из них — это символический контур, куда вписываются — я попробую разложить для вас все по полочкам — отношения субъекта с женским сверх-Я его раннего детства. С другой стороны, здесь налицо воображаемые отношения с идеальным образом Я — образом, который фрустрациями, обманутыми ожиданиями и разочарованиями оказывается задет, ущерблен. Получается, что контур образуется с самого начала одновременно в двух планах — плане символическом и плане воображаемом. С одной стороны, перед нами отношения с первоначальным объектом, матерью, Другим как тем местом, где возможной оказывается артикуляция потребности в означающем. С другой стороны, налицо образ другого, маленькое а — то, что каким-то образом связывает субъекта с самим собой, с образом, рисующим ему направление его — воображаемого, разумеется — становления.
Все, что с начала этого года, когда мы начали рассматривать эту тему на материале остроты, здесь было сказано, свидетельствует о правильности построенной нами схемы, то есть о том, что душевная жизнь в том виде, в котором она дана нам в аналитическом опыте, могла сложиться лишь в том случае, если по ту сторону Другого, оказавшегося с самого начала — благодаря власти не то чтобы обманывать ожидания, ибо этого одного еще недостаточно, а отказывать, versagen, со всей двусмысленностью обещания и отказа, которая в термине этом заложена, — в позиции всемогущества, имеется, так сказать, Другой этого Другого: то, что позволяет субъекту воспринимать этого Другого, место речи, как нечто, в свою очередь подвергшееся символизации.
Лишь на уровне этого Другого — Другого как носителя закона в собственном смысле слова, причем закона, на чем я буду настаивать, воплощенного — и может обрести подлинное свое измерение мир артикулированный, человеческий. Сам опыт свидетельствует нам о том, в какой степени этот задний план, задний план Другого, оказывается Другому необходим. Ведь без него невозможной была бы артикуляция языковой вселенной — вселенной, под действием которой формируется не только потребность, но и то, что зовется у нас желанием, то есть то самое, чье первоначальное место и чьи подлинные масштабы я вам в этом году пытаюсь продемонстрировать.
Будь Другой как место речи всего лишь местом, где звонит только что мною описанный колокольчик, то был бы уже не Другой в собственном смысле слова, а всего лишь организованное определенным образом место системы означающих, вносящих порядок и регулярность в жизненно важные процессы обмена внутри определенного пространства.
Трудно сказать, кто мог бы подобное место организовать. Можно представить себе, что в определенного типа обществе некие благодетели стараются его функционирование наладить и обустроить. Пожалуй, это даже один из идеалов современной политики. Но Другой — это нечто совсем иное.
Другой — это не просто место в совершенстве отлаженной и организованной системы. Он сам — это Другой, подвергшийся символизации, что как раз и дает ему его видимость свободы. Другой (в данном случае — Отец; место, где артикулируется закон) не только претерпевает означающую артикуляцию сам, но и несет на себе печать той извращенности, которая идет с присутствием означающего рука об руку.
То, о чем идет речь, далеко покуда от окончательного понятийного оформления, но чтобы нашу мысль как-то проиллюстрировать, мы, в порядке отправной гипотезы, выскажем предположение, что воздействие означающего на Другого, та печать, которой он на этом уровне знаменуется, как раз и представляет собой кастрацию — кастрацию как она есть.
Однажды, говоря о триаде “кастрация-лишение-фрустрация”, мы отмечали уже, что агент кастрации реален, что воплощен он реальным отцом, в котором субъект нуждается, что само это действие символично и что направлено оно на предмет воображаемый. Что это иначе и быть не может, становится теперь ясно. Как только на уровне закона происходит что-то реальное — и неважно, что тот или иной отец оказывается порою в той или иной степени несостоятельным, лишь бы что-то на его месте было, что-то заменяло его, — в системе требования, куда субъект встраивается, немедленно начинает просвечивать ее второй план. Система требования никогда не бывает совершенной, никогда не работает на полную мощность и с полной загрузкой — на заднем ее плане всегда дает знать о себе воздействие на субъект означающего, запечатленность его означающим, измерение утраты, которое в субъекте этим означающим введено. Утрата или нехватка эта в системе означающих выступают, в свою очередь, в символической форме как результат воздействия означающего на субъект — означаемое, одним словом. Ведь означаемое не произрастает из почвы биологической жизни подобно цветку, а приходит от означающего, от языка. Именно означающее знаменует жизнь той печатью, что мы зовем означаемым. Причем событие это, как говорят о том сделанные нами в отношении кастрации выводы, с самого начала подвергается символизации.
Опорой символическому действию, именуемому кастрацией, служит особый образ — образ, специально выбранный в системе воображаемого, чтобы опору эту ему предоставить. Символическое действие, кастрация, выбирает для себя знак, заимствуя его в системе воображаемого. Для этого выбирается им в образе другого нечто такое, что могло бы нести на себе печать нехватки, что само воплощало бы собой ту нехватку, в силу которой живое существо, будучи человеком, то есть будучи связано с языком, воспринимает себя как нечто ограниченное, локальное, исключенное из полноты желания, как нечто сотворенное, как одно из звеньев той органической цепи поколений, по которой, подобно току, проходит жизнь. Любое животное представляет собой по сути дела лишь индивид, реализующий определенный тип, и по отношению к типу этому каждый индивид можно рассматривать как уже мертвый. Мы тоже по отношению к движению жизни уже мертвы. Но силою языка мы, в отличие от животных, способны проецировать это движение в его целокупность и, более того, в целокупность, которая обрела свой конец, целокупность завершенную.
Именно это артикулирует Фрейд, когда вводит понятие инстинкта смерти. Он хочет сказать, что для человека жизнь уже заранее видится как пришедшая к своему концу, то есть в той точке, где она возвращается в лоно смерти. Человек представляет собой животное, которое включено в систему означающей артикуляции — систему, позволяющую ему подняться над присущей ему в качестве живого существа имманентностью и увидеть себя уже мертвым. Ясно, конечно, что делает он это в воображении, предположительно, в пределе — чисто спекулятивно.
Опыта смерти, который бы этому видению отвечал, конечно, не существует, и потому оно находит себе символ иного рода. Символом этим становится орган, наиболее ярко воплощающий собой напор жизни. Именно фаллос, это воплощение подъема жизненной мощи, занимает место в означающем строе — занимает, чтобы символизировать собой то, на что легла печать означающего, что под действием означающего там оказалось поражено принципиальным увечьем, где может найти свое членораздельное выражение, в самом означающем, та нехватка бытия, та бытийная несостоятельность, измерение которой означающее в жизнь каждого субъекта вводит.
Тем, кто не подходит к явлениям с готовыми мерками Школы, а исходит из самих наблюдаемых нами в неврозе явлений, сказанное поможет обнаруженные анализом данные уяснить, упорядочить. Невроз является для изучения означающей артикуляции благодатной почвой, так как проявления ее носят здесь характер беспорядочный. Опыт же показывает, что именно в беспорядке лучше всего различимы оказываются те звенья и передачи, которыми порядок выстраивается.
В основе психоаналитического опыта, выявившего скрытый механизм комплекса кастрации, легло у Фрейда наблюдение за симптомами пациентов.
Что же такое симптом? Где он на нашей схеме располагается? — Располагается он на уровне значения. Это и есть то новое, что мы от Фрейда узнали. Симптом — это значение, это означаемое. И означаемое это не касается субъекта лишь непосредственно — оно заключает в себе в скрытом, свернутом виде, весь его анализ, всю егоисторию. Вот почему мы с полным правом можем обозначить его здесь, слева, символом s(A), означаемым Другого, пришедшим сюда из места речи.
Другая истина, которую преподал нам Фрейд, состояла в том, что симптом никогда не прост, что он так или иначе сверхдетермини-рован. Не существует симптома, означающее которого не было бы заимствовано у опыта более раннего. Опыт этот всегда находится на уровне, где задействовано оказывается то, что было подавлено. Ядром же всего, что у субъекта подавлено, является комплекс кастрации — тс*означающее загражденного А, которое, артикулируясь в комплексе кастрации, далеко не всегда и не обязательно оказывается в нем артикулировано без остатка.

Пресловутый травматизм, послуживший было психоанализу отправной точкой, пресловутая первичная сцена, которая играет в устроении субъекта важнейшую роль, действенно заявляя о себе как в сердцевине открытия бессознательного, так и на периферии его — что это такое, если не означающее, некое означающее, последствия которого для жизни я попытался здесь сформулировать? Живое существо постигается, поскольку оно живет, как живущее, но возникает при этом остранение, дистанция — та самая, которой и обусловлены как раз и автономия означающего измерения, и травматизм первичной сцены. Что это, если не та самая жизнь, которая, обнаружив для себя самой собственную чужеродность и глухую непроницаемость, постигает себя как чистое означающее существования, которое, стоит ему отстраниться от жизни, чтобы первоначальную сцену и ее травматизм увидеть, становится для этой жизни невыносимым? Это та составляющая жизни, что предстает ей как означающее в чистом виде — означающее, не способное каким бы то ни было образом себя артикулировать или во что-либо разрешить. Когда Фрейд пытается то, что симптом представляет собой, сформулировать, в образовании симптома неизменно учитывается им роль того, что находится у означаемого на заднем плане — роль означающего.
То, что отмечено нами было на последних занятиях в отношении страдающих истерией, позволяет в то же время правильно сформулировать проблему невротиков. Проблема эта связана с тем, как соотносится означающее с позицией субъекта, зависимого от требования. Здесь-то и вынужден страдающий истерией артикулировать нечто такое, что мы, за неимением лучшего, назовем его желанием и объектом его желания — объектом, простому объекту потребности отнюдь не тождественным. Именно это побудило меня посвятить столько времени сновидению жены лавочника.
Из сновидения этого совершенно ясно — и Фрейд уже на заре психоанализа говорит об этом, — что главное для истерического больного: сохранить объект желания в чистоте, сохранить как нечто совершенно отличное и независимое от объекта любой потребности. Отношение к собственному желанию, его образованию, сохранению его как загадки на заднем плане всякого требования — вот проблема страдающего истерией.
Что представляет собой желание истерика? Это то, что открывает перед ним если не вселенную, то, во всяком случае, целый мир — мир достаточно обширный хотя бы в силу того, что так называемое измерение истерии каждому человеческому существу в скрытом виде присуще. Все то, что может предстать как вопрос относительно собственного желания, все то, что мы назвали здесьлг, желанием, которое человек не способен высказать, — вот в чем ощущает истерик полную общность свою со всеми явлениями того же порядка у своих сестер и братьев по истерии, вот на чем, как утверждает и Фрейд, построена истерическая идентификации. Любой истерический субъект отзывается на все, что касается вопроса относительно желания, очень чутко, в каком бы виде вопрос этот у других, в особенности у другого истерика, актуально ни возникал. Впрочем, возникнуть он может и у субъекта, истеричность которого обнаруживается от случая к случаю, а то и вовсе имеется лишь в задатке, давая о себе знать разве что в характерном для истерика способе выражения.
Вопрос о собственном желании открывает для истерика мир идентификаций. Именно миром идентификаций обусловлены его отношения с маской — со всем тем, что может тем или иным образом фиксировать и символизировать его вопрос о желании по какому-то определенному типу. Вопрос этот, роднящий его всем истерикам, взывающий к всем истерикам как таковым, идентифицирует его черты с маской, общей для всех истериков, — маской, под которой бурлят всевозможные варианты нехватки.
Переходим теперь к страдающим неврозом навязчивых состояний.
Структура страдающего неврозом навязчивости в том виде, в каком я пытаюсь ее представить себе, тоже определяется отношениями, в которые вступает он со своим желанием. На сей раз отношения эти строятся не по типу dx, aсовсем по иному типу, который мы обозначим сегодня dn.
Отношения страдающего неврозом навязчивости со своим желанием обусловлены тем, о чем, благодаря Фрейду, мы давно уже хорошо знаем, — ролью, которую слишком рано начинает играть в них так называемое Entbindung, высвобождение влечений, обособление тенденции к разрушению. Вся структура страдающего неврозом навязчивости определяется тем фактом, что подступом к собственному желанию служит ему, как и любому субъекту, желание Другого и что это желание Другого оказалось в его случае изначально упразднено, аннулировано. Говоря это, я вовсе не предполагаю сказать что-то особенно новое, я просто иначе некоторые старые истины формулирую.
Те из вас, кто уже работал с больными неврозом навязчивости, знают, наверное, что одной из основных примет этого состояния является то, что собственное желание такого субъекта слабеет, мерцает, колеблется и гаснет по мере того, как он начинает к нему приближаться. Желание страдающего неврозом навязчивости несет на себе, таким образом, печать того обстоятельства, что при первом же столкновении этого субъекта с желанием оно оказалось чем-то подлежащим уничтожению. Произошло это потому, что желание его, представ ему поначалу как желание его соперника, спровоцировало с его стороны ту разрушительную реакцию, которая в отношениях с образом другого — образом, грозящим ему гибелью и лишением, — подспудно всегда ему свойственна. Отношение страдающего неврозом навязчивости к собственному желанию оказывается в итоге отмеченным печатью совершенно особой — печатью, в силу которой любая попытка сближения с этим желанием оканчивается его полным исчезновением.
Именно это явление и описывается автором, о котором я вот уже несколько занятий подряд говорю и которого критикую, в виде того, что он называет замятой по отношению к невротику дистанцией. Дистанцию эту он путает, вдобавок, с тем, что называет он его, этого объекп, уничтожением. Страдающий неврозом навязчивости психологически рисуется ему человеком, который обречен постоянно защищаться от грозящего ему безумия — безумия, состоящего в разрушении объекта. Пред нами здесь всего лишь проекция, объясняемая у этого автора несовершенством его воззрений в теоретическом плане, но усиленная к тому же и личными факторами, ибо по сути дела она представляет собой фантазм — фантазм, обусловленный в какой-то степени той воображаемой перспективой, в которую он, этот автор, решение проблемы желания у страдающего неврозом навязчивых состояний вписывает. Общеизвестно к тому же, что в каком бы направлении с типичным больным неврозом навязчивости ни работать, ни малейшей опасности подтолкнуть его при этом к психозу не будет. В свое время я покажу вам, насколько структура такого больного от структуры психотика отличается.
Что автор зато действительно понял, хотя и не сумел при этом удачно выразить, так это то, что страдающий неврозом навязчивости если и может поддерживать со своим желанием какие-то отношения, то исключительно на расстоянии. Дистанция, которую больной неврозом навязчивости должен хранить, — это не дистанция по отношению к объекту, это дистанция по отношению к желанию. Объект несет в данном случае совсем другую функцию. Опыт наш недвусмысленно нам свидетельствует, что для сохранения своего желания больной неврозом навязчивости должен держаться от него на определенной дистанции.
Что же происходит в плане общения страдающего неврозом навязчивости со своим напарником (conjoint)? Разглядеть это непросто, но, если хорошо постараться, все-таки можно·, страдающий неврозом навязчивости старается уничтожить в Другом его желание. Малейшая попытка проникнуть на внутреннюю территорию страдающего неврозом навязчивости наталкивается на глухое и изнурительное сопротивление — сопротивление, стремящееся принизить, обесценить, упразднить у другого то, что является, по сути дела, собственным его желанием.
Существуют, конечно, определенные нюансы, и в применении терминов, которые мы здесь используем, нужен навык, но без них истинная природа происходящего оказывается просто-напросто вне поля нашего зрения. Говоря о чертах, свойственных больному неврозом навязчивости в раннем детстве, я уже обращал ваше внимание на совершенно особый, подчеркнуто рельефный характер, который необычно рано принимаету него артикуляция требования.
На схеме, которую я привожу здесь, вы его место можете определить. Этот малыш всегда чего-нибудь требует. При этом, что удивительно, среди младенцев, которые все, как правило, неустанно чего-нибудь требуют, он выделяется тем, что требования его, даже самые благонамеренные, всегда воспринимаются как совершенно невыносимые. Он ими всех, как говорят, достает. И дело вовсе не в том, что по сравнению с другими он требует чего-то особенного; дело в том, что в самом том, как он это делает, в отношении его как субъекта к этому требованию, сказывается нечто особенное, характерное для артикуляции требования у того, кто в момент появления этих первых признаков — то есть где-то начиная с угасания эдипова комплекса и в последующий, так называемый латентный, период — неврозом навязчивости фактически уже страдает.
Что касается нашего истерического субъекта, то мы убедились уже, что маленькое я используется им как уловка — уловка, помогающая его загадочное желание поддержать. Уловку эту мы можем представить на схеме двумя параллельными выражающими напряжение векторами — один из которых лежит на уровне идеализирующего образования (Sôe), другой — на уровне идентификации с маленьким другим, i(a). Подумайте о чувстве, которое испытывает Дора к г-ну К. В подобной поддержке нуждается в определенной фазе своей истерии каждый истерик — она-то и играет для него роль а.

Контур истерического субъекта
Страдающий неврозом навязчивости выбирает иной путь. Для того, чтобы с проблемой своего желания разобраться, он сориентирован куда лучше. Начинает он с другой точки, и элементы, которыми он оперирует, тоже другие. Лишь благодаря чрезвычайно существенным для него отношениям, (SÔD), в которые он очень рано с собственным требованием вступает, удается ему сохранить дистанцию, благодаря которой хоть где-то, пусть издали, окажется для него возможным то самое, уже упраздненное по сути дела желание, позицию которого так важно ему закрепить. Связь страдающего неврозом навязчивости с его желанием мы сейчас на этой схеме очертим. Но специфические отношения субъекта с желанием — это всего лишь одна, первая черта. Есть еще и другие.
Что такое невроз навязчивых состояний? Вы сами знаете, сколь важную роль играют в нем словесные формулы — можно даже сказать, что навязчивое состояние вербализовано всегда. У Фрейда на этот счет сомнений не было. Даже имея дело с поведением, заставляющим наличие навязчивых состояний предположить, он не считает его структуру выявленной, пока навязчивость эта не приняла в нем словесной формы. Более того, он утверждает, что в лечении невроза навязчивых состояний нельзя продвинуться ни на шаг, пока субъекта не удалось заставить дать полное развитие своим симптомам — развитие, которое может даже на первых порах выглядеть как клиническое ухудшение.

Во всех навязчивых формулах речь идет о так или иначе артикулированном разрушении. Нужно ли говорить о том, что формулы упразднения, которые в структуру навязчивого состояния входят, носят словесный характер? Общеизвестно, что суть их заключается в уничтожении посредством слова, действием означающего — в этом и состоит секрет способности их пробуждать в субъекте феноменологическую тревогу. Субъект оказывается во власти магического — не знаю, почему его не назвали просто словесным? — магического, повторяю, уничтожения Другого: уничтожения, заданного самой структурой симптома.
Я уже нарисовал вам контур истерика — контур, образующий в конечном счете две параллельные ветви, где идеализации и идентификации на верхнем уровне соответствует символизация того, что происходит на уровне нижнем, воображаемом. Если я воспользуюсь этим контуром и внесу в него схему отношений с другим, результирующий контур для субъекта, страдающего неврозом навязчивости будет выглядеть так:
Боязнь мыслями своими — то есть речами, поскольку они и есть мысли, только выговоренные — причинить Другому какой-то вред, открывает перед нами целую феноменологию — феноменологию, на которой уместно будет несколько задержаться. Я не знаю, занимала ли вас когда-нибудь тема кощунства. Что такое кощунство? Я был бы рад, если бы нашелся сейчас здесь богослов, который бы нам этот вопрос разъяснил. Скажем так: кощунство низводит с высоты некое господствующее означающее — низводит как раз тогда, когда речь заходит об уровне, на котором лежат истоки его, этого означающего, авторитетности. Означающее это связано с тем верховным означающим, которое мы именуем Отцом, — не обязательно совпадая с ним, оно играет, так или иначе, равнозначащую ему роль. Что Бог имеет к творчеству означающего непосредственное отношение — в этом сомнения нет, как нет сомнения в том, что именно в этом и никакой другом измерении находит себе место кощунство. Кощунство низводит это означающее в ранг объекта, отождествляет в каком-то смыслелогос с его собственным метонимическим эффектом, опускает его на одну ступень ниже. Это замечание не дает, конечно, на вопрос о кощунстве исчерпывающего ответа, но констатируемое у страдающих неврозом навязчивости явление речевого кощунства несколько проясняет.
Как всегда и бывает, именно у Фрейда находим мы этому явлению наиболее типические примеры. Вспомните тот эпизод в “Человеке с крысами”, где пациента — ему было четыре года, если не
ошибаюсь, — охватывает направленный на отца приступ ярости и он с криками: Ты салфетка! Ты тарелка! и тому подобными катается по полу. Мы имеем здесь дело с самым настоящим столкновением и сговором — сговором присущего Другому Ты с тем образовавшимся в результате введения означающего в мир человека выкидышем, который зовется объектом, причем речь идет преимущественно об объекте инертном, о предметном эквиваленте обмена. Поток существительных, которые ребенок в ярости выкрикивает, это недвусмысленно подтверждает: речь идет не о том, является ли отец лампой, тарелкой или салфеткой, речь идет о том, чтобы низвести Другого в ранг объекта и уничтожить его.
Поскольку сегодня мы на этом вынуждены остановиться, я скажу лишь, что случай этот, структуру которого мы в следующий раз рассмотрим, показывает нам, что сохранить Другого страдающему неврозом навязчивости субъекту удалось не иначе, нежели внутри определенным образом артикулированного означающего, и что, более того, само разрушение является средством, которым он надеется его силою значащей артикуляции уберечь. Перед вами здесь сами те нити, из которых мир страдающего неврозом навязчивости соткан. Субъект, страдающий неврозом навязчивых состояний, — это человек, который живет в означающем. Он внутренне прекрасно устроился. Психоз ему ни в малейшей степени не грозит. Чтобы измерение Другого в нем сохранить, означающего этого оказывается достаточно. Беда лишь в том, что Другой обращается у него в своего рода идола. Французский позволяет артикулировать это обстоятельство способом, который я как-то раз уже демонстрировал: мертвый, ты тот, для кого я… — вот что субъект, обращаясь к Другому, артикулирует.
Для страдающего неврозом навязчивости на этом все и кончается. Речь полноценная, речь, в которой артикулировалась бы включенность субъекта в фундаментального порядка отношения с Другим, не может в данном случае состояться иначе, нежели путем повторения, неким юмористом однажды выставленным на посмешище. “Быть или не…” — актер напряженно чешет в затылке, вспоминая окончание фразы, — “tobeornot, tobeornot…”, — и так далее, пока самоповторение не подсказывает ему конец фразы. “Мертвый, ты тот, для кого я, мертвый, ты тот, для кого я мертв”.
Фундаментальную схему отношений страдающего неврозом навязчивости с Другим подсказывает нам здесь сам язык. Артикуляция, которая Другому дает основание, сама же замыкается на его разрушении, но в то же время, будучи артикуляцией значащей, обеспечивает собой его сохранение.
Именно внутри этой артикуляции хорошо видно становится место, которое занимает по отношению к категориям “быть” и “иметь” фаллическое означающее — то, на чем в конце прошлого занятия мы как раз и остановились. А это позволяет нам, в свою очередь, лучше разглядеть разницу, которая существует между решением, позволяющим прояснить для страдающего неврозом навязчивости его отношения с фаллосом как означающим желания Другого, с одной стороны, и решением, которое удовлетворяет требование субъекта своего рода воображаемым призраком, представляя ему искомый объект через символизацию аналитиком воображаемого фантазма, с другой. Именно в этом последнем измерении и велись все те наблюдения, с критикой которых мы на этих занятиях выступали. Иллюзорное решение, в них предложенное, подобно, по сути, тем словам аналитика, что он обращает женщине: “Вы завидуете пенису? Ну что ж…”. Именно в таком духе разговаривал Казимир Перье с типом, прижавшим его на улице к фонарному столбу: “Что вы хотите?’ — “Свободы.” — ответил тот. “Что ж, вы свободны”, — молвил ему Перье, проскальзывая у него между ног и оставляя в полном недоумении возле пресловутого фонаря.
Наверное, это все-таки не то, что мы вправе от психоаналитического решения ожидать. Наблюдаемая у субъекта в итоге лечения лихорадочная, эйфорическая идентификация, чье описание которой целиком совпадает с воплощенным в аналитике идеалом мужчины, возможно, и сообщает этому субъекту некоторое равновесие, но подлинного ответа на вопрос страдающего неврозом навязчивости, разумеется, не дает.
18 июня 1958 года

Зигмунд Фрейд ДВАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. Сексуальная жизнь человека

Уважаемые дамы и господа! Может показаться, что нет никаких сомнений в том, что следует понимать под «сексуальным». Сексуальное прежде всего — это неприличное, то, о чем нельзя говорить. Мне рассказывали, что ученики одного знаменитого психиатра попытались как то убедить своего учителя в том, что симптомы истериков часто изображают сексуальные переживания. С этой целью они подвели его к кровати одной истеричной больной, припадки которой несомненно изображали процесс родов. Но он уклончиво ответил: так ведь роды вовсе не сексуальное. Разумеется, не во всех случаях роды — это что то неприличное.

Я замечаю, вам не нравится, что я шучу о таких серьезных вещах. Но это не совсем шутка. Говоря серьезно, не так то легко определить, что составляет содержание понятия «сексуальное». Может быть, единственно верным было бы сказать — все, что связано с различием двух полов, но вы найдете это бесцветным и слишком общим. Если вы поставите в центр факт полового акта, то, может быть, скажете: сексуальное — это все то, что проделывается с телом, в частности с половыми органами другого пола с целью получения наслаждения, и в конечном итоге направлено на соединение гениталий и исполнение полового акта. Но тогда вы в самом деле недалеки от приравнивания сексуального к неприличному, и роды действительно не относятся к сексуальному. Но если сутью сексуальности вы посчитаете продолжение рода, то рискуете исключить целый ряд вещей, которые не служат продолжению рода и все таки определенно сексуальны, как, например, мастурбация и даже поцелуй. Но мы ведь уже убедились, что попытки давать определения всегда вызывают затруднения, не будем думать, что именно в этом случае дело обстоит по другому. Мы подозреваем, что в развитии понятия «сексуальное» произошло нечто такое, что, по удачному выражению Г. Зильберера, повлекло за собой «ошибку наложения» («Ьberdeckungsfehler»). Но в целом ведь мы не совсем уж не разбираемся в том, что люди называют сексуальным.

Это то, что складывается из учета противоположности полов, получения наслаждения, продолжения рода и характера скрываемого неприличного, — такого определения будет достаточно для всех практических требований жизни. Но его недостаточно для науки. Потому что благодаря тщательным исследованиям, ставшим возможными только благодаря готовому на жертвы самопреодолению, мы познакомились с группами индивидов, «сексуальная жизнь» которых самым резким образом отклоняется от обычного среднего представления. Одни из этих «извращенных» исключили, так сказать, из своей программы различие полов. Только люди одного с ними пола могут возбудить их сексуальные желания; другой пол, особенно его половые органы, вообще не является для них половым объектом, в крайних случаях даже вызывает отвращение. Тем самым они, естественно, отказались от всякого участия в продолжении рода. Таких лиц мы называем гомосексуалистами, или инвертированными. Это мужчины и женщины, довольно часто — но не всегда — безусловно образованные, интеллектуально развитые и высоконравственные, отягченные лишь этим одним роковым отклонением. Устами своих научных защитников они выдают себя за особую разновидность человеческого типа, за «третий пол», равноправно существующий наряду с двумя другими. Быть может, нам представится случай критически проанализировать их притязания. Разумеется, они не являются «элитой» человечества, как они любят говорить, а среди них имеется по меньшей мере столько же неполноценных и никчемных индивидов, сколько и у иных в сексуальном отношении людей.

Эти извращенные, по крайней мере, поступают со своим сексуальным объектом примерно так же, как нормальные со своим. Но имеется большое число таких ненормальных, сексуальная деятельность которых все больше удаляется от того, что кажется желанным разумному человеку. По разнообразию и странности их можно сравнить лишь с гротескными уродами, которых П. Брейгель изобразил искушающими святого Антония, или с давними богами и верующими, которых Г. Флобер заставляет проноситься в длинной процессии перед набожным кающимся грешником. Их надо как то классифицировать, чтобы нам не запутаться. Мы разделяем их на таких, у которых, как у гомосексуалистов, изменился сексуальный объект, и на других, у которых прежде всего изменилась сексуальная цель. К первой группе относятся те, кто отказался от соединения гениталий и при половом акте заменяет гениталии партнера другой частью или областью тела; при этом они не считаются с недостатками органического устройства и переступают границы отвращения (рот, задний проход вместо влагалища). Сюда относятся и другие, у которых хотя и сохранился интерес к гениталиям, но не из за сексуальных, а из за других функций, в которых они участвуют по анатомическим причинам и вследствие соседства. По ним мы узнаем, что функции выделения, которые при воспитании ребенка отодвигаются на задний план как неприличные, могут всецело привлечь к себе сексуальный интерес. Далее идут другие, которые вообще отказались от гениталий как объекта и поставили на их место как желанный объект другую часть тела — женскую грудь, ногу, косу. Затем следуют те, для которых ничего не значит и часть тела, но все желания выполняет какой либо предмет одежды, обувь, что либо из нижнего белья, — фетишисты. Следующее место в этом ряду занимают лица, которые хотя и желают весь объект, но предъявляют к нему совершенно определенные странные или отвратительные требования, даже такие, чтобы объект стал беззащитным трупом, и делают его таковым в своем преступном насилии, чтобы наслаждаться им. Но довольно ужасов из этой области!

Другую группу возглавляют извращенные, поставившие целью своих сексуальных желаний то, что в нормальных условиях является только вступительным и подготовительным действием, а именно разглядывание и ощупывание другого лица, или подглядывание за ним при исполнении интимных отправлений, или обнажение своих собственных частей тела, которые должны быть скрыты, в смутной надежде, что они будут вознаграждены таким же ответным действием. Затем следуют загадочные садисты, нежное стремление которых не знает никакой иной цели, как причинить своему объекту боль или мучение, начиная с легкого унижения вплоть до тяжелых телесных повреждений, и, как бы для равновесия, их антиподы — мазохисты, единственное удовольствие которых состоит в том, чтобы испытать от любимого объекта все унижения и мучения в символической и в реальной форме. Имеются еще и другие, у которых сочетается и переплетается несколько таких ненормальностей, и, наконец, мы еще узнаем, что каждая из этих групп существует в двух видах, что наряду с теми, кто ищет сексуального удовлетворения в реальности, есть еще другие, которые довольствуются тем, чтобы только представить себе такое удовлетворение, которым вообще не нужен никакой реальный объект, так как они могут заменить его себе фантазией.

При этом не подлежит ни малейшему сомнению, что в этих безумствах, странностях и мерзостях действительно проявляется сексуальная деятельность этих людей. Не только они сами так понимают и чувствуют замещающее отношение, но и мы должны сказать, что все это играет в их жизни ту же роль, что и нормальное сексуальное удовлетворение в нашей, за это они приносят те же, часто громадные жертвы, и в общем и в частном можно проследить, где эти ненормальности граничат с нормой, а где отклоняются от нее. Вы также не можете не заметить, что характер неприличного, присущий сексуальной деятельности, имеет место и здесь, но по большей части он усиливается до позорного.

Как же, уважаемые дамы и господа, мы относимся к этим необычным видам сексуального удовлетворения? Возмущением, выражением нашего личного отвращения и заверением, что мы не разделяем эти прихоти, очевидно, ничего не сделаешь. Да нас об этом никто и не спрашивает. В конце концов, это такая же область явлений, как и другая. Отрицательную отговорку, что это ведь только редкие и курьезные случаи, нетрудно было бы опровергнуть. Наоборот, речь идет об очень частых, широко распространенных явлениях. Но если бы кто нибудь захотел нам сказать, что они не должны сбивать нас с толку в наших взглядах на сексуальную жизнь, потому что они все без исключения являются заблуждениями и нарушениями сексуального влечения, то был бы уместен серьезный ответ. Если мы не сумеем понять эти болезненные формы сексуальности и связать их с нормальной сексуальной жизнью, то мы не поймем и нормальной сексуальности. Одним словом, перед нами стоит неизбежная задача дать теоретическое объяснение возможности [возникновения] названных извращений и их связи с так называемой нормальной сексуальностью.

В этом нам помогут имеющееся воззрение и два новых факта. Первым мы обязаны Ивану Блоху (1902 1903); он изменил мнение, что все эти извращения — «признаки дегенерации», указанием на то, что такие отклонения от сексуальной цели, такое ослабление отношения к сексуальному объекту встречались с давних пор, во все известные нам времена, у всех народов, как самых примитивных, так и самых высокоцивилизованных, считались допустимыми и находили всеобщее признание. Оба факта были получены в психоаналитическом исследовании невротиков; они должны решительным образом изменить наше понимание сексуальных извращений.

Мы сказали, что невротические симптомы являются замещением сексуального удовлетворения, и я указал вам, что подтверждение этого положения путем анализа симптомов натолкнется на некоторые трудности. Оно оправдывается только в том случае, если в понятие «сексуальное удовлетворение» мы включим так называемые извращенные сексуальные потребности, потому что такое толкование симптомов напрашивается поразительно часто. Притязания гомосексуалистов, или инвертированных, на исключительность сразу же теряют свой смысл, когда мы узнаем, что удается доказать наличие гомосексуальных побуждений у каждого невротика и что значительное число симптомов выражает это скрытое извращение. Те, кто сами себя называют гомосексуалистами, представляют собой сознательно и открыто инвертированных, затерянных среди большого числа скрытых гомосексуалистов. Но мы вынуждены рассматривать выбор объекта из своего пола именно как закономерное ответвление любовной жизни и приучены считать его наиболее значимым. Разумеется, тем самым не уничтожаются различия между открытой гомосексуальностью и нормальным поведением; ее практическое значение остается, но теоретическая ее ценность чрезвычайно уменьшается. Мы даже предполагаем, что одно заболевание, которое мы не считаем более возможным причислять к неврозам перенесения, паранойя, закономерно наступает вследствие попытки сопротивления слишком сильным гомосексуальным побуждениям. Может быть, вы еще помните, что одна из наших пациенток в своем навязчивом действии играла роль мужчины, своего собственного, оставленного ею мужа; такое проявление симптомов от лица мужчины весьма обычно у невротических женщин. Если его и нельзя причислить к самой гомосексуальности, то оно все таки имеет тесную связь с ее предпосылками.

Как вам, вероятно, известно, симптомы истерического невроза могут возникнуть во всех системах органов и тем самым нарушить все функции. Анализ показывает, что при этом проявляются все названные извращенные побуждения, стремящиеся заменить гениталии другими органами. Эти органы ведут себя при этом как заместители гениталий. Именно благодаря симптоматике истерии у нас возникло мнение, что органы тела, кроме их функциональной роли, имеют также сексуальное — эрогенное — значение и исполнение этой функциональной задачи нарушается, если сексуальная слишком овладевает ими. Бесчисленные ощущения и иннервации, выступающие как симптомы истерии, в органах, которые, кажется, не имеют с сексуальностью ничего общего, раскрывают перед нами, таким образом, свою природу в форме исполнения извращенных сексуальных побуждений, при которых назначение половых имеют теперь другие органы. Далее, мы видим также, в какой большой мере именно органы питания и выделения могут стать носителями сексуального возбуждения. Это, следовательно, то же самое, что нам показали извращения, только в них это было видно без труда и не подлежало сомнению, а при истерии мы должны были проделать обходной путь через толкование симптомов и приписать соответствующие извращенные сексуальные побуждения не сознанию индивидов, а их бессознательному.

Самые важные из многочисленных сочетаний симптомов, в которых проявляется невроз навязчивых состояний, оказывается, возникают под давлением очень сильных садистских, т. е. извращенных по своей цели, сексуальных побуждений, и в соответствии со структурой невроза навязчивых состояний симптомы служат преимущественно противодействию этим желаниям или выражают борьбу между удовлетворением и противодействием ему. Но и само удовлетворение не оказывается при этом ущемленным; оно умеет добиться своего в поведении больных обходными путями и направляется главным образом против их собственной личности, превращая их в самоистязателей. Другие формы неврозов, сопровождающиеся долгими раздумьями больных, соответствуют чрезмерной сексуализации актов, которые обычно служат подготовкой к нормальному половому удовлетворению, т. е. желанию рассматривать, трогать и исследовать. Особая значимость боязни прикосновения и навязчивого мытья рук находит в этом свое объяснение. Удивительно большая часть навязчивых действий в виде скрытого повторения и модификации восходит к мастурбации, которая, как известно, этим единственным, сходным по форме действием сопровождает самые разнообразные формы сексуального фантазирования.

Мне не стоило бы большого труда показать вам еще более тесные отношения между извращением и неврозом, но я думаю, что сказанного будет для нашей цели достаточно. Однако после этих объяснений значения симптомов нам надо опасаться преувеличения частоты и силы извращенных склонностей людей. Вы слышали, что из за отказа от нормального сексуального удовлетворения можно заболеть неврозом. Но при этом реальном отказе потребность стремится к ненормальным путям сексуального возбуждения. Позднее вы увидите, как это происходит. Во всяком случае, вы понимаете, что вследствие такого «коллатерального» застоя извращенные побуждения должны быть сильнее, чем они были бы, если бы нормальное сексуальное удовлетворение не встретило бы реальных препятствий. Впрочем, подобное влияние следует признать и в открытых извращениях. В некоторых случаях они провоцируются или активируются тем, что для нормального удовлетворения сексуального влечения возникают слишком большие препятствия в силу временных обстоятельств или постоянных социальных норм. В других случаях извращенные наклонности как будто совершенно не зависят от таких благоприятствующих им моментов, они являются для данного индивида, так сказать, нормальной формой сексуальной жизни.

Может быть, в настоящую минуту у вас создается впечатление, что мы скорее запутали, чем выяснили отношение между нормальной и извращенной сексуальностью. Но примите во внимание следующее соображение: если верно то, что реальное затруднение или лишение нормального сексуального удовлетворения может вызвать у некоторых лиц извращенные наклонности, которые в других условиях не появились бы, то у этих лиц следует предположить нечто такое, что идет навстречу извращениям; или, если хотите, они имеются у них в латентной форме. Но тем самым мы приходим ко второму новому факту, о котором я вам заявил. Психоаналитическое исследование было вынуждено заняться также сексуальной жизнью ребенка, а именно потому, что воспоминания и мысли, приходящие в голову при анализе симптомов (взрослых), постоянно ведут ко времени раннего детства. То, что мы при этом открыли, подтвердилось затем шаг за шагом благодаря непосредственным наблюдениям за детьми. И тогда оказалось, что в детстве можно найти корни всех извращений, что дети предрасположены к ним и отдаются им в соответствии со своим незрелым возрастом, короче говоря, что извращенная сексуальность есть не что иное, как возросшая, расщепленная на свои отдельные побуждения инфантильная сексуальность.

Теперь вы, во всяком случае, увидите извращения в другом свете и не сможете не признать их связи с сексуальной жизнью человека, но ценою каких неприятных для вас сюрпризов и мучительных для вашего чувства рассогласований! Разумеется, вы будете склонны сначала все оспаривать: и тот факт, что у детей есть что то, что можно назвать сексуальной жизнью, и верность наших наблюдений, и основания для отыскания в поведении детей родственного тому, что впоследствии осуждается как извращение. Поэтому разрешите мне сначала объяснить мотивы вашего сопротивления, а затем подвести итог нашим наблюдениям. То, что у детей нет никакой сексуальной жизни — сексуального возбуждения, сексуальных потребностей и своего рода удовлетворения, — но все это вдруг возникает у них между 12 и 14 годами, было бы — независимо от всех наблюдений — с биологической точки зрения так же невероятно, даже нелепо, как если бы они появлялись на свет без гениталий, и они вырастали бы у них только ко времени половой зрелости. То, что пробуждается у них к этому времени, является функцией продолжения рода, которая пользуется для своих целей уже имеющимся физическим и душевным материалом. Вы совершаете ошибку, смешивая сексуальность с продолжением рода, и закрываете себе этим путь к пониманию сексуальности, извращений и неврозов. Но эта ошибка тенденциозна. Ее источником, как ни странно, является то, что вы сами были детьми и испытали на себе влияние воспитания. К числу своих самых важных задач воспитания общество должно отнести укрощение, ограничение, подчинение сексуального влечения, когда оно внезапно появляется в виде стремления к продолжению рода, индивидуальной воле, идентичной социальному требованию. Общество заинтересовано также в том, чтобы отодвинуть его полное развитие до тех пор, пока ребенок не достигнет определенной ступени интеллектуальной зрелости, потому что с полным прорывом сексуального влечения практически приходит конец влиянию воспитания. В противном случае влечение прорвало бы все преграды и смело бы возведенное с таким трудом здание культуры. А его укрощение никогда не будет легким, оно удается то слишком плохо, то слишком хорошо. Мотив человеческого общества оказывается в конечном счете экономическим; так как у него нет достаточно жизненных средств, чтобы содержать своих членов без их труда, то оно должно ограничивать число своих членов, а их энергию отвлекать от сексуальной деятельности и направлять на труд. Вечная, исконная, существующая до настоящего времени жизненная необходимость.

Опыт, должно быть, показал воспитателям, что задача сделать сексуальную волю нового поколения послушной разрешима только в том случае, если на нее начинают воздействовать заблаговременно, не дожидаясь бури половой зрелости, а вмешиваясь уже в сексуальную жизнь детей, которая ее подготавливает. С этой целью ребенку запрещают и отбивают у него охоту ко всем инфантильным сексуальным проявлениям; ставится идеальная цель сделать жизнь ребенка асексуальной, со временем доходят наконец до того, что считают ее действительно асексуальной, и наука затем провозглашает это своей теорией. Чтобы не впасть в противоречие со своей верой и своими намерениями, сексуальную деятельность ребенка не замечают — а это немалый труд — или довольствуются в науке тем, что рассматривают ее иначе. Ребенок считается чистым, невинным, а кто описывает его по другому, тот, как гнусный злодей, обвиняется в оскорблении нежных и святых чувств человечества.

Дети — единственные, кто не признает этих условностей, — со всей наивностью пользуются своими животными правами и постоянно доказывают, что им еще нужно стать чистыми. Весьма примечательно, что отрицающие детскую сексуальность не делают в воспитании никаких уступок, а со всей строгостью преследуют именно проявления отрицаемого ими под названием «детские дурные привычки». Большой теоретический интерес представляет собой также то, что период жизни, находящийся в самом резком противоречии с предрассудком асексуальности детства, а именно детские годы до пяти или шести лет, окутывается затем у большинства людей амнестическим покрывалом, разорвать которое по настоящему может только аналитическое исследование, но которое уже до этого проницаемо для отдельных структур сновидений.

А теперь я хочу изложить вам то, что яснее всего позволяет судить о сексуальной жизни ребенка. Здесь целесообразно также ввести понятие либидо (Libido). Либидо, совершенно аналогично голоду, называется сила, в которой выражается влечение, в данном случае сексуальное, как в голоде выражается влечение к пище. Другие понятия, такие как сексуальное возбуждение и удовлетворение, не нуждаются в объяснении. Вы сами легко поймете, что при сексуальных проявлениях грудного младенца больше всего приходится заниматься толкованием, и вы, вероятно, будете считать это возражением. Эти толкования возникают на основе аналитических исследований, если идти обратным путем, от симптома. Первые сексуальные побуждения у грудного младенца проявляются в связи с другими жизненно важными функциями. Его главный интерес, как вы знаете, направлен на прием пищи; когда он, насытившись, засыпает у груди, у него появляется выражение блаженного удовлетворения, которое позднее повторится после переживания полового оргазма. Но этого, пожалуй, слишком мало, чтобы строить на нем заключение. Однако мы наблюдаем, что младенец желает повторять акт приема пищи, не требуя новой пищи; следовательно, при этом он не находится во власти голода. Мы говорим: он сосет, и то, что при этом действии он опять засыпает с блаженным выражением, показывает нам, что акт сосания сам по себе доставил ему удовлетворение. Как известно, скоро он уже не засыпает, не пососав. На сексуальной природе этого действия начал настаивать старый врач в Будапеште д р Линднер (1879). Лица, ухаживающие за ребенком, не претендуя на теоретические выводы, по видимому, аналогично оценивают сосание. Они не сомневаются в том, что оно служит ребенку только для получения удовольствия, относят его к дурным привычкам и принуждают ребенка отказаться от этого, применяя неприятные воздействия, если он сам не желает оставить дурную привычку. Таким образом, мы узнаем, что грудной младенец выполняет действия, не имеющие другой цели, кроме получения удовольствия. Мы полагаем, что сначала он переживает это удовольствие при приеме пищи, но скоро научается отделять его от этого условия. Мы можем отнести получение этого удовольствия только к возбуждению зоны рта и губ, называем эти части тела эрогенными зонами, а полученное при сосании удовольствие сексуальным. О правомерности такого названия нам, конечно, придется еще дискутировать.

Если бы младенец мог объясняться, он несомненно признал бы акт сосания материнской груди самым важным в жизни. По отношению к себе он не так уж не прав, потому что этим актом сразу удовлетворяет две важные потребности. Не без удивления мы узнаем затем из психоанализа, какое большое психическое значение сохраняет этот акт на всю жизнь. Сосание материнской груди становится исходным пунктом всей сексуальной жизни, недостижимым прообразом любого более позднего сексуального удовлетворения, к которому в тяжелые времена часто возвращается фантазия. Оно включает материнскую грудь как первый объект сексуального влечения; я не в состоянии дать вам представление о том, насколько значителен этот первый объект для выбора в будущем любого другого объекта, какие воздействия оказывает он со всеми своими превращениями и замещениями на самые отдаленные области нашей душевной жизни. Но сначала младенец отказывается от него в акте сосания и заменяет частью собственного тела. Ребенок сосет большой палец, собственный язык. Благодаря этому он получает независимость в получении удовольствия от одобрения внешнего мира а, кроме того, для его усиления использует возбуждение другой зоны тела. Эрогенные зоны не одинаково эффективны; поэтому когда младенец, как сообщает Линднер, при обследовании собственного тела открывает особенно возбудимые части своих гениталий и переходит от сосания к онанизму, это становится важным переживанием.

Благодаря [выяснению] значимости сосания мы познакомились с двумя основными особенностями детской сексуальности. Она возникает в связи с удовлетворением важных органических потребностей и проявляется аутоэротически, т. е. ищет и находит свои объекты на собственном теле. То, что яснее всего обнаружилось при приеме пищи, отчасти повторяется при выделениях. Мы заключаем, что младенец испытывает ощущение удовольствия при мочеиспускании и испражнении и скоро начинает стараться совершать эти акты так, чтобы они доставляли ему возможно большее удовольствие от возбуждения соответствующих эрогенных зон слизистой оболочки. В этом отношении, как тонко заметила Лу Андреа Саломе (1916), внешний мир выступает против него прежде всего как мешающая, враждебная его стремлению к удовольствию сила и заставляет его предчувствовать будущую внешнюю и внутреннюю борьбу. От своих экскретов он вынужден освобождаться не в любой момент, а когда это определяют другие лица. Чтобы заставить его отказаться от этих источников удовольствия, все, что касается этих функций, объявляется неприличным и должно скрываться от других. Здесь он вынужден прежде всего обменять удовольствие на социальное достоинство. Его отношение к самим экскретам сначала совершенно иное. Он не испытывает отвращения к своему калу, оценивает его как часть своего тела, с которой ему нелегко расстаться, и использует его в качестве первого «подарка», чтобы наградить лиц, которых он особенно ценит. И даже после того как воспитателям удалось отучить его от этих наклонностей, он переносит оценку кала на «подарок» и на «деньги». Свои успехи в мочеиспускании, он, по видимому, напротив, рассматривает с особой гордостью.

Я знаю, что вам давно хочется меня прервать и крикнуть: довольно гадостей! Дефекация — источник сексуального удовольствия, которое испытывает уже младенец! Кал — ценная субстанция, задний проход — своего рода гениталии! Мы не верим этому, но теперь мы понимаем, почему педиатры и педагоги отвергли психоанализ и его результаты. Нет, уважаемые господа! Вы только забыли, что я хотел вам изложить факты инфантильной сексуальной жизни в связи с сексуальными извращениями. Почему бы вам не знать, что задний проход действительно берет на себя роль влагалища при половом акте у большого числа взрослых, гомосексуальных и гетеросексуальных? И что есть много людей, испытывающих сладострастное ощущение при дефекации всю свою жизнь и описывающих его как довольно сильное? Что касается интереса к акту дефекации и удовольствия от наблюдения дефекации другого, то вам подтвердят это сами дети, когда станут на несколько лет старше и смогут сообщить об этом. Разумеется, вы не должны перед этим постоянно запугивать детей, иначе они отлично поймут, что должны молчать об этом. Что касается других вещей, которым вы не хотите верить, я отсылаю вас к результатам анализа и непосредственному наблюдению за детьми и должен сказать, что это прямо таки искусство не видеть всего этого или видеть как то иначе. Я также не имею ничего против того, чтобы вам резко бросилось в глаза родство детской сексуальности с сексуальными извращениями. Это, собственно, само собой разумеется; если у ребенка вообще есть сексуальная жизнь, то она должна быть извращенного характера, потому что, кроме некоторых темных намеков, у ребенка нет ничего, что делает сексуальность функцией продолжения рода. С другой стороны, общая особенность всех извращений состоит в том, что они не преследуют цель продолжения рода. Мы называем сексуальную деятельность извращенной именно в том случае, если она отказывается от цели продолжения рода и стремится к получению удовольствия как к независимой от него цели. Вы поймете, таким образом, что перелом и поворотный пункт в развитии сексуальной жизни состоит в подчинении ее целям продолжения рода. Все, что происходит до этого поворота, так же как и все, что его избежало, что служит только получению удовольствия, приобретает малопочтенное название «извращенного» и презирается как таковое.

Позвольте мне поэтому продолжить краткое изложение [фактов] инфантильной сексуальности. То, что я сообщил о двух органических системах (пищеварительной и выделительной), я мог бы дополнить с учетом других систем. Сексуальная жизнь ребенка исчерпывается именно проявлением ряда частных влечений (Partialtriebe), которые независимо друг от друга пытаются получить удовольствие частично от собственного тела, частично уже от внешнего объекта. Очень скоро среди этих органов выделяются гениталии; есть люди, у которых получение удовольствия от собственных гениталий без помощи гениталий другого человека или объекта продолжается без перерыва от младенческого онанизма до вынужденного онанизма в годы половой зрелости и существует затем неопределенно долго и в дальнейшем. Впрочем, с темой онанизма мы не так то скоро покончим; это материал, требующий многостороннего рассмотрения. Все таки должен вам сказать кое что о сексуальном исследовании (Sexualforschung) детей. Оно слишком типично для детской сексуальности и крайне значимо для симптоматики неврозов. Детское сексуальное исследование начинается очень рано, иногда еще до трехлетнего возраста. Оно связано не с различием полов, ничего не говорящим ребенку, так как он — по крайней мере, мальчик — приписывает обоим полам те же мужские гениталии. Если мальчик затем обнаруживает влагалище у маленькой сестры или подруги по играм, то сначала он пытается отрицать это свидетельство своих органов чувств, потому что не может представить подобное себе человеческое существо без столь ценной для него части. Позднее он пугается этого открытия, и тогда прежние угрозы за слишком интенсивное занятие своим маленьким членом оказывают свое действие. Он попадает во власть кастрационного комплекса, образование которого имеет большое значение для формирования его характера, если он остается здоровым, для его невроза, если он заболевает, и для его сопротивлений, если он подвергается аналитическому лечению. О маленькой девочке мы знаем, что она считает себя глубоко ущемленной из за отсутствия большого видимого пениса, завидует в этом мальчику и в основном по этой причине у нее возникает желание быть мужчиной, желание, снова появляющееся позднее при неврозе, который наступает вследствие ее неудачи в женской роли. Впрочем, клитор девочки в детском возрасте вполне играет роль пениса, он является носителем особой возбудимости, местом, в котором достигается аутоэротическое удовлетворение. Превращение маленькой девочки в женщину во многом зависит от того, переносится ли эта чувствительность клитора своевременно и полностью на вход во влагалище. В случаях так называемой сексуальной анестезии у женщин клитор упорно сохраняет свою чувствительность.

Сексуальный интерес ребенка скорее обращается сначала к проблеме, откуда берутся дети, к той самой, которая лежит в основе вопроса фиванского сфинкса, и пробуждается большей частью эгоистическими опасениями при появлении нового ребенка. Ответ, даваемый в детской, что детей приносит аист, вызывает недоверие даже у маленьких детей гораздо чаще, чем мы думаем. Ощущение, что взрослые его обманывают, скрывая истину, способствует отчуждению ребенка и развитию его самостоятельности. Но ребенок не в состоянии разрешить проблему собственными средствами. Его еще неразвитая сексуальная конституция ставит определенные границы для его познавательной способности. Сначала он предполагает, что дети происходят от того, что с пищей съедают что то особое, и ничего не знает о том, что детей могут иметь только женщины. Позже он узнает об этом ограничении и отказывается от мысли, что ребенок происходит от еды, эта мысль остается только в сказке. Подрастающий ребенок скоро замечает, что отец должен играть какую то роль в появлении ребенка, но не может угадать какую. Если он случайно становится свидетелем полового акта, то видит в нем попытку насилия, борьбу, садистски истолковывает коитус. Но сначала он не связывает этот акт с появлением ребенка. Когда он обнаруживает следы крови в постели и на белье матери, он тоже принимает это за доказательство нанесенного отцом ранения. В более поздние годы он, видимо, предчувствует, что половой орган мужчины принимает существенное участие в появлении детей, но не может приписать этой части тела никакой другой функции, кроме мочеиспускательной.

С самого начала дети единодушны в том, что рождение ребенка должно осуществляться через кишечник, что ребенок появляется, следовательно, как ком кала. Только после обесценивания всех анальных интересов эта теория оставляется и заменяется предположением, что открывается пупок или что местом рождения является область между женскими грудями. Таким образом пытливый ребенок приближается к знанию сексуальных фактов или проходит мимо них, сбитый с толку своим незнанием, пока в препубертатном возрасте не получит обычно оскорбительного и неполного объяснения, нередко оказывающего травматическое действие.

Вы, конечно, слышали, уважаемые господа, что понятие сексуального в психоанализе претерпело неоправданное расширение с целью сохранить положения о сексуальной причине неврозов и сексуальном значении симптомов. Теперь вы можете сами судить, является ли это расширение неоправданным. Мы расширили понятие сексуальности лишь настолько, чтобы оно могло включить сексуальную жизнь извращенных и детей. Это значит, что мы возвратили ему его правильный объем. То, что называют сексуальностью вне психоанализа, относится только к ограниченной сексуальной жизни, служащей продолжению рода и называемой нормальной.

Зигмунд Фрейд ДЕВЯТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ “Сопротивление и вытеснение”

Уважаемые дамы и господа! Для того чтобы продвинуться дальше в понимании неврозов, нам нужны новые опытные данные, и мы рассмотрим две из них. Обе весьма примечательны и в свое время поражали. Вы к нам подготовлены нашими прошлогодними беседами.

Во первых: если мы стремимся вылечить больного, освободить его от болезненных симптомов, то он оказывает нам ожесточенное, упорное сопротивление (Widerstand), длящееся в течение всего лечения. Это настолько странный факт, что мы даже не ожидаем, чтобы ему поверили. Родственникам больного лучше всего ничего не говорить об этом, потому что они никогда не подумают ничего другого, кроме как принять это за отговорку, извиняющую длительность или неуспешность нашего лечения. Больной тоже демонстрирует все проявления этого сопротивления, не сознавая его, и уже большое достижение, если нам удается довести больного до понимания этого сопротивления и необходимости считаться с ним. Подумайте только, больной, который так страдает от своих симптомов и заставляет страдать своих близких, который готов пожертвовать столько времени, денег, сил и преодолевать себя, чтобы освободиться от них, этот больной оказывает сопротивление врачу в интересах своей болезни. Каким невероятным должно казаться такое утверждение! И тем не менее это так, и когда нам указывают на невероятность этого факта, нам остается только ответить, что этому есть свои аналоги, и любой, кто пригласил зубного врача при нестерпимой зубной боли, будет отталкивать его руку, когда он захочет приблизиться к больному зубу с щипцами.

Сопротивление больных чрезвычайно разнообразно, в высшей степени утонченно, часто трудно распознается, постоянно меняет форму своего проявления. Для врача это значит не быть доверчивым и оставаться по отношению к нему настороже. В психоаналитической терапии мы используем технику, которая знакома вам по толкованию сновидений. Мы просим больного прийти в состояние спокойного самонаблюдения, не углубляясь в раздумья, и сообщать все, что он может определить при этом по внутренним ощущениям: чувства, мысли, воспоминания в той последовательности, в которой они возникают. При этом мы настойчиво предостерегаем его не поддаваться какому нибудь мотиву, желающему выбрать или устранить что либо из пришедших ему в голову мыслей, хотя бы они казались слишком неприятными или слишком нескромными, чтобы их высказывать, или слишком неважными, не относящимися к делу, или бессмысленными, так что незачем о них и говорить. Мы внушаем ему постоянно следить лишь за поверхностью сознания, отказываться от постоянно возникающей критики того, что он находит, и уверяем его, что успех лечения, а прежде всего его продолжительность, зависят от добросовестности, с которой он будет следовать этому основному техническому правилу анализа. Из техники толкования сновидений мы знаем, что именно такие мысли, против которых возникают перечисленные сомнения и возражения, обычно содержат материал, ведущий к раскрытию бессознательного.

Выдвигая это основное техническое правило, мы добиваемся сначала того, что все сопротивление направляется на него. Больной всячески пытается избежать его предписаний. То он утверждает, что ему ничего не приходит в голову, то, что напрашивается так много, что он ничего не может понять. Далее мы с неприятным удивлением замечаем, что он поддается то одному, то другому критическому возражению; он выдает себя длинными паузами, которые допускает в своих высказываниях. Тогда он признается, что действительно не может этого сказать, стыдится и считается с этим мотивом, несмотря на свое обещание. Или ему что то приходит в голову, но это касается другого лица, а не его самого, и поэтому он исключил это из сообщения. Или что теперь ему пришло в голову действительно слишком неважное, слишком глупое и слишком бессмысленное, ведь не мог же он подумать, что должен останавливаться на таких мыслях, и так продолжается в бесчисленных вариациях, на что приходится возражать, что говорить все — значит действительно говорить все.

Едва ли встретишь больного, который не пытался бы сохранить какую то область, чтобы преградить к ней доступ для лечения. Так, один, которого я причислял к высшей степени интеллигентным, неделями умалчивал об интимной любовной связи и, когда я потребовал от него объяснений за нарушение святого правила, выдвинул в защиту аргумент: он думал, что эта история — его личное дело. Разумеется, аналитическое лечение не допускает такого права на убежище. Попробуйте ка в таком городе, как Вена, допустить исключение для какого то места, вроде Высокого рынка и церкви св. Стефана, объявив, что там нельзя производить аресты, и постарайтесь затем поймать какого нибудь известного преступника. Его нельзя будет найти ни в каком ином месте, как только в этом убежище. Однажды я решился предоставить человеку, трудоспособность которого была объективно очень важна, такое право на исключение, потому что он находился под служебной присягой, запрещающей ему сообщать другому определенные вещи. Он, правда, был доволен успехом лечения, но я нет, и я решил впредь при подобных условиях не повторять опыта.

Страдающие неврозом навязчивых состояний прекрасно умеют сделать почти непригодным техническое правило тем, что относятся к нему с чувством повышенной совестливости и сомнения. Истерики, страдающие страхом, выполняют его, доводя ad absurdum, [70] так как они воспроизводят только те мысли, которые настолько далеки от искомого, что ничего не дают для анализа. Но я не намерен вводить вас в разбор этих технических трудностей. Достаточно того, что в конце концов благодаря решительности и настойчивости удается отвоевать у сопротивления известную долю подчинения основному техническому правилу, и тогда оно переносится на другую область. Оно выступает как интеллектуальное сопротивление, борется при помощи аргументов, пользуется трудностями и неправдоподобными положениями, которые нормальное, но не осведомленное мышление находит в аналитических теориях. Тогда нам соло приходится выслушивать все возражения и критику, которые хором раздаются в научной литературе. Так что для нас нет ничего нового в том, что нам кричат извне. Это настоящая буря в стакане воды. Однако с пациентом можно поговорить; он просит нас осведомлять его, поучать, опровергать, указать ему литературу, изучив которую, он мог бы приобрести новые знания. Он охотно готов стать сторонником психоанализа при условии, чтобы анализ пощадил бы его лично. Но мы узнаем в этой любознательности сопротивление, уклонение от наших специальных задач и отвергаем ее. У невротика с навязчивым состоянием мы должны ожидать особой тактики сопротивления. Он часто беспрепятственно позволяет идти анализу своим ходом, так что в загадках его случая заболевания приобретается все больше ясности, но в конце концов мы начинаем удивляться, что этому разъяснению не соответствует никакой практический успех, нет никакого исчезновения симптомов. Тогда мы можем обнаружить, что сопротивление отступило за сомнение, свойственное неврозу навязчивых состояний, и с этой позиции успешно дает нам отпор. Больной сказал себе приблизительно следующее: все это прекрасно и интересно. Я охотно посмотрю, что будет дальше. Это очень изменило бы мою болезнь, если бы было верно. Но ведь я совершенно не верю, что это правильно, а пока я этому не верю, моей болезни ничего не касается. Так может долго продолжаться, пока сам не дойдешь до этого потайного места, и тогда начинается решительная борьба.

Интеллектуальные сопротивления не самые худшие, над ними всегда одерживаешь победу. Но пациент, оставаясь в рамках анализа, умеет также создавать такие сопротивления, преодоление которых относится к самым трудным техническим задачам. Вместо того чтобы вспоминать, он воспроизводит из своей жизни такие установки и чувства, которые посредством так называемого «перенесения» (Ьbertragung) можно использовать для сопротивления врачу и лечению. Если пациент — мужчина, он берет этот материал, как правило, из своего отношения к отцу, на место которого он ставит врача, и таким образом создает сопротивление из своего стремления к личной и интеллектуальной самостоятельности, из своего честолюбия, которое видело свою первую цель в том, чтобы подражать отцу или превзойти его, из его нежелания второй раз в жизни взять на себя бремя благодарности. Порой возникает впечатление, будто у больного есть намерение показать, что врач не прав, дать ему почувствовать свое бессилие, одержать над ним верх, которое полностью заменяет лучшее намерение покончить с болезнью. Женщины для целей сопротивления умеют мастерски использовать нежное, эротически подчеркнутое перенесение на врача. При известной силе этой склонности пропадает всякий интерес к действительной ситуации лечения, не исполняется ни одно из обязательств, взятых на себя в начале его, а никогда не прекращающаяся ревность, а также горечь из за неизбежного, хотя и осторожного отказа в ответном чувстве должны содействовать ухудшению личного отношения к врачу и, таким образом, исключить одну из самых могучих действующих сил анализа.

Нельзя односторонне осуждать сопротивления этого рода. Они содержат много важнейшего материала из прошлого больного, воспроизводят его в такой убедительной форме, что становятся наилучшей опорой анализа, если их, умело используя технику, направить в нужное русло. Замечательно только то, что сначала этот материал служит сопротивлению и выступает своей враждебной лечению стороной. Можно также сказать, что это характерные свойства, установки Я, которые пускаются в ход для борьбы с изменениями, к которым мы стремимся. При этом узнаешь, как образовались эти характерные свойства в связи с условиями [возникновения] невроза в виде реакции против их требований и узнаешь эти характерные особенности, которые иначе могут не проявиться или проявиться не в той мере и которые можно назвать латентными.

У вас не должно также складываться впечатления, что в появлении этих сопротивлений мы усматриваем непредвиденную опасность для аналитического влияния. Нет, мы знаем, что эти сопротивления должны появиться; мы только бываем недовольны, если вызываем их недостаточно ясно и не можем объяснить их больному. Наконец, мы понимаем, что преодоление этих сопротивлений является существенным достижением анализа и той части работы, которая только и дает нам уверенность, что мы чего то добились у больного.

Прибавьте к этому, что больной пользуется всеми встречающимися во время лечения случайностями, чтобы помешать ему, любым отвлекающим от него событием, любым враждебным выпадом в адрес анализа со стороны авторитетного в его кругу человека, случайным или сопряженным с неврозом органическим заболеванием, что даже любое улучшение своего состояния он использует как повод для ослабления своего старания, и вы получите приблизительную и все еще не полную картину форм и средств сопротивления, в борьбе с которым проходит любой анализ. Я так подробно остановился на этом пункте, потому что должен вам сказать, что эти наши данные о сопротивлении невротиков устранению их симптомов легли в основу нашего динамического взгляда на невроз. Брейер и я сам сначала занимались психотерапией при помощи гипноза; первую пациентку Брейер всегда лечил в состоянии гипнотического внушения, в этом я вначале следовал ему. Сознаюсь, что тогда работа шла легче и приятнее, а также намного быстрее. Но результаты были непостоянны и сохранялись в течение непродолжительного времени, поэтому я в конце концов отказался от гипноза. И тогда я понял, что при использовании гипноза невозможно было понять динамику этих поражений. Это состояние как раз и не позволяло врачу заметить существование сопротивления. Оно отодвигало сопротивление на задний план, освобождало определенную область для аналитической работы и сосредоточивало его на границах этой области так, что оно становилось непреодолимым, подобно сомнению, возникающему при неврозе навязчивых состояний. Поэтому я имею право сказать, что подлинный психоанализ начался с отказа от помощи гипноза.

Но если вопрос о сопротивлении так значим, то не следует ли нам выразить осторожное сомнение: не слишком ли многое мы объясняем сопротивлением? Может быть, действительно есть случаи неврозов, при которых ассоциации не возникают по другим причинам, может быть, доводы против наших предпосылок действительно заслуживают содержательного обсуждения, и мы поступаем несправедливо, так равнодушно отодвигая в сторону интеллектуальную критику анализируемого как сопротивление. Да, уважаемые господа, но мы нелегко пришли к такому выводу. Мы имеем возможность наблюдать каждого такого критикующего пациента при появлении и после исчезновения сопротивления. В процессе лечения сопротивление постоянно меняет свою интенсивность; оно всегда растет, когда приближаешься к новой теме, достигает наибольшей силы на высоте ее разработки и снова снижается, когда тема исчерпана. Если не допустить особых технических ошибок, то можно никогда не иметь дела с полной мерой сопротивления, на которое способен пациент. Таким образом, мы могли убедиться, что один и тот же человек в продолжение анализа бесчисленное множество раз то оставляет свою критическую установку, то снова принимает ее. Если нам предстоит перевести в сознание новую и особенно мучительную для него часть бессознательного, то он становится до крайности критичным, если он раньше многое понимал и принимал, то теперь эти завоевания как будто бы исчезли; в своем стремлении к оппозиции во что бы то ни стало он может производить полное впечатление аффективно слабоумного. Если удалось помочь ему в преодолении этого нового сопротивления, то он снова обретает благоразумие и понимание. Его критика, следовательно, не является самостоятельной, внушающей уважение функцией, она находится в подчинении аффективных установок и управляется его сопротивлением. Если ему что то не нравится, он может очень остроумно защищаться от этого и оказаться очень критичным; но если ему что то выгодно, то он может, напротив, быть весьма легковерным. Может быть, мы все не намного лучше; анализируемый только потому так ясно обнаруживает эту зависимость интеллекта от аффективной жизни, что мы во время анализа доставляем ему так много огорчений.

Каким образом мы считаемся с тем фактом, что больной так энергично противится устранению своих симптомов и восстановлению нормального течения его душевных процессов? Мы говорим себе, что почувствовали здесь большие силы, оказывающие сопротивление изменению состояния; это, должно быть, те же силы, которые в свое время принудительно вызвали это состояние. При образовании симптомов происходило, должно быть, что то такое, что мы, разгадывая симптомы, можем реконструировать по нашему опыту. Из наблюдения Брейера мы уже знаем, что предпосылкой для существования симптома является то, что какой то душевный процесс не произошел до конца нормальным образом, так что он не мог стать сознательным. Симптом представляет собой заместитель того, что не осуществилось. Теперь мы знаем, к какой точке прилагается действие предполагаемой силы. Сильное сопротивление должно было направиться против того, чтобы упомянутый душевный процесс проник в сознание; поэтому он остался бессознательным. Как бессознательный, он обладает способностью образовать симптом. То же самое сопротивление во время аналитического лечения вновь противодействует стремлению перевести бессознательное в сознание. Это мы ощущаем как сопротивление. Патогенный процесс, проявляющийся в виде сопротивления, заслуживает названия вытеснения (Verdrдngung).

Об этом процессе вытеснения мы должны составить себе более определенное представление. Оно является предпосылкой образования симптомов, но оно выступает также как то, чему мы не знаем аналогов. Если мы возьмем, к примеру, импульс, душевный процесс, стремящийся превратиться в действие, то мы знаем, что он может быть отклонен, и это мы называем отказом или осуждением. При этом у него отнимается энергия, которой он располагает, он становится бессильным, но может сохраниться как воспоминание. Весь процесс принятия решения о нем проходит под контролем Я. Совсем иное дело, если мы представим себе, что этот же импульс подлежит вытеснению. Тогда он сохранил бы свою энергию и о нем не осталось бы никакого воспоминания, а процесс вытеснения совершился бы также незаметно для Я. Таким образом, это сравнение не приближает нас к пониманию сущности вытеснения.

Я хочу сообщить вам, какие теоретические представления оказались единственно приемлемыми, чтобы придать понятию вытеснения большую определенность. Прежде всего, нам необходимо перейти от чисто описательного смысла слова «бессознательное» к систематическому, т. е. мы решаемся сказать, что сознательность или бессознательность психического процесса является лишь одним из его свойств, которое может быть неоднозначным. Если такой процесс остался бессознательным, то это отсутствие сознания, быть может, только знак постигшей его судьбы, но не сама судьба. Для того чтобы наглядно представить эту судьбу, предположим, что всякий душевный процесс — здесь должно быть допущено исключение, о котором будет упомянуто ниже, — сначала существует в бессознательной стадии или фазе и только из нее переходит в сознательную фазу, примерно как фотографическое изображение представляет собой сначала негатив и затем благодаря позитивному процессу становится изображением. Но не из всякого негатива получается позитив, и так же не обязательно, чтобы всякий бессознательный душевный процесс превращался в сознательный. Иными словами: отдельный процесс входит сначала в психическую систему бессознательного и может затем при известных условиях перейти в систему сознательного.

Самое грубое и самое удобное для нас представление об этих системах — это пространственное. Мы сравниваем систему бессознательного с большой передней, в которой копошатся, подобно отдельным существам, душевные движения. К этой передней примыкает другая комната, более узкая, вроде гостиной, в которой также пребывает и сознание. Но на пороге между обеими комнатами стоит на посту страж, который рассматривает каждое душевное движение в отдельности, подвергает цензуре и не пускает в гостиную, если оно ему не нравится. Вы сразу понимаете, что небольшая разница — отгоняет ли страж какое то движение уже с порога или прогоняет его опять за порог после того, как оно проникло в гостиную. Дело лишь в его бдительности и своевременном распознавании. Придерживаясь этого образного сравнения, мы можем разработать дальше нашу номенклатуру. Душевные движения в передней бессознательного недоступны взору сознания, находящегося в другой комнате; они сначала должны оставаться бессознательными. Если они уже добрались до порога, и страж их отверг, то они не способны проникнуть в сознание; мы называем их вытесненными. Но и те душевные движения, которые страж пропустил через порог, вследствие этого не обязательно становятся сознательными; они могут стать таковыми только в том случае, если им удастся привлечь к себе взоры сознания. Поэтому с полным правом мы называем эту вторую комнату системой предсознательного (VorbewuЯte), [понятие] осознания сохраняет тогда свой чисто дескриптивный смысл. Но судьба вытеснения для отдельного душевного движения состоит в том, что оно не допускается стражем из системы бессознательного в систему предсознательного. Это тот же страж, который выступает для нас как сопротивление, когда мы пытаемся с помощью аналитического лечения устранить вытеснение.

Но я знаю, вы скажете, что эти представления столь же грубы, сколь фантастичны и совершенно недопустимы в научном изложении. Я знаю, что они грубы; более того, мы знаем также, что они неправильны, и если мы не очень ошибаемся, то у нас уже готова лучшая замена. Не знаю, покажутся ли они вам столь же фантастичными. Пока это вспомогательные представления вроде человечка Ампера, плавающего в электрическом токе, и ими не следует пренебрегать, поскольку они помогают понять наблюдаемые факты. Могу вас уверить, что эти грубые предположения о двух комнатах, о страже на пороге между ними и о сознании как наблюдателе в конце второго зала все таки очень близки к действительному положению вещей. Мне хотелось бы также услышать от вас признание, что наши названия отношений — бессознательное, предсознательное, сознательное — менее способны ввести в заблуждение и более оправданны, чем другие предлагаемые и употребляемые, как то: подсознательное (unterbewuЯt), околосознательное (nebenbewuЯt), внутрисознательное (binnenbewuЯt) и т. п.

Поэтому еще более значимым для меня будет, если вы мне укажете, что такое устройство душевного аппарата, которое я предположил, объясняя невротические симптомы, должно было бы иметь общее значение и, следовательно, отражать также и нормальное функционирование. В этом вы, конечно, правы. Сейчас мы не можем вникать в суть этого вывода, но наш интерес к психологии образования симптомов чрезвычайно возрастает, если благодаря изучению патологических отношений возникнет перспектива разобраться в столь глубоко скрытых нормальных душевных процессах.

Впрочем, разве вы не узнаете, на чем основывается наше предположение о двух системах, отношении между ними и к сознанию? Ведь страж между бессознательным и предсознательным — не что иное, как цензура, которой, как мы знаем, подвергается образование явного сновидения. Остатки дневных впечатлений, в которых мы узнаем побудителей сновидения, были предсознательным материалом, испытавшим ночью в состоянии сна влияние бессознательных и вытесненных желаний и благодаря их энергии сумевшим образовать вместе с ними скрытое сновидение. Под давлением бессознательной системы этот материал подвергся переработке — сгущению и смещению, которые в нормальной душевной жизни, т. е. в пред сознательном, неизвестны и допустимы лишь в виде исключения. Это различие в способе работы стало для нас характеристикой обеих систем; отношение к сознанию, которое соединено с предсознательным, мы считали только признаком принадлежности к той или другой системе. Ведь сновидение уже не патологический феномен; оно может появиться у всех здоровых в условиях состояния сна. Такое предположение о структуре душевного аппарата, которое позволяет нам понять как возникновение сновидения, так и возникновение невротических симптомов, имеет неоспоримое право на то, чтобы быть принятым во внимание и при нормальной душевной жизни.

Вот все, что мы желаем сказать сейчас о вытеснении. Но оно лишь предпосылка для образования симптомов. Мы знаем, что симптом — это заместитель чего то, чему помешало вытеснение. Но от вытеснения до понимания образования этого заместителя еще далеко. В связи с выявлением вытеснения возникают вопросы и с другой стороны: какого рода душевные движения подлежат вытеснению, какими силами оно осуществляется, по каким мотивам? По этому поводу нам до сих пор известно только одно. При исследовании сопротивления мы узнали, что оно исходит из сил Я, из известных и скрытых свойств характера. Следовательно, они и позаботились о вытеснении или, по крайней мере, участвовали в нем. [71] Все остальное нам пока неизвестно.

Тут нам на помощь приходит второй факт, о котором я говорил. Из анализа мы в самых общих чертах можем указать, что является целью невротических симптомов. И в этом для вас нет ничего нового. Я вам уже показал это на двух примерах неврозов. Правда, что значат два примера? Вы вправе потребовать, чтобы это демонстрировалось вам двести, бесчисленное множество раз. Беда только в том, что я не могу этого сделать. Основную роль здесь вновь играют собственный опыт или вера, которая может опереться в этом пункте на единодушные указания всех психоаналитиков.

Вы помните, что в двух случаях, симптомы которых мы подвергли тщательному исследованию, анализ посвятил нас в самую интимную область сексуальной жизни этих больных. В первом случае, кроме того, мы особенно ясно поняли цель или тенденцию исследованного симптома, может быть, во втором случае она несколько затемняется фактором, о котором речь будет ниже. То, что мы видели в этих обоих случаях, нам продемонстрировали бы и другие подвергнутые анализу случаи. Анализ всякий раз приводил бы нас к сексуальным переживаниям и желаниям больного, и всякий раз мы должны были бы устанавливать, что их симптомы служат одной и той же цели. Эта цель открывается нам в удовлетворении сексуальных желаний; симптомы служат сексуальному удовлетворению больных, они являются заместителями такого удовлетворения, которого они лишены в жизни.

Припомните навязчивое действие нашей первой пациентки. Женщина лишается своего горячо любимого мужа, с которым она не может разделять жизнь из за его недостатков и слабостей. Она должна оставаться верной ему, она не может заменить его другим. Ее навязчивый симптом дает ей то, чего она жаждет, — возвышает ее мужа, отрицает, исправляет его слабости, прежде всего его импотенцию. В сущности, этот симптом является исполнением желания точно так же, как сновидение, а именно, чем сновидение бывает далеко не всегда, исполнением эротического желания. В случае нашей второй пациентки вы, по крайней мере, могли понять, что ее церемониал стремится помешать половым сношениям родителей или отсрочить их, чтобы в результате не появился новый ребенок. Вы, вероятно, догадались, что, в сущности, она стремится к тому, чтобы поставить себя на место матери. Следовательно, опять устранение помех в сексуальном удовлетворении и исполнении собственных сексуальных желаний. О некотором наметившемся здесь осложнении речь будет ниже.

Уважаемые господа! Я хотел бы избежать того, чтобы впоследствии делать отступления относительно общего характера моих утверждений, и поэтому обращаю ваше внимание на то, что все, что я здесь говорю о вытеснении, образовании симптомов и их значении, было выяснено на материале трех форм неврозов: истерии страха, конверсионной истерии и невроза навязчивых состояний — и сначала относилось только к этим формам. Эти три заболевания, которые мы привыкли объединять в одну группу «неврозов перенесения» (Ьbertragungsneurosen), ограничивают также область приложения психоаналитической терапии. Другие неврозы изучены психоанализом в гораздо меньшей степени; одну группу неврозов мы обошли по причине невозможности терапевтического влияния. Не забывайте также, что психоанализ еще очень молодая наука, что он требует много труда и времени для подготовки и что до недавнего времени он разрабатывался одним человеком. Но мы готовы углубиться во всестороннее познание этих других заболеваний, не относящихся к неврозам перенесения. Надеюсь, я смогу еще показать вам, насколько расширяются наши предположения и результаты, приспосабливаясь к этому новому материалу, и что эти дальнейшие исследования привели не к противоречиям, а к установлению единства на более высоком уровне. Итак, если все сказанное здесь имеет отношение к трем неврозам перенесения, то позвольте мне сначала повысить [в ваших глазах] значимость симптомов новым сообщением. Сравнительное исследование поводов заболеваний дает результат, который можно сформулировать следующим образом: эти лица заболевают вследствие вынужденного отказа (Versagung) от чего то, когда реальность не дает удовлетворения их сексуальным желаниям. Вы замечаете, как прекрасно оба эти результата соответствуют друг другу. В таком случае симптомы тем более следует понимать как заместители недостающего в жизни удовлетворения.

Разумеется, возможны еще многие возражения против положения, что невротические симптомы являются заместителями сексуального удовлетворения. На двух из них я хочу сегодня остановиться. Если вы сами аналитически обследовали большое число невротиков, то, возможно, скажете, качая головой: в ряде случаев это ведь совершенно не подходит, симптомы, как кажется, содержат совершенно противоположную цель: исключить половое удовлетворение или отказаться от него. Я не буду оспаривать правильность вашего толкования. С психоаналитической точки зрения часто все здесь несколько сложнее, чем нам хочется. Если бы дело обстояло так просто, то, возможно, не требовалось бы психоанализа, чтобы все это вскрыть. Действительно, уже некоторые черты церемониала нашей второй пациентки обнаруживают его аскетический, враждебный сексуальному удовлетворению характер, например, когда она устраняет часы, что имеет магический смысл избежать ночных эрекций, или когда она хочет предупредить падение и ломку сосудов, что равносильно защите ее девственности. В других случаях, которые я имел возможность анализировать, этот отрицательный характер постельного церемониала был выражен гораздо ярче; церемониал мог сплошь состоять из защитных мер против сексуальных воспоминаний и искушений. Однако в психоанализе мы уже так часто убеждались, что противоположности не означают противоречия. Мы могли бы развить наше утверждение в том смысле, что симптомы имеют целью или сексуальное удовлетворение, или защиту от него, а именно при истерии в общем чаще встречается положительный, исполняющий желания характер [симптома], при неврозе навязчивых состояний — отрицательный, аскетический. Если симптомы могут служить как сексуальному удовлетворению, так и его противоположности, то эта двусторонность, или полярность, отчетливо определяется особенностью их механизма, о которой мы еще не упоминали. Как мы узнаем, они являются результатами компромисса, происшедшего из борьбы двух противоположных стремлений, и представляют как вытесненное, так и вытесняющее, участвовавшее в их образовании. При этом в большей степени может быть представлена одна или другая сторона, но только в редких случаях влияние исчезает полностью. При истерии происходит совпадение обеих целей. При неврозе навязчивых состояний обе части нередко распадаются; симптом имеет тогда два периода, состоит из двух действий, совершаемых одно за другим и устраняющих друг друга.

Не так то легко устранить второе сомнение. Если вы просмотрите большое количество толкований симптомов, то сначала у вас, вероятно, сложится мнение, что понятие сексуального удовлетворения крайне широко. Вы не преминете подчеркнуть, что эти симптомы не дают для удовлетворения ничего реального, что достаточно часто они ограничиваются оживлением какого то ощущения или изображением какой то фантазии из сексуального комплекса. Далее, то, что мы называем сексуальным удовлетворением, так часто обнаруживает детский и непристойный характер, приближается к онанистическому акту или напоминает нечистоплотные привычки, которые запрещают уже детям и отучают от них. И кроме того, вы выразите свое удивление, что за половое удовлетворение хотят выдать то, что должно быть описано как удовлетворение жестоких или отвратительных, даже заслуживающих названия противоестественных, страстей. В этом последнем пункте, уважаемые господа, мы не достигнем понимания, пока не подвергнем основательному изучению сексуальную жизнь человека и не установим при этом, что имеет право называться сексуальным.

Скачать книгу Квентин Мейясу́ “Число и сирена”

В «Числе и сирене» Мейясу обращается к знаменитой поэме «Бросок костей» Стефана Малларме и в поисках «числа не способного стать другим» предпринимает попытку расшифровки поэтического текста. Полученный им код становится ключом к пониманию поэзии и религии современности.

Издание «Числа и сирены» включает в себя оригинальный текст поэмы Малларме, а также перевод поэта Кирилла Корчагина, сделанный в 2014 году для первого выпуска журнала «Носорог».

 

СКАЧАТЬ КНИГУ

Хорхе Алеман “Наслаждение философа”

ПО Ч Е М У «лакановские философы» не признают аналитического лечения? В последнее время и, разумеется, недавняя встреча со Славоем Жижеком не является исключением 1
в среде философов происходит решительное сближение с теми особенными терминами, которые Жак Лакан разработал для формулирования аналитического опыта. Преподаватели, располагающие себя на разных полюсах постмарксистского мира, обращаются (в зависимости от своих интересов и разными способами)к матемам, концептам и логическим разработкам, которые они черпают из учения Лакана.Возникает впечатление очередного витка альтюссерианства,обновленного в соответствии с современной политической си
туацией, ведь в конце концов именно марксистская проблематика Капитала и Идеологии, истории и ее интерпретации то, что требует осмысления на основании «материализма реального» с явным лакановским влиянием.В качестве примеров можно рассматривать среди прочего попытку Эрнесто Лакло помыслить новую логику гегемонии, основанную на работе Антонио Грамши, отталкиваясь от понятия«объект маленькое а». Или Алена Бадью, который в своей теории события вновь и вновь возвращается к оппозиции между знани
ем и истиной, и Жижека, который осуществляет прочтение немецкого идеализма, в частности Гегеля, ключом к которому для него становится Лакан.Гегель Жижека это не Гегель Александра Кожева; его Гегель полностью лаканизирован, и по этой причине Жижек в своем обращении к Гегелю показывает его как изначально и навеки продырявленного негативностью, онтологическим зиянием, которое никогда не сможет быть никуда вписано через посредство диалектики.По Жижеку, Гегель будто бы уже помыслил расщепление субъекта, объект а, реальное, недоступное смыслу, и, как следствие,опыт разрыва, где Абсолютное Знание протыкается реальным. К роче говоря, по Жижеку, такое гегельянско-лакановское прочтение определенно подрывает гегельянско-марксистскую идею телеологического характера.Таким образом, Жижек рассчитывает на успех в поиске новых оснований диалектического материализма, «излеченного» от панлогицизма и метафизики, которые часто приписывают Гегелю и которые оставили важный след в каноническом марксизме.
Необходимо уточнить, что для Жижека благодаря Лакану не существует «конца истории» — ни в фигуре кожевского мудреца, ни в «животности» «последнего человека»; Абсолютное Знание указывает не на финал, а на открытие радикального политического события эмансипирующего характера.В то же время, если мы признаём решающую важность уче-
ния Лакана для современной «постмарксистской» философии,где можно даже заметить явное влияние семинаров Жака-Алена Миллера, особенно у Жижека, который часто использует их в своих собственных разработках, то мы вынуждены задаться следующим вопросом: почему философ, даже наиболее затронутый учением Лакана, остается индифферентным к понятию переноса и к психоаналитическому лечению?Почему он не принимает в расчет то, что Лакан говорил множество раз и разными способами: что аналитический опыт
способен передать нечто, что не может быть передано другим способом?Можно ли считать, что философ уклоняется от этого знания в силу структурных причин, учитывая его особые отношения со знанием, с переносом? На этот вопрос я сейчас могу дать лишь неполный ответ, и он будет располагаться в области акта основания философии.Позиция Сократа — это ноль, точка отсчета переноса, но его способ двигаться дальше принципально соперничает с фигурой аналитика — в том виде, в котором ее изобрел Лакан.Сократ всегда знает, как демонтировать дискурс другого, он знает, как перенаправить его на место высказывания, не распознаваемого самим говорящим, и, совершая эту операцию, он всегда оказывается в позиции, из которой он расщепляет другого.На самом деле наслаждение философа заключается в том, чтобы добиться расщепления собеседника; он всегда автор этого рас-
щепления, но отказывается воплощать «остаток» этой операции.В любом случае та близость-дальность между хитроумным философом и психоаналитиком, которую отметил Лакан, продолжает иметь последствия для самих аналитиков, если не иметь в виду эффекты того, что Лакан называл своей Антифилософией.

Интервью Александр Смулянский “Что такое современный психоанализ? “

— Что такое психоанализ в 2019 году? Можем ли мы дать ему сегодня какое-то новое определение в сравнении с тем, каким оно было сто лет назад?

— Фрейд демонстрировал публике и пациенту работу бессознательного в основном для того, чтобы объяснить загадочные симптомы нервных расстройств и тем самым показать, на что способна создаваемая им наука о бессознательной инстанции. Но приблизительно со времен раннего структурализма демонстрация работы недоступной наблюдению части психики стала самостоятельным мероприятием.

Анализанта (и общество) ставят перед бессознательным как перед проблемой самой по себе, а не просто ответом на вопрос о симптомах. На первый план теперь выходят упорство и неотвратимость протекающих в этой области процессов, для которых симптом и вызываемое им страдание являются лишь признаками. Аналитик свидетельствует о бессознательном столь же упорно, как оно само воздействует на субъекта. В этом этическом удвоении усилия и состоит суть психоаналитической дисциплины в ее нынешнем виде.

— То есть — исходя из вашего тезиса, что современные психологические проблемы вроде фобий зачастую вообще не требуют психоаналитического вмешательства, — анализ всё больше уходит из клиники, которая легитимировала его раньше, в публичную сферу, где попытки продемонстрировать бессознательную сторону дел совпадают с обоснованием его права на существование?

— Клиника всё еще остается основным стержнем аналитической практики, потому что по пока неясным причинам изменения в бессознательном достигаются только в конкретной аналитической работе на сессиях, и непохоже, чтобы здесь что-то изменилось. Но в то же время анализ действительно всё дальше уходит от прикладной психотерапии, а его цель всё реже формулируется как избавление от конкретного симптома. Даже в клинической практике речь идет о работе с инстанцией желания в целом, в том числе с желанием как историко-культурным явлением.

— Зачем вообще сегодня человек идет именно в анализ?

— Сегодня к аналитику обращаются не столько с конкретным запросом, сколько предполагая, что в ходе анализа должно претерпеть изменения нечто, из начальной точки определимое лишь предварительно и смутно. По существу, анализант совершает аванс ожиданий в свой анализ, допуская, что его собственная нынешняя ситуация такова, что из нее просто невозможно представить, о каких точно изменениях пойдет речь, поскольку любое подобное предположение будет укоренено в той же самой доаналитической ситуации, которую субъект в анализ привносит. В этом смысле естественным для анализа является ретроактивное уточнение цели, часто достигаемое лишь к концу анализа. Без подобного зазора допущения субъект вряд ли сможет свой анализ вынести.

— Возможно ли, что наука сменит отношение к психоанализу? Можно ли представить себе неорационалистский психоанализ, способный действовать в утопической, но важной для современного воображения среде полностью раскрытого, описанного и понятого наукой мира?

— В пространстве науки знание действительно обеспечивает потенциальный прирост могущества и расширение возможностей, но в анализе оно не дает такого эффекта. Даже если абсолютная прозрачность психических процессов и возможна, она не сможет повлиять на результат клинического воздействия.

В определенный момент Фрейд отказался от представления, будто объяснение происходящего в бессознательном что-то дает пациенту, и тогда с рационалистской гипотезой, а именно с ее ставкой на непосредственную преобразующую роль знания, было покончено.

Знание аналитика, даже имея огромное значение, всегда находится на определенной дистанции с аналитической техникой — с тем, что именно будет делать аналитик на сессии и что в итоге станет причиной изменений в психике анализанта.

— Левые филологи и культурологи прослеживают изменения в самой структуре субъекта в связи с глобализацией капитализма, растущей ролью финансовой сферы и тому подобным. Как психоанализ соотносится с такого рода исследованиями? Идет ли речь о принципиально разном понимании того, что такое субъект? Можно ли найти психоаналитическую формулировку феноменам, которые раскрываются в этой среде?

— Если говорить именно о психоанализе, то появляющиеся в нем время от времени заявления о каком-то радикальном изменении, которое претерпевает «новейший» субъект, как правило, выступают своего рода панической реакцией и часто происходят как раз под влиянием дискурса академии. Напротив, внутренний психоаналитический взгляд на вещи не обнаруживает какой-либо значимой перемены в положении субъекта современности. Это и обеспечивает преемственность по отношению к фрейдовскому открытию субъекта: его способ обходиться с объектами влечения, отправления тревоги, отношения с инстанцией Другого, по всей видимости, не зависят от исторической конъюнктуры последних десятилетий.

Впрочем, существуют процессы, где изменения в субъекте действительно обнаруживаются — например, в вопросе политик наслаждения (jouissance). Иногда это понимают несколько упрощенно, будто бы новейший субъект обречен на значительно бо́льшие объемы наслаждения, нежели раньше. Субъект якобы стал больше наслаждаться в целом под действием капиталистической машины принуждения. Такую точку зрения предлагают многие «академические левые», на которых оказал влияние анализ, например Славой Жижек.

С психоаналитической точки зрения, включая то, что можно было бы назвать лакановской социологией, причины глобальности изменений в политике наслаждения не могут сводиться к техническим открытиям или темпам прогресса. Наслаждение дискурсивно, его распределение зависит не от вещей (например, товаров), а от соответствующих означающих. Верно, что есть сообщества и процессы, где ситуация касательно jouissance сегодня радикально изменилась, и вместе с этим изменилось нечто в обществе.

Это касается, например, новоприобретенной способности извлекать наслаждение из субъектов с некоторыми видами расстройств, скажем, аутического спектра или из публичной исповеди об истории насилия или притеснения.

Причем наслаждение здесь касается обеих сторон — и повествующей жертвы, и слушателя, из чего сегодня в общественном плане, как мы знаем, вытекает очень много. Вполне возможно, скоро мы увидим появление новых практик jouissance, после чего некоторые сферы, где субъект действует, уже не будут прежними.

— Кстати, раз уж вы упомянули Жижека, как бы вы описали его метод?

— Я рассматриваю его письмо как функцию, производную от лакановского акта высказывания. Речь не о лакановских текстах, содержание которых сам Жижек склонен пересказывать, а именно о предпринятом Жижеком продолжении лакановского вмешательства в сложившийся в интеллектуальной среде способ суждения. Если оценивать итоги этого продолжения, то проблема жижековского текста вовсе не во вторичности — тем более что она сильно преувеличена, поскольку мыслитель он вполне оригинальный, — а в том усечении, которому Жижек подвергает лакановскую деконструкцию, следуя за ее собственной логикой.

Всякий раз, когда Лакан предпринимает критическое разоблачение сложившейся догмы, он на этом не останавливается и высказывает еще одно оригинальное суждение, требующее от читателя расстаться не только с предрассудком, но и с перспективой, где были необходимы и предрассудок, и его разоблачение одновременно. Жижек же этого не делает, удовлетворяясь отдельными актами разоблачения и достигнутой с их помощью вре́менной аскезой мысли, которая никогда не бывает постоянной и требует возобновления нападок. Именно это и порождает характерный жижековский стиль, продвигающийся через опровержения. Они хорошо работают в поле сложившихся рутин мышления, но в конечном счете на уровне речевого акта рискуют остаться в том же поле, что и опровергаемое.

— Вы посвящаете свою книгу анализу понятия «желание аналитика», которое вводит Лакан, и пытаетесь связать его с «желанием» Фрейда как некоторым конкретным желанием конкретного человека, жившего век назад. Имеете ли вы в виду, что психоанализ как традиция полностью привязан к этому событию и не может отделаться от конкретного «желания» Фрейда?

— Лакан замечает в XI семинаре, что желание Фрейда не является психологическим фактом. Он имеет в виду, что речь не идет о желании субъекта, которое можно понять, приписав тем или иным обстоятельствам детства или каким-либо событиям, повлиявшим на всю дальнейшую жизнь, — например, долгому периоду неудач Фрейда в распространении своего учения и непризнанности со стороны общественности. В желании Фрейда нечто было принципиально внеаналитическим, а потому не могло лечь в основу «желания аналитика» как такового, поскольку, как и любое желание, оно было отнюдь не безобидным. Лакан упоминает пару раз об этой небезобидности, говоря об определенной нечистоте возникновения анализа, в дальнейшем, правда, к этому не возвращаясь.

На этой нечистоте надо остановиться подробнее, потому что ее сегодня отрицают, она вызывает наибольшую тревогу среди самих аналитиков. Дело в том, что в своем развитии психоанализ претерпевает своего рода углубление и уплощение, то есть теоретический подъем и, напротив, спад. Этот спад связан с невыносимостью взаимодействия с желанием того, кто заостряет некоторую проблематику.

Известно, что после Фрейда анализ переживает расцвет, хотя и не так, как он это запланировал. Большинство последователей чрезвычайно раздражали Фрейда при жизни, но при этом нельзя отрицать, что они брали достаточную глубину, чтобы впоследствии сделать психоанализ значимым культурным фактом современности. Однако на каком-то этапе анализ входит в то, что в книге я называю периодом стабилизации, и теоретический поиск в нем заканчивается. Связано это в первую очередь с тем, что нечто в желании Фрейда перестало быть фактом, с которым аналитики каким-то образом соотносились бы. Если поначалу это желание вызывало тревогу, которая находила отражение в деятельности таких аналитиков, как Вильгельм Райх, Карл Юнг и другие, то впоследствии поиски были оставлены. Несомненно, это связано с «желанием» Фрейда, которое не могло служить основой анализа как респектабельной практики.

Существует навязчивое представление об анализе как о чем-то совершенно стерильном. Даже лакановский анализ после наделавшего шума требования вернуться к Фрейду вновь входит в период стабилизации. Среди всего многообразия штудий, посвященных Лакану, вы не найдете вопроса, поставленного в столь же неудобной форме, как это делал сам Лакан. Именно поэтому я обращаюсь к «желанию аналитика» и показываю, что сегодня оно остается оплотом респектабельности, хотя и отличает лакановский анализ от более традиционных версий психоанализа. Но кроме означающего как такового здесь ничего не остается, само желание аналитика не исследуется, будучи чрезвычайно неудобным объектом. Источник этого неудобства в желании Фрейда, без которого, как я настаиваю, не сложились бы те формы аналитического поведения, с которыми вы сталкиваетесь на сессиях.

Даже тем, кто с анализом близко не соприкасался, то есть не проходил его сам, хорошо известно, что он представляет собой довольно странный вид коммуникации, если коммуникации вообще. Скажем, в анализе вам не отвечают или аналитик отвергает то, что вы приносите в качестве благого намерения проанализироваться, полагая, что поможете аналитику, если будете сообщать определенные вещи или глубоко размышлять об основах своей деятельности на сессиях. Любая демонстрация человеком, находящимся в анализе (анализантом), добропорядочности своих намерений, контрактируется тем, кто анализ ведет. Без этих особых форм встречи никакой речи анализанта в анализе не существует, однако они должны принять вид некоторой благонадежности.

Современный консенсус вокруг понятия «желание аналитика» Лакана хотя и не совпадает с тем, что в него вкладывал сам Лакан, тем не менее полезен, поскольку служит интересам анализа. Если аналитик ведет себя не совсем благоприятным образом (не в смысле нарушения аналитического этикета, а в том, что он не встречает ваше желание, не подхватывает его, то есть не приносит вам на сессиях удовлетворения — Фрейд назвал это абстиненцией, то есть лишением возможности насладиться в ходе собственного анализа), принято считать, что он делает это ради блага анализа. В конечном счете так и есть, здесь нечего скандально развенчивать.

«Желание аналитика» восходит к желанию Фрейда и, в частности, к эпизоду его общения с истеричками, где Фрейд опасным образом балансировал между тем, что станет «желанием аналитика» как таковым, и исторически определенным мужским желанием. Это последнее проявилось в депривации истерички, в «заграждении» или отвержении того драгоценного объекта, который она намеревалась мужчине преподнести. Между этими двумя желаниями сохраняется своего рода диалектическое напряжение. С одной стороны, без «желания» Фрейда развитое желание аналитика не состоялось бы, с другой — его генеалогия оставляет определенный след. В «желании аналитика» сохраняется определенный, присущий Фрейду специфический элемент, который благу анализа никогда не подчинялся и для которого сам анализ служит сублимацией. Психоанализ выступает укрощением этого желания — довольно успешным в случае Фрейда.

— То есть психоанализ является некоторой конкретной формой сублимации желания Фрейда? Возвращаясь к нему, не рискуем ли мы вместо психоанализа получить нечто иное?

— На самом деле мы нигде не рискуем приблизиться к «желанию» Фрейда, хотя во избежание такого сценария аналитики проходят определенную дрессуру, которая представляет собой нечто среднее между продолжением сублимации Фрейда наиболее эффективным для анализа образом и цензурой. Важным эпизодом такой цензуры стало введение понятия контрпереноса. Фрейд говорит о нем всего пару раз, но аналитики эпохи после стабилизации анализа (приблизительно 1930–1970-е годы) обнаруживают его небезопасность для анализанта.

Контрперенос подозревают во внесении в анализ лишних колебаний, личных пристрастий, предпочтений, экспериментальных подтверждений которым так и не было найдено. (Дело не в том, что в анализе всё подтверждается экспериментально, но некоторые основательные аналитические наблюдения позволяют утверждать, что нечто в психике субъекта действительно происходит.) Ничего похожего на контрперенос в психике аналитика не обнаруживается, если не говорить о случаях его крайней неподготовленности или о том, что Фрейд назвал диким анализом.

В книге я показываю, как эта сильно переоцененная опасность позволяла игнорировать другую. Аналитика можно выдрессировать настолько, что почти ничего на сессиях не произведет на него неблагоприятного впечатления, никакие высказывания анализанта, включая самые шокирующие, отвратительные, низменные признания, не вызовут содрогания, однако подлинную угрозу ему несет именно «желание» Фрейда. При этом, по сути, оно не было чем-то запретным, отвратительным, а представляло собой конкретный случай разбирательства с объектом истерички, которое Фрейд так и не довел до конца (именно поэтому его самые знаменитые истерические случаи, невзирая на впечатляющую фактуру, всегда терпели некоторую конечную неудачу). Но, повторюсь, никакого риска возвращение к нему не несет, и не только потому, что речь идет о «желании» исторически определенном, то есть сингулярным, но и потому, что сегодня аналитик не находится в позиции, в которой мог бы встретиться с так сильно задевшим Фрейда объектом.

— Сейчас некоторые западные исследователи обсуждают так называемое изобретение истерии. Если я правильно вас понял, главное, что проблематизирует Фрейд в событии, которое вы упоминаете, — это даже не собственная речь истерички, а сексуальное желание, которое врач испытывает по отношению к ней.

— Фрейду удалось подметить, что врач предается специфической форме генитального наслаждения истеричкой. По тем временам это было прогрессивное замечание, которое могли приветствовать, скажем, феминистски настроенные сообщества. Но Фрейд делает это для того, чтобы наилучшим образом подать объект, предоставляемый истеричкой. То есть он указывает не столько на то, что врач злоупотребляет истеричкой (хотя это бросалось в глаза), сколько на то, что врач остается равнодушен к объекту истерички, который она хочет преподнести в дар генитальному мужчине. То есть особенность позиции генитального врача, который привык вести более соматические случаи (то есть имеет дело с неврологией, а не с бессознательным), по отношению к истерической больной заключается в том, что, как и любой генитальный мужчина, он ее дара просто не замечает, якобы не способен оценить его по достоинству. В этом открытии состоит заслуга Фрейда.

Жак Лакан « Выход через симптом»

От речи Другого к бессознательному
Значение регрессии Что нас отличает от обезьян Психотик и желание Другого Невротик и образ другого

Очертив в прошлый раз фигуру желания страдающего неврозом навязчивости, мы начали кольцо нашего определения вокруг него понемногу сжимать.
Я уже говорил вам в связи с этим о характерной для такого невротика позиции требования, особая настоятельность которого, делающая его столь невыносимым, очень рано начинает Другим ощущаться; говорил о его потребности желание Другого уничтожить, говорил о функциях некоторых его фантазмов. Начало нашей сегодняшней теме тем самым было положено.
В работе, которую я сделал объектом критики — критики не полемической, а отправляющейся от систематического анализа выводов из тех данных, которые сам же автор в этой работе приводит, — фаллический фантазм отнюдь не случайно предстает в ходе анализа невроза навязчивых состояний у женщины как зависть к пенису. Где-где, а в этой статье аргументов в пользу того, что роль фаллического означающего я склонен несколько преувеличивать, вам не найти. Но урок, который я хотел бы вам дать, указанием на важность фаллического означающего отнюдь не исчерпывается. Речь ведь идет не о легковесной и поверхностной критике аналитического курса лечения, в детали которого мы не входили и который, кстати, по свидетельству автора, еще не закончен, — речь идет о том, как им, этим фаллическим означающим, пользоваться. Что же касается этого курса, то ни одного из элементов, которые я считаю для направления лечения ориентирами, вы там не найдете. Описанный в статье ход лечения несет на себе печать авторских колебаний и принимает в итоге направление откровенно противоположное тому, которое сочли бы логичным мы.
В своей критике мы исходим не только из наблюдений автора в форме его отчета, но и из тех проделанных им опросов, которые онв нужном месте всегда приводит, — недаром одно из свойств человеческого ума состоит в том, что здравый смысл, как однажды справедливо, хотя и не без иронии, было сказано, это самая распространенная вещь на свете. То, что служит нам препятствием здесь, несомненно послужило препятствием и для авторов, в отчетах которых препятствия эти исчерпывающим образом артикулированы. Имеются в них и тексты опросов, имеются даже замечания, свидетельствующие о парадоксальном исходе, об отсутствии, точнее, того исхода, которого пытались добиться, имеются и противоречия, которым сам автор подобающего им значения не придает, но от которых, тем не менее, никуда не уйти, поскольку они черным по белому в его тексте прочитываются.
Возьмем сразу быка за рога, констатировав разницу между тем, что в этом курсе лечения предстает как не просто поддающееся артикуляции, а артикулированное, с одной стороны, и тем, какая цель в нем поставлена и что в нем действительно сделано, с другой.
Возьмем за исходный пункт нашу схему. Она объединяет в единое целое ряд позиций, позволяющих разобраться в вещах, издавна нам знакомых. Позиции эти получают в ней некоторую топологическую упорядоченность.
Попробуем прежде всего разобраться в том, что представляет собой верхняя линия нашей схемы. Во-первых, это линия означающая, поскольку структурирована она как язык. Во-вторых, будучи структурирована как язык, это своего рода фраза, которую сам субъект артикулировать не в состоянии, артикулировать которую должны помочь ему мы, — фраза, которая как раз и определяет собой структуру невроза в целом.
Невроз не идентичен какому-либо объекту, это не паразит, личности субъекта совершенно чуждый, — это аналитическая структура, проявляющаяся в его, этого субъекта, поступках и поведении. Развивая наши представления о неврозе, мы пришли к выводу, что он не сводится, как я было, переводя положения Фрейда на язык лингвистики, утверждал, к симптомам, поддающимся разложению на означающие элементы, с одной стороны, и означаемые как их эффекты, с другой. Не сводятся уже потому, что печать этих структурных связей несет на себе вся личность субъекта. Смысл, в котором я здесь слоъоличность употребляю, выходит далеко за преде-
лы обычного о ней представления как о чем-то статичном, во много совпадающем с тем, что мы называем характером. Я говорю в данном случае совсем о другом, я говорю о личности в том виде, в котором она предстает в своем поведении, в своих отношениях с Другим и другими, предстает как некое движение, вновь и вновь оказывающееся тем же самым, как некое ритмическое членение, как способ перехода от другого к Другому, причем не просто к Другому, а Другому, который вечно и без конца обретает себя, — тому самому, которым как раз действия страдающего неврозом навязчивости и модулируются.
Поведение страдающего неврозом навязчивости или истерией структурировано, в совокупности своей, как язык. Что это значит? Дело не исчерпывается тем, что по ту сторону артикулированной речи, дискурса, все поступки субъекта тоже эквивалентны языку в том смысле, в каком эквивалентны ему жесты, представляющие собой не просто те или иные движения, а определенные означающие. Здесь более уместно другое созвучное этому французское слово geste, означающее эпическое сказание, как, скажем, Сказание о Роланде, полный повествовательный цикл.
В конечном счете это, если хотите, речь. Поведение невротика предстает в совокупности своей как речь, более того — как речь полноценная, полная, примитивную форму которой мы обнаруживаем в заключенном на словах соглашении или помолвке. Но, будучи полной, речь эта в то же время представляет собой тайнопись, смысл которой субъекту, всем существом своим, всеми проявлениями своими, всем, что непроизвольно возникает у него в памяти и что в’о-лей-неволей воплощает он успехом или же безуспешностью собственных начинаний, эту речь выговаривающему, остается непонятен до тех пор, пока не вторгнутся в его жизнь некие колебательные процессы, которые мы с вами называем психоанализом. Именно эту речь — речь субъекта загражденного, похеренного для себя самого за семью печатями — и называем мы бессознательным. Именно ее обозначаем мы на схеме символом в виде большой перечеркнутой буквы S- знаком S.
Нам предстоит теперь ввести на уровне Другого, А, некоторые различия. Мы уже определили Другого как место речи. Другой возникает и вырисовывается в определенных чертах благодаря уже одному тому факту, что субъект говорит. Уже в силу самого факта этого большой Другой получает рождение в качестве места речи.
Это еще не значит, что он тем самым реализуется как субъект, в качестве иного. Другой возникает, как в заклинании, каждый раз, когда место имеет речь. Я повторял это столь настойчиво, что возвращаться к этому мне, думается, смысла нет. Но то потустороннее, что артикулируется верхней линией нашей схемы, — это не Другой. Это Другой Другого.
Я имею в виду ту речь, что артикулируется на горизонте Другого. Другой Другого — это то место, где вырисовывается речь Другого как таковая. И нет причины, по которой место это для нас должно быть закрыто. Более того, отношения между субъектами и коренятся как раз, собственно говоря, в том факте, что Другой в качестве места речи прямо и непосредственно предстает нам как некий субъект — субъект, который, в свою очередь, мыслит нас в качестве своего Другого. Это и есть принцип любой стратегии. Играя с противником в шахматы, вы приписываете ему расчет ровно на такую же глубину, на которую делаете его сами. Но если мы осмеливаемся утверждать, что этот Другой Другого должен нам быть, по идее, совершенно прозрачен и вместе с измерением Другого неизбежно нам придан, то почему же тогда говорим мы одновременно, что этот Другой Другого является местом, где артикулируется речь бессознательного — речь сама по себе вполне артикулированная, но нашей артикуляции не поддающаяся! Почему приходится нам так говорить? Что дает нам на это право?
Ответ на этот вопрос очень прост. Сами условия человеческой жизни диктуют обусловленность ее словом — подчиненные Другому условием требования, мы не знаем, однако, что наше требование для него значит. Откуда эта неизвестность? Что ему эта непрозрачность дает? Все это, конечно же, вещи очевидные, но договориться о них не будет здесь совсем бесполезно, так как мы зачастую довольствуемся преждевременными объективациями — объек-тивациями, которые дело лишь затемняют.
Поскольку мы не знаем, как Другой наше требование принимает, он входит в нашу стратегию, становится unbewusstи воплощает собой парадоксальную по своему характеру позицию дискурса. Именно это я имею в виду, когда говорю вам, что бессознательное — это дискурс Другого. Это то, что происходит предположительно на горизонте Другого Другого по мере того, как именно там, на горизонте этом, возникает его, этого Другого, речь — но возникает не просто, а становясь нашим бессознательным, то есть тем, что с необходимостью предстает в нас осуществленным в силу самого того факта, что в нем, этом месте речи, мы помещаем Другого, живого Другого, способного дать нам ответ. Непрозрачен же для нас этот Другой потому, что есть в нем нечто нам неизвестное, нечто такое, что отделяет нас от его ответа на наше требование. Именно это — и ничто иное — зовем мы его желанием.
Ценность этого замечания, очевидного только на первый взгляд, связана с тем, что желание, о котором мы говорим, располагается между Другим как местом речи в чистом и непосредственном в его виде и Другим как тем существом из плоти и крови, от произволения которого зависит, будет ли удовлетворено наше требование. Именно положением желания и обусловлена связь его с символизацией действия означающего — символизацией, которая и создает, собственно говоря, то, что мы называем субъектом и что обозначаем на нашей схеме символом S.
Субъект — это совсем не то, что “я сам” или, как элегантно выражаются по-английски, self. Произнося это английское слово, мы ее, “самость” эту, обособляем и видим сразу, что означает она в речи не что иное, как то неустранимое, ни к чему не сводимое, что присутствие индивида в мире с собой привносит. Субъектом же в собственном смысле слова, тем загражденным субъектом, которым предстает он на нашей схеме, становится это selfлишь постольку, поскольку ложится на него печать обусловленности, подчиняющая его не только Другому как месту речи, но и Другому как таковому. И тогда это уже не субъект, который имеем мы обычно в виду, говоря о связи с миром, о соотношении мира и глаза, о том субъектно-объектном отношении, одним словом, которое носит у нас имя сознания. Это субъект, который рождается на свет лишь в момент, когда возникает в условиях речи человеческое существо, — рождается, следовательно, лишь постольку, поскольку отмечен оказывается печатью Другого, в свою очередь обусловленного и отмеченного теми условиями, которые накладывает на него речь.
Что же видим мы на том горизонте, который возникшее в виде желания Другого препятствие делает для нашего взгляда непроницаемым? По мере того, как Другой не отвечает ему, субъект отсылается к собственному своему требованию. С ним-то и возникают у него определенные отношения, обозначенные у нас на схеме маленьким ромбиком, значение которого я вам не так давно объяснил. Итак, большое А больше не отвечает — знаменитая фраза, еслизаменить в ней заглавную букву. На уровне субъекта, где-то на линии горизонта, стремится к образованию то, что, отсылая субъекта к противостоянию собственному своему требованию, принимает форму означающих, которые, если можно так выразиться, этот субъект вбирают в себя, — означающих, для которых сам субъект становится только знаком. Именно горизонт этого отсутствующего со стороны Другого ответа и начинает вырисовываться в анализе пациента постольку, поскольку аналитик остается в нем поначалу лишь местом речи, лишь ухом, которое, слыша, не отвечает.

Это отсутствие ответа постепенно толкает субъекта на отказ от тех форм и способов требования, которые проступают в его дискурсе, подобно водяным знакам, в виде того, что называем мы у себя анальной, оральной или какой угодно иной фазой. Что мы, рассуждая о всех этих фазах, имеем в виду? Не забывайте, что субъект как-никак не возвращается на наших глазах к грудному младенчеству. Мы не факиры какие-нибудь, чтобы заставить субъекта вернуться назад во времени и превратиться в конце концов в породившее его семя. Речь у нас идет только об означающих. То, что называем мы оральной или анальной фазой, это всего лишь способ, которым артикулирует субъект свое требование, артикулирует появлением в своем дискурсе — дискурсе в самом широком смысле, включающем все те формы, в которых может заявить о себе невроз, — означающих, успевших на том или ином этапе развития сформироваться и послуживших для выражения его требования в недавних или, наоборот, более ранних фазах.
То, что мы называем фиксацией, — это не что иное, как сохраненное той или иной формой орального, анального или иным образом нюансированного означающего преобладание; это особое значение, которое та или иная система означающих для себя удержала. Регрессия же — это когда означающие эти в дискурсе субъекта вновь возвращаются: возвращаются просто-напросто потому, что речь, просто будучи речью, ничего особенного не требуя, в измерении требования обязательно вырисовывается. Именно поэтому и открывается в ней задним числом перспектива условий требования, в которых жил субъект с самого раннего и нежного своего возраста.
Регрессия — это всегда регрессия дискурсивная. Означающие, в ней задействованные, принадлежат к структуре дискурса — именно там мы их, как правило, и обнаруживаем. Этот факт я проиллюстрирую сейчас, нарисовав вам две линии.

Верхняя линия — это линия означающих. Ниже, под ней, находим мы образованные по законам означающей цепочки значения. Те и другие друг другу эквивалентны, ибо стоит явиться означающему символу, который, замыкая, так сказать, петлю фразы, придает тем самым происходящему на уровне означающего функцию обратного действия, как эффект предвосхищения, любой последовательности означающих, любой означающей цепочке свойственный, немедленно открывает перед ней как горизонт собственного ее завершения, так и собственную перспективу ретроактивности. Так, в нашем примере, с появлением S, уже рисуется, в предвосхищении дальнейшего, S, завершающееся, однако, лишь позже — в момент, когда S, окажет на Stобратное действие. Определенное смещение, расхождение между означающим и значением существует всегда; именно это делает всякое значение — если, конечно, оно не представляет собой значение естественное, связанное у субъекта с моментальным настоятельным позывом потребности? — фактором принципиально метонимическим, отсылающим нас к тому, что формирует означающую цепочку, сплетая в ней узлы и петли, которые мы можем, на какое-то мгновение ее распутав, в ней указать, к некоей сигме, если хотите, которой мы обозначим то, что является по отношению к означающей цепочке потусторонним.
Столкновение субъекта с требованием приводит к тому, что дискурс субъекта блекнет и в нем проступают, как водяные знаки, те элементарные означающие, что образуют основу нашего опыта. Тут-то и обнаруживается, что все поведение субъекта, равно как и способ, которым он его порой объясняет, все, вплоть до ритмических особенностей его речи и работы тех двигательных механизмов, в которых его дискурс артикулируется, подчинено одним и тем же структурным закономерностям, так что любой лепет субъекта, сколь бы косноязычен он ни был, любая его, как я некогда выразился, речевая оплошность могут для нас оказаться значимы, отсылая к некоему означающему требования как оральной или анальной нехватки.
Небольшая группа исследователей, возглавляемая одним из наиболее доброжелательных моих коллег, Лагашем, с удивлением, объясняемым лишь на фоне укоренившегося недоразумения, обнаружила, что везде, где во французском переводе Фрейда стоит слово инстинкт, в немецком тексте ему соответствует слово Trieb. Мы его переводим споъомриЫоп — толчок, импульс — что, по правде говоря, дело лишь затемняет. Англичане придумали термин drive, а вот нам, французам, перевести это слово нечем. Подходящим научным термином был бы тропизм, означающий определенного рода необоримые и несводимые к физико-химическим факторам влечения, которые наблюдаются у животных. Слово это позволило бы изгнать, наконец, тот финализм, которым грешит неизбежно термин инстинкт. Смысл фрейдовского термина Triebему очень близок. Можно было бы перевести Triebи как attirance- влечение, тяга — учитывая, конечно, при этом, что с субъектом, который встречается нам в стадных формах темной органической тяги к какому-нибудь, скажем, элементу климата или иному природному фактору, человеческое существо ничего общего не имеет.
И, конечно, не тяга интересует нас, аналитиков, призванных исследовать область, где речь идет об оральной, анальной, гениталь-ной и прочих фазах. Аналитическая теория усматривает закономерность, которая связывает всю организацию человека — его зависимость, его подчиненность, его влечения — с некой инстанцией. Но что это за инстанция? Не что иное, как означающие — означающие, заимствованные из набора определенного количества собственных его органов.
В сущности, мы имеем в виду то же самое, когда говорим, что сохраняющаяся у взрослого субъекта оральная и анальная фиксация обусловлена определенного рода воображаемыми отношениями. Добавляем же мы к этому лишь одно — что отношения эти получают в данном случае функцию означающего. Не будь они таким превращением обособлены, умерщвлены, им никогда не удалось бы взять на себя в субъекте такую важную для его устроения роль — по той простой причине, что единственное, чему служат образы, это возбуждение потребностей и удовлетворение их. И тем не менее аналитики признают, что человек остается привязан к оральным или анальным образам даже тогда, когда о пище и, соответственно, экскрементах речь не идет. А это означает, что образы эти из своего контекста изъяты, что дело больше не в потребностях как таковых, что образы получили теперь иную, новую функцию — функцию означающего. Понятие влечения — лишь удобный способ сформулировать важные для нас представления о зависимости субъекта от определенного означающего.
Суть дела заключается в том, что желание субъекта, встречая его в облике чего-то потустороннего требованию, делает субъект для нашего требования непрозрачным. В результате оно полагает начало дискурсу своему собственному — дискурсу, который, будучи для нашей структуры необходим, остается для нас в каком-то отношении полностью непроницаемым. Что и превращает его, собственно, в дискурс бессознательный. Что же касается желания, являющегося его условием, то оно само обусловлено, в свою очередь, существованием особого рода означающего эффекта — эффекта, о котором я вам, начиная _с этого января, уже говорил и который называю я отцовской метафорой.
В основе этой метафоры лежит примитивное, темное, непроницаемое желание матери, для субъекта поначалу совершенно недоступное. На горизонте его появляется, однако, уже Имя Отца, опора порядка — порядка, установленного цепочкой означающих. Я уже записывал вам однажды эту метафору в символической форме, представив ее как отношение двух означающих, одно из которых занимает в ней две различные позиции — Имя Отца стоит в ней над Желанием Матери, а Желание Матери над его, этого желания, символизацией.
Установление этого желания в качестве означаемого метафорой как раз и осуществляется.
Там, где Имени Отца не оказывается, метафора не работает. Субъекту не удается в результате произвести на свет то, что позволило бы приписать нашему неизвестному, х, значение фаллического означающего. Это как раз и происходит в психозе, где Имя Отца, будучи с самого начала отброшено, verworfen, в цикл означающих не вошло, оставив желание Другого, матери, непросимволизированным.
Если бы нам нужно было показать место, которое занимает на нашей схеме психоз, мы сказали бы, что желание это — я не хочу добавлять:

насколько оно существует, так как вам известно, что даже
у матерей психотиков желание есть, хотя это далеко не так уж порою и очевидно, — так вот, что желание это в системе психотического субъекта символизации не подверглось, и потому речь Другого в его бессознательное не проходит, хотя сам Другой в качестве места речи разговаривать с ним может при этом сколько угодно. Под Другим я не обязательно имею в виду себя или вас — скорее, это совокупность всего того, что в его поле восприятия попадает.
Поле это, естественно, говорит ему о нас. Вот первый пример, который приходит в голову, так как рассказали его нам не далее, как прошлым вечером: красный цвет, в который выкрашен автомобиль, говорит находящемуся в состоянии бреда субъекту, что он бессмертен. С ним говорит абсолютно все, ибо символическая организация, призванная направить Другого туда, где уготовано ему место, то есть в бессознательное субъекта, в символическом регистре в данном случае не сложилась. Другой говорит с ним способом, подобным той первой и примитивной речи, которая является речью требования. Вот почему все прорастает звуками и “оно говорит”, скрытое для невротика в его бессознательном, для психотического субъекта воспринимается как находящееся вовне. То, что оно говорит, и говорит вслух, — совершенно естественно и никакого удивления не вызывает. Если Другой — это место речи, то оно и говорит там, причем речь эта слышна отовсюду.
Крайний случай наблюдаем мы в момент развязывания психоза — момент, когда то, что было из символического отброшено, verworfen, вновь появляется, какя вас всегда и учил, в реальном. Реальное, о котором идет речь, — это галлюцинация, то есть Другой, поскольку он говорит. Когда что-то говорится, говорится оно всегда в Другом, но принимает оно у психотического субъекта форму реального. Психотический субъект не сомневается, что говорит с ним Другой — говорит, используя при этом все означающие, которых здесь, в человеческом мире, полно как грязи, потому что отмечено их печатью все, что нас окружает. Вспомните об афишах, которыми оклеены наши улицы.
Состояние ослабления связей, распада, может быть в зависимости от характера психоза более или менее ярко выражено. Как мы наблюдаем сами и как свидетельствует нам Фрейд, те проявления, в которых психоз, как правило, выражается, как раз и призваны бывают восполнить то, что в месте, зависящем от означающей структуры желания Другого, то есть в месте, для организациисубъекта решающем, у него отсутствует. Во всех формах психоза, от самых благоприятных вплоть до случаев крайнего распада, нам предстает дискурс Другого в чистом его виде — дискурс Другого, здесь, в точкеs(A), членораздельно озвучиваемый в форме значения

Зигмунд Фрейд ВОСЕМНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. Фиксация на травме, бессознательное

Уважаемые дамы и господа! В прошлый раз я сказал, что мы намерены продолжать нашу работу, не оглядываясь на наши сомнения, а исходя из наших открытий. О двух самых интересных следствиях, вытекающих из анализов обоих примеров, мы вообще еще не сказали.

Первое: обе пациентки производят впечатление, как будто они фиксированы на каком то определенном отрезке своего прошлого, не могут освободиться от него и поэтому настоящее и будущее остаются им чуждыми. Они прячутся в своей болезни, как раньше имели обыкновение удаляться в монастырь, чтобы доживать там свой век. Для нашей первой пациентки такую участь уготовил расторгнутый в действительности брак с ее мужем. Своими симптомами она продолжает общение со своим мужем; мы научились понимать те голоса, которые выступают за него, извиняют и возвышают его, оплакивают его потерю. Хотя она молода и могла бы понравиться другим мужчинам, она предприняла все реальные и воображаемые (магические) предосторожности, чтобы сохранить ему верность. Она не показывается у посторонних, не следит за своей внешностью, но она также не в состоянии быстро встать с кресла, на котором сидела, и отказывается подписывать свою фамилию, не может никому сделать подарка, мотивируя это тем, что никто не должен ничего иметь от нее.

У нашей второй пациентки, молодой девушки, эротическая привязанность к отцу, возникшая до половой зрелости, сделала в ее жизни то же самое. Она тоже пришла к выводу, что не может выйти замуж, пока она так больна. Смеем предположить, что она так заболела, чтобы не выходить замуж и остаться с отцом.

Мы не можем обойти вопроса о том, как, каким путем и в силу каких мотивов может возникнуть такая странная и невыгодная жизненная установка. Допустим, что данное поведение является общим признаком невроза, а не особым свойством этих двух больных. Это в самом деле общая, практически очень значимая черта всякого невроза. Первая истерическая пациентка Брейера была подобным же образом фиксирована на том времени, когда она ухаживала за своим тяжело заболевшим отцом. Несмотря на свое выздоровление, она с тех пор в известном смысле покончила с жизнью, хотя осталась здоровой и трудоспособной, но отказалась от естественного предназначения женщины. Благодаря анализу мы можем у каждого из наших больных обнаружить, что он в своих симптомах болезни и их последствиях перенесся в определенный период своего прошлого. В большинстве случаев он выбирал для этого очень раннюю фазу жизни, время своего детства, и даже, как ни смешно это звучит, младенчество.

В близкой аналогии с этим поведением наших нервнобольных находятся заболевания, особенно часто возникающие именно теперь, во время войны, — так называемые травматические (traumatische) неврозы. Такие случаи, конечно, бывали и до войны после железнодорожных крушений и других страшных жизненных катастроф. В своей основе травматические неврозы не то же самое, что спонтанные неврозы, которые мы обычно аналитически исследуем и лечим; нам также еще не удалось рассмотреть их с нашей точки зрения, и я надеюсь как нибудь объяснить вам, в чем заключается это ограничение. Но в этом одном пункте мы можем подчеркнуть их полное сходство. Травматические неврозы носят явные признаки того, что в их основе лежит фиксация на моменте травмы. В своих сновидениях эти больные постоянно повторяют травматическую ситуацию; там, где встречаются истероподобные припадки, допускающие анализ, узнаешь, что припадок соответствует полному перенесению в эту ситуацию. Получается так, как будто эти больные не покончили с этой травматической ситуацией, как будто она стоит перед ними как неразрешенная актуальная проблема, и мы вполне серьезно соглашаемся с этим пониманием; оно показывает нам путь к экономическому, как мы называем, рассмотрению душевных процессов. Да, выражение «травматический» имеет только такой экономический смысл. Так мы называем переживание, которое в течение короткого времени приводит в душевной жизни к такому сильному увеличению раздражения, что освобождение от него или его нормальная переработка не удается, в результате чего могут наступить длительные нарушения в расходовании энергии.

Эта аналогия наводит нас на мысль назвать травматическими также те переживания, на которых, по видимому, фиксированы наши нервнобольные. Таким образом, для объяснения возникновения невротического заболевания как бы напрашивается одно простое условие. Невроз следовало бы уподобить травматическому заболеванию, а его возникновение объяснить неспособностью справиться со слишком сильным аффективным переживанием. Такова в действительности и была первая формулировка, которой Брейер и я в 1893–1895 гг. подвели теоретический итог нашим наблюдениям. Случай нашей первой пациентки, молодой женщины, разлученной с мужем, очень хорошо вписывается в эти взгляды. Она не вынесла неосуществимости своего брака и застряла на этой травме. Но уже наш второй случай фиксированной на своем отце девушки показывает, что формулировка недостаточно широка. С одной стороны, такая влюбленность маленькой девочки в отца что то настолько обычное и так часто преодолеваемое, что название «травматический» совершенно потеряло бы свое содержание, с другой стороны, история больной нам показывает, что эта первая эротическая фиксация сначала как будто бы прошла без всякого вреда и только несколько лет спустя опять проявилась в симптомах невроза навязчивого состояния. Итак, мы предвидим тут осложнения, большее разнообразие условий заболевания, но мы предчувствуем также, что от «травматической» точки зрения нельзя отказаться как от ошибочной; она пригодится в другом месте и при других условиях.

Здесь мы опять оставим путь, по которому шли. Пока он не ведет нас дальше, а нам нужно узнать еще многое другое, прежде чем мы сможем найти его истинное продолжение. Заметим еще по поводу фиксации на определенной фазе прошлого, что такое явление выходит за рамки невроза. Всякий невроз несет в себе такую фиксацию, но не всякая фиксация приведет к неврозу, совпадет с ним или встанет на его пути. Примером аффективной фиксации на чем то прошлом является печаль, которая приводит к полному отходу от настоящего и будущего. Но даже для неспециалиста печаль резко отличается от невроза. Зато есть не — [46] врозы, которые можно назвать патологической формой печали.

Случается также, что травматическое событие, потрясающее все основы прежней жизни, останавливает людей настолько, что они теряют всякий интерес к настоящему и будущему и в душе постоянно остаются в прошлом, но эти несчастные не обязательно должны стать нервнобольными. Мы не хотим переоценивать для характеристики невроза эту одну черту, как бы постоянна и значительна она ни была.

А теперь перейдем к другому результату нашего анализа, о невыгодном ограничении которого нам нечего беспокоиться. О нашей первой пациентке мы сообщили, какое бессмысленное навязчивое действие она исполняла и какое интимное жизненное воспоминание в связи с этим она рассказала, затем мы исследовали отношение между обоими и из этой связи догадались о цели навязчивого действия. Но мы оставили в стороне один момент, который заслуживает нашего пристального внимания. Пока пациентка повторяла навязчивое действие, она ничего не знала о том, что оно связано с тем переживанием. Связь между ними была для нее скрыта; по правде говоря, она должна была ответить, что не знает, в силу каких побуждений она это делает. Затем под влиянием лечения вдруг случилось так, что она нашла эту связь и могла о ней сообщить. Но она все еще не знала о цели, которой служило навязчивое действие, о цели исправить мучительный отрезок прошлого и поставить любимого мужа на более высокий уровень. Это длилось довольно долго и стоило многих трудов, пока она не поняла и не призналась мне, что такой мотив мог быть единственной движущей силой навязчивого действия.

Связь со сценой после неудачной брачной ночи и мотив нежности больной вместе составляют то, что мы назвали «смыслом» навязчивого действия. Но этот смысл в обоих направлениях, «откуда» и «зачем», был ей неизвестен, когда она выполняла навязчивое действие. Таким образом, в ней действовали душевные процессы, а навязчивое действие было именно результатом их влияния; в нормальном состоянии она чувствовала это влияние, но до ее сознания не доходило ничего из душевных предпосылок этого влияния. Она вела себя точно так же, как загипнотизированный, которому Бернгейм внушил через пять минут после пробуждения открыть в палате зонтик и который выполнил это внушение в бодрствующем состоянии, не умея объяснить мотива своего поступка. Именно такое положение вещей мы имеем в виду, когда говорим о существовании бессознательных душевных процессов. Мы бросаем вызов всему миру, предлагая более строгим научным образом представить эти факты, и тогда мы охотно откажемся от предположения существования бессознательных душевных процессов. А до того мы будем придерживаться этого предположения и, недоуменно пожимая плечами, будем отвергать как непонятное то возражение, что бессознательное не является в данном случае ничем реальным в научном смысле, а только вспомогательным средством, ипе faзons de parler. [67] Какое же это нереальное, от которого исходят такие реально ощутимые последствия, как навязчивое действие!

В сущности, то же самое мы находим и у нашей второй пациентки. У нее возникло требование, чтобы подушка не касалась спинки кровати, и она должна выполнять это требование, но она не знает, откуда оно произошло, что означает и каким мотивам обязано своей силой. Для его выполнения безразлично, относится ли она к нему индифферентно или противится ему, возмущается, собирается его нарушить. Оно должно быть выполнено, и она напрасно спрашивает себя почему. Следует, однако, признать, что в этих симптомах невроза навязчивого состояния, в этих представлениях и импульсах, появляющихся неизвестно откуда, таких устойчивых против всех влияний в остальном нормальной душевной жизни, производящих на самого больного впечатление, как будто они сверхсильные гости из чужого мира, бессмертные, вмешавшиеся в сутолоку смертных, заключается самое ясное указание на какую то особую, изолированную от остального область душевной жизни. От них ведет неизбежный путь к признанию существования в душе бессознательного, и именно поэтому клиническая психиатрия, признающая только психологию сознания, не может с ними сделать ничего другого, как выдать за признаки особого рода дегенерации. Разумеется, сами навязчивые представления и навязчивые импульсы не бессознательны, и так же мало выполнение навязчивого действия ускользает от сознательного восприятия. Они не были бы симптомами, если бы не проникли в сознание. Но психические предпосылки, раскрытые анализом, связи, в которые мы их вводим благодаря толкованию, являются бессознательными по крайней мере до тех пор, пока мы не сделаем их сознательными для больного путем аналитической работы.

А теперь примите во внимание, что это положение вещей, установленное нами в обоих наших случаях, подтверждается во всех симптомах всех невротических явлений, что всегда и везде смысл симптомов неизвестен больному, что анализ постоянно показывает, что симптомы — производное бессознательных процессов, которые, однако, при разных благоприятных условиях можно сделать сознательными, и вы поймете, что в психоанализе мы не можем обойтись без бессознательного в психике и привыкли оперировать им как чем то чувственно осязаемым. Но вы, может быть, также поймете, как мало способны к суждению в этом вопросе все другие, кто считает бессознательное только понятием, кто никогда не анализировал, никогда не толковал сновидений и не искал в невротических симптомах смысл и намерение. Для наших целей повторю еще раз: возможность придать смысл невротическим симптомам благодаря аналитическому толкованию является неопровержимым доказательством существования — или, если вам угодно, необходимости предположения — бессознательных душевных процессов.

Но это еще не все. Благодаря второму открытию Брейера, которое мне кажется даже более содержательным и которое не нашло сторонников, мы еще больше узнаем о связи между бессознательным и невротическими симптомами. И не только то, что смысл симптомов всегда бессознателен; между этой бессознательностью и возможностью существования симптомов существует также отношение заместительства. Вы меня скоро поймете. Вместе с Брейером я утверждаю следующее: каждый раз, сталкиваясь с симптомом, мы можем заключить, что у больного имеются определенные бессознательные процессы, в которых содержится смысл симптома. Но для того чтобы образовался симптом, необходимо также, чтобы смысл был бессознательным. Из сознательных процессов симптомы не образуются; как только соответствующие бессознательные процессы сделаются сознательными, симптом должен исчезнуть. Вы сразу же предугадываете здесь путь к терапии, путь к уничтожению симптомов. Этим путем Брейер действительно вылечил свою истерическую пациентку, т. е. освободил ее от симптомов; он нашел технику доведения до ее сознания бессознательных процессов, содержавших смысл симптома, и симптомы исчезли.

Это открытие Брейера было результатом не умозрения, а счастливого наблюдения, ставшего возможным благодаря тому, что больная пошла ему навстречу. Но вам теперь не следует стремиться объяснить его непременно из чего то другого, уже знакомого, однако вы должны признать в нем новый фундаментальный факт, с помощью которого можно прояснить многое другое. Разрешите мне поэтому повторить то же самое в других выражениях.

Образование симптома — это замещение (Ersatz) чего то другого, что не могло проявиться. Определенные душевные процессы нормальным образом должны были бы развиться настолько, чтобы они стали известны сознанию. Этого не случилось, но зато из прерванных, каким то образом нарушенных процессов, которые должны были остаться бессознательными, возник симптом. Таким образом, получилось что то вроде подстановки; если возвратиться к исходному положению, то терапевтическое воздействие на невротические симптомы достигнет своей цели.

Открытие Брейера еще до сих пор является фундаментом психоаналитической терапии. Положение о том, что симптомы исчезают, если их бессознательные предпосылки сделались сознательными, подтвердилось всеми дальнейшими исследованиями, хотя при попытке его практического применения сталкиваешься с самыми странными и самыми неожиданными осложнениями. Наша терапия действует благодаря тому, что превращает бессознательное в сознательное, и лишь постольку, поскольку она в состоянии осуществить это превращение.

Поспешим теперь сделать маленькое отступление, чтобы у вас не возникло искушения представить себе эту терапевтическую работу как нечто слишком легкое. Судя по нашим предыдущим рассуждениям, невроз является следствием своего рода незнания, неведения о душевных процессах, о которых следовало бы знать. Это очень походило бы на известную теорию Сократа, согласно которой даже пороки основаны на незнании. Но опытному в анализе врачу, как правило, очень легко догадаться, какие душевные движения того или иного больного остались бессознательными. Ему нетрудно было бы поэтому вылечить больного, освободив от собственного его незнания сообщением того, что он знает. По крайней мере, таким образом легко вскрыть часть бессознательного смысла симптомов, о другой же части, о связи симптомов с переживаниями больного врач, правда, может сказать немногое, потому что он не знает этих переживаний, он должен ждать, пока больной их вспомнит и расскажет ему. Об этих переживаниях можно справиться у родственников больного, и они часто бывают в состоянии определить среди них те, которые оказали травматическое действие, сообщить, может быть, даже такие переживания, о которых больной не знает, потому что они имели место в очень ранние годы его жизни. Соединив эти два приема, можно было бы надеяться за короткое время и малыми усилиями ликвидировать патогенное незнание больного.

Но если бы это было так! Здесь мы приобрели опыт, к которому сначала не были подготовлены. Знание знанию рознь; есть разные виды знания, совершенно неравноценные психологически. II у a fagots et fagots, [68] говорится где то у Мольера. Знание врача не то же самое, что знание больного, и оно не может оказать то же действие. Если врач передает свое знание больному путем сообщения, это не имеет никакого успеха. Впрочем, было бы неверно так говорить. Успех здесь заключается не в преодолении симптомов, а в том, что тем самым начинается анализ, первыми вестниками которого являются проявления сопротивления. Тогда больной знает что то, чего до сих пор не знал, т. е. смысл своего симптома, и все же он так же мало знает о нем, как и раньше. Так мы узнаем, что есть более чем один вид незнания. Чтобы показать, в чем различия, необходимо известное углубление наших психологических знаний. Но наше положение, что при знании их смысла симптомы исчезают, остается все таки правильным. Дело только в том, что знание должно быть основано на внутреннем изменении больного, которое может быть вызвано лишь психической работой с определенной цедью. Здесь мы стоим перед проблемами, которые скоро объединятся в динамику образования симптомов.

Уважаемые господа! Теперь я должен поставить вопрос: не кажется ли вам то, что я говорю, слишком темным и сложным? Не запутываю ли я вас тем, что так часто отказываюсь от ранее сказанного и ограничиваю его, начинаю развивать мысль и затем оставляю ее? Мне было бы жаль, если бы это было так. Но у меня сильное отвращение к упрощениям в ущерб истине, я не имею ничего против, чтобы вы получили полное представление о многосторонности и многосвязности предмета, и думаю, что нет вреда в том, если по каждому вопросу я говорю вам больше, чем вы можете использовать в настоящий момент. Я ведь знаю, что любой слушатель и читатель мысленно выверяет, сокращает, упрощает и извлекает из предложенного ему то, что он хотел бы запомнить. До известной степени верно то, что чем содержательнее был предложенный материал, тем больше от него остается. Позвольте мне надеяться, что суть моих сообщений о смысле симптомов, о бессознательном и связи между ними вы ясно поняли, несмотря на все второстепенные моменты. Вы, видимо, также поняли, что в дальнейшем наши усилия будут сконцентрированы на достижении двух целей: узнать, во первых, как люди заболевают, приобретают невротическую жизненную установку, что является клинической проблемой, и, во вторых, как из условий невроза развиваются болезненные симптомы, что остается проблемой душевной динамики. И обе проблемы где то должны встретиться.

Сегодня я тоже не хочу идти дальше, но так как наше время еще не истекло, я намерен обратить ваше внимание на другую особенность двух наших анализов, все значение которой опять таки будет оценено лишь позже, а именно на пробелы в воспоминаниях, или амнезии. Вы слышали, что задачу психоаналитического лечения можно сформулировать как превращение всего патогенного бессознательного в сознательное. Теперь вы, возможно, удивитесь, узнав, что эту формулировку можно заменить другой: заполнить все пробелы в воспоминаниях больного, устранить его амнезии. Это свелось бы к тому же. Амнезиям невротика приписывается, таким образом, важная связь с возникновением его симптомов. Но если вы примете во внимание анализ нашего первого случая, вы найдете эту оценку амнезии неоправданной. Больная не забыла сцену, с которой связано ее навязчивое действие, наоборот, живо хранит ее в памяти, и ничто другое из забытого тоже не участвует в возникновении этого симптома. Менее отчетливо, но в общем аналогично обстоит дело у нашей второй пациентки, девушки с навязчивым церемониалом. И она, собственно, не забыла своего поведения в ранние годы, тех фактов, что она настаивала на открывании дверей между спальней родителей и своей и прогоняла мать с ее места в супружеской постели; она вспоминает это совершенно ясно, хотя и с нерешительностью и неохотно. Странным мы можем считать только то, что первая пациентка, исполняя бесчисленное множество раз свое навязчивое действие, ни разу не заметила его сходства с переживанием после первой брачной ночи, и это воспоминание не возникло у нее, когда ей задавались прямые вопросы для выяснения мотивации навязчивого действия. То же самое относится к девушке, у которой церемониал и его поводы связаны с одной и той же, каждый вечер повторявшейся ситуацией. В обоих случаях, собственно говоря, нет никакой амнезии, никакого выпадения воспоминаний, но прервана связь, которая должна была бы вызвать воспроизведение, новое появление воспоминания. Подобного нарушения памяти достаточно для невроза навязчивых состояний, при истерии происходит иначе. Этот последний невроз отличается в большинстве случаев очень большими амнезиями. Как правило, при анализе каждого отдельного симптома истерии находишь целую цепь жизненных впечатлений, которые при их возвращении в память определяются больными как явно забытые. С одной стороны, эта цепь доходит до самых ранних лет жизни, так что истерическую амнезию можно считать непосредственным продолжением детской амнезии, которая у нас, нормальных людей, окутывает начало нашей душевной жизни. С другой стороны, мы с удивлением узнаем, что и самые последние переживания больных могут забываться и в особенности подвергаются амнезии, если не совсем поглощаются ей, поводы, при которых возникла или усилилась болезнь. Из общей картины такого недавнего воспоминания постоянно исчезают важные детали или заменяются ложными воспоминаниями. Почти всегда бывает так, что лишь незадолго до окончания анализа всплывают определенные воспоминания о недавно пережитом, которые так долго могли задерживаться и оставляли в связи чувственные пробелы.

Такие нарушения способности вспоминать, как было сказано, характерны для истерии, при которой даже в качестве симптомов наступают состояния (истерические припадки), не оставляющие в воспоминании никакого следа. Если при неврозе навязчивых состояний происходит иначе, то из этого вы можете заключить, что при этих амнезиях речь идет вообще о психологическом характере истерического изменения, а не об общей черте неврозов. Значение этого различия ограничивается следующим соображением. Под «смыслом» симптома мы понимаем одновременно два момента: откуда он берется и куда или к чему ведет, т. е. впечатления и переживания, от которых он исходит, и цели, которым служит.

Таким образом, на вопрос, откуда берется симптом, отвечают впечатления, которые приходят извне, были когда то в силу необходимости сознательными и с тех пор благодаря забыванию могут стать бессознательными. Но цель симптома, его тенденция — это каждый раз эндопсихический процесс, который, возможно, сначала был сознаваем, но не менее вероятно, что он никогда не был в сознании и давно оставался в бессознательном. Так что не очень важно, захватила ли амнезия также и исходные переживания, на которых основывается симптом, как это происходит при истерии; цель, тенденция симптома, которая с самого начала может быть бессознательна, основана на его зависимости от бессознательного, и при неврозе навязчивых состояний не менее тесной, чем при истерии.

Но этим выдвижением бессознательного на первый план в душевной жизни мы вызвали самых злых духов критики психоанализа. Не удивляйтесь этому и не верьте также тому, что сопротивление против нас заключается лишь в трудности понимания бессознательного или в относительной недоступности опытных данных, которые его доказывают. Я полагаю, оно имеет более глубокие причины. В течение веков наивное самолюбие человечества вынуждено было претерпеть от науки два великих оскорбления. Первое, когда оно узнало, что наша земля не центр вселенной, а крошечная частичка мировой системы, величину которой едва можно себе представить. Оно связано для нас с именем Коперника, хотя подобное провозглашала уже александрийская наука. Затем второе, когда биологическое исследование уничтожило привилегию сотворения человека, указав ему на происхождение из животного мира и неискоренимость его животной природы. Эта переоценка произошла в наши дни под влиянием Ч. Дарвина, Уоллеса [69] и их предшественников не без ожесточеннейшего сопротивления современников. Но третий, самый чувствительный удар по человеческой мании величия было суждено нанести современному психоаналитическому исследованию, которое указало Я, что оно не является даже хозяином в своем доме, а вынуждено довольствоваться жалкими сведениями о том, что происходит в его душевной жизни бессознательно. Но и этот призыв к скромности исходит не впервые и не только от нас, психоаналитиков, однако, по видимому, нам суждено отстаивать его самым энергичным образом и подтвердить фактами, понятными каждому. Отсюда всеобщий протест против нашей науки, отказ от всякой академической вежливости и освобождение оппозиции от всякого сдерживания непартийной логики, и к этому еще прибавляется то, что мы, как вы скоро узнаете, нарушим покой этого мира еще и другим образом.

Зигмунд Фрейд “СЕМНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ Смысл симптомов”

Уважаемые дамы и господа! На прошлой лекции я говорил вам, что клиническая психиатрия обращает мало внимания на форму проявления и содержание отдельного симптома, а психоанализ именно с этого начинал и установил прежде всего, что симптом осмыслен и связан с переживанием больного. Смысл невротических симптомов был открыт сначала И. Брейером благодаря изучению и успешному излечению одного случая истерии, ставшего с тех пор знаменитым (1880 1882). Верно, что Пьер Жане независимо [от него] доказал то же самое; французскому исследователю принадлежит даже литературный приоритет, потому что Брейер опубликовал свое наблюдение лишь более десяти лет спустя (1893 1895), сотрудничая со мной. Впрочем, нам должно быть безразлично, кем сделано это открытие, потому что вы знаете, что любое открытие делается больше чем один раз, и ни одно не делается сразу, а успех все равно не сопутствует заслугам. Америка не носит имя Колумба. До Брейера и Жане крупный психиатр Лере высказал мнение, что даже бреды душевнобольных должны были бы быть признаны осмысленными, если бы мы только умели их переводить. Признаюсь, я долгое время очень высоко оценивал заслугу П. Жане в объяснении невротических симптомов, так как он понимал их как выражение idйes inconscientes, [62] владеющих больными. Но после того Жане с чрезвычайной сдержанностью высказывался таким образом, как будто хотел признаться, что бессознательное было для него не чем иным, как способом выражения, вспомогательным средством, ипе faзon de parler, [63] под этим он не подразумевал ничего реального. С тех пор я больше не понимаю рассуждений Жане, но полагаю, что он совершенно напрасно лишил себя многих заслуг.

Итак, невротические симптомы, как ошибочные действия, как сновидения, имеют свой смысл и так же, как они, по своему связаны с жизнью лиц, у которых они обнаруживаются. Этот важный результат исследования мне хотелось бы пояснить вам несколькими примерами. Можно только утверждать, но не доказать, что так бывает всегда и во всех случаях. Тот, кто попытается приобрести свой собственный опыт, убедится в этом. Но по известным соображениям я возьму эти примеры не из области истерии, а из области другого, весьма странного, в принципе очень близкого ей невроза, о котором я должен вам сказать несколько вводных слов. Этот так называемый невроз навязчивых состояний не столь популярен, как всем известная истерия; он, если можно так выразиться, не столь вызывающе шумлив, выступает скорее частным делом больного, почти полностью отказывается от соматических проявлений и все свои симптомы создает в душевной области. Невроз навязчивых состояний и истерия — это те формы невротического заболевания, на изучении которых прежде всего и был построен психоанализ, в лечении которых наша терапия также достигает своего триумфа. Но невроз навязчивых состояний, который обходит тот загадочный скачок из душевного в соматическое, благодаря психоаналитическому исследованию стал нам, собственно говоря, более ясным и знакомым, чем истерия, и мы узнали, что определенные крайние характерные невротические черты в нем проявляются намного резче.

Невроз навязчивых состояний выражается в том, что больные заняты мыслями, которыми они, собственно, не интересуются, чувствуют в себе импульсы, кажущиеся им весьма чуждыми, и побуждения к действиям, выполнение которых хотя и не доставляет им никакого удовольствия, но отказаться от него они никак не могут. Мысли (навязчивые представления) сами по себе могут быть бессмысленными или же только безразличными для индивидуума, часто они совершенно нелепы, во всяком случае, они являются результатом напряженной, изнурительной для больного мыслительной деятельности, которой он очень неохотно отдается. Против своей воли он должен заниматься самокопанием и раздумывать, как будто дело идет о его самых важных жизненных задачах. Импульсы, которые больной чувствует в себе, могут производить также впечатление нелепого ребячества, но по большей части они имеют самое страшное содержание, типа попыток к совершению тяжких преступлений, так что больной не только отрицает их как чуждые, но в ужасе бежит от них и защищается от их исполнения запретами, отказами и ограничениями своей свободы. При этом в действительности они никогда, ни разу не доходят до исполнения; в результате побеждают бегство и осторожность. То, что больной действительно исполняет как так называемые навязчивые действия, — безобидные, несомненно незначительные действия, по большей части повторения, церемониальные украшения деятельностей обыденной жизни, из за чего эти необходимые отправления жизненных потребностей: отход ко сну, умывание, туалет, прогулка — становятся в высшей степени продолжительными и превращаются в почти неразрешимые проблемы. Болезненные представления, импульсы и действия в отдельных формах и случаях невроза навязчивых состояний сочетаются далеко не в равных частях; существует скорее правило преобладания в [общей] картине одного или другого из этих моментов, что и дает болезни название, однако общие черты всех этих форм достаточно очевидны.

Это, конечно, чудовищное страдание. Я полагаю, что самой необузданной психиатрической фантазии не удалось бы придумать ничего подобного, и если бы этого нельзя было видеть ежедневно, никто бы не решился этому поверить. Но не подумайте, что вы окажете больному услугу, если будете его уговаривать отвлечься, не заниматься этими глупыми мыслями, а сделать что нибудь разумное вместо своих пустяков. Он и сам бы этого хотел, потому что его сознание совершенно ясно, он разделяет ваше суждение о своих навязчивых симптомах, да он сам вам об этом рассказывает. Он только не может иначе; то, что в неврозе навязчивых состояний прорывается к действию, делается с такой энергией, для которой, вероятно, нет никакого сравнения в нормальной душевной жизни. Он может лишь одно: сместить, заменить, употребить вместо одной глупой идеи другую, несколько ослабленную, перейти от одной предосторожности или запрета к другому, выполнить вместо одного церемониала другой. Он может сместить навязчивое состояние, но не устранить его. Способность всех симптомов сдвигаться подальше от своей первоначальной формы является главной характерной чертой его болезни; кроме того, бросается в глаза, что противоположности (полярности), которыми полна душевная жизнь, в его состоянии проявляются особенно резко разделенными. Наряду с навязчивым состоянием положительного или отрицательного содержания в интеллектуальной области возникает сомнение, постепенно подтачивающее даже самое надежное в обычных условиях. Все вместе приводит ко все возрастающей нерешительности, отсутствию энергии, ограничению свободы. При этом страдающий навязчивым состоянием невротик исходно имеет весьма энергичный характер, часто чрезвычайно упрям, как правило, интеллектуально одарен выше среднего уровня. По большей части он достигает высокой степени этического развития, отличается чрезмерной совестливостью, корректен больше обыкновенного. Можете себе представить, каких трудов стоит хоть сколько нибудь разобраться в этом противоречивом сочетании свойств характера и симптомов болезни. Пока мы и не стремимся ни к чему другому, как к пониманию некоторых симптомов этой болезни, к [приобретению] возможности их толкования.

Быть может, имея в виду наше обсуждение, вы захотите прежде узнать, как относится к проблемам невроза навязчивых состояний современная психиатрия. Но это бесполезное дело. Психиатрия дает различным навязчивым состояниям названия, но больше ничего не говорит о них. Зато она подчеркивает, что носители этих симптомов «дегенераты». Это мало удовлетворяет, это, собственно, оценка, суждение вместо объяснения. Нам следует знать, что именно у людей такого склада и встречаются всевозможные странности. Мы даже полагаем, что лица, у которых развиваются такие симптомы, должны быть от природы иными, чем другие люди. Но хотелось бы спросить: являются ли они более «дегенератами», чем другие нервнобольные, например, истерики или больные психозами? Характеристика, очевидно, опять слишком общая. И можно даже засомневаться в ее правильности, если узнаешь, что такие симптомы встречаются у замечательных людей с особенно высокой и полезной для общества работоспособностью. Обычно мы знаем мало интимного о наших образцово великих людях благодаря их собственной скрытности и лживости их биографов, но иногда бывает, что кто то является таким фанатиком правды, как Эмиль Золя, и тогда мы узнаем, сколь многими странными навязчивыми привычками он страдал всю свою жизнь. [64]

Тогда психиатрия нашла выход, говоря о Degeneres superieurs. [65] Прекрасно — но благодаря психоанализу мы узнали, что эти странные навязчивые симптомы, как другие недуги и у других людей, недегенератов, можно надолго устранить. Мне самому это неоднократно удавалось.

Хочу привести вам лишь два примера анализа навязчивого симптома, один из давнишнего наблюдения, который я не могу заменить лучшим, и другой, встретившийся мне недавно. Я ограничусь этим незначительным числом примеров, потому что при таком сообщении приходится быть очень обстоятельным, входить во все подробности.

Одна почти 30 летняя дама, страдавшая самыми тяжелыми навязчивыми явлениями, которой я, пожалуй, помог бы, если бы коварный случай не сорвал моей работы, — может быть, я еще расскажу вам об этом — несколько раз в день проделывала между прочим следующее странное навязчивое действие. Она выбегала из своей комнаты в соседнюю, становилась там на определенное место у стоявшего посередине стола, звонила горничной, давала ей какое нибудь незначительное поручение или отпускала ни с чем и затем убегала обратно. Это, конечно, не тяжелый болезненный симптом, но он мог все таки вызвать любопытство. Объяснение явилось самым естественным, не допускающим возражений образом, исключающим всякое вмешательство со стороны врача. Я совершенно не представляю себе, как бы я мог прийти к какому либо предположению о смысле этого навязчивого действия, к какому либо предположению относительно его толкования. Сколько я ни спрашивал больную: «Почему вы это делаете, какой это имеет смысл?» — она отвечала: «Я не знаю». Но однажды, после того как мне удалось побороть ее важное принципиальное сомнение, она вдруг осознала и рассказала все, что имело отношение к навязчивому действию. Более десяти лет тому назад она вышла замуж за человека намного старше ее, который оказался импотентом в первую брачную ночь. Бесчисленное множество раз вбегал он из своей комнаты в ее, чтобы повторить попытку, но каждый раз безуспешно. Утром он с досадой сказал: «Ведь стыдно перед горничной, когда она будет убирать постель», схватил бутылку красных чернил, которая случайно оказалась в комнате, и вылил ее содержимое на простыню, но не на то место, которое могло бы иметь право на такое пятно. Сначала я не понял, что общего между этим воспоминанием и обсуждаемым навязчивым действием, так как находил сходство только в повторяющемся выбеганий и вбегании в комнату и кое что еще в появлении горничной. Тогда пациентка подвела меня к столу во второй комнате и показала большое пятно на скатерти. Она объяснила также, что становится у стола так, чтобы вызванная ею девушка не могла не заметить пятна. Теперь нельзя было сомневаться в интимной связи между той сценой после брачной ночи и ее теперешним навязчивым действием; на этом примере, однако, можно еще многому поучиться.

Прежде всего, ясно, что пациентка идентифицирует себя со своим мужем; она играет его роль, подражая его беготне из одной комнаты в другую. Придерживаясь этого сравнения, мы должны согласиться далее, что кровать и простыню она замещает столом и скатертью. Это показалось бы произвольным, но мы не зря изучали символику сновидений. В сновидении как раз очень часто видят стол, который следует толковать, однако, как кровать. Стол и кровать вместе составляют брак, поэтому одно легко ставится вместо другого.

То, что навязчивое действие имеет смысл, как будто уже доказано; оно кажется изображением, повторением той значимой сцены. Но нас никто не заставляет ограничиваться этим внешним сходством; если мы исследуем отношение между обоими подробнее, то, вероятно, нам откроется нечто более глубокое — намерение навязчивого действия. Его ядром, очевидно, является вызов горничной, которой она показывает пятно в противоположность замечанию своего мужа: стыдно перед девушкой. Он, роль которого она играет, таким образом, не стыдится девушки; пятно, судя по этому, на правильном месте. Итак, мы видим, что она не просто повторила сцену, а продолжила ее и исправила, превратив в правильную. Но этим она исправляет и другое, что было так мучительно в ту ночь и потребовало для выхода из положения красных чернил, — импотенцию. Навязчивое действие говорит: нет, это неверно, ему нечего стыдиться горничной, он не был импотентом; оно изображает, как в сновидении, это желание выполненным в настоящем действии, оно служит намерению возвысить мужа над тогдашней неудачей.

Сюда прибавляется все то, что я мог бы рассказать вам об этой женщине; вернее говоря, все, что мы о ней еще знаем, указывает нам путь к этому толкованию самого по себе непонятного навязчивого действия. Уже много лет женщина живет отдельно от своего мужа и борется с намерением расторгнуть свой брак по суду. Но не может быть и речи о том, чтобы она освободилась от него; она вынуждена оставаться ему верной, отдаляется от всего света, чтобы не впасть в искушение, в своей фантазии она извиняет и возвеличивает его. Да, самая глубокая тайна ее болезни в том, что благодаря ей она охраняет мужа от злых сплетен, оправдывает свое отдаление от него и дает ему возможность вести покойную отдельную жизнь. Так анализ безобидного навязчивого действия выводит на прямой путь к самому глубокому ядру заболевания, но в то же время выдает нам значительную долю тайны невроза навязчивых состояний вообще. Я охотно задерживаю ваше внимание на этом примере, потому что в нем соединяются условия, которых по справедливости нельзя требовать от всех случаев. Здесь больная сразу нашла толкование симптома без руководства или вмешательства аналитика, и оно осуществилось благодаря связи с переживанием, относящимся не к забытому детскому периоду, как это обычно бывает, а случившимся в зрелой жизни больной и оставившим неизгладимый след в ее памяти. Все возражения, которые критика имеет обыкновение приводить против наших толкований симптомов, в этом отдельном случае снимаются. Разумеется, дело у нас обстоит не всегда столь хорошо.

И еще одно! Не бросилось ли вам в глаза, как это незаметное навязчивое действие ввело нас в интимную жизнь пациентки? Женщина вряд ли может рассказать что нибудь более интимное, чем историю своей первой брачной ночи, и разве случайно и незначительно то, что мы пришли именно к интимностям половой жизни? Правда, это могло бы быть следствием сделанного мною на этот раз выбора. Не будем торопиться с суждением и обратимся ко второму, совершенно иному примеру часто встречающегося действия, а именно к церемониалу укладывания спать.

Девятнадцатилетняя цветущая одаренная девушка, единственный ребенок своих родителей, которых она превосходит по образованию и интеллектуальной активности, была неугомонным и шаловливым ребенком, а в течение последних лет без видимых внешних причин превратилась в нервнобольную. Она очень раздражительна, особенно против матери, всегда недовольна, удручена, склонна к нерешительности и сомнению и, наконец, признается, что не в состоянии больше одна ходить по площадям и большим улицам. Мы не будем много заниматься ее сложным болезненным состоянием, требующим по меньшей мере двух диагнозов, агорафобии и невроза навязчивых состояний, а остановимся только на том, что у этой девушки развился также церемониал укладывания спать, от которого она заставляет страдать своих родителей. Можно сказать, что в известном смысле любой нормальный человек имеет свой церемониал укладывания спать или требует соблюдения определенных условий, невыполнение которых мешает ему заснуть; он облек переход от состояния бодрствования ко сну в определенные формы, которые он одинаковым образом повторяет каждый вечер. Но все, что требует здоровый от условий для сна, можно рационально понять, и если внешние обстоятельства вызывают необходимые изменения, то он легко подчиняется. Но патологический церемониал неуступчив, он умеет добиться своего ценой самых больших жертв, и он точно так же прикрывается рациональным обоснованием и при поверхностном рассмотрении кажется отличающимся от нормального лишь некоторой преувеличенной тщательностью. Но если присмотреться поближе, то можно заметить, что покрывало рациональности слишком коротко, что церемониал включает требования, далеко выходящие за рациональное обоснование, и другие, прямо противоречащие ему. Наша пациентка в качестве мотива своих ночных предосторожностей приводит то, что для сна ей нужен покой и она должна устранить все источники шума. С этой целью она поступает двояким образом: останавливает большие часы в своей комнате, все другие часы из комнаты удаляются, она не терпит даже присутствия в ночной тумбочке своих крохотных часов на браслете. Цветочные горшки и вазы составляются на письменном столе так, чтобы они ночью не могли упасть, разбиться и потревожить ее во сне. Она знает, что все эти меры могут иметь только кажущееся оправдание для требования покоя, тикание маленьких часов нельзя услышать, даже если бы они оставались на тумбочке, и все мы знаем по опыту, что равномерное тикание часов с маятником никогда не мешает сну, а скорее действует усыпляюще. Она признает также, что опасение, будто цветочные горшки и вазы, оставленные на своем месте, ночью могут сами упасть и разбиться, лишено всякой вероятности. Для других требований церемониала она уже не ссылается на необходимость покоя. Действительно, требование, чтобы дверь между ее комнатой и спальней родителей оставалась полуоткрытой, исполнения которого она добивается тем, что вставляет в приоткрытую дверь различные предметы, кажется, напротив, может стать источником нарушающих тишину шумов. Но самые важные требования относятся к самой кровати. Подушка у изголовья кровати не должна касаться деревянной спинки кровати. Маленькая подушечка для головы может лежать на большой подушке не иначе как образуя ромб; голову тогда она кладет точно по длинной диагонали ромба. Перина («Duchent», как говорим мы в Австрии), перед тем как ей укрыться, должна быть взбита так, чтобы ее край у ног стал совсем толстым, но затем она не упустит снова разгладить это скопление перьев.

Позвольте мне обойти другие, часто очень мелкие подробности этого церемониала; они не научили бы нас ничему новому и слишком далеко увели бы от наших целей. Не упускайте, однако, из виду, что все это происходит не так уж гладко. При этом ее не оставляет опасение, что не все сделано, как следует; все должно быть проверено, повторено, сомнение возникает то по поводу одной, то по поводу другой предосторожности, и в результате проходит около двух часов, в течение которых девушка сама не может спать и не дает уснуть испуганным родителям.

Анализ этих мучений протекал не так просто, как в случае навязчивого действия нашей первой пациентки. Я вынужден был делать девушке наводящие намеки и предлагать толкования, которые она каждый раз отклоняла решительным «нет» или принимала с презрительным сомнением. Но за этой первой отрицательной реакцией последовал период, когда она сама занималась предложенными ей возможными толкованиями, подбирала подходящие к ним мысли, воспроизводила воспоминания, устанавливала связи, пока, исходя из собственной работы, не приняла все эти толкования. По мере того как это происходило, она также все больше уступала в исполнении навязчивых мер предосторожности и еще до окончания лечения отказалась от всего церемониала. Вы должны также знать, что аналитическая работа, как мы ее теперь ведем, прямо исключает последовательную обработку отдельного симптома до окончательного его выяснения. Больше того, бываешь вынужден постоянно оставлять одну какую то тему в полной уверенности, что вернешься к ней снова в другой связи. Толкование симптома, которое я вам сейчас сообщу, является, таким образом, синтезом результатов, добывание которых, прерываемое другой работой, длится недели и месяцы.

Наша пациентка начинает постепенно понимать, что во время своих приготовлений ко сну она устраняла часы как символ женских гениталий. Часы, которые могут быть символически истолкованы и по другому, приобретают эту генитальную роль в связи с периодичностью процессов и правильными интервалами. Женщина может похвалиться, что у нее менструации наступают с правильностью часового механизма. Но особенно наша пациентка боялась, что тикание часов помешает сну. Тикание часов можно сравнить с пульсацией клитора при половом возбуждении. Из за этого неприятного ей ощущения она действительно неоднократно просыпалась, а теперь этот страх перед эрекцией выразился в требовании удалить от себя на ночь идущие часы. Цветочные горшки и вазы, как все сосуды, тоже женские символы. Предосторожность, чтобы они не упали и не разбились, следовательно, не лишена смысла. Нам известен широко распространенный обычай разбивать во время помолвки сосуд или тарелку. Каждый из присутствующих берет себе осколок, что мы должны понимать как отказ от притязаний на невесту с точки зрения брачного обычая до моногамии. Относительно этой части церемониала у девушки появилось одно воспоминание и несколько мыслей. Однажды ребенком она упала со стеклянным или глиняным сосудом, порезала пальцы, и сильно шла кровь. Когда она выросла и узнала факты из половой жизни, у нее возникла пугающая мысль, что в первую брачную ночь у нее не пойдет кровь и она окажется не девственницей. Ее предосторожности против того, чтобы вазы не разбились, означают, таким образом, отрицание всего комплекса, связанного с девственностью и кровотечением при первом половом акте, а также отрицание страха перед кровотечением и противоположного [ему страха] — не иметь кровотечения. К предупреждению шума, ради которого она предпринимала эти меры, они имели лишь отдаленное отношение.

Главный смысл своего церемониала она угадала в один прекрасный день, когда вдруг поняла предписание, чтобы подушка не касалась спинки кровати. Подушка для нее всегда была женщиной, говорила она, а вертикальная деревянная спинка — мужчиной. Таким образом, она хотела — магическим способом, смеем добавить — разделить мужчину и женщину, т. е. разлучить родителей, не допустить их до супружеского акта. Этой же цели она пыталась добиться раньше, до введения церемониала, более прямым способом. Она симулировала страх или пользовалась имевшейся склонностью к страху для того, чтобы не давать закрывать дверь между спальней родителей и детской. Это требование еще осталось в ее настоящем церемониале. Таким образом она создала себе возможность подслушивать за родителями, но, используя эту возможность, она однажды приобрела бессонницу, длившуюся месяцы. Не вполне довольная возможностью мешать родителям таким способом, она иногда добивалась того, что сама спала в супружеской постели между отцом и матерью. Тогда «подушка» и «спинка кровати» действительно не могли соединиться.

Наконец, когда она уже была настолько большой, что не могла удобно помещаться в кровати между родителями, сознательной симуляцией страха она добивалась того, что мать менялась с ней кроватями и уступала свое место возле отца. Эта ситуация определенно стала началом фантазий, последствие которых чувствуется в церемониале.

Если подушка была женщиной, то и взбивание перины до тех пор, пока все перья не оказывались внизу и не образовывали там утолщение, имело смысл. Это означало делать женщину беременной; однако она не забывала сгладить эту беременность, потому что в течение многих лет она находилась под страхом, что половые сношения родителей приведут к появлению второго ребенка и, таким образом, преподнесут ей конкурента. С другой стороны, если большая подушка была женщиной, матерью, то маленькая головная подушечка могла представлять собой только дочь. Почему эта подушка должна была быть положена ромбом, а ее голова точно по его осевой линии? Мне без труда удалось напомнить ей, что ромб на всех настенных росписях является руническим знаком открытых женских гениталий. Она сама играла в таком случае роль мужчины, отца, и заменяла головой мужской член (ср. символическое изображение кастрации как обезглавливание).

Какая дичь, скажете вы, заполняет голову непорочной девушки. Согласен, но не забывайте, я эти вещи не сочинял, а только истолковал. Такой церемониал укладывания спать также является чем то странным, и вы не можете не признать соответствия между церемониалом и фантазиями, которые открывает нам толкование. Но для меня важнее обратить ваше внимание на то, что в церемониале отразилась не одна фантазия, а несколько, которые где то, однако, имеют свой центр. А также на то, что предписания церемониала передают сексуальные желания то положительно, то отрицательно, частично представляя, а частично отвергая их.

Из анализа этого церемониала можно было бы получить еще больше, если связать его с другими симптомами больной. Но мы не пойдем по этому пути. Удовлетворитесь указанием на то, что эта девушка находится во власти эротической привязанности к отцу, начало которой скрывается в ранних детских годах. Возможно, поэтому она так недружелюбно ведет себя по отношению к матери. Мы не можем также не заметить, что анализ этого симптома опять привел нас к сексуальной жизни больной. Чем чаще мы будем понимать смысл и намерение невротического симптома, тем, может быть, меньше мы будем удивляться этому.

Итак, на двух приведенных примерах я вам показал, что невротические симптомы, так же как ошибочные действия и сновидения, имеют смысл и находятся в интимном отношении к переживаниям пациентов. Могу ли я рассчитывать, что вы поверите мне в этом чрезвычайно важном положении на основании двух примеров? Нет. Но можете ли вы требовать, чтобы я приводил вам все новые и новые примеры, пока вы не заявите, что убедились? Тоже нет, потому что при той обстоятельности, с которой я рассматриваю отдельный случай, я должен был бы посвятить для рассмотрения этого одного пункта теории неврозов пятичасовую лекцию. Так что я ограничусь тем, что показал вам пример доказательства моего утверждения, а в остальном отошлю вас к сообщениям в литературе, к классическим толкованиям симптомов, в первую очередь, Брейера (истерия), к захватывающим разъяснениям совершенно темных симптомов так называемой Dementia praecox [66] К. Г. Юнгом (1907), относящимся к тому времени, когда этот исследователь был только психоаналитиком и еще не хотел быть пророком, и ко всем работам, которые заполонили с тех пор наши журналы. Именно в этих исследованиях у нас нет недостатка. Анализ, толкование, перевод невротических симптомов так захватили психоаналитиков, что в первое время они забросили другие проблемы невротики.

Кто из вас возьмет на себя такой труд, получит несомненно сильное впечатление от обилия доказательств. Но он столкнется и с одной трудностью. Смысл симптома, как мы узнали, кроется в его связи с переживанием больного. Чем индивидуальное выражен симптом, тем скорее мы можем ожидать восстановления этой связи. Затем возникает прямая задача найти для бессмысленной идеи и бесцельного действия такую ситуацию в прошлом, в которой эта идея была оправданна, а действие целесообразно. Навязчивое действие нашей пациентки, подбегавшей к столу и звонившей горничной, является как раз примером этого рода симптомов. Но встречаются, и как раз очень часто, симптомы совсем другого характера. Их нужно назвать «типичными» симптомами болезни, они примерно одинаковы во всех случаях, индивидуальные различия у них отсутствуют или, по крайней мере, настолько уменьшаются, что их трудно привести в связь с индивидуальным переживанием больных и отнести к отдельным пережитым ситуациям. Обратимся опять к неврозу навязчивых состояний. Уже церемониал укладывания спать нашей второй пациентки имеет в себе много типичного, при этом, однако, достаточно индивидуальных черт, чтобы сделать возможным, так сказать, историческое толкование. Но все эти больные с навязчивыми состояниями склонны к повторениям, ритмизации при исполнении действий и их изолированию от других. Большинство из них слишком много моется. Больные, страдающие агорафобией (топофобией, боязнью пространства), которую мы больше не относим к неврозу навязчивых состояний, а определяем как истерию страха (Angsthysterie), повторяют в своих картинах болезни часто с утомительным однообразием одни и те же черты. Они боятся закрытых пространств, больших открытых площадей, далеко тянущихся улиц и аллей. Они чувствуют себя в безопасности, если их сопровождают знакомые или если за ними едет экипаж и т. д. На эту общую основу, однако, отдельные больные накладывают свои индивидуальные условия, капризы, хотелось бы сказать, в отдельных случаях прямо противоположные друг другу. Один боится только узких улиц, другой — только широких, один может идти только тогда, когда на улице мало людей, другой — когда много. Точно так же и истерия при всем богатстве индивидуальных черт имеет в избытке общие типичные симптомы, которые, по видимому, не поддаются простому историческому объяснению. Не забудем, что это ведь те типичные симптомы, по которым мы ориентируемся при постановке диагноза. Если мы в одном случае истерии действительно свели типичный симптом к одному переживанию или к цепи подобных переживаний, например, истерическую рвоту к последствиям впечатлений отвращения, то мы теряем уверенность, когда анализ рвоты в каком то другом случае вскроет совершенно другой ряд видимо действующих переживаний. Тогда это выглядит так, как будто у истеричных рвота проявляется по неизвестным причинам, а добытые анализом исторические поводы являются только предлогами, используемыми этой внутренней необходимостью, когда они случайно оказываются.

Таким образом, мы скоро приходим к печальному выводу, что хотя мы можем удовлетворительно объяснить смысл индивидуальных невротических симптомов благодаря связи с переживанием, наше искусство, однако, изменяет нам в гораздо более частых случаях типичных симптомов. К этому следует добавить еще то, что я познакомил вас далеко не со всеми трудностями, возникающими при последовательном проведении исторического толкования симптомов. Я и не хочу этого делать, потому что хотя я намерен ничего не приукрашивать или что то скрывать от вас, но я и не могу допустить, чтобы с самого начала наших совместных исследований вы были беспомощны и обескуражены. Верно, что мы положили лишь начало пониманию значения симптомов, но мы будем придерживаться приобретенных знаний и шаг за шагом продвигаться в объяснении еще не понятого. Попробую утешить вас соображением, что все таки вряд ли можно предполагать фундаментальное различие между одним и другим видом симптомов. Если индивидуальные симптомы так очевидно зависят от переживания больного, то для типичных симптомов остается возможность, что они ведут к переживанию, которое само типично, обще всем людям. Другие постоянно повторяющиеся черты могут быть общими реакциями, навязанными больному природой болезненного изменения, например, повторение или сомнение при неврозе навязчивых состояний. Короче говоря, у нас нет никакого основания для того, чтобы заранее падать духом, посмотрим, что будет дальше.

С совершенно аналогичным затруднением мы сталкиваемся и в теории сновидения. В наших прежних беседах о сновидении я не мог коснуться ее. Явное содержание сновидений бывает чрезвычайно разнообразным и индивидуально изменчивым, и мы подробно показали, что можно получить из этого содержания благодаря анализу. Но наряду с этим встречаются сновидения, которые тоже называются «типичными», — одинаковые у всех людей сновидения однообразного содержания, которые ставят анализ перед теми же трудностями. Это сновидения о падении, летании, парении, плавании, состоянии стесненности, о наготе и другие известные страшные сновидения, которым у отдельных лиц дается то одно, то другое толкование, причем ни монотонность, ни типичность ее проявления не находят своего объяснения. Но и в этих сновидениях мы наблюдаем, что общая основа оживляется индивидуально изменчивыми прибавлениями и, вероятно, при углублении наших представлений они тоже без натяжки могут быть объяснены теми особенностями жизни сновидений, которые мы открыли на материале других сновидений.

Жак Лакан “Контуры желания” 18 июня 1958 года

Основа интерпретации Другой Другого Симптом и кастрация Дистанция одержимости Маленькая теория кощунства
Сегодня 18 июня. Роль означающего в политике — означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению, — так и остается до сих пор не изучена. 18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: нет.
В прошлый раз, начав комментировать отчет одного из наших собратьев по профессии о наблюдениях его над больной неврозом навязчивости, я приступил к изложению некоторых принципов, непосредственно следующих из нашего способа эту проблему артикулировать, — принципов, позволяющих судить о том, насколько правильно и корректно ведется курс лечения, направленный на феномен, который в материале, доставленном анализом, безусловно, налицо, — я имею в виду осознание зависти к пенису.
Хотя в целом вы уже поняли, я полагаю, насколько применение нашей схемы и наших категорий может оказаться полезным, на пути нашем возникают, естественно, маленькие задержки. Некоторые схемы, к которым вы привыкли, некоторые мысленные оппозиции, которые в вашей памяти хорошо уложились, оказались в ходе нашего продвижения поколеблены, поставлены под сомнение, что несколько сбивает с толку.
Возник, скажем, вопрос о том, не усматривается ли некоторое противоречие между тем новым, что я сказал в прошлый раз, и положением, на котором мы было сочли возможным остановиться. Я сказал, в конечном итоге, — по крайней мере, так меня поняли, — что половое развитие женщины обязательно проходит через этап, на котором она должна быть фаллосом, на фоне того, что она на самом деле не фаллос, в то время как для мужчины комплекс кастрации сводится к тому, что фаллос у него есть, на фоне того, что фаллоса у него нет. Конечно, перед нами схемы, которым, под определенным углом зрения, ту или иную фазу полового развития можно противопоставить. И останавливаться на них не стоит хотя бы уже потому, что диалектика быть и иметь касается обоих полов.
Мужчина ведь тоже в один прекрасный момент должен обнаружить, что он не фаллос. Именно в этом направлении лежит, кстати, решение ряда проблем, связанных с комплексом кастрации и завистью к пенису, Penisneid. Мы рассмотрим их сейчас более детально, что позволит вам, я надеюсь, уточнить постепенно область применимости формулировок, которые, не будучи сами по себе ошибочными, отражают однако лишь ограниченную точку зрения.
Будем исходить при этом из прежней нашей схемы.
Исключительно важно проследить надлежащим образом те направления, по которым психоанализ сейчас развивается. В связи с этим я хочу порекомендовать вам прочесть опубликованную вУ/Р в 1931 году статью Гловера под заглавием Терапевтические эффекты неточной интерпретации.
Это одна из самых замечательных и самых умных статей, которые можно себе вообразить написанными на этот предмет. Гловер правильно обозначает ту точку, из которой можно в вопросе об интерпретации исходить.
Когда Гловер писал эту статью, Фрейд был еще жив, но переворот в аналитической технике, связанный с анализом сопротивлений и агрессивности, уже произошел. Гловер высказывает мнение, что подобная ориентация психоанализа предполагает возможность обозрения, охвата всей совокупности Fantasmssystems, тех фантазматических систем или систем фантазмов, которые мы, благодаря накоплению знаний и совершенствованию понятий, научились в анализе распознавать.
Понятно, что по сравнению с временем, когда анализ делал первые свои шаги, мы знаем на этот предмет куда больше. Поэтому спрашивается, чего наша терапия стоила, когда весь спектр системы фантазмов оставался нам неизвестен. Были ли тогдашние курсы неполными, неполноценными по сравнению с сегодняшними? Вопрос очень интересный, и Гловер пытается в связи с ним нарисовать общую картину позиций, возможных для специалиста, дающего консультации по поводу какого бы то ни было рода недомоганий. Делая это, он пускается в обобщения и распространяет понятие интерпретации на любую сколь-нибудь артикулированную позицию медицинского консультанта, выстраивая шкалу различных позиций, которые медик по отношению к больному может занять.
Гловср предвосхищает здесь популярную нынче тему отношений врача и больного, но формулирует ее по-своему, и мне жаль, что впоследствии она именно в этом направлении не была развита. У него вырисовывается своего рода общий закон, заключающийся в том, что стоит нам проигнорировать истину, которая в симптоме заключена, как мы немедленно вступаем с симптоматическими образованиями в сотрудничество.
И начинается все это с обычного лечащего врача, который советует пациенту что-нибудь вроде: “Встряхнитесь, ездите почаще за город, смените работу”. Решительно принимая позу полного игнорирования, такой врач немедленно занимает определенное место, что оказывается порою и не без пользы, так как место это оказывается на поверку тем самым, где определенного рода симптомы как раз образуются. Его функция по отношению к пациенту хорошо описывается в терминах аналитической топики. Я в данном случае остаюсь в стороне.
В одном месте Гловер делает замечание, что в современном ему moderntherapeuticanalysisсуществует тенденция интерпретировать все что угодно в терминах садистских систем тлреакций виновности, и что вплоть до недавнего ему времени отчета в этом не отдавалось. В результате от тревоги больного удавалось частично избавить, но пресловутая садистская система оставалась в неопределенном состоянии и, будучи вытеснена, давала о себе знать.
Я покажу сейчас на примере, в каком направлении это замечание указывает. Это как раз то, к чему в наши дни интересно было бы возвратиться вновь.
Что имеют в виду, когда говорят, скажем, о появлении в психоаналитической практике анализа агрессивности? 1<акое-то время аналитики находились под таким впечатлением от сделанного ими открытия, что оно стало притчей воязыцах. При встрече проходившие обучение аналитики спрашивали друг друга: “Ну что, кактвоя агрессивность? Анализу поддается?” Чему в действительности это открытие соответствует, мы можем проследить на нашей основной схеме. Это я как раз и попытался сейчас сделать, так как на этот счет
возникает у нас ряд вопросов. Внушая вам, что нарциссическая структура лежит в основе образования агрессивных реакций, я часто замечал, насколько двусмысленно мы термин агрессивность используем. Агрессивность, спровоцированная воображаемыми отношениями с маленьким другим, далеко не исчерпывает агрессивной мощи субъекта в целом.
Очевидно, скажем, что в агрессии, во всяком случае, в человеческом поведении, существенная роль принадлежит насилию. Это не только не речь — это нечто прямо ей противоположное. Человеческие отношения вообще строятся на одном из двух — на насилии или на речи. Если насилие по сути своей от речи отлично, может возникнуть вопрос, в какой степени насилие как таковое — в отличие от агрессивности в том смысле, в котором мы этим термином пользуемся, — может быть вытеснено? Ведь мы исходим из принципа, согласно которому вытеснено может быть исключительно то, что оказалось включенным в структуру речи, то есть, другими словами, означающее артикуляции. Если то, что принадлежит порядку агрессивности, окажется символизировано и включено в механизм того, что относится к бессознательному вытеснению того, что поддается анализу и даже, сформулируем это более широко, того, что поддается интерпретации, то происходит это лишь путем убийства себе подобного, которое любыми воображаемыми отношениями скрыто подразумевается.
Возьмем нашу схему в самой простой, азбучной ее форме, изображающей пересечение стремления — влечения, если хотите, — которое выступает здесь представителем индивидуализированной потребности, с одной стороны, и означающей цепочки, в которой потребности этой предстоит быть артикулированной, с другой. Уже на этом этапе нам хочется сделать несколько замечаний.
Сделаем одно предположение. Предположим, что для человеческого существа не существует ничего, кроме реальности — той самой пресловутой реальности, которую мы все склоняем по поводу и без повода. Предположим, что кроме этого ничего нет. Ничто не мешает нам представить себе, что нечто означающее ее, эту реальность, артикулирует. Предположим далее, для вящей внятности, что означающее, как это некоторые научные школы и утверждают, есть не что иное, как способ обусловленности — не скажу рефлексов, нет, но чего-то такого, что вполне к рефлексам сводимо.
То, что язык представляет собой явление иного порядка, нежели то, что мы искусственно, лабораторным путем, вырабатываем у животных, приучая их выделять желудочный сок по звуку колокольчика, ничуть не мешает звуку колокольчика тоже быть означающим. Можно, таким образом, представить себе человеческий мир, всецело построенный на срастании каждой из нуждающихся в удовлетворении потребностей с определенным количеством предопределенных заранее знаков. Если знаки эти признаются всеми, то в принципе это было бы идеально функционирующее общество. Каждому позыву возникающего в меру потребности влечения ставился бы в соответствие определенного рода звон колокольчика, функционирующего таким образом, что каждый, его слышащий, потребность эту немедленно удовлетворял.
Мы приходим, таким образом, к идеальному обществу. Я рисую здесь не что иное, как извечную мечту утопистов — общество, функционирующее совершенным образом и в результате удовлетворяющее каждого в меру его потребностей. К этому прибавляют обычно, что каждый вносит в дело свой вклад по способностям, — и вот тут-то проблема и возникает.
Ведь в конечном счете схема эта, оставаясь на уровне пересечения означающего с позывом или напором потребности, приходит к чему? Она приходит к идентификации субъекта с Другим — тем, кто артикулирует распределение ресурсов, способных потребность удовлетворить. Но все дело в том, что одного этого уровня мало, так как необходимо еще принять в расчет и план требования, без чего нам заведомо не удастся артикулировать субъекта в строе, который, существуя по ту сторону строя реального, накладывается на него, его усложняет, но никогда полностью с ним не смыкается, — строе, который мы зовем символическим.
Отныне, таким образом, на этом уровне, начиная с этого простейшего варианта схемы, вступает в расчет, по крайней мере у человека, некий фактор природного, органического порядка, который схему эту несколько усложняет.
Итак, вот субъект, этот мифический ребенок, который служит задним планом всех наших психоаналитических спекуляций. Он начинает как-то обнаруживать в присутствии матери свои потребности. Здесь, в А, происходит его встреча с матерью как говорящим субъектом, и сюда, в s(A), в то место, где мать его удовлетворяет, приходит его послание. Как я уже замечал, проблемы возникают совсем не тогда, когда мать его ожидания обманывает, когда она ему удовлетворения не дает. Это было бы слишком просто, хотя именно благодаря простоте своей и напрашивается.
Эта интересная проблема не ускользнула, например, от внимания Винникота, область исследований и практических интересов которого охватывает, как известно, весь диапазон современного психоанализа и его техник, вплоть до тщательного изучения лежащих на границе с психозами фантазматических построений включительно. В статье о переходных объектах, на которую я однажды уже здесь ссылался, Винникот убедительно показывает, что при выстраивании ребенком своего мира главная проблема состоит не в том, как ребенок справляется с эффектом обманутого ожидания, а в том, как он справляется с удовлетворенностью.

Поскольку мир, который для человеческого субъекта артикулируется, включает в себя нечто потустороннее требованию, то не с разочарованием, а именно с удовлетворением требования связано появление того, что Винникот называет переходным объектом. Имеются в виду те маленькие предметы, которые уже очень рано приобретают в отношениях с матерью огромную важность — кусочек пеленки, который ребенок ревниво на себя тянет, тряпица, погремушка. И все дело в том, чтобы этот рано появляющийся переходный объект в системе развития ребенка расположить.
Отметив это, обратимся теперь к обманутым ожиданиям — к тому, что происходит, когда сообщения не приходит.
Отношения с матерью, где та навязывает субъекту не столько закон, сколько то, что я назвал в свое время ее всевластием или ее капри. юм, осложнены тем фактом, что, как показывает наш опыт, ребенок — именно человеческий ребенок, а не просто детеныш — открыт для установления отношений воображаемого порядка с образом собственного тела и с образом другого — открыт начиная с того момента, который мы три года назад, заинтересовавшись стадией зеркала, попытались каким-то образом зафиксировать.
Стадия зеркала с тех пор никуда не делась. Меня поистине умиляют те из вас, которые говорят, будто каждый год что-то у меня оказывается по-другому, будто моя система меняется. Она не меняется, просто я постепенно стараюсь показать ее всю. На нашей нынешней схеме стадия зеркала помещается по эту сторону, то есть ниже того, хчто происходит на линии возвращения потребности — независимо от того, удовлетворена она или нет. Субъект испытывает, к примеру, реакции разочарования, недомогания, головокружения. Эти возникающие в собственном его теле реакции соотнесены у него с идеальным образом этого тела — образом, который приобретает для него решающее значение в силу той особенности его формирования, той черты, которую мы, с большим или меньшим на то основанием, связываем с преждевременностью рождения.
Короче говоря, мы с самого начала видим, как взаимодействуют между собой два контура. Первый из них — это символический контур, куда вписываются — я попробую разложить для вас все по полочкам — отношения субъекта с женским сверх-Я его раннего детства. С другой стороны, здесь налицо воображаемые отношения с идеальным образом Я — образом, который фрустрациями, обманутыми ожиданиями и разочарованиями оказывается задет, ущерблен. Получается, что контур образуется с самого начала одновременно в двух планах — плане символическом и плане воображаемом. С одной стороны, перед нами отношения с первоначальным объектом, матерью, Другим как тем местом, где возможной оказывается артикуляция потребности в означающем. С другой стороны, налицо образ другого, маленькое а — то, что каким-то образом связывает субъекта с самим собой, с образом, рисующим ему направление его — воображаемого, разумеется — становления.
Все, что с начала этого года, когда мы начали рассматривать эту тему на материале остроты, здесь было сказано, свидетельствует о правильности построенной нами схемы, то есть о том, что душевная жизнь в том виде, в котором она дана нам в аналитическом опыте, могла сложиться лишь в том случае, если по ту сторону Другого, оказавшегося с самого начала — благодаря власти не то чтобы обманывать ожидания, ибо этого одного еще недостаточно, а отказывать, versagen, со всей двусмысленностью обещания и отказа, которая в термине этом заложена, — в позиции всемогущества, имеется, так сказать, Другой этого Другого: то, что позволяет субъекту воспринимать этого Другого, место речи, как нечто, в свою очередь подвергшееся символизации.
Лишь на уровне этого Другого — Другого как носителя закона в собственном смысле слова, причем закона, на чем я буду настаивать, воплощенного — и может обрести подлинное свое измерение мир артикулированный, человеческий. Сам опыт свидетельствует нам о том, в какой степени этот задний план, задний план Другого, оказывается Другому необходим. Ведь без него невозможной была бы артикуляция языковой вселенной — вселенной, под действием которой формируется не только потребность, но и то, что зовется у нас желанием, то есть то самое, чье первоначальное место и чьи подлинные масштабы я вам в этом году пытаюсь продемонстрировать.
Будь Другой как место речи всего лишь местом, где звонит только что мною описанный колокольчик, то был бы уже не Другой в собственном смысле слова, а всего лишь организованное определенным образом место системы означающих, вносящих порядок и регулярность в жизненно важные процессы обмена внутри определенного пространства.
Трудно сказать, кто мог бы подобное место организовать. Можно представить себе, что в определенного типа обществе некие благодетели стараются его функционирование наладить и обустроить. Пожалуй, это даже один из идеалов современной политики. Но Другой — это нечто совсем иное.
Другой — это не просто место в совершенстве отлаженной и организованной системы. Он сам — это Другой, подвергшийся символизации, что как раз и дает ему его видимость свободы. Другой (в данном случае — Отец; место, где артикулируется закон) не только претерпевает означающую артикуляцию сам, но и несет на себе печать той извращенности, которая идет с присутствием означающего рука об руку.
То, о чем идет речь, далеко покуда от окончательного понятийного оформления, но чтобы нашу мысль как-то проиллюстрировать, мы, в порядке отправной гипотезы, выскажем предположение, что воздействие означающего на Другого, та печать, которой он на этом уровне знаменуется, как раз и представляет собой кастрацию — кастрацию как она есть.
Однажды, говоря о триаде “кастрация-лишение-фрустрация”, мы отмечали уже, что агент кастрации реален, что воплощен он реальным отцом, в котором субъект нуждается, что само это действие символично и что направлено оно на предмет воображаемый. Что это иначе и быть не может, становится теперь ясно. Как только на уровне закона происходит что-то реальное — и неважно, что тот или иной отец оказывается порою в той или иной степени несостоятельным, лишь бы что-то на его месте было, что-то заменяло его, — в системе требования, куда субъект встраивается, немедленно начинает просвечивать ее второй план. Система требования никогда не бывает совершенной, никогда не работает на полную мощность и с полной загрузкой — на заднем ее плане всегда дает знать о себе воздействие на субъект означающего, запечатленность его означающим, измерение утраты, которое в субъекте этим означающим введено. Утрата или нехватка эта в системе означающих выступают, в свою очередь, в символической форме как результат воздействия означающего на субъект — означаемое, одним словом. Ведь означаемое не произрастает из почвы биологической жизни подобно цветку, а приходит от означающего, от языка. Именно означающее знаменует жизнь той печатью, что мы зовем означаемым. Причем событие это, как говорят о том сделанные нами в отношении кастрации выводы, с самого начала подвергается символизации.
Опорой символическому действию, именуемому кастрацией, служит особый образ — образ, специально выбранный в системе воображаемого, чтобы опору эту ему предоставить. Символическое действие, кастрация, выбирает для себя знак, заимствуя его в системе воображаемого. Для этого выбирается им в образе другого нечто такое, что могло бы нести на себе печать нехватки, что само воплощало бы собой ту нехватку, в силу которой живое существо, будучи человеком, то есть будучи связано с языком, воспринимает себя как нечто ограниченное, локальное, исключенное из полноты желания, как нечто сотворенное, как одно из звеньев той органической цепи поколений, по которой, подобно току, проходит жизнь. Любое животное представляет собой по сути дела лишь индивид, реализующий определенный тип, и по отношению к типу этому каждый индивид можно рассматривать как уже мертвый. Мы тоже по отношению к движению жизни уже мертвы. Но силою языка мы, в отличие от животных, способны проецировать это движение в его целокупность и, более того, в целокупность, которая обрела свой конец, целокупность завершенную.
Именно это артикулирует Фрейд, когда вводит понятие инстинкта смерти. Он хочет сказать, что для человека жизнь уже заранее видится как пришедшая к своему концу, то есть в той точке, где она возвращается в лоно смерти. Человек представляет собой животное, которое включено в систему означающей артикуляции — систему, позволяющую ему подняться над присущей ему в качестве живого существа имманентностью и увидеть себя уже мертвым. Ясно, конечно, что делает он это в воображении, предположительно, в пределе — чисто спекулятивно.
Опыта смерти, который бы этому видению отвечал, конечно, не существует, и потому оно находит себе символ иного рода. Символом этим становится орган, наиболее ярко воплощающий собой напор жизни. Именно фаллос, это воплощение подъема жизненной мощи, занимает место в означающем строе — занимает, чтобы символизировать собой то, на что легла печать означающего, что под действием означающего там оказалось поражено принципиальным увечьем, где может найти свое членораздельное выражение, в самом означающем, та нехватка бытия, та бытийная несостоятельность, измерение которой означающее в жизнь каждого субъекта вводит.
Тем, кто не подходит к явлениям с готовыми мерками Школы, а исходит из самих наблюдаемых нами в неврозе явлений, сказанное поможет обнаруженные анализом данные уяснить, упорядочить. Невроз является для изучения означающей артикуляции благодатной почвой, так как проявления ее носят здесь характер беспорядочный. Опыт же показывает, что именно в беспорядке лучше всего различимы оказываются те звенья и передачи, которыми порядок выстраивается.
В основе психоаналитического опыта, выявившего скрытый механизм комплекса кастрации, легло у Фрейда наблюдение за симптомами пациентов.
Что же такое симптом? Где он на нашей схеме располагается? — Располагается он на уровне значения. Это и есть то новое, что мы от Фрейда узнали. Симптом — это значение, это означаемое. И означаемое это не касается субъекта лишь непосредственно — оно заключает в себе в скрытом, свернутом виде, весь его анализ, всю егоисторию. Вот почему мы с полным правом можем обозначить его здесь, слева, символом s(A), означаемым Другого, пришедшим сюда из места речи.
Другая истина, которую преподал нам Фрейд, состояла в том, что симптом никогда не прост, что он так или иначе сверхдетермини-рован. Не существует симптома, означающее которого не было бы заимствовано у опыта более раннего. Опыт этот всегда находится на уровне, где задействовано оказывается то, что было подавлено. Ядром же всего, что у субъекта подавлено, является комплекс кастрации — тс*означающее загражденного А, которое, артикулируясь в комплексе кастрации, далеко не всегда и не обязательно оказывается в нем артикулировано без остатка.

Пресловутый травматизм, послуживший было психоанализу отправной точкой, пресловутая первичная сцена, которая играет в устроении субъекта важнейшую роль, действенно заявляя о себе как в сердцевине открытия бессознательного, так и на периферии его — что это такое, если не означающее, некое означающее, последствия которого для жизни я попытался здесь сформулировать? Живое существо постигается, поскольку оно живет, как живущее, но возникает при этом остранение, дистанция — та самая, которой и обусловлены как раз и автономия означающего измерения, и травматизм первичной сцены. Что это, если не та самая жизнь, которая, обнаружив для себя самой собственную чужеродность и глухую непроницаемость, постигает себя как чистое означающее существования, которое, стоит ему отстраниться от жизни, чтобы первоначальную сцену и ее травматизм увидеть, становится для этой жизни невыносимым? Это та составляющая жизни, что предстает ей как означающее в чистом виде — означающее, не способное каким бы то ни было образом себя артикулировать или во что-либо разрешить. Когда Фрейд пытается то, что симптом представляет собой, сформулировать, в образовании симптома неизменно учитывается им роль того, что находится у означаемого на заднем плане — роль означающего.
То, что отмечено нами было на последних занятиях в отношении страдающих истерией, позволяет в то же время правильно сформулировать проблему невротиков. Проблема эта связана с тем, как соотносится означающее с позицией субъекта, зависимого от требования. Здесь-то и вынужден страдающий истерией артикулировать нечто такое, что мы, за неимением лучшего, назовем его желанием и объектом его желания — объектом, простому объекту потребности отнюдь не тождественным. Именно это побудило меня посвятить столько времени сновидению жены лавочника.
Из сновидения этого совершенно ясно — и Фрейд уже на заре психоанализа говорит об этом, — что главное для истерического больного: сохранить объект желания в чистоте, сохранить как нечто совершенно отличное и независимое от объекта любой потребности. Отношение к собственному желанию, его образованию, сохранению его как загадки на заднем плане всякого требования — вот проблема страдающего истерией.
Что представляет собой желание истерика? Это то, что открывает перед ним если не вселенную, то, во всяком случае, целый мир — мир достаточно обширный хотя бы в силу того, что так называемое измерение истерии каждому человеческому существу в скрытом виде присуще. Все то, что может предстать как вопрос относительно собственного желания, все то, что мы назвали здесьлг, желанием, которое человек не способен высказать, — вот в чем ощущает истерик полную общность свою со всеми явлениями того же порядка у своих сестер и братьев по истерии, вот на чем, как утверждает и Фрейд, построена истерическая идентификации. Любой истерический субъект отзывается на все, что касается вопроса относительно желания, очень чутко, в каком бы виде вопрос этот у других, в особенности у другого истерика, актуально ни возникал. Впрочем, возникнуть он может и у субъекта, истеричность которого обнаруживается от случая к случаю, а то и вовсе имеется лишь в задатке, давая о себе знать разве что в характерном для истерика способе выражения.
Вопрос о собственном желании открывает для истерика мир идентификаций. Именно миром идентификаций обусловлены его отношения с маской — со всем тем, что может тем или иным образом фиксировать и символизировать его вопрос о желании по какому-то определенному типу. Вопрос этот, роднящий его всем истерикам, взывающий к всем истерикам как таковым, идентифицирует его черты с маской, общей для всех истериков, — маской, под которой бурлят всевозможные варианты нехватки.
Переходим теперь к страдающим неврозом навязчивых состояний.
Структура страдающего неврозом навязчивости в том виде, в каком я пытаюсь ее представить себе, тоже определяется отношениями, в которые вступает он со своим желанием. На сей раз отношения эти строятся не по типу dx, aсовсем по иному типу, который мы обозначим сегодня dn.
Отношения страдающего неврозом навязчивости со своим желанием обусловлены тем, о чем, благодаря Фрейду, мы давно уже хорошо знаем, — ролью, которую слишком рано начинает играть в них так называемое Entbindung, высвобождение влечений, обособление тенденции к разрушению. Вся структура страдающего неврозом навязчивости определяется тем фактом, что подступом к собственному желанию служит ему, как и любому субъекту, желание Другого и что это желание Другого оказалось в его случае изначально упразднено, аннулировано. Говоря это, я вовсе не предполагаю сказать что-то особенно новое, я просто иначе некоторые старые истины формулирую.
Те из вас, кто уже работал с больными неврозом навязчивости, знают, наверное, что одной из основных примет этого состояния является то, что собственное желание такого субъекта слабеет, мерцает, колеблется и гаснет по мере того, как он начинает к нему приближаться. Желание страдающего неврозом навязчивости несет на себе, таким образом, печать того обстоятельства, что при первом же столкновении этого субъекта с желанием оно оказалось чем-то подлежащим уничтожению. Произошло это потому, что желание его, представ ему поначалу как желание его соперника, спровоцировало с его стороны ту разрушительную реакцию, которая в отношениях с образом другого — образом, грозящим ему гибелью и лишением, — подспудно всегда ему свойственна. Отношение страдающего неврозом навязчивости к собственному желанию оказывается в итоге отмеченным печатью совершенно особой — печатью, в силу которой любая попытка сближения с этим желанием оканчивается его полным исчезновением.
Именно это явление и описывается автором, о котором я вот уже несколько занятий подряд говорю и которого критикую, в виде того, что он называет замятой по отношению к невротику дистанцией. Дистанцию эту он путает, вдобавок, с тем, что называет он его, этого объекп, уничтожением. Страдающий неврозом навязчивости психологически рисуется ему человеком, который обречен постоянно защищаться от грозящего ему безумия — безумия, состоящего в разрушении объекта. Пред нами здесь всего лишь проекция, объясняемая у этого автора несовершенством его воззрений в теоретическом плане, но усиленная к тому же и личными факторами, ибо по сути дела она представляет собой фантазм — фантазм, обусловленный в какой-то степени той воображаемой перспективой, в которую он, этот автор, решение проблемы желания у страдающего неврозом навязчивых состояний вписывает. Общеизвестно к тому же, что в каком бы направлении с типичным больным неврозом навязчивости ни работать, ни малейшей опасности подтолкнуть его при этом к психозу не будет. В свое время я покажу вам, насколько структура такого больного от структуры психотика отличается.
Что автор зато действительно понял, хотя и не сумел при этом удачно выразить, так это то, что страдающий неврозом навязчивости если и может поддерживать со своим желанием какие-то отношения, то исключительно на расстоянии. Дистанция, которую больной неврозом навязчивости должен хранить, — это не дистанция по отношению к объекту, это дистанция по отношению к желанию. Объект несет в данном случае совсем другую функцию. Опыт наш недвусмысленно нам свидетельствует, что для сохранения своего желания больной неврозом навязчивости должен держаться от него на определенной дистанции.
Что же происходит в плане общения страдающего неврозом навязчивости со своим напарником (conjoint)? Разглядеть это непросто, но, если хорошо постараться, все-таки можно·, страдающий неврозом навязчивости старается уничтожить в Другом его желание. Малейшая попытка проникнуть на внутреннюю территорию страдающего неврозом навязчивости наталкивается на глухое и изнурительное сопротивление — сопротивление, стремящееся принизить, обесценить, упразднить у другого то, что является, по сути дела, собственным его желанием.
Существуют, конечно, определенные нюансы, и в применении терминов, которые мы здесь используем, нужен навык, но без них истинная природа происходящего оказывается просто-напросто вне поля нашего зрения. Говоря о чертах, свойственных больному неврозом навязчивости в раннем детстве, я уже обращал ваше внимание на совершенно особый, подчеркнуто рельефный характер, который необычно рано принимаету него артикуляция требования.
На схеме, которую я привожу здесь, вы его место можете определить. Этот малыш всегда чего-нибудь требует. При этом, что удивительно, среди младенцев, которые все, как правило, неустанно чего-нибудь требуют, он выделяется тем, что требования его, даже самые благонамеренные, всегда воспринимаются как совершенно невыносимые. Он ими всех, как говорят, достает. И дело вовсе не в том, что по сравнению с другими он требует чего-то особенного; дело в том, что в самом том, как он это делает, в отношении его как субъекта к этому требованию, сказывается нечто особенное, характерное для артикуляции требования у того, кто в момент появления этих первых признаков — то есть где-то начиная с угасания эдипова комплекса и в последующий, так называемый латентный, период — неврозом навязчивости фактически уже страдает.
Что касается нашего истерического субъекта, то мы убедились уже, что маленькое я используется им как уловка — уловка, помогающая его загадочное желание поддержать. Уловку эту мы можем представить на схеме двумя параллельными выражающими напряжение векторами — один из которых лежит на уровне идеализирующего образования (Sôe), другой — на уровне идентификации с маленьким другим, i(a). Подумайте о чувстве, которое испытывает Дора к г-ну К. В подобной поддержке нуждается в определенной фазе своей истерии каждый истерик — она-то и играет для него роль а.

Контур истерического субъекта
Страдающий неврозом навязчивости выбирает иной путь. Для того, чтобы с проблемой своего желания разобраться, он сориентирован куда лучше. Начинает он с другой точки, и элементы, которыми он оперирует, тоже другие. Лишь благодаря чрезвычайно существенным для него отношениям, (SÔD), в которые он очень рано с собственным требованием вступает, удается ему сохранить дистанцию, благодаря которой хоть где-то, пусть издали, окажется для него возможным то самое, уже упраздненное по сути дела желание, позицию которого так важно ему закрепить. Связь страдающего неврозом навязчивости с его желанием мы сейчас на этой схеме очертим. Но специфические отношения субъекта с желанием — это всего лишь одна, первая черта. Есть еще и другие.
Что такое невроз навязчивых состояний? Вы сами знаете, сколь важную роль играют в нем словесные формулы — можно даже сказать, что навязчивое состояние вербализовано всегда. У Фрейда на этот счет сомнений не было. Даже имея дело с поведением, заставляющим наличие навязчивых состояний предположить, он не считает его структуру выявленной, пока навязчивость эта не приняла в нем словесной формы. Более того, он утверждает, что в лечении невроза навязчивых состояний нельзя продвинуться ни на шаг, пока субъекта не удалось заставить дать полное развитие своим симптомам — развитие, которое может даже на первых порах выглядеть как клиническое ухудшение.

Во всех навязчивых формулах речь идет о так или иначе артикулированном разрушении. Нужно ли говорить о том, что формулы упразднения, которые в структуру навязчивого состояния входят, носят словесный характер? Общеизвестно, что суть их заключается в уничтожении посредством слова, действием означающего — в этом и состоит секрет способности их пробуждать в субъекте феноменологическую тревогу. Субъект оказывается во власти магического — не знаю, почему его не назвали просто словесным? — магического, повторяю, уничтожения Другого: уничтожения, заданного самой структурой симптома.
Я уже нарисовал вам контур истерика — контур, образующий в конечном счете две параллельные ветви, где идеализации и идентификации на верхнем уровне соответствует символизация того, что происходит на уровне нижнем, воображаемом. Если я воспользуюсь этим контуром и внесу в него схему отношений с другим, результирующий контур для субъекта, страдающего неврозом навязчивости будет выглядеть так:
Боязнь мыслями своими — то есть речами, поскольку они и есть мысли, только выговоренные — причинить Другому какой-то вред, открывает перед нами целую феноменологию — феноменологию, на которой уместно будет несколько задержаться. Я не знаю, занимала ли вас когда-нибудь тема кощунства. Что такое кощунство? Я был бы рад, если бы нашелся сейчас здесь богослов, который бы нам этот вопрос разъяснил. Скажем так: кощунство низводит с высоты некое господствующее означающее — низводит как раз тогда, когда речь заходит об уровне, на котором лежат истоки его, этого означающего, авторитетности. Означающее это связано с тем верховным означающим, которое мы именуем Отцом, — не обязательно совпадая с ним, оно играет, так или иначе, равнозначащую ему роль. Что Бог имеет к творчеству означающего непосредственное отношение — в этом сомнения нет, как нет сомнения в том, что именно в этом и никакой другом измерении находит себе место кощунство. Кощунство низводит это означающее в ранг объекта, отождествляет в каком-то смыслелогос с его собственным метонимическим эффектом, опускает его на одну ступень ниже. Это замечание не дает, конечно, на вопрос о кощунстве исчерпывающего ответа, но констатируемое у страдающих неврозом навязчивости явление речевого кощунства несколько проясняет.
Как всегда и бывает, именно у Фрейда находим мы этому явлению наиболее типические примеры. Вспомните тот эпизод в “Человеке с крысами”, где пациента — ему было четыре года, если не
ошибаюсь, — охватывает направленный на отца приступ ярости и он с криками: Ты салфетка! Ты тарелка! и тому подобными катается по полу. Мы имеем здесь дело с самым настоящим столкновением и сговором — сговором присущего Другому Ты с тем образовавшимся в результате введения означающего в мир человека выкидышем, который зовется объектом, причем речь идет преимущественно об объекте инертном, о предметном эквиваленте обмена. Поток существительных, которые ребенок в ярости выкрикивает, это недвусмысленно подтверждает: речь идет не о том, является ли отец лампой, тарелкой или салфеткой, речь идет о том, чтобы низвести Другого в ранг объекта и уничтожить его.
Поскольку сегодня мы на этом вынуждены остановиться, я скажу лишь, что случай этот, структуру которого мы в следующий раз рассмотрим, показывает нам, что сохранить Другого страдающему неврозом навязчивости субъекту удалось не иначе, нежели внутри определенным образом артикулированного означающего, и что, более того, само разрушение является средством, которым он надеется его силою значащей артикуляции уберечь. Перед вами здесь сами те нити, из которых мир страдающего неврозом навязчивости соткан. Субъект, страдающий неврозом навязчивых состояний, — это человек, который живет в означающем. Он внутренне прекрасно устроился. Психоз ему ни в малейшей степени не грозит. Чтобы измерение Другого в нем сохранить, означающего этого оказывается достаточно. Беда лишь в том, что Другой обращается у него в своего рода идола. Французский позволяет артикулировать это обстоятельство способом, который я как-то раз уже демонстрировал: мертвый, ты тот, для кого я… — вот что субъект, обращаясь к Другому, артикулирует.
Для страдающего неврозом навязчивости на этом все и кончается. Речь полноценная, речь, в которой артикулировалась бы включенность субъекта в фундаментального порядка отношения с Другим, не может в данном случае состояться иначе, нежели путем повторения, неким юмористом однажды выставленным на посмешище. “Быть или не…” — актер напряженно чешет в затылке, вспоминая окончание фразы, — “tobeornot, tobeornot…”, — и так далее, пока самоповторение не подсказывает ему конец фразы. “Мертвый, ты тот, для кого я, мертвый, ты тот, для кого я мертв”.
Фундаментальную схему отношений страдающего неврозом навязчивости с Другим подсказывает нам здесь сам язык. Артикуляция, которая Другому дает основание, сама же замыкается на его разрушении, но в то же время, будучи артикуляцией значащей, обеспечивает собой его сохранение.
Именно внутри этой артикуляции хорошо видно становится место, которое занимает по отношению к категориям “быть” и “иметь” фаллическое означающее — то, на чем в конце прошлого занятия мы как раз и остановились. А это позволяет нам, в свою очередь, лучше разглядеть разницу, которая существует между решением, позволяющим прояснить для страдающего неврозом навязчивости его отношения с фаллосом как означающим желания Другого, с одной стороны, и решением, которое удовлетворяет требование субъекта своего рода воображаемым призраком, представляя ему искомый объект через символизацию аналитиком воображаемого фантазма, с другой. Именно в этом последнем измерении и велись все те наблюдения, с критикой которых мы на этих занятиях выступали. Иллюзорное решение, в них предложенное, подобно, по сути, тем словам аналитика, что он обращает женщине: “Вы завидуете пенису? Ну что ж…”. Именно в таком духе разговаривал Казимир Перье с типом, прижавшим его на улице к фонарному столбу: “Что вы хотите?’ — “Свободы.” — ответил тот. “Что ж, вы свободны”, — молвил ему Перье, проскальзывая у него между ног и оставляя в полном недоумении возле пресловутого фонаря.
Наверное, это все-таки не то, что мы вправе от психоаналитического решения ожидать. Наблюдаемая у субъекта в итоге лечения лихорадочная, эйфорическая идентификация, чье описание которой целиком совпадает с воплощенным в аналитике идеалом мужчины, возможно, и сообщает этому субъекту некоторое равновесие, но подлинного ответа на вопрос страдающего неврозом навязчивости, разумеется, не дает.
18 июня 1958 года

Зигмунд Фрейд ШЕСТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. “ПСИХОАНАЛИЗ И ПСИХИАТРИЯ”

Уважаемые дамы и господа! Я рад снова видеть вас после годичного перерыва и продолжить наши беседы. В прошлом году я изложил вам психоаналитическую разработку проблем ошибочных действий и сновидений; теперь я хотел бы ввести вас в понимание невротических явлений, которые, как вы скоро узнаете, имеют много общего как с теми, так и с другими. Но скажу заранее, что на этот раз я не могу предоставить вам то же положение по отношению к себе, что в прошлом году. Тогда оно объяснялось тем, что я не мог сделать ни одного шага, не согласовав его с вашим суждением, я много дискутировал с вами, считался с вашими возражениями, признавал, собственно, вас и ваш «здравый смысл» за высшую инстанцию. Дальше так продолжаться не может, причем по очень простой причине. Ошибочные действия и сновидения как феномены не были вам незнакомы; можно сказать, что у вас было столько же опыта, сколько и у меня, или вы легко могли приобрести такой же опыт. Но область неврозов вам чужда; поскольку вы сами не врачи, у вас нет к ней никакого иного доступа, кроме моих сообщений, а что значит самое лучшее суждение, если нет знакомства с материалом, подлежащим обсуждению.
Однако не поймите моего заявления в том смысле, что я собираюсь читать вам догматические лекции и добиваюсь того, чтобы вы непременно приняли их на веру. Такое недоразумение было бы большой несправедливостью по отношению ко мне. Я не хочу навязывать никаких убеждений – я намерен пробудить вашу мысль и поколебать предубеждения. Если из за фактического незнания вы не в состоянии иметь суждения, то вам не следует ни верить, ни отрицать. Вы должны слушать и не противиться воздействию того, о чем я вам расскажу. Убеждения приобретаются не так легко, а если к ним приходят без труда, то они скоро теряют свою значимость и оказываются не способными к сопротивлению. Право на убеждение имеет только тот, кто подобно мне многие годы работал над одним и тем же материалом и сам приобрел при этом тот же новый удивительный опыт. К чему вообще в интеллектуальной области эти скороспелые убеждения, молниеносное обращение в иную веру, моментальный отказ от нее? Разве вы не замечаете, что «соир de foudre», любовь с первого взгляда, происходит совсем из другой – аффективной – области? Даже от наших пациентов мы не требуем, чтобы они приходили к нам с убеждением или готовностью стать сторонниками психоанализа. Часто это даже вызывает подозрения. Благожелательный скепсис – вот самая желательная для нас их установка. Так что и вы попытайтесь проникнуться психоаналитическими взглядами наряду с общепринятыми или психиатрическими[58], пока не представится случай, когда они повлияют друг на друга, сообразуются друг с другом и объединятся в одно окончательное убеждение.

Но с другой стороны, вы ни минуты не должны полагать, что излагаемые мною психоаналитические взгляды являются спекулятивной системой. Это, напротив, опыт – либо непосредственное впечатление от наблюдения, либо результат его переработки. Является ли эта переработка достаточной и оправданной, выяснится в ходе дальнейшего развития науки, а по прошествии почти двух с половиной десятилетий, достигнув довольно престарелого возраста, я без хвастовства смею сказать, что работа, давшая эти наблюдения, была особенно тяжелой, интенсивной и углубленной. У меня часто создавалось впечатление, будто наши противники совершенно не хотят принимать во внимание это происхождение наших утверждений, как будто они полагают, что дело идет всего лишь о субъективных идеях, которым другой может противопоставить свое собственное мнение. Это поведение противников мне не совсем понятно. Может быть, это происходит от того, что врачи обычно так безучастны к нервнобольным, так невнимательно выслушивают, что они хотят сказать, что им кажется странной возможность получить из их сообщений что то ценное, т. е. проводить над ними серьезные наблюдения. В этой связи я обещаю вам, что, читая эти лекции, я буду мало полемизировать, особенно с отдельными лицами. Я не смог убедиться в правильности положения, что спор – отец всех вещей. Я думаю, он происходит из греческой софистики и страдает, как и она, переоценкой диалектики. Мне же, напротив, казалось, что так называемая научная полемика в общем довольно бесплодна, не говоря уже о том, что она почти всегда ведется крайне лично. Несколько лет назад и я мог похвалиться, что когда то вступил в настоящий научный спор с одним единственным исследователем (Левенфельдом из Мюнхена). Дело кончилось тем, что мы стали друзьями и остаемся ими до сегодняшнего дня. Однако я давно не повторял этот опыт, так как не был уверен в подобном исходе[59].
Вы, пожалуй, подумаете, что такой отказ от литературной дискуссии свидетельствует об особенно большой нетерпимости к возражениям, о самомнении или, как любезно выражаются в науке, о «помешательстве». На это я хотел бы вам ответить, что если вы когда нибудь приобретете какое то убеждение благодаря такому тяжелому труду, у вас тоже будет известное право придерживаться этого убеждения с некоторым упорством. Далее я могу привести в качестве довода и то, что во время своей работы я модифицировал свои взгляды по некоторым важным вопросам, менял их, заменял новыми, о чем, разумеется, каждый раз делал публичные сообщения. А каков результат этой откровенности? Одни вообще не узнали о внесенных мною самим поправках и еще сегодня критикуют меня за положения, которые давно не имеют для меня прежнего значения. Другие упрекают меня именно в этих переменах и считают поэтому ненадежным. Не правда ли, кто несколько раз поменял свои взгляды, тот вообще не заслуживает доверия, потому что легко допустить, что и в своих последних утверждениях он мог ошибиться? Но того, кто неуклонно придерживается однажды высказанного, считают упрямым и называют помешанным. Что же делать перед лицом этих противоречивых заключений критики, как не оставаться самим собой и вести себя так, как подсказывает собственное мнение? На это я и решился и не дам удержать себя от внесения изменений и поправок во все мои теории, которых требует мой растущий опыт. В основополагающих взглядах я до сих пор не нашел ничего, что было бы необходимо изменить, и надеюсь, что так будет и дальше.
Итак, я намерен изложить вам психоаналитическое понимание невротических явлений. При этом естественно соотнести их с уже изученными феноменами как вследствие их аналогии, так и контраста. Начну с симптоматического действия, которое я наблюдаю у многих лиц во время приема. С теми, кто приходит к нам в приемные часы, чтобы за четверть часа рассказать о невзгодах своей долгой жизни, аналитик сделает не многое. Его более глубокое знание не позволяет ему высказать заключение, как это сделал бы другой врач: «Вы здоровы» – и дать совет: проделайте небольшой курс водолечения. Один наш коллега на вопрос, что он делает со своими пациентами во время приема, ответил, пожимая плечами: он налагает на них штраф в столько то крон за их шалости. Так что вы не удивляйтесь, услышав, что даже у самых занятых психоаналитиков во время приема бывает не очень то оживленно. Я устроил между приемной и своим кабинетом двойную дверь и приказал обить ее войлоком. Назначение этого маленького приспособления не вызывает сомнения. И вот постоянно случается, что пациенты, которых я впускаю из приемной, забывают закрыть за собой двери и поэтому почти всегда обе двери остаются открытыми. Заметив это, я довольно нелюбезным тоном настаиваю на том, чтобы вошедший или вошедшая – будь то элегантный господин или очень расфранченная дама – вернулся и исправил свою ошибку. Это производит впечатление неуместной педантичности. С таким требованием мне случалось попадать и впросак, когда дело касалось лиц, которые сами не могут прикасаться к дверной ручке и рады, если сопровождающие их лица освобождают их от этого прикосновения. Но в большинстве случаев я бывал прав, потому что тот, кто оставляет открытой дверь из приемной в кабинет врача, принадлежит к дурно воспитанным людям и заслуживает самого неприветливого приема. Не вставайте сразу на их сторону, не выслушав всего. Эта небрежность пациента имеет место только в том случае, если он был в приемной один и оставляет за собой пустую комнату, но этого никогда не случается, если с ним вместе ожидают другие, посторонние. В этом последнем случае он прекрасно понимает, что в его интересах, чтобы его не подслушивали, когда он говорит с врачом, и он никогда не забудет тщательно закрыть обе двери.

Детерминированное таким образом упущение пациента не является ни случайным, ни бессмысленным, ни даже незначительным, потому что, как мы увидим, оно определяет отношение пациента к врачу. Пациент принадлежит к большому числу тех, кто требует от врача подлинной власти, хочет быть ослепленным, запуганным. Может быть, спрашивая по телефону, в какое время ему лучше всего прийти, он рассчитывал увидеть толпу жаждущих помощи, как перед филиалом [фирмы] Юлиуса Мейнля.[60] И вот он входит в пустую, к тому же чрезвычайно скромно обставленную приемную, и это его потрясает. Он должен заставить врача поплатиться за то, что собирался отнестись к нему со слишком большим почтением, и вот он забывает закрыть дверь между приемной и кабинетом врача. Этим он хочет сказать врачу: ах, ведь здесь никого нет, и, вероятно, никто не придет, пока я буду здесь. И во время беседы он вел бы себя неблаговоспитанно и неуважительно, если бы его заносчивость с самого начала не осадили резким замечанием.
В анализе этого незначительного симптоматического действия вы не найдете ничего такого, что не было бы вам уже знакомо, а именно утверждение, что оно не случайно, а имеет какой то мотив, смысл и намерение, что оно входит в какую то душевную связь и свидетельствует как незначительный признак о каком то более важном душевном процессе. Но прежде всего этот проявившийся таким образом процесс не известен сознанию того, кто его совершает, потому что ни один из пациентов, оставлявших открытыми обе двери, не признался бы, что этим упущением он хотел выразить мне свое непочтение. Иной, пожалуй, и припомнит чувство разочарования при входе в пустую приемную, но связь между этим впечатлением и следующим за ним симптоматическим действием наверняка осталась неведомой его сознанию.
А теперь к этому небольшому анализу симптоматического действия давайте привлечем наблюдение за одной больной. Я выбираю такой случай, который свеж у меня в памяти, также и потому, что его можно относительно кратко изложить. В любом таком сообщении просто невозможно избежать некоторых подробностей.
Молодой офицер, ненадолго вернувшийся в отпуск, просит меня полечить его тещу, которая, несмотря на самые благоприятные условия, отравляет жизнь себе и своим близким, одержимая бессмысленной идеей. Я знакомлюсь с 53 летней хорошо сохранившейся дамой любезного и простого характера, которая без сопротивления рассказывает мне следующее. Она живет за городом в самом счастливом браке со своим мужем, управляющим большой фабрикой. Она не может нахвалиться любезной заботливостью своего мужа. 30 лет тому назад она вышла замуж по любви, с тех пор никогда не было ни одного недоразумения, разногласия или повода для ревности. Двое ее детей счастливы в браке, муж из чувства долга не хочет идти на покой. Год тому назад случилось нечто невероятное, непонятное ей самой: она сразу поверила анонимному письму, в котором ее прекрасный муж обвинялся в любовной связи с молодой девушкой, и с тех пор ее счастье разбито. В подробностях дело заключалось примерно в следующем: у нее была горничная, с которой она, пожалуй, слишком часто вела интимные разговоры. Эта девушка преследовала другую прямо таки со злобной враждебностью, потому что та гораздо больше преуспела в жизни, хотя была лишь чуть лучшего происхождения. Вместо того чтобы поступить на службу, она получила коммерческое образование, поступила на фабрику и вследствие недостатка персонала из за призыва служащих на военную службу выдвинулась на хорошее место. Теперь она жила на самой фабрике, вращалась среди господ и даже называлась барышней. Отставшая на жизненном поприще, естественно, была готова наговорить на бывшую школьную подругу всевозможных гадостей. Однажды наша дама беседовала с горничной об одном гостившем у них старом господине, о котором знали, что он не жил со своей женой, а имел связь с другой. Она не знает, как это вышло, что она вдруг сказала: «Для меня было бы самым ужасным, если бы я узнала, что мой добрый муж тоже имеет связь». На следующий день она получила по почте анонимное письмо, в котором измененным почерком сообщалось это как бы накликанное ею известие. Она решила – и вероятно, правильно, – что письмо – дело рук ее озлобленной горничной, потому что возлюбленной мужа была названа именно та барышня, которую служанка преследовала своей ненавистью. Но хотя она тотчас насквозь увидела всю интригу и знала в своей округе достаточно примеров, свидетельствующих о том, как мало доверия заслуживают такие трусливые доносы, случилось так, что это письмо ее сразу сразило. Ее охватило страшное возбуждение, и она тотчас послала за мужем, чтобы выразить ему самые жестокие упреки. Муж со смехом отрицал обвинение и сделал самое лучшее, что было возможно. Он позвал домашнего и фабричного врача, который постарался успокоить несчастную женщину. Дальнейшие действия обоих были тоже вполне благоразумны. Горничной было отказано, однако мнимая соперница осталась. С тех пор больная неоднократно успокаивалась настолько, что больше не верила содержанию анонимного письма, но это успокоение никогда не было полным и продолжительным. Достаточно было услышать имя той барышни или встретить ее на улице, чтобы вызвать у нее новый всплеск недоверия, боли и упреков.

Вот история болезни этой славной женщины. Не нужен большой психиатрический опыт, чтобы понять, что в противоположность другим нервнобольным она изобразила свою болезнь скорее слишком мягко, как мы говорим, диссимулировала, и что, в сущности, она никогда не теряла веры в обвинения анонимного письма.
Какую позицию займет психиатр в этом случае болезни? Как он поведет себя в случае симптоматического действия пациента, не закрывающего двери в приемную, мы уже знаем. Он объявляет его лишенной психологического интереса случайностью, которая его нисколько не касается. Но к случаю болезни ревнивой женщины такого отношения быть не может. Симптоматическое действие кажется чем то безразличным, но в симптоме болезни видится нечто значительное. Он связан с интенсивным субъективным страданием, он объективно угрожает совместной жизни семьи, так что является предметом неизбежного интереса для психиатра. Сначала психиатр пытается характеризовать симптом по его существенному свойству. Саму по себе идею, которой мучается эта женщина, нельзя назвать бессмысленной; ведь бывает, что немолодые мужья завязывают любовные отношения с молодыми девушками. Но что то другое в этом бессмысленно и непонятно. У пациентки нет никакого другого основания, кроме утверждения анонимного письма, верить в то, что ее нежный и верный супруг относится к этой совсем не редкой категории мужей. Она знает, что это письмо не имеет никакой доказательной силы, она в состоянии удовлетворительно объяснить его происхождение; она должна была бы себя уверить, что у нее нет никаких поводов для ревности, она и говорит это себе и тем не менее страдает так же, как если бы она признавала эту ревность совершенно оправданной. Идеи такого рода, неподвластные логическим и идущим от реальности аргументам, принято называть бредовыми идеями. Милая дама страдает, таким образом, бредом ревности. Такова, пожалуй, самая существенная характеристика этого случая болезни.
После этой первой констатации наш психиатрический интерес возрастает как будто еще больше. Если с бредовой идеей нельзя покончить ссылкой на реальность, то, пожалуй, она и не имеет корней в реальности. Откуда же она тогда происходит? Бредовые идеи бывают самого разнообразного содержания, почему в нашем случае содержанием бреда является именно ревность? У кого образуются бредовые идеи и, в частности, бредовые идеи ревности? Тут нам бы хотелось послушать психиатра, но здесь то он нас и подведет. Он вообще остановится только на одном единственном из наших вопросов. Он будет изучать историю семьи этой женщины и, может быть, ответит нам: бредовые идеи бывают у таких лиц, в семье которых неоднократно встречались подобные или другие психические нарушения. Другими словами, если у этой женщины развилась бредовая идея, то у нее было к этому наследственное предрасположение. Это, конечно, кое что, но разве все, что мы хотим знать? Все, что послужило причиной болезни? Следует ли нам довольствоваться предположением, что если вместо какого нибудь другого развился бред ревности, это не имеет значения, случайно и необъяснимо? И следует ли нам понять положение, заявляющее о преобладании наследственного влияния, и в отрицательном смысле: безразлично, какие переживания потрясли эту душу, раз ей было предопределено когда то заболеть помешательством? Вы захотите узнать, почему научная психиатрия не желает дать нам никаких дальнейших объяснений. Но я вам отвечу: плут тот, кто дает больше, чем имеет. Ведь психиатр как раз и не знает пути, ведущего к дальнейшему пониманию такого случая. Он вынужден довольствоваться диагнозом и неуверенным прогнозом дальнейшего течения болезни, несмотря на богатый опыт.
Но может ли психоанализ достичь в этом случае большего? Несомненно; надеюсь показать вам, что даже в столь трудном случае он способен открыть нечто такое, что дает возможность самого глубокого проникновения в суть дела. Во первых, прошу обратить ваше внимание на ту незначительную деталь, что пациентка прямо спровоцировала анонимное письмо, на котором основана ее бредовая идея, высказав накануне интриганке мысль, что для нее было бы величайшим несчастьем, если бы ее муж имел любовную связь с молодой девушкой. Этим она навела служанку на мысль послать ей анонимное письмо. Так что бредовая идея приобретает известную независимость от анонимного письма; она уже до него имелась у больной в форме опасения – или желания. Прибавьте к этому еще то, что дали два часа анализа других незначительных намеков. Правда, пациентка отнеслась очень отрицательно к требованию после рассказа своей истории сообщить дальнейшие размышления, приходящие ей в голову мысли и воспоминания. Она утверждала, что ей ничего не приходит в голову, что она уже все сказала, и через два часа попытка дальнейшей беседы с ней действительно вынуждена была прекратиться, так как она заявила, что чувствует себя уже здоровой и уверена, что болезненная идея больше не появится. Она сказала это, конечно, только из сопротивления и страха перед продолжением анализа. Но за эти два часа она все таки обронила несколько замечаний, которые допускают определенное толкование, даже делают его неизбежным, и это толкование проливает яркий свет на происхождение ее бреда ревности. Она сама была сильно влюблена в молодого человека, того самого зятя, по настоянию которого обратилась ко мне как пациентка. Об этой влюбленности она ничего не знала или, может быть, знала очень мало; при существовавших родственных отношениях эта влюбленность могла легко маскироваться под безобидную нежность. При всем нашем опыте нам нетрудно проникнуть в душевную жизнь этой 53 летней порядочной женщины и хорошей матери. Такая влюбленность, как нечто чудовищное, невозможное, не могла стать сознательной; однако она оставалась и как бессознательная лежала тяжелым грузом. Что то должно было с ней произойти, какой то выход должен был быть найден, и самое простое облегчение предоставил механизм смещения, который так часто участвует в возникновении бредовой ревности. Если не только она, старая женщина, влюблена в молодого мужчину, но и ее старый муж поддерживает любовную связь с молодой девушкой, то она освобождалась бы от упреков совести из за неверности. Фантазия о неверности мужа была, таким образом, охлаждающим компрессом на ее жгучую рану. Ее собственная любовь не осознавалась ею, но ее отражение, дававшее ей такие преимущества, навязчиво осознавалось в виде бреда. Все доводы против него, разумеется, не достигали цели, потому что направлялись лишь против отражения, а не против первоначального образа, которому оно было обязано своей силой и который неприкосновенно оставался скрытым в бессознательном.

А теперь сопоставим, что нам дал для понимания этого случая болезни короткий, но затрудненный психоанализ. Разумеется, при условии, что наши сведения получены правильно, чего я с вами не могу здесь обсуждать. Во первых, бредовая идея не является больше чем то бессмысленным или непонятным, она осмысленна, хорошо мотивирована, связана с аффективным переживанием больной. Во вторых, она представляет собой необходимую реакцию на бессознательный душевный процесс, угадываемый по другим признакам, и обязана своим бредовым характером именно этому отношению, его устойчивости перед натиском логики и реальности. Она сама есть что то желанное, своего рода утешение. В третьих, переживанием, независимо от заболевания, недвусмысленно определяется появление именно бредовой идеи ревности, а не какой нибудь другой. Вы ведь помните, что она накануне высказала интриганке мысль, что для нее было бы самым ужасным, если бы ее муж оказался неверным ей. Не оставляйте без внимания также обе аналогии с проанализированным нами симптоматическим действием, имеющие важное значение для объяснения смысла или намерения и определения отношения к имеющемуся в этой ситуации бессознательному.
Разумеется, тем самым не дается ответа на все вопросы, которые мы могли поставить в связи с этим случаем. Больше того, этот случай болезни полон других проблем, таких, которые пока вообще неразрешимы, и других, которые не могут быть решены вследствие некоторых неблагоприятных условий. Например, почему эта счастливая в браке женщина поддается влюбленноcти в своего зятя, и почему облегчение, которое могло бы быть достигнуто и другим способом, осуществляется в форме такого отражения, проекции своего собственного состояния на мужа? Но не думайте, что ставить такие вопросы можно только из праздного любопытства. В нашем распоряжении уже есть некоторый материал для возможного ответа на них. Пациентка находится в том критическом возрасте, когда сексуальная потребность у женщин вдруг нежелательно возрастает; этого одного уже достаточно. Или к этому могло присоединиться то, что ее добрый и верный супруг уже в течение нескольких лет не обладает той сексуальной способностью, в которой нуждалась хорошо сохранившаяся женщина для своего удовлетворения. Опыт обратил наше внимание на то, что именно такие мужчины, верность которых вполне естественна, отличаются особой нежностью в обращении со своими женами и необыкновенной терпимостью к их нервным недугам. Далее, небезразлично, что именно молодой муж дочери стал объектом этой патогенной влюбленности. Сильная эротическая привязанность к дочери, обусловленная в конечном счете сексуальной конституцией матери, часто находит свое продолжение в таком превращении. Смею вам напомнить в этой связи, что отношения между тещей и зятем с давних пор считались у людей особенно щекотливыми и у первобытных народов дали повод для очень строгих предписаний табу и «избегания» друг друга.[61] Эти отношения часто переходят желательную культурную границу как в положительную, так и в отрицательную сторону. Какой из этих трех моментов проявился в нашем случае, два ли из них, все ли они соединились, этого я вам, правда, сказать не могу, но только потому, что у меня не было возможности продолжить анализ данного случая больше двух часов.
Теперь я замечаю, уважаемые дамы и господа, что все время говорил о вещах, к пониманию которых вы еще не подготовлены. Я сделал это для того, чтобы сравнить психиатрию с психоанализом. А теперь я хочу спросить вас об одном: заметили вы какое нибудь противоречие между ними? Психиатрия не пользуется техническими методами психоанализа, она не пробует связывать что то с содержанием бредовой идеи и, указывая на наследственность, дает нам очень общую и отдаленную этиологию, вместо того чтобы показать более частные и близкие причины. Но разве в этом кроется противоречие, противоположность? Не является ли это скорее усовершенствованием? Разве признание наследственного фактора умаляет роль переживания, не объединяются ли оба фактора самым действенным образом? Вы согласитесь со мной, что, по существу, в психиатрической работе нет ничего, что могло бы противоречить психоаналитическому исследованию. Так что психиатры противятся психоанализу, а не психиатрия. Психоанализ относится к психиатрии приблизительно как гистология к анатомии: одна изучает внешние формы органов, другая – их строение из тканей и элементарных частичек. Противоречие между этими двумя видами изучения, одно из которых продолжает другое, просто трудно себе представить. Вы знаете, что сегодня анатомия считается основой научной медицины, но было время, когда вскрывать человеческие трупы для того чтобы познакомиться с внутренним строением тела, было так же запрещено, как сегодня кажется предосудительным заниматься психоанализом, чтобы узнать о внутреннем механизме душевной жизни. И может быть, в недалеком будущем мы поймем, что глубоко научная психиатрия невозможна без хорошего знания глубоко лежащих, бессознательных процессов в душевной жизни.

Возможно, среди вас найдутся и сторонники столь ненавидимого психоанализа, которым будет приятно, если он сможет оправдаться с другой, терапевтической стороны. Вы знаете, что наша сегодняшняя психиатрическая терапия не в состоянии воздействовать на бредовые идеи. Может быть, психоанализ благодаря своим взглядам на механизм [образования] симптомов способен на это? Нет, господа, он не может этого; он так же бессилен против этого недуга, как и любая другая терапия, по крайней мере, пока. Хотя мы можем понять, что произошло с больным, у нас нет, однако, никакого средства сделать это понятным для самих больных. Вы слышали, что мне удалось только начать анализ этой бредовой идеи. Станете ли вы поэтому утверждать, что анализ таких случаев не нужен, потому что бесплоден? Я думаю, что все таки нет. Мы имеем право, даже обязанность проводить исследование, не считаясь с непосредственным полезным эффектом. В конце концов мы не знаем, где и когда каждая частица знания превратится в умение, в том числе и терапевтическое. Если бы психоанализ был бы таким же безуспешным во всех других формах нервных и психических заболеваний, как в области бредовых идей, он все равно остался бы полностью оправданным как незаменимое средство научного исследования. Хотя тогда мы оказались бы не в состоянии применить его; люди, на которых мы хотим учиться, живые люди со своей собственной волей и по своим мотивам участвующие в работе, отказали бы нам в этом. Разрешите мне поэтому сегодня закончить сообщением, что есть большие группы нервных расстройств, где мы действительно смогли воплотить наши знания в терапевтическое умение, и что при известных условиях мы достигаем в случаях этих заболеваний, обычно трудно поддающихся лечению, успехов, не уступающих никаким другим в области внутренней терапии.

Жак Лакан “Перенос и внушение”    11 июня 1958 года

Три идентификации По двум линиям
Регрессия и сопротивление
Значимость действи»
Их техника и техника наша

За те несколько занятий, что у нас еще в этом году остаются, мы попробуем сделать несколько шагов вперед в области, открытой Фрейдом после Первой мировой войны, в 20-е годы — в области так называемой второй топики. На самом деле только работа, проделанная нами в этом году, и позволит нам, открыв присущее образованиям бессознательного измерение, в лабиринтах этой топики правильно сориентироваться.
Нам придется поэтому разобраться в том, для чего эта топика вообще нужна и, в частности, в том, почему выступает в ней на первый план функция Я. Дело в том, что в топике этой она приобретает иной, куда более сложный смысл, чем тот, что ей придают обычно, и с тех пор, пользуясь ею, именно из этого, нового смысла, как правило, и исходят. Таково общее направление нашей работы.
Начну с напоминания о том, что одну из глав работы Психоло-гиямасс и анализ Я Фрейд посвящает идентификации. Прочтите эту главу, и вы поймете, насколько хорошо три выделенные Фрейдом типа идентификации укладываются в схему, которая находится сейчас перед вами. На данном этапе схема эта сослужит вам свою службу в качестве посредника — она интерпретирует и артикулирует как строй самого бессознательного, организованного в глубине своей как речь, как язык, так и все то, что выделяется из него в качестве топики.
Отдельные органы, если можно так выразиться, фрейдовской топики тоже берут свое начало из схемы — той знаменитой схемы в форме яйца, при виде которой отношения между Я, Оно и сверх-Я интуитивно кажутся вам ясны. На схеме этой перед нами глаз, своего рода введенная в субстанцию пипетка, которая и призвана воплотить собой сверх-Я. Схема очень удобная, но как раз в удобстве этом непригодность пространственных схем к отображению топологических закономерностей и заключается. Конечно, без них обойтись нельзя — я сам пользуюсь для отображения топики пространственной схемой, но делаю это с максимальной осторожностью. Представьте себе, что вы берете мой чертежик, мнете его, делаете из бумажки шарик и кладете в карман. Оказывается, в принципе это ничего не изменит — отношения останутся теми же, потому что отношения эти носят характер порядковый.
Сделать это со схемой-яйцом, очевидно, куда труднее, так как вся она ориентирована, рассчитана именно на пространственную проекцию. В результате вы невольно воображаете, будто на этой схеме изображен у Фрейда какой-то действительный орган, на котором имеется некий, наподобие глаза, вырост, представляющий собой наше Я. Но обратитесь к тексту — вы не найдете в нем ни намека на что-то материальное, на что-то, что позволило бы представлять себе эти инстанции как результат некоей органической дифференциации. Дифференциация, о которой идет речь у Фрейда, не связана с развитием внутренних органов, это дифференциация совсем иного порядка — в основу ее положены идентификации.
Напомнить об этом важно было уже потому, что это может иметь далеко идущие последствия. Есть люди, которые всерьез полагают, что делая лоботомию, они удаляют кусочек сверх-Я. Мало того, что они так думают, — они пишут об этом и в деятельности своей этим убеждением руководствуются.
Фрейд различает три типа идентификации. Это трехчастное деление получает у него строгую формулировку, резюмированную в одном из параграфов книги.
Первый из этих типов идентификации — это dieursprünglicheFormdesGefühlsbindunganeinObjekt, первоначальная форма связи чувства с объектом.
Вторая форма — та, на которой особенно подробно останавливается Фрейд в главе, подводящей солидную базу подо все его размышления об идентификации, — с топикой и всем, что имеет к ней отношение, прочно связана: dieaufregressivemWegezumErsatzfüreinelibidinöseObjektbindungwird, gleichsamdurchIntrojektiondesObjektsinsIch. Возникает эта вторая форма идентификации на пути регрессии, возникает как замена связи с объектом — либидиналь-ной связи, эквивалентной введению, интроекции объекта в Я.
Это и есть та форма, которая на протяжении всей работы о психологии масс, равно как и в Я и Оно, вызывает у Фрейда, в силу двусмысленности предполагаемых ею отношений с объектом, наибольшие трудности. Именно здесь все проблемы психоанализа собираются воедино. Особенно остро встает при этом проблема обращенного эдипова комплекса. Почему в некоторых случаях объект, являющийся объектом либидинальной привязанности, становится в определенный момент объектом идентификации? Откуда форма обращенного эдипова комплекса возникает?
Порой важнее бывает поставленную проблему не затушевывать, нежели ее решать. Ничто не обязывает нас рисовать в своем воображении какое-то возможное решение поставленного вопроса. Не исключено, что это как раз вопрос ключевой, центральный — вопрос, навсегда обреченный остаться неразрешенным. Такой вопрос должен существовать обязательно — ведь даже оказавшись в позиции, с которой все вопросы представлялись бы нам решенными, нам все равно пришлось бы задаться вопросом о том, как мы, собственно, там оказались, — как оказались мы в месте, где все вдруг нам стало ясно.
В данном случае, однако, ясно одно — обязательно должен существовать пункт, в силу которого вопрос так навсегда и остается для нас нерешенным. Я не утверждаю, что именно о нем идет у нас сейчас речь, но Фрейд, во всяком случае, действительно ходил все время вокруг да около, не притязая, однако, на окончательное разрешение проблемы. Для нас важнее другое — важно понять, как варьируются у этого пункта координаты.
Я повторяю: главным для нас является вопрос заверенного на опыте перехода от любви к объекту к последующей идентификации с ним.
Различие, которое вводит здесь Фрейд, — различие между эротической либидинальной привязанностью к предмету любви и идентификацией с ним — ничем не отличается от того, о котором я вскользь говорил в конце одного из наших последних, посвященных отношению к фаллосу, занятий, — от противоположения “быть” и “иметь”. С одним, впрочем, небольшим дополнением — ссылаясь на свой опыт, Фрейд утверждает, что идентификация эта всегда по природе своей регрессивна. Сами координаты, в которых преобразование либидинальной привязанности в идентификацию происходит, указывает на то, что здесь регрессия налицо.
Все это наверняка вам так хорошо знакомо, что точки над iмне расставлять не придется. По крайней мере, я на прошлых занятиях уже говорил вам, чем регрессия удостоверяется. Предстоит, однако, понять, как ее можно артикулировать. Мы артикулируем ее, исходя из того, что на характер регрессии указывает выбор означающих. Регрессию на анальную стадию, со всем ее разнообразием и нюансами, — равно как и регрессию на стадию оральную — выдает в дискурсе субъекта наличие в этом дискурсе регрессивных означающих.
Другой регрессии в анализе нет. Бывает, конечно, что субъект загукает на кушетке, как младенец, и даже телодвижениями пытается ему подражать, но настоящей регрессии, которая в анализе наблюдается, искать в этих потугах не стоит. Обычно такое случается не к добру.
Пока мы попытаемся посмотреть с помощью нашей схемы, что эти две формы идентификации значат. Исходным будет для нас здесь уровень потребности субъекта — термин этот употребляется и у Фрейда.
Замечу по ходу дела, что говоря о связи между свершением идентификации, с одной стороны, и нагрузкой на объект, с другой, Фрейд, по его словам, считает нужным признать, что нагрузка объекта берет начало в Оно — инстанции, которая воспринимает любое возбуждение, давление и эротическое напряжение как потребность. Как видите, Оно выступает здесь как нечто очень двусмысленное.
Скажу заодно и другое: на мой взгляд, главы эти во французском переводе просто невразумительны, а порой и прямо противоположны по смыслу оригиналу. Термин Objektbindung, нагрузка объекта, передан в нем как концентрация на объекте, что затеиняет текст до неузнаваемости.
Но как бы с перспективой потребности дело ни обстояло, линии нашей схемы очерчивают два горизонта требования. С одной стороны, мы находим здесь требование членораздельно артикулированным, поскольку всякое требование удовлетворения потребности должно пройти через теснины артикуляции — теснины, которые язык ему так или иначе навязывает. С другой стороны, в силу самого того факта, что требование перешло в план означающего не просто в артикуляции, но, так сказать, в самом существовании своем, оно присутствует и в качестве безусловного требования любви. В результате на уровне того, к кому требование адресовано, то есть Другого, Другой этот оказывается символизирован сам — другими словами, он обнаруживается как присутствие на фоне отсутствия: отсутствие может стать формой его присутствия. Обратите внимание, что прежде чем объект становится предметом любви в эротическом смысле слова — прежде, я имею ввиду, чем эрос, направленный на любимый предмет, может быть пережит как потребность, — позиция требования как таковая создает необходимый для этого горизонт требования любви.
На этой схеме две линии, где потребность субъекта артикулируется как означающая — линия требования как требования удовлетворения потребности и линия требования любви, — в силу топологической необходимости друг от друга отделены, но то, что я заметил выше, в их отношении справедливо. То, что они на схеме отделены, не мешает им быть одной и той же линией — линией, куда вписано то, что артикулирует ребенок, обращаясь к матери. Происходящее на той и другой линии, развиваясь, непрерывно друг на друга накладывается.
Как применяется эта схема, я покажу вам прямо сейчас, ибо та самая двусмысленность, о которой у меня идет речь, постоянно, из работы в работу, прослеживается у Фрейда в понятиях переноса — я имею в виду действие переноса в анализе, — с одной стороны, и внушения, с другой.
Фрейд все время твердит нам, что, в конечном счете, перенос — это внушение, что именно в качестве такового мы им и пользуемся, но — оговаривает он — мы превращаем его при этом в нечто совершенно иное, так как мы его, это внушение, интерпретируем. А если мы можем внушение интерпретировать, значит, у него есть второй план. Потенциально, таким образом, перенос уже налицо. О существовании его нам отлично известно, что я вам тут же докажу на примере.
Перенос — это и есть, потенциально, анализ внушения. Он сам — не что иное, как возможность анализа внушения, вторичная артикуляция того, что во внушении субъекту просто навязывается. Другими словами, линия горизонта, на которой внушение располагается там, на уровне требования — того требования, которое обращает субъекта к аналитику самим фактом своего присутствия у него.
Требования эти бывают разными. Каковы же они, эти требования? Как найти им подходящее место? Интересно было бы сделать их отправной точкой — именно потому, что они все такие разные. Есть люди, у которых требование исцеления очень настойчиво и не покидает их ни на мгновение. Другие, более искушенные, знают, что оно отложено у них на завтра. Есть и такие, что вообще приходят, не требуя исцеления, — они просто-напросто хотят посмотреть. Кое-кто приходит, чтобы стать аналитиком самому. Но так ли важно знать место требования, если аналитик, даже не отвечая на требование, уже самим присутствием своим в качестве аналитика ответ на него все-таки дает, что и является для эффекта внушения, каков бы он ни был, основополагающим фактором.

Обычно считается, что перенос — это то, благодаря чему внушение может работать. Фрейд и сам пишет, что установлению переноса не стоит препятствовать — хотя бы лишь потому, что силой внушения, которое перенос обеспечивает, можно воспользоваться. Перенос рассматривается им какусловие власти аналитика над субъектом, как аффективная связь. Связь эта ставит субъекта в зависимость от аналитика, и тот, чтобы истолкование его сработало, вправе этой связью воспользоваться. Что это, как не признание в том, что мы все-таки внушением пользуемся? Назовем вещи своими именами: истолкования наши проглатываются пациентом лишь оттого, что он проникся любовью к нам лично. Мы находимся в плане внушения. Но Фрейд, конечно, этим не ограничивается.
“Мы проанализируем перенос, и вы сами увидите, что от него ничего не останется”, — говорят нам. Я специально подчеркиваю, что это выражения не мои — это то, что в любых спорах о переносе как способе аффективного воздействия на субъекта молчаливо подразумевается. Но отмежевываться от того, кто пользуется для навязывания собственной интерпретации властью над пациентом, то есть силой внушения, — отмежевываться единственно на том основании, что сам эффект власти будет, мол, в дальнейшем проанализирован, — разве не значит откладывать решение вопроса до бесконечности? Ведь для анализа того факта, что субъект объяснение принял, опираться придется опять же на перенос. Из порочного круга внушения нам на этом пути не выйти. Но мы-то как раз полагаем, что есть другой путь. И что перенос, следовательно, — это вовсе не злоупотребление вла. стью.
Перенос — это уже само по себе не что иное, как открытая зона, возможность некоей означающей артикуляции: артикуляции, не совпадающей с той, что замыкает субъекта в требовании. Поэтому и важно, каково бы ни было содержание требования, прочертить на горизонте эту самую линию. Назовем ее здесь линией переноса. Соответствует ей нечто артикулированное и расположенное потенциально по ту сторону того, что артикулируется в плане требования — в плане, где находится у нас линия внушения.
На горизонте схемы оказывается то, что требование, собственно, и осуществляет, — символизация Другого и безусловное требование любви. Именно здесь и водворяется впоследствии объект, но водворяется уже в качестве объекта эротического, для субъекта вожделенного. Называя идентификацию, которая этому вожделению к объекту любви приходит на смену, регрессией, Фрейд как раз и оперирует той двусмысленностью, которая предстает у меня как несовпадение линии переноса с линией внушения.
Что касается меня, то я давно, с самого начала, указывал, что идентификация в ее первоначальной форме — та самая, хорошо знакомая нам, идентификация со знаком отличия Другого, выступающего как субъект требования, как тот, кто имеет власть требование удовлетворить или нет, всякий раз сопровождая это удовлетворение чем-то таким, что выступает на первый план в качестве его языка, его речи, — что идентификация эта, одним словом, осуществляется на линии внушения.
Я говорил уже, насколько важно поддерживать с ребенком речевое общение. Все прочие знаки, все пантомимические игры матери, о которых говорилось вчера, артикулируются, в конечном итоге, в означающих терминах, кристаллизирующихся в той чисто условного характера псевдо-эмоциональнои мимике, при помощи которой мать с ребенком общается. Любые выражения эмоций носят у человека характер чисто условный. Не нужно быть последователем Фрейда, чтобы отдавать себе отчет в том, что пресловутая спонтанность в выражении эмоций оказывается на поверку не просто проблематичной, а более чем сомнительной. То, что означает в какой-то зоне означающей артикуляции определенную эмоцию, в другой зоне может выражать что-то совершенно иное.
Таким образом, если идентификация остается регрессивной, то остается именно потому, что двусмысленность в отношении линии переноса и линии внушения сохраняется постоянно. Другими словами, нет нужды удивляться, если оказывается, что по ходу и в маневрах психоанализа регрессии заявляют о себе рядом идентификаций, которые соотносятся с ними и задают им определенное временное членение, определенный ритм. При всем том регрессия и идентификация сохраняют друг от друга отличие — одновременно иметь место они не могут. Одна знаменует собой задержку, приостановку другой. Так или иначе, если налицо перенос, то служит он именно для того, чтобы верхняя линия сохраняла по отношению к линии внушения свою дистанцию, то есть чтобы намечена она была не в качестве чего-то такого, чему никакое удовлетворение требования не соответствует, а в качестве означающей артикуляции как таковой. В этом как раз различие двух линий и состоит.
“Но чеммы, собственно, оперируем, чтобылинии эти друг с другом не совпадали?” — спросите вы. А оперируем мы прежде всего эффектами воздержания и отсутствия. И достигаются они тем, что мы никогда не подтверждаем требование субъекта в его правах. Вы это прекрасно знаете. Впрочем, воздержание это, как бы существенно оно ни было, само по себе еще недостаточно.
Очевидно, однако, что линии эти могут оставаться раздельными лишь потому, что это заложено в самой природе вещей. Другими словами, они могут оставаться раздельными потому, что для субъекта они действительно таковыми являются и между ними пролегает довольно широкое поле, которое, слава богу, никогда окончательно не пропадает. Называется это поле полем желания.
Все, что от нас в связи с этим требуется, — это не способствовать слиянию двух линий своим собственным присутствием — присутствием в качестве большого Другого. Однако сам факт, что, выслушивая субъекта, мы в качестве Другого волей-неволей уже выступаем, делает это задачей нелегкой, в особенности если, приступая к анализу, мы с самого начала подчеркиваем характерную для него вседозволенность. Пусть эта разрешительность анализа касается
лишь плана словесного — этого вполне достаточно. Пациента должна удовлетворить вседозволенность в словесном плане — не в реальном, а именно в словесном. Но стоит лишь дать пациенту удовлетворение в плане требования, как линия переноса и линия внушения до неразличимости совпадут. Другими словами, самим присутствием своим и самим тем фактом, что мы пациента выслушиваем, мы невольно провоцируем слияние линий требования и внушения. Другими словами, вмешательство наше в принципе вредоносно.
Следуя за регрессией, нужно помнить, что путь этот ведет нас долу. Регрессия является для нас не целью, а всего-навсего обходным маневром. И это нужно все время иметь в виду. Существует в технике анализа целое направление, которое, между тем, подобную путаницу как раз провоцирует, что и приводит в результате к возникновению невроза переноса. В итоге, в журнале, именуемом “Revuefrançaisedepsychanalyse”, мы читаем, что для решения проблем переноса только и нужно, что, усадив больного поспокойнее, говорить ему всякие благоглупости, после чего, объяснив, как хорошо на улице, потихоньку, не спугнув ни одной мухи, выпроводить за порог. И пишет это маститый специалист.
Но есть, слава богу, нечто такое, что этому неизбежному, казалось бы, слиянию препятствует. Это очевидно — недаром гипнотизеры, да и все, кто просто гипнозом интересуется, знают, что никакое внушение, каким бы успешным оно ни было, всецело субъектом завладеть не может.
Что же этому сопротивляется? — спросим мы.
Сопротивляется этому желание.
Я не стану говорить, что речь может идти о том или ином конкретном желании субъекта — это и так ясно. Но прежде всего, речь идет о желании иметь желание свое собственное. Это еще яснее, но сказать об этом все равно стоит.
Все то, что моя схема перечисляет и упорядочивает, — все это лишь необходимые для сохранения желания формы; те формы, благодаря которым субъект, что в самой человеческой природе его заложено, остается субъектом разделенным. Если он больше не разделенный, значит он уже сумасшедший. Разделенным же субъект остается в силу того, что налицо желание — желание, поле которогосохранить не такуж легко. Недаром я объяснял вам, что невроз специально выстроен так, как он у нас выстроен, чтобы поддержать то артикулированное образование, что зовется желанием.
Это хорошее определение. На самом деле невроз — это не степень силы желания или его слабости, не воображаемая фиксация субъекта, ступившего нечаянно в лужу клея. Фиксация, если уж искать для нее сравнения, похожа скорее на частокол, за которым что-то держат, чтобы оно, не дай бог, оттуда не убежало.
Сила желания у невротиков, так называемый количественный аспект его, сильно варьируется. Разнообразие это служит одним из наиболее убедительных аргументов в пользу автономности того, что называют структурными модификациями невроза. В психоанализе бросается в глаза тот факт, что невротики с одной и той же определенной формой невроза в высшей степени наделены тем, что один из авторов, которых мы здесь имеем в виду, называет где-то, говоря о неврозе навязчивости одного из своих пациентов, преждевременной и преизбыточной сексуальностью.
Речь идет о субъекте, который мастурбировал, слегка пощипывая периферийные участки своей крайней плоти. Убежденный, что он наносит ей тем самым непоправимый ущерб, он не решался мыть себе член и после ряда неудачных попыток полового акта вынужден был обратиться к врачу. Понятно, разумеется, что это всего лишь симптомы — еще до окончания анализа субъект окажется способным выполнить свои супружеские обязанности и удовлетворить жену. Но какая бы сила в основе этих симптомов, по нашим предположениям, ни лежала, сексуальность, столь чахлую и сбитую с толку до такой степени, что у взрослого уже субъекта наблюдается подобная клиническая картина, преизбыточной все-таки не назовешь. Это не значит, впрочем, что у другого больного неврозом навязчивости не будет наблюдаться картина совершенно иная, вполне оправдывающая характеристику его сексуальности как избыточной, а то и преждевременной.
Это ощутимое разнообразие клинических случаев не мешает нам, однако, признать, что во всех них мы имеем дело с одним и тем же неврозом навязчивых состояний. То, что делает это явление неврозом навязчивых состояний, лежит вне количественных характеристик желания. Если желание и принимает здесь участие, то лишь постольку, поскольку оно проходит через теснины структуры, так как определяется тип невроза не чем иным, как структурой.
Что касается больного неврозом навязчивых состояний, то совершенно независимо от того, сильное у него желание или слабое, находится ли субъект в расцвете юности или приходит к нам в возрасте сорока-пятидесяти лет, когда желание его так или иначе слабеет и когда он желает составить себе хоть какое-то представление о том, что произошло, то есть о том, в чем он до сих пор за всю свою жизнь так ничего и не понял, — независимо от всего этого в анализе обязательно обнаружится, что в течение всей своей жизни он старался во что бы то ни стало поместить свое желание в сильную позицию, создать для желания сильную, укрепленную цитадель, причем создать ее в плане отношений, которые по сути своей являются значащими, означающими. Засело ли в сильной крепости желание сильное или слабое — уже десятый вопрос. Несомненно одно — у крепостных стен две стороны. Возведенная для защиты от нападения извне, крепость становится темницей для тех, кто засел внутри, — вот в чем вся беда.
 Первичная форма идентификации определяется для нас первичными узами, связывающими нас с объектом. Выражаясь схематически, это идентификация с матерью. Другая форма идентификации — это идентификация с любимым объектом, идентификация регрессивная, так как возникнуть она, по идее, должна где-то в другом месте, на линии горизонта — линии, достичь которой не так-то легко уже потому, что требование-то как раз ничем не обусловлено, а точнее — подчинено одному единственному условию: существованию означающего, ибо если бы означающего не существовало, измерение любви не могло бы быть раскрыто вообще. Но будучи всецело зависимо от существования означающего, измерение любви совершенно не связано с тем или иным образом, которым обозначающее в рамках этого существования артикулируется. Именно поэтому так нелегко бывает найти этому измерению подходящее выражение — ничто, даже совокупность всей моей речи на протяжении всей моей жизни, не в состоянии завершить и заполнить то, что объемлет эта речь в качестве горизонта.
В результате встает вопрос о том, что представляет собой на этом уровне перечеркнутое, загражденное S? О каком субъекте, другими словами, идет здесь речь?
В том, что измерение, о котором я говорю, задает исключительно горизонт, ничего удивительного нет. Весь вопрос в том, чему именно в этом интервале предстоит возникнуть. Невротик переживает парадокс желания точно так же, как и все прочие — нет человека, который мог бы этой участи избежать. Единственная разница в отношении желания состоит для невротика в том, что существование этого парадокса не является для него секретом. Жить ему от этого не становится легче, но с какой-то точки зрения положение его в связи с этим не так уж и плохо.
Воспользовавшись случаем, мы могли бы, не обинуясь, сформулировать здесь и позицию типично философскую — сформулировать, чтобы точно таким же образом поставить ее под вопрос. Ведь невротик идет, по сути дела, путем, весьма близко напоминающим то, что артикулирует в своей речи философ, — точнее, должен был бы, по идее, артикулировать, так как на самом деле, признайтесь, виданное ли дело, чтобы проблема желания была когда-нибудь правильно, тщательно и убедительно философским дискурсом артикулирована? На мой взгляд, одной из самых характерных черт философии как раз и является то, что от проблемы этой она в своей области до сих пор старательно уходила.
Здесь мне хотелось бы сделать одно замечание по поводу философии действия. Смысл этого замечания сводится к тому же самому — к тому, что толкуется ею действие вкривь и вкось. Философия эта видит в действии вторжение в мир некой спонтанности, оригинальности, присущей якобы человеку как фигуре, явившейся, чтобы преобразовать исходные данные задачи, или, как они гово-рят, мир. Странно при этом то, что они никогда не придавали значения тому, о чем мы из нашего опыта достоверно знали, — глубоко парадоксальному характеру действия, родственному во многом парадоксу желания. Недаром в прошлый раз, говоря о желании, я рисовал его в свойственных действию терминах подвига, сценичности, демонстративности, безысходности.
Термины эти не мои — еще Фрейд воспользовался словом Vergreifen, чтобы передать парадоксальность, присущую человеческому действию вообще, действию как таковому. Человеческое действие в чистом виде фигурирует там, где его пытаются описать как вписанное в историю. Так, мой друг Кожев, говоря о Рубиконе, описывал его как место, где сошлись и нашли свое гармоническое разрешение прошлое, настоящее и будущее Цезаря, в то время как я, побывав недавно в этих краях, видел всего-навсего сухое русло. Когда Цезарь его еще не переходил, это был огромный поток, но то был другой сезон. Но даже если Цезарь — на то он и гений — перебрался через Рубикон, не замочив ног, в самом факте его перехода есть что-то такое, что вызывает представление о человеке, бросающемся в воду — речь ведь, как-никак, идет о реке.
Другими словами, действие человеческое не так уж и гармонично. Для нас, аналитиков, нет ничего удивительнее того обстоятельства, что никто из тех, кто анализом занимается, не попытался членораздельно охарактеризовать действие в той парадоксальной перспективе, где мы его всякий раз в анализе наблюдаем. В другой перспективе мы с ним, впрочем, и не встречаемся, и в деле определения того, что представляет собой actingout, это доставляет нам немалые трудности. В определенном смысле, actingout- такое же действие, как и любое другое, и особенность его состоит лишь в том, что провоцируется оно нашим использованием переноса, то есть действием исключительно опасным, тем более что, как вы из моих объяснений прекрасно поняли, мы и сами не понимаем хорошенько, что же это такое.
Может быть, небольшое замечание относительно сопротивления поможет вам уяснить, о чем я веду здесь речь. В ряде случаев субъект не принимает наших интерпретаций в том виде, в котором мы их ему в плане регрессии предлагаем. Нам кажется, что они попадают в точку, а субъекту — что они никуда не годятся. В таких случаях принято полагать, что субъект, мол, сопротивляется и что прояви мы должную настойчивость, он непременно свою позицию сдаст, тем более что таким инструментом, как внушение, мы тоже при случае не гнушаемся. Так вот, не исключено, что сопротивление это в своем роде тоже ценно. Чем же именно? В некоторых из своих текстов Фрейд приписывает ему ценность, связанную какраз с тем, что оно служит выражением необходимости артикулировать желание по-другому, в плане желания. И называя его Uebertmgungswiderstand, сопротивлением переносу, он как раз ее с переносом и отождествляет. Речь идет о переносе в том смысле, в котором я только что говорил о нем. Сопротивление имеет целью своей поддержать другую линию, линию переноса — линию, где артикуляция взыскует чего-то иного, а вовсе не того, что мы ей приписываем, когда непосредственно отвечаем на требование. Я напоминаю вам здесь о вещах очевидных, но вещи эти все равно, так или иначе, должны быть сказаны.
Завершая вопрос о второй идентификации: где то место, из которого происходящее под знаком регрессии выносит о себе суждение? Именно перенос вызывает чехарду означающих, именуемую регрессией, но останавливаться на ней он не должен — напротив, он должен вести нас дальше. Это-то как раз мы сейчас и пытаемся выяснить — как работать с переносом? Ведь по природе своей он имеет тенденцию вырождаться в нечто такое, что всегда может на регрессивном уровне так или иначе удовлетворить — именно отсюда берет начало увлечение понятием фрустрации, обманутых ожиданий, именно здесь возникают тысячи различных артикуляций объектного отношения, именно таким образом рождается в итоге соЬтветствующая концепция анализа в целом.
Любые способы анализ артикулировать обязательно со временем приходят в негодность, что не мешает анализу оставаться самим собой.
Что касается третьей формы идентификации, то Фрейд описывает ее как форму, способную родиться из заново обнаруженной общности с лицом, объектом полового влечения не являющимся, siebeijederneuwahrgenommenenGemeinsamkeitmiteinerPerson, dienichtObjektderSexualtriebeist. Где же эта третья идентификация имеет место?
Фрейд иллюстрирует ее способом, который относительно места ее на нашей схеме не оставляет сомнений. Как я вам все это время и говорил, у Фрейда все сформулировано предельно ясно. В качестве примера он берет истерическую идентификацию. Для истерического субъекта проблема состоит в том, чтобы свое желание зафиксировать — в том смысле, в каком оптический инструмент позволяет зафиксировать точку. Однако в связи с желанием у субъекта этого возникают определенные трудности. Попытаемся сформулировать их поточнее.
Желание его обречено оказаться-в тупике, так как чтобы острие своего желания зафиксировать, ему приходится идентифицировать себя — идентифицировать неважно с чем, с некой отдельной чертой. То, что я называл здесь знаком отличия, Фрейд называет отдельной чертой, einzigerZug, совершенно неважно, какой — чертой, присущей кому-то еще, кто, согласно предчувствию истерического субъекта, испытывает в связи с желанием похожие трудности. Другими словами, тупик, в котором истерик оказывается, широко открывает перед ним двери другого, всех других — по меньшей мере всех, кто может тоже оказаться истериком, всех окружающих, переживающих момент истерии. Для этого достаточно, чтобы хоть на мгновение почуял он в них ту же самую трудность, то же самое недоумение по поводу желания.
Для больного неврозом навязчивых состояний вопрос этот, формулируясь несколько иначе, остается, однако, с точки зрения связей, с точки зрения топологической, тем же самым — и не случайно. Идентификация, о которой идет речь, располагается в данном случае на схеме в точке (SОя) — там, где указал я в прошлый раз место фантазма. Существует точка, где субъекту надлежит установить с другим определенные воображаемые отношения — не ради, так сказать, их самих, а лишь потому, что отношения эти приносят ему какое-то удовлетворение. Фрейд уточняет, что речь идет о лице, которое ни к какому Sexualtrieb, половому влечению, отношения не имеет. Перед нами нечто совсем иное — перед нами просто кукла, марионетка фантазма.
Слово “фантазм” я использую здесь в сколь угодно широком смысле. Речь идет о фантазме, который, как я вам в прошлый раз уже говорил, может оказаться и бессознательным. Другой и служит здесь, собственно, лишь одной, хотя и немаловажной, цели — он дает субъекту возможность занять позицию, которая, предотвращая крушение желания, устраняет тем самым проблему, характерную для невротика.
Такова третья форма идентификации, для нас чрезвычайно существенная.
Было бы слишком долго сейчас подробно разбирать статью Буве, опубликованную в “RevueFrançaisedePsychanalyse” — там же, где опубликован был и мой докладАгрессивность в психоанализе. Статья называется Значение гомосексуального аспекта переноса, и я попрошу вас ее прочесть, так как в дальнейшем рассчитываю к ней вернуться. Сегодня же я просто хотел бы указать на тот пункт, где возникает ошибка в технике анализа, о которой у нас идет речь.
То, что происходит в анализе в связи с появлением в фантазмах фаллического объекта — собственно говоря, фаллоса аналитика, — происходит в месте, чреватом фантазмами, — подготовленное заранее, оно всегда может быть стимулировано. Именно в этом месте субъект, будучи одержим неврозом навязчивости, обеспечивает своим фантазмом поддержку своему желанию — поддержку куда более сомнительную и опасную, нежели у истерика. Именно здесь, такимобразом, появляется«, фантазматический фаллос. И в технике анализа, о которой я говорю, именно здесь настаивает на своей интерпретации аналитик, добиваясь от субъекта, чтобы тот согласился в своем фантазме к частичному объекту этому приобщиться, проглотить его, включить его в свое тело.
Техника эта работает, на мой взгляд, на неверном уровне. То, что заявляет о себе в материале, переводится ею на уровень суггестивной идентификации, на уровень требования. Применять эту технику — значит поощрять воображаемую идентификацию субъекта — поощрять, пользуясь для этого, если можно так выразиться, той властью, которую дает аналитику суггестивная позиция, основанная на явлении переноса. Тому, что, если не в фантазме субъекта, то, во всяком случае, в предоставляемом им аналитику материале, на самом деле о себе заявляет, техника эта дает ложный, на окольных путях лежащий исход. Это очевидно уже в наблюдениях автора упомянутой статьи — наблюдениях, призванных, по-видимому, выстроить на этом материале целую теорию частичного объекта, дистанции по отношению к объекту, интроекции объекта и всего прочего, что из этого следует. Приведу лишь один пример.
Из наблюдений этих то, чем анализ страдающего неврозом навязчивости должен закончиться, совершенно ясно — кастрация должна предстать для него в подлинном своем виде, в качестве закона Другого. Кастрирован не кто иной, как Другой. По причинам, связанным с ложной причастностью своей кэтой проблеме, субъекту кажется, что кастрация угрожает ему самому, и угрожает настолько остро, что он не способен к объекту своего желания приблизиться, не испытав на себе ее результатов. Я хочу сказать, что горизонт Другого, большого Другого как такового, то есть с маленьким другим не совпадающего, постоянно дает в этих наблюдениях о себе знать.
Из данных анамнеза следует, что, впервые познакомившись ближе с маленькой девочкой, субъект бежит, охваченный тревогой, к матери, все ей рассказывает и успокаивается с момента, когда говорит ей: “Я сейчас тебе все скажу”. Материал этот остается лишь принять совершенно буквально. Субъект с самого начала находит скрытую опору в безоглядном обращении к Другому как месту вербальной артикуляции. Именно туда и суждено субъекту всецело себя вкладывать. Именно там найдет он единственное возможноеубежище от той паники, которую испытывает он с приближением собственного желания. Это уже ему предначертано — остается лишь посмотреть, что же за этим кроется.
После того, как благодаря настойчивым домогательствам аналитика некоторые фантазмы оказались выявлены, субъект видит сон, который интерпретируется аналитиком как свидетельство того, что пассивные гомосексуальные устремления вышли, наконец, на поверхность. Сон выглядит таким образом: “Я провожаю вас до дому. В вашей комнате большая постель. Я укладываюсь в нее. Я чувствую себя очень неловко. В углу комнаты есть биде. Я счастлив, хотя мне как-то не по себе”. Автор уверяет нас, что субъект, в ходе предшествовавшего анализа определенным образом подготовленный, без труда признает, что сновидение говорит о его пассивной гомосексуальности.
Неужели вы думаете, что больше в данном случае сказать нечего? Даже если не возвращаться к определенным наблюдениям, где все признаки недостаточности этого вывода будут налицо, а лишь держаться самого текста сновидения, ясно одно — субъект ставит себя, в этом нет сомнения, на место Другого: “Я у вас дома. Я лежу в вашей постели”.
При чем тут, собственно, пассивная гомосексуальность? Вплоть до изменения порядка вещей, в случае этом нет никаких признаков, что Другой выступает для субъекта в качестве объекта желания. Зато поодаль, в углу, в позиции третьего, ясно виднеется кое-что абсолютно недвусмысленно названное, на что никто, похоже, внимания не обратил, в то время как присутствие его там отнюдь не напрасно. Я имею в виду биде.
По поводу этого предмета можно сказать, что он, предъявляя фаллос, его в то же время не показывает — никаких признаков его использования в сновидении, похоже, нет. Именно оно указывает на то, что ставится сновидением под вопрос. Пресловутый частичный объект оказался здесь не случайно. Это, конечно, фаллос, но предстает этот фаллос в виде вопроса. “Имеет его Другой или нет?” — вот как этот вопрос звучит. Это повод его показать. Является им Другой, или же не является? Вот что за этим стоит. Другими словами, за этим стоит вопрос о кастрации.
Больной этот одержим к тому же многочисленными навязчивыми идеями относительно чистоты и опрятности — идеями, которые говорят о том, что предмет этот может порою представлять соперечеркнутым Sи требованием [demande] формулой (SOD) — в какой именно вершине квадратика вмешательство требования, то есть артикуляции потребности в форме означающего, будет иметь место, запись эта заранее не предрешает.
В схеме этого года на верхнем уровне у нас линия, представляющая собой линию означающую и артикулированную. Возникая на горизонте всякой означающей артикуляции, она лежит в основе артикуляции требования, составляет его задний план. Артикулировано требование, худо-бедно, на нижнем уровне. Здесь перед нами артикуляция в самом строгом смысле этого слова — последовательность означающих, фонем.
Мы попробуем прокомментировать верхнюю линию — линию, лежащую по ту сторону любой означающей артикуляции.
Линия эта соответствует, по сути дела, означающей артикуляции, взятой в целом — артикуляции как фактору, само присутствие которого дает возможность чему-то символическому явиться в реальном. Именно в своей целокупности и именно в силу артикули-рованности своей позволяет она явиться тому горизонту возможностей требования и его власти, где требование это оборачивается по сути и природе своей требованием любви, требованием присутствия — какую бы двусмысленность ни предстояло нам в это слово вкладывать.
Говоря о любви, я пытаюсь определенную мысль закрепить. Ненависть занимает в данном случае то же самое место, что и любовь. Лишь внутри этого горизонта становится понятна двойственность, взаимообратимость любви и ненависти. И лишь в этом же горизонте можем мы наблюдать появление на этом же месте третьей, равнозначной любви и ненависти по отношению к субъекту вехи — невежества.
Слева на верхней линии находится у нас означающее Другого, несущего на себе печать действия означающего, — Другого (А) загражденного, похеренного. S(Ä). Точка эта строго соответствует другой, лежащей на нижней линии, линии требования, точке, куда в этой основополагающей для всякого требования схеме проходящее через Другого требование возвращается уже как то, что именуем мы сообщением, s(A). Если хотите, то, что имеет произойти в точке сообщения на второй, верхней линии, — это и есть как раз сообщение означающего, означающее, что на Другом лежит печать означающего. Это не значит, однако, что сообщение это в действительности возникает. Оно налицо там лишь как возможность возникнуть.
С другой стороны, точка эта соответствует той, где требование поиходит к Другому, то есть подчинено оказывается существованию в Другом, месте речи, определенного кода. Имеется на этом горизонте и то, что может произойти в форме так называемого осознания. Но это не просто осознание, это артикуляция субъектом как существом говорящим требования как такового — требования, по отношению к которому и задается, собственно, его место — (SOD). Возможность подобного осознания должна существовать непременно — это предположение, на котором как раз психоанализ и зиждется. Собственно, это то, что происходит в анализе уже с первого шага. Происходит обновление субъекта его собственными требованиями — но лишь с фасада, а не по сути. В каком-то смысле это, разумеется, все-таки обновление, но обновление артикулированное. Именно в дискурсе своем, либо прямо, либо своего рода филигранным узором — причем для нас, аналитиков, как раз узор-то этот и оказывается самым главным — являет субъект, в зависимости от формы и природы своего требования, те означающие, в которых требование это для него формулируется. Когда требование это формулируется в означающих, скажем так, архаических, это позволяет нам говорить о регрессии, к примеру, оральной или анальной.
Я счел нужным сказать в прошлый раз, что явления в анализе, по природе своей связанные с переносом, зависят от существования этой верхней линии. Исходит она из точки, которую мы можем обозначить какФ, приходит же в пункт, обозначенный буквой А, смысл которой мы уясним позднее. Именно на основе этой линии и возникает в субъективном устроении эффект означающего.
Место переноса задается, строго говоря, как раз этой линией. Все, что относится к переносу — идет ли речь о действии аналитика или его бездействии, его воздержании от вмешательства или его вмешательстве, — разыгрывается, как правило, в этой промежуточной зоне, хотя с равным успехом всегда может привести к действительной артикуляции требования. Больше того, сам факт, что в плане требования каждый момент нечто артикулируется, заложен в самой природе происходящей в анализе вербальной артикуляции. Закон анализа, гласящий, что ни одно требование субъекта не должно быть удовлетворено, опирается на наши спекуляции вокруг того факта, что требование всегда стремится разыгрываться отнюдь не в плоскости точных, отчетливых, допускающих возможность получать или не получать удовлетворение требований. На одном все сходятся единодушно — решающим является не то, что мы обманываем ожидания субъекта в отношении чего-то такого, что он может при случае у нас потребовать: от простого ответа до позволения поцеловать руку. Решающим является обман его ожиданий в отношении чего-то куда более глубокого, связанного с самой сущностью речи, с ее способностью вызвать к жизни тот горизонт всякого требования, который я для простоты, чтобы как-то свою мысль закрепить, назвал требованием любви, хотя на самом деле речь может идти и о требовании чего-то еще. Возьмите, к примеру, требование субъекта, касающееся признания его бытия, и все конфликты, возникающие тут в связи с тем, что аналитик самим присутствием своим, самим подобием своим субъекту это бытие отрицает — отрицание, на которое, анализируя отношения между сознаниями, указывал Гегель, вырисовывается здесь порою очень отчетливо. Или требование знания — тоже, естественно, лежащее на горизонте отношений между пациентом и аналитиком.
Каким образом все это увязывается в симптоме? Как может это способствовать разрешению невроза? Здесь-то промежуточная зона как раз и необходима.
Две эти образованные любой речевой артикуляцией в процессе анализа линии топологически соотнесены с четырьмя вершинами другого места координации субъекта с Другим — места координации воображаемой, поскольку вершина в данном случае чисто мнимая.
Нарциссическое, зеркальное соотношение собственного Я с образом другого целиком включено в отношения, полагаемые первоначально требованием, предшествует им, лежит по эту их сторону. Соотношение это проходит по линии т — а.
По ту сторону, между линией артикулированного требования и линией неизбежного его горизонта, простирается промежуточная зона, зона всех возможных артикуляций. Верхняя линия тоже, разумеется, артикулирована, поскольку на что-то артикулированное опирается, но это еще не значит, что она действительно артикуляции поддается, ибо то, что лежит здесь на горизонте, последний, собственно говоря, предел, сформулировать удовлетворительным образом все равно нельзя — можно лишь продолжать плетение речи до бесконечности.
Именно в этой промежуточной зоне и располагается то, что именуется ж. еланием — на схеме у меня оно обозначено маленькой буквой d[désir]. Это то самое желание, которое во всем устроении субъекта непосредственно задействовано и имеет прямое отношение к тому, что обнаруживается в анализе, — к тому, что, начиная в речи, в колебаниях между приемлемыми означающими потребности, постепенно проскальзывать, является результатом постоянного, по ту сторону всякой означающей артикуляции, присутствия означающего в бессознательном — означающего, заранее субъект образовавшего, структурировавшего, оформившего. Именно в этой промежуточной зоне располагается желание — желание, представляющее собой желание Другого. Расположено оно по ту сторону потребности, по ту сторону артикуляции, которую вынужден субъект своей потребности дать, чтобы что-то для Другого значить, по ту сторону любого удовлетворения, которое можно потребности предоставить. Предстающее в форме абсолютного условия, оно возникает в зазоре, в поле между требованием удовлетворения, с одной стороны, и требованием любви, с другой. Желание свое человек обречен искать в месте Другого, так как оно является местом речи. Вот почему именно там, в месте Другого, получает его желание свое устроение.
 В этом-то вся проблематика желания и заключается. Именно это подчиняет его образованиям бессознательного и его диалектики. Именно это позволяет нам влиять на него, в зависимости от того, артикулируется оно в процессе анализа в речи или же нет. Не лежи в основе анализа эта ситуация, никакого анализа просто не было бы.
Здесь, в точке (80а) перед нами поручитель желания и его опора, то место, где оно устремляется к своему объекту — объекту, который, отнюдь не будучи естественным, всегда складывается в зависимости от позиции, которую занимает субъект по отношению к Другому. Именно с помощью этих фантазматических по своему характеру отношений человек обретает себя и ориентирует свое желание тем или иным образом. Вот почему без фантазмов не обойтись. Вот почему так редко говорит Фрейд об инстинкте, предпочитая ему технический термин влечение, Trieb- слово, обозначающее у него желание, отношения которого с целью, именуемой направлением устремления, оказались речью, его расчленяющей и изолирующей, расстроены и нарушены; желание, объект которого оказался, с одной стороны, подвержен смещению и подмене, всем формам эквивалентных преобразований вообще, я с другой — предоставлен любви, делающей его подлежащим речи.
Мы подошли в прошлый раз к рассмотрению нескольких работ, посвященных неврозам навязчивых состояний, — работ, которые я настойчиво вам предлагал прочесть, так как они имеют прямое отношение к тому, что здесь говорится, — хотя бы лишь потому, что такие обсуждаемые в них термины, как, скажем, дистанция по отношению к объекту, фаллический объект, объектное отношение, невольно напрашиваются на ретроспективную оценку в свете того, о чем мы с вами здесь ведем речь.
Итак, позаимствовав в статье Значение гомосексуального аспекта переноса два случая невроза навязчивых состояний, я проанализировал описанный в них ход лечения и обратил ваше внимание на сомнительность результата той или иной подсказки, указания или даже интерпретации. Говоря, в частности, о приведенном в одном из случаев сновидении, я показал, как определенные предпосылки и упрощения, будучи в систему допущены, приводят к игнорированию некоторых существенных элементов, а с ними и сновидения в целом.
Автор статьи говорит о сновидении гомосексуального переноса так, словно здесь, где сама образность сновидения свидетельствует об отношениях, к противостоянию двух сторон никак не сводящихся, это может иметь хоть какой-то смысл. Субъект оказался в итоге перенесенным в постель аналитика, чувствуя себя непринужденно и в то же время пребывая, судя по явному содержанию сновидения, в состоянии, которое можно назвать состоянием ожидания. Все это так — в противном случае ярко выраженное и существенное для сновидения присутствие в нем постели придется просто проигнорировать. Но я обратил внимание на присутствие в нем еще одного объекта — объекта в пикантном облике пресловутого биде. То, что автор на этом предмете не останавливается, тем более удивительно, что, как из другого его текста явствует, фаллическое значение того, что некоторые аналитики назвали пенисом навыворот или чашей — одной из форм, в которых предстает порою фаллическое означающее на уровне усвоения фаллического образа субъектом женского пола, — ему прекрасно известно. Этот своеобразный Грааль мог бы, по крайней мере, привлечь внимание, внушая тому, кто интерпретирует сновидение в терминах двустороннего противостояния, определенную осторожность
Это второй текст — я прочел его еще раз, как прочел я и тот, что ему предшествует. Для критики он малоинтересен, так как вещи здесь разбираются на поверхностном уровне. Возьмем из него наугад один из примеров аналитического вмешательства. Другой, в этом же роде, я в прошлый раз уже приводил, но хочу вернуться к этому случаю еще раз, так как субъект по ходу дела зашел, стараниями аналитика, на почве углубления гомосексуального переноса настолько далеко, что ситуация переноса становилась все более откровенно и недвусмысленно гомосексуальной, и для того, чтобы некоторые недомолвки преодолеть, приходилось проявлять настойчивость.
“Мы сослались на тот факт, что в возникающей порою между мужчинами привязанности — которую мы называем дружбой и никогда не переживаем как унизительную — один из партнеров, оказавшись в необходимости чему-то у другого научиться, нуждаясь в его поощрении или наставлении, всегда занимает позицию, окрашенную некоторой пассивностью. В этот нелегкий момент нам пришла в голову аналогия, которая субъектом, бывшим офицером, могла бы быть воспринята depiano. Почему воины в бою готовы умереть за своего любимого командира? Не потому ли, что его приказы и указания они принимают без сопротивления, абсолютно пассивно? Таким образом они усваивают себе чувства и мысли своего командира настолько, что полностью идентифицируют себя с ним и жертвуют своей жизнью так же, как пожертвовал бы ею, будучи на их месте, он сам.”
Как вы сами понимаете, для вмешательства такого рода нужен сектор молчания, и значительный — тем более, что аналитик выбирает пример не случайно, а зная, что пациент его офицер.
“Если они так поступают, то лишь потому, что любят пассивно своего командира. Замечание это не избавило субъекта немедленно от сдержанности, но позволило ему впредь, припоминая другие ситуации гомосексуального характера, на сей раз более откровенные, выставлять себя в позицию объективного наблюдателя”.
И в таких припоминаниях недостатка не было.
Совершенно ясно, что подобная ориентация лечения открывает широкую дорогу для создания в отношениях между анализируемьш и аналитиком детально разработанной воображаемой конструкции и действует, как свидетельствует данный отчет, не только за счет систематичности аналитика, но и в силу его настойчивости. Как в плоскости анализа, так и в плоскости аналитической ситуации, в материале отбирается то, что ведет в направлении упрощения, в направлении раскрытия двустороннего противостояния, окрашенного гомосексуальным значением.
Истолкование направлено, по сути дела, на работу над означающим. Поэтому оно кратко и, о чем я в дальнейшем буду еще говорить, несет на себе печать, которую введение означающего на него накладывает. Вместе с тем здесь же налицо вмешательство, явно действующее в области значений, понимания, убеждения, — вмешательство, ставящее себе целью заставить субъекта пережить аналитическую ситуацию как чисто двустороннее противостояние. Не нужно быть аналитиком, чтобы осязаемо почувствовать в таком вмешательстве элемент внушения, проявляющийся уже в том, что оно выбирает значение, к которому трижды настойчиво возвращается.
В целом отчет этот, занимающий шесть страниц, описывает этапы взаимоотношений анализируемого и аналитика как двустороннего противостояния — противостояния, понимание которого аналитик пытается облегчить, истолковывая его в терминах отношений гомосексуальных. Конечно, классическую картину гомосексуальности, описанной как либидинальная связь, скрыто лежащая в основе всех человеческих отношений, рассматриваемых в социальном плане, дал уже Фрейд. Картина эта, однако, рисуется им в чертах нарочито двусмысленных, не позволяющих провести достаточно четкую границу между этими отношениями, с одной стороны, и гомосексуальным влечением в собственном смысле слова — влечением, характеризующимся выбором эротического объекта, противоположного по отношению к требованиям нормы пола и по природе своей с либидинальной подкладкой социальных связей не имеющим ничего общего, — с другой.
Каковы бы ни были возникающие в связи с этим теоретические трудности, отсылка к гомосексуальности, сама по себе в принципе вполне законная, предстает в этом отчете как систематически осуществляемое внутри терапевтического курса доктринальное наставление, что заставляет нас задуматься над вопросом о направлении лечения в целом. Мы прекрасно видим, в какой степени подобное наставление может оказаться практически эффективным, но разве не ясно также, что в отношении способа психоаналитического вмешательства в лечении невротического больного здесь был сделан определенный выбор. Ведь, насколько нам известно, то специфическое отношение субъекта к себе самому, к миру и к собственному существованию в мире, которое называется у нас неврозом навязчивых состояний, куда сложнее либидинальной привязанности к субъекту своего пола, на каком бы уровне ни оказалась эта привязанность артикулирована.
Хорошо известно, какое важное значение придается у Фрейда, начиная с первых описанных им случаев, влечению куничтожению, разрушению — влечению, направленному против ближнего, себе подобного и обращенному, как раз по этой причине, на самого субъекта. Также хорошо известно, какое множество других элементов оказывается здесь затронуто. Я имею в виду элементы регрессии, той произошедшей в ходе либидинального развития фиксации, которая далеко не так проста, как пытаются нам доказать на примере пресловутой связи садистского и анального — связи, которая мало того, что не проста, но так до сих пор и не прояснена до конца.
Короче говоря, тот факт, что подобное направление лечения приносит все-таки свои плоды, следует осмыслить в перспективе более широкого представления о том, что же именно в процессе лечения происходит. Я не утверждаю, что сказанного мною в этом отношении вполне достаточно, но оно позволяет, по крайней мере, упорядочить те регистры, в которых происходящее можно было бы на самом деле рассматривать. Здесь, в точке (SO«), располагается для нас то, что является, в сущности, одной из деталей экономического устроения одержимого неврозом навязчивости субъекта, — та роль, которую играет для него в определенный момент идентификация с другим — другим, представляющим собой маленькое а, другим воображаемым. Это один из способов, которым субъекту удается, худо-бедно, добиться в экономии своего невроза некоторого равновесия.
Потакать в этом субъекту, дать добро на постоянно проявляющуюся в истории больного неврозом навязчивости связь с другим как инстанцией, с которой он, как невротик, в случае с нашим автором себя идентифицирует, на которую он, словно в некоем сне, опирается, санкционировать этот механизм, представляющий собоймеханизм защиты, который встраивается субъектом, чтобы уравновесить неустойчивость своих отношений с желанием большого Другого, — да, это может определенный терапевтический эффект дать, но эффект этот, увы, будет далеко не единственным.
Следя за работами нашего автора, мы убеждаемся, что пациентов своих он все более ориентирует в направлении, где главное значение приобретает то, что он называет занятой по отношению к объекту дистанцией, и что сводится, в конечном счете, к выработке фантазма, фантазма фаллоса — причем не просто фаллоса, а фаллосах, являющегося частью воображаемого тела самого аналитика. Воображаемая опора на себе подобного, на гомосексуального другого, воплощается, материализуется в опыте, который подается нам как сравнимый с опытом католического причастия, с поглощением облатки.
Фантазм развивается здесь на наших глазах все в том же, прежнем направлении, но заходит в своем развитии куда дальше. Результаты развития налицо. То, о чем идет речь, легко прослеживается на нашей схеме. Связь, выраженная формулой (ЗОй) и имеющая место на уровне фантазма, то есть того первоначального фан-тазматического образования, которое позволило субъекту по отношению к своему желанию как-то устроиться и сориентироваться, переходит на уровень ответа на требование, то есть послания, сообщения. Не случайно появляется в наблюдениях над больным на этом этапе образ благожелательный, доброй матери, что дает автору повод говорить о создании детской формы женского сверх-Я. Санкционируя на уровне означаемого Другого, s(A), это выработанное субъектом фантазматическое построение, мы сводим всю сложность возникших у субъекта образований, именуемых в совокупности желанием, к требованию — требованию, артикулируемому напрямую в отношениях между субъектом и аналитиком.
“Άесли это принесет плоды?” — спросите вы. В самом деле — почему бы и нет? Разве нельзя представлять себе анализ именно так? На это я отвечу, что не только этого совершенно недостаточно, но что сам отчет автора о его наблюдениях говорит о том, что даже если подобная ориентация к чему-то в действительности приводит, результаты эти страшно далеки как от исцеления, на которое мы вправе рассчитывать, так и от пресловутого генитального удовлетворения, которое должно, якобы, в итоге иметь место. Разве не парадоксально видеть его проявления в том, что субъект позволяет любить себя своему аналитику? На самом деле факт этот свидетельствует о прямо противоположном. Субъективная редукция симптомов получена с помощью регрессивного процесса — регрессивного не только во временном, но и в топическом смысле, поскольку все, что имеет отношение к желанию, его производству и его организации, сводится здесь к плоскости требования. Этапы лечения, не поддающиеся интерпретации в смысле улучшения или нормализации отношений с другим, вычленяются резкими, принимающими различную форму вспышками, в том числе отреагированием.
В прошлом году, приводя свои наблюдения за субъектом с заметными перверсивными тенденциями, я вам пример такого отре-агирования продемонстрировал. Оно произошло, когда субъект через дверцу уборной на Елисейских Полях наблюдал за женщинами, собиравшимися помочиться, то есть в буквальном смысле заставал женщину в роли фаллоса. То была внезапная вспышка чего-то такого, что, оказавшись под влиянием требования исключено, вернулось в облике ни с чем в жизни субъекта не связанного поступка — поступка, принявшего форму компульсивного, принужденного отреагирования и обеспечившего предъявление означающего кактакового. Засвидетельствованы и другие формы — к примеру, парадоксальная, необъяснимая влюбленность, наблюдаемая у субъектов, не дающих, в принципе, никаких оснований подозревать их в скрытой, в том числе и от них самих, гомосексуальности. То, что в них есть гомосексуального, от них не отнимешь, и его ровно столько, сколько бывает его в той внезапной влюбленности в своего ближнего, которая представляет собой принудительное формирование отношений с маленьким а путем сведения их к требованию — тактику, которая подобным способом ведения анализа неизбежно диктуется. Перед нами чисто искусственный продукт психоаналитического вмешательства. Психоаналитическая практика настолько лишена на этом уровне элементарной чуткости и критичности, что комментарий становится просто излишен.
Вот почему, в частности, я хотел бы позаимствовать у нашего автора еще один пример — пример, который, как я уже говорил вам, всегда казался мне куда более интересным, показывая, какое направление здесь — при иной, отличной ориентации его анализа — работа с субъектом могла бы принять.
Речь идет о статье 1950 года, озаглавленной Терапевтические последствия осознания зависти к пенису в неврозе навязчивых состояний.
Отчет этот очень интересен, так как анализов подобных неврозов у женщин описано в литературе немного, а также потому, что он помогает представить себе в общих чертах проблему половой специфичности у невротиков. Те, кто склонны думать, будто субъекты выбирают ту или иную тропу невроза в зависимости от своего пола, убедятся в том, насколько структурные факторы, действующие в неврозе, оставляют мало места влиянию половой принадлежности в чисто биологическом смысле. По сути дела, здесь вновь налицо оказывается, и притом очень интересным образом, то пресловутое преобладание фаллического объекта, которое наблюдаем мы в неврозе навязчивых состояний у субъектов мужского пола.
Вот каким образом автор направление анализа себе представляет и формулирует.
“В попытке избавиться от страхов раннего детства женщина, так же как и невротик мужского пола, испытывает потребность идентифицировать себя путем регрессии с мужчиной, но если тот пользуется впоследствии этой идентификацией, чтобы преобразовать предмет детской любви в объект любви гениталь-ной, –
что строго соответствует отмеченному недавно мною по поводу парадокса идентификации с субъектом мужского пола, в данном случае с аналитиком, который, если следовать этой логике — вызывающей, по меньшей мере, сомнения — этот переход от объекта детской любви к объекту генитальной любви сам, собственной персоной, и обеспечивает, –
то она, женщина, поначалу опираясь на туже идентификацию, постепенно первоначальный объект оставляет и ориентируется на гетеросексуальную фиксацию — на этот раз на личности аналитика, производя впечатление способности к новой идентификации, теперь уже женского плана”.
С поразительной двусмысленностью — от которой автору, впрочем, никуда не деться — здесь утверждается, что идентификация с аналитиком, черным по белому здесь прописанная, — с аналитиком, кстати сказать, мужского пола — уже сама по себе обеспечивает, кактаковая, доступ к генитальности. Это предполагается чем-то само собой разумеющимся. Не без предосторожности, так как радикальных улучшений в состоянии субъекта не отмечается.
По поводу идентификации с аналитиком автору не без некоторого смущения и даже с какой-то степенью удивления приходится констатировать, что она проходит два последовательных и различных этапа. Первый из них можно назвать конфликтным — это этап враждебных притязаний к мужчине. Затем, по мере того, как отношения эти, по выражению автора, смягчаются, возникают проблемы необычайно интересные. Необходимость связывать успех лечения с идентификацией вынуждает признать наличие женской идентификации с аналитиком, возможной, по мнению автора, в силу принципиальной двойственности, присущей личности аналитика. Объяснение это, конечно же, не из тех, что способны нас удовлетворить.
“Истолкование связанных с переносом явлений является здесь, само собой разумеется, делом особенно тонким. Если поначалу фигура аналитика мужского пола была воспринята как фигура мужская, со всеми вытекающими отсюда оградительными мерами, страхами и агрессивностью, то уже немного спустя, когда желание фаллического обладания –
выражение, которое еще придется нам несколько позже принять во внимание, –
аналитиком и, соответственно, его кастрации, оказалось выявлено и, соответственно, упомянутая выше разрядка напряжения достигнута, мужская фигура аналитика уподобилась фигуре благожелательной матери. Разве не доказывает это уподобление, что основную причину направленной против мужчины агрессии следует искать в первичном влечении к разрушению, объектом которого является мать?”.
Кляйновская перспектива приходится здесь, как всегда, кстати. “Осознание одного влечет за собой право на свободное пользование другим, и освободительный эффект осознания желания фаллического обладания становится depianoпонятным, как понятным становится и переход от одной идентификации к другой — переход, возможный благодаря принципиальной двусмысленности –
здесь повторяется вновь недавно нами встреченное выражение — личности аналитика, которого больная воспринимает поначалу исключительно в мужском аспекте
Всё уже здесь. Направление лечения определяется интерпретацией, согласно которой, суть дела — в желании обладания фаллосом и, соответственно, в желании кастрировать аналитика. Но разбирая описываемые нам реалии детально, мы увидим другие вещи, нежели те, что передаются самим отчетом. Последуем их предложенному порядку представления.
Речь идет о здоровой пятидесятилетней женщине, матери двоих де-гей, по профессии имеющей отношение к медицине. Обращается она за помощью в связи с рядом довольно распространенных навязчивых идей — мыслью о том, что она заражена сифилисом и что брак ее детей, из которых один, старший, вопреки ее сопротивлению, уже женился, поэтому невозможен; мыслью о детоубийстве; мыслью об отравлении — тех самых идей, одним словом, которые в неврозах навязчивых состояний у женщин, как правило, и встречаются.
Но прежде чем нам их все перечислить, автор сосредоточивает свое внимание преимущественно на одержимости религиозной. Как и во всех случаях одержимости религиозной темой, субъекту приходят в голову всякого рода кощунственные, скатологические фразы, разительно ее убеждениям противоречащие. Одним из элементов в отношении больной к религиозным предметам, которые автор особенно выделяет, является присутствие в облатке Тела Христова. На месте облатки фантазия больной — по исповеданию католички — рисует ей детородные органы мужчины, причем галлюцинаторных явлений при этом, как уточняет автор, не возникает. Несколькими строками ниже он сообщает нам относительно формирования религиозных представлений больной важную деталь — религиозное воспитание она всецело получила от матери, и воспитание это всегда носило характер насильственный и принудительный. Конфликт с матерью мог найти выражение и в духовном плане, уверяет нас автор. Мы не станем ему возражать — это действительно факт очень значимый.
Прежде чем мы перейдем к способу, которым автор свои данные интерпретирует, я хотел бы задержать ваше внимание на описанном сейчас симптоме, сама природа которого побуждает нас сделать несколько замечаний. Детородные органы, читаем мы, рисуются ее фантазией на месте облатки, прямо перед ней. Что это нам говорит? Я имею в виду — нам, аналитикам? Ведь это как раз тот случай, когда подобному наложению мы — если мы действительно аналитики — не можем не придать значения. Что называем мы вытеснением — а в особенности, возвращением вытесненного’. Что, как не тайное, ставшее, по слову Писания, явным, подобно выцветшему было пятну, проступающему со временем на поверхности?
Итак, перед нами случай, когда, желая отдать должное буквальному описанию событий — к чему положение аналитиков нас, собственно, и обязывает, — мы можем попытаться то, о чем идет речь, как-то артикулировать.
Женщина эта, получив религиозное воспитание, должна, по меньшей мере, как и все, кто христианскую религию исповедует, иметь какое-то представление о том, что представляет собой Христос. Христос — это Слово, Логос, о чем католические наставники нам без устали повторяют. То, что Он представляет собой воплощенное Слово, — в этом нет ни малейших сомнений, это ядро христианского Символа веры. Христос — это Слово в его целокупности. И вот мы видим, как появляется здесь, заменяя Его собой, то, что мы, неоднократно пытаясь данные аналитического опыта сформулировать, каждый раз вынуждены бываем признать в своем роде единственным, привилегированным означающим — означающим, знаменующим собою воздействие, которое оказывает на означаемое означающее как таковое. В симптоме этом происходит не что иное, как замена того, что связывает субъекта с воплощенным Словом, или с целокупностью Слова, тем привилегированным означающим, которое призвано знаменовать воздействие — рану, след, отпечаток — совокупности означающих на человеческого субъекта: воздействие, в результате которого находится у субъекта нечто такое, что настоянием означающего становиться значимым.
Итак, мы продолжаем чтение. Что же происходит дальше? А дальше пациентка рассказывает о сновидении, где она раздавила голову Христа ногой, добавляя при этом, что голова эта была, мол, “похожа на вашу”. Затем, по ассоциации, она говорит следующее: “Каждое утро я прохожу по дороге на работу мимо магазина похоронных принадлежностей, в витрине которого выставлено четыре фигуры Христа. Когдая гляжу на них, уменя такое чувство, что я иду по их членам. При этом я ошущаю острое удовольствие и тревогу”. Перед нами вновь идентификация Христа с Другим как местом речи. Субъект попирает ногой изображение Христа — не забывайте, что Христос материализован здесь определенным предметом, распятием, и не исключено поэтому, что в данном случае он весь, в целокупности своей, представляет собой не что иное, как фаллос. И это поистине поразительно, особенно если обратить внимание на дальнейшие приведенные в отчете детали.
Упреки, которые делает она аналитику в связи с затруднениями, которые его лечение в ее существование вносит, находят материальное воплощение в том, что она никак не может приобрести себе туфли. Аналитик не может не вспомнить здесь о фаллической символике туфель и, в частности, того каблука, что сослужил ей службу, нарупив на лицо Христа. Замечу, кстати, что фетишизм вообще практически у женщин не наблюдается, тем более, когда фетишем выступает туфля. А это значит, что если туфля приобретает в этот момент анализа фаллическое значение, за этим что-то стоит. Попробуем понять, что именно.
Чтобы это понять, далеко идти не надо. Аналитик, тем не менее, делает все возможное, чтобы внушить субъекту, что все дело в ее желании обладать фаллосом. В принципе это, честно говоря, может быть, и не худшее, что он мог бы сказать, если бы это не означало в его устах, что субъект питает желание стать мужчиной. Идея, против которой пациентка вновь и вновь восстает, до конца из последних сил заверяя, что желания быть мужчиной у нее никогда не было и в помине. Что ж, может быть, и на самом деле желание обладать фаллосом и желание быть мужчиной — это две разные вещи? Ведь аналитическая теория сама не сомневается в том, что положение дел может разрешиться способом вполне естественным, чему есть немало свидетельств.
Послушаем, что анализируемая по этому поводу замечает. “Когда я хорошо одета, — говорит она, имея, очевидно, в виду свои туфли, — мужчины желаютменя, ияс неподдельной радостью говорю себе: этот тоже получит от ворот поворот”. Короче говоря, она возвращает аналитика на твердую, конструктивную почву: если в ее отношениях с мужчиной замешано отношение к фаллосу — в чем оно заключается?
Попытаемся теперь артикулировать это сами.
Здесь налицо несколько элементов, и прежде всего отношение к матери, которое характеризуется как нечто глубокое, существенное, с реальным субъектом теснейшим образом связанное. Автор рассказывает об отношениях матери пациентки с отцом, в которых выявилось несколько важных деталей — в частности, то, что отец несумел победить в жене привязанности к первому ее возлюбленному, привязанности, впрочем, чисто платонической. Если подобное обстоятельство оказалось в отчете, значит, оно было немаловажно.
Пациентка отзывается о матери во всех отношениях благоприятно, она считает ее умнее отца, восхищается ее энергией и т. д. Отношения ее с матерью автор описывает в следующих выражениях: “Те редкие моменты, когдаматъ позволяла себе отдохнуть, наполняли ее несказанной радостью (…) Она всегда налагала, что любимицей была ее младшая сестра (…) Любому, кто вмешивался в ее отношения с матерью, она желала смерти, о чем свидетельствует обширный материал сновидений и воспоминаний детства, где проявляется желание смерти младшей сестры”
Не довольно ли этого для убеждения в том, что речь идет о явлении, которое я настойчиво характеризовал вам как отношение субъекта к желанию матери? Проблема желания входит в жизнь субъекта чрезвычайно рано, и в истории больной неврозом навязчивых состояний обстоятельство это выступает на первый план. Желание это приводит к тому, что цель свою субъект начинает видеть не в обладании тем или иным предметом, а в том, чтобы стать объектом желания матери самому, а значит — логически вывести что-то такое, что, безусловно, существуя, тем не менее остается неизвестным. Объект желания матери как раз и является тем, на чем держится отныне все то, что свяжет в дальнейшем для субъекта приближение его собственного желания с эффектом разрушения, обусловливая одновременно сближение этого желания как такового с фаллосом, означающим тех последствий, которые желание в жизни субъекта с собой несет.
Для субъекта, о котором у нас идет речь, проблема состоит не в том, как, скажем, у страдающего фобией, чтобы узнать, имеется у матери фаллос или нет, а в том, чтобы узнать, какие последствия имеет в Другом то неизвестное, а:, что мы именуем желанием — чтобы узнать, другими словами, чем станет он сам: есть ли он сам то самое, что составляет желание другого, или же нет. Именно это выходит здесь перед нами на первый план. Интересно, что именно в связи с воплощенным логосом, то есть с Другим, несущим на себе печать слова, происходит, именно в этой точке и на этом уровне, подстановка фаллического означающего.
Попытаюсь развить свою мысль дальше. В свое время Фрейд увидел и указал анализу его границы. Анализ останавливается, поего мнению, на чем-то таком, что в ряде случаев оказывается неизбывным, нередуцируемым, оставляя ту рану, которой является для субъекта комплекс кастрации. Преобладающее проявление его сводится к тому, что мужчина, особь мужского пола, может иметь фаллос лишь на фоне того, что фаллоса у него не имеется, и что точно то же самое происходит у женщины, которая не имеет фаллоса лишь на фоне того, что фаллос у нее все-таки есть — а иначе с чего бы бесила ее безнадежная зависть к пенису, неизбывная PenisneicRНедаром слово это, neid, содержит в себе, как в современном немецком, так и в древних формах немецкого и даже англосаксонского языка, множество смысловых оттенков ярости и агрессивности.
Если Фрейд и обозначил однажды на бесконечный, unendlich, спроецированный в бесконечность — что неудачно перевели на французский KZKÎnterminable, нескончаемый, — характер процесса, который порою в анализе происходит, то дело тут в том, что есть вещи, которых он просто не видел, которых не случилось ему встретить и сформулировать, хотя в работах его встречается немало наблюдений, что в направлении этих вещей указывают — и прежде всего в его последней, посвященной расщеплению, Spaltung, статье, к которой мне еще предстоит вернуться. Он не видит еще, что как у мужчины, так и у женщины решение проблемы кастрации на дилемме иметь ли ему/ей фаллос или не иметь его, отнюдь не завязано, ибо нормализовать свою естественную позицию, иметь фаллос или, наоборот, не иметь его, субъект может не раньше, чем обнаружит, что есть, по крайней мере, одна вещь, которую он так или иначе должен признать — что сам он отнюдь не фаллос; не раньше, другими словами, чем в анализе окажется выяснено, что субъект фаллосом не является. Это и есть тот последний рубеж, та возникающая на уровне означающего связь, благодаря которой воображаемый тупик, порожденный функцией, которую получил в плане означающего образ фаллоса, может, наконец, оказаться преодолен.
Именно это у нашего субъекта под влиянием первых признаков включения в механизм переноса, то есть более тщательной артикуляции симптоматических эффектов и происходит — то, Что я сегодня вам процитировал, то, в каком виде предстает ему фантазм туфель, не оставляет в этом никаких сомнений.
Речь идет об обладании или необладании женскими или фаллическими туфлями — туфлями, которые мы назвали в этом случае фетишем. Какую функцию приобретает для субъекта мужского пола
туфля, учитывая, что извращенность его состоит в отказе признать кастрацию женщины? Фетишистская извращенность субъекта мужского пола состоит в утверждении, что женщина имеет фаллос, на фоне того, что фаллоса у нее не имеется. В противном случае у него не было бы нужды в объекте, который бы этот фаллос своим присутствием представлял, — объекте, который, в довершение всего, был бы явным образом от тела женщины независим. Так вот, в ходе разработки переноса наш субъект, пациентка, начинает постепенно вынашивать фантазии, на первый взгляд сводящиеся к тому же самому — что фаллос у нее есть. Она дает понять, что хочет иметь его, говоря о нем как об одежде — одежде, которая возбуждала бы в мужчинах желание и благодаря которой она могла бы, по ее собственным словам, их в этом желании обманывать. На первый взгляд это то же самое, но одно дело, когда фантазия эта вынашивается самим субъектом, то есть женщиной, и совсем другое — когда питает ее находящийся перед субъектом мужчина. К тому же ситуация эта свидетельствует в случае субъекта женского пола о том, что когда она желает представить себя имеющей то, чего на самом деле, как ей прекрасно известно, у нее нет, речь для нее идет о чем-то имеющем ценность совсем иного порядка — ценность которую я назвал бы ценностью маскарадной. Другими словами, женственность свою она превращает в маску.
Поскольку фаллос является для нее означающим желания, ей важно принять его облик, важно казаться, что она — это он и есть. Для нее важно быть объектом желания — желания, которое она, как ей это прекрасно известно, не может не обмануть. Именно это и высказывает она прямо в момент, когда аналитик истолковывает то, о чем у них идет речь, как желание обладания фаллосом — что и подчеркивает лишний раз, насколько далеко желание быть объектом желания Другого отстоит от вопроса о том, быть или не быть органом, который несет на себе его печать.
Мы приходим, таким образом, к формуле, согласно которой первоначальное желание артикулируется следующим обря. зом-.Яхочу быть тем, чего желает она, мать. И чтобы этим быть, мне нужно уничтожить то, что является предметом ее желания в настоящий момент.
Субъект хочет быть тем, что составляет желание ее матери. В процессе лечения субъекта нужно привести к пониманию того, что мужчина сам по себе объектом этого желания не является, что мужчина представляет собой фаллос не в большей степени, нежели женщина, в то время как агрессивность по отношению к мужу как мужчине обусловлена — я в следующий раз вам это покажу подробнее — тем, что она полагает, будто муж ее — не скажу: имеет фаллос — нет, но: является фаллосом. Именно в этом качестве и выступает он как ее соперник, и отношения ее с ним ознаменованы манией разрушения.
Следуя форме, в которой невроз навязчивых состояний неизбежно выстраивается, желание разрушения оборачивается против нее самой-jАнализ же имеет целью дать ей понять, что то, что тебе хочется уничтожить, — это ты сама, так как ты тоже хочешь быть фаллосом. Однако при определенном способе анализа ты и есть то, что тебе хочется уничтожить заменяется желанием уничтожения фаллоса аналитика, проявляющимся в мимолетных и неправдоподобных фантазиях. “Ты хочешь мой фаллос, фаллос аналитика, уничтожить, — говорит аналитик, — что ж, изволь, я готов тебе его предоставить”. Другими словами, все лечение строится на том факте, что аналитик дает пациентке в ее фантазме свой фаллос, дает добро на желание обладать фаллосом. Но ведь дело-то здесь совсем в другом, и доказывается это хотя бы тем, что в том, якобы, конечном пункте, до которого анализ был доведен, больная все свои навязчивые идеи вполне сохранила — с той, правда, разницей, что это перестало ее тревожить. Все они были анализом санкционированы и развитие прекратили. Однако сам факт, что они остались нетронутыми, все-таки что-нибудь да значит.
Что делает пациентка? Автор отчета, ровным счетом ничего не подозревая, рассказывает, что она изо всех сил пытается уговорить своего старшего сына — которого всегда побаивалась, потому что он был, по правде говоря, единственным, с чьими мужскими реакциями ей никогда хорошенько не удавалось справиться, — срочно, в свою очередь, обратиться к психоаналитику. Что это означает? Да то, что фаллос, который аналитик, занимая место доброжелательной матери, больной в качестве средства крещению ситуации предлагает, та ему теперь отдает назад. В том единственном плане, где фаллос у нее действительно есть, она как раз и возвращает его. Долг платежом красен.
Весь свой анализ автор построил на том, что пациентка его хочет стать мужчиной. Но до конца в этом она так и не убедилась. Обладает она этим фаллосом или нет, перестало ее тревожить, это верно. Но главное, существенное так и осталось непроясненным — непроясненным осталось значение фаллоса как означающего желания.
11 июня 1958 года

Зигмунд Фрейд Лекции по психоанализу. ПЯТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. СОМНЕНИЯ И КРИТИКА

Уважаемые дамы и господа! Мы не можем оставить область сновидения, не упомянув о самых обычных сомнениях и колебаниях, возникающих в связи с нашими новыми взглядами. Самые внимательные слушатели из вас сами собрали кое какой материал по этому поводу.
1. Возможно, у вас сложилось впечатление, что результаты нашей работы по толкованию сновидений, несмотря на тщательность техники, допускают так много неопределенностей, что сделать точный перевод явного сновидения на [язык] скрытых его мыслей все таки не удается. В защиту этого вы скажете, что во первых, никогда не известно, следует ли определенный элемент понимать в его собственном смысле или символически, потому что вещи, использованные в качестве символов, из за этого все же не перестают быть самими собой. Но если нет объективного основания для разрешения данной проблемы, то в этом случае толкование зависит от произвола толкователя. Далее, вследствие совпадения противоположностей при работе сновидения каждый раз остается неясным, следует ли понимать какой то определенный элемент сновидения в положительном или отрицательном, в прямом или противоположном смысле. А это новый повод для проявления произвола толкователя. В третьих, вследствие столь излюбленных в сновидении инверсий толкователь волен в любом месте сновидения предпринять такую инверсию. Наконец, вы сошлетесь на мои слова, что редко можно быть уверенным в том, что найденное толкование единственно возможное. Всегда есть опасность проглядеть какое нибудь вполне допустимое перетолкование того же сновидения. При таких обстоятельствах, заключите вы, произволу толкователя открывается такое поле деятельности, широта которого, по видимому, несовместима с объективной надежностью результатов. Или же вы можете предположить, что дело вовсе не в сновидении, но что недостатки нашего толкования объясняются неправильностью наших взглядов и исходных предпосылок.
Весь ваш материал, безусловно, хорош, но я полагаю, что он не оправдывает двух ваших заключений: о том, что толкования сновидений, как мы их проводим, предоставлены произволу, и о том, что изъяны полученных результатов ставят под вопрос правомерность нашего метода. Если под произволом толкователя вы будете понимать его ловкость, опыт, понятливость, то я с вами соглашусь, от таких личных особенностей мы действительно не можем отказаться, тем более при решении трудной задачи толкования сновидений. Но ведь и в других областях науки не иначе. Нет средства помешать тому, чтобы один владел какой то определенной техникой не хуже другого или не мог лучше ее использовать. Остальное, производящее впечатление произвола, например, при толковании символов, устраняется тем, что, как правило, связь мыслей сновидения между собой, связь сновидения с жизнью видевшего сон и вся психическая ситуация, в которой сновидение происходит, заставляют выбрать из данных возможных толкований одно, а остальные отклонить как непригодные. А заключение о неправильности нашей установки, основанное на некоторых несовершенствах толкования сновидений, опровергается замечанием, что многозначность или неопределенность сновидения является его необходимым свойством, вполне отвечающим нашим ожиданиям.

Вспомним о нашем утверждении, что работа сновидения переводит мысли сновидения в примитивную форму выражения, аналогичную письму при помощи рисунков. Но все эти примитивные системы выражения столь же неопределенны и двусмысленны, хотя у нас нет никакого сомнения в их пригодности к данному употреблению. Вы знаете, что совпадение противоположностей при работе сновидения аналогично так называемому «противоположному смыслу первоначальных слов» в древнейших языках. Лингвист К. Абель (1884), которому мы обязаны этим представлением, предупреждает нас, чтобы мы не думали, что сообщение, сделанное при помощи таких амбивалентных слов, было двусмысленным. Тон речи и сопровождающий ее жест должны были ясно показать, какое из двух противоположных значений говорящий имел в виду. На письме, где жест отсутствует, они заменялись дополнительным, не обязательным для произношения рисунком знаком, например, изображением бессильно опустившегося на корточки или прямо сидящего человечка в зависимости от того, означает ли двусмысленное ken иероглифического письма «слабый» или «сильный». Таким образом, несмотря на многозначность звуков и знаков, недоразумение устранялось.
Древние системы выражения, например письменность древнейших языков, дают нам представление о некоторых неопределенностях, которых мы не потерпели бы в нашей современной письменности. Так, в некоторых семитских языках на письме обозначаются только согласные слов. Пропущенные гласные читающий должен вставлять сообразно своему знанию и по контексту. Не совсем так, но очень похоже происходит в иероглифической письменности, поэтому произношение египетского языка осталось нам неизвестным. Священное письмо египтян имеет еще и другую неопределенность. Так, например, пишущий может произвольно располагать рисунки справа налево или слева направо. Чтобы читать, нужно соблюдать правило чтения в ту сторону, куда обращены силуэты фигур, птиц и т. п. Но пишущий мог располагать рисунки и по вертикали, а при надписях на небольших объектах он позволял себе изменить последовательность знаков по эстетическим соображениям и для заполнения пространства. Но более всего в иероглифическом письме затрудняет отсутствие разделения слов. Рисунки расположены в строке на одинаковом расстоянии друг от друга, и в общем нельзя узнать, относится ли знак к предыдущему слову или является началом нового. В персидской клинописи, напротив, косой клин служит разделителем слов.
Безусловно древние, но употребляемые и сегодня 400 миллионами язык и письменность – китайские. Не думайте, что я их знаю; я только осведомился о них, надеясь найти аналогии с неопределенностями сновидения. И мое ожидание меня не обмануло. Китайский язык полон таких неопределенностей, что они могут внушить нам ужас. Как известно, он состоит из какого то числа слоговых звуков, которые произносятся отдельно или в сочетании из двух. Один из основных диалектов содержит около 400 таких звуков. Так как словарь этого диалекта насчитывает примерно 4000 слов, получается, что каждый звук в среднем имеет десять различных значений, некоторые из них меньше, но другие зато еще больше. Далее имеется целый ряд средств, чтобы избежать многозначности, так как только по контексту нельзя догадаться, какое из десяти значений слогового звука говорящий предлагает слушателю. Среди них – соединение двух звуков в одно составное слово и использование четырех различных «тонов», в сопровождении которых эти слоги произносятся. Для нашего сравнения интересно еще то обстоятельство, что в этом языке почти нет грамматики. Ни об одном из односложных слов нельзя сказать, существительное ли это, глагол, прилагательное, и нет никаких изменений слов, по которым можно было бы узнать род, число, окончание, время или наклонение. Таким образом, язык состоит, так сказать, только из сырого материала, подобно тому, как наш язык мыслей разлагается благодаря работе сновидения, устраняющей выражение отношений, на его сырой материал. В китайском языке во всех таких неопределенных случаях решение предоставляется слушателю, который руководствуется при этом общим смыслом. Я записал себе пример одной китайской поговорки, которая в дословном переводе гласит: «Мало что видеть, много что удивительно».
Ее нетрудно понять. Она может означать: чем меньше кто то видел, тем больше он находит удивительного или много есть чему подивиться для того, кто мало видел. Различие между этими только грамматически разными переводами, разумеется, не принимается во внимание. Несмотря на эти неопределенности, китайский язык, как нас уверяют, является прекрасным средством выражения мыслей. Таким образом, неопределенность необязательно должна вести к многозначности.
Однако мы должны признаться, что в системе выражения сновидений все гораздо менее благоприятно, чем во всех этих древних языках и письменностях. Потому что последние в основе своей все таки предназначены для сообщения, т. е. рассчитаны на то, чтобы быть понятыми какими угодно путями и с использованием любых вспомогательных средств. Но именно эта черта у сновидения отсутствует. Сновидение никому ничего не хочет говорить, оно не является средством сообщения, наоборот, оно рассчитано на то, чтобы остаться непонятым. Поэтому мы не должны были бы удивляться и смущаться, если оказалось, что какое то число многозначностей и неопределенностей сновидения не поддается разъяснению. Несомненным результатом нашего сравнения останется только то убеждение, что такие неопределенности, из за которых хотели поставить под сомнение основательность наших толкований сновидений, являются постоянными характерными чертами всех примитивных систем выражения.

Только опыт и практика могут установить, насколько глубоким может быть в действительности понимание сновидения. Я полагаю, что очень глубоким, и сравнение результатов, которые получают правильно обученные аналитики, подтверждает мою точку зрения. Широкая публика дилетантов, даже научных, находит удовлетворение в том, что перед лицом трудностей и неуверенности в научной работе хвастает высокомерным скептицизмом. Я думаю, что они не правы. Может быть, не всем вам известно, что подобная ситуация имела место в истории расшифровки ассиро вавилонских надписей. Было время, когда общественное мнение заходило так далеко, что считало расшифровщиков клинописи фантазерами, а исследование объявлено «шарлатанством». Но в 1857г. Королевское азиатское общество произвело решающую проверку. Оно предложило четырем самым видным исследователям клинописи – Роулинсону, Хинксу, Тальботу и Опперту – выслать ему в запечатанном конверте независимые переводы вновь найденных надписей и после сравнения четырех переводов смогло объявить, что их сходство достаточно велико, что оно оправдывает доверие к уже достигнутому и дает уверенность в дальнейших успехах. Насмешки ученых неспециалистов затем постепенно прекратились, а уверенность при чтении клинописных документов с тех пор чрезвычайно возросла.
2. Второй ряд сомнений тесно связан с впечатлением, от которого, может быть, не вполне свободны и вы, что часть вариантов толкования сновидений, которые мы вынуждены предложить, кажутся натянутыми, искусственными, притянутыми за волосы, т. е. насильственными или даже смешными и похожими на неудачную остроту. Такие заявления настолько часты, что я возьму наугад последнее, известное мне. Итак, слушайте: недавно в свободной Швейцарии один директор семинарии был лишен своего места из за того, что занимался психоанализом. Он выразил протест, и одна бернская газета опубликовала характеристику школьных властей о нем. Из этого документа я привожу несколько предложений, относящихся к психоанализу: «далее поражает претенциозность и искусственность во многих примерах, которые имеются в приведенной книге д ра Пфистера из Цюриха. Поражает, собственно, то, что директор семинарии без критики принимает все эти утверждения и псевдодоказательства». Эти фразы выдаются за решение «беспристрастного судьи». Я думаю, что «искусственно» скорее это беспристрастие. Примем эти заявления с мыслью, что даже при беспристрастном суждении не мешает подумать и быть немного знакомым с делом.
Действительно, приятно видеть, как быстро и безошибочно кто то может разобраться в таком запутанном вопросе глубинной психологии, исходя из своих первых впечатлений. Толкования кажутся ему надуманными и навязанными, они ему не нравятся, значит, они неправильны, никуда не годятся; и ему даже случайно не приходит в голову мысль о другой возможности, о том, что эти толкования имеют веские основания, в связи с чем возникает уже следующий вопрос, каковы же эти веские основания.
Обсуждаемый факт, в сущности, имеет отношение к результатам смещения, которое вам известно как самое сильное средство цензуры сновидения. С помощью смещения цензура сновидения создает заместителей, которые мы назвали намеками. Но это намеки, которые сами по себе не так то легко узнаются, обратный путь от них к собственному содержанию нелегко найти, и они связаны с этим последним самыми странными, практически не встречающимися внешними ассоциациями. Но во всех этих случаях речь идет о вещах, которые должны быть скрытыми, должны оставаться в тайне; ведь к этому стремится цензура сновидения. Нельзя же ожидать, что спрятанное найдется в месте, где ему обычно и полагается находиться. Действующие сегодня пограничные комиссии в этом отношении хитрее, чем швейцарские школьные власти. В поисках документов и записей они не довольствуются просмотром портфелей и карманов, но считаются с возможностью, что шпионы и перебежчики могут носить такие запрещенные вещи в самых потайных местах своей одежды, где им, безусловно, не место, например, между двойными подошвами сапог. Если скрытые вещи найдены там, то их, во всяком случае, не только энергично искали, но также и нашли.
Если мы признаем возможность самых отдаленных, самых странных, кажущихся то смешными, то остроумными связей между каким то скрытым элементом сновидения и его явным заместителем, то опираемся при этом на богатый опыт примеров, разъяснение которых мы, как правило, получили не сами. Часто просто невозможно давать такие толкования самому, ни один разумный человек не мог бы догадаться об имеющейся связи. Перевод дает нам видевший сон либо сразу благодаря непосредственно пришедшей ему в голову мысли – он ведь может это сделать, потому что у него и возник этот заместитель, – либо он предоставляет нам столько материала, что толкование уже не требует особого остроумия, а напрашивается само собой. Если же видевший сон не помогает нам этими двумя способами, то соответствующий явный элемент так и остается навсегда непонятным для нас. Позвольте рассказать вам еще один такой пример, который мне недавно встретился. Одна из моих пациенток во время лечения потеряла отца. С тех пор она использует любой повод, чтобы воскресить его во сне. В одном из ее сновидений отец появляется в определенной, не имеющей особого значения связи и говорит: теперь четверть двенадцатого, половина двенадцатого, три четверти двенадцатого. При толковании этой странности ей пришла в голову только та мысль, что отец бывал доволен, когда взрослые дети аккуратно являлись к общему столу. Это, конечно, было связано с элементом сновидения, но не позволяло сделать никакого заключения о его происхождении. Было подозрение, обусловленное тогдашней ситуацией лечения, что в этом сновидении принимало участие тщательно подавляемое критическое сопротивление любимому и почитаемому отцу. О последующем ходе возникающих у нее мыслей, как будто бы совсем отдалившихся от сновидения, видевшая сон рассказывает, что вчера в ее присутствии много говорилось о психологии, и один родственник высказал замечание: во всех нас продолжает жить первобытный человек (Urmensch). Теперь нам все понятно. Это дало ей прекрасный повод еще раз воскресить умершего отца. В сновидений она сделала его, таким образом, человеком, живущим по часам (Uhrmensch), заставив его объявлять четверти часа пополудни.

В этом примере вы не можете не заметить сходства с остротой, и действительно достаточно часто случается так, что остроту видевшего сон принимают за остроумие толкователя. Есть и другие примеры, когда совсем не легко решить, имеешь ли дело с остротой или со сновидением. Но вы помните, что именно такое сомнение появилось у нас при анализе некоторых оговорок. Один мужчина рассказывает, что ему снилось, будто его дядя поцеловал его, когда они сидели в его авто (мобиле) (Auto). Он сразу же прибавляет толкование. Это значит аутоэротизм (Autoerotismus) (термин из теории либидо, означающий удовлетворение без постороннего объекта). Не позволил ли себе этот человек с нами шутку и не выдал ли понравившуюся ему остроту за сновидение? Я думаю, что нет; он действительно увидел такой сон. Но откуда берется это поразительное сходство? В свое время этот вопрос увел меня немного в сторону от моего пути, поставив перед необходимостью исследовать само остроумие. При этом обнаружилось, что для возникновения остроты предсознательный ход мыслей подвергается бессознательной обработке, после которой он появляется в виде остроты. Под влиянием бессознательного эти мысли подвергаются воздействию господствующих там механизмов сгущения и смещения, т. е. тех же процессов, которые, как мы обнаружили, участвуют в работе сновидения, и в этой общности следует искать источник сходства остроумия и сновидения там, где оно имеет место. Но непреднамеренное «остроумие сновидения» не доставляет нам никакого удовольствия. Почему, вы можете узнать, углубившись в изучение остроумия. «Остроумие сновидения» кажется нам неудачным остроумием, оно не вызывает смеха, оставляет нас равнодушными.
При этом мы идем по стопам античного толкования сновидений, оставившего нам наряду со многим бесполезным некоторые хорошие примеры толкования сновидений. Сейчас я расскажу вам исторически важное сновидение Александра Македонского, о котором сообщают с некоторыми изменениями Плутарх и Артемидор из Далдиса. Когда царь был занят осадой отчаянно защищавшегося города Тира (322 г. до Р. X.), он увидел как то во сне танцующего сатира. Толкователь сновидений Аристандр, находившийся при войске, истолковал это сновидение, разложив слово сатир на sa Tiros [твой Тир] и поэтому обещал Александру победу над городом. Под влиянием толкования Александр продолжил осаду и в конце концов взял Тир. Толкование, которое выглядит достаточно искусственным, было несомненно правильным.
3. Могу себе представить, какое особое впечатление произведет на вас сообщение, что против нашего понимания сновидения возражали и те лица, которые сами как психоаналитики долгое время занимались толкованием сновидений. Было бы слишком необыкновенным, если бы такой повод к новым заблуждениям остался неиспользованным, так что из за путаницы понятий и неоправданных обобщений возникли бы утверждения, которые по неправильности ненамного уступали пониманию сновидений в медицине. Одно из них вы уже знаете. Оно заявляет, что сновидение пытается приспособиться к настоящему и решить задачи будущего, т. е. преследует «проспективную тенденцию» (Maeder, 1912). Мы уже указали, что это утверждение основано на подмене сновидения его скрытыми мыслями, т. е. на игнорировании работы сновидения.
В качестве характеристики бессознательной умственной деятельности, к которой принадлежат скрытые мысли сновидения, это утверждение, с одной стороны, не ново, с другой, оно не является исчерпывающим, потому что бессознательная умственная деятельность наряду с подготовкой будущего направлена на многое другое. Еще более грубая ошибка заключена в утверждении, что за каждым сновидением стоит «клаузула[57] смерти» (Todesklausel) (Stekel, 1911, 34). Я не знаю, что означает эта формула, но предполагаю, что за ней скрывается подмена сновидения всей личностью видевшего сон.
Неоправданное обобщение немногих хороших примеров содержится в положении, что каждое сновидение допускает два толкования: одно, показанное нами, так называемое психоаналитическое, другое – так называемое аналогическое, которое отказывается от влечений и направлено на изображение высших душевных процессов (Silberer, 1914). Такие сновидения имеются, но вы напрасно будете пытаться распространить эту точку зрения хотя бы на большинство сновидений. После всего, что вы слышали, вам покажется совершенно непонятным и утверждение, что все сновидения следует толковать бисексуально, как слияние потоков, которые следует называть мужским и женским (Адлер, 1910). Конечно, есть и такие отдельные сновидения, и позднее вы узнаете, что они имеют то же строение, что и определенные истерические симптомы. Я упоминаю обо всех этих открытиях новых общих черт сновидения, чтобы предостеречь вас от них или, по крайней мере, чтобы не оставить у вас сомнения по поводу того, что я об этом думаю.
4. Однажды объективная значимость изучения сновидений была поставлена под вопрос из за наблюдения, что пациенты, лечащиеся анализом, приспосабливают содержание своих сновидений к любимым теориям своих врачей; одним снятся преимущественно сексуальные влечения, другим – стремление к власти, третьим – даже новое рождение (Штекель). Ценность этого наблюдения понижается, если принять во внимание то, что люди видели сны уже до психоаналитического лечения, которое могло бы влиять на их сновидения, и что теперешние пациенты также имели обыкновение видеть сны и до лечения. Фактическая сторона этого открытия скоро признается само собой разумеющейся и не имеющей никакого значения для теории сновидения. Остатки дневных впечатлений, побуждающие к образованию сновидения, имеют своим источником устойчивые жизненные интересы при бодрствовании. Если беседы врача и данные им указания приобрели для анализируемого большое значение, то они входят в круг остатков дневных впечатлений, могут стать психическими побудителями сновидения, как другие эмоционально окрашенные неудовлетворенные интересы дня, и действовать подобно соматическим раздражителям, оказывающим воздействие на спящего во время сна. Подобно этим другим побудителям сновидения вызванные врачом мысли могут возникнуть в явном сновидении или обнаружиться в скрытом. Мы уже знаем, что сновидения можно вызвать экспериментально или, правильнее сказать, ввести в сновидение часть его материала. Таким образом, благодаря этому влиянию на своего пациента аналитик играет роль экспериментатора, который, как Моурли Вольд, придает членам испытуемого определенные положения.

Часто можно внушить спящему, о чем должно быть его сновидение, но никогда нельзя повлиять на то, что он увидит во сне. Механизм работы сновидения и его бессознательное желание не поддаются никакому чужому воздействию. При оценке сновидений, вызванных соматическими раздражителями, вы уже узнали, что своеобразие и самостоятельность жизни во сне проявляется в реакции, которой сновидение отвечает на влиявшие на него соматические или психические раздражители. Итак, в основе обсуждавшегося здесь утверждения, которое поставило под сомнение объективность изучения сновидений, опять лежит подмена сновидения его материалом.
Вот и все, уважаемые дамы и господа, что я хотел вам сказать о проблемах сновидения. Вы догадываетесь, что многое я упустил, и знаете сами, что почти по всем вопросам я высказался неполно. Но причиной этого является взаимосвязь феноменов сновидения и невротических явлений. Мы изучали сновидение как введение в теорию неврозов, и это, конечно, правильнее, чем если бы мы поступили наоборот. Но как сновидение подготавливает понимание неврозов, так, с другой стороны, правильную оценку сновидения можно приобрести только после знакомства с невротическими явлениями.
Не знаю, как думаете вы, но я должен вас заверить, что не жалею о том, что посвятил проблемам сновидения так много предоставленного нам времени и так долго занимал ваше внимание. Ни на каком другом объекте нельзя так быстро убедиться в правильности утверждений, на которых зиждется психоанализ. Нужна напряженная работа в течение нескольких месяцев и даже лет, чтобы показать, что симптомы какого то случая невротического заболевания имеют свой смысл, служат какому то намерению и обусловлены обстоятельствами жизни больного. Напротив, в течение нескольких часов удается, может быть, доказать то же самое относительно сначала запутанного сновидения и подтвердить этим все положения психоанализа – о бессознательности душевных процессов, об особых механизмах, которым они подчиняются, и движущих силах, которые в них проявляются. А если мы сопоставим полную аналогию в построении сновидения и невротического симптома с быстротой превращения спящего человека в бодрствующего и разумного, то у нас появится уверенность, что и невроз основан только на измененном взаимодействии сил душевной жизни.

 

Смулянский “Понятия речевого акта (speech act) и акта высказывания (énonciation).”

Мы начинаем четвертый год встреч семинара Лакан-ликбез, хотя некоторые доброжелатели и уверяют, что это уже пятый. Очень может быть – возможно, я просто неаккуратно считаю.

Наше первое занятие мы проводим в иной обстановке. Я не скажу, что прежняя была хуже или в чем-то новой уступала. Скорее, она была, если так можно выразиться, стихийной. Теперь же, возможно, процессу удастся придать некоторую упорядоченность.

Сегодня я хочу заняться понятием, которое постоянно, как раньше выражались в прессе, красной нитью проходило через все наши встречи, но в то же время не получало предметного обсуждения, оставаясь на периферии, т.е. выступая, как когда-то говорили гештальтисты, скорее, фоном (притом, что в отношениях фона и центрального объекта они так и не добились исчерпывающей ясности). Речь идет о понятии акта высказывания, и сегодня я хочу поговорить о том, каким образом это понятие завоевало собственную понятийную сцену – каким образом оно вообще смогло стать частью аппарата высказывания тех, кто им занимается.

В первую очередь я имею в виду лингвистов, и именно о них сегодня буду говорить. Также я хочу показать, с чем связана постигшая их неудача – неудача, в которой они не сознаются, поскольку упорно продолжают настаивать на том, что их исследование валидно и по сей день в том самом виде, в котором оно впервые появилось – притом, что сам момент его появления окутан тайной.

Известно, что об акте высказывания и о некоторых связанных с ним следствиях активно заговорили уже в пятидесятые годы. Здесь, конечно же, сразу вспоминают знаменитые остиновские лекции, а также знаменитую его работу, которую, как правило, считают своего рода точкой отсчета[1]. Я не спорю с этим, а лишь хочу указать, что в той путанице и череде забеганий вперед, которая для тогдашнего научного сообщества была характерна, на счет т.н. «первенства» сказать что-то очень трудно. В любом случае, однажды возникнув, тема вскоре охватила академическое сообщество и к середине шестидесятых весь белый свет (нет, это не намек на колониальную политику, хотя почему бы и нет, с другой стороны), во всяком случае весь «белый Оксфорд» очень хорошо знал, что заниматься ей необходимо. Другое дело, что понятие акта фигурировало тогда не совсем в том виде, в котором мы пользуемся им сегодня после Лакана и всех тех указаний, которые он оставил на этот счет. Фигурировало оно в виде, который на языке, в лоне которого оно образовалось и было в академии обсуждено, формулировалось как “речевой акт”, “speech act”.

Так вот, этот самый речевой акт поистине свел всех с ума. Почему-то – сейчас трудно сказать почему, и еще труднее сказать, почему этому недостаточно удивляются – все буквально бросились в омут обсуждений, испытывая как будто бы жесточайшую необходимость доказать, что субъект не просто говорит (как известно, существо он болтливое, и то, что он говорит, очень хорошо знали, например, еще Святые Отцы, притом, что задаться вопросом о том, в каком смысле он говорит то, что он говорит, им в голову не приходило). Но в момент открытия этого самого speech act все почему-то задались целью доказать, что субъект не просто говорит, а именно говорит, что он говорит – удвоение, в котором, конечно же, людям более опытным расслышится витгенштейновское плеоназматическое дополнение. Здесь явно имеет место тавтология, но почему-то, по непонятным причинам, очень многие решили, что эта тавтология продуктивна и что очень важно, что субъект не просто говорит, но при этом совершает что-то такое, что связано и сопряжено с говорением – что, другими словами, имеет место действие. Последнее на самом деле неочевидно, и я попытаюсь сегодня показать, почему это неочевидно, притом, что я не буду пытаться забрать у акта именно его актную сущность. Я лишь попытаюсь показать, что то самое измерение, которое с самого начала в эти лингвистические исследования было вписано – а это, несомненно, измерение намеренности – как раз и было тем, из-за чего исследование с самого начала пошло в некотором смысле под откос. Как я уже сказал, сегодня в этом не сознаются и, более того, некоторые следствия того, что было сделано, в частности, Остином и Серлем (а именно эти двое, как правило, и полагаются опорными столпами учения о speech act’е) сегодня продолжают развиваться, и даже то и дело кладутся в основу некоторых расчетов политактивистского толка.

Так вот, когда Серль желает навести в сказанном Остином и его последователями порядок, он пишет знаменательную в своем роде работу, работу, которая считается на пути исследования speech act’а необходимой вехой. Эта работа, собственно, и озаглавлена посредством вопроса о том, что же такое этот самый «речевой акт».

Серль дает ему определение довольно своеобразное – с самого начала он говорит, что не может предоставить никаких доказательств того, что этот самый речевой акт является ключевой темой, собственно, как он выражается, субъектной речи. Интересно, что здесь Серль как будто бы претендует на роль психоаналитика, потому что именно психоаналитики у нас, как правило, имеют право не предоставлять прямых доказательств существования того, с чем они имеют дело. На этом сходство заканчивается, поскольку далее Серль дает следующее определение: именно речевые акты – говорит он – лежат в основе того, что мы называем человеческим общением.

Очевидно, что сказав это, Серль как исследователь, несомненно наговорил себе на целую двушечку – ведь что означает, собственно, сказать об «общении» да еще и человеческом? Каждое слово в этом определении чрезвычайно сомнительно. Так или иначе, Серль подобное определение дает и, давая его, он показывает валидность всего того, что до того было сделано Остином. А валидность эта заключалась в том, что Остину удалось – по крайней мере так он считает сам и так считает соответствующая школа – удалось показать, что речевой акт представляет собой что-то такое, что отмечено в речи субъекта своеобразной дополнительностью. Что здесь, другими словами, не просто говорят, а – как претендует Остин доказать – еще и действуют. Таким образом, речь идет о том, что слова могут получить ту самую прерогативу, в которой раньше им отказывали – это прерогатива активности как действенности.

Я, опять-таки повторюсь, не знаю, почему Серль считает, что активность равнозначна действию. Мы знаем сегодня как, скажем, мала, как ничтожна роль так называемого акционера (т.е. лица, которое подлинно происходит из корня того, что под действием понимается в соответствующей языковой традиции). Деятельность эта сводится, собственно, к тому, чтоб подсчитывать дивиденды. Если даже он рискует, то риски эти сегодня минимизированы. Поэтому говорить об акте как о чем-то таком, что непременно является действием, это, конечно, само по себе дело очень рискованное.

Но исследователи речевых актов настаивают и выдвигают, как известно, целую теорию, в которой различает акты локутивные и иллокутивные. Последние более отмечены тем, что сама эта теория называет «действием». Именно отсюда ведет свое начало то самое понятие, по поводу которого сегодня всех продолжает трясти и лихорадить – это понятие перформатива.

Понятие это приняло постепенно яркую, даже я бы сказал, ядовитую политическую окраску. Последняя начинается с так называемой гендерной истории, на заре которой которой исследовательница Джудит Батлер заявляет, что по ее мнение перформативным (т.е. что-то причиняющими, чреватыми) действиям является прежде всего особое употребление означающих – например, означающих пола. На самом деле, как раз сегодня следовало бы это направление размышлений поправить, потому что в той перспективе, которая задана именно Лаканом, очевидно, что означающие ни в коем случае не могут быть перформативами просто потому, что они не являются ни речевыми актами, ни актами высказывания. Означающее –  это не акт высказывания еще и в той, более принципиальной форме, которую я счел в прошлом году этой теме придать.

Означающее – это не акт высказывания не просто потому, что означающее – это, видите ли, буква (хотя это и не буква – Лакан об этом говорит довольно ясно), а акт высказывания, с другой стороны – это, видите ли, речь. То самое различие речи и языка, которое восходит к Якобсону, нас сегодня уже не может устроить потому, что вся деятельность философского андеграунда (а это, собственно, и есть те, кто признаны деятелями сегодня в полной мере – начиная с Кьеркегора и заканчивая Лаканом), вся деятельность этого андеграунда показывает, что якобсоновское различие было в своем роде – не ошибочным, нет, но, во всяком случае формальным – т.е., в большей степени отвечавшим здравому смыслу, чем исследованию, не боящегося некоторого теоретического ангажемента. Акт высказывания и означающее отличны не потому, что это «разные феномены» (а, заметьте, что вся лингвистическая инициатива держится именно на чисто формальном допущении существования отдельных феноменальностей: вот язык, вот речь – и мы можем эти вещи как-то различать). При этом тот ход исследований, который я предпринял в прошлом году, подвел к тому, что акт высказывания и означающее оказались отличены иным образом, связанным с теми функциями, которыми они обладают в отношении политик репрезентации.

Различие это обязано тому, что в речевой практике (эта речевая практика далеко не равна тому, что под речевой практикой понимают Серль или Остин – она, конечно, восходит именно к Лакану), в речевой практике субъекта акт высказывания и означающее представляют собой нечто наподобие лицевой стороны и изнанки – с той лишь оговоркой, что мы не знаем загодя, где изнанка, а где лицевая сторона. Т.е. акт высказывания и означающее – это вещи противостоящие в том смысле, что их присутствие отмечено взаимовлиятельностью. Там, где акт высказывания имеет место, означающее во всей полноте своих следствий себя не проявляет, и наоборот – два режима, реальность которых можно проиллюстрировать на вполне конкретных примерах. Я просто напоминаю те азы, к которым мы в прошлом году подошли и на которых тот год завершили.

Но, опять-таки, возвращаясь к теме лингвистики и связанной с ней философии языка – для последней все это не имеет ни малейшего значения. С ее точки зрения это, разумеется, бред, поскольку высказывание и означающее имеют для нее смысл исключительно в качестве феноменальностей научного типа. Это реалии, с которыми можно как-то обходиться, которые поддаются вычленению, которые можно обсуждать по-отдельности, не замечая, что ты уже ввязался в обсуждение с головой и представляешь собой определенную традицию – так сказать, критическому подходу неподконтрольную.

Поэтому я хочу сразу перейти к критике этой традиции и показать, что в той форме, в которой Остин выделяет инстанцию речевых актов, не несет с собой никакой особой новизны. Что касается того измерения, которое я попытался задать, исходя из того, что я назвал базовыми высказываниями или «базовой речью» субъекта в виде набора фразочек, усваиваемых им на самой ранней стадии развития и несущих в себе всю полноту конъюнктурности окружающей ребенка языковой среды, то важно отметить, что это вовсе не то же самое, что акт высказывания. Напротив, гораздо больше они походят на означающие – для доказательства этого я выделил в качестве подобных означающих обрывки детской речи в тех случаях, когда она воспроизводит, например, те самые звуки, которые издают животные – воспроизводит, естественно, как высказывание воспитывающего взрослого, так что о непосредственной имитации нет и речи.

Именно на этом примере выясняется, что животные их не просто издают – они говорят. Дело не только в индивидуальном сумасшествии некоторых любителей животных, но прежде всего в существовании фундаментальной педагогической культуры, в которой эти животные именно что высказываются. Если вы перечитаете определенные работы того же Остина или Серля – у Серля это выступает особенно ярко – рекомендую отметить, что в той перспективе, в которой они формулируют этот самый speech act, действие субъекта (а они настаивают, что это именно действие) ничем от действия, совершаемого той же кошкой, которая издает свое “мяу” (мяу, являющееся подлинным означающим) не отличается. В принципе, та же самая кошка, говорящая “мяу”, вполне может его говорить с тем дополнительным подтекстом намерением, с той самой дополнительной второй локуцией, о которой Серль так много говорит. Она же тоже, как и субъект, говорит “мяу” не просто так –  она именно что заявляет, что она говорение и производит. Именно тогда, когда впервые возникает в этом подозрение и появляются попытки дидактического перевод невнятного голоса животного в означающее – все это далеко не случайные вещи.

Несомненно, сегодня принято ворчать по поводу науки и научного подхода –  политический кризис последнего привел к тому, что сегодня никто не боится открыто усомниться в том, что этот подход на что-то способен. Именно по причине этой легкодоступности я присоединяюсь к этой критике без особенного удовольствия. Но здесь просто невозможно не увидеть, что с самого начала лингвистическую постановку вопроса постигает неудача. Сформулировать акт высказывания субъекта так, чтобы он не отличался от акта высказывания лошади или собаки – это, в общем-то, конечно же, своеобразное достижение – до этого нужно было еще додуматься. Сегодня даже создается впечатление, что сделано это было в некотором роде намеренно – хотя на самом деле, как всегда, никто и  ничего не имел в виду, но именно тогда, когда наука ничего не имеет в виду и делает вид, что полностью и беззаветно занята своим предметом, она и порождает самые яркие рессентиментные плоды. В любом случае, так низвести субъекта так, как низвел его Серль в своей работе, еще не удавалось никому – удар был нанесен именно со стороны того, с чем субъект уже научился к тому времени себя отождествлять – со стороны функции речи.

И раз уж я сказал о низведении, я хочу перейти непосредственно к традиции, которую я бы обозначил как традиционную возню с актом высказываниям, и которая поначалу может показаться тому, что сделала лингвистика, чуть ли не противоположной. Речь идет о традиции, которая всячески акт высказывания поощряет в качестве героизма особого рода и которая, как ей самой иногда кажется, наследует Лакану. На самом деле традиция эта питается другими, более сентиментальными источниками, среди которых не последнее место занимает персоналистский подход с его преувеличенным вниманием к перипетиям духовно-этической жизни. Но, так или иначе, эта традиция практически целиком занимает все поле, которое мы сегодня называем гуманитарным. Характерно, что в ней акт высказывания, опять-таки, как будто бы вопреки лингвистике (хотя тут ей не всегда себя противопоставляют), рассматривают как своего рода моральное достижение заговорившего субъекта.

Акт высказывания в этой традиции – это что-то такое, чем субъект славен, и что он непременно должен произвести. В этой перспективе акт высказывания – это инстанция, которая обладает дополнительной и я бы сразу, не тая, сказал бы, гуманистической ценностью. Во всяком случае, это то, на что нужно еще иметь мужество решиться. Акт высказывания – это еще и то, что субъект производит, когда его загнали в угол и когда он наконец-таки берет речь и начинает говорить. Иногда это ошибочно путают с лакановской «полной речью» (parole pleine) На самом деле, путаница здесь невозможна в принципе, и ниже я покажу почему. Но сначала я скажу о сходстве между героизацией акта высказывания и между тем научно-лингвистическим подходом, который, казалось бы, от подобной героизации совершенно далек и в принципе лишен этических страстей в данном вопросе.

Ключ к их подобию и, в своем роде, взаимовыручке лежит как раз там, где персоналистская традиция – я говорю не об учении, а своего рода моральном аффекте – считает, что акт высказывания представляет собой поступок, вмешательство – возможно даже, действенное. Именно здесь возникает то самое, столь характерное в последнее время для интеллектуальной среды воспевание качества перформативности, которое на самом деле к Остину уже больше не имеет отношения, хотя, несомненно, к нему восходит – воспевание перформативного акта в роли полноценного политического деяния. Перформатив – это такое высказывание, которое способно произвести, учредить нечто новое, особенное, не имевшее до того места, и тем самым нарушить  сложившийся и никого не устраивающий порядок.

Как я уже сказал, в первый момент может показаться, что возникающая в этот момент высокая оценка акта высказывания противоречит той лингвистической сухости, которая обошлась с актом высказывания довольно поверхностно, представив его в форме деяния, которое, в общем-то, ничем от любого деяния субъекта не отличается. Я призвал бы на этот счет не обманываться. То, что на первый взгляд предстает как противоположности, на самом деле обнаруживает близкое сходство. Последнее заключается в том, что и здесь и там акту высказывания придается ценность намерения. И здесь и там возникают дополнительные измерения, т.е. то самое, что и называется сегодня «валоризацией», своего рода приписыванием ценности. Не важно, будет ли эта валоризация совершена научным исследователем, который подходит к феномену акта высказывания с присущей ученому невозмутимой непосредственностью или, напротив, это будет воспевание философа в левинасовском духе, где акт высказывания предстает жестом отправления экзистенциального мужества. В некотором роде это совершенно одно и то же – именно потому, что сюда вписано намерение.

Именно поэтому в тот момент, когда начинается совершенно другая история – история постколониального повального раскаяния, когда субъекта призвали покаяться и предъявили обвинение, где первым пунктом следовало обвинение в том, что он посмел себе действие присвоить – эта самая история забавным образом попадает в ту ловушку, которую она сама же себе подстроила. Как только субъекта начинают упрекать за то, что он слишком ставит на действие, слишком много на себя берет – например, за то, что он в качестве активного деятеля берет на себя право решать, как выглядеть миру – как тут же совершают своего рода короткое замыкание, постольку поскольку, именно подобная критика по существу и есть инстанция, это самое действие субъекту вменяющая. Обвинение, таким образом, представляет собой круг.

По этому поводу я хочу обратиться к небольшой работе Сартра[2], которую он написал в период, предшествующий периоду его литературной и философской зрелости. Это работа, в которой Сартр, беря очень серьезный, даже натужный тон (что с ним случалось каждый раз, когда он заходил в область ему не свойственную, область именно академического философствования, которую он по справедливости не считал своей и поэтому действовать в ней опасался – оттуда и брался несколько неуместный, не напоминающий его обычные легкие писания язык), в этом самом, нелегком для него тоне, пытается проследить генезис так называемого картезианского субъекта. И выводит он его довольно смело, хотя сегодня это может и не показаться чем-то новым, буквально, из того, что он сам называет всемогуществом или волей Бога.

Сартр показывает, что, в общем-то, в эпоху Декарта ничего особенно не произошло и ничего изобретено не было просто потому, что субъект просто-напросто взял по праву наследника то самое, что ему полагалось от божественного могущества. Если до того действовал Бог, то теперь начинает действовать (и стало быть, говорить “я” – а  преемственность тут очевидна: это ведь именно иудейский Бог был тем, кто говорил “я” – момент, который Лакан это заметил и довольно плодотворно развил), теперь субъект начинает просто-напросто действовать сам.

В чем ценность этой работы Сартра, так это в том, что она показывает, что в этот момент действительно ничего принципиально не изменилось, поскольку существует еще более широкое понятие, которое охватывает всю историю творения и которое и является виновником того, что ничего нового под солнцем нет и быть не может. Это именно понятие «намерения», которое порой ошибочно отождествляют с «волей» – понятием, которое уводит в область вопроса могущества, тогда как (это показывает и лингвистика Остина и экзистенциальная школа) достаточно одного только намерения – а там уж как повезет.[3] Именно представление о намерении и должно было бы лежать во всей креационистски-метафизической перспективе в качестве основополагающего. Все дело именно в доверии к инстанции намеренности, которая, как я уже сказал, независимо от того, лингвистическая это традиция, традиция ли это экзистенциальная (ложно наследующая Лакану), или же это традиция, которая субъекта за его экзистенциальные порывы критикует (т.е. собственно традиция социально-критическая, подозревающая, что субъект порой слишком много на себя берет или, напротив, не делает в нужный момент революционного шага) – все эти традиции разделяют один и тот же подход к делу. Именно поэтому они заранее ограничены, поскольку все они в общем соглашаются, что самое главное в акте (является ли он speech act’ом или актом высказывания, или даже поступком иного рода) – это именно действие. Т.е. определенное, направленное намерение.

Заметьте, что то самое диахроническое измерение, с которым более-менее честное и последовательное лаканианство постоянно борется – измерение, которое нужно по праву заменить синхроническим – это диахроническое измерение здесь правит бал и является своего рода предпосланным субъекту здравым смыслом, за пределы которого нелегко выйти. Но если иллюзия диахронии, борьбе с которой лакановское учение уделило немалое место, все еще занимает столько места в наших представлениях, так это именно потому, что первичной гипотезой как раз и остается гипотеза намеренности. Если есть намерение – это означает, что биографическое измерение незамедлительно вписывается в происходящее. Здесь далеко необязательно не разделять наивную метафизику времени: вполне можно допустить, что имело место забегание вперед или же некоторые вещи свершились в последействии – все это вторично. Биография – это и есть то, что разделяет происходящее на некоторое мифическое предшествующее ему намерение и последовавшее за ним событие. Т.е. биографическое вписано в мышление как научной так и философской среды гораздо более тесно, чем это порою кажется именно потому, что вся эта среда завязана на обсуждении, на обмусоливании понятия акта – понятии, которое фигурирует в ней определенным образом. Это понятие акта как чего-то такого, что привносит в мир нечто новое – нечто такое что учреждает событие, которое делит происходящее на “до” и “после”. Это очень наивно, это почти что нестерпимо для опытного в философских штудиях субъекта, но стоит этому субъекту перейти на арену, скажем, политической, гражданской борьбы, и все обычные представления вновь овладевают им с прежней силой.

Так вот, я хочу вернуться к перспективе креационизма в ее обычном, парарелигиозном изводе, и показать, что с она не имеет ничего общего с креационистской перспективой, реконструированной Лаканом в опоре на Фрейда и на его попытки прорваться к измерению синхронического.

Креационистская перспектива, это вовсе не та перспектива, где нечто поначалу не имело место, а потом вдруг появилось, учрежденное, созданное некоторой благой – или не очень, смотря на чей вкус – волей. Т.е., креационистская перспектива – это как раз-таки не перспектива, в которой имеет место акт в его бытовом смысле. Я понимаю, что это звучит странно, даже кощунственно, но, тем не менее, это не противоречит нашему теоретическому, опять-таки, восходящему к Лакану опыту, который доказывает, что то самое измерение, где имеет место биография в качестве последовательности событий творения, с креационизмом не имеет ничего общего.

Креационизм – это вовсе не вселенная, в которой нечто появляется посредством учреждающего акта, где поначалу бывает “ничто”, а потом “что-то еще” (или поначалу бывает “что-то еще”, а потом “ничто”). Креационизм – это, напротив, как я попытался показать в соответствующей лекции, такая перспектива, в которой все уже имеет место одновременно и без явных следов чьих бы то ни было усилий. В обычном креационизме, в общем-то, дело тоже обстоит похожим образом – во всяком случае, Творца никто пока не видел. Тем не менее, недаром существует нарратив, который его усилия, его благое намерение описывает так догматично и подробно. Для креационизма лакановского все это не более, чем Воображаемое, примесь совершенно иного, чуждого креационизму взгляда. Именно поэтому я использовал формулу “все уже имеет место и так”, которая для креационизма является ключевой. Она поможет не запутаться в различных проявлениях креационизма и отличить собственно креационистское разрабатывание проблемы от того, что за креационизм выдается – в той самой вселенной, которую как раз таки описывает Сартр.

Все уже и так имеет место. И это и есть то, что позволяет нам грамотно и более-менее вменяемо креационизм от якобы противоположного ему эволюционизма отличить. Я говорю “якобы”, потому что та самая тематика, которая заставляет меня этот вопрос поднимать, креационизм от эволюционизма отличить не в состоянии.

Ведь именно в эволюционизме – как особой совокупности воззрений на время и последовательность – приобретает свое подлинное значение измерение биографии. И именно в эволюционизме как раз совершенно не важно, имеют ли место этапы в той последовательности, в которой они в нем имеют место или же нет. Только кажется, что для эволюционизма очень важно, чтобы все этапы выстроились в определенной последовательности, так чтобы их можно было пронумеровать. На самом деле, более-менее трезвое рассмотрение эволюционизма подскажет, что все это совершенно не имеет значения. Некоторые этапы можно пропустить, и т.н. «природа», если судить по имеющимся у нас на повестке дня биоформам, так постоянно и поступает. Совершенно не важно, будет ли клюв после крыльев или же до. Если у нас есть последовательность этапов, то ничего удивительного, что в них возникает путаница и подмена – так и должно быть. Новационность учения того же Жака Деррида как раз и заключается именно в том, что в ней эта, якобы, небрежность, подмена, легитимируется.

И наоборот, для креационизма имеют значение все элементы цепи просто потому, что никакой цепи там уже нет. Там есть все то, что уже и без того имеет место. Т.е. именно креационизм (я к этому подвожу) делает синхроническое рассмотрение легитимным, прописанным, наконец, по адресу.

Какие этому могут быть доказательства? Давайте, например, (это действительно случайный пример, но он, как мне кажется, многое объясняет), давайте взглянем на ту самую сферу, которая волнует нас сегодня более других – это сфера финансовая, сфера мирового капитала.

Интересно, что эта самая сфера, как правило, в социально-критической мысли получает тенденциозное толкование, в котором ее движения, все ее действия описываются как что-то такое, чем движет жажда наживы – т.е., буквально, влечение. И надо сказать, что тот самый гумус, который учение Лакана разлагает, превращая его в более-менее усвояемую массу, именно так экономическую среду и представляет – это что-то такое, где до самого дна охвачены влечением к деньгам.

Действительно, поначалу кажется, что это самая среда превосходно описывается хайдеггеровским “еще и еще”, больше и больше. Именно так ее видит современное Лакану интеллектуальное сообщество, которое этой самой финансовой среде, разумеется, противостоит и считает своим моральным долгом всячески выказывать капиталу свою неприязнь.

Это кажется странным, потому что сегодня уже существует аппарат, который позволяет положение этого самого финансового мира грамотно описать. На самом деле, не совсем ясно – предстоит еще разобраться – откуда взялось  предположение о том, что финансовым миром движет жажда наживы, что якобы им управляет влечение, желающее еще и еще денег. В общем-то, сегодня все имеют представление о потоках и понимают, что деньги на самом деле не накапливаются, а именно текут. Но дело не только в этом. На мой взгляд, оставленный Лаканом в его семинарах аппарат подсказывает, что то, что происходит в мире финансовых воротил, это вовсе не жажда накопления. Это, напротив, то самое, что Лакан называет в десятом семинаре «желанием удержать».

Желание удержать устроено не просто, но я сейчас не буду в него вникать. Я просто хочу показать вам, что оно этой самой жажде накопления тотально противоположно. Здесь ничего не копят, здесь, напротив, лишь пытаются спасти то, что уже есть. Именно для этого предпринимаются все многочисленные действия, в которых мало кто что понимает, но которые, тем не менее, явно направлены на защиту этого самого тела капитала. Это, разумеется, требует финансовых вложений – и именно здесь появляется необходимость в своем роде затыкать дыру. Именно для этого и служит производство.

Так или иначе, всем этим управляет именно то самое, к чему мы возвращаемся, когда возвращаемся непосредственно к Фрейду. Кто сказал, что анальное желание – это желание производства? Уж точно не Фрейд, поскольку относительно пресловутой анальности он всегда говорил вещи прямо противоположные.

Итак, желание удержать. Оно означает прежде всего, что никто толком не знает, откуда этот капитал взялся. Ведь субъект как раз и хватается за то, происхождение чего он не знает и узнать не может в принципе. Усвоить это – значит усвоить добрую половину психоаналитического знания.

Я понимаю, что, говоря это, я противоречу тому, что под историей капитала понимает марксистская традиция. В некотором роде то, что я говорю сейчас, может показаться оскорбительным для ее представителей, потому что марксистское учение – это учение, которое всегда допускает в самой сердцевине своих экономических штудий закапсулированное личное страдание того, кто на этот самый капитал работает. Но в любом случае, говоря о том, что никто не знает, откуда он взялся, я в некоторой степени как раз и следую Марксу. Не Маркс ли сам сказал о том, что существует этап совершенно неведомый, этап таинственный, который сам он обозначает как первичное ограбление? Удивительно, что никто до сих пор не провел аналогии между этим первичным ограблением и первичным вытеснением Фрейда? На самом деле, в той самой перспективе, которую я описываю (перспективе креационистской, в которой субъект себя уже всегда застает обладающим некоторым знанием), это совершенно одно и то же.

Это первичное вытеснение, в частности, означает, что следы никогда не будут найдены, что концов не отыскать. Поэтому те, кто пожелает пойти по следам этого самого исчезнувшего капитала (скажем, узнать, куда же делась накопительная часть нашей пенсии), конечно, поведут себя очень глупо.

Речь как раз – и в том, что сказано самим Лаканом, и  у тех, кто его более менее вменяемо пытается продолжить – и идет о том, что существует такое измерение, которого ни одно учение о речевом акте (даже более того, учение об акте высказывания) не достигает. Это измерение, где об актности уже говорить нельзя – куда, другими словами, акционные вложения невозможны.

Именно поэтому я с самого начала сказал, что лингвистическое предприятие потерпело неудачу. Оно терпит неудачу не просто потому, что подходит к вещам формальным образом – это не самая большая его беда. Терпит неудачу оно именно потому, что считает, что акт высказывания – собственно, в роли speech act – это то, что предполагает неустранимую дополнительность вмешательства. Это что-то такое, что вмешивается, и за что, разумеется (поскольку если есть вмешивающийся, есть и агент действия), нужно найти ответчика. За это в буквальном смысле кто-то отвечает. Тут есть деятель помимо деятеля, некий гомункулус, маленький человечек в человеке.

Вот это и было принципиальной ошибкой. И именно это не позволило теории речевых актов сказать что-то внятное насчет того глупейшего положения в которое субъект со своей речью постоянно попадает. Ошибка, допущенная в самом начале, в итоге не позволила ей развиться, поскольку она, как уже было сказано, существует сегодня в том же закапсулированном виде, как и тогда, когда ей занялись Серль и Остин. Если судить по учебным пособиям, никакие изменения на повестке дня в ней не стоят.

На самом деле, принципиальная ошибка заключалась в том, что даже в тот момент, когда лингвистическая теория пыталась speech act отличить от того, что, собственно, субъектом было сказано (а это разведение содержания и акта, конечно, было ее предельной тщеславной целью, которой она так и не достигла), она по-прежнему искала его чуть ли не на уровне содержания. Сколько бы, другими словами, эта самая теория не пыталась содержание высказывания от, собственно, speech act’а отделить, у нее ничего не получалось, поскольку в том виде, в котором речевой акт был в ней сформулирован, он продолжал кровно от содержания зависеть.

Что такое, скажем, остиновский перформатив, как высказывание в котором кто-то говорит “клянусь” или “обещаю”, или “держу пари”? Прежде всего это что-то такое, в чем собственно акт высказывания от содержания неотделим. Каким бы «творческим», событийно порождающим этот перформатив ни казался на уровне акта, оторвать, отклеить его от содержания просто не представляется возможным. Удивительно, что отмечая многочисленные слабости и зависимости «иллокутивной силы», определяющей срабатывание перформатива – неудачное время, неподходящий контекст – при этом никогда не замечали, что акт здесь хромает не потому, что ему могут помешать состояться неблагоприятные внешние условия, а прежде всего потому, что никакого акта без буквальности содержания, безоговорочности доверия к его уровню, здесь не будет вообще.

Разумеется, лингвисты эту недостаточность осознавали. Они испытывали из-за нее некоторые неудобства, пытаясь сделать все, чтобы уникальность этой самой инстанции speech act’а как-то спасти, максимально отделить от содержания хотя бы теоретически. Но, постольку поскольку, держались они тех посылок, которых держались, получилось это у нх слабо.

В связи с этим, чем ценна лакановская инициатива, так это тем, что она все-таки вводит в неразбериху, учрежденную лингвистами, некоторый порядок. Начать с того, что Лакан делает в 10, а потом в 11 семинаре, когда комментирует занимавший в то время всех парадокс, формулировавшийся в высказывании от первого лица субъекта, который заявляет, что он лжет. Парадокс в то время, кстати, считался неразрешимым – по крайней мере, формально-логически. Именно Лакан указал на то, что лингвистическая теория действует не совсем правильно, когда факт этой самой неразрешимости поддерживает, соглашаясь, что тут и имеет место противоречие между содержанием и собственно speech act’а (как факта того, что это высказано).

Лакан придерживается иного мнения – так, он считает, что когда кто-то говорит, что он лжет, на самом деле он может вовсе не иметь в виду, что он лжет в ту самую секунду, когда произносит эту фразу. Это просто предупреждение, жест, намек на то, что сейчас, возможно, начнут фокусничать – ведь когда фокусник говорит, что фокус будет иметь место – более того, когда он уже фокус показывает, он при этом, конечно же, предельно честен в отношении факта фокусничанья как такового. Именно поэтому фокусы со временем и наскучивают.

Но даже в этом месте, где Лакан наводит порядок, еще не существует даже пред-понимания того, что акт высказывания, это что-то такое, что ни с какой актностью не имеет дела – что акт высказывания как enunciation – вот термин, под которым у Лакана фигурирует то, что переводчики продолжают передавать как «акт высказывания» – это не действие из мира деяний и деятелей, поскольку здесь о деятеле здесь больше говорить не приходится. Можно подумать, что сейчас я заговорю о «бессознательном». На самом деле, ничего подобного – точнее, я заговорю, но как раз затем, чтобы сказать, возможно, вещь неожиданную и с общим опытом чтения психоаналитических текстов не согласующуюся.

Я сразу хочу сказать, что сегодня, даже понимая Лакана, даже внимательно его читая, мы все зачастую его равно его не понимаем, потому что описываем его инициативу в словах, которые этой инициативе не соответствуют. Скажем, принято считать – стало принято, я хочу сказать, с тех пор, когда Фрейда, наконец-то, ко всеобщей радости начали усваивать –  говорить о том, что бессознательное «действует», что у него есть свой совершенно особый круг намерений, желаний и т.п. Как только это было сказано, как только роль деятеля была приписана бессознательному, как здесь совершили ту самую ошибку, которую подхватывает затем Сартр, невольно показывая, что пока о деятельности и деятеле говорят, никакого толку, т.е. никакого подлинного изменения перспективы не состоится. Какая разница, в конце концов, действует субъект или действует бессознательное – хочет ли чего-то он сам или через него намеревается полакомиться оно, Ид? Тем более, что, как после Лакана мы знаем, любой субъект всегда уже субъект бессознательного и есть – их невозможно, просто немыслимо оторвать друг от друга. Так что, если здесь зашла речь о деятельности и намеренности, все пропало.

Напротив, то, что было сделано поздним Лаканом (в частности в семнадцатом семинаре, где он говорит о знании), указывает на то, что здесь необходимо от всякой иллюзии деятельности отделаться – ее необходимо вычистить. Эта иллюзия не может сохраняться, потому что когда мы с лучшими намерениями, желая возразить недоброму научному миру и тем самым психоаналитическую инициативу поддержать, упираем на то, что, мол, действует не субъект, действует бессознательное – что мол существует слой, который действует помимо субъекта – когда, говоря все эти вещи, мы считаем, что мы оказываем Лакану и психоанализу содействие, на самом деле мы еще глубже погружаем его в ту же самую топь, из которой ему так и не выбраться.

Совершенно не важно, как уже было сказано, куда вписывают это самое пресловутое действие, акт деяния. Если оно вписано, то креационистская перспектива образоваться никак не может. Не может, потому что, как было сказано, все, что можно было сделать, уже сделано. О том, как это делалось, кем, на каком уровне, мы ничего не знаем, все давно уже в пугающе готовом виде – возьмите любую сферу: хоть денежную, хоть языковую. Мы не можем даже признать, что дело сделано без нас – и именно для этого и нужен психоанализ.

Мы знаем сегодня, что все психоаналитики, как правило, норовят превратиться в психотерапевтов, т.е. скатиться на уровень, где занимаются именно деятельностью, ответственностью, необходимостью что-то немедленно на благо своих пациентов предпринять. А норовят они скатиться на этот уровень не потому что они себя плохо от психотерапевтов отличают (как порой думают), а напротив, потому что и в самой психоаналитической инициативе, в самом начале, на том уровне, который я назвал уровнем бактериального разложения (который выпускает полученное от Фрейда знание в массы, делая субстрат более удобоваримым), уже и на этом уровне вписана парадигмальная для него, определяющая ошибка, связанная с тем, что даже допуская, что речь идет именно о бессознательном, а не о картезианском субъекте, здесь все равно подозревают за ним деятеля.

Потому я и обратился к одиннадцатому семинару, в котором были даны вехи для того, чтобы мы эту самую креационистскую, бездеятельную перспективу не упустили. Не упустили для того, чтобы еще раз закрепить то, что Лакан в другом месте говорит о безголовом знании, ацефале. Это знание, как нарочно, просто как будто бы назло, специально понимают в духе «действующего неизвестного», тогда как его нужно было бы понимать в духе совершенно обратном. Напротив, это то, что как раз известно («известно» не потому что мы это знаем, а потому что оно уже дано, хочет субъект этого или нет), но это как раз то, что не работает, поскольку оно не действует. Работа – это вообще не его; она ему совершенно не пристала. Оно ничего не производит.

Я понимаю, что я, опять-таки, иду вразрез со всей теорией производства (философической, я имею в виду), в которую широким жестом часто оказывается вписано и лакановское начинание – хотя на самом деле, это скорее делезианство. Но я полагаю, что если опираться на то, что Лаканом сказано, то можно, следуя букве текста, показать, что о деятельности и деятеле нет никакой речи. Очень важно, чтобы было уяснено то, что акт высказывания (т.е. та инстанция, которой мы занимаемся вслед за Лаканом и которую в итоге почти удалось у лингвистики и философии языка выкупить), акт высказывания – это то, что к производству и деятельности не имеет никакого отношения.

Я хочу немного отступить в сторону и показать, какой забавной была среда как раз осле того. как все эти темы – высказывание, содержание, акт – стали достоянием широкой философской общественности, когда тема языка стала подлинно волнующей (это случилось в те же 60-е годы). В частности, поучительно посмотреть, как много было тогда накопано высказываний, которые, как сочли исследователи, нельзя было произнести – нельзя, чтобы это не привело к противоречиям и локутивным парадоксам, я имею в виду. Это любопытно, потому что отсылает нас уже не к тому, что действия нет, а к тому измерению, которым в том числе занимается Лакан – к невозможности.

Тогда это очень запутало дело, потому что некоторые исследователи всерьез заявляли, что язык совершает с субъектом невозможные вещи, ставя его в неловкие ситуации, в которых субъект говорит то, что сказать невозможно. Это, конечно, связано с парадоксом “я лгу” и непосредственно к нему отсылает, поскольку под влиянием минуты многие также сочли, что этого сказать почему-то нельзя.

Чуть позже некто из окружения Деррида (по-моему, это был Драган Куюнжич) сделал заявление о том, что существует целый ряд высказываний, который произнести, конечно, можно, но при этом произносить их не подобает просто потому, что они ставят субъекта в дурацкую ситуацию. Скажем, это высказывание “я умер”. Куюнжич всерьез – я не знаю, что заставило его так думать – считал, что высказывание “я умер” учиняет, если не в языке, то, по крайней мере, в положении субъекта, пользующегося языком, какой-то скандал.

Я на самом деле не вижу, в чем здесь состоит проблема, потому что, разумеется, говорить “я умер” можно по поводу и без совершенно безо всяких затруднений. Для этого даже не нужно учреждать ситуацию Zombie-movies – сказать это может кто угодно. И пройдет это без последствий не потому что будет сочтено своего рода шуткой, а потому что только так субъект как раз и может сказать – точнее, мог бы сказать о себе, если бы то знание, которым он не располагает, но которое его к себе прикрепляет, способно было бы заговорить.

Здесь и нужно то самое место из 17-ого семинара, где Лакан анализирует появление отца, который «не знал, что он мертв». Это место получило много толкований, его обсуждают, и порой небезынтересным образом. Но, как мне кажется, здесь остается пропущенным то, что является в этом месте его нервом. Последний здесь заключается в том, что отец, все еще не знающий, что он мертв, тем самым показывает субъекту пример, делая за субъекта заявление, которой сам субъект сделать не в состоянии – заявление, согласно которому мертв и сам субъект. Именно для этого отец к нему обращается.

Субъект не знает, что он мертв, но это как раз означает, что он это прекрасно знает, т.е. это в его знание вписано. Заметьте, какой длинный и причудливый путь пройден от Эпикура до этого утверждения – путь, безусловно усыпанный розами, потому что тема смерти на протяжении двух тысяч лет не перестает благоухать.

Но интересно, что и здесь Лакан сразу разделывается со всеми тривиальностями, даже их не касаясь, одним изящным жестом, поскольку тему смерти он совершенно не затрагивает. Он даже не собирается с ней возиться. Никакой смерти нет, потому что субъект мертв уже и так. Именно это креационистская перспектива должна означать. Если все, что с субъектом могло случиться уже здесь, это, разумеется, означает, что субъект уже мертв.

В некоторой степени это дает возможность истолковать то, что сделали так называемые гностики – забавные ребята первых двух веков нашей эры, которые чувствовали, что в акте творения есть какой-то подвох. Они не могли его ясно сформулировать, потому что они были хорошими христианами. Не их вина, что в этом качестве их не признали. Хорошими христианами они были потому, что не могли, упрекая бога в том, что он что-то причинил миру что-то дурное, сделать тот последний вывод, к которому, в общем-то, их учение и отсылает. Вывод этот сделать им не позволяло, кстати, то, что их учение было мистическим. Т.е. они не были мистиками в смысле, который был характерен для этого явления в то время, когда жили они сами, но возня с гностиками в XVII веке расставила точки над i – стало ясно, что они именно мистики, т.е. те, кто по выражению Лакана купаются в наслаждении Бога. А купаясь в наслаждении Бога, они непременно допускают его существование.

Так вот, вместо того, чтобы поднимать здесь вопрос атеизма и спорить о том, имеет это существование место или нет (на самом деле ясно, что, в общем-то, оно имеет и для атеиста значение в том числе), я хочу перевернуть перспективу, показав, что важно не это. Для гностицизма – чем он и интересен – важно было то, что имеет место существование субъекта. Т.е. очень важным было то, что субъект сохранял в себе нечто «живое» и именно в этом богу был подобен – только так в наслаждении Бога и можно было купаться. В этом плане центр тяжести переносится именно на субъекта – не потому, что субъект теперь жив и торжествует вместо мертвого Бога, а в том плане, что если креационизм хоть в чем-то действителен, то это означает, что субъект мертв именно потому, что Бог жив.

Именно этого последнего вывода последователи Валентина сделать не смогли – им не удалось понять, что фантазм их состоит в том, что Бог актом творения не создает мир, а уничтожает. Это и является, в общем-то, последним словом гностической инициативы, которое так ей и не сказано и, как я показал, сказано ей быть не может.

Чем креационистская перспектива, как уже было сказано, хороша, так это тем, что она позволяет помыслить такой акт, который, по сути, не был бы действием. Именно это сейчас и нужно, чтобы сразу продвинуться вперед в понимании Лакана – показать, что существует акт высказывания, который никакого отношения к деятельности не имеет. Этот акт высказывания не является поступком ни на уровне сознательного, ни на уровне бессознательном. Но именно он и есть то, что субъекта – не производит, ни в коем случае – но,  по крайней мере, помечает его как существующего и говорящего.

Если кто-то в курсе всего нашего курса в целом, то под говорящим субъектом я понимаю субъекта, который обладает этим самым актом высказывания, который только актами высказывания и говорит, но загвоздка заключается в том, что это тоже началось в определенный момент. Этому самому акту высказывания не так много лет. Субъект долгое время ни о чем подобном слыхом не слыхивал – у него была просто речь (да и то теперь вызывает сомнение, речь ли это, потому что вся возня с речью как с феноменом тоже начинается полтораста лет назад, так что понятия здесь изначально смещены относительного того, что о субъекте можно сказать).

В любом случае, как выявляется акт высказывания, почему субъект в определенный момент в перспективе акта высказывания оказывается – этим вопросом задаваться бесполезно. На то он и креационизм, состоящий, кстати, в том, что ничего нельзя поменять местами просто потому, что поле так плотно, что ничего уже не двигается.

Итак, существует акт высказывания, который больше не описывается ни в терминах речевой намеренности, ни даже в терминах бессознательного желания. Здесь может показаться, что мы от Лакана как будто отрываемся, хотя я не вижу, чем это противоречит семнадцатому семинару и преподанному в нем безголовому знанию. Если знание безголово – это означает, что о действии говорить больше нельзя. Действия, которое всему голова, во всех традициях, включая как религиозные, так и атеистические, здесь больше нет. Здесь есть именно акт высказывания, который не является деянием и который, тем не менее, обуславливает то, что субъект есть то, что он есть – во всех его проявлениях.

Я опять-таки не располагаю доказательствами и не имею права доказательств предоставлять – я просто хочу показать, каким образом это может срабатывать и как все это, довольно абстрактное на первый взгляд, может помочь в некоторых исследованиях, которые иногда носят поразительно конкретный характер.

Хочу поделиться с вами открытием – это открытие не мое. Тем не менее, я говорю о нем с гордостью, потому что некоторое время следил за ним и видел, как оно в итоге обрело форму. Открытие это совершил красноярский филолог по имени Иван Скопин. Хочу сказать, что с той исторической персоной, с которым работает Иван Скопин, в некотором смысле работал и сам Лакан – это Достоевский.

В центре его внимания та самая книга Достоевского, возле которой больше всего разговоров и споров – та, которую, казалось бы, уже нет смысла обсуждать, потому что на ее счет все сказано (хотя это не означает, что исследования по одной этой причине автоматически прекратятся). Произведение, в отношении которого Иван Скопин делает своей, не побоюсь этого слова, новационный вывод – это “Преступление и наказание”.

Я думаю, что большинству хотя бы в общих, самых крупных чертах известно, как исследование этого произведения происходило и какие вехи в нем – как в отечественной, так и в мировой филологии – были пройдены. Как правило, все начинается с указания на то, что центральным мотивом этой книги является грех, взятый на себя главным героем – убийство. Именно здесь возникает патовая ситуация, в которой всем исследователям приходится говорить только об одной жертве этого преступления. Речь всегда идет именно о старухе – как о той, которую якобы Раскольников убить и замыслил. Многие замечали, что здесь есть определенная узость, поскольку из виду пропадает другой, не менее важный персонаж. Но никто не делал из этого наблюдения, если так можно выразиться, принципиального вывода.

Вывод, который делает Скопин, отличается принципиальностью именно потому, что здесь идет речь не просто о восстановлении справедливости – не только о том, что несчастную Лизавету, сестру погибшей, тоже нужно каким-то образом учесть и воспринять в качестве жертвы преступления. Новация состоит в том, что намерение Раскольникова должно быть совершенно переоценено именно с точки зрения – а так, собственно, сам исследователь вопрос и ставит – акта высказывания.

Этот акт высказывания смещает перспективу так, что в ее центре оказывается другой персонаж, а тот другой, о котором много говорилось, предстает теперь, напротив, ширмой.

Суть открытия заключается в том, что вовсе не старуха (имени которой мы даже и не помним), а именно Лизавета и является мишенью – причиной одухотворенности того деяния, которое Раскольников совершает.

Плодотворность этого примера, как мне кажется, заключается в том, что в тексте романа, как ни странно, нет ничего, что позволяло бы это увидеть. Именно здесь отходят на второй план все существующие внутрицеховые толкования психоаналитического характера, авторы которых просто-напросто заменяют сознательное намерение бессознательным и считают, что их аналитическая работа таким образом выполнена.

Прелесть толкования, данного Скопиным, заключается в том, что нельзя найти ни единого признака, в опоре на который можно было бы говорить, что у Раскольникова было намерение – или хотя бы тень намерения – эту самую Лизавету прикончить. Верно, что он накануне убийства встречает некоего студента, который повествует ему о девушке с не совсем, мягко говоря, респектабельным прошлым. Сама речь студента вполне тянет на что-то такое, что могло Раскольникова навести на мысли – во всяком случае, тут могла бы найти себе место та брезгливость, с которой студент повествует о постоянно беременеющей Лизавете. Последняя вполне – здесь мы с немного упрощенным аналитическим подходом не расходимся – могла вызывать в Раскольникове ту самую горькую воодушевленность, которая в итоге, сбив его с толку, подвигла на акт убийства. Но допускать подобное у нас нет ни малейшего резона, так что можно считать это факультативным толкованием, которое представляет лишь частный интерес.

Напротив, вывести этот случай на теоретическую передовую как раз позволяет то, что ни в действиях Раскольникова, ни в его детстве, ни в биографии, ни в разговорах, которые он ведет до убийства, ни в том, что он подслушал, нигде даже тени намерения сделать Лизавету мишенью преступления увидеть не удается. Тем не менее, он ее убивает. Тот факт, что Лизавета оказывается вытеснена – вытеснена не только самим Раскольниковым, который о ней не упоминает, но и вытеснена всей когортой критиков, которые занимаются Достоевским, которые о ней не вспоминают тоже – показывает, что здесь-то мы и имеем то, что я назвал ситуацией, в которой все уже есть. Я ее не характеризую как целостную, потому что слово “целое” – это принципиально не то, что можно применить к креационистской перспективе, но это действительно все то, что уже есть – как сам текст Достоевского так и те – удачные и не очень – толкования, которые он уже получил и которые сегодня исчерпаны, потому что вот уже лет сорок никто ничего нового на этот счет сказать не может. Эта самая картина, в которой все уже есть как раз и позволяет увидеть, какой элемент все-таки выпал (разумеется, он никуда не делся, он в ней присутствует, и он-то ее и обуславливает) – это момент – никоим образом, как я уже сказал, оригинальным текстом романа не обоснованный – в котором Лизавета оказывается и мишенью и цель – притом, что условия нашего анализа соблюдены и ни малейшей намеренности тут действительно нет. Вместо того, чтобы критиковать понятие «цели» как «метафизическое», оставляя нетронутым понятие намерения, как это было сделано в недавнюю критическую эпоху, я полагаю, что, напротив, можно не делать из некоторых понятий жупел – и понятие «цели «является как раз таким. Почему не может быть целью то, ради чего все было затеяно? Но при этом от понятия намерения как раз и можно и следует отказаться. Это случилось, это явно постфактум, задним числом, стало целью в том, что в лакановедении обычно называют «последействием», но в намерения Раскольникова это не входило. Заметьте, как это перекликается с тем, о чем говорит и сам пересказ романа – «это» в намерение Раскольникова не входило. Но, в отличие от того, что силится показать текст, оно и стало целью.

Итак, акт, который не содержит в себе действия. Акт, который, будучи актом высказывания, не только не сводим к содержанию, но и который не сводится к тому, что можно было бы рассматривать как поступок, как нечто продиктованное решимостью, намеренностью – корыстной или же нет. Именно этот акт и должен лежать в основании рассмотрения, представленного в данном курсе – в этом облике, как мне представляется, он наиболее соответствует букве Лакана.

[1] Остин Джон. Избранное. // Перевод с англ. Макеевой Л. Б., Руднева В. П. – М.: Идея-Пресс. 1999.

[2] В издании Сартр Ж.-П. Проблемы метода. М. «Академический проект». 2008.

[3] Неслучайно в дверях религиозного экзистенциализма субъекта встречают работки наподобие тиллиховского «Мужества быть» – этическое изложение, фальшивый пафос которого состоит в том, что субъекту предстоит разучиться полагаться на какое бы то ни было могущество, всегда связанное с гарантированностью, и, отказавшись, решиться на мужественный жест «выстаивания в бытии». Удивительно, что в определенный период в литературе подобного рода могли усмотреть «преодоление метафизики воли» – напротив, абсолютно все, связанное с т.н. чистотой «доброго намерения», здесь явно остается при субъекте.

Зигмунд Фрейд Введение в психоанализ. ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИЯ

Уважаемые дамы и господа! Не стоит ли мне еще раз показать вам пройденный нами путь? Как мы, применяя нашу технику, натолкнулись на искажение сновидения, раздумывали сначала, как бы его обойти, и получили важнейшие сведения о сущности сновидения из инфантильных сновидений? Как мы затем, вооруженные результатами этого исследования, занялись непосредственно искажением сновидения и, надеюсь, шаг за шагом преодолели его? Но теперь мы должны признать, что найденное тем и другим путем не совсем совпадает. Перед нами встает задача сопоставить оба результата и соотнести их между собой.

С обеих сторон мы пришли к выводу, что работа сновидения, в сущности, состоит в переводе мыслей в какое то галлюцинаторное переживание. Как это происходит, представляется весьма загадочным, но это является проблемой общей психологии, которая не должна нас здесь занимать. Из детских сновидений мы узнали, что работа сновидения стремится к устранению нарушающего сон душевного раздражения при помощи исполнения желания. Об искаженных сновидениях мы не могли сказать ничего подобного, пока не научились их толковать. Но с самого начала мы предположили, что сможем рассматривать искаженные сновидения с тех же позиций, что и инфантильные. Первым же подтверждением этого предположения стало сделанное нами открытие, что, собственно говоря, все сновидения являются детскими сновидениями, работают с детским материалом, с детскими душевными движениями и при помощи детских механизмов. Считая искажение сновидения снятым, мы должны приступить к исследованию того, может ли быть распространено положение об исполнении желания на искаженные сновидения.
Недавно мы подвергли толкованию ряд сновидений, но совсем упустили из виду исполнение желания. Убежден, что при этом у вас неоднократно напрашивался вопрос: куда же делось исполнение желания, которое, видимо, является целью сновидения? Это важный вопрос, именно его и стали задавать наши доморощенные критики. Как вы знаете, человечество обладает инстинктивной оборонительной реакцией на интеллектуальные новшества.[52] Она выражается в том, что такое новшество сразу же низводится до самой незначительной величины, по возможности сводится к лозунгу. Этим лозунгом для новой теории сновидения стало исполнение желания. Дилетант задает вопрос: где же исполнение желания? Сразу же после того как он услышал, что сновидение должно быть исполнением желания, он, задавая этот вопрос, отвечает на него отрицательно. Ему сразу же приходят в голову многочисленные собственные сновидения, с которыми было связано неприятное чувство вплоть до гнетущего страха, так что данное утверждение психоаналитической теории сновидения кажется ему совершенно невероятным. Нам нетрудно ответить ему, что при искаженных сновидениях исполнение желания не может быть очевидным, а его необходимо поискать, так что без толкования сновидения указать на него нельзя. Мы также знаем, что желания этих искаженных сновидений – запрещенные, отвергнутые цензурой желания, существование которых как раз и стало причиной искажения, мотивом для вмешательства цензуры. Но критику дилетанту трудно доказать, что до толкования сновидения нельзя спрашивать об исполнении его желания. Однако он об этом постоянно забывает. Его отрицательная позиция по отношению к теории исполнения желания является, собственно, не чем иным, как следствием цензуры сновидения, замещением и результатом отрицания этих прошедших цензуру желаний сновидения.
Разумеется, и у нас возникает потребность найти объяснение тому, что есть много мучительных и, в частности, страшных сновидений. При этом мы впервые сталкиваемся с проблемой аффектов в сновидении, которая заслуживает изучения сама по себе, но, к сожалению, мы не можем ею заняться. Если сновидение является исполнением желания, то во сне невозможны мучительные ощущения, в этом критики дилетанты, по видимому, правы. Но нужно принять во внимание три вида осложнений, о которых они не подумали.
Во первых, может быть, что работе сновидения не вполне удалось осуществить исполнение желания, так что часть мучительного аффекта мыслей сновидения остается в явном сновидении. Тогда анализ должен был бы показать, что эти мысли были еще более мучительными, чем получившееся из них сновидение. Каждый раз это и удается доказать. Тогда мы соглашаемся, что работа сновидения не достигла своей цели, так же как сновидение, в котором пьешь под влиянием жажды, мало достигает цели утолить жажду. Ее продолжаешь испытывать, и нужно проснуться, чтобы попить. И все таки это было настоящее сновидение, в его сущности ничего не изменилось. Мы должны сказать: Ut desint vires, taьmen est laudanda voluntas.[53] По крайней мере, заслуживает похвалы ясно выраженное намерение. Такие случаи неудачи нередки. Этому содействует то, что работе сновидения намного труднее изменить в нужном смысле аффекты, чем содержание; аффекты иногда очень устойчивы. Вот и получается, что работа сновидения превратила мучительное содержание мыслей сновидения в исполнение какого то желания, в то время как мучительный аффект прорывается в еще неизмененном виде. В таких сновидениях аффект совершенно не соответствует содержанию, и наши критики могут сказать, что сновидение настолько далеко от исполнения желания, что в нем даже безобидное содержание может ощущаться как мучительное. На это неразумное замечание мы ответим, что именно в таких сновидениях стремление работы сновидения исполнить желание вследствие его [стремления] изолированности проявляется яснее всего. Ошибка происходит от того, что тот, кто не знает неврозов, представляет себе связь между содержанием и аффектом слишком тесной и поэтому не может понять, что содержание может меняться, не изменяя относящееся к нему аффективное проявление. Второй, гораздо более важный и глубокий момент, который также недооценивается дилетантом, следующий. Исполнение желания, конечно, должно было бы доставить наслаждение, но, спрашивается, кому? Разумеется, тому, кто имеет желание. Но о видевшем сон нам известно, что он относится к своим желаниям совершенно особо. Он отвергает их, подвергает цензуре, одним словом, не терпит их. Таким образом, их исполнение может доставить ему не наслаждение, а только противоположное чувство. Далее опыт показывает, что это противоположное чувство, которое следует еще объяснить, выступает в форме страха. Видевшего сон в отношении к его желаниям во сне можно сравнить только с существом, состоящим из двух лиц, очень тесно связанных, однако, между собой. Взамен дальнейших рассуждений предлагаю вам послушать известную сказку, в которой вы найдете те же отношения. Добрая фея обещает бедной супружеской паре, мужу и жене, исполнение их первых трех желаний. Они счастливы и собираются тщательно выбрать эти три желания. Но жена соблазняется запахом жареных сосисок из соседней хижины и желает получить пару таких сосисок. Через мгновение они уже здесь – и первое желание исполнено. Тогда муж сердится и в горькой обиде желает, чтобы сосиски повисли у жены на носу. Это тоже исполняется, и сосиски нельзя удалить с их нового места пребывания – вот исполнилось и второе желание, но уже желание мужа; жене исполнение этого желания очень неприятно. Вы знаете, что происходит дальше в сказке. Так как оба, в сущности, составляют все таки одно, мужа и жену, то третье желание заключается в том, чтобы сосиски оставили нос жены. Мы можем использовать эту сказку еще много раз в другой связи; здесь она служит только иллюстрацией того, что исполнение желания одного может вызвать неприятное чувство у другого, если оба не согласны между собой.
Теперь нам будет нетрудно еще лучше понять страшные сновидения. Мы только привлечем еще одно наблюдение и тогда решимся высказать предположение, в защиту которого можно привести много доводов. Наблюдение состоит в том, что страшные сновидения часто имеют содержание, совершенно свободное от искажения, так сказать, избежавшее цензуры. Страшное сновидение часто является неприкрытым исполнением желания, естественно, не приятного, а отвергаемого желания. Вместо цензуры появляется страх. Если о детском сновидении можно сказать, что оно является исполнением дозволенного желания, об обыкновенном искаженном сновидении – что оно замаскированное исполнение вытесненного желания, то для страшного сновидения подходит только формула, что оно представляет собой неприкрытое исполнение вытесненного желания. Страх является признаком того, что вытесненное желание оказалось сильнее цензуры, что, несмотря на нее, оно все таки пробилось к исполнению или было готово пробиться. Мы понимаем, что то, что для него является исполнением желания, для нас, поскольку мы находимся на стороне цензуры сновидения, может быть только поводом для мучительных ощущений и отпора. Появляющийся при этом в сновидении страх, если хотите, есть страх перед силой этих обычно сдерживаемых желаний. Почему этот отпор проявляется в форме страха, нельзя понять, изучая только сновидения; очевидно, нужно изучать страх по другим источникам.
Все, что справедливо для неискаженных страшных сновидений, мы можем предположить также для таких сновидений, которые претерпели частичное искажение, и для прочих неприятных сновидений, мучительные ощущения которых, вероятно, близки к страху. Страшное сновидение обычно ведет к пробуждению; мы имеем обыкновение прерывать сон, прежде чем вытесненное желание сновидения пробьется через цензуру к своему полному исполнению. В этом случае результат сновидения оказывается негативным, но его сущность от этого не меняется. Мы сравнивали сновидение с ночным сторожем, охраняющим наш сон, чтобы ему не помешали. И ночной сторож попадает в такое положение, когда он будит спящих, а именно тогда, когда чувствует себя слишком слабым, чтобы устранить помеху или опасность. И все таки нам иногда удается продолжать спать, даже если сновидение становится тревожным и начинает зарождаться страх. Мы говорим себе во сне: ведь это только сон – и продолжаем спать.
Когда же случается так, что желание сновидения оказывается в состоянии преодолеть цензуру? Условие для этого может возникнуть как со стороны желания сновидения, так и со стороны цензуры. По непонятным причинам желание может стать иной раз чересчур сильным: но у нас складывается впечатление, что чаще вина за это смещение соотношения действующих сил лежит на цензуре сновидения. Мы уже знаем, что цензура работает в каждом отдельном случае с разной интенсивностью, к каждому элементу относится с разной степенью строгости; здесь нам хотелось бы высказать еще одно предположение, что она вообще весьма вариабельна и не всегда одинаково строга к одному и тому же неприличному элементу. Если случится так, что она на какой то момент почувствует себя бессильной перед каким либо желанием сновидения, угрожающим захватить ее врасплох, то вместо искажения она прибегает к последнему оставшемуся ей средству – отказаться от состояния сна под влиянием нарастающего страха. При этом нам бросается в глаза, что мы ведь вообще не знаем, почему эти скверные, отвергнутые желания дают о себе знать именно в ночное время, чтобы нарушить наш сон. Ответ может дать только предположение, учитывающее природу состояния сна. Днем на эти желания тяжело давит цензура, не дающая им, как правило, возможности проявиться в каком то действии. В ночное время эта цензура, вероятно, как все другие интересы душевной жизни, сводится к единственному желанию спать или же, по крайней мере, сильно ослабляется. Этому ослаблению цензуры в ночное время запретные желания и обязаны тем, что могут снова оживать. Есть нервные больные, страдающие бессонницей, которые признавались нам, что сначала они сами хотели своей бессонницы. Они не решались уснуть, потому что боялись своих сновидений, т. е. последствий этого ослабления цензуры. Вы, правда, легко заметите, что эту приостановку деятельности цензуры все же не следует оценивать как большую неосторожность. Состояние сна лишает нас способности двигаться; наши дурные намерения, если они и начинают шевелиться, не могут привести ни к чему иному, как к практически безвредному сновидению, и на это успокоительное состояние указывает в высшей степени благоразумное замечание спящего, относящееся, правда, к ночи, но не к жизни во сне: ведь это только сон, поэтому предоставим ему свободу действия и будем продолжать спать.
Если, в третьих, вы вспомните о том, что мы представили видевшего сон борющимся со своими желаниями, состоящим из двух отдельных, но каким то образом очень тесно связанных лиц, то признаете и другую возможность: как благодаря исполнению желания может осуществиться то, что в высшей степени неприятно, – а именно наказание. Здесь нам опять может помочь сказка о трех желаниях: жареные сосиски на тарелке были прямым исполнением желания первого лица, жены; сосиски на ее носу были исполнением желания второго лица, мужа, но одновременно и наказанием за глупое желание жены. При неврозах мы находим затем мотивацию третьего желания, которое еще осталось в сказке. В душевной жизни человека много таких наказуемых тенденций; они очень сильны, и их можно считать ответственными за некоторую часть мучительных сновидений. Теперь вы, может быть, скажете, что при этих условиях от хваленого исполнения желания остается немногое. Но при более пристальном рассмотрении придете к заключению, что не правы. По сравнению с более поздними указаниями на многообразие того, чем могло бы быть сновидение, – а по мнению многих авторов, чем оно и является на самом деле, – представление о сновидении как исполнении желания – переживании страха – исполнении наказания – оказывается все таки весьма ограниченным. К этому нужно прибавить то, что страх есть прямая противоположность желания, что противоположности в ассоциации особенно близки друг другу, а в бессознательном, как мы узнали, совпадают, далее то, что наказание тоже является исполнением желания, но другого – цензурирующего лица.
Итак, я в общем не сделал никаких уступок вашему возражению против теории исполнения желания. Но мы обязаны доказать исполнение желания в любом искаженном сновидении и, конечно, не собираемся отказываться от этой задачи. Вернемся к уже истолкованному сновидению о трех плохих театральных билетах за 1 гульден 50 кр., на примере которого мы уже многому научились. Надеюсь, вы его еще помните. Дама, муж которой сообщил ей днем, что ее подруга Элиза, которая моложе ее на три месяца, обручилась, видит во сне, что она сидит в театре со своим мужем. Одна сторона партера почти пуста. Ее муж говорит ей, что Элиза с женихом тоже хотели пойти в театр, но не смогли, так как достали только плохие места, три за один гульден пятьдесят. Она полагает, что в этом нет никакого несчастья. Мы догадались, что мысли сновидения выражали досаду на раннее замужество и недовольство своим мужем. Любопытно, как эти мрачные мысли были переработаны в исполнение желания и где кроется его след в явном сновидении. Мы уже знаем, что элемент «слишком рано, поспешно» устранен из сновидения цензурой. Намеком на него является пустой партер. Загадочное «три за один гульден пятьдесят» становится теперь более понятным с помощью символики, с которой мы за это время познакомились. Эта тройка в действительности означает мужчину, и явный элемент легко можно перевести: купить себе мужа за приданое («за мое приданое я могла бы себе купить в десять раз лучшего»). Замужество явно замещено посещением театра.[54] «Слишком ранняя покупка билетов» прямо замещает слишком раннее замужество. Но это замещение является делом исполнения желания. Наша дама не всегда была так недовольна своим ранним замужеством, как в тот день, когда она получила известие о помолвке своей подруги. В свое время она гордилась им и чувствовала свое превосходство перед подругой. Наивные девушки часто после помолвки выражают радость, что теперь скоро пойдут в театр на все до сих пор запрещенные пьесы и все увидят. Доля страсти к подглядыванию или любопытства, которая здесь проявляется, была сначала определенно сексуальной страстью к подглядыванию, направленной на половую жизнь, особенно родителей, и затем стала сильным мотивом, побуждавшим девушку к раннему замужеству. Таким образом, посещение театра становится понятным намекающим заместителем для замужества. Так что в своей теперешней досаде на свое раннее замужество она возвращается к тому времени, когда оно было исполнением желания, потому что удовлетворяло страсть к подглядыванию, а под влиянием этого прежнего желания замужество замещается посещением театра. Мы можем сказать, что выбрали не самый удачный пример для доказательства исполнения скрытого желания. Аналогичным образом мы должны были бы поступить и с другими искаженными сновидениями. Я не могу этого сделать и хочу только выразить убеждение, что это всюду удастся. Но на этом моменте теории мне хочется еще задержаться. Опыт показал мне, что во всей теории сновидения этот момент самый уязвимый и что многие возражения и недоразумения связаны с ним. Кроме того, у вас, может быть, сложится впечатление, что я уже отчасти отказался от своего утверждения, сказав, что сновидение является выполненным желанием или его противоположностью – осуществленным страхом или наказанием, и подумаете, что это удобный случай для того, чтобы вынудить меня на дальнейшие уступки. Я слышал также упрек в том, что излагаю вещи, кажущиеся мне очевидными, слишком сжато и потому недостаточно убедительно.
Если кто нибудь следовал за нами в толковании сновидений до этого места и принял все, что оно нам до сих пор дало, то нередко перед вопросом об исполнении желания он останавливается и спрашивает: допустим, что каждое сновидение имеет смысл, и этот смысл можно вскрыть при помощи психоаналитической техники, почему же этот смысл, вопреки всякой очевидности, обязательно должен быть втиснут в формулу исполнения желания? Почему смысл этого ночного мышления не может быть настолько же разнообразным, как и смысл дневного мышления, т. е. сновидение может соответствовать один раз одному исполненному желанию, в другой раз, как вы сами говорите, его противоположности, какому то действительному опасению, а затем выражать и какое то намерение, предостережение, рассуждение за и против или упрек, укор совести, попытку подготовиться к предстоящему действию и т. д.? Почему же всегда одно желание или в лучшем случае еще его противоположность?
Можно было бы подумать, что разногласие в этом вопросе не так важно, если во всем остальном с нами согласны. Достаточно того, что мы нашли смысл сновидения и пути, чтобы его узнать; в сравнении с этим не имеет большого значения то, что мы вынуждены ограничить этот смысл, однако это не так. Недоразумение в этом пункте затрагивает самую суть наших представлений о сновидении и ставит под сомнение их значение для понимания невроза. Кроме того, та уступчивость, которая в коммерческом мире ценится как «предупредительность», в науке неуместна и, скорее всего, вредна.
Мой первый ответ на вопрос, почему сновидение не должно быть в указанном смысле многозначным, гласит, как обычно в таких случаях: я не знаю, почему так не должно быть. Я бы не имел ничего против. Пусть будет так. Лишь одна мелочь противоречит этому более широкому и более удобному пониманию сновидения, а именно то, что в действительности это не так. Второй мой ответ подчеркивает, что мне самому не чуждо предположение о соответствии сновидения многообразным формам мышления и интеллектуальных операций. Я как то сообщал в одной истории болезни о сновидении, являвшемся три ночи подряд и больше не повторявшемся, и объяснил этот случай тем, что сновидение соответствовало намерению, которому незачем было повторяться после того, как оно было выполнено. Позднее я опубликовал пример одного сновидения, соответствовавшего признанию. Как же я все таки могу утверждать, что сновидение представляет собой всегда только исполненное желание?
Я делаю это потому, что не хочу допускать глупого недоразумения, которое может лишить нас результатов всех наших усилий в анализе сновидений, недоразумения, при котором сновидение путают со скрытыми его мыслями и высказывают о нем то, что относится к этим последним и только к ним. Абсолютно правильно, что сновидение может представлять все это и быть заменено тем, что мы уже перечислили: намерением, предостережением, рассуждением, приготовлением, попыткой решения какой то задачи и т. д. Но если вы присмотритесь, то увидите, что все это относится только к скрытым мыслям сновидения, превратившимся в сновидение. Из толкований сновидений вы знаете, что бессознательное мышление людей занято такими намерениями, приготовлениями, размышлениями и т. д., из которых затем работа сновидения делает сновидения. Если вас пока не интересует работа сновидения, но очень интересует бессознательная работа мышления человека, то исключите работу сновидения и скажите о сновидении правильно, что оно соответствует предостережению, намерению и т. п. В психоаналитической деятельности это часто встречается: по большей части стремятся только к тому, чтобы вновь разрушить форму сновидения и вместо него восстановить общую связь скрытых мыслей, из которых оно составлено.
Так, совершенно между прочим мы узнаем из оценки скрытых мыслей сновидения, что все эти названные чрезвычайно сложные душевные процессы могут проходить бессознательно, – столь же грандиозный, сколь и ошеломляющий результат!
Но вернемся назад. Вы будете правы, если уясните себе, что пользовались сокращенными выражениями, и если не будете думать, что должны отнести упомянутое разнообразие к сущности сновидения. Если вы говорите о сновидении, то вы должны иметь в виду или явное сновидение, т. е. продукт работы сновидения, или в лучшем случае саму работу сновидения, т. е. тот психический процесс, который образует явное сновидение из скрытых мыслей. Любое другое употребление слова будет путаницей в понятиях, которая может быть только причиной недоразумения. Если в своих утверждениях вы имеете в виду скрытые мысли, стоящие за сновидением, то скажите об этом прямо и не облекайте проблему сновидения в неясные выражения, которыми вы пользуетесь. Скрытые мысли – это материал, который работа сновидения преобразует в явное сновидение. Почему же вы непременно хотите смешивать материал с работой, которая его формообразует? Какие же у вас тогда преимущества по сравнению с теми, кто видит только продукт и не может объяснить, откуда он происходит и как он сделан? Единственно существенным в сновидении является работа сновидения, которая воздействует на материал мыслей. Мы не имеем права игнорировать ее в теории, если и можем себе позволить пренебречь ею в определенных практических ситуациях. Кроме того, аналитическое наблюдение показывает, что работа сновидения никогда не ограничивается тем, чтобы перевести эти мысли в известную вам архаическую или регрессивную форму выражения. Но она постоянно прибавляет кое что, не имеющее отношения к дневным скрытым мыслям, являющееся, собственно говоря, движущей силой образования сновидения. Это неизбежное добавление и есть бессознательное желание, для исполнения которого преобразуется содержание сновидения. Таким образом, сновидение может быть чем угодно – предостережением, намерением, приготовлением и т. д., если вы будете принимать во внимание только представленные им мысли; оно всегда будет также исполнением бессознательного желания и только им, если вы будете рассматривать его как результат работы сновидения. Сновидение, таким образом, никогда не будет просто намерением, предупреждением, а всегда намерением и т. п., переведенным с помощью бессознательного желания в архаическую форму выражения и преобразованным для исполнения этих желаний. Один признак – исполнение желания – постоянен, другой может изменяться, он может, в свою очередь, тоже быть желанием, так что дневное скрытое желание сновидение представляет исполненным с помощью бессознательного желания.
Я все это очень хорошо понимаю, но не знаю, удалось ли мне сделать это понятным для вас. Затрудняюсь также доказать вам это. С одной стороны, это невозможно без тщательного анализа многих сновидений, а с другой – нельзя убедительно изложить этот самый щекотливый и самый значительный пункт нашего понимания сновидения, не приводя его в связь с тем, о чем будет речь ниже. Можете ли вы вообще представить себе, что при тесной связи всех вещей можно глубоко проникнуть в природу одной, не вмешавшись в другие, сходной с ней природы? Так как мы еще ничего не знаем о ближайших родственниках сновидения, о невротических симптомах, то и здесь мы вынуждены ограничиться достигнутым. Я только хочу разъяснить вам еще один пример и привести новые соображения.
Возьмем опять то самое сновидение о трех театральных билетах за 1 гульден 50 кр., к которому мы неоднократно возвращались. Могу вас заверить, что сначала я взял его в качестве примера без особых намерений. Скрытые мысли сновидения вы знаете. Досада, что дама поспешила с замужеством, после того как узнала, что ее подруга только теперь обручилась; пренебрежение к своему мужу, мысль, что она могла бы иметь лучшего, если бы только подождала. Желание, создавшее сновидение из этих мыслей, вы тоже знаете – это страсть к подглядыванию, возможность ходить в театр, происходящая, по всей вероятности, из прежнего любопытства узнать наконец, что же происходит, когда выходишь замуж. Это любопытство, как известно, у детей постоянно направлено на сексуальную жизнь родителей, так что оно инфантильно, а поскольку присутствует и дальше, является влечением, уходящим корнями в инфантильное. Но для пробуждения этой страсти к подглядыванию дневное известие не было поводом, а вызвало только досаду и сожаление. Сначала это желание не относилось к скрытым мыслям сновидения, и мы могли включить результат толкования сновидения в анализ, не обращая на него внимания. Досада сама по себе не способна вызвать сновидение; из мыслей «бессмысленно было так рано выходить замуж» сновидение не могло образоваться ранее, чем они пробудили прежнее желание узнать наконец, что происходит при замужестве. Затем это желание образовало содержание сновидения, заменив замужество посещением театра и придав ему форму исполнения прежнего желания: вот, я могу идти в театр и смотреть все запрещенное, а ты не можешь; я замужем, а ты должна ждать. Таким образом, настоящая ситуация превратилась в свою противоположность, прежний триумф был поставлен на место нового поражения. Между прочим, удовлетворение страсти к подглядыванию сливается с эгоистическим удовлетворением от победы в конкуренции. Это удовлетворение определяет явное содержание сновидения, в котором она действительно сидит в театре, а подруга не смогла попасть. К этой ситуации удовлетворения в виде неподходящей и непонятной модификации прибавлены те элементы содержания сновидения, за которыми еще спрятаны скрытые мысли сновидения. При толковании сновидения не нужно обращать внимания на все, что служит изображению исполнения желания, а восстановить мучительные скрытые мысли сновидения.[55]
Одно соображение, которое я хочу привести, должно обратить ваше внимание на вставшие теперь на первый план скрытые мысли. Прошу вас не забывать, что, во первых, они бессознательны[56] для видевшего сон, во вторых, совершенно разумны и связны, так что их вполне можно принять за понятные реакции на повод сновидения, в третьих, что они могут иметь значимость любого душевного движения или интеллектуальной операции. Эти мысли я назову теперь строже, чем до сих пор, «остатками дневных впечатлений» независимо от того, признается в них видевший сон или нет. Теперь я разделяю остатки дневных впечатлений и скрытые мысли сновидения, называя скрытыми мыслями в соответствии с нашим прежним употреблением все то, что мы узнаем из толкования сновидения, в то время как остатки дневных впечатлений – это только часть скрытых мыслей сновидения. Далее, согласно нашему пониманию, к остаткам дневных впечатлений что то прибавляется, что то относившееся также к бессознательному, сильное, но вытесненное желание, и только оно делает возможным образование сновидения. Влияние этого желания на остатки дневных впечатлений вызывает другую часть скрытых мыслей сновидения, ту, которая уже не кажется рациональной и понятной из жизни в бодрствовании. Для отношения остатков дневных впечатлений к бессознательному желанию я воспользовался сравнением, которое могу здесь только повторить. Во всяком предприятии нужен капиталист, берущий на себя расходы, и предприниматель, который имеет идею и умеет ее осуществить. В образовании сновидения роль капиталиста всегда играет бессознательное желание; оно отдает психическую энергию для образования сновидения; предприниматель – остаток дневных впечатлений, который распоряжается этими расходами. Правда, капиталист сам может иметь идею, а предприниматель капитал. Это упрощает практическую ситуацию, но затрудняет ее теоретическое понимание. В народном хозяйстве это одно лицо всегда будут делить на два – капиталиста и предпринимателя – и восстановят ту основную позицию, из которой произошло наше сравнение. При образовании сновидения тоже случаются такие же вариации, проследить которые я предоставляю вам.
Дальше мы с вами не можем пойти, потому что вы, вероятно, уже давно заняты вопросом, который заслуживает внимания. Вы спрашиваете, действительно ли остатки дневных впечатлений бессознательны в том же смысле, что и бессознательное желание, которое прибавляется, чтобы сделать их способными создать сновидение? Ваше предположение правильно. Здесь скрывается самая суть всего дела. Они не бессознательны в том же смысле. Желание сновидения относится к другому бессознательному, к тому, которое мы признаем за инфантильное и наделяем особыми механизмами. Было бы вполне уместно разделить эти два вида бессознательного, дав им разные названия. Но с этим лучше подождать, пока мы не познакомимся с областью неврозов. Если уж за одно бессознательное нас упрекают в фантастичности, то что же скажут на наше признание, что нам необходимы еще и два вида бессознательного?
Давайте здесь остановимся. Опять вы услышали только о чем то незаконченном; но разве не внушает надежду мысль, что эти знания приведут к новым, которые приобретем мы сами или другие после нас? А мы сами разве не узнали достаточно нового и поразительного?

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.