статьи

Статья. Часть 1. Голобородько Д.Б. «Фуко. По ту сторону репрессивной гипотезы»

В русле генеалогического подхода Мишеля Фуко в статье исследуется появление и эволюция проблематики сексуальности, характерной для современного общества. Рождение современной сексуальности рассматривается через призму исторической и концептуальной эволюции подхода к понятию «безумия» в XIX-ом веке: от представления безумия как «болезни» к его представлению как «опасности», и следовательно – от «альенистской» (alienus, чужой) концепции к концепции «секуритарной» (sécurité, безопасность). Основная гипотеза статьи состоит в идее, что история сексуальности начинается там, где заканчивается история безумия. В первой части статьи, основываясь на курсе лекций Фуко в Коллеж де Франс под названием «Анормальные», анализируется понятийный переход от человеческого «монстра» (крайняя фигура исключения в концепции Фуко) и идеи монструозности отклонения к понятию «анормального» (который заменяет «монстра» в процессах трансформации власти). Переход рассматривается на примере эволюции медико- судебной экспертизы и уголовной психиатрии. В этом аспекте рассматривается знаменитое «дело Генриетты Корнье» («безосновательное преступление», или «преступление без разума») и рождения понятия «инстинкта».

 

Введение.
В раннем исследовании Мишеля Фуко — «Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху» (1961) — историко-политическая эволюция восприятия безумия заканчивается установлением в конце XVIII-го века «безумия» в качестве «душевной болезни», исключительно медицинского понимания его как болезни, как своего рода «естественного» отклонения в «природе». В подобном медико- клиническом представлении оказывалась полностью забыта первичная связь безумия с Неразумием (как «социальным» аспектом безумия), а именно – с тем моментом истории, когда безумному вменялась ответственность за его собственное «отклонение», от которого он должен был, так сказать, «очиститься», подвергаясь заточению (renfermement).
Несколько упрощая, можно сказать, что конечную точку в истории безумия ставит концепция альенизма, в которой безумие становится предметом лечения: безумный более не исключается, но он и не является своим собственным субъектом: его безумие ему более не принадлежит. Он чужд самому себе, «отчужден» (alienus, «чужой»): его когнитивные функции перекрыты функциями «аффективными», и это то, что лишает его возможности быть самим собой (также, как о перенесшем сильное эмоциональное переживание, мы говорим, что он «сам не свой»). Лишенный самого себя, безумный становится, таким образом, медицинским объектом. Именно в эпоху альенизма получают развитие исследования в области церебральной анатомии, направленные на поиск объяснения «душевных болезней».
Позднее, уже в XIX-ом веке, представление «безумия» как «душевной болезни» замещается представлением его как «опасности», концепция альенизма сменяется концепцией «секуритарной» (sécurité, безопасность).
Но там, где заканчивается история безумия, начитается другая история. И мы
1 попытаемся показать, что именно там начинается история сексуальности .
Чтобы прояснить этот тезис мы обратимся вначале к знаменитому курсу Фуко

«Анормальные» , в котором сдвиги понимания безумия в XIX веке представлены в
интерьере эволюции судебно-медицинской экспертизы, а затем перейдем к анализу «Воли к знанию».

 


Особый интерес в рамках нашего анализа представляет сюжет, к которому Фуко обращается в своих «Лекциях», где он показывает как в судебной психиатрии и практике наказания происходит переход от персонажа «монстр» к персонажу «анормальный», в котором в определенном смысле находит отражение процесс трансформации власти.
Здесь не лишне будет напомнить, что «монстр» представляет в фукианской теории крайнюю фигуру исключения. В лекции от 29 января 1975 года, Фуко показывает, в какой степени прежде всего именно этнология способствовала выявлению двух монструозных фигур: кровосмесителя и антропофага. Так, проблема тотемизма в антропологии выводит на проблему инцеста и его запрета, которые связаны с невозможностью выбирать супруга или супругу внутри своего племени, помеченного свойственным ему тотемом. Подобным же образом инцест оказывается центральным концептом фрейдовского психоанализа, в рамках концепции комплекса Эдипа, фиксирующем бессознательное влечение ребенка к инцесту. Фуко в этой лекции идет еще дальше, замечая, что в особой обстановке, порожденной Французской революцией, в период торжества буржуазной мысли, появляются две фигуры монстров, имеющих отношение к инцесту и антропофагии. С одной стороны – это деспот, — тот, кто злоупотребляет своим положением и властью (подобно тому, как отец злоупотребляет своей властью над детьми), с другой — это восставший народ, ассоциируемый с каннибализмом, «преступлением голодных».
«Два великих монстра, которые не смыкаю глаз над областью аномалии и которые до сих пор еще не уснули, — в чем убеждают нас этнология и психоанализ, — есть не кто иные, как два великих субъекта запретного потребления: король-кровосмеситель и народ-людоед» .
Лекция от 5 февраля 1975 года начинается с того, что Фуко возвращается к этим двум фигурам монстров — кровосмесителю и антропофагу. Он замечает, что нет ничего удивительного в том, что в начальный период развития психиатрии и, в частности, психиатрии уголовной, который можно датировать началом XIX-го века, когда буржуазное мышление восторжествовало и получило власть, именно эти двум монструозным фигурам придается наибольшее значение. Однако он сразу же настаивает на том, что потенциал этих двух фигур и, говоря более широко, потенциал самого принципа монстра, обнаруживает в значительной степени свою исчерпанность:
«<…> в конце XIX века монструозный персонаж если еще и появляется (а он таки появляется), то предстает не более, чем преувеличением, экстремальным проявлением внутри общего поля аномалии, которая теперь и составляет повседневный хлеб психиатрии, с одной стороны, и криминальной психологии, уголовной психиатрии, с другой»
Это ослабление и даже стирание фигуры монстра, не происходит, однако, без
последствий. В высшей степени примечательно, что криминальная психиатрия следует
этому общему движению, в ходе которого происходит последовательное исчезновение
монструозных фигур кровосмесителя и антропофага, и что она начинает обращаться к
полю а-нормальности, которое будет отныне занимать психиатрию и которое будет
выражаться в том, что анализу и исследованию подвергнутся, как говорит нам Фуко,
«дурные привычки, мелкие пороки, ребяческие выходки» .
Очевидно, что в отношении всего этого мы не можем более говорить о чудовищности или о монструозности. С этого момента мы вступаем в поле а- нормального или а-нормальности. Происходит смещение, которое, настаивает Фуко, не является результатом «утончения» техник психиатрии (вроде развития психотехник или невропатологии): этот переход от «монстра» к «анормальному» предшествует выработке этих техник, а не наоборот. «А-нормальный» выступает, таким образом, наследником «монстра», наследником-опустошителем, который полностью занимает место своего предшественника. Но в то же время, «а-нормальный» является новой фигурой власти (а точнее, – фигурой «власти-знания», как говорит Фуко), вносящей в тему исключения новые элементы.
В лекции от 5 февраля 1975-го года, кратко упомянув двух других «великих монстров-основоположников криминальной психиатрии», которыми являются Папавуан и тот, что обозначен именем «женщина из Селесты» (два случая детоубийства), Фуко разбирает дело Генриетты Корнье. С его точки зрения, в этом деле «кристаллизовалась проблема преступной монструозности» , поскольку был задействован механизм, который, он считает, «очень важен не только для истории анормальных, не только для истории криминальной психиатрии, но и для истории психиатрии вообще, а в конечном счете и для истории гуманитарных наук в целом». Заметим, что эти три монстра все еще вписываются, согласно Фуко, в тему
антропофагии, «фантазма пожирания», а также, «фантазма цареубийства» .
Фуко выделяет отдельно случай Генриетты Корнье, поскольку он, по его мнению, касается совсем другой области, чем случай «женщины из Селесты» или дело Папавуана. В случае «женщины из Селесты», Саломеи Гиз, крестьянки, убитой нищетой, психиатрическое измерение дела — преступление матери, совершенное по отношению к своему ребенку, оказалось вытесненным иным элементом, который был внесен в это преступление, — преступлением антропофагии, то есть преступлением,
совершенное от голода , который свирепствовал то время в Эльзасе..
Подобным же образом юридическо-психиатрическое измерение дела Папавуана было нейтрализовано, согласно Фуко, тем, что убийца утверждал,, что узнал в детях, которых он убил на одной из дорог Винсенского леса, двух детей королевской семьи. С этого момента Луи-Огюст Папавуан принимается за личность, подверженную бреду.
Случай же Генриетты Корнье – более сложен, поскольку ни «вменение разума» (« l’assignation de raison »), ни «вменение безумия» (« l’assignation de folie »)оказываются неспособны ухватить смысл этого дела.
Чтобы не создавать ложных пересказов, воспроизведем это дело так, как оно рассказано Фуко:
«Еще молодая женщина, имевшая детей, однако бросившая их, и сама тоже брошенная первым мужем, устраивается служанкой в несколько парижских семей. И однажды, уже после нескольких угроз покончить с собой и приступов уныния, Генриетта Корнье является к своей соседке и говорит, что может присмотреть за ее совсем маленькой, а именно восемнадцатимесячной [rectius: девятнадцатимесячной], дочерью.
Соседка колеблется, но в конце концов соглашается. Корнье отводит девочку в свою комнату, затем, вооружившись заранее подготовленным большим ножом, перерезает ей горло, четверть часа проводит перед телом ребенка: с одной стороны — туловище, с другой — голова; и когда мать возвращается за своей дочерью, говорит ей: “Ваш ребенок умер”. Мать, встревоженная, но не верящая, пытается войти в комнату; Генриетта Корнье же берет свой фартук, заворачивает в него голову
девочки и выбрасывает в окно. После чего замирает, и несчастная мать спрашивает
ее: “Почему?”. Та отвечает: “Такова идея”. И практически ничего большего от нее добитьсянеудалось» .
В деле Генриетты Корнье не присутствует такой элемент, как голод
(задействованный в деле Саломеи Гиз), или такой, как бред (в случае Папавуана). И
именно эта особенность позволит криминальной психиатрии «конституироваться как
таковой» . Поскольку, каким бы особенным ни было это дело, оно должно быть рассмотрено с судебной точки зрения. И если, в этом деле, со стороны обвинения будут пытаться любой ценой придать «разум» преступнику (в обоих смыслах, который присутствует в слове «разум» («raison») во французском языке: «разум» как «мотив» и «разум» как «способность»), то защита должна, напротив, попытаться доказать отсутствие «разума» и интереса. Для Фуко именно тот факт, что юридическая власть и власть медицинская встретятся в ситуации, где никакой «разум» не может быть задействован в отношении представленных на суд преступлениях, создает возможность «притока воздуха» в то юридическое неизвестное, что представляет собой «отсутствие интереса».
В своем анализе этого дела Фуко исходит из результатов, которые уже были достигнуты им в «Надзирать и наказывать»: что то, что он называет «новой экономией карательной власти», порывает с суверенным и избыточным механизмом пытки, который исходил из принципа необходимости аннулировать преступление и для этого прибегнуть к несоразмерно более превосходящей преступление силе (отныне, как говорит Фуко, «более не стоит вопрос о том, чтобы наказание сделало так, чтобы преступление не существовало, – поскольку оно существует»). Случай пытки Дамьена13 является в этом отношении эмблематичным, как это смог показать Фуко. Чтобы подавить волю к цареубийству, необходимо, чтобы власть показала себя несоразмерно более сильной. И поскольку покушение Дамьена на короля имело место, власть будет использовать пытку для того, чтобы показать избыток своей силы, которая, конечно, более значительна, чем удар ножом, нанесенный Дамьеном Людовику XV. Жестокость казни Дамьена, конечно, имеет смысл только в том случае, если она совершается на публичном месте, перед глазами многочисленной народной толпы. Именно отсюда она черпает свою показательную ценность и свой смысл. Впрочем, помимо пытки несоразмерная сила власти будет также состоять в том, чтобы стереть с лица земли дом цареубийцы и изгнать из королевства его ближайшее окружение (жену, дочь, отца), запретив при этом остальной части семьи носить имя Дамьена. В отличии от пытки, которая была нацелена на преступление, новый механизм наказания нацелен, скорее, на преступника в виде механики интересов, которые руководили преступлением («Заинтересованность оказывается своего рода внутренней рациональностью преступления, тем самым, что делает его постижимым, но в то же время она служит обоснованием карательных мер в отношении него, позволяет сладить с преступлением, или даже со всеми подобными преступлениями, делает его наказуемым» .) Фуко говорит о том, что новой механике
наказания требуется прямая рациональность преступления. И это именно для того,
чтобы иметь возможность наказывать. Для того, чтобы было возможным прибегнуть к
наказанию, недостаточно констатации того, что в момент преступления
«невменяемость» («démence») не засвидетельствована. Наказывать возможно только в
том случае, если отчетливо постулируется рациональность преступления. Таким
образом, с одной стороны — эта требуемая рациональность преступления. А с другой
— рациональность самого субъекта («преступника»). И третье требование: эти две
вещи должны быть связаны. «Основания (raisons) к совершению деяния (которые, как
следствие, делают это деяние логичным) и разум (raison) субъекта, который делает
его, субъекта, наказуемым, — две эти системы оснований в принципе должны
совпадать . И в этом-то и состоит абсолютное новшество этой новой механики наказания. Фуко уточняет:
«Прежде, в старой системе, границы которой совпадают с границами монархии Бурбонов, на уровне разума субъекта (la raison du sujet) требовался, в сущности, гипотетический минимум. Было достаточно недоказанности невменяемости (démence). Теперь же требуется засвидетельствовать разумность, налицо прямое требование рациональности. К тому же необходимо учитывать совпадаемость оснований (raisons), которые делают преступление мыслимым, и разумности (rationalité) субъекта, который должен быть наказан» .
Исходя из этого можно вообразить, в каком затруднительном положении оказывается эта система наказания, когда она находится перед безосновательным деянием, или, что в данном случае одно и то же, не-разумным деянием, — тем, что можно было бы охватить одним французским выражением « acte sans raison ». Дело в том, что на уровне Уголовного кодекса, то есть на уровне права, функционирование уголовной системы основывалось на статье 64-ой Уголовного кодекса 1810-го года, которая гласила: преступление отсутствует, если в момент совершения деяния субъект находился в состоянии невменяемости. «То есть кодекс, устанавливая область применения карательного права, следует старой системе невменяемости. Он требует только одного: не должно быть доказательств невменяемости. Тогда закон применим». Именно здесь проявляется несоответствие между «кодификацией наказаний, законодательной системой, которая определяет применимость уголовного права», с одной стороны, и того, что Фуко называет «технологией наказания, или иначе, исполнением власти наказывать». Это несоответствие состоит в том, что, говоря несколько упрощенно, технология наказания требует рациональности преступления, а Кодекс полностью игнорирует это требование. Откуда и происходит, замечает как бы на полях Фуко, нечто вроде «притяжения» уголовной механики к психиатрии, то есть к «некоторой форме знания, некоторой форме анализа, которые позволят определить, квалифицировать рациональность деяния и провести границу между разумным и постижимым деянием и — безрассудным и непостижимым деянием» . Но этому
притяжению присуща своя внутренняя логика: оно объясняется двусмысленностью, которая происходит, во-первых, из двойного требования механики наказания (требование рациональности преступления и рациональности преступника) и, во- вторых, из того факта, что это требование вступает в противоречие с Уголовным кодексом (преступление — не рационально, но преступник — не безумен).
«Неминуемо складывается ситуация, в которой исполнение власти наказывать не может быть оправданным, поскольку деянию не присуща внутренняя интеллигибельность, которая открывала бы власти наказывать подступ к преступлению. Но и наоборот, поскольку нет оснований считать субъекта безумным, закон может и должен быть применен, ибо, согласно 64-й статье, закон должен применяться всегда, когда не подтверждена невменяемость. В подобном случае, и в частности в деле Генриетты Корнье, закон применим, однако власть наказывать не находит оснований для своего исполнения. С этим-то и связано замешательство; отсюда этот своего рода обвал, паралич, ступор уголовной механики. Пользуясь законом, который определяет применимость права наказывать и модальности исполнения власти наказывать, уголовная система оказывается пленницей взаимной блокировки двух этих механизмов. И в результате она неспособна судить; она вынуждена замереть и обратиться с вопросом к психиатрии.»18
Однако механика наказания не может, что подчеркивает Фуко, возвести этот призыв к психиатрии в ранг закона, «поскольку Уголовному кодексу известна только невменяемость, то есть дисквалификация субъекта на основании его безумия» .
Именно поэтому, можно бы было добавить, есть все основания считать эту практику обращения к психиатрии «сублегальной». Перед безосновательным преступлением, или преступлением без разума, механика наказания оказывается в замешательстве. Неспособная судить, она вынуждена обратиться с призывом к психиатрии. Но что же происходит при этом на стороне самой психиатрии и на стороне медицинского знания вообще («на стороне медицинского аппарата», как выражается Фуко)?
Прежде всего стоит отметить, что происходит определенная «перекодировка» безумия, то есть процесс, в котором безумие приобретает новый смысл, который не существовал ранее. И этот процесс занимает, согласно Фуко, фактически весь XIX и часть XX века. Что же, в действительности, происходит? Фуко подчеркивает, что в течение долгого времени психиатрия не существовала в качестве специализированного медицинского знания:
«В начале XIX века, да и позднее, возможно почти до середины XIX века, психиатрия функционирует не как особая специализация медицинского знания или теории, но куда в большей степени как отрасль общественной гигиены. <…> Психиатрия институциализировалась как своего рода социальная профилактика, как гигиена всей совокупности общественного тела» Чтобы стать наукой, знанием или, точнее говоря, отраслью научного знания, психиатрии нужно было медикализировать безумие.
«В самом деле, с одной стороны, надо было кодировать безумие как болезнь;
нужно было патологизировать расстройства, заблуждения, иллюзии, присущие
безумию; предпринять ряд исследований (по симптоматологии, нозографии,
прогнозированию, наблюдению, клиническому досье и т. д.), которые сблизили бы как
можно более тесно эту общественную гигиену, или социальную профилактику,
которую психиатрия должна была обеспечивать, c медицинским знанием — и тем
самым позволили этой защитной системе выступать от имени медицинского знания» .
Это – та сторона «перекодировки» безумия (медикализация и патологизация), которая известна нам из других источников мысли Фуко. То, что важно в курсе «Анормальные», – это то, что Фуко подчеркивает другую сторону этой новой «перекодировки», связанную определенным образом с притяжением к психиатрии, которое испытывает механика наказания, принуждаемая к тому, чтобы быть способной вынести суждение о разуме преступного индивида. Эта другая сторона «перекодировки» состоит в том, что для психиатрии было очень важно обозначить безумие как опасность и, таким образом, определить саму психиатрию как научно обоснованный инструмент, позволяющий предвидеть и предупреждать опасности, исходящие от безумия.
«Эта двойная кодировка прошла долгий исторический путь, растянувшийся на весь XIX век. Можно сказать, что сильные доли истории психиатрии в XIX, да даже и в XX, веке отмечаются именно тогда, когда две кодировки работают действительно слаженно или когда мы имеем один общий тип дискурса, один общий тип анализа, один общий понятийный корпус, который позволяет определить безумие как болезнь и
воспринимать его как опасность»
.
Момент, который абсолютно необходимо принять во внимание, состоит в том, что с самого начала психиатрия испытывала потребность в случаях безумной преступности для того, чтобы утвердить свою амбицию на то, что она может обеспечить общественную гигиену и предотвратить опасность. Она занимается преступным безумием не для того, чтобы выработать доказательства для себя как дисциплины, но для того, чтобы доказать свою состоятельность. Только тогда она становится легитимным знанием. Она им становится тем более, что для криминального правосудия безосновательное преступление, или преступление без разума, является немыслимым и ставит это правосудие в такое положение, где оно не может, — без обращения к внешней компетенции — вынести суждение. Психиатрия возьмёт на себя обязанность предоставить нормы для этого суждения, но она также станет играть превентивную роль, поскольку именно она, устанавливая определения безумного преступника, должна предупредить его появление или воспрепятствовать реализации акта. «Безосновательное преступление», или «преступление без разума», требует такого знания, которое способна предоставить одна лишь психиатрия. Поэтому Фуко может сказать, что
«<…> в безосновательном преступлении, в этой опасности, которая внезапно поражает общество изнутри и не подчиняется никакой логике, психиатрия естественно находит для себя особый интерес: она просто не может остаться равнодушной к этим в буквальном смысле непостижимым преступлениям, к этим непредсказуемым преступлениям, к которым не применимы никакие предупредительные меры и в которых она, психиатрия, может выступить экспертом, когда они происходят, а в конечном счете и предвидеть или помочь предвидеть их, заблаговременно выявляя ту необычную болезнь, коей является их
совершение. Это, в некотором роде, королевский подвиг психиатрии»
.
«Безосновательное преступление», или «преступление без разума», является помимо всего прочего «абсолютным преступлением», поскольку немотивированное и беспричинное — оно, что еще более серьезно, может произойти в любой момент, до тех пор, пока мы не располагаем знанием, которое позволит уловить сигналы, способные охарактеризовать индивида непосредственно в состоянии перехода к акту. Предложить знание о «безосновательном преступлении», или «преступлении без разума», – это значит для психиатрии доказать свою необходимость и свою существеннейшую социальную роль. Но не следует заблуждаться на тот счет, что при этом психиатрия остается, однако, зависимой от правосудия, которое в конечном счете и задает ей этот вопрос: могу ли я наказывать или, поскольку обвиняемый является безумным, он не зависит от компетенции правосудия и не подлежит наказанию? Психиатрия обязана ответить на этот вопрос, и именно способность предоставить ответ будет легитимировать ее место при уголовной институции.
Вернемся к делу Генриетты Корнье. Здесь мы имеет типичный случай, который может только поставить правосудие в тупик, поскольку, как мы уже говорили, ни вменение разума (как преступление от голода в случае «женщины из Селесты»), ни вменение безумия (бред, вследствие которого Папавуан видит в двух невинных детях на дороге Винсеннского леса детей королевской семьи), в данном случае кажутся не возможными. Так что психиатрическая экспертиза, запрошенная защитой для своей подзащитной, представляется сначала некоторым облегчением, поскольку она должна позволить разрешить этот случай и, возможно, как в начале предположили, вынести решение о безумии обвиняемой, поскольку вменение разума в ее преступлении не может быть осуществлено. Со стороны обвинения существовала также еще возможность, подчеркивает Фуко, отнести безосновательное преступление Генриетты Корнье к свойствам личности самой обвиняемой, — к ее распущенной, презренной жизни : то есть к самому бытию Генриетты Корнье, со всей ее историей, всем ее пережитым и всем ее распутством, которое необходимым образом должно было привести к неразумному деянию.
Однако, две следующие друг за другом психиатрические экспертизы (среди двух экспертов присутствует знаменитый альенист Эскироль) устанавливают, что обвиняемая, по крайней мере на момент обследования, не представляет никаких свидетельств безумия. Но, помимо прочего, не говорит ли само обвинение — которое однако допустило эти психиатрические экспертизы, — что ясность сознания обвиняемой прочитывалось уже в ее преступном акте, который является плодом не неожиданного безумного припадка, а преднамеренности. Ведь это сама Генриетта Корнье говорит после совершения убийства ребенка: «Это заслуживает смертной казни».
« <…> система обвинения заключается в том, чтобы скрыть или, в некотором
смысле, завуалировать эту смущающую безосновательность (l’absence de raison),
которая тем не менее заставила прокуратуру обратиться за помощью к психиатрам.
В обвинительной речи, оглашая свое решение потребовать казни Генриетты Корнье,
обвинение заслонило это отсутствие основания (absence de raison) присутствием —
но чего? Присутствием разума (la présence de la raison), причем разума, понимаемого
как здравомыслие субъекта, а значит, как вменяемость деяния субъекту. Именно это
присутствие разума, которое дублирует, скрывает и маскирует отсутствие в
преступлении мыслимого основания (l’absence de raison intelligible), и выступает, по-
моему, ключевым орудием обвинительного акта. Обвинение замаскировало лакуну,
которая мешала исполнению власти наказывать, и, как следствие, освободило путь
закону. Был поставлен вопрос: действительно ли преступление было
незаинтересованным? И обвинение ответило, но не на этот вопрос, хотя именно он
был поставлен прокуратурой. Обвинение ответило, что преступление было совершено
в здравом уме».
Обвинение добивается здесь таким образом того, чтобы найти вопреки всему, и что подтверждает результаты психиатрических экспертиз: обвиняемая не подвержена безумию и, следовательно, может быть наказана. Что, собственно, и является ролью правосудия и, как кажется, совершенно устраняет роль психиатра, которая сводится тогда лишь к тому, чтобы подтвердить то знание, которое уже подозревалось исходя из самого акта преступления. Для защиты, однако, утверждать, что обвиняемая кажется полностью владеющей своим разумом (la raison), и более того, что она владела им в момент преступления, не достаточно для того, чтобы превзойти ту сложную проблему, которая была задана изначально: само преступление не имеет основания (la raison), а судить необходимо прежде всего его. Кроме того, именно в отсутствии основания (la raison) заключается фундаментальное безумие Генриетты Корнье, а тот факт, что преступление было совершено в здравом уме, имеет мало значения.
Последует третья экспертиза, на этот раз проведенная психиатром, который был назначен защитой. Обращаясь к источнику преступления, эта экспертиза обращает внимание на резкие перепады настроения обвиняемой, а также на тот факт, что в момент совершения преступления у нее была менструация. Она отмечает также, что моральное сознание Генриетты Корнье осталось нетронутым, поскольку она осознавала, что ее действие заслуживает смертной казни, но что барьеры этого сознания будут однако преодолены в момент убийства несмотря на то, что они были устойчивы. Именно здесь мы подходим к средоточию размышлений Фуко. То, что защита Генриетты Корнье выдвигает на первый план, представляет собой «нечто»:
«<…> нечто, что представляет собой некую энергию, внутренне присущую его [преступления – Д.Г.] абсурдности, некую динамику, которую оно несет в себе и которая движет им. Следует признать наличие внутренне присущей ему силы. Другими словами, анализ защитников и анализ Марка [психиатр, проводивший третью экспертизы – Д.Г.] подразумевают, что, если обсуждаемый поступок действительно уклоняется от механики интересов, то уклоняется он от нее постольку, поскольку
Поскольку Генриетта Корнье сразу же после убийства признает, что ее поступок
заслуживает смерти, — значит, именно ее инстинкт выживания, внутренне присущий
всякому существу, был превзойден чем-то более сильным: тем, что третья экспертиза
движим особой динамикой, способной опрокинуть всю эту механику».
называет «непреодолимым аффектом», «присутствием необычайной движущей силы, чуждой регулярным законам человеческой организации», «влечением к убийству» , таким сильным, что оно вступает в противодействие с влечением к жизни, которое должно бы было помешать Генриетте Корнье совершить свое деяние в то время, как она прекрасно осознавала, к чему это ее приведет.
Однако, указывает Фуко,
«<…> имея дело с человеком, который решает убить другого, не являющегося даже его врагом, ясно сознавая, что тем самым он подвергает смертельной опасности самого себя, разве мы не сталкиваемся с некоей совершенно особой динамикой, которую беккарианская механика, идеологическая, кондильяковская механика интересов XVIII века постичь не в силах? Мы вступаем тем самым в
совершенно новое поле». И все это новое поле вращается вокруг такого сущностного понятия, которое получило необычайно сильное последующее звучание в истории психиатрии, – понятия «инстинкта», которое в деле Генриетты Корнье уже смогли обозначить, но еще не смогли помыслить. Защита Генриетты Корнье не слишком настаивает на этом термине, еще не до конца уловимом, и в конце концов сводит его к «бреду», — доказательству безумия Генриетты Корнье, позволяющем замкнуть круг и избежать наказания. Но дело, в каком-то смысле, уже сделано. Ведь за понятием «инстинкта», стоят такие значительные понятия, как «влечения» (см., например, «влечение к смерти» – «влечение к жизни» у Фрейда), «наклонности», «склонности», которые уверенным шагом войдут с этого момента в психиатрическое знание и дискурс:
«Основываясь именно на инстинкте, психиатрия в XIX веке сумеет сосредоточить в области душевной болезни и ее медицины всевозможные расстройства, отклонения, тяжелые расстройства и мелкие отклонения в поведении, не сопряженные с безумием как таковым. Именно благодаря понятию инстинкта вокруг прежней проблемы безумия завяжется проблематика а-нормальности, а- нормальности на уровне самых элементарных и обыкновенных поступков. Этот переход к мельчайшему, этот великий переворот, приведший к тому, что монстр, страшный монстр-людоед начала XIX века, стал тиражироваться в виде мелких монстров-первертов, число которых будет с конца XIX века неуклонно расти, этот переход от большого монстра к мелкому перверту просто не смог бы осуществиться без понятия инстинкта, без его употребления и функционирования в знании и в самой

Статья Мишель Фуко «Безумие, отсутствие творения»

Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.

 

В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.

Статья. Славой Жижек «Между субстанцией и субъектом»

И как же, в свете этого лакановского ви́дения субъекта, следует нам понимать предположение Гегеля о субстанции как о субъекте? У классической Франкфуртской школы, равно как и у Хабермаса, тема «субстанции как субъекта» включает в себя традиционное представление о разотчуждении: самоотчуждение субъекта определяется «подавлением», а посредством разотчуждения субъект опознается в отчужденной субстанции, в этой подложной видимости чужеродной силы, овеществленного результата его же, субъекта, деятельности. Вкратце: субстанция становится субъектом, когда субъект присваивает отчужденное субстанциальное содержимое. Каким бы «гегельянским» ни казалось это ви́дение, оно не восходит лично к Гегелю – это в точности Лаканово представление о субъекте, которое позволяет нам обойти этот традиционный «гегельянизм»; или же, говоря на рефлективном языке триады «постановляющее-внешнее-определяющее»: гегельянство Франкфуртской школы преодолевает внешнюю рефлексию возвращением к утверждающей рефлексии, к представлению о субъекте, который утверждает все субстанциальное содержание, тогда как Гегель впрямую отвергает подобное решение. Как?

Давайте разберемся с этим вопросом именно в точке перехода от субстанции к субъекту: эта точка размещается на конце «логики сути», где с абсолютно необходимым сдвигом в свободу объективная логика переходит в логику субъективную. В понятиях последней, третьей, части Гегелевой логики сути («Актуальность») вопрос «субстанции как субъекта» ставится в следующих понятиях: как определить случайность, чтобы она не схлопнулась в необходимость? [76] Иначе говоря, абстрактное, непосредственное противопоставление необходимости и случайности приводит к их абстрактной тождественности, т. е. к невозможности их понятийного различения:

  • Первая попытка отличить случайность от необходимости – «формальные актуальность, возможность и необходимость» – определение категорий чисто формальнологически, без определения содержания (случайное есть актуальная сущность, чья противоположность тоже возможна; возможное есть сущность, которая внутренне непротиворечива); диалектический анализ этих понятий приводит к пустой тавтологии, согласно которой все существующее существует по необходимости – просто по факту своего существования, и его противоположное невозможно. Таким образом, мысль сводится к формальному утверждению необходимости самой обыденной эмпирической действительности.
  • Во второй попытке – «действительные актуальность, возможность и необходимость» – все различия тоже схлопываются в необходимость. На сей раз беремся выразить отношения между возможностью и актуальностью конкретнее, соотносясь с содержанием, – как отношения между определенным состоянием вещей и условиями его вероятности, т. е. такими обстоятельствами, которые могли сложиться именно для такого состояния вещей. На этом уровне возможность не предписывает простой формальной непротиворечивости; она действительна и равна общей сумме действительных условий. Однако более пристальный анализ вновь являет внутреннее противоречие категории действительной возможности: как только оная возможность подлинно действительна, т. е. как только все условия для той или иной вещи наличествуют, мы далее имеем дело не с возможностью, а с необходимостью – вещь возникает необходимо. Если же, напротив, наличествуют не все условия, обсуждаемая возможность попросту пока не действительна.
  • Третья попытка – абсолютная необходимость – соответствует стандартному представлению о диалектическом синтезе необходимости и случайности, т. е. необходимости, утверждающей себя во взаимодействии случайностей. Эта необходимость содержит в себе инакость, «остается с самой собой в своей инакости», включает в себя случайность как свой же идеальный устраненный миг – в этом и есть «абсолютный» характер необходимости. Иными словами, совсем не процесс, в котором «все управляется абсолютной необходимостью» без малейшего намека на случайность, абсолютная необходимость есть процесс, чья необходимость воплощена не в противопоставлениислучайности, а как ее разновидность. Можно до бесконечности приводить примеры такой необходимости qua полноты процесса, который главенствует над множеством его случайных эпизодов. Достаточно помянуть классический марксистский пример: необходимость сдвига Французской революции в бонапартизм, осуществленный в случайной персоне Наполеона.

Лучший, чем эта неудачная марксистская отсылка, пример абсолютной необходимости – марксистская капиталистическая система как полнота: капиталистическая система есть «абсолютная необходимость» до той поры, пока она воспроизводит себя, свою систему понятий посредством внешних, случайных обстоятельств. Эти случайные обстоятельства являют устройство действительной необходимости, во многом соответствующей тому, что мы обычно мыслим как необходимость механическую, т. е. необходимость, в которой причинная цепь линейна и протянута от обстоятельств или условий вещи к самой вещи как необходимому следствию этих самых обстоятельств или условий. Но вот что бежит нас, когда мы наблюдаем явления с точки зрения действительной необходимости: полнота живого, воспроизводящая себя взаимодействием случайных линейных необходимостей.

Всякому отдельному акту, свойственному капиталистической системе, можно найти набор внешних причин, полностью объясняющих происхождение этого акта (почему в определенном месте нашли золото, почему некий капиталист первым ввел швейную машинку и т. д. ad infinitum [77]). И все же «дурная бесконечность» эпизодов, чье возникновение можно объяснить в категориях действительной необходимости, в совокупности случайна, поскольку не дает ответа на ключевой вопрос: как капиталистическая система qua полнота живого воспроизводит себя через систему безразличных внешних обстоятельств – безразличных именно в том смысле, что их связь с капиталистической системой случайна и не содержится в самом понятии «капитализм»? Абсолютная необходимость qua полнота живого, воспроизводящая себя взаимодействием безразличных обстоятельств, имеет черты телеологии, но не в привычном значении этого слова. Чтобы объяснить какое бы то ни было явление, нам не нужно обращаться к его предполагаемым внешним целям: любое явление, разъятое на составляющие, можно объяснить посредством действительной необходимости. Подлинная загадка, однако, – как всеобщность задействует прежде заданные случайные обстоятельства для самовоспроизведения. Тут Маркс говорит на языке гегельянской абсолютной необходимости: он подчеркивает, что капитализм безразличен к своему эмпирическому развитию (основан ли он на грабеже? и т. д.): как только система достигает равновесия и начинает воспроизводить саму себя, она устанавливает свои предпосылочные внешние условия как частный случай самой себя.

Давайте объясним этот рассуждение более имманентным способом. Абсолютная необходимость как causa sui [79] – внутренне противоречивое понятие; его противоречие объясняется, заявляется как таковое, когда понятие о субстанции (синонимичное абсолютной необходимости по Спинозе [80]) расщепляется на активную субстанцию (причину) и пассивную субстанцию (следствие). Это противостояние преодолевается с помощью категории взаимозависимости – причина, определяющая свое следствие, сама по себе определяется этим следствием, и тут мы переходим от субстанции к субъекту:

Это бесконечное отражение-в-себе /взаимозависимость/, а именно – что сущность есть в себе и для себя лишь покуда она заявлена так, есть воплощение субстанции. Но это воплощение более не есть субстанция как таковая, а нечто высшее – понятие, субъект [81].

Эта категория взаимозависимости, однако, – затейливее, чем может показаться: чтобы понять ее как следует (т. е. избежать обычных банальностей о полноте живого, которые взаимно обусловливают друг друга), мы должны вернуться к отношениям между $ и а. Объект а – вещь в себе, лишь покуда установлен как таковой; как причина субъекта он полностью установлен субъектом. Иначе говоря, «взаимозависимость» предписывает тот же заколдованный круг действительной Причины и ее означающих следствий, из которых возникает субъект, т. е. круг, где символическое переплетение следствий задним числом постановляет свою травматическую Причину. Вот так мы приходим к краткому определению субъекта: субъект есть следствие, которое полностью постановляет свою же причину. Гегель говорит то же самое, заключая, что абсолютная необходимость есть отношение, потому что она есть различение, чьи составляющие сами по себе – вся она в полноте, а, следовательно, абсолютно существуют, но так, что есть только одно бытие, а разница – лишь Schein [82] описательного процесса, а он [Schein] и есть сам абсолют [83].

Головокружительная перемена мест возникает из-за последней части последней фразы. Иными словами, завершись фраза без вот этого «а он и есть сам абсолют», нам бы досталось традиционное определение субстанции как Абсолюта: любой из ее эпизодов (элементов) сам по себе есть полнота субстанции, она «существует абсолютно», и потому есть только одно бытие, а разница – лишь во внешнем проявлении. (У Спинозы, к примеру, любой элемент выражает субстанцию во всей ее полноте, т. е. в полноте ее признаков. Стул и понятие о стуле – не две разные сущности, а одна и та же, выраженная двумя элементами, т. е. в двух модальностях «абсолютно одного и того же бытия».) Однако – и тут мы сталкиваемся с гегелевским переходом от субстанции к субъекту – «абсолют» не есть это равное самому себе «абсолютное бытие», которое остается собой во всех элементах, своего рода ядро Реального. Если примем подобное видение абсолюта, разница (различение содержания абсолюта как множества частных детерминант) сведется лишь к «описательному процессу», Darstellungsweise, – так мы, конечные субъекты из нашего положения осмысления извне, мыслим себе абсолют, а не абсолют-в-себе. «Субстанция как субъект», напротив, именно и означает, что «описательный процесс» – то, как мы, из нашего положения осмысления извне, мыслим абсолют, – есть признак, присущий самому абсолюту [84].

 

Статья. Славой Жижек. Лакан: от герменевтики к причине

Лакан: от герменевтики к причине

Лакан начинал с безусловной поддержки герменевтики: еще в своей докторской диссертации 1933 года и, особенно, в «Disours de Rome»[58], он отказывается от детерминизма в пользу (психоанализа как) герменевтического подхода: «Любой аналитический опыт есть опыт обозначения» [59]. Отсюда происходит сильная Лаканова идея о futur antérieur [60] символизации: факт учитывается не как factum brutum[61], а исключительно как всегда-уже историзованный. (На анальной стадии, к примеру, все дело не в дефекации как таковой, а в том, как ребенок ее осмысляет: как подчинение приказу Другого (родителя), как торжество собственной власти и т. д.) Это Лакан легко переводит в плоскость дальнейшей проблематики антипсихиатрии или экзистенциального психоанализа: Фрейдовы клинические обозначения (истерия, навязчивый невроз, извращение и т. д.) суть не «объективные» категории, клеймящие пациента; они нацелены на умонастроения субъекта, его «экзистенциальные проекты», которые выросли из отдельно взятых межсубъектных ситуаций субъекта, и за которые субъект в свободе своей так или иначе ответственен.

Еще в 1950-х, однако, это герменевтическое отношение подточил червь сомнения. Фрейд по меньшей мере недвусмысленно не позволял сводить психоанализ к герменевтике: его толкования сновидений приняли форму благодаря отказу Фрейда от традиционного рассмотрения их значений. Это Фрейдово сопротивление, его настойчивый поиск причины (травмы) нельзя сбрасывать со счетов как натуралистическую детерминистскую предубежденность. Подобный этому отход Лакана от герменевтики связан не с регрессией в натурализм, а, скорее, делает зримой «экстимную», внутренне присущую ему децентрированность поля означающего, т. е. Причину в действии посреди этого самого поля. Такой сдвиг происходит в два этапа. Лакан перво-наперво принимает структурализм: децентрированная причина обозначения определяется как означающая структура. Главное в этом первом сдвиге от герменевтики к структурализму, следовательно, – именно вопрос причины. Переходя от обозначения к его причине, мы мыслим обозначение как результат переживания: внутренне присущая составляющая воображаемого опыта значения – неверное распознание его определяющей причины, формального механизма самой означающей структуры.

Этот сдвиг от обозначения к причине обозначения (соотносимый с понятием об обозначении как результате) не низводит обозначение к продукту позитивного детерминизма, т. е. это не переход от герменевтики к естественным наукам. Предотвращает это низведение зазор, отделяющий Символическое от Реального. Значит, следующий шаг Лакана – именно взгляд в глубину того, как этот зазор между Реальным и Символическим влияет на сам символический порядок: этот зазор действует как внутренне присущее символическому порядку ограничение. Символический порядок «ограничен», цепь означающих – внутренне непоследовательная, «не всеобъемлющая», организованная вокруг прорехи. Этот внутренний, не поддающийся символизации риф отгораживает Символическое от Реального, т. е. не дает Символическому «упасть» в Реальное и, опять-таки, главное в этой децентрированности Реального относительно Символического – Причина: Реальное есть отсутствующая Причина Символического. Фрейд и Лакан именуют эту причину, конечно же, травмой. В этом смысле теоретические выкладки Лакана лежат «за пределами герменевтики и структурализма» (подзаголовок книги Дрейфуса и Рабиноу о Фуко [62]).

Отношения между причиной и законом – законом причинности, символического определения – следовательно, антагонистические: «Причина отличается от того, что является в любой связной последовательности началом, эту последовательность детерминирующим, т. е. она отличается от закона… Причина, короче говоря, бывает лишь там, где что-то хромает» [63]. Причина quaРеальное вмешивается там, где символическое определение буксует, промахивается, т. е. где означающее отваливается. Из-за этого Причина qua Реальность никогда не может явить свою причинную мощь впрямую, как таковую, но вынуждена всегда действовать опосредованно, в виде возмущений внутри символического порядка. Достаточно вспомнить наши речевые промахи, когда работа автомата цепи означающих мимолетно нарушена вмешательством травматического воспоминаний. Однако то, что Реальное оперирует и доступно лишь через Символическое, не позволяет нам считать его фактором, внутренне присущим Символическому: Реальное есть в точности то, что не поддается хватке Символического, ускользает от него и, следовательно, уловимо в Символическом лишь в виде возмущений в нем.

Вкратце: Реальное есть отсутствующая Причина, которая возмущает причинную обусловленность символического закона. В этом смысле структура множественности причин не упрощаема: Причина являет свое влияние лишь вторично, в некоторых нестыковках или отставании во времени, т. е. если «исходная» травма Реального проявилась, ей требуется зацепиться, найти отголосок в том или ином тупике в настоящем времени. Вспомним ключевую установку Фрейда о том, что «нормальный ход мыслей» – выражение имеющегося тупика – «подлежит необычному психическому лечению, которое мы описали», т. е. толкованию сновидений, «если бессознательное желание, восходящее к младенчеству и в состоянии подавления», т. е. желание, сопутствующее «исходной» травме, «оказалось перенесено на него»[64]. Множественность причин означает, что это утверждение должно читаться и в противоположном направлении: «Бессознательное желание восходит к младенчеству и в состоянии подавления может влиять, лишь если оно привнесено в нормальный ход мыслей» [65].

Следовательно, Причине свойственна некая предельная неопределенность: Причина – настоящая, ранее предположенный риф препятствует символизации и вмешивается в работу автоматасимволизации, и все же Причина при этом – ретроактивный продукт своих же воздействий. В случае Человека-волка, наиболее известного пациента Фрейда, Причина, разумеется, состояла в травматической сцене coitus a tergo [66] между родителями – эта сцена стала несимволизируемым ядром, вокруг которого завихрились все последующие символизации. Эта Причина, однако, не только оказала влияние лишь с отсрочкой во времени, она буквально стала травмой, т. е. Причиной, из-за этой отсрочки: когда Человек-волк наблюдал в свои два года coitus a tergo, ничего травматического в той сцене не было; сцена обрела травматические черты лишь задним числом, вместе с позднейшими детскими половыми теориями ребенка – тогда-то и стало невозможным встроить эту сцену в только что возникшее поле нарративизации-историзации-символизации.

Вот он, заколдованный круг травмы: травма есть Причина, которая мешает гладкой работе двигателя символизации, выводит его из равновесия, порождает неустранимую нестыковку в символическом поле, однако при этом сама по себе травма до символизации не существует – она остается анаморфной сущностью, обретающей связность лишь ретроспективно, при взгляде на нее в пределах символического поля, – она обретает связность из структурной необходимости несвязности символического поля. Как только мы устраняем ретроспективный характер травмы и «овеществляем» ее как позитивную сущность, какую можно выделить как причину, предшествующую ее символическим последствиям, мы регрессируем к обычному линейному детерминизму. Следовательно, чтобы постичь этот парадокс травматического объекта-причины (Лаканов objet petit a [67]), нужна топологическая модель, в которой граница, отделяющая Внутреннее от Наружного, совпадает с внутренней границей. Объект, рассматриваемый изнутри символического порядка, видится неупрощаемым / составляющим Наружное, как риф, искривляющий символическое пространство, возмущает символическую цепь; как травма, которую нельзя включить в символический порядок, как инородное тело, не дающее символическому порядку полностью себя составить. Однако в тот миг, когда мы «отходим в сторону», чтобы постичь травму как она есть в самой себе, а не через искаженные отражения внутри символического пространства, травматический объект испаряется в ничто [68].

Этот парадокс травмы qua причины, которая не существует прежде своих последствий, а сама задним числом «устанавливается» ими, предполагает некую временну́ю петлю: именно «повторением», отзвуками в структуре означающего причина ретроактивно становится тем, чем она всегда-уже была. Иными словами, прямой подход неизбежно не годится: если пытаться разобраться в травме напрямую, независимо от ее дальнейших последствий, нам остается лишь бессмысленный factum brutum, в случае Человека-волка – факт родительского coitus a tergo, который никакая не причина, поскольку никакого прямого воздействия на психику не имеет. Лишь по отголоскам в символической структуре factum brutum родительского coitus a tergoретроактивно приобретает травматический характер и становится Причиной.

Как раз это Лакан и имеет в виду, говоря о синхронии означающего в противовес простой одновременности: синхрония устанавливает такую вот парадоксальную временну́ю настройку, совпадение настоящего и прошлого, т. е. такую временную петлю, в которой по мере движения вперед мы возвращаемся туда, где всегда-уже были. Вот в чем суть одержимости Лакана топологическими моделями «искривленного» пространства в 1960–1970-х (лентой Мёбиуса, бутылкой Клейна – «обычной» и в виде восьмерки – и т. д.): все эти модели объединяет то, что их не постичь «с налета», «с первого взгляда» – все они предполагают своего рода логическую временность, т. е. нам надо сначала дать себе попасть в ловушку, стать жертвой оптической иллюзии, чтобы достичь поворотной точки, в которой восприятие вдруг сдвигается, и мы обнаруживаем, что уже оказались «на другой стороне», на другой поверхности. В случае с лентой Мёбиуса, например, «синхрония» возникает, когда, пройдя полный круг, мы обнаруживаем себя в той же точке, но на противолежащей плоскости. В этом парадоксе никак не упустить обертонов Гегеля: это повторение одного и того же, это возвращение к тому же, какие происходят из-за перемены поверхности, – не идеальная ли иллюстрация Гегелева тезиса о тождественности как об абсолютном противоречии? Более того, не сам ли Гегель утверждал, что в диалектическом процессе вещь становится тем, что она есть?

Такое «искривленное» устройство поверхности есть структура субъекта: то, что мы именуем «субъектом», может возникнуть лишь в пределах избыточной детерминированности, т. е. в таком вот заколдованном круге, где Причина сама по себе (пред)полагается ее же последствиями. Субъект жестко соотносится с этим действительным qua Причиной: $ [69]а. Следовательно, чтобы ухватить парадокс устройства «субъективного», нужно превзойти стандартное противопоставление «субъективного» и «объективного», порядок «появления» («вещи лишь для субъекта») и вещи в себе. В той же мере нужно отвергнуть сопутствующее представление о субъекте как о силе, которая «субъективирует», формует и осмысляет инертно-бессмысленную вещь в себе. Objet a как причина – вещь в себе и противится субъективации-символизации, и все же совсем не «независима от субъекта»: объект а, stricto sensu, – тень субъекта среди объектов, своего рода заместитель субъекта, чистое подобие, лишенное всякой собственной состоятельности.

Иными словами, если субъект возникает, он вынужден сопоставлять себя с парадоксальным объектом, который действителен, который не может быть субъективирован. Такой объект остается «абсолютным не-субъектом», чье само присутствие предполагает афаниз [70], уничтожение субъекта; и все же это присутствие как таковое есть сам субъект в противоположном определении, нечто, обратное субъекту, кусок плоти, с которым субъекту придется расстаться, чтобы возникнуть как пустота, далекая от любой объективности. Этот поразительный объект есть сам субъект в режиме объективности, объект, который есть абсолютная инакость субъекта ровно потому, что он ближе к субъекту, чем что угодно, с чем субъект сопоставляет себя в пространстве объективности [71]. Вот что упускает кожевская [72] квазигегельянская негативная онтология субъекта qua негативности, ничто, дыры в позитивности действительного и т. д.: эта пустота субъективности строго соотносится с возникновением в само́м Реальном пятна, которое «есть» субъект. (В сфере философии, возможно, единственное представление, относящееся к этому поразительному объекту, – Кантов трансцендентальный объект: вещь в себе, абсолютное допущение, и при этом одновременно чистая данность – т. е. единственный объект, полностью постановленный самим субъектом, а не – как в случае с обычными ощущаемыми объектами – некое трансцендентально сформованное что-то, под видом чего вещь в себе воздействует на пассивного субъекта [73].)

Итак, мы разобрались, как теория Лакана превозмогает антагонизм объяснения и понимания, обозначения и детерминизма: травматическое Реальное есть, stricto sensu, причина субъекта – не изначальное мгновение в линейной цепи причин, вызывающее субъекта к существованию, а, напротив, недостающее звено в этой цепи, т. е. причина как остаток, как «объект, который невозможно проглотить, так сказать, который застревает в пищеводе означающего» [74]. Как таковое это соотносится с субъектом qua разрыв в цепи причинности означающих, дыра в означающей системе: «субъект видит причину себя как недостающее а» [75]. Это Лаканово представление субъекта как $, соотносимого с a, также проясняет предчувствие Адорно, что субъект парадоксально сопутствует «превосходству объекта» – таким объектом может быть только objet petit a.

 

Статья. Славой Жижек Тупик «репрессивной десублимации»

Один из праздничных ритуалов нашей интеллектуальной жизни: раз в пару лет объявлять, что психоанализ – démodé [3], превзойден и теперь уж точно мертв и похоронен. План подобных нападок хорошо отработан, в нем три главные темы:

– новые «прозрения» насчет «скандального» научного или личного поведения: к примеру, его предполагаемый побег от действительности отцовского соблазнения («Нападение на истину» Джеффри Мэссона [4]);

– сомнения в эффективности психоаналитического лечения: если подобное лечение вообще действенно, то лишь внушением со стороны аналитика; эти сомнения обычно подкреплены новостями (кои, повторимся, возникают с регулярностью раз в пару лет) о великих прорывах в биологии – наконец-то обнаружена нейронная или еще какая первопричина умственных расстройств…

– отказ психоанализу в научности: психоанализ в лучшем случае – интересное и дерзкое литературно-метафорическое описание того, как работает ум, однако это во всяком случае не наука, способная устанавливать отчетливые причинно-следственные связи.

С точки зрения исторического материализма куда интереснее закономерной критики этих нападок их толкование как индикаторов состояния идеологии в заданный исторический момент. Легко показать, как недавнее возрождение теории совращения (половое насилие со стороны родителей как причина позднейших психических расстройств) не принимает в расчет Фрейдово фундаментальное прозрение в вымышленную суть травмы, т. е. как это возрождение отвергает самостоятельность пространства психики и утверждает традиционные представления о линейности причинно-следственной цепи. Куда плодотворнее, однако, определить это возрождение в контексте нарциссической установки позднего капитализма на субъективность, в которой «другой» как таковой – действительный Другой, наделенный желаниями, – переживается как травмирующее вмешательство, как нечто, жестоко нарушающее замкнутое равновесие моего «я». Что бы ни делал другой – ласкает ли он(а) меня, курит ли, осаживает ли, смотрит ли на меня похотливо или даже не смеется моим шуткам с должной чистосердечностью – всё будет (по крайней мере, потенциально) жестоким посягательством на мое пространство [5].

На глубинном теоретическом уровне все эти нападки направлены на проблему причинности: критикующий либо принимает «научную» точку зрения и винит психоанализ в неспособности формулировать точные, проверяемые законы причинности, либо точку зрения Geistwissenschaften [6] и упрекает психоанализ в «овеществлении» межсубъектной диалектики цепью причинных связей, т. е. в низведении живого индивида до марионетки, брошенной на милость бессознательных механизмов. Качественно отбиться от этой критики, следовательно, можно, лишь полностью изложив воззрения психоанализа в понятиях устоявшейся пары Naturwissenschaften [7] и Geistwissenschaften, то есть детерминизма и герменевтики. Дабы поддержать жизнь в нашем осознании подлинных достижений фрейдистской революции, имеет смысл хотя бы иногда возвращаться к основам, то есть к «наивнейшим», базовым вопросам. Самая ли радикальная версия психического детерминизма – психоанализ? Фрейд – «биолог ума» ли? Отвергнут ли психоанализом сам ум как игрушка бессознательной предопределенности, а его свобода, соответственно, – как иллюзия? Или же, напротив, психоанализ есть «глубинная герменевтика», которая открывает новое пространство анализа смыслов, показывая, как даже в случае (казалось бы) чисто физиологических телесных расстройств мы все равно имеем дело с диалектикой смыслов, с искаженным общением субъекта с самим собой и со своим Другим? Первое, на что следует обратить внимание: эта двойственность отражена во всех фрейдистских теоретических построениях под видом двойственности метапсихологической теории влечений (оральная, анальная, фаллическая стадии и т. д.), полагающейся на физикалистски-биологическую метафорику «механизмов», «энергии» и «стадий», а также на толкования (сновидений, шуток, психопатологии повседневности, симптомов…), которые остаются полностью в сфере смысла.

Указывает ли эта двойственность на то, что Фрейд не разобрался с противостоянием причинности и смысла? Можно ли свести обе стороны вместе в «единой теории фрейдистского поля», если воспользоваться подходящей эйнштейновской формулировкой Жака-Алена Миллера [8]? Ясно, что никакого решения в псевдодиалектическом «синтезе» двух сторон быть не может, не выйдет и применить одну сторону как ключ к другой. Представление о причинной предопределенности психики как хрестоматийного случая объективистского «овеществления», о позитивистском ошибочном распознании подлинно субъективной диалектики смысла столь же невозможно, как не выйдет свести пространство смысла к иллюзорному опыту переживания себя, регулируемому скрытыми причинными механизмами. Но что если подлинные плоды фрейдистской революции следует искать в том, как именно она подрывает само противостояние герменевтики и объяснения, смысла и причинности? На сегодня развернутое представление о психоанализе как о науке, ставящей под вопрос противопоставление герменевтики причинному объяснению, исходит из всего двух источников: от Франкфуртской школы [9] и от Жака Лакана [10].

Критическая теория против психоаналитического «ревизионизма»

Франкфуртская школа сформулировала план «возвращения к Фрейду» как вызов психоаналитическому «ревизионизму» задолго до Лакана. Чтобы наметить путь «возвращения к Фрейду», как точка отсчета подойдет «Общественная амнезия» [11] Расселла Джейкоби: подзаголовок этой книги («Критика конформистской психологии от Адлера до Лэйнга») подсказывает, что в тексте приводится обзор аналитического «ревизионизма» во всей его полноте, от Адлера и Юнга до антипсихиатрии, включая и нео– и постфрейдистов (Фромма, Хорни, Салливэна), а также «экзистенциальный» и «гуманистический» психоанализ разных мастей (Оллпорт, Франкл, Маслоу) [12]. Цель Джейкоби – показать, как сама направленность всей мысли приводит к прогрессирующей «амнезии» относительно общественно-критического зерна Фрейдова озарения. Так или иначе все рассматриваемые авторы и аналитики упрекают Фрейда в его якобы «биологизме», «пансексуализме», «натурализме» или «детерминизме»: Фрейд якобы мыслил субъекта как сущность-«монаду», как абстрактного индивида, брошенного на милость объективных определяющих факторов как пространства действия овеществленных «носителей воли». Фрейд будто бы принял подобные воззрения, никак не учитывая конкретных контекстов межсубъектной деятельности индивида, не определяя психическое устройство индивида внутри общественно-исторической общности.

«Ревизионисты» возражают против подобных «узких» понятий во имя человека как созидательного существа, превосходящего собственную самость в своем экзистенциальном проекте, а объективные определяющие человека факторы, происходящие из инстинктов, суть его «инертные» компоненты, которые обретают значение в системе отношений с миром – деятельных и объединяющих всё. На должном психоаналитическом уровне этот подход, конечно, сводится к закреплению центральной роли «я» как источника синтеза: основной источник психических бед – не подавление недопустимых желаний, а, скорее, стеснение творческого потенциала человека. Иными словами, беды психики обусловлены и срывом «экзистенциальной реализованности», и неподлинными межличностными отношениями, недостатком любви и уверенности в себе, овеществленными современными условиями труда и нравственным конфликтом, возникающим из-за требований отчужденного окружения, которые вынуждают индивида отказаться от своей подлинной Самости и носить маски. Даже когда психическая неустроенность принимает вид половых расстройств, сексуальность остается в стадии, на которой проявлены более глубинные конфликты (касающиеся творческой реализации «я», нужды в подлинном общении и т. д.). (Нимфоманка, например, лишь выражает нужду в тесном человеческом контакте, но в отчужденной и овеществленной форме, определяемой общественным требованием к женщине быть предметом полового удовлетворения.) С этой точки зрения бессознательное – не хранилище непотребных желаний, а результат нравственных конфликтов и творческих тупиков, ставших для субъекта невыносимыми.

Следовательно, «ревизионизм» отстаивает «социализацию» и «историзацию» фрейдистского бессознательного: Фрейда упрекают в проецировании на «вечный удел человека» черт, которые жестко зависят от тех или иных специфических исторических обстоятельств (характер садомазохистской «анальности», закрепленный в капитализме, и т. п.). В трудах Эриха Фромма этот ревизионизм обретает налет марксизма: он пытается усмотреть в «сверх-я» «интернализацию» исторически обусловленных идеологических сил и пытается встроить эдипов комплекс в единство общественных процессов производства и воспроизводства. Однако члены Франкфуртской школы, в особенности Теодор Адорно и Герберт Маркузе [13], изначально противились этой «ревизионистской» тенденции и предпочитали строгий историко-материалистский подход: так называемый Kulturismus-Debatte, первый великий раскол внутри Франкфуртской школы, произошел именно на почве отрицания неофрейдистского ревизионизма, предложенного Фроммом.

Каковы же были возражения Франкфуртской школы этой ревизионистской попытке «социализировать» Фрейда смещением акцента с либидинального конфликта между «я» и «оно» на конфликты общественно-этические внутри «я»? Ревизионизм заменяет «природу» («архаические», «доиндивидуалистические» влечения) «культурой» (творческим потенциалом индивида, его отчуждением в современном «обществе масс»), а для Адорно и Маркузе истинный вопрос содержится в самой «природе». Критическому анализу надлежит отыскать следы исторического вмешательства в том, что представляется «природой» как биологическим или, по крайней мере, филогенетическим прошлым. «Природа» психики есть результат исторического процесса, который, с учетом отчужденности истории, принимает «овеществленный», «натурализованный» вид противоположного себе, т. е. доисторического заданного положения дел:

«Субличностные и до-личностные факторы», определяющие индивида, принадлежат к пространству архаического и биологического, но речь не о природе в чистом виде. Мы говорим о второй природе – истории, которая, затвердев, стала природой. Различение природы и второй природы, пусть и не доступное широкой общественной мысли, критической теории жизненно необходимо. Вторая природа личности – накопленный осадок истории. Застывает именно история, так давно подавляемая – и так давно и однообразно подавляющая. Вторая природа – не просто природа или история, а замерзшая история, проявляющаяся как природа [14].

Подобная «историзация» фрейдистских теоретических построений не имеет ничего общего с сосредоточением ни на общественно-культурных проблемах, ни на нравственных и эмоциональных конфликтах «я» – она, скорее, прямо противостоит ревизионистской попытке «приручить» бессознательное, т. е. пригасить глубинное неразрешимое напряжение между «я», устроенным согласно общественной норме, и бессознательными порывами, противоположными «я», то самое напряжение, кое сообщает теории Фрейда ее критический потенциал. В отчужденном обществе пространство «культуры» опирается на силовое исключение («подавление») человеческого либидинального ядра, которое приобретает форму квази-«природную» – «вторая природа» есть окаменелое свидетельство цены, заплаченной за «культурный прогресс», варварство, заложенное в самой «культуре». Такое «иероглифическое» прочтение, каким обнаруживаются следы отвердевшей истории в квазибиологических скоплениях влечений, применял в первую очередь Маркузе:

В отличие от ревизионистов, Маркузе придерживается фрейдистских квазибиологических представлений – приверженнее самого Фрейда – и, возражая Фрейду, расширяет их. Ревизионисты вводят историю, общественную динамику в психоанализ, так сказать, извне – через общественные ценности, нормы и цели. Маркузе обнаруживает историю внутри этих понятий. Он толкует Фрейдов «биологизм» как вторую природу – окаменелую историю [15].

Никак не упустить в этом пассаже гегельянские представления о бессознательном: появление позитивной объективности, «вещественной» силы, определяющей субъекта извне, следует мыслить как результат самоотчуждения субъекта, не узнающего себя в собственном продукте, – короче говоря, бессознательным именуется «отчужденная субстанция психики». Однако, сказать, что Франкфуртская школа выявляет историю, в которой Фрейд видел лишь природные влечения, недостаточно: говоря так, мы упускаем настоящий, действительный статус «второй природы». Обличье, в котором бессознательное проявлено в «архаических», квази-«биологических» влечениях, само по себе не просто видимость, которую следует отмести «историзацией» бессознательного, – это, скорее, сообразное проявление исторической действительности, которая сама по себе «ложна», т. е. отчуждена, вывернута наизнанку. В современном обществе индивиды в действительности не субъекты, «обреченные на свободу», занятые воплощением своих экзистенциальных проектов, – они суть атомы, брошенные на милость квази-«природных» отчужденных сил, и не имеют возможности «вмешиваться» в их действие или как-либо осмыслять их. Поэтому фрейдистский подход, отказывающий «я» в автономии и описывающий динамику «приближенных к природе» влечений, которым индивид подчинен, как гораздо более близкую к общественной действительности, чем любое воспевание человеческой способности к творчеству.

И хотя некоторые рассуждения Фрейда указывают на историческое «опосредование» динамики мотивации [16], его теоретическая позиция, тем не менее, предполагает понятие о влечениях как об объективных определяющих свойствах психической жизни. Согласно Адорно, это «природо-ориентированное» представление вводит в построения Фрейда неразрешимое противоречие: с одной стороны, все развитие цивилизации обречено – по крайней мере, косвенно – на подавление зачаточных влечений в угоду общественным отношениям доминирования и эксплуатации; с другой стороны, подавление как отказ от удовлетворения влечений мыслится как необходимое и непреодолимое условие появления «высшей» человеческой деятельности, т. е. культуры. Одно внутритеоретическое следствие этого противоречия – невозможность теоретически осмысленно различить подавление влечения и его сублимацию: любая попытка провести четкую границу между этими двумя понятиями сводится к не относящимся к делу вспомогательным построениям. Эта немощь теории указывает на общественную действительность, в которой любая сублимация (любое психическое действие, не направленное на мгновенное удовлетворение позыва) непременно отмечена клеймом патологического – или, по крайней мере, патогенного – подавления. А потому имеется радикальная внутренняя нерешительность, свойственная фундаментальному намерению психоаналитической теории и практики: это разрыв между «раскрепощающим» порывом освободить подавленный либидинальный потенциал и «смиренным консерватизмом» принятия подавления как неизбежной платы за развитие цивилизации.

Та же безвыходность проявляется и в подходах к лечению: исходно психоанализ, воодушевленный страстью радикального Просвещения, потребовал уничтожения любой силы авторитарного контроля над бессознательным. Однако, по мере насущно потребовавшегося различения «оно», «я» и «сверх-я», аналитический подход к пациентам все более нацеливался не на уничтожение «сверх-я», а на «гармонизацию» этих трех сил: аналитики ввели вспомогательное различение между «невротическим, навязчивым» «сверх-я» и «сверх-я» «здравым», благотворным, что есть полная теоретическая чушь, поскольку «сверх-я» определяется своей «навязчивой» природой. В работах самого Фрейда «сверх-я» – и так вспомогательное построение, чья функция – разрешать противоречия ролей «я». «Я» есть функция сознания и рационального контроля, оно посредничает между внутрипсихическими силами и внешней действительностью: подавляет влечения ради этой самой действительности. Однако «действительность» – отчужденная общественная повседневность – вынуждает индивидов к отречениям, на которые те рационально, сознательно не готовы.

Таким образом, «я» как представитель действительности парадоксальным образом действует в поддержку бессознательных, иррациональных запретов. Короче говоря, мы неизбежно упираемся в противоречие: «я» – поскольку оно есть сознание – должно быть противоположностью подавлению и, одновременно, поскольку оно есть бессознательное, – оно должно быть силой подавления [17]. По этой причине любые постулаты «сильного “я”», дорогие сердцам ревизионистов, – глубоко неоднозначны: обе функции «я» (сознание и подавление) переплетены неразрывно, и потому «катарсический» метод раннего психоанализа, подпитанный потребностью сокрушить любые препятствия, чинимые подавлением, неизбежно приводит к разрушению самого «я», т. е. к распаду «защитных механизмов, задействованных в сопротивлении, без которого сохранять единство “я” как противовеса многочисленным влечениям невозможно» [18]; при этом любые попытки «укрепить я» влекут за собой еще большее подавление.

Психоанализ выбирается из этого тупика путем компромисса, «практико-терапевтической бессмыслицей, согласно которой защитные механизмы нужно поочередно уничтожать и укреплять» [19]: в случае с неврозами, когда «сверх-я» слишком сильно, а «я» не хватает сил даже на минимальное удовлетворение влечений, сопротивление «сверх-я» требуется сломить, а в случае психоза, когда «сверх-я», сила общественной нормы, слишком слабо, его нужно укреплять. В цели психоанализа с его противоречивым характером, таким образом, находит отражение глубинное общественное противостояние – конфликт между нуждами индивида и требованиями общества.

Противоречие как показатель истинности теории

Теперь следует ни в коем случае не упустить из виду эпистемологические и практические риски наших ставок на Адорно: он совсем не намеревается «разрешить» или «устранить» это противоречие тем или иным «прояснением» – напротив, он нацеливается мыслить это противоречие как непосредственный показатель «противоречия» – противостояния, иными словами, – какое есть в само́й общественной действительности, где за любое развитие «высших» («духовных») способностей приходится платить «подавлением» влечений в пользу общества и его интересов, где оборотная сторона любой «сублимации» (перенаправления либидинальной энергии к «высшим», неполовым целям) есть неисправимо «варварское», жестокое подавление. То, что изначально возникло у Фрейда как «теоретическая недостаточность» или «понятийная неточность», содержит в себе внутреннюю познавательную ценность, поскольку указывает, где фрейдистская теория соприкасается с истиной. И именно это невыносимое «противоречие», которое многочисленные ревизионизмы пытаются обойти, смягчить это жжение ради «культурализма», предполагает возможность ненасильственной «сублимации», «развития человеческого творческого потенциала», не оплаченного немым страданием, проявленным в напластованиях бессознательного. Вот так складывается устойчивое, однородное теоретическое построение, но при этом попросту теряется истина, добытая открытием Фрейда. Критическая же теория, наоборот, ценит Фрейда как неидеологизированного мыслителя и теоретика противоречий – противоречий, которых его последователи пытались избежать и которые желали бы скрыть. В этом Фрейд был «классическим» буржуазным мыслителем, тогда как ревизионисты – «классические» идеологи. «Величие Фрейда, – писал Адорно, – состоит в том, что, как и все великие буржуазные мыслители, он оставил неразрешенными противоречия и презрел мнимую гармонию в том, что по сути своей противоречиво. Он вскрыл антагонистический характер общественной действительности» [20].

Вот здесь тех, кто ставил Франкфуртскую школу на одну доску с «фрейдомарксизмом», ожидает первый сюрприз: Адорно с самого начала разоблачает бессилие и внутреннюю теоретическую ошибочность попыток «фрейдомарксизма» обеспечить общий для исторического материализма и психоанализа язык, т. е. перекинуть мост от объективных общественных отношений к страданиям отдельного индивида. Эту немощь не упразднить «мысленным усилием» – присущей теории процедурой «преодоления» «предвзятости» и психоанализа, и исторического материализма неким «более масштабным синтезом», поскольку это бессилие указывает на «подлинный конфликт между частным и общим» [21], между индивидуальным опытом собственной самости человека и объективным общественным всеобщим. «Автономность» психологического субъекта имеет, конечно, свою идеологическую притягательность, которая возникает из «размытости отчужденной объективности» [22]: бессилие индивида иметь дело с общественной объективностью идеологически оборачивается возвеличиванием монадологического субъекта. Представление о «психологическом» субъекте, о «бессознательной» емкости влечений, не зависящих от общественного вмешательства, таким образом, есть, несомненно, идеологическое следствие общественных противоречий:

Неодновременность бессознательного и сознательного всего лишь вскрывает язвы противоречивой общественной эволюции. Бессознательное накапливает то, что брошено субъектом, что не принято в расчет прогрессом и Просвещением [23].

Независимо от оправданности упора на общественное вмешательство в любое психическое содержимое, совершенно необходимо сохранять диалектическое напряжение между психическим и общественным, дабы избежать скоропалительной «социализации» бессознательного: социопсихологическое дополнение натурализации бессознательного – лишь сведенная воедино неправда. С одной стороны, выхолащивается психологическое прозрение, особенно различение между сознательным и бессознательным, а с другой – движущие силы общества ложно видятся как психологические силы, а точнее, как силы поверхностной «я»-психологии [24].

Скоропалительная «социализация» бессознательного, таким образом, мстит за себя вдвойне: суровость общественного подавления размывается (поскольку ее последствия можно распознать лишь по язвам бессознательного, исключенного из Общественного), и сами общественные отношения исподволь преобразуются в отношения психические, и таким образом полюса противостояния исчезают – и предельная разнородность бессознательного, и овеществленная «не-психическая» объективность общественных отношений [25].

Эта «регрессия» теории ревизионизма проступает ярче всего во взаимоотношениях между теорией и терапией. Применяя теорию в терапии ревизионизм отменяет их диалектическое противостояние: в отчужденном обществе терапия обречена на неудачу, а причины этой неудачи коренятся в самой теории. «Успех» терапии сводится к «нормализации» пациента, его приспособлению к «нормальной» жизнедеятельности в существующем обществе, тогда как главное достижение психоаналитической теории состоит как раз в объяснении, как «умственный недуг» проистекает из общественного устройства и порядка как таковых, т. е., иными словами, индивидуальное «безумие» основано на той или иной «неудовлетворенности», присущей цивилизации как таковой. И потому подчинение теории терапии приводит к потере критической грани психоанализа:

Психоанализ как индивидуальная терапия неизбежно находится впространстве общественной несвободы, тогда как психоанализ как теория вольно превосходит и критикует это пространство. Принимать во внимание лишь первую сторону вопроса – психоанализ как терапию – означает притуплять психоанализ как орудие критики цивилизации, обращать его в инструмент приспособления и смирения людей… Психоанализ есть теория несвободного общества, которое нуждается в психоанализе как в терапии [26].

Итак, Джейкоби формулирует то, что сводится к общественно-критической версии тезиса Фрейда о психоанализе как «невозможной профессии»: терапия успешна, лишь если общество в ней не нуждается, то есть это общество таково, что не производит «умственного отчуждения», или же, цитируя Фрейда: «Психоанализ лишь тогда в благоприятных условиях, когда его практики не требуются, т. е. среди здоровых» [27]. Вот он, особого рода «не-встреча»: психоаналитическая терапия необходима лишь там, где невозможна, а возможна лишь там, где в ней более нет потребности.

«Репрессивная десублимация»

Логика такой «не-встречи» подтверждает представление Франкфуртской школы о психоанализе как о «негативной» теории – теории самоотчужденных, расщепленных индивидов, которая своей внутренней практической целью ставит достижение «разотчуждающих» условий, где индивиды не разобщены, над ними более не властвует отчужденная психическая субстанция («бессознательное»), а в таких условиях излишен сам психоанализ. Однако Фрейд продолжал считать свою теорию «позитивной», описывающей неизменные условия цивилизации. Из-за этого ограничения, т. е. потому, что он воспринимал «репрессивную сублимацию» (травматическое подавление qua [28]оборотную сторону сублимации) как антропологическую постоянную – Фрейд не мог предугадать непредвиденных, парадоксальных условий, воплощенных в нашем веке: «репрессивной десублимации», свойственной «постлиберальным» обществам, в которых «торжествующие архаические влечения, победа “оно” над “я”, живут в гармонии с победой общества над индивидом» [29].

Относительная автономия «я» основывалась на его роли как посредника между «оно» (несублимированной субстанцией жизни) и «сверх-я» (силой общественного «подавления», представителем общественных требований). «Репрессивная десублимация» успешно избавляется от этой автономной посредничающей силы «синтеза» – от «я»: посредством такой «десублимации» «я» теряет относительную независимость и регрессирует до бессознательного. Однако это «регрессивное», навязчивое, слепое, «автоматическое» поведение, несущее на себе все признаки «оно», совсем не освобождает нас от давления существующего общественного порядка, полностью подчиняется требованиям «сверх-я», а значит, стоит на службе у общественного порядка. Как следствие, силы общественного «подавления» впрямую властвуют над влечениями индивида.

Буржуазный либеральный субъект подавляет свои бессознательные влечения, усваивая запреты и, следовательно, его самоконтроль позволяет ему смирять в себе либидинальную «непосредственность». В постлиберальных обществах, впрочем, сила общественного подавления более не действует как усвоенный Закон о Запрете, который требует смирения и самоконтроля, – эта сила теперь принимает вид гипнотической, навязывающей поведение «поддайся искушению», т. е., по сути, повелевает: «Получи удовольствие!». Подобное идиотское удовольствие продиктовано общественной средой, в т. ч. и англосаксонскими психоаналитиками, чья главная цель – сделать пациента способным к «нормальным», «здоровым» удовольствиям. Общество требует, чтобы мы уснули, впали в гипнотический транс, обычно под прикрытием противоположного повеления: «Нацистский боевой клич “Германия, проснись” скрывает под собой противоположное» [30]. В том же смысле этой «регрессии» «я» к автоматическому и навязчивому поведению Адорно толкует и образование «масс»:

Никаких сомнений, что у этого процесса есть психологическая грань, но он же указывает и на крепнущую тенденцию к отказу от психологической мотивации в старом, либералистическом ключе. Подобную мотивацию систематически контролируют и поглощают общественные механизмы, направляемые сверху. Когда лидеры осознают массовую психологию и прибирают ее к рукам, она в некотором смысле перестает существовать. Такая потенциальная возможность содержится в основной модели психоанализа – в той мере, в какой для Фрейда понятие психологии, по сути, негативно. Он определяет пространство психологии через верховенство бессознательного и постулирует, что «оно» должно стать «я» [31]. Освобождение человека из-под гетерономной власти бессознательного равносильно устранению его «психологии». Фашизм добивается этого устранения в противоположном смысле – через продление зависимости вместо реализации потенциальной свободы, через отъем бессознательного общественным контролем вместо способствования субъекту в осознании его бессознательного. Психология, с одной стороны, всегда признает определенные узы, сковывающие индивида, но с другой – предполагает свободу в смысле некоторой самодостаточности и автономности индивида. Неслучайно XIX век стал величайшей эпохой психологической мысли. В глубоко овеществленном обществе, в котором практически нет прямых связей между людьми, и где любой человек – всего лишь общественный атом, функция в коллективе, психологические процессы, хоть и продолжаются в любом индивиде, прекращают быть определяющей силой процессов общественных. Вот так психология индивида утеряла то, что Гегель именовал субстанцией. Вероятно, величайшее достоинство книги Фрейда [ «Психология масс и анализ человеческого “Я”» [32]] в том, что, пусть он и ограничил себя областью индивидуальной психологии и предусмотрительно воздержался от введения социологических факторов извне, он, тем не менее, достиг поворотной точки, где психология слагает с себя полномочия. Психологическое «обнищание» субъекта, «сдавшегося на милость объекта», который «подменил собою важнейшую составляющую», то есть «сверх-я», чуть ли не ясновидчески предвосхищает пост-психологические де-индивидуализированные общественные атомы, из которых формируются фашистские общности. У таких общественных атомов психологическая динамика образования группы обманывает их самих, и происходит отрыв от действительности. Категория «подложности» относится и к вождям, и к акту отождествления масс с их предполагаемыми неистовством и истерией. Люди в глубине души действительно считают евреев дьяволом в той же ничтожной мере, в какой верят они своим вожакам. Они не доподлинно отождествляют себя с ним, а изображают это отождествление, отыгрывают энтузиазм и таким образом участвуют в спектакле своего вождя. Как раз посредством этого спектакля массы обретают равновесие между своими постоянно мобилизуемыми инстинктивными позывами и исторической стадией просвещения, до которой добрались, и от которой не выйдет просто так взять и отказаться. Вероятно, именно подозрение в подложности их «групповой психологии» и делает фашиствующие толпы столь беспощадными и неприступными. Если они хоть на секунду прекратят договариваться сами с собою, весь их спектакль развалится, и им останется лишь паниковать [33]

Этот протяженный пассаж предлагает сжатую версию всего критического подхода к психоанализу у Франкфуртской школы. Представление о психологии, приложенной к психоаналитической работе, в конечном счете – негативное: область «психологического» включает в себя все факторы, которые доминируют над «внутренней жизнью» индивида за его спиной, под видом «иррациональной», гетерономной силы, недосягаемой для сознательного контроля. Как следствие, цель психоаналитического процесса – «то, что есть ид, должно стать “я”», т. е. «человек должен освободиться из-под гетерономной власти бессознательного». Подобный свободный, автономный субъект был бы, stricto sensu [34], субъектом без психологии – иными словами, психоанализ стремится «депсихологизировать» субъекта.

Именно на этом фоне следует нам оценивать влияние «репрессивной десублимации»: она превосходит и психологию, поскольку субъектам отказано в «психологическом» измерении в смысле богатства «естественных потребностей», спонтанных либидинальных влечений. Однако, психология здесь превзойдена не путем освобождающей рефлексии, какая позволяет субъекту присвоить подавленное содержимое, а в «противоположном смысле»: она превзойдена через прямую «социализацию» бессознательного, которая происходит «коротким замыканием» между «оно» и «сверх-я» в ущерб «я». Психологическая грань, т. е. либидинальная субстанция жизни, таким образом «упразднена» в строгом гегелевском смысле слова: она сохраняется, но ей отказано в непосредственности, а действия ее полностью «опосредованы» – ими управляют механизмы общественного подавления.

Для примера вернемся к образованию «масс»: в первом приближении имеем показательный случай «регрессии» автономного «я», которое вдруг захвачено некой силой, с которой «я» не может управиться и сдается ее гетерономной гипнотической власти. Однако подобная видимость «спонтанности», всплеска первобытной иррациональной силы, какую можно осмыслить лишь психологическим анализом, ни в коем случае не должна затуманивать ключевой факт: современные «массы» уже сами по себе – искусственное образование, результат «вмененного», направляемого процесса, короче говоря, «массы» – явление «пост-психологическое». «Спонтанность», «фанатизм», «массовая истерия» – все это в конечном счете фальшивка. Из сказанного можно сделать вывод, что «объект психоанализа», его центральная тема, – исторически ограниченная сущность, «монадологический, относительно автономный индивид как стадия конфликта между влечениями и их подавлением» [35] – короче, либеральный буржуазный субъект. Добуржуазная вселенная, где индивид погружен в общественную субстанцию, еще этот конфликт не познала; современный, полностью социализированный «управляемый мир» уже не ведает об этом конфликте:

Современные типы – те, в ком отсутствует всякое «я»; как следствие, они действуют не бессознательно в подлинном смысле слова, но просто отражают черты объективной действительности. Вместе они участвуют в бессмысленном ритуале, следуя навязчивому ритму повторяемости, и скудеют эмоционально: разрушение «я» укрепляет нарциссизм и его коллективные производные [36].

Последнее великое деяние, какое предстоит совершить психоанализу, следовательно, – «вскрыть разрушительные силы, которые в разрушительном Целом действуют в самом Частном» [37]. Психоанализу необходимо распознавать эти субъективные механизмы (коллективный нарциссизм и т. п.), которые, совместно с общественным принуждением, нацелены на разрушение «монадологического, относительно автономного индивида» как истинного предмета психоанализа. Иными словами, последний шаг психоаналитической теории – сформулировать условия своего же устаревания…

Концепция «репрессивной сублимации» была бы гениальной, но чего-то ей не хватает. Адорно вновь и вновь склонен сводить тоталитарную «депсихологизацию» к умонастроению сознательного или, по крайней мере, почти сознательного «корыстного расчета» (манипуляции, конформистского приспосабливания), который якобы скрыт за фасадом иррационального припадка. Подобное упрощение имеет мощные последствия для его взглядов на фашистскую идеологию: Адорно отказывается считать фашизм идеологией в подлинном смысле этого слова, т. е. «рациональной легитимацией существующего строя». Так называемая «фашистская идеология» более не имеет связности рационального конструкта, требующего понятийного анализа и идейно-критического опровержения. «Фашистская идеология» не воспринимается всерьез даже ее основателями, ее статус совершенно инструментален и, в конечном счете, опирается на внешнее принуждение. Фашизм более не «ложь, необходимая, чтобы познать правду», а такая «ложь» есть опознавательный признак подлинной идеологии [38].

Но только ли сведением «фашистской идеологии» к сознательной манипуляции или конформистскому приспосабливанию можно понять депсихологизацию в действии в тоталитарном идеологическом строе? Лакан допускает возможность другого подхода: он настаивает, apropos[39] описания психотического у Клерамбо [40], что нам следует всегда иметь в виду, что у психоза идеаторно нейтральный характер этой речи. Это означает, на его языке, что с аффективной жизнью субъекта она не имеет ничего общего, что никакой аффективный механизм не в состоянии ее объяснить; на нашем же это явление чисто структурное… ядро психоза необходимо связывать с отношением субъекта к означающему в самом формальном его аспекте, в аспекте чистого означающего, а… все, что вокруг этого ядра формируется, представляет собой лишь аффективную реакцию на первичный феномен отношения к означающему [41].

С этой точки зрения «депсихологизация» означает, что субъект сталкивается с «инертной» цепочкой означающих, которая не захватывает его перформативно, но влияет на его субъективную позицию высказывания: в отношении этой цепи у субъекта «отношение извне» [42]. Именно это извне, по Лакану, определяет статус «сверх-я»: «сверх-я» есть Закон в той мере, в какой он не интегрирован в символическую вселенную индивида, в какой «сверх-я» действует как непостижимая, неосмысленная, травматическая запретительная норма, несоизмеримая с психологическим богатством аффективных состояний субъекта, указывая на некую «злонамеренную нейтральную силу», направленную на субъекта, безразличную к его чувствам и страхам. Именно в этой точке, когда субъект сталкивается с «силой буквы» в ее исходной предельной инородности, в бессмыслице означающего в чистейшем виде, он, субъект, получает команду «сверх-я» «Получай удовольствие!», и эта команда адресована сокровенному человеческому ядру.

Довольно будет вспомнить несчастного Шребера [43] – психического больного, чьи записи анализировал Фрейд; судью Шребера постоянно одолевали божественные «голоса» и повелевали ему услаждаться (в т. ч. превратиться в женщину и совокупиться с Богом): ключевая черта Шреберова Бога состоит в том, что он совершенно неспособен понять нас, живых людей – или, цитируя самого Шребера: «…согласно Порядку Вещей, Бог действительно ничего не знал о живых людях, и ему этого и не требовалось» [44]. Эта поразительная несоразмерность психотического Бога и внутренней жизни человека (в отличие от «нормального» Бога, который понимает нас лучше, чем мы – себя самих, т. е. такой Бог, от которого «у сердца нашего никаких тайн»), жестко связан с его статусом как силы, наделяющей удовольствием. В области литературы наилучший пример подобного короткого замыкания между Законом и удовольствием, – теневой Закон в великих романах Кафки (кои – именно поэтому – провозгласили начало тоталитарной либидинальной экономики) [45]. В этом и есть ключ к «репрессивной десублимации», к подобному «извращенному примирению “оно” и “сверх-я” в ущерб “я”»: «репрессивная десублимация» есть способ – единственный в поле зрения Франкфуртской школы – сказать, что при «тоталитаризме» общественный Закон обретает черты запрещающего «сверх-я».

Именно отсутствие внятного представления о «сверх-я» лежит у Адорно в основе постоянного сужения «депсихологизации» фашистской толпы до результата сознательной манипуляции. Этот недостаток происходит от начальной точки, из которой исходит Адорно, из его представления о психоанализе как о «психологической теории», т. е. теории, чей предмет – психологический индивид: приняв подобную установку, уже не избежать вывода, что психоанализ в условиях перехода от «психологического» индивида либерально-буржуазного общества к «пост-психологическому» индивиду «тоталитарного» общества способен лишь различить контуры процесса, ведущего к разрушению предмета психоанализа. Но тут, однако, «возврат к Фрейду» у Лакана, основанный на ключевой роли «силы буквы в бессознательном» – иными словами, на строго непсихологическом характере бессознательного, – переворачивает всё: здесь, где, согласно Адорно, психоанализ достигает собственных пределов и наблюдает разрушение своего «предмета» (психологического индивида), именно в этой точке «сила буквы» возникает как таковая в само́й «исторической действительности», под личиной императива «сверх-я», действующего в «тоталитарном» дискурсе.

Это лакановское перевертывание подхода Адорно позволяет нам разобраться с так называемой фашистской «эстетизацией политического»: подчеркнутая «театральность» фашистского идеологического ритуала показывает, как фашизм «притворяется», «режиссирует» перфомативную силу политического дискурса, переводя его в модальность «понарошку». Любой упор на «лидере» и его «сопровождении», на «миссии» и «духе жертвования» да не введет нас в заблуждение: подобная экзальтация в конечном счете сводится к театральной симуляции добуржуазного дискурса Хозяина. Позиция Адорно, в общем, оправдана подчеркиванием этой самой «симуляции». Его ошибка в другом: он воспринимает эту симуляцию как результат внешнего принуждения и/или стремления к материальной наживе («cui bono?» [46]) – будто маска «тоталитарного» идеологического дискурса скрывает «нормального», «здравомыслящего» индивида, т. е. старого доброго «прагматика», «эгоиста» буржуазного индивидуализма, который просто делает вид, что он увлекся «тоталитарной» идеологией из страха или надежды на материальную выгоду. Напротив, необходимо настаивать на совершенно «серьезном» характере подобного притворства: оно связано с «невключенностью субъекта в регистр означающего», с «внешней имитацией» игры обозначения, подобно так называемым явлениям «понарошку», свойственным протопсихотическим состояниям [47].

Более того, эта «внутренняя отстраненность» субъекта от «тоталитарного» дискурса никак не помогает субъекту «избежать безумия» «тоталитарного» идеологического спектакля, а есть тот самый фактор, из-за которого субъект, по сути, «безумен». Адорно то и дело выражает это предчувствие – когда, например, подразумевает, что субъект «под маской», который «притворяется», будто увлекся, видимо, уже «безумен», «опустошен». И, чтобы избежать этой пустоты, субъект вынужден искать прибежища в нескончаемом идеологическом спектакле, словно, если «шоу» остановится хоть на миг, вся вселенная субъекта развалится [48]… Иными словами, «безумие» не сводится к вере в еврейский заговор, харизму Вождя и т. д. – подобные верования (покуда они подавлены, т. е. остаются в роли не признаваемой поддержки воображения для нашей вселенной значений) формируют составную часть нашей идеологической «нормальности». «Безумие» же проступает при отсутствии подобных увлекающих за собой верований, в самом факте, что «в глубине души люди не верят, что евреи – дьявол». Коротко: безумие проявляется в «симуляции» и «внешней имитации» субъектом подобных верований, оно процветает на этой «внутренней отстраненности» от идеологического дискурса, входящего в общественно-символическое устройство субъекта.

Хабермас: психоанализ как самосознание

Итак, «репрессивная десублимация» играет роль «симптоматического» элемента, который позволяет опознать фундаментальную разницу в подходе Франкфуртской школы к психоанализу. С одной стороны, представление о «репрессивной десублимации» – суть критического подхода к Фрейду у Франкфуртской школы, он сводится к пристальному взгляду на то, что для Фрейда было «немыслимо»: к поразительному «примирению» «оно» и «сверх-я» в «тоталитарных» обществах. С другой стороны, уничтожающая саму себя, структурно размытая природа подобного «примирения» выдает, в какой мере «репрессивная десублимация» есть «псевдоконцепция», сигнализирующая о потребности переформулировать все теоретическое поле.

Как это крайнее напряжение разрешилось в дальнейшем развитии Франкфуртской школы? Разрыв отношений между Франкфуртской школой и психоанализом совершил Юрген Хабермас [49]. Он начинает с вопроса: «Что происходит в психоаналитическом процессе?», т. е. реабилитирует психоаналитическое лечение как краеугольный камень здания теории, а это полностью противоположно Адорно и Маркузе, которым психоанализ как терапия представлялся всего лишь методикой социальной адаптации. Этот сдвиг акцента говорит о более глубинном разрыве: Адорно и Маркузе принимают психоаналитическую теорию как она есть, поскольку в диалектическом противостоянии между теорией и терапией истина, с их точки зрения, – за теорией. Согласно же Хабермасу, Фрейдова теория отставала от психоаналитической практики преимущественно потому, что Фрейд неверно определил ключевую грань психоаналитического лечения: сила языка как инструмента самосознания. Таким образом, Хабермас осуществляет «возврат к Фрейду», перетолковывая всю теоретическую базу Фрейда с позиций языка. Точка отсчета для Хабермаса – Дильтеево [50] разделение «элементарных форм понимания» на лингвистические элементы, поведенческие закономерности и выражения:

В нормальном случае эти три категории выражения сопутствуют друг другу, и потому лингвистическое выражение «соответствует» взаимодействиям, а язык и поступок «соответствуют» эмпирическому выражению; разумеется, их взаимная включенность неполна, и поэтому есть возможность для непрямой коммуникации. Однако в предельном случае языковая игра может распасться до такой степени, что три категории выражения более не будут взаимно согласовываться. В таком случае действия и невербальные выражения изобличают выраженное впрямую… Сам действующий субъект не может наблюдать такое расхождение, а если и наблюдает – не может понять его, поскольку в таких условиях он и выражается, и неверно понимает себя же. Его понимание себя должно держаться осознанного намерения, лингвистического выражения – или, по крайней мере, того, что можно облечь в слова [51].

Если посредством иронического тона или гримасы мы даем понять, что не принимаем свое же утверждение всерьез, разрыв между содержанием сказанного и истинным намерением все еще «нормален»; если же опровержение того, что мы произносим, происходит «за нашей спиной» – под видом «спонтанного», ненамеренного ляпа, – тогда мы имеем дело с патологией. Итак, критерий «нормальности» – в единстве (сознательного) намерения-в-обозначении, и единство это управляет всеми тремя формами выражения. Точнее, поскольку наше сознательное намерение совпадает с тем, что можно выразить в языке, «нормальность» содержится в переводимости любых наших мотивов в намерения, которые можно выразить публичным, межсубъектно принятым языком. Патологическое несоответствие возникает из-за подавленного желания: исключенное из общественной коммуникации, оно находит отдушину в навязчивых жестах и действиях, а также в искаженном, «личном» применении языка. Отталкиваясь от этих несоответствий, Хабермас рано или поздно приходит к идеологической фальши любой герменевтики, которая ограничивает себя (сознательным) намерением в обозначении и спихивает ошибки и искажения истолкованного текста на филологию: герменевтика не может признать, что исправить искажения и восстановить «исходный» текст в целости недостаточно, поскольку «искажения значимы как таковые»:

Опущения и искажения, которые оно [психоаналитическое толкование] исправляет, имеют систематические роль и функцию. Поскольку символические структуры, которые психоанализ пытается понять, искажены из-за внутренних условий [52].

Стандартный герменевтический подход, таким образом, видится фундаментально извращенным: подлинные взгляды говорящего субъекта возникают именно в зазорах его понимания себя, в «бессмысленных» с виду искажениях его текста. Но извращенность эта имеет четкие пределы: Дильтеева стандартная модель единства языка, поведенческих закономерностей и выражения по-прежнему в силе – не как описание подлинных механизмов коммуникативных действий, а как практико-критическая парадигма, норма, в сравнении с которой мы определяем «патологию» текущей коммуникации. Ошибка Дильтея заключалась в том, что он применял эту модель к описанию действительных структур значений, а она работает лишь в условиях «нерепрессивного» общества, и потому Дильтей остался глух к тому, что подавлено действительным дискурсом:

В строгом методическом смысле «неправильное» поведение означает любое отклонение от модели языковой игры коммуникативного действия, в которой мотивы действия и лингвистически выраженные намерения совпадают. В этой модели разрыв между символами и связанными с ними настройками нужд недопустим. По умолчанию считается, что они либо не существуют, либо, если все же существуют, у них нет последствий на уровне публичной коммуникации, привычных взаимодействий и наблюдаемого выражения. Эту модель, впрочем, можно в целом применять в условиях нерепрессивного общества. Следовательно, отк лонения от этой модели в любых известных общественных условиях нормальны [53].

Этот пассаж уже указывает на связь, установленную Хабермасом между психоанализом и критикой идеологии. То, что Фрейд окрестил «сверх-я», проявляется как внутрипсихическое продолжение общественной власти, т. е. закономерностей знания и желания, объектного выбора и т. д., дозволенных обществом. Покуда эти закономерности «интернализованы» субъектом, влечения, противоречащие им, «подавляются»; исключенные из сферы публичной коммуникации, они «овеществляются» под видом «оно», гетерономной силы, в которой субъект сам себя не узнает. Такая защита субъекта от своих же недопустимых влечений не есть сознательный самоконтроль – она сама по себе бессознательна; в этом отношении «сверх-я» похоже на «оно», поскольку символы «сверх-я» «сакрализованы», изъяты из рациональной, аргументированной коммуникации.

Эта концепция включает в себя всю «педагогику», логику развития «я» вплоть до его «зрелости». На (онтогенетически и филогенетически) низших стадиях развития «я» не способно контролировать свои влечения рационально и осознанно, и потому лишь «иррациональная» / «травматическая» сила запрета способна заставить его отказаться от недостижимых излишеств; рациональный подход к отказу делается возможным с постепенным развитием продуктивных сил и форм символической коммуникации, т. е. субъект может сознательно принести необходимые жертвы.

Принципиальный упрек Хабермаса Фрейду – не в том, что Фрейд установил барьер подавления «слишком низко» и сделал его эдакой антропологической постоянной вместо того, чтобы его историзировать; упрек Хабермаса относится к эпистемологическому статусу теории Фрейда: понятийная система, посредством которой Фрейд берется осмыслить свою практику, до нее недотягивает. Психоаналитическая теория возлагает на «я» функцию разумного приспособления к действительности и регулирования влечений, но тут не хватает специфического акта, чья обратная сторона – защитные механизмы: самосознание. Психоанализ не есть ни понимание скрытого значения симптомов, ни объяснение причинной цепи, приведшей к появлению симптома: акт самосознания диалектически превосходит саму двойственность понимания и причинного объяснения. Но как?

Когда либидинальным влечениям не дают проявляться как осознанным намерениям, они приобретают черты псевдоестественных причин, т. е. черты «оно» qua слепой силы, повелевающей субъектом за его спиной. «Оно» проницает текстуру повседневного языка, искажая грамматику и мешая положенному применению публичного языка ложными семантическими определениями: в симптомах субъект говорит на «личном языке», не понятном его осознанному «я». Иными словами, симптомы суть фрагменты публичного текста, привязанные к символам недопустимых желаний, исключенных из публичной коммуникации:

На уровне публичного текста подавленный символ объективно понятен благодаря правилам, вытекающим из случайных обстоятельств жизненной истории индивида, но не связанным с ней согласно субъективно осознанным правилам. Поэтому симптоматическое сокрытие значения и сопряженного с ним искажения взаимодействий сходу не в силах понять ни другие, ни сам субъект [54].

Психоаналитическое толкование проявляет идиосинкразическую связь между фрагментами публичного текста и символами недопустимых либидинальных влечений, оно переводит эти влечения на язык межсубъектной коммуникации. Последняя стадия психоаналитического лечения достигается, когда субъект осознает сам себя, свои мотивации, в отцензурированных главах собственного самовыражения и способен излагать историю своей жизни во всей полноте. В первом приближении психоанализ таким образом двигается путем причинного объяснения: он освещает причинную цепь, которая, при неведении субъекта, породила симптом. Однако – и на этом зиждется настоящее представление о самосознании – само это объяснение цепи причинности исключает его действенность. Сообразное толкование не только ведет к «истинному знанию» симптома, оно одновременно и устраняет симптом, а значит, и «примиряет» субъекта с самим собой – акт познания сам по себе есть акт освобождения от бессознательного вынуждения. Следовательно, Хабермас может мыслить бессознательное согласно модели самоотчуждения, по Гегелю: в бессознательном коммуникация субъекта с самим собой прервана, а психоаналитическое лечение сводится к примирению субъекта с «оно», своей отчужденной субстанцией, неверно распознанной объективизацией субъектом самого себя, т. е. лечение сводится к расшифровке субъектом симптома как выражения его собственных нераспознанных влечений:

Озарение, к которому должен вести анализ, состоит явно лишь в этом: «я» пациента признает себя в другом, представленном болезнью этого «я» как в своей собственной отчужденной «самости», и идентифицирует себя с ним [55].

Однако не следует поспешно поддаваться этому кажущемуся «гегельянству»: в глубине его уже происходит своего рода «возврат к Канту». Совпадение истинных мотиваций с выраженным значением и попутный перевод всех влечений на язык публичной коммуникации имеют свое место в кантианской регулирующей Идее, приближаясь к ней асимптотически. Подавление символов недопустимых желаний, прерванная коммуникация субъекта с самим собой, подлог идеологического Общего, скрывающий тот или иной частный интерес, – все это возникает по эмпирическим причинам, которые снаружи воздействуют на систему языка. Еще раз, по-гегельянски: необходимость искажения не содержится в самом понятии о коммуникации, но обусловлена действительными обстоятельствами труда и подавления, мешающими воплощению идеала – отношений власти и насилия не присущи языку внутренне [56].

«Превосходство предмета»

Отказывая историческому Реальному в «материальном весе», сводя его к условной силе, коя снаружи воздействует на нейтральную трансцендентальную координатную сетку языка и не позволяет ему «нормально» функционировать, Хабермас увечит психоаналитический толковательный процесс. В этом процессе теряется фрейдистское различение между латентной мыслью сновидения и неосознанным желанием, т. е. настояние Фрейда на том, как «нормальный ход мыслей» – нормальный и как таковой выразимый языком публичной коммуникации – «подлежит необычному психическому лечению, которое мы описали», т. е. снотворчеству, «если бессознательное желание, восходящее к младенчеству и в состоянии подавления, оказалось перенесено на него» [57].

Хабермас сводит работу толкования к переводу «латентной мысли сновидения» на межсубъектно признаваемый язык публичной коммуникации, никак не считаясь с тем, как эта мысль «втянута» в бессознательное, если только какое-нибудь уже бессознательное желание не встретит в нем эхо благодаря своего рода передаточному «короткому замыканию». И, как говорит сам Фрейд, это уже бессознательное желание есть «первобытно подавленное»: оно содержит «травматическое ядро», у которого нет «исходника» в языке межсубъектной коммуникации и которое поэтому навеки по природе своей ускользает от символизации, т. е. (пере)перевода на язык межсубъектной коммуникации. Тут мы сталкиваемся с несочетаемостью герменевтики (какой бы «глубокой» герменевтика ни была) и психоаналитической интерпретацией: Хабермас может утверждать, что искажения имеют смысл как таковые – непостижимым для него остается то, что значение как таковое проистекает из определенного искажения, что появление значения основано на отречении от некого «первобытно подавленного» травматического ядра.

Это травматическое ядро, этот остаточный член, не поддающийся субъективации-символизации, stricto sensu, есть причина субъекта. И именно в отношении этого ядра непреодолимая пропасть, отделяющая Хабермаса от Адорно, проявлена со всей ясностью: Хабермас спасает псевдогегельянскую модель присвоения субъектом отчужденно-овеществленного субстанциального содержания, тогда как у Адорно преобладающая тема – «превосходство предмета» – ставит эту модель под вопрос, привлекая «децентрированность», которая, не указывая на отчуждение субъекта, очерчивает грань возможного «примирения». Хабермас и впрямь снимает напряжение, заметное в позднем Адорно; однако удается это ему не «приведением к пониманию» «недодуманного» у Адорно, а изменением всей проблематики, что придает действующему напряжению у Адорно неосязаемость, расплющенность. Как же тогда, если всмотреться, приводит к пониманию недодуманное у Адорно (раз уж, если выложить все карты на стол, достижение Лакана в этом смысле лежит в основе нашего чтения Адорно)?

 

 

Статья. Михаил Соболев «От симптома к фантазму и обратно»

Для каждого, кто решился закатить свой камень на гору лакановского психоанализа, на горизонте лежит перспектива пересечения простроенного в анализе фантазма. Матема фантазма содержит то самое маленькое «а», тот самый объект-причину желания, который Лакан помещает в центр десятой книги Семинаров — «Тревогу». Именно тревогу делает Лакан маркером приближения к этому объекту. Именно по тревоге мы и можем узнать этот объект: «Тревога — это то, что не обманывает», — говорит нам Лакан.

Резонно, что все внимание сейчас обращено к объекту «а» и к фантазму. Симптом же остается как бы не у дел и оказывается почти забыт. Однако Фрейд ставит именно симптом в центр названия своей работы «Торможение, симптом, тревога». Именно симптом приводит человека в психоанализ. Именно симптом приносит человеку страдание, от которого тот просит аналитика его избавить. Поэтому я хочу сказать несколько слов о симптоме, опираясь на тексты наших учителей из Школы — прежде всего, Жана-Даниэля Мате и Жака-Алена Миллера.

Прежде всего необходимо отметить, что Фрейд говорит о симптоме в единственном числе. Позднее Лакан скажет, что «истинный клинический след, который нас научили брать, заключается в верности формальной оболочке симптома». Речь не идет о множественности симптомов, как это имеет место в медицине или психотерапии. Речь не идет о составлении перечня симптомов пациента. Фрейд говорит, как мне кажется, не о множественных означающих, от власти которых субъекту необходимо освободиться в анализе. Он говорит о некой уникальной позиции субъекта, о его уникальной идентификации, которая, конечно, может выражаться только через означающее.

Означающее подразумевает речь, о значении которой Лакан неустанно нам напоминает. Истинная речь остается местом истины субъекта, хотя он не знает или не хочет ничего об этом знать. Симптом предстает в психоанализе как речь истины, как речь вытесненного смысла. Подобно истине, смысл симптома остается скрыт для субъекта, приходящего к аналитику, чтобы как-то прояснить этот смысл и субъективировать его. Таким образом, симптом лежит в самом центре отношений между человеком и языком — отношений, которые находятся в плоскости основного интереса и предмета психоанализа. Именно связь живого тела и языка делает человека «человеком говорящим», а, следовательно, говоря словами Фрейда — больным животным.

StMichael_4 копия

Психоанализ начинается с признания того, что истина субъекта может быть расслышана в образованиях бессознательного: остротах, снах, ошибках, симптомах. Это основной тезис психоанализа. В этих образованиях бессознательное не лжет. В них заявляет о себе истина. Она приходит всегда неожиданно, под маской загадки, и застает наше знание о себе врасплох. Истина заявляет о себе как то, что хромает, как то, что идет против сознательных намерений субъекта.

Мы хорошо знаем, что симптом — это образование бессознательного, а бессознательное структурировано как язык. Поэтому симптом часто сводят к символическому полю. Несомненно, главным измерением симптома является означающее. Но симптом также связан с Воображаемым на уровне образа тела и с Реальным. В регистре Воображаемого симптом можно рассматривать как переориентированное сексуальное удовлетворение, как продукт воображаемого единства тела, связанного с образом другого. Распад воображаемого единства собственного Я дает означающий материал для симптома.

В регистре Символического мы рассматриваем симптом как означающее. Начало этому подходу положила в 1953 году «Римская речь» Жака Лакана. В своем докладе Лакан определяет статус симптома. Он говорит, что симптом — не знак, не символ, в отличие от медицинского способа трактовать это понятие. Является ли симптом означающим? Да, несомненно. Симптом является означающим и представляет субъекта другому означающему. Но симптом — особое означающее, поскольку он выступает в качестве заместителя. Он замещает знание, которое субъекту не известно, которого нет. В этом отношении, симптом работает как метафора. Подобно метафоре, симптом имеет значение. И, в этом плане, симптом — это истина, которая выговаривает сама себя. Фрейд пишет о симптоме как о возвращении вытесненного. Лакан же говорит о преодолении в симптоме черты, которая разделяет означаемое и означающее, то есть о преодолении эффекта вытеснения. Значение симптома — это фаллическое значение, а то, что он обозначает — это желание.

Если мы попробуем взять под прицел отношения симптома и Реального, прежде всего, я предлагаю вспомнить слова Лакана о том, что симптом эквивалентен оргазму. Поскольку сексуальных отношений не существует, то симптом мы можем рассматривать как попытку опровергнуть это положение и представить некоторое замещение их отсутствию. Симптом возникает в поле Реального как то, что не клеится, как то, что призвано выполнить функцию означающего, но производит только эффект — эффект Символического в Реальном. Симптом — это то, что не прекращает записываться.

Реальное, которое Лакан определяет как невозможное, отделено от принципа удовольствия. Таким образом, удовольствие и удовлетворение ставятся в психоанализе под вопрос. Реальное предстает для субъекта аналогом наслаждения. Здесь можно провести четкое различие между симптомом и желанием. Это различие — в их связи с наслаждением. Симптом непосредственно связан с наслаждением. Посредством симптома субъект наслаждается. Симптом создает в Реальном область наслаждения. Таким образом, жалуясь на симптом, субъект жалуется на свое наслаждение, сам того не замечая.

Путь к окончанию лечения проходит через осознание происхождения симптома из фантазма и в знании о том, почему субъект оказался в путах именно этого симптома. Это не дает освобождения от симптома, но позволяет свой симптом познать

Связь с наслаждением у каждого своя. Именно на ее классификации держится структурная диагностика лакановского психоанализа. В психозе наслаждение ничем не лимитировано. В неврозе симптом служит ограничением, барьером для наслаждения, и в то же время доступом к нему. Если мы вспомним формулу фантазма, где впечатано отношение субъекта со своим объектом, то симптом будет представлен как распорка, как ограничитель, который не позволяет отойти слишком далеко, но и не подпускает слишком близко. Именно фантазм лежит в основании симптома, и Лакан ставит задачу — осознать этот факт в личном анализе. Для меня именно это имеется в виду, когда говорят о пересечении фантазма. Лакановский анализ ориентирован на фантазм, но доступ к нему лежит через проработку симптома. Именно поэтому направление аналитического лечения можно определить, как предлагает нам это Жак-Ален Миллер, как путь «от симптома к фантазму и обратно».

В другой своей лекции  Жак-Ален Миллер определяет симптом и фантазм как «два измерения психоаналитического опыта». Мы можем получить подтверждение этому в своей практике. На симптом пациент много и охотно жалуется, поскольку от него страдает, между тем как от фантазма он получает удовольствие и не спешит открывать его нам. Таким образом, симптом и фантазм можно расположить в плоскостях удовольствия и неудовольствия. С другой стороны, артикуляция фантазма может создать субъекту определенные трудности морального характера, поскольку фантазм невротика перверсивен по своей природе, и субъект стыдится его, оставляя фантазм только для себя.

Однако не следует думать, что фантазм — это какой-то извращенный способ удовлетворения. Фантазм скорее является необходимостью. Лакан говорил, что фантазм представляет собой механизм перевода наслаждения в удовольствие. По ту сторону принципа удовольствия в субъекте обнаруживается измерение наслаждения, которое по инерции становится не удовольствием, а неудовольствием. Фантазм служит возвращению этого потустороннего обратно в измерение удовольствия. Таким образом, фантазм является необходимым следствием существования субъекта и, в то же время, границей его символического функционирования. Не существует субъекта без фантазма, но именно фантазм позволяет субъекту думать, что он способен избежать власти означающего.

Субъект бессознательного — это субъект означающего.  Он появляется на свет одновременно со своим исчезновением.  Субъект исчезает за означающим, которое представляет его другому означающему. Субъект не предшествует вытеснению, но не существует иного, кроме как вытесненного, субъекта. В момент, который Фрейд называл «первовытеснением», утрачивается часть бытия субъекта, объект «а» оказывается потерянным. Лакан записывает субъект как перечёркнутое S и увязывает с начальной идентификацией. В результате субъект оказывается представленным как переменная, как икс, как дыра. И тогда, чтобы заткнуть эту дыру, призывается нечто не из означающего регистра. Это нечто приходит, чтобы зафиксировать субъект в его положении относительно себя и замаскировать нехватку в Другом. В данном ракурсе можно сказать, что фантазм — это маска, прикрывающая сочленение субъекта с желанием Большого Другого.

Michael 8 копия

Различия между симптомом и фантазмом задают и различные подходы в работе с ними. Симптом мы интерпретируем, между тем как фантазм интерпретации не поддается. Субъект может только сказать, что это так. Он может сказать о том, как устроен его мир, как он представляет отношения между людьми — это на уровне воображаемого. Или просто предьявить нам высказывание, аналогичное примеру Фрейда «Ребенка бьют» — это уровень символического. Прояснять здесь особенно и нечего. Интерпретация касается симптома, тогда как фантазм — это объект не интерпретации, но конструирования.

Процессы интерпретации и конструирования возможны в анализе в присутствии аналитика. Подобное присутствие предполагает перенос. Само его возникновение уже может принести облегчение, ослабить страдание от симптома, но может принести и новые временные симптомы. Прежде всего, таким симптомом становится сам аналитик. Согласно Лакану, аналитик становится восполнением симптома. В симптоме субъекта присутствует истина; в аналитике, в отношениях с ним, присутствует знание. Это соединение истины и знания в процессе анализа может привести субъекта к усвоению собственной истины, которая открывается ему после разоблачения его отношений с наслаждением. Раскрытие смысла симптома ничего не дает пациенту — это обнаружил еще Фрейд. Только ориентация на наслаждение и на прояснение его природы может подвести субъекта к точке выбора, где возможно изменение. Именно поэтому психоанализ — это, прежде всего, этика.

Итак, что же нам делать с симптомом? Что значит познать свой симптом? Это вопрос, который никогда не может быть снят с повестки дня, поскольку симптом, будучи укорененным в Реальном, полагает предел нашей работе. Реальное — предел, который обнаруживается в аналитической практике. Путь к окончанию лечения проходит через осознание происхождения симптома из фантазма и в знании о том, почему субъект оказался в путах именно этого симптома. Это не дает освобождения от симптома, но позволяет свой симптом познать. Познать свой симптом — означает уметь с ним обращаться, уметь им управлять, манипулировать. Или, говоря словами Фрейда, «стать хозяином в собственном доме».

Санкт-Петербург, 2010.

Письмо З. Фрейда — Эмилю Флюсу (18.09.1872)

Проект весь Фрейд

Секретно Милый новый друг! Пишу вам из родных пенат отчет о своей поездке и тем самым выполняю данное мною обещание, но Бог знает какой вихрь вернул меня столь быстро из Фрайберга [1], я почти совсем запамятовал прошлое и, точно усыпленный, покорно воспринимаю все — вопросы, ласки, поздравления — и не раскрываю рта [2].

Мне придется напрячься, чтобы сориентироваться в своих воспоминаниях о вчерашнем дне. Я как на духу изложу неприкрашенную правду, но только вам, и надеюсь, что чужой глаз этих строк не увидит. Но если, паче чаяния, случится иначе и вы будете не в состоянии этому помешать, ни слова не пишите мне об этом, не то с правдой будет покончено раз и навсегда, и вам уж не услышать ничего, кроме пустых фраз, из которых вы ничего для себя не извлечете.

Наша первая спутница была несчастным созданием — ее лицо было страшно обезображено язвами. Я решил было заставить себя остаться, чтобы невзначай не обидеть бедняжку, но чем дальше, тем невыносимее было мне сдерживать себя, когда же она заговорила и сняла с головы платок, отвращение взяло верх над тактичностью, которую я обязан был проявлять к страдалице. Мы вышли — но шлейф невезения тянулся вслед, и я попал в общество достопочтенного старого еврея и столь же достопочтенной старой еврейки и их меланхолично томной дочки и дерзкого, высоко мнящего о себе сына. Эта компания была для меня нестерпимее любой другой; краткое замечание, которое я отпустил, красный от гнева, не подсластило моей горечи Люди так уж несхожи меж собой, как кажутся, они неминуемо делятся на большие классы по своему образу мыслей и действий, да это и естественно, ибо схожие схожие обстоятельства неизбежно порождают схожих людей! Эти замечанием, мнится мне, я вас не пощадил, хотя поначалу намеревался поступить наоборот.

Так вот, этот еврей говорил точно так, как тысячи других, которых я слышал во Фрайберге, даже его лицо казалось мне знакомым, настолько оно было типичным Равно как и молодой человек, с которым он беседовал о религии. Тот был из той породы, из которой судьба, когда приходит время, лепит мошенников, — хитрый, лживый, воспитанный в вере дорогих родичей, вроде бы талантливый, но лишенный принципов и мировоззрения. Повариха из Богемии, чье лицо, как никакое другое из когда-либо виденных мною, напоминало морду мопса, довершала общую картину. Довольно с меня этого сброда. По ходу разговора я узнал, что мадам еврейка вкупе с семьей обитает в Мезериче — подходящая навозная куча для такой сорной травы.

В Прерау надо мной воссияли две прекрасные звезды. Здесь задержитесь на мгновение и приложите два пальца ко рту — то были звезды очей. Но дабы соблюдать порядок в рассказе и ничего не упустить: пиво в Прерау было вкусное, нектар, как вы выражаетесь, жаркое из говяжьего филе, поданное на тарелке с инициалами Л. Л., нимало не вызывало во мне аппетита. Я предполагаю, что в том повинен мой визави, а ею была нервная, дрожавшая от волнения женщина, доводившая до отчаяния всех официантов, так охавшая и вздыхавшая, что каждому, кто находился поблизости, становилось не по себе от ощущения дискомфорта; в первые же четверть часа она успела откушать, расплатиться по счету и выбрать купе. Мне доставило бы удовольствие спросить ее, неужели она считает нашу земную жизнь настолько преходящей, что не может истратить час, что-бы без суеты отобедать, но мысли о преходящем вовсе не пришли мне на ум, ведь рядом с нервной дамой сидела ее двенадцатилетняя дочь с ангельской головкой и таким безмятежным личиком, что из нее еще вполне мог бы получиться красивый паж. Ребенок, в отличие от мамаши, ел куда более спокойно, что ничуть не мешало ему рассматривать своими карими глазами спутников. Но прежде чем я успел мало-мальски утолить голод и позволить себе твердо посмотреть в карие глаза, суетливая мамаша увела ее вместе с маленькой сестричкой. Вскоре, однако, я вновь встретил их и терпел неприятнейшее общество, чтобы из-за чересчур значительного отдаления не лишать себя надежды продолжить рекогносцировку. Дело в том, что, когда я вознамерился было войти в почти пустое купе, меня попытался приостановить солдат, стоявший перед дверью, и, показывая на другого солдата, сидевшего в купе, сказал, что у того с головой не все в порядке и потому такое соседство будет мне неприятно. Я понял так, что солдат в купе — умалишенный, а этому, его товарищу, поручено доставить его в лечебницу; но надежда видеть отражение девочки в окне взяла верх. К двум солдатам вскоре присоединились еще и другие, все они были посвящены в тайну и весьма дружелюбно обращались с умалишенным. Они шутили, смеялись, вспоминали армейские проказы, но в их болтовню я не вникал, ибо, стоя у окна, я ждал, когда покажется белокурая головка с огромными вопрошающими глазами. Вскоре я увидел ее и не отводил от нее взгляда, несмотря на докучливейший галдеж. Ветер весело играл ее короткими роскошно белокурыми кудрявыми локонами. Два часа пролетели как одна минута. Но потом головка подалась назад, и я вновь увидел ее лишь тогда, когда мы проезжали станцию, расположенную с той стороны, где мы оба сидели у окна. И вновь время потекло быстрее. Я ждал, надеялся и вспоминал между делом о Фрайберге, ведь прежде у меня не было времени разложить по полочкам те шесть недель. Так я доехал до Вены. Я еще раз увидел нервозную мамашу и белокурую девочку и положил для себя постараться еще раз повстречать их в толчее Вены. На этом заканчивается мой короткий роман. Я очень огорчился бы, узнав, что вы ожидали большего и посчитали бы, что из-за этого-то не стоит утруждать себя «молчанием».

Я честно изложил все о себе и намерен избавить вас от подробного упоминания о том впечатлении, которое произвела на меня Вена. Мне было противно. Будьте здоровы и сообщите мне обо всем, что только может интересовать фрайбержца и друга вашего дома. Если в следующем письме вы потребуете от меня рассказа об «Их.»[3], я не откажу вам.

Ваш Зиг. Фрейд.

Сноски
[1] Фрайберг [Пршибор] — город где родился Фрейд. Его семья уехала оттуда когда ему было 5 лет.

[2] См. автобиографическую статью Фрейда “О покрывающих воспоминаниях”, в которой он скрыто, под видом пациента, повествует о своей поездке в родной город.
3] Сокращение от «Ихтиозавра» — шутливого прозвища, данного Фрейдом Гизеле Флюс — сестре Эмиля. По мнению Питера Гая “Ихтеозавра”представляет собой утонченную игру слов, связанных с ее фамилией: Флюс [Fluß] переводится с немецкого как «река», а ихтиозавр был вымершим речным созданием.

Интервью. Алексей Зайчиков и Михаил Страхов «Оказалось, что желание каждого, желание аналитика, стало сильнее желания что-то делать вместе»

Алексей Зайчиков: Михаил, расскажите, пожалуйста, как лакановский психоанализ появился в Москве, с чего всё началось?

Михаил Страхов: Сразу хочу отметить, и это важно, что претенциозно говорить об истории психоанализа, более того, мне кажется, это невозможно. В случае России это невозможно в силу отсутствия общности, ведь говорить можно об истории группы (страны, государства, человечества, континента) — а если этой группы, субъекта исторического, нет? Но, кажется, дело не просто в том, что в России особенная ситуация, — что-то такое происходит по всему миру. Я хочу сказать, что уместнее говорить об истории отдельных аналитиков, а не об истории психоанализа, поэтому и я могу рассказать о личной истории, не претендуя на то, чтобы кого-то с кем-то и с чем-то объединять.

В связи с этим говорить о начале психоанализа сложно еще и потому, что история моей собственной идентификации с лакановским психоанализом была довольно своеобразной, она вырастала как некоторая конкретизация того, что меня интересовало в психоанализе вообще, то есть для меня сначала был психоанализ, а затем — конкретный автор. Сейчас, например, у многих по-другому происходит: есть коллеги, есть друзья и прочие, для которых «психоанализ» и «лакановский» звучат синонимично, многие сразу знакомятся с лакановским психоанализом, с текстами Лакана. Моя же история была совсем другой: мой интерес к психоанализу, причем очень личный — ведь он не имел никакого отношения ни к профессии, ни даже к мечтам о дальнейшей деятельности, был связан скорее с медициной, с философией, с литературой — с определенной литературой, экзистенциальной. В пору учебы в университете (совершенно техническом) у меня (совершенно случайно) оказался в руках Фрейд… Это было начало девяностых, бум печати, и в том числе печатали Фрейда — его можно было купить в метро на лотках. И вот однажды у Фрейда, купленного совершенно случайно, я прочитал о себе. А дальше — случайная встреча с первыми, как потом оказалось, аналитиками, аналитиками первой перестроечной волны. Цепочка случайностей.

Как известно, психоанализ исчез в 20-30-е годы. Потом были лишь одиночки, в частности был такой Аарон Белкин… И вот случайно судьба свела меня с его группой. Эта группа была первой попыткой людей не просто заниматься психоанализом, не просто читать Фрейда, она была попыткой объединиться — делать это вместе, и, более того, выйти на контакт с аналитиками в мире, с психоаналитическим движением. Если говорить о постсоветском психоанализе — то это Аарон Белкин, его желание: первые приезды иностранцев сюда, первые публикации, переводы и прочее — это всё он и его последователи. Группа, которая выросла оттуда, — Арбат 25, место, существующее до сих пор, и хоть там уже другими вещами занимаются, оно живо, почти не изменилось и достойно посещения. И там остались ребята, бывшие члены этой группы, они назвали свою группу «Русское психоаналитическое общество» (РПО).

Можно сказать, что моя история — это история выбора, и это у всех так, наверное. А выбор — это всегда дело такое… когда что-то выбираешь, что-то обязательно предаешь, история выбора — история предательства. Было два таких предательства, и первое — поступление на психфак МГУ.

Это было бы второе высшее, а второе высшее, как и сейчас, только платное, а у меня и в семье совсем не было средств для учебы, и я, заканчивая свой вуз, совершенно случайно, в силу наглости, желания и прочего, попал на одно рандеву. Была такая Хомская Евгения Давыдовна, одна из руководительниц кафедры нейропатопсихологии МГУ, она была столпом нейропсихологии в стране, наследницей и продолжательницей дела Лурии, его ученицей. Она заметила блеск в моих глазах, или еще что-то, а может быть, сыграло роль то, что я был готов бросить свой вуз и идти на психфак, хотя учился уже на пятом курсе — и она сказала: «Ты что, идиот, что ли? Тебе доучиться буквально чуть-чуть, а это круто — иметь инженерное образование, это круто сочетается с нейропсихологией». В общем, она меня взяла на работу, и я был единственный, кто получил второе высшее бесплатно. Евгения Давыдовна была профессор, суперзвезда, она добилась для меня бесплатного образования.

Я начал заниматься нейропсихологией, межполушарной асимметрией, ЭЭГ, циклографией, всякими такими штуками. И одновременно начал Фрейда читать, да, одновременно. И то самое предательство произошло очень забавно. Мы работали с чернобыльцами — это как раз к фильму «Чернобыль» — в Ганнушкина было целое отделение, где исследовали ликвидаторов аварии. Мы с двумя коллегами работали там в лаборатории, знаменитой психологической лаборатории, существовавшей еще с луриевских времен, и мы, в частности, работали с этими ликвидаторами, искали у них нейропсихологические синдромы, количество клеток подсчитывали. Такое психологическое исследование — это довольно механические комментарии к тестам, которые позволяли увидеть некие неврологические патологии, синдромы. Все происходило примерно так: вот ты сидишь в белом халате, к тебе приходит человек, он видит тебя, человека в белом халате, садится, говорит что-то, но тебе не нужно его слушать, тебе нужно тесты проводить. И однажды один такой товарищ пришел ко мне, сел, начал совершенно искренне рассказывать историю о какой-то жизненной драме, и я почувствовал, что я просто какой-то ерундой занимаюсь, жуткой, а человек рассказывает и ему наплевать и на этот Чернобыль, и на то, что ты делаешь…

И в тот же день я, когда провожал его, в отделении прочитал объявление о курсах по психоанализу — как раз Арбат 25… Кстати, в сумке у меня тогда лежал томик Фрейда. Вот я и пошел туда. И всё — там появился контакт, тогда это называлось… то ли советская, то ли не советская… психоаналитическая ассоциация, название было пафосное [1]… В общем, существовала эта группа на Арбате, и я начал очень активно в их работе участвовать, и, видимо, мозги у меня неплохо работали, потому что удалось довольно быстро там себя зарекомендовать, даже года не прошло, мне кажется.

А затем состоялся разговор с той самой Хомской, которая была представительницей большой русской интеллигенции, людей, которые позволяли другим выбирать и не рассматривали их выбор как предательство. Тем не менее, я не собирался сидеть на двух стульях, хотя это и было выгодно, ведь работа с ней гарантировала какое-то положение, перспективу, но мне это казалось неправильным, поэтому, когда мы поговорили, она меня отпустила в свободное плаванье. И я начал работать в детском центре. Это был чуть ли не первый центр, центр помощи детям и подросткам, где официально работали психоаналитики, где были ребята, которые пытались читать Кляйн. Так для меня началась эта работа, учеба и прочее. Мы работали с детьми, были одними из первых в стране, кто вел психоаналитическую работу.

Шел 1995 год. Знания языка у нас не было, но была эта группа и была жуткая жажда читать. Можно было по пальцам пересчитать людей, которые владели языком, притом только английским. Если кто-то что-то переводил, это тут же копировалось, и ничего, кроме этих переводов на коленках, не было. Принадлежать к обществу в то время было единственным способом иметь тексты, а также участвовать в семинарах, на которые пытались приглашать живых аналитиков, прежде всего американцев и англичан. Принадлежать к обществу тогда было всем.

А позже приехали первые ребята из Франции. Был Павел Качалов, он приехал первый.

Еще чуть раньше, примерно в 1992-1993 годах, был период, попытка, как я уже потом узнал, привезти лакановский психоанализ в Советский Союз. Это делала в основном Коллет Солер, я, кстати, даже случайно был на ее семинаре, не зная, что она лаканистка. Это было как раз в первый год, когда она приезжала, я это событие застал, но не мог оценить. И затем поехали ее первые стажеры. Было общество «Круг психоанализа», даже какие-то первые книги у них были, которые им присылались, и вот тогда поехал из России во Францию Павел Качалов.

У Павла Качалова своя история. Он, уехав во Францию, сделал свой собственный выбор, реориентировался в сторону IPA и занимался своим собственным образованием. Но его возвращение было большим событием для всех, ведь в России появляется первый аналитик, человек, который проходит анализ, который двигается в психоаналитическом образовании в соответствии с тем, как это делают во всем мире.

Мы все с ним сразу начали общаться и пытаться даже что-то вместе организовать. Это почти совпало по времени с выходом первого перевода Лакана, «Римской речи», на русский язык. Тогда же мне попался перевод, почти на коленке сделанный, лекции Миллера, где Миллер комментирует смысл симптома и пути его образования. А еще в это время — очень хорошо это помню — я просто фанател от Мелани Кляйн, очень любил, пытался её структурировать — и все время натыкался на вопросы, ответов на которые не находил, она просто как будто обходила то, что меня особенно интересовало, а мои мозги, математические, ответов требовали. Вопросы касались в первую очередь проблемы сепарации, а также роли языка и его возникновения: у нее подчеркивалась важность этого момента, подчеркивалась связь с сепарацией и с тем, что как-то здесь возникает и роль отца… но складно эта четверица никак не хотела работать. И любые попытки задать вопросы, когда приезжали аналитики, ни к чему не приводили… Одновременно у меня накапливалось раздражение — и к тому времени его уже значительно накопилось — еще и самой психоаналитической тусовкой… Одной из причин было то, что в условиях умножения контактов у нас появились и кляйнианцы, и фрейдисты, и всегда сильное представительство любителей Биона, тоже очень интересного, но это всё очень плохо друг с другом слаживалось, и порой обсуждение случаев превращалось в пустое жонглирование разными теориями.

И в этих условиях мне попали в руки те тексты, о которых я сказал ранее, и это было для меня, во-первых, чем-то совершенно и принципиально новым, во-вторых, чем-то непонятным, а мое математическое прошлое сказывалось и здесь: если не понятен текст, то надо его грызть. И в-третьих, я обнаружил пару мест у Миллера, как раз в том тексте о симптоме и роли интерпретации, где были очень ясные ходы мысли, ходы, которые показались мне удивительно точными. Мне захотелось поделиться своей находкой с коллегами — и я сделал доклад в психоаналитическом обществе, но некоторые коллеги (я не буду называть имена) внезапно отреагировали, мягко говоря, очень странно, я тогда даже не сразу понял, что происходит.

Затем состоялась одна беседа. Следует сказать, что у этих людей, у группы, была тогда абсолютная монополия, во-первых, на тексты, а во-вторых, на контакты с миром. И таким образом получалось, что если ты с ними, то у тебя есть тексты (напомню, я не владел языком), и если ты хочешь куда-то поехать, то все контакты тоже получаешь только через них. И во время беседы я услышал почти угрозу: либо так, с нами, либо никак… дескать, прекрасно понимаешь, что если ты вдруг поедешь, то спросят, кто ты такой и вообще откуда ты. Почти призыв к порядку.

Я выбирал, и это был очень сложный момент, я был почти на грани того, чтобы прекратить деятельность вообще, мне было понятно, что если заниматься «пси-», то только психоанализом, потому что я уже разочаровался во всем остальном, но если заниматься психоанализом, то заниматься можно только здесь, потому что никого больше нет, никакой альтернативы.

Выбор был сложным, тем не менее, я все–таки решился и порвал с группой, но продолжил работать с некоторыми товарищами из нее. А дальше сыграло роль очередное совпадение: коллега из того детского учреждения, где я прежде работал, спросила у меня: «Я слышала, ты Лаканом интересуешься, а тут в Москву приезжает дочка этого самого Лакана, не хочешь ли ты пойти?» И сообщила мне, где и когда состоится встреча.

А.З.: Какой это был год?

М.С.: Это был, наверное, 98 год, да, почти точно. В Институт философии приехала Жюдит Миллер вместе с Кнарик Айдиян. Это пересекается с историей другой, очень интересной, историей лакановского психоанализа в Армении. Он возник взрывоподобно, там было Спитакское землетрясение, приехали волонтёрить психиатры, потому что было много жертв, и так получилось, что приехали и лаканисты, и они инициировали интерес к лакановскому психоанализу. Кнарик Айдиян тоже там работала как психиатр, она стала первым лакановским аналитиком в Армении. Как известно, целый ряд людей познакомились с психоанализом благодаря Кнарик Айдиян. В Армении возникла группа, которая затем распалась. И распалась, именно потому что позже люди просто начали уезжать. Это к тому, что нет у психоанализа никакой национальной истории. Такой вот был взрыв.

Кнарик, которая знала русский язык и которая отличалась редкой строгостью и тонкостью суждения, перевернула мозги. Я, например, пошел на тот семинар поднаторевшим в теории, готовым рьяно всё интерпретировать, обсуждать, и вдруг на месте оказалось, что я полный идиот, — она вдруг поставила под вопрос все, что я говорил. Это было нечто совершенно другое, новое. И оно окончательно убедило меня, что, когда ты что-то оставляешь, это, может быть, и не предательство, но все–таки какой-то конфликт, разрыв. А на следующий год я уже знал, что приедет Жюдит Миллер, и я готовился к этому моменту, готовил доклад. В тот год приехал еще Серж Коттэ, не абы кто.

А.З.: Тот приезд был самый первый?

М.С.: Да, приезд в 98 году был самый первый. Можно почитать об этом — есть статья [2], где Жюдит описывает приезд. Он был авантюрой для нее, потому что она тогда просто приехала и готова была общаться с кем угодно. Это потрясающая, кстати, статья, но гораздо интереснее было слушать, как она сама рассказывала: то была чистой воды авантюра, просто дух 68 года — нужно немножко безумным быть, чтоб такое себе позволить. Можете себе представить, как она спускается с трапа: «Кто готов о Лакане говорить?» А ведь почти так и было. Её единственным знакомым был издатель Никифоров, философ.

А.З.: На какую тему вы тогда делали сообщение?

М.С.: Я сделал сообщение на тему «Перенос», тогда как раз вышел первый семинар на русском языке — я его прочитал и сделал доклад. И Жюдит потом подозвала меня и спросила: «Хочешь поехать на стажировку через год?» Мы общались через переводчика, я ни слова по-французски не понимал и ответил: «Хочу». И всё, вот уже через год я еду на стажировку. И, соответственно, за это время я выучил язык.

А.З.: За год?

М.С.: Да. И к этому времени желание укрепилось и какой-то оптимизм появился, потому что благодаря Кнарик, благодаря этому контакту, прекратилась клаустрофобия, появилось понимание, что ты сам можешь найти контакты и выходы. Я собрал тогда трех-четырех человек, мы начали читать первый семинар Лакана, тогда еще в пиратском переводе. Потом была та первая стажировка, это 2001 год. Я во время стажировки начал анализ, хотя заранее не думал об этом, не планировал, уже на месте появилось желание

Когда я вернулся, сразу начал всё рассказывать тем ребятам, с которыми мы вместе читали, начал рассказывать о том, как можно действовать, стал призывать их: «Давайте, нас мало, давайте рассказывать, давайте об этом говорить». Но желание не оказалось разделенным, и мы с этими ребятами расстались.

А.З.: Это быстро произошло?

М.С.: Это произошло довольно быстро, но не сразу, был еще один семинар — приехал Даниэль Руа, впервые, в 2002–2003 году, как раз к этой нашей группе. Но, повторюсь, у людей не было желания что-то делать, не было желания даже анализ начинать, они как будто довольствовались тем, что мы и так уникальны, мы и так имеем собственные контакты, какую-то собственную идентичность. А мне это уже казалось скучным, неинтересным, не было видно дальнейшего пути. И всё окончательно прекратилось примерно в 2004 году. Ведь открывалась новая перспектива: ты можешь ездить, у тебя язык есть, можешь снять трубку позвонить и договориться — всё очень легко, и мне хотелось это делать с кем-то, но только с теми людьми, которые тоже хотят.

Примерно в это время мы познакомились с Цапкиным, которого до того времени я не знал. Мы быстро подружились. Оказалось, он тоже давно читает, изучает, идет своим путем… Кстати, благодаря ему Черноглазов начал переводить Лакана на русский. И Цапкин меня пригласил В МГППУ, это примерно 2005 год.

Так начинается эмгэпэпэушная история, которая оказалась тоже очень сложной. С одной стороны, это был потрясающий шанс — представьте, вдруг появляется доступ к аудитории, к аудитории очень непредвзятой, а ведь самая жуткая вещь на свете — это говорить о психоанализе с психологами, психиатрами… так вот, тут по сути девственная аудитория, которая имеет возможность об этом говорить и, более того, имеет дело с желанием, потому что эти люди по своей воле слушают твой курс.

А.З.: Вы читали курс по психоанализу?

М.С.: Да, читал курс «Введение в психоанализ». И что было круто в МГППУ в те времена — мне ничего не навязывали, не контролировали, то есть формально была какая-то программа, но, естественно, я даже не помнил, что там было написано. Каждый год курс читался спонтанно, исходя из того, что происходило в аудитории.

Но, с другой стороны, тогда возник конфликт с психоаналитическим сообществом, и точно с Жюдит, ведь предубеждение психоаналитиков по отношению к университету общеизвестно. И оно имеет свои основания. Однако есть, можно сказать, клинический факт — наш московский опыт заключается в том, что если есть аналитики в Москве, то благодаря МГППУ. Но, конечно, не только благодаря университетскому курсу. В общем, случился конфликт, приходилось отстаивать это место, и это был сложный период.

А.З.: Жюдит предлагала не читать там курс?

М.С.: Ну да, приходилось вести довольно хитрую, почти политическую игру и каждый раз доказывать необходимость и этого места, и этих контактов, а их было очень важно сохранить, хотя соблазн забросить всё был велик — в это время уже стали появляться заинтересованные люди: после первого года в МГППУ появились достаточно серьезные группы, которые собирались на ВДНХ и на Электрозаводской, это были бывшие студенты, которые заинтересовались и захотели продолжить. Собирались в неформальных местах, в кафе, эта практика стала распространяться. Начиная с первого приезда Руа, а приезд Руа, человека, почти маниакально вкладывавшегося в эту историю, стал ежегодным, эти люди стали участниками семинаров, эти же люди потом поехали на стажировки.

Есть еще одна история, очень важная и очень интересная, — история сотрудничества с Ренн-2. Была идея создать совместную магистерскую программу, идея принадлежала Жюдит Миллер, это было ее предложение, и она познакомила меня с Оттави. Мы начали работать над проектом, и очень много вещей было сделано, в частности оплачены четыре сессии с участием реннских преподавателей, — Москва посмотрела звезд реннского университета, каждый из которых приезжал на два-три дня, и это было очень круто. Но потом программа приказала долго жить по той простой причине, что было нарушено основное джентльменское правило (это совпало с реформой высшего образования в России) — наш проект неожиданно стал выглядеть совершенно по-другому, в частности как платное обучение. И пришлось в очередной раз хлопнуть дверью, потому что стало просто невозможно продолжать.

А.З.: Сколько просуществовала эта программа?

М.С.: Программа так и не возникла, но была очень серьезная подготовительная работа: были переводы, были поездки, были совместные конференции, много всего. И это во многом благодаря МГППУ. К сожалению, потом оказалось, что сама программа должна быть платной — в какой-то момент, перед самым открытием, объявляют: «А теперь вы набираете студентов, и они будут платить столько-то». Было даже неловко с французами обсуждать такие вопросы, потому что выглядело это, мягко говоря, нечестно, как будто мы предлагаем участвовать им в каком-то коммерческом проекте, хотя сначала все планировалось иначе. Так проект и прекратил свое существование в 2014 году.

А.З.: А что было потом, были только группы, например, группа на Электрозаводской?

М.С.: Осталась как раз группа на Электрозаводской, которая потом поменяла свою локацию. Группа работала: кто-то уходил, кто-то приходил, кто-то поехал на стажировки, кто-то начал анализ.

Но затем возникла проблема, которая, как мне кажется, связана уже с желанием аналитика. Есть ведь огромная разница между желанием изучать психоанализ и тем что происходит, когда ты пытаешься авторизовать себя как аналитик. Здесь таится нечто очень непростое… в этот момент оказывается очень трудно быть с кем-то, трудно быть в группе, потому что ты решаешься на что-то очень личное — в этот момент ты один перед вопросом: «Что тобой движет, черт возьми, когда ты принимаешь пациентов?» И, кажется, именно в этот момент нас раскидало, и раскидало очень здорово.

Момент, о котором я говорю, совпал у меня еще с одним, тоже очень личным. Тогда я был президентом группы «Фрейдово поле», а когда долгое время многое делаешь для группы, пытаешься что-то создать с коллегами, подобная позиция становится тягостной, ведь хочется видеть рядом именно коллег, выйти из любых форм иерархии. И это желание у меня было настолько велико, что превратилось в желание просто бросить свою позицию президента, куда угодно отдать, скинуть! Мне казалось, что это автоматически все разрешит.

Много факторов тогда совпало, будто сошлось в одну точку, и это привело к расколу. Люди пошли каждый своим путем — оказалось, что желание каждого, желание аналитика, стало сильнее желания что-то делать вместе.

Возможно, мое желание оставить пост превратилось в бросание отчасти потому, что мы оказались в ситуации, когда нужно было более активно что-то обсуждать, спорить и делать это иначе… Нас раскидала именно клиника, и в частности практика pratique à plusieurs — «практика вместе», она, мне кажется, сослужила дурную службу. Причина в том, и это моя личная точка зрения, что эта практика только создает иллюзию практики психоаналитической, на деле же она ориентирована психоанализом. Что это значит? Это значит, есть психоаналитики и есть коллеги, которые не психоаналитики и которые поддержаны в своей ориентации фактом присутствия аналитика. Соответственно, когда мы стали играть с этим, возникли иллюзии и воображаемые идентификации с психоаналитиком-клиницистом, что сопровождалось уверенностью в собственной позиции, которая на деле была обманчивой, ложной. Доказательством призрачности всего этого служит тот факт, что по пальцам одной руки можно пересчитать тех, кто благодаря практике действительно стал клиницистом, притом народу приходило много.

Да, я думаю, нас расшвыряло еще и потому, что эта практика, очень специфическая и лишь условно психоаналитическая, позволила почувствовать себя в чем-то слишком уверенными, и эта уверенность, такая сомнительная, оказалась решающей. Мы, кажется, очень многое потеряли. Об этом теперь глупо сожалеть, ведь много времени прошло, однако дело обстоит именно так — мы имели что-то ужасно ценное и по-дурацки его растеряли. Совершенно по-дурацки, это была невероятная глупость.

Сейчас я отчетливо вижу тот момент, ту точку, когда я бросил свое символическое звание президента, — тогда я хотел что-то переложить на другого, а проблема была в том, что я не понял статус этого другого. Есть путаница между переносом и структурой… Знаете, очень смешно, это сейчас мне пришло в голову, что тот первый доклад, который я делал по переносу, на первый семинар… я тогда крутился вокруг определенных вопросов, на которые не находил ответа, и меня тогда Коттэ утешил: «Вы не волнуйтесь — здесь у Лакана еще нет концепции символического переноса, то есть переноса структурального, он слишком много говорит о воображаемом переносе». Очень смешно, но кажется, это полностью соответствует моей ошибке в тот момент… Что ж, кажется, это хорошо для точки.

Расшифровка и редактирование интервью Самольянова Надежда, Зайчикова Алла, Яшина Анна.

Примечания

[1] Российская психоаналитическая ассоциация

[2] Mental #17

 

Письмо Фрейда Флиссу 01.02.1900

Дорогой Вильгельм.  Мое предчувствие чего-то зловещего все-таки подтвердилось. Я считаю дурным признаком столь короткие интервалы [1] Однако может быть, эти два приступа следует рассматривать как один и, в конце концов, состояние нормализуется. Все это очень грустно, и я растерян. Мартин внезапно заболел 14 января (5×28 – 10×23) [2] между двумя и тремя часами дня. Это был единственный случай, и он уже снова чувствует себя хорошо. Так что серия наблюдений на этот раз оказалась внезапно прервана. Может быть, получится в другой раз. Если бы мы жили в одном городе – причем это был бы Берлин, а не Вена, – многое могло бы пойти иначе. Я наверняка бы не испытывал таких проблем или, по крайней мере, уже избавился бы от них. Потому я столь часто жалею о нашей обособленности. К сожалению, эти мысли ничего не изменят. Возможно, меня и мою практику ждут трудные времена Вообще я часто замечаю, что ты имеешь обыкновение меня переоценивать. Впрочем, мотивы такой ошибки обезоружат любую критику. Фактически никакой я не ученый, не наблюдатель, не экспериментатор и не мыслитель. По своему темпераменту я не кто иной, как конкистадор, – искатель приключений, коль скоро ты захочешь перевести это слово, – со свойственными такому роду людей чертами характера: любознательностью, стойкостью и отвагой. Обыкновенно люди ценят тех, кто чего-то достиг в жизни, свершил что-нибудь эдакое; все прочие никому не интересны. В этом есть доля справедливости. Однако теперь удача оставила меня; я больше не могу открыть ничего стоящего.

В 17-м номере «The Nation» был опубликован благожелательный и добросовестный, хотя и довольно сумбурный отклик на книгу о сновидениях, написанный Дж. Дж. Дэвидом, моим близким знакомым. Я обещал Левенфельду подготовить по ней краткую статью, которая должна появиться отдельным номером нового «Grenzfragen des Nerven und Seelenlebens» [О сновидении]

 

Я нахожу научные изыскания все более утомительными. Вечером я бы предпочел отвлечься и повеселиться. Но я всегда один Пример Гогенцоллернов весьма занятен. [3]

Разумеется, у невежды сразу возникли всевозможные вопросы, которые будут оставлены для воображаемого «конгресса». Как может строгая регулярность давать дорогу возникновению отклонений? Я надеюсь, что и я со своей стороны внес бы в твою работу совершенно особую лепту, если жил бы в Берлине. Так мы постепенно отдаляемся друг от друга через то, что наиболее нам

 

Я раздобыл Ницше и надеюсь почерпнуть у него те слова, что пока молчат во мне, но его книги я еще не открывал. Слишком уж я пока ленив. [4] Помни, что меня неизменно посещают мрачные мысли, когда твои письма не приходят.

 

Пиши мне.

Твой Зигм.

Сноски:

[1] – Имеется в виду сокращение пауз между обострениями болезни матери Флисса.

[2] – Это вычисление, вписанное Фрейдом над числом 14, выполнено в духе «периодических» гипотез Флисса.

[3] – Флисс использовал генеалогические древа семей Гогенцоллернов и Габсбургов для подтверждения своих гипотез.

[4] – Здесь присутствует одно из немногочисленных упоминаний Фрейдом Ницше, имя которого в последние годы жизни Фрейда встречалось в его переписке с А. Цвейгом. Многое было сказано об аналогиях между формулировками Ницше и Фрейда, особенно в том, что касается бессознательного. Данное письмо Фрейда свидетельствует, что до этого времени он не был знаком – по крайней мере в должной мере – с творчеством Ницше. Но к тому моменту Фрейд уже сформулировал свои идеи о функционировании бессознательного и опубликовал их в «Толковании сновидений».

Статья Ф. Тайсон «ТЕОРИЯ ПРОЦЕССА РАЗВИТИЯ»

Развитие теории Фрейда и техники психоанализа основывалось на генетической точке зрения, согласно которой – детский опыт является основой невроза взрослого.

Путем процедуры реконструкции в анализе взрослого “реконструированный ребенок” демонстрирует много маленьких шагов, через которые проходит реальный ребенок.

Генетическая точка зрения опирается на развитие влечений, внутренние конфликты, травматические переживания и инфантильные неврозы, подчеркивая понимание “вклада” детского опыта в источники различных трудностей, которые в дальнейшем приводят человека к психоаналитику.

В противовес вышеупомянутой точке зрения развития включает не только исследование внутренних конфликтов и неврозов, но также и принимает в расчет источник и развитие психических структур, которые также влияют на процессы адаптации.

Точка зрения развития, которая рассматривает скорее реального, чем реконструированного ребенка (А.Фрейд, 1970) была обогащена в последние годы знаниями, полученными при применении методов сбора данных, которые были недоступны Фрейду, предложившему свою теоретическую концепцию в 1905 году.

Эти методы включают анализ ребенка, прямое наблюдение за детьми дошкольниками, находящимися в яслях, больничных стационарах; лонгитюдные исследования, лабораторные исследования и данные из смежных областей знаний о детском развитии – например когнитивная психология или исследования развития ЦНС.

Точка зрения развития пытается интегрировать все эти знания.

Отношения между генетической и точкой зрения развития являются взаимодополняющими. Можно сказать, что они представляют 2 способа разглядывать одну и ту же часть слона.

С генетической точки зрения имеет место взгляд из будущего в прошлое с целью понять источник патологии.

Это – основа психоаналитической терапии с ее требованиями рассмотреть прошлое с целью объяснить настоящее, понять, какие ранние аспекты психической жизни являются потенциально активными и могут оказать влияние на нынешнее функционирование индивида.

Точка зрения развития – рассматривает будущее и уделяет внимание процессам формирования психических структур, изучая каким образом психические структуры и функции появляются из врожденных схем, последствий созревания и индивидуального опыта и вносят свой вклад в сложнейший лабиринт внутрипсихической жизни.

Если мы исследуем процесс этого физического развития имея современные знания и инструменты, то мы сможем увидеть процесс, который характеризуется изменением и пластичностью, включающим интеграцию и организацию биологического, поведенческого и психического компонентов (Сандлер, 1983).

Процесс развивается от простых к более сложным формам организаций и функционирования и сформировавшиеся функции и структуры помогают в саморегуляции и адаптации.

Мы рождаемся со “светокопией” возможного физического развития, заданной в программе созревания. Мы также рождаемся со способностью к взаимодействию с другими, с разнообразием уже имеющихся когнитивных функций и с определенными физическими потребностями. Все это влияет на уникальность индивидуального развития и вносит свой вклад в ход развития. Взаимодействие с другими в сочетании с влиянием созревания, индивидуальным опытом и внутренними потребностями, желаниями и чувствами ведет к формированию базовой стабильной организации психических структур, которая характеризует личностную неповторимость.

Для изучения этого процесса вначале мы опишем врожденные схемы, экспериментальные факторы и процесс организации психических структур. Затем обсудим процесс развития.

ВРОЖДЕННОЕ

Cо времен Hartmann (1939), который предположил, что некоторые когнитивные, перцептуальные и моторные функции являются врожденными и обеспечивают младенцу состояние “доадаптивности” исследователи стали открывать большое количество исходно заложенных функций, которые влияют на состояние ребенка и оказывают влияние на результаты его развития.

В дополнение к когнитивным функциям, в деталях описаны темперамент младенца (включающий уровень активности, ритм, адаптивность, пороговые характеристики, интеллектуальные возможности, на которые оказывают влияние сенсомоторные, перцептивные и зрительно-моторные способы, его способность принимать, выражать и усваивать язык), легко или просто ребенок регулирует свой гомеостаз и различные другие функции, которые влияют на его “доадаптивность”, с помощью которой он справляется с окружающим миром.

Стремление младенца к активности является важнейшим открытием современных исследований в области развития.

Младенец вовсе не “чистая доска”, открытая к влияниям окружающей Среды или генетически запрограммирован. Ребенок активно участвует и строит свое развитие, опираясь на конституциональные факторы.

Эта точка зрения существенно отмечается от признаваемого ранее представления о полной беспомощности младенца и его роли пассивного получателя.

Скорее всего младенец активно вступает во взаимоотношения, регулирует сам себя, противостоит вредным влияниям, формирует опыт из того, что приятно или неприятно и адаптируется к своему окружению.

Далее попробуем это кратко проиллюстрировать. Младенец приходит в мир, настроенный на человеческие взаимоотношения. Bowlby (1969, 1973, 1980) утверждал, что ребенок имеет такую же “предрасположенность, направленность к развитию привязанности”. По мере исполнения данных о “вкладе ребенка” в процесс развития исследователи стали делать акцент на значение способности ребенка инициировать, поддерживать отношения с другими. Brarelton и его коллеги продемонстрировали что младенец предвосхищает социальные взаимоотношения и что когда его ожидания не оправданы он задействует различные техники (способы поведения), которыми он пытается привлечь мать.

Саморегуляция является врожденной способностью и основой функционирования живых систем. Исследования показывают, что новорожденный старается поддерживать физиологический гомеостаз.

С врожденной способностью к обучению и адаптации (с использованием нейрофизиологических и морфологических функций) чтобы справиться с окружающей средой, новорожденный постепенно развивает психологические структуры, регулирующие поведение.

Психоаналитические исследования в области развития показывают способы, которыми психогенетические факторы, раннее влияние окружающей среды или их комбинация вносят свой вклад в структурирование саморегуляторных процессов.

Чувства играют важную роль в этой регуляции. С самого начала ответ матери новорожденному на его выражение лица и ее способности отвечать на его физиологические потребности; затем младенец использует материнские и свои собственные чувства как сигналы опасности и безопасности. В данном случае – это комбинация врожденных факторов и факторов окружающей среды, которые важны для развития саморегуляции.

Младенец имеет очень высокие способности к выживанию и возвращается к инфантильному ходу развития даже после травмирующих событий. Данное наблюдение заставляет клиницистов переоценить и по-новому взглянуть на роль патогенетических эффектов и отдельных травматических эпизодов. Им приходится в какой-то степени пересматривать точку зрения, согласно которой важные факторы среды, например материнская депривация или хаотичное окружение всегда и неизменно имеет необратимые последствия.

Другая врожденная способность – это способность различать приятное и неприятное и предпочитать первое. Фрейд считал, что опыт удовольствия и неудовольствия имеет эффект мотивационной силы и что одни источники телесного удовольствия сменяются в течение развития другими. Он опирался на эти факты, создавая свою теорию психосексуальности, теорию либидо и теорию двух влечений. Благодаря новым данным о развитии можно пересмотреть теорию либидо – с точки зрения того, что младенцы и дети не просто потребители энергии, ищущие удовлетворения создания. Поскольку мы узнаем что желание удовольствия, также как и сексуальные и агрессивные желания показывают динамическое влияние на рост ребенка.

Адаптация является важнейшей функцией детской врожденной способности к активности [лакуна в оригинале – В.Д.] и процесс адаптации, в котором это состояние достигается. Процесс адаптации описывался и как аллопластический (направленный на изменение среды) и как аутопластический (направленный на изменение собственной психологической структуры).

Аллопластическая адаптация (по аналогии с концепцией Пиаже о приспособлении) имеет отношение к способности к извлечению ответов от окружения или отношение к окружению через внутренние потребности и желания. Эта способность очень важна в младенческом возрасте, когда младенец должен быть способен вызывать ответы от окружения для удовлетворения своих жизненных потребностей. Но ребенок постарше или взрослый, который продолжает использовать окружение только для удовлетворения собственных потребностей скорее может быть рассмотрен как патологический пример. Аутопластическая адаптация (по аналогии с понятием “ассимиляция” у Пиаже) является способностью менять внутреннее или психическое функционирование в ответ на окружение. Это требует развития способности к тестированию реальности и может быть рассмотрено как компромисс или как минимум отсроченное удовлетворение.

ПРИОБРЕТЕННОЕ

Врожденные способности обеспечивают тот минимум, без которого не могут существовать и развиваться дальше психические структуры. Benjamin отмечал, что не только врожденные различия в организации влечений, функционировании и созревании определяют различные ответы на объективно одинаковые события, но они также могут помочь понять, что опыт надо пережить и воспринять. Психологическое функционирование, однако, не является врожденным и, как мы можем предположить, начинается не с самого рождения (Spitz, 1957). Точнее, психические формирования объединяются (создаются) через индивидуальный опыт во взаимодействии с другими. А также, в дополнении к врожденному потенциалу младенца и развитию, у него есть индивидуальный опыт, имеющий огромное значение. Младенец может иметь врожденную предрасположенность к вступлению во взаимодействия. Младенец влияет на свою мать, например, своей врожденной способностью привлечь ее или невозможностью сделать это и это влияет на ход его развития (S.Fraiberg, 1968).

Beneder (1959) предположил, что материнское удовлетворение потребностей младенца, также как и ее фрустрация, когда она что-то сделать не может, влияют на ее эмоциональную жизнь и на эмоциональную жизнь младенца.

Spitz (1963) также подчеркивал взаимовлияние матери и младенца. Он обращал внимание на асимметрию взаимности, отмечая, что вклад матери отличается от вклада младенца, считая, что они дополняют друг друга.

Kris (1953) исследовал чувства матери и младенца и как они время от времени меняются.

Chess and Thomas (1986) обратились к этой же идее и считают, что качество чувств между младенцем и матерью является важным вкладом в развитие.

Важным следствием современных исследований является то, что мать и младенец формируют систему взаимоотношений, где каждый вносит свой особенный вклад, постоянно меняя поведение другого. Раннее развитие этого процесса взаимодействия становится настолько сложным, что случаи дальнейшей патологии невозможно приписать как “заслугу” одного партнера (в отличие от тенденции клиницистов сводить все к неудачам матери). Младенец осваивает опыт, и это лежит в основе развития его памяти. Он формирует чувство своей личной реальности. Реальность может быть рассмотрена как продукт активности и индивидуального опыта.

ФОРМИРОВАНИЕ ПСИХИЧЕСКИХ СТРУКТУР

Врожденные и приобретенные элементы дополняют друг друга и формируют стабильную организацию психических структур, процесс, который иногда называют “организацией психики” или “структурализацией”. Взаимодействие матери и ребенка обеспечивают это. Во взаимодействии со средой, запоминания этого, младенец строит психическую репрезентацию себя, других и их отношений … [лакуна в оригинале – В.Д.].

Взаимодействие с матерью иногда ведет к конфликту, который также играет важнейшую роль в психическом формировании. Конфликт нельзя связывать только с патологией, он часть жизни. Фрустрация, неопределенность – это характеристики процесса развития (Сандлер, 1983). Мы часто оказывается в ситуации диссонанса и наши попытки разрешить это ведут к росту. Другими словами конфликт начинается как внешний, между двумя людьми. Мы имеем способности к разрешению таких конфликтов приспособлением к среде или внутренним компромиссам. Если эти конфликты интериализованы и внутренние компромиссы входят в Эго-функционирование, мы их решаем. Таким образом, психические структуры постоянно развиваются и изменяются.

Nagera (1966) описывал различия в понимании таких терминов как конфликт в развитии, помеха развитию, интернализованный или невротический, и конфликт и инфантильный невроз.

Конфликт развития иногда вместе с дополнительными симптомами является нормальным, характерным и предсказуемым и, обычно, преходящим. Каждый ребенок переживает это в большей или меньшей степени на каждой стадии развития, например, когда мать выдвигает специфические требования (приучение к горшку), которые входят в столкновение с желаниями ребенка.

Влияние окружения часто не гармоничны к желаниям ребенка и в результате его стресс усиливается. Такие влияния (помехи) в развитии могут вести к разнообразным нарушениям, зависящим от возраста ребенка и того уровня развития, на котором он находится. Ранние помехи видимо ведут к более сильным влияниям, которые могут быть необратимы. Утверждения, например, могут представлять реальную угрозу выживанию в младенчестве; на втором году жизни отвержение может привести к задержке в развитии речи и когнитивных функций, которые лежат в основе абстрактного мышления. Хирургическая операция может также рассматриваться как помеха развитию. Если она делается на пике генитальной фазы, ребенок может воспринять операцию как наказание за эдипальные желания и это может усилить страх кастрации. Предпринятая ранее, до формирования чувства собственного тела и себя самого, операция может настолько переполнить ребенка, что нарушит его чувство целостности тела и саморегуляторные функции.

Обычно конфликт между внешними требованиями и внутренними желаниями становится конфликтом между внутренними требованиями и желаниями. Тогда мы говорит об интерриализованном или невротическом конфликте. Первым шагом к нему являются события второй половины второго года жизни (Mahler,1975). Когда ребенок, начинающий ходить, переживает конфликтные желания между потребностью в материнской любви и желанием неограниченного удовлетворения. Оптимальным последствием этого является внутренние изменения. Например, вместо пачкания и достижения анального удовлетворения, у него образуется реактивное формирование (образование), которое заставляет его быть чистым, в соответствии с желаниями матери.

Эдипальный конфликт является примером интериоризированного конфликта, один из возможных выходов – это инфантильный невроз. Невроз влияет на функционирование Суперэго и ведет к организации мышления, когда различные желания и импульсы (обычно связанные с влечениями Эдипова комплекса, но также и другие) приходят в конфликт с интериоризованными правилами, моральным контролем появляющегося Суперэго, внутренние изменения и компромиссы (вместо попыток манипулировать окружением) создаются в ответ на конфликт. Инфантильный невроз может нарушить или вмешаться в развитие.

Хотя большинство внутренних конфликтов начинаются со взаимодействия с внешним миром, который частично интернализован, существуют некоторые неразрешенные конфликты внутри личности. Амбивалентность, баланс. Амбивалентность, соотношение между женственностью и мужественностью (часто обозначаемое как бисексуальность), а также активность или пассивность – все это примеры таких внутренних конфликтов.

ПРОЦЕСС РАЗВИТИЯ

Образование внутрипсихических структур из врожденных и приобретенных элементов характеризуется как прогрессивными скачками, так и откатами назад. Таким образом, это прерывистый процесс. Прорывы вперед возникают из-за того, что Abrams (1977) назвал трансформациями развития. Время от времени, различные элементы, способности и функции (например, когнитивные функции или появление новых эрогенных зон, ведущее к дальнейшему психосексуальному развитию) созревают в соответствие с биологически предопределенным паттерном и расписанием. Такое созревание ведет к изменениям внутри системы. Эти трансформации обычно не зависят от влияний Среды, и каждый ребенок развивается по своему собственному графику.

Движение вперед происходит также и благодаря интеграциям развития. Другими словами, разнообразные, появившиеся независимо друг от друга компоненты и функции становятся взаимосвязанными и работают совместно, образуя новую, функционирующую уже по-другому, организацию. Эта новая организация – гораздо сложнее, чем любой из составляющих ее компонентов. Объединение двух или нескольких функций в единую систему и составляет ядро структурализации Эго. Узловые точки, в которых различные функции объединяются, обозначая собой вехи в формировании Эго, характеризуются заметным прогрессом в способностях ребенка к саморегуляции и адаптации, и как следствие, заметными изменениями в поведении.

Вслед за каждой узловой точкой характерным образом следует период регресса и консолидации развития (закрепления). Шаг вперед в той или иной психической структуре создает дисбаланс между психическими системами, нарушающей ранее существовавшее равновесие. Ранее существовавшие способы функционирования, ранее существовавшие конфликты, защиты, формы адаптации должны быть теперь более перестроены (Пиаже описал такой же процесс в когнитивном развитии и назвал его d’ecalage [1932]). По мере созревания психического аппарата каждая такая успешная перестройка означает и переход к более высокому уровню функционирования внутри каждой психической системы, а также и к более высокому уровню интеграции между психическими системами. Это не означает, что ребенок “вырастает” из своевременно нерешенных конфликтов или длящихся проблем. Наоборот, он “обрастает” их (растет вокруг); таким образом, они искажают последующий ход развития.

Kris ввел концепцию “регресс на службе Эго” (1952, стр. 177), подчеркивая, что регресс следует считать частью нормального развития. Основополагающим психоаналитическим допущением является положение о том, что все формы психологических явлений, хотя и заменяются более поздними формами, тем не менее остаются потенциально активными; вследствие определенного уровня с тресса может возникнуть функциональная (не временная) регрессия, в том смысле, что более удовлетворяющие или менее конфликтные способы функционирования, которые возникли ранее, начинают опять использоваться. Повторение в психическом функционировании, является, таким образом, явлением обычным, поскольку каждый аспект опыта, каждый момент развития, остается, развивается и потенциально жизнеспособен в течение всей жизни. По мнению Jones “во втором десятилетии своей жизни человек повторяет и расширяет то развитие, которое он прошел в течение первых пяти лет жизни…; эти стадии приходятся на разных уровнях в детстве и в подростковом возрасте, но у одного и того же человека очень сходным образом” (1922, стр. 398-399). Характерным для развивающейся личности является также “повторное проживание во внутреннем мире того, что ранее происходило во взаимодействии с внешним миром” (Loewald, 1965, p. 90). Повторение, как мы его здесь понимаем, отличается от повторяющегося поведения, которое Фрейд (1920) относил к компульсивным проявлениям, возникшим в результате действия патологических сил. Повторение в том смысле, в котором его используем мы, является частью психических процессов интернализации и структурализации.

Abrams (1977) указал, что способ, при помощи которого развитие (движение вперед) вносит свой вклад в личность, может существенно различаться. Основные сдвиги в организации. Которые возникают вследствие трансформаций или интеграций, не только вносят прерывистость в процесс развития. Но они также привносят и черты непрерывности. Например, было показано, что качество межличностного взаимодействия (Emde, 1988) или способы функционирования Эго (S.Brody and Alexander, 1970, 1978) остаются узнаваемыми характеристиками личности в течение всего процесса развития.

Учитывая одновременную прерывистость и непрерывность процесса развития, с особенной ясностью понимаешь трудности, которые существуют в описании “нормы”. Конкретный ребенок развивается в одних аспектах быстрее или медленнее, чем в других. В одних областях развитие больше зависит от созревания, в других – от взаимоотношений со средой и индивидуального опыта, а в третьих – от интеграции и синтеза элементов из предыдущих стадий. Вследствие всего этого, Neubauer сделал следующее наблюдение: “попытка унифицировать разнообразные стороны процесса развития выявляет неотъемлемую проблему в психоаналитической теории развития. Именно многогранность составляющих развития делает столь сложной нахождение соответствующих взаимоотношений между различными функциями Эго и функциями Ид-Эго” (1984, стр. 21). Многогранность процесса развития приводит к тому, что количество вариантов нормы и психопатологии бесконечно.

ПРЕДЛАГАЕМАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ

Вышеизложенное обсуждение прояснило, что в процесс развития вносят свой вклад разнообразные психические функции. Целью этой книги является построить интегративный каркас, в рамках которого можно было бы понять этот процесс;такие рамки, которые были бы чувствительными к сложности многогранного развития и тем не менее предоставляли бы возможность исследования большого количества составляющих развития. Если рассматривать структурную гипотезу Фрейда (1923) эволюционно, то есть, включая современные достижения психоаналитической мысли, то, на наш взгляд, это позволит описать процесс развития, с учетом результатов современных исследований. Это возможно потому, что к структурной модели можно подходить на различных уровнях отвлеченности (абстрагирования). Один уровень – это уровень эмпирический, основанный на опыте, а именно каждодневные эмоционально окрашенные переживания, фантазии и воспоминания, о самих себе, о взаимосвязи себя с другими, то есть то, что образует представления о себе и о других, а все вместе – образуют внутреннюю картину мира (Sandler and Rosenblatt, 1962). Другой уровень абстрагирования – не основан на опыте, представляет собой гипотетические структуры Ид, Эго, Суперэго, которые создают основополагающую структуру личности, и которые, в свою очередь, функционируют с целью организации каждодневного опыта.*

* Строго говоря, неэмпирический уровень относится ко всем гипотетическим аспектам психического функционирования, таким, как защитные механизмы, а также к психическим структурам или системам, Неэмпирические элементы психического функционирования являются составной частью нашего мышления, но не являются частью нашего опыта. Sandler and Joffe (1969) заметили, что “неэмпирическая сфера внутренне непознаваема, за исключением тех случаев, когда ее можно познать через создание или проявление в сфере субъективного опыта события, свидетельствующего о ее существовании” (стр. 82).

Также, поскольку структура личности – это относительно стабильная, медленно развивающаяся система, а также поскольку структурная гипотеза и была создана с целью учета динамического взаимодействия между различными психическими процессами, то структурная гипотеза, поэтому, очень хорошо ложится на современный подход, использующий теорию систем. Вкратце, эта теория было сформулирована vоn Bertalanffy, который противопоставил ее преобладавшему тогда бихевиористскому (“психология робота”) взгляду на человека: “В отличие от физических сил, таких как гравитационная сила и электричество, феномены жизни могут быть обнаружены только в индивидуальных сущностях, называемых организмами”. Он объясняет, что “организм – это система, иначе говоря, динамический порядок частей и процессов, находящихся во взаимодействии” (1968, стр. 208). Существуют открытые и закрытые системы: первые открыты влияниям и изменениям извне; последние – нет. Психика и ее составные части (а также, можно надеяться, и наши теории о ней) – это открытая система, поскольку мы всегда подвержены влиянию и изменениям посредством сил извне, а также посредством внутренних сил.

Общая теория систем постепенно все больше оказывала влияние на психоаналитиков-теоретиков. Некоторые психоаналитики-практики, начиная с Bowlby (1969, 1980) и включая Peterfreund (1971), Rosenblatt and Thickstun (1977), Basch (1977), Sander (1983), Stechler and Halton (1987) and Boesky (1988), также находят ее полезной. Мы также считаем ее полезной, но не столько как замену структурной модели, сколько как способ описания работы структурной модели в более детализированной форме. Мы полагаем, что рассматривая психику как открытую систему – систему, между составными частями которой существует динамический порядок, систему, характеризующуюся постоянными обменами со средой и все увеличивающейся сложностью и дифференциацией, – мы тем самым передаем дух теории Фрейда. Описание структурной гипотезы именно так помогает учитывать многие факторы и многие уровни отвлеченности, участвующие в развитии мотивации, защит и способов разрешения конфликтов, которые, в целом, и составляют существо человеческого опыта.

С точки зрения теории систем процесс развития можно определить как эволюцию ряда функций, которые постепенно вступают в связь и взаимопересечение с другими функциями, образуя систему. Многие системы возникают подобным образом. И траектория развития каждой из них пересекается с траекториями развития других. Эти разнообразные системы постепенно срастаются, образуя относительно стабильные организующие единицы – Ид, Эго и Суперэго, которые поддерживают динамическое равновесие друг с другом и с внешним миром.

Процесс развития, соответственно, происходит через дифференциацию, организацию, трансформацию и реорганизацию ряда взаимодействующих и взаимозавязанных систем. В каждой отдельной системе приобретаемая на новой фазе развития форма зависит от развития всех других систем в их взаимодействии со с средой. Иначе говоря, младенец вступает в жизнь, обладая набором врожденных потенциалов. По мере образования между матерью и младенцем стабильной системы взаимодействия, организующее воздействие этой системы придает психологический смысл внутренним физиологическим функциям. Это проявляется в том, в частности, что младенец начинает проводить различие между приятным и неприятным в связи с эмоциональной обратной связью от матери. Эти различения приятного от неприятного отмечают собой самые ранние шаги в формировании Ид как мотивационной системы (Loewald, 1978; Nyson, 1988).

Прогрессом в объектных отношениях является, в дальнейшем, переход системы взаимодействия к формированию стабильных, повторяющихся паттернов взаимоотношений. В дополнение, опыт взаимодействия способствует постепенному развитию у младенца ощущения матери и ощущения самого себя во взаимодействии с ней. Вскоре младенец начинает регулирующие обмены с матерью (Stern, 1974; Beebe, 1986), то есть возникает поведение, указывающее, что начинает образовываться Эго как организованная и организующая саморегулирующая психическая структура, которая выходит за рамки эндогенной, определяемой состоянием, регуляторной системы, имевшейся в распоряжении новорожденного.

Со временем ощущение младенцем другого и самого себя становится более устойчивым, это связано с образованием психических образов (репрезентаций) себя и других; эти образы, в свою очередь, укрепляют растущее чувство индивидуальности. В дополнение, различные взаимодействия между матерью и младенцем придают половую спецификацию возникающему чувству “Я”, и по мере того, как ребенок идентифицируется с тем или другим родителем, образуется половая идентичность. Со временем, посредством разнообразных процессов интернализации и идентификации, материнско-детская система взаимодействия содействует приобретению ребенком все возрастающей способности к независимому функционированию, поскольку идентификации с заботливой матерью помогли ему добиться увеличения силы Эго. В то же самое время растущее чувство социальной соотнесенности способствует интернализации правил и ожиданий, идеалов и морального кодекса, что означает появление начальных ступеней функционирования системы Суперэго. Ранее функционирование Суперэго совместно с большей независимостью психологического функционирования обеспечивает возрастающую стабильность внутриличностной гармонии и поддерживает расширение и усложнение объектных отношений.

Поскольку в этом процессе развития психические функции становятся взаимосвязанными и взаимозависимыми, то возникает более интегрированная межсистемная организация. Подходящей аналогией будет сравнение с процессом овладения ребенком письмом. Вначале буквы мало связаны одна с другой. Но постепенно они соединяются в группы и образуют, например, имя ребенка, а потом и другие слова. Соответственно, слова затем объединяются в предложения, а предложения – в целые рассказы.

В этом описании следует подчеркнуть слово процесс, поскольку ни один момент или паттерн не возникает вновь, и ни одна система не является застывшей или окончательной; новые дополнения или изменения могут иметь место в течение всей жизни. Более того, если вспомнить изначальную сложность всех элементов, наслаивающихся один на другой в процессе развития, то можно сказать, что процесс развития характеризуется в большой степени непредсказуемостью. И все-таки весь паттерн в целом предсказуем и стабилен. Также, никакая из этих систем не является главенствующей и никакая из систем не может рассматриваться в отдельности от других; при этом никакая система не связана причинными связями, не проистекает из какой-то другой системы или дает ей объяснение. Скорее, все системы взаимозависимы, но взаимоотношения между ними не строго пропорциональны. Однако именно интеграция между системами способствует развитию адаптации на все более высоких уровнях психологического функционирования.

Придерживаясь этих теоретических рамок, попробуем теперь обратиться к неправильному толкованию концепции “стадий”. Каждая система проходит через серию стадий, то есть через предсказуемый порядок развития на пути приобретения определенных функций или на пути достижения различных уровней интеграции между различными функциями этой системы. Каждая стадия, таким образом, представляет собой узловую точку на континууме развития, точку, в которой может быть впервые зарегистрирован определенный уровень функционального единства. Pine (1985) критиковал аналитиков за то, что они рассматривают все проявления в том или ином возрастном периоде как продиктованные данной фазой либидинального развития. Однако если мы стоим на позиции. Что целый ряд систем возникают одновременно – каждая со своей траекторией развития. Имеющей различные стадии развития, – то становится ясным, что несколько стадий развития сосуществуют; тогда стадии развития одной системы следует всегда рассматривать в связи со стадиями развития других систем, не отдавая при этом главенствующего положения ни одной из них.

В основе нашего понимания развития лежат идеи Спитца, Пиаже и Анны Фрейд. Мы следуем вслед за Эриксоном (1959), который впервые сделал акцент на идее эпигенеза (epigenesis) и которая в дальнейшем нашла свое продолжение в работах Спитца и Пиаже, – а именно, что ориентиром в развитии должен быть не хронологический возраст, а скорее последовательные стадии развития, каждая из которых обладает новыми, центральными для этой стадии чертами. Мы также считаем правильным их взгляд на то, что развитие – это прерывистый процесс: за движением вперед следует период интеграции, консолидации и подготовки к следующему скачку вперед.

Мы также считаем, что концепция линий развития является полезной метафорой, передающей идею сети пересекающихся, перекрывающих друг друга, ответвляющихся, одновременно возникающих психических систем, которые и составляют все вместе процесс развития. Эта метафора предлагает теоретическую рамку не только для понимания процесса развития в его общем виде, но и для более пристального анализа отдельных деталей. В то же время данная метафора остается полезной только до тех пор, пока мы отдаем себе отчет, что концепция линий развития передает последовательные изменения в любой отдельно взятой системе, одной из многих систем личности, и отражает циклический, спиралевидный путь развития, путь, который и в действительности не является линейным.

Наше использование концепций линий развития отличается от точки зрения Анны Фрейд, которая рассматривала их, как ряд конкретных поведенческих сдвигов, отражающих интеграцию элементов Ид, Эго, Суперэго. Мы же формулируем последовательные стадии развития для более гипотетических, неэмпирических (описательных) психических систем и структур, таких как Эго и Суперэго. Это требует абстрагирования от клинических наблюдений к теориям о сознательном и бессознательном психическом функционировании. Мы также выделяем линию развития объектных отношений, линию развития концепции (чувства) “Я” и линию развития поло-ролевой идентичности. Эти линии основаны скорее эмпирических данных, однако наше понимание включает экстраполяцию от эмпирического уровня к теориям психического функционирования.

Drucker сказал: “Разработка теории, которая учитывала бы одновременно и стабильность, и постоянные изменения в течение всего ходя развития, а также возможность разнообразных взаимодействий между системами организма и их функциями, – задача необычайной сложности” (1981, стр. 44-45). Мы надеемся показать, что применяя системный подход к структурной модели, используя метафору линий развития, и заполняя стадии развития различных систем деталями, мы находимся на правильном пути к решению этой задачи.

Разумеется, очерчивать траекторию развития любой системы или рассматривать одну систему во взаимоотношениях с другими – это задача чисто описательная. Мы не собираемся давать метапсихологические определения, скорее. Это напоминает создание карты развития с использованием вех развития. Обозначения на карте не указывают на возможность дорожных пробок на отдельных участках пути, так же и шаги на траектории развития не всегда передают возможность потенциальных конфликтов на каждой стадии развития…

Вместе с введением этого подхода, мы отказываемся от концепции строительных кубиков, или идеи, передающей развитие через постройку из блоков “Лего” (R.L.Tyson, 1986), согласно которой каждый новый опыт развития прочно надстраивается поверх предыдущих частей; тем самым подразумеваются достаточно однозначные связи между более ранним и более поздним поведением. Мы выдвигаем более гибкую модель – модель, сделанную из пластилина, который никогда не затвердевает – в которой форма и очертания разнообразных следующих друг за другом и взаимопересекающихся пластов изменяются по мере созревания и развития. Таким образом, ни на каком отрезке времени конкретная форма не может быть предсказана, хотя весь паттерн в целом предсказуем. И, последнее, общее очертание никогда не является статичным, а находится в постоянном развитии.

Статья. Ф. Тайсон. «История психоаналитических взглядов на развитие»

Однажды Фрейд заявил, что психоанализ не следует уподоблять философской системе, которая предлагает законченную, готовую к употреблению теоретическую структуру. Напротив, ему придется “ему придется шаг за шагом продвигаться по пути понимания загадок психики” (1923а, стр. 35-36). По мере того, как каркас теоретического анализа постепенно обретает форму, перспектива развития превращается в самую значимую часть. Мы начнем с краткого обзора эволюции этой перспективы для того, чтобы обосновать свой интегральный подход к современной теории развития Мы полагаем, что исторический подход весьма полезен Он предоставляет возможности для оценки современных воззрений и помогает, хотя бы отчасти, предотвратить пресловутое “изобретение велосипеда”.

ЭВОЛЮЦИЯ ВЗГЛЯДОВ НА РАЗВИТИЕ

Сначала обратимся к генетической точке зрения, так как именно из нее и появилась теория развития. Генетический или, чтобы быть более точными, психогенетический взгляд на личность основан на интересе к способам и знании способов, с помощью которых прошлое отдельного человека влияет на его нынешнее функционирование. Этот взгляд стал частью психоаналитической теории с тех пор, как клиническая работа Фрейда побудила его исследовать психические конфликты. В своих исследованиях он предполагал, что определенные типы детских переживаний являются причиной неврозов взрослых, поэтому симптомы эмоционального происхождения не могут быть устранены, пока не будет прослежено их происхождение и развитие. Фрейд разделял психоанализ и простой анализ сложных психологических проблем, утверждая, что он “состоит из прослеживания перехода от одной психологической структуры к другой, предшествовавшей ей во времени, из которой она развивалась” (1913, стр. 183), и изобрел прием лечения, предназначенный для реконструкции и понимания природы ранних переживаний. Таким образом, первые попытки понять младенчество и раннее детство основывались на этих ранних исследованиях, почерпнутых из клинического опыта взрослых пациентов с неврозами.

Однако, Фрейд осознавал, что реконструкция неминуемо содержит в себе искажения. Поэтому он рекомендовал сопровождать психоаналитические исследования непосредственными наблюдениями за детьми (1905b, стр. 201). В этом направлении программным был отчет наблюдений за Маленьким Гансом (1909b). Хотя он и посвящен лечению детских неврозов, тем не менее он содержит ценную информацию о переживаниях мальчика и его реакции на них in statu nascendi, обеспечивая, таким образом, перспективу развития – взгляд на то, как происходят события в сравнении с тем, как они описываются.

Фрейд признавал также, что в применении знаний о развитии существуют “ловушки”. Хотя остаточные явления во взрослом возрасте не надо отождествлять с развивающимся ребенком, тем не менее, необходимо признать, что это является психическим прошлым, очень ценным для психоаналитической теории. Это психическое прошлое отражает скорее влияние конфликта и защиты от него, чем готовый отчет об исторической реальности. Очевидно, что психологическое значение раннего опыта не так наглядно в statu nascendi, оно становится явным только позже, поэтому психоаналитическая теория и не может базироваться исключительно на наблюдениях за детьми. Только через метод психоаналитического подхода и изучение бессознательных психических процессов может быть осмыслено развивающее влияние ранних переживаний. Видимо, именно это Фрейд имел в виду, когда в 1920 году в предисловии к четвертому изданию своей работы “Три очерка о теории сексуальности” (1905b) отмечал, что хотя демонстрация сексуальности в детстве и описывалась другими, решающее значение детскому либидо в жизни было дано только в психоаналитическом изучении бессознательного. Он поясняет, что “если человечество было бы способно получать информацию из непосредственного наблюдения за детьми, эти три очерка остались бы ненаписанными” (стр. 133).

Фрейд представил первую психоаналитическую теорию развития (1905b), предположив, что существуют последовательные стадии сексуального развития. В этой теории он сформулировал не только теорию детского сексуального развития, но и теорию взаимодействия между конституцией (природными стадиями созревания) и пережитым опытом. В дальнейшем, с постепенным углублением им самим и другими исследователями этой теории развития, она стала известна как теория “психосексуального развития” (1926).

Следуя по пути, проложенному Фрейдом, Абрахам сформулировал концепцию оральной и анальной фаз, выделяя в каждой из них садистский компонент (1916, 1924а, 1924b). Некоторые аспекты этой теории остаются актуальными и в наши дни. Ференци, который интересовался развитием ощущения реальности, расширил спектр охвата теории развития до границ того, что теперь называется психологией Эго (1913). Мелани Кляйн, делая акцент на развитии жизни фантазий, выдвинула гипотезу, что младенец переживает агрессию, ярость, метания и отождествление в первые недели и месяцы жизни (1928, 1933, 1948).

Когда Фрейд представил структурную теорию, иногда называемую тройственной моделью, он предположил, что разум состоит из трех гипотетических психических структур – Ид, Эго, и Суперэго – что обеспечивает устойчивое основание для опыта (1923а). Позже он добавил, что и природные характеристики, и окружение играют различные по важности роли в формировании этих структур (1926), вынуждая аналитиков лучше осознать величину спектра факторов, влияющих на развитие. Анна Фрейд (1936), Хартманн (1939, 1952) и Спитц (1959) были одними из первых, кто изучал развитие этих психических структур. В дополнение Хартманн (1939) и, позже, Винникотт (1956) начали более точно разграничивать влияние на процесс развития природных, врожденных физических факторов и влияние приобретенного опыта и окружения. Единица мать-ребенок оказалась, таким образом, в центре внимания, поскольку аналитики осознали влияние матери (окружения) на формирование психических структур. В результате появилась последовательность в отношении к объекту в процессе развития, по мере того как Анна Фрейд (1942), М.Кляйн (1928, 1933, 1952а, 1952b), Спитц (1959) и Малер (1963, 1972а, 1972b) описали стадии эволюции отношений мать-ребенок.

Поскольку осознание Фрейдом динамики межличностного и внутрипсихического мира началось, в основном, с Эдипового комплекса четырех – пятилетнего ребенка, события, которые происходят в возрасте, который мы сейчас называем ранним – первые три года жизни – постепенно стали привлекать все больше внимания. Во времена Фрейда к раннему детству относили период от рождения и до конца эдиповой стадии. Со смещением внимания на более ранние годы проблемы с методом реконструктивного подхода стали еще более очевидны, и исследователи пытались найти другие методы понимания раннего развития. Первые попытки были предприняты в детском анализе. Анна Фрейд показала, что изучение анализа детей может быть успешно использовано в психоаналитической теории. Позже, размышляя о ранних годах, она писала:

“Исследование детей оказалось уникальным, по крайней мере, в одном отношении – это было единственным новым приемом, открывшим возможность проверить правильность реконструкции в анализе взрослого возраста. Теперь впервые с применением напрямую психоаналитического подхода с маленькими детьми, стало живой, наглядной и очевидной реальностью то, о чем раньше только догадывались” (1970b, стр. 210).

Позже она добавляла, что, хотя работа по реконструкции со взрослыми во многом определила психоаналитический взгляд в патологии, “детский анализ оказался ключевым в описании процесса нормального развития в детстве”.

Помимо лечения детей с нервными нарушениями Анна Фрейд также интересовалась эволюционными процессами. В 1926 году она вместе с некоторыми своими коллегами (Дороти Бурлингам и Евой Розенфельд, с Питером Блоссом и, позже, Эриком Эриксоном – учителями) основала небольшую школу в Вене для детей в возрасте от семи до тринадцати лет. Она была предназначена для тех детей, чьи родители прошли анализ или проходили лечение. Соответственно, это давало возможность наблюдать, как понимание психоаналитического подхода способствует образовательному процессу и, в частности, поощряло ранние наблюдения за взаимодействием развития и образования.

Аналитики пришли к пониманию необходимости глубокого изучения групп раннего возраста в процессе осознания причин нормального и патологического развития. Поскольку на ранние периоды жизни сенсомоторная деятельность влияет значительно больше, чем вербальное мышление и общение, аналитики применяли метод наблюдения. Одним из пионеров такого подхода была Мелани Кляйн. Она первоначально сформулировала свои теории, наблюдая за собственными детьми (Groskurt, 1986, Huse, 1989). Пытаясь сделать наблюдения более объективными и систематическими, Анна Фрейд и Дороти Бурлингэм основали в 1937 году экспериментальные дневные ясли для детей грудного возраста из беднейших семей Вены. Целью этого исследования был сбор информации о втором годе жизни и ранних стадиях отделения от биологического союза мать-ребенок. Этот центр, названный Ясли Джексона, был вскоре закрыт нацистами. Однако, вскоре после переезда в Лондон в 1938 году Фрейд и Бурлингэм основали в военные годы центр для младенцев и детей-сирот и тех, которые были разлучены с родителями. Хэмстедские Военные Ясли стали не только значительным явлением для детских интернатов, но и центром психоаналитической исследовательской работы с детьми, где проводились детальные наблюдения за поведением детей (A.Freud, 1942).

По мере того, как метод наблюдения завоевывал доверие, его применение стало распространяться на изучение причин психопатологии. Сразу после Второй Мировой войны Спитц (1945, 1946а, 1946b) предпринял серию исследований детей в детских учреждениях и домах ребенка, где хотя и заботились о физическом развитии детей, но они получали мало внимания и недостаточно стимулировались в процессе взаимодействия с воспитателями Отчеты Спитца о влиянии подобной депривации добавили информации и теоретических выводов о раннем развитии и психопатологии. Он также записал свои открытия на пленку (в 1947 году это была редкость, однако сейчас этот прием успешно используется в лабораторных исследованиях маленьких детей и для обучения).

Из этих первых попыток исследования развития появилась новая область, которая представляет собой синтез двух самостоятельных направлений. Одно из них, появившееся из исследований Анны Фрейд и Дороти Бурлингэм, собирает данные либо клинических исследований анализа ребенка, либо результатов длительного наблюдения за детьми в условиях, приближающихся к естественным или стандартным. Акцент в этих исследованиях делается на процессе развития – т.е. дифференциация психической системы и структуры, возрастание сложности внутрипсихической жизни, появление мыслей и фантазий, и, наконец, причины психопатологии и пути ее предотвращения. Эти исследования значительно расширили наши знания о многих мелких фазах нормального психического развития.

Второе направление ставит, обычно, целью тщательное проведение экспериментов. В наши дни это многоотраслевое направление; однако оно появилось из лабораторных экспериментов вроде тех, которые проводил Спитц, и потом включило в себя многие исследовательские методы академической психологии. Подобные эксперименты обычно проводятся в лаборатории в течение относительно короткого периода времени с детьми в состоянии спокойной сосредоточенности, редко они проводятся в состоянии острого голода или страдания. Эти исследования имеют, как правило, более конкретную цель, чем длительные наблюдения; их задачей является проверка той или иной гипотезы. Расширяющийся спектр экспериментальной работы и большое количество и разнообразие за последние несколько десятилетий привели к более полному пониманию маленьких детей и, что впечатляет еще больше, новорожденных.

В результате более, чем восьмидесятилетнего психоаналитического изучения (см. F. Tyson, 1989a) мы можем сейчас сформулировать целый ряд важных характеристик процесса развития. Это будет изложено в следующей главе. Кроме того, стали очевидны определенные проблемы в понимании и использовании данных. Естественно, что реальный ребенок не может быть реконструирован из данных о взрослом возрасте, также и взрослый не может быть создан только из экстраполяции наблюдении за младенцем и ребенком.

Иногда генетическая точка зрения применяется в очень упрощенном и сильно сокращенном виде, отрицая “изменение функций” (Hartmann, 1939, стр. 25) или вторичную анатомию (Hartmann, 1950) которая эволюционирует в процессе развития Эти термины появились из признания того факта, что поведение, проявляющееся на определенной стадии развития, позже может служить совершенно другой функции или стать независимым от обстоятельств, которые вызвали его проявление. Подобными примерами могут служить устойчивые реакции (усвоение противоположного отношения для защиты от инстинктивного желания), приобретенные в отношении приучения к туалету. Чистоплотность в более взрослом возрасте не обязательно подразумевает желание испачкать. Непризнание этих фактов приводит к тому, что иногда называется генетической ошибочностью (Hartmann, 1955, стр. 221) – это стремление приписать последующему поведению присутствие элементов, вызвавших их проявление. Например, зависимые отношения во взрослом возрасте могут быть поняты только как повторение более ранних взаимоотношений с матерью.

В результате принятия подобной точки зрения безоговорочно принимается постулат, что психопатология взрослых означает либо настойчивое, либо регрессирующее повторение самых ранних переживаний. Затем остаточные явления ранних эмоциональных переживаний рассматриваются как диагностическое свидетельство серьезных нарушений с нарциссизмом, пограничными состояниями или чертами психоза. Соответственно, последующие влияния на развитие не берутся в расчет, также как и очевидная возможность того, что психопатологические нарушения могли быть вызваны позднее, а не на ранних месяцах жизни.

Мы считаем такой подход неоправданным. Хотя иногда можно ошибочно принять проявления взрослого поведения за остаточные явления или настойчивость действий в раннем возрасте, но это вовсе не означает, что взрослый действует точно так же, как действовал бы ребенок в то время, когда эти черты могли появиться. Общеизвестно, что более поздние стадии развития испытывают влияние предыдущих стадий, но каждая из них оставляет свой след в формировании личности. Типичным примером является амбивалентный взрослый с защитной тенденцией к расщеплению2 положительных и отрицательных эмоций. Часто подобное описание ошибочно принимается за свидетельство регрессии или приостановки развития на фазе, предшествовавшей интеграции этих чувств. Такое чрезмерное упрощение подобно утверждению, что быстрое деление раковых клеток сигнализирует о возвращении в детство; хотя и существуют клетки, которые действительно в младенческом возрасте подвержены быстрому делению, это, тем не менее, не то же самое, что и рак. Так же, как и взаимосвязь между ростом и раком, зависимость явлений раннего развития и психопатологии не так проста. Привходящие новые факторы развития играют существенную роль в том, что в конце концов получается. В дополнение к упомянутым вторичной автономии и изменению функций, важную роль играет принцип множественного функционирования (Waelder, 1930) – все психическое функционирование, как в норме, так и при нарушениях, определяется совместной работой влечений, Эго и Суперэго. Waelder критиковал положение о предопределенности всего поведения, но аналогичный подход может быть применен и для любых нарушений. Таким образом, даже если пациент находит, что реконструкции терапевта необыкновенно полезны и имеют большой смысл, соединяя прошлое и настоящее, на самом деле, то, что мы называет “психической реальностью”, могло никогда не случаться в действительности, по крайней мере, в том виде, в каком мы ее “реконструируем”.

Пожалуй, более знакомой проблемой является возрастное смещение. Наблюдатель приписывает явления, происходящие у младенцев и маленьких детей, структурам, функциям или механизмам, которые пока не существуют – например, трактует высовывание языка как раннюю имитацию, в то время как было показано, что это является рефлективным ответом на появление перед глазами лица другого человека, реакция, которая постепенно затухает в течение первых месяцев после рождения (Jacobson, 1979). Действительная имитация гораздо сложнее (Meltsof, 1982, 1988). Другим примером может служить утверждение Мелани Кляйн, что поведение младенца у груди матери является подтверждением появившихся фантазий, в то время как исследования свидетельствуют, что ментальная способность фантазировать появляется значительно позже.

В этом отношении детский анализ имеет еще и то преимущество, что расширяет наши общие знания о развитии. Как указывала Анна Фрейд, психоаналитическое лечение ребенка утвердило себя как средство, с помощью которого можно получить доступ к внутреннему миру ребенка, подтвердить или опровергнуть теории, основывающиеся на реконструкции при анализе взрослых (1970b). Не так давно детский анализ подтвердил свое значение для проверки предположений и теорий, созданных на основе наблюдений исследователей. Постольку обычно считается, что эти теории относятся к ребенку в доэдиповой фазе, до того, гак психическая жизнь была реорганизована вокруг Эдипова комплекса, они, как правило, неприменимы для реконструкции во время взрослого анализа. Но, постольку все большее количество маленьких детей проходят анализ задолго до или непосредственно перед наступлением эдиповой фазы, данные, собранные аналитиками, освещают ранние аспекты процесса развития, подчеркивая те моменты и конфликты, которые необходимо разрешить до того времени, как начнется Эдипова фаза (см., например, Tyson F., 1977, 1989, Tyson R.L. – публикуется).

Современная полемика о процессе развития заключается в определении того, когда данный процесс заканчивается, если заканчивается вообще. Некоторые исследователи предполагают, что теория разных стадий развития, применяемая для описания развития детей, может быть распространена на взрослых. Эриксон (1950) был среди первых, кто предположил, что развитие это процесс, происходящий всю жизнь, и дополнил психосексуальную теорию Фрейда включением трех взрослых стадий, которые охарактеризовал как приобретение человеком способности к интимности, воспроизводству и интеграции Эго. Бенедек (1959) добавила, что стадией развития может считаться и родительская, Бибринг (1961) предположил, что беременность может также рассматриваться как стадия развития. Гуд (1972), Жакес (1981) и Девальд (1981) предложили другие критерии для описания стадии развития взрослого человека.

Коларусо и Немиров (1981) предполагают, что развитие продолжается в течение всей жизни, но вместо того, чтобы таким же образом зависеть от стадии зрелости во взрослый период, как это происходит в детстве, оно зависит от определенных задач динамического взрослого развития. Оно примерно подразделяется на ранний, средний и поздний период взрослого возраста. Подобным же образом Поллок (1981) обсуждает проявления на протяжении всей жизни, подчеркивая, что последовательность развития у взрослых подвержена разнообразному влиянию. Эмди (1985) также утверждает, что развитие активно происходит всю жизнь, и что структурные изменения не прекращаются в отрочестве. Неугартен (1979) также полагает, что психологическая перестройка продолжается всю жизнь, но что развитие взрослого не может характеризоваться описанием отдельных стадий.

Сетглаж и другие (1988) заявили что, хотя разделение на стадии и удобно для описания развития в детском и подростковом возрасте, оно не дает достаточно определенных критериев для описания развития взрослых. Они предложили альтернативный подход к определению процесса развития, охватывающему все периоды жизни. Они полагают, что стимул развития – это нарушение самодостаточного саморегуляторного и адаптивного функционирования. Это нарушение – “вызов” (который может быть вызван биологическим созреванием, требованием окружающей обстановки, травматическим опытом, потерей или ощущением лучшей возможности для адаптации) создает дисгармонию с ментальными и эмоциональными стрессами различной степени. Таким образом, создается мотивационное напряжение, которое может привести к регрессу, психопатологии или к развитию. Если мотивационное напряжение приводит к попыткам разрешения проблем на пути к дальнейшему развитию, это порождает конфликт. Подобное решение приводит к формированию саморегуляторных или адаптивных структур или реорганизации. В результате могут появиться новые функции, и интеграция этих новых структур или новых функций проявляется в изменении самовосприятия (т.е. индивидуального отождествления).

Мы согласны с тем, что изменения происходят на протяжении всех жизненных циклов и что определенные важные события жизни (такие как женитьба и появление детей или травмы от потери) служат стимулом для психической реорганизации. Но мы утверждаем, что центральным в процессе развития является позыв (толчок) к взрослению. С нашей точки зрения психологические изменения, которые происходят одновременно с взрослением, отличаются формированием психической структуры, дифференциацией и интеграцией. Позыв к взрослению не присутствует во взрослой жизни в таком же качестве, как в детском или подростковом возрасте, и, соответственные структурные изменения, происходящие после отрочества и связанные, в основном, с адаптацией, затрагивают реорганизацию существующих психических структур, но не вызывают формирование новых. Однако мы принимаем пересмотр процесса развития, предложенный Сэттлажем и другими (1988), как перспективные интеграционные попытки, предлагающие связующее звено между психологическими изменениями в детском и подростковом возрасте с одной стороны, и изменениями во взрослом, с другой, а не просто объединение этих двух аспектов.

ТЕОРИИ ПРОЦЕССА РАЗВИТИЯ

В своей работе “Три очерка по теории сексуальности” (1906) Фрейд выдвинул гипотезу о последовательных стадиях развития либидо, которая оставалась краеугольным камнем теории развития до тех пор, пока не появилась психология Эго. Затем стало очевидно, что помимо сексуальности на процесс развития влияет множество других факторов. Хотя некоторые авторы и предпринимают попытки утверждать, что отдельные компоненты развития занимают центральное или особенное значение (например, для Кохута – это нарциссизм и “я”, а для Мелани Кляйн – агрессия), другие рассматривали больший спектр элементов и пытались найти приемы, способствующие процессу организации и интеграции. В этой последней группе наибольшее значение имеют работы Жана Пиаже и Анны Фрейд. Каждый из них выработал собственную значительную теорию развития, с которыми вынуждены были считаться все последующие исследователи.

Жан Пиаже

Хотя Пиаже был академическим психологом, работавшим вне сферы психоанализа, он интересовался процессом развития, и его работы стали влиять на психоаналитическое восприятие процесса с тех пор, как Хартманн обратил внимание на их важность для психологии Эго (1953-1956). Пиаже в основном рассматривал поведение с точки зрения адаптации. Он считал, что детская адаптация к окружению – это достижение равновесия между ассимиляцией новой информации внутри уже существующих категорий и приспособлением к новой информации путем создания новых категорий и изменения структуры в целом. Он полагал, что новый опыт создает напряжение в системе (дисгармонию). В результате постоянных ассимиляции и приспособлений система постепенно меняет всю структуру и восстанавливает равновесие – так и происходит развитие. Переход означает перестройку предыдущей схемы в абсолютно новую структуру. Таким образом, равновесие является саморегулирующимся процессом, в котором напряжение сначала создается, а затем, устраняется, и в этом процессе личность продвигается по все более высоким ступеням умственной организации (Пиаже, 1936, 1946, 1958, 1967).

Пиаже сделал вывод о том, что умственное развитие состоит из последовательных стадий, каждая из которых отмечена определенными доминантными характеристиками и имеет собственные законы и логику. Он отмечал, что стадии идут в онтогенетической последовательности. Хотя временные границы, определяющие вхождение в ту или иную стадию не фиксированы и варьируются от популяции к популяции, и от индивидуума к индивидууму, порядок остается постоянным и общим. Более того, каждая новая стадия начинается с внезапного приобретения новой когнитивной способности, которая затем закрепляется и интегрируется, подготавливая почву для нового приобретения. Соответственно отрезок между двумя стадиями представляет собой, так сказать, рывок вперед, за которым следует интеграция – отсюда следует вывод, что психическое развитие одновременно является и непрерывным и прерывистым. Стало общепризнанным, что период структурной дисгармонии, отмечающий вступление в новую когнитивную фазу, обычно сопровождается повышенной эмоциональной уязвимостью.

Рене Спитц

Как и Пиаже, Рене Спитц интересовался не столько раскрытием специфических особенностей личности, столько их интеграцией и организацией в процессе развития. Но, в отличие от Пиаже, он проявлял большой интерес к раннему появлению психопатологии и к психике в целом. Сначала в неопубликованной работе, представленной Венскому Психоаналитическому обществу в 1936 году, а затем в 1959 году он сформулировал теорию генетического поля формирования Эго. Это стало основой психоаналитического понимания процесса развития.

Привлекая большей частью открытия в эмбриологии Спитц представлял развитие как движение от нестабильности к стабильности внутри “поля”, которое мы сейчас называем системой. Придя к выводу, что наиболее значительные сдвиги в психологической организации и адаптации происходят в процессе развития, он утверждает, что в этом процессе некоторые функции по-новому взаимодействуют друг с другом и соединены в единое целое. В его описании, которое он ограничил первыми двумя годами жизни (мы полагаем, что влияние шире), он отмечал, что сдвиги сопровождаются новым поведением и новыми подражательными проявлениями, такими как социальная улыбка, отрицательная реакция на незнакомого человека и жест “нет”. Спитц утверждал, что появление этих новых подражательных проявлений можно воспринимать как обозначение или сигнал того, что достигнут новый уровень структурной организации психики. Поэтому он называл эти новые подражательные проявления “психическими организаторами”, хотя и полагал, что они не столько организовывают, сколько отражают скрытое поступательное движение в формировании психической структуры, представляя преобразование раннего поведения в новую организацию. “Организаторы” также возвещают о значительных изменениях в межличностных взаимодействиях, и их сопровождает консолидация организации, присущей данному этапу (Spitz, 1959, доработано Эмди 1980а, 1980b, 1980с). Спитц подчеркивал, что развитие и комулятивно и эпигенетично; то есть каждая стадия развития строится на основе предыдущей, независимо от того нормальным или патологичным было ее развитие и последующие стадии содержат важные и неизменные новые формации психики, не существовавшие на предыдущей стадии.

Анна Фрейд

Концепция “линии развития” использовалась в психоаналитической теории развития как метафора, отражающая процесс последовательного развития и подчеркивающая его непрерывный и кумулятивный характер. Фрейд был первым, кто предложил одну из таких линий: идею последовательных этапов созревания либидо. Относительно процесса поиска контекста, внутри которого развивается личность ребенка, Анна Фрейд предположила (1962, 1963), что серия предсказуемых, и разворачивающихся линий характеризует развитие, а совпадение или несовпадение их параметров определяет норму или патологию.

В своей формулировке линий развития Анна Фрейд подчеркивала их взаимодействие и взаимозависимость (взаимодействие последовательных стадий взросления, опыта взаимодействия с окружающим миром, стадии развития) так же, как это делали, каждый по своему, Пиаже и Спитц. Но, в то время как Пиаже обращал внимание, в основном, на приобретение новых познавательных навыков, а Спитц искал новые подражательные проявления, отмечающие дальнейшее изменение в скрытых структурах, Анна Фрейд делала акцент на понимании скрытых причин специфического поведения. Она, например, рассматривала отношение ребенка к матери как отражение интегрированного Ид, Эго и Суперэго, включая адаптивные, динамические и генетические факторы. Она говорила о линии “от зависимости – к эмоциональному доверию к себе, а от него – к взрослым отношениям с объектами”; или о линиях, приводящих в результате к телесной независимости “от сосании груди – к рациональному питанию”, “от пачкания пеленок – к контролю за деятельностью мочевого пузыря и кишечника”, “от безответственности – к ответственности в управлении телом”. Эта “историческая реальность” отражала стадии в формировании скрытых психических структур и помогла ей понять прогресс в развитии ребенка по мере его приспособления к условиям жизни. Только теперь она смогла ответить на постоянно задаваемые вопросы, типа “в каком возрасте лучше отдавать ребенка в ясли?” (1965, стр. 57).

Анна Фрейд предостерегала от восприятия линий развития как метафоры, впрочем, и от толкования их слишком конкретно, доказывая, что развитие представляет собой как прогрессивное, так и регрессивное движение. Однако она полагала, что сравнение прогресса при рассмотрении нескольких линий развития создает контекст, внутри которого можно проследить эмоциональную зрелость или незрелость ребенка, нормальность или патологию, отдельно от симптомов. Она предвидела, что другие предложат большое разнообразие линий развития, и что эти линии, собранные вместе, смогли бы “создать убедительную картину индивидуальных детских достижений или… неудач в развитии личности” (1965, стр. 64).

ОБСУЖДЕНИЕ

Теории Пиаже, Спитца и Анны Фрейд подводят нас к мысли, что

  1. Личность формируется под влиянием процесса созревания, окружения и личного опыта.
  2. Развитие характеризуется непрерывностью и прерывистостью одновременно.
  3. Развитие может происходить разными путями, каждый из которых обладает своим набором последовательных, частично перекрывающих друг друга стадий – и в этом смысле развитие непрерывно.
  4. Однако, каждая из стадий имеет собственную структуру с определенной доминантной характеристикой, которую нельзя предсказать, находясь на предыдущей стадии – и в этом смысле оно прерывисто.
  5. Именно появление этих характеристик, а вовсе не возраст человека является критерием поступательного развития. Это означает, что каждый ребенок продвигается вперед со своей собственной скоростью и прогресс в его развитии измеряется в сравнении с его собственными прошлыми стадиями, а не нормами, вычисленными для всего населения.
  6. Поступательное развитие – не гладкий процесс. Оно, скорее, характеризуется значительными сдвигами, так что поступательное движение сменяется периодами интеграции и консолидации перед подготовкой для следующего рывка. Некоторые исследователи обращали внимание, в основном, на эти сдвиги в развитии и, что самое интересное, они соглашаются с временными интервалами этих сдвигов.

Основные изменениями происходят, видимо, в возрасте от двух до трех месяцев, от семи до девяти месяцев, от пятнадцати до восемнадцати месяцев, около трех лет, семи лет, от одиннадцати до тринадцати лет, от пятнадцати до шестнадцати лет и от восемнадцати до двадцати лет. Однако каждый исследователь обозначает шаги, или стадии, в соответствии со своей собственной терминологией и концептуальными рамками. Так, Фрейд описывал последовательные реорганизации в процессе развития влечений. Пиаже использовал эти сдвиги в развитии как показатели когнитивной интеграции и описывал стадии в соответствии с преобладающим способом мышления. Спитц использовал сдвиги в развитии как показатели прогрессивной реорганизации в развитии Эго. Малер (1972а, 1972b) также обращала внимание на развитие психических структур, но она делала это в рамках опыта, приобретаемого младенцем в процессе взаимодействия с окружающим миром и приводящем к развитию объектных отношений. Штерн (1985) тоже занимался детьми младенческого возраста и их взаимоотношениями с окружающим миром в рамках последовательных стадий субъективного самовосприятия, но он не связывал эти стадии с развитием Эго и Ид. Анна Фрейд использовала все эти структурные единицы и применяла наборы демонстративного поведения для обозначения их постоянного взаимопроникновения и взаимного влияния.

До сегодняшнего дня теоретики почти не предпринимали попыток связать все эти различные перспективы развития воедино. Например, Гринберг и Митчел (1983), обсуждая теорию влечений и теорию объектных отношений, высказывали мысль, что различные модели, характеризующие психоаналитическую мысль, – это не просто приемы организации материала, а, скорее, отражение различного восприятия реальности, и, следовательно, не могут быть соединены или объединены. Мы несогласны с этой точкой зрения. Хотя каждая из теорий и подходит к личности под своим углом зрения, мы полагаем, что структурная модель личности может использоваться на разных уровнях абстрагирования (см. Rotstein 1983, 1988 в работе) и достаточно эластична, чтобы включать в себя различные модели. Мы убеждены, что интеграция теорий и моделей является необходимым условием разработки исчерпывающего взгляда на формирование личности. Мы также уверены, что эффективное вмешательство в лечение ребенка или в реконструировании детства во взрослом возрасте требует комплексного понимания всех факторов, влияющих на развитие личности. Поэтому объединение теорий представляется нам крайне желательным. Это мы и собираемся сделать. После более подробного обсуждения характеристик процессов развития мы покажем, каким образом можно объединить рассмотренные теории, представив всестороннюю картину психоаналитических воззрений на развитие человека.

Статья. Эриксон “Детство и модальности социальной жизни”

Релевантность и релятивность в истории болезни

 

В каждой сфере деятельности есть несколько очень простых, но крайне неудобных вопросов, поскольку непрекращающиеся вокруг них споры ведут лишь к нескончаемым неудачам и с завидным постоянством ставят в глупое положение большинство специалистов. В психопатологии такие вопросы всегда касались локализации и причины невротического нарушения. Имеет ли оно видимое начало? Находится ли его причина в теле или в душе, в индивидууме или в обществе?

На протяжении веков этот вопрос помещался в центре церковных дискуссий о происхождении безумия. Было ли причиной безумия вселение дьявола или острое воспаление мозга? Такое простое противоположение теперь кажется давно устаревшим. В последние годы мы пришли к выводу, что невроз оказывается психосоматическим, психосоциальным, да еще и интерперсональным явлением.

Однако дискуссия чаще всего показывает, что эти новые определения представляют собой всего лишь различные комбинации таких самостоятельных понятий, как психика и сома, индивидуум и группа. Сейчас мы говорим «и» вместо исключающего «или», но сохраняем, по крайней мере, семантическое допущение, что душа есть «вещь», отделимая от тела, а общество – «вещь» вне индивидуума.

Психопатология – это порождение медицины, которое имело своим знаменитым источником поиск местонахождения и причинной обусловленности болезни. Наше ученое сообщество предано этому поиску, который и в тех, кто страдает, и в тех, кто лечит, вселяет магическую уверенность, происходящую от научной традиции и престижа. Такой подход убеждает считать невроз болезнью, так как невроз якобы причиняет боль. Действительно, невроз часто сопровождается очерченным (поддающимся локализации) телесным страданием, а мы располагаем четко определенными подходами к болезням, как на индивидном, так и на эпидемиологическом уровне. И эти подходы привели к резкому снижению одних заболеваний и сокращению смертности от других.

Однако происходит что-то странное. Когда мы пытаемся думать о неврозах как о болезнях, то постепенно приходим к пересмотру проблемы болезни в целом. Вместо приближения к более точному определению невроза мы обнаруживаем, что некоторые широко распространенные симптомы, такие как боли в сердце и желудке, приобретают новое значение, когда их считают невротическими симптомами или, по крайней мере, симптомами центральных, а не периферических нарушений в изолированных органах.

Здесь новейшее значение термина «клинический подход» оказывается на удивление сходным с его древнейшим значением. В далеком прошлом «клинической» называлась функция священника у постели больного, когда, казалось, силы покидают измученное тело и душа нуждается в подготовке к уединенной встрече с ее Создателем. В средневековой истории действительно было время, когда врач был обязан позвать священника, если оказывалось, что сам он не в состоянии вылечить пациента в отведенные сроки. Предполагалось, что в таких случаях болезнь относится к разряду недугов, которые сегодня мы могли бы назвать духовно-телесными. Слово «клинический» давным-давно сбросило свой клерикальный наряд. Но оно вновь приобретает некоторые оттенки старого значения, ибо мы узнаем, что у невротика (независимо от того, где, как и почему у него болит) поражается самая сердцевина, ядро, и неважно, как вы называете такое организованное или организующее ядро. Возможно, невротик и не остается один на один перед предельным одиночеством смерти, но он испытывает приводящее в оцепенение одиночество, изоляцию и дезорганизацию субъективного опыта, то есть то, что мы называем невротической тревогой.

Как бы ни хотелось психотерапевту воспользоваться биологическими и физическими аналогиями, он имеет дело прежде всего с человеческой тревогой. И о ней он может сказать очень мало, почти ничего. Поэтому, возможно, еще не начав распространяться о более широких претензиях, он открыто заявит, какую позицию занимает в своем клиническом учении.

И поэтому книга начинается с клинического примера – внезапного начала сильного соматического расстройства у ребенка. Мы не пытаемся выделить и удержать в фокусе нашего прожектора какой-то один аспект или механизм этого случая; скорее мы умышленно играем лучом, наугад направляя его на многие связанные с данным случаем факторы, чтобы посмотреть, способны ли мы очертить зону подобного расстройства.

Сэм: неврологический кризис у маленького мальчика

 

Это произошло в одном из городков северной Калифорнии. Ранним утром мать трехлетнего мальчика проснулась от странных звуков, доносившихся из его комнаты. Она поспешила к кроватке малыша и увидела, что с ним случился страшный припадок. Ей он показался точь-в-точь похожим на сердечный приступ, от которого пятью днями раньше умерла бабушка мальчика. Мать вызвала врача и тот сказал, что у Сэма был эпилептический припадок. Врач дал мальчику успокоительное и отвез в больницу, находившуюся в более крупном городе штата. Врачи больницы не согласились подтвердить или опровергнуть диагноз вследствие малого возраста пациента и его состояния, вызванного действием лекарств. Через несколько дней мальчика выписали: он казался совершенно здоровым, да и все его неврологические рефлексы были в норме.

Однако месяц спустя Сэм нашел на заднем дворе дохлого крота и пришел в нездоровое возбуждение. Мать пыталась ответить на его весьма проницательные вопросы, продиктованные настойчивым стремлением узнать, находится ли смерть повсюду. Сэм неохотно отправился спать, заявив матери, что и она, видно, ничего об этом не знает. Ночью он кричал, у него началась рвота и судорожные подергивания глаз и рта. На этот раз врач приехал достаточно быстро, чтобы самому наблюдать симптомы, которые достигли кульминации в сильных судорогах всей правой половины тела ребенка. Теперь и в больнице подтвердили диагноз: эпилепсия, вызванная, вероятно, повреждением в левом полушарии головного мозга.

Когда через два месяца случился третий припадок после того, как мальчик случайно раздавил зажатую в кулаке бабочку, больничные врачи внесли поправку в свой диагноз: «провоцирующий фактор – психический стимул». Другими словами, вследствие церебральной патологии этот мальчик имел, вероятно, низкий порог компульсивной вспышки; но именно психический стимул (идея смерти) стремительно перебрасывал его через этот порог. В остальном, ни течение родов, ни история младенчества, ни неврологическое состояние ребенка между приступами болезни не указывали на какую-то определенную патологию. Общее состояние здоровья малыша было превосходным, питание – хорошим, а ЭЭГ в данное время свидетельствовала лишь о том, что эпилепсия «не могла быть полностью исключена».

Что же это за «психический стимул»? Он явно был связан со смертью: мертвый крот, мертвая бабочка… И тут нам на память приходит замечание матери Сэма, что во время первого припадка мальчик выглядел совсем как его умирающая бабушка.

Вот как развивались события, связанные со смертью бабушки Сэма.

За несколько месяцев до случившегося с ребенком несчастья мать его отца впервые приехала навестить эту семью на новом месте их жительства в X. Дом наполняло какое-то скрытое возбуждение, которое нарушало душевное равновесие хозяйки больше, чем она тогда сознавала. Для нее визит свекрови имел дополнительное значение «экзамена»: хорошо ли она справлялась с обязанностями хозяйки дома, так ли обращалась с мужем и ребенком? Была еще и тревога по поводу больного сердца бабушки. Мальчика, в то время получавшего удовольствие от своеобразной игры – дразнить взрослых, поступая наперекор их требованиям, предупредили, что у бабушки слабое сердце. Он пообещал ее жалеть, и поначалу все шло хорошо. Все же мать редко оставляла бабушку с внуком наедине, особенно с тех пор, как ей показалось, что для энергичного малыша слишком тяжело навязанное ему дополнительное ограничение. По мнению матери, он терял свой цветущий вид и становился все более напряженным. Однажды, когда она ускользнула на время из дома, оставив сына под присмотром свекрови, то вернувшись, застала старую женщину лежащей на полу с признаками сердечного приступа. Как позже рассказала бабушка, Сэм влез на кресло и упал. Были основания подозревать, что он дразнил бабушку и умышленно сделал что-то такое, против чего она возражала. Бабушка проболела несколько месяцев, но поправиться ей так и не удалось – она умерла за пять дней до первого припадка у внука.

Вывод очевиден: так называемый «психический стимул» в этом случае был связан со смертью бабушки мальчика. И действительно, мать теперь вспомнила то, что раньше ей казалось не имеющим отношения к болезни Сэма, а именно: в тот вечер перед приступом, укладываясь спать, он сложил подушки горкой (как делала его бабушка, чтобы предотвратить застой крови) и заснул почти в сидячем положении (так же как спала бабушка).

Довольно странно, но мать настаивала на том, что мальчик не знал о смерти бабушки. На утро после того, как это случилось, она сказала Сэму, что бабушка отправилась в долгое путешествие на север, в Сиэтл. Он заплакал и спросил: «Почему она не попрощалась со мной?» Ему объяснили: у нее не было времени. Потом, когда из дома выносили таинственный большой ящик, мать сказала Сэму, что в нем лежат бабушкины книги. Но он никогда не видел, чтобы бабушка приносила или пользовалась таким количеством книг, и уж совсем не мог понять причины всех слез, пролитых поспешно собравшимися родственниками над ящиком с… книгами. Конечно, я сомневаюсь, чтобы мальчик в самом деле поверил в эту историю; и действительно, некоторые замечания маленького «дразнилки» приводили мать в замешательство. Однажды, когда она хотела, чтобы Сэм что-то нашел, а ему явно не хотелось этого делать, он насмешливо сказал: «Оно отправилось в до-о-лгое путешествие, до самого Си-и-этла». В игровой группе, куда Сэм был включен согласно плану лечения, этот обычно резвый мальчик мог в мечтательной сосредоточенности сооружать из кубиков бесконечные варианты продолговатых ящиков, отверстия которых он тщательно баррикадировал. Его вопросы время от времени оправдывали подозрение, что он экспериментировал с определенной идеей: каково быть запертым в продолговатом ящике. Однако Сэм отказался слушать запоздалое признание матери (теперь уже почти умолявшей ее выслушать) в том, что бабушка на самом деле умерла. «Ты все врешь, – сказал он. – Она в Сиэтле. Я скоро ее снова увижу».

Из того немногого, что сказано о мальчике до сих пор, должно быть ясно: он был весьма своевольным, резвым и не по годам смышленым малым, которого не легко провести. Честолюбивые родители вынашивали большие планы в отношении единственного сына: с его головой он мог бы легко поступить в колледж, а там, глядишь, и на медицинский или юридический факультет. Они поощряли у него совершенно свободное выражение рано развившегося интеллекта и любознательности. Сэм всегда был упрямым и с первых дней напрочь отказывался признавать слова «нет» или «может быть» за ответ. Как только ему удавалось дотянуться до кого-нибудь, он наносил удар; стремление толкнуть или ударить другого не считалось нездоровым в окрУге, где Сэм родился и рос, – в окрУге со смешанным населением, где у мальчика с раннего возраста, должно быть, складывалось впечатление, что хорошо бы научиться бить первым, на всякий случай. Однако теперь семья Сэма, единственная еврейская семья, жила в небольшом, но зажиточном городке. Родителям пришлось приказать мальчику не бить детей, не задавать дамам слишком много вопросов и ради всего святого (впрочем, и ради процветания бизнеса) обращаться с неевреями вежливо. В прежней среде Сэма предлагавшийся мальчику идеальный образ состоял из двух частей: образа крутого парня (на улице) и образа смышленого мальчугана (дома). Сейчас ему предстояло стать тем, про кого неевреи из среднего класса сказали бы: «милый мальчик, даром что еврей». И Сэм справился с этим нелегким «шпионским» заданием, приспособив свою агрессивность к требованиям новой среды. Так он стал остроумным маленьким задирой.

Здесь-то «психический стимул» и достигает своей величины. Во-первых, Сэм всегда был раздражительным и агрессивным ребенком. Попытки других обуздать его нрав только злили малыша; собственные же усилия сдержать себя приводили к нестерпимому напряжению. Мы могли бы назвать это его конституциональной интолерантностью, причем «конституциональной» лишь в том смысле, что мы не способны найти ее источник в чем-то более раннем: мальчик всегда вел себя именно так. Хотя я должен добавить, что он никогда долго не сердился и был нежным, любящим сыном, неудержимым в выражении любви тоже. То есть Сэм обладал чертами характера, которые помогли ему усвоить роль добродушного озорника. Но накануне приезда бабушки что-то лишило его веселого расположения духа. Как теперь выяснилось, он сильно, до крови, ударил ребенка и ему грозил остракизм. Сэм, полный энергии экстраверт, был вынужден сидеть дома с бабушкой, которую еще и не позволяли дразнить.

Была ли агрессивность Сэма частью эпилептической конституции? Я не знаю. Его энергия была лишена каких-либо признаков лихорадочности или болезненного беспокойства. Правда, его первые три больших припадка имели связь с идеей смерти, а два более поздних – с отъездом первого и второго лечащих врачей. Верно и то, что гораздо более частые мелкие припадки (с такими типичными составляющими, как остановившийся взгляд, затруднение глотания и кратковременная потеря сознания), после которых он обычно приходил в себя, тревожно спрашивая «Что случилось?», много раз происходили сразу за его неожиданными агрессивными действиями или словами. Сэм мог бросить камень в незнакомого человека, либо сказать: «Бог – вонючка», «Весь мир забит вонючками» или (матери) «Ты – мачеха». Были ли это вспышки примитивной агрессии, вину за которые ему приходилось затем искупать в припадке? Или это были отчаянные попытки разрядить насильственным действием предчувствие надвигающегося припадка?

Все рассказанное выше – мои впечатления, которые сложились от знакомства с медицинской историей болезни Сэма и бесед с его матерью в то время, когда я непосредственно занялся лечением мальчика спустя два года после начала заболевания. Скоро я стал свидетелем одного из его малых припадков. Мы играли в домино, и чтобы определить порог терпимости моего пациента, я непрерывно выигрывал у него, что было отнюдь не легко. Сэм сильно побледнел и как-то сник. Внезапно он встал, схватил резиновую куклу и сильно ударил ею меня по лицу. Его взгляд бессмысленно застыл, он начал давиться, как будто его рвало, и на мгновение потерял сознание. Придя в себя, Сэм хрипло, но настойчиво произнес: «Продолжим» – и собрал кости домино, разлетевшиеся по сторонам. Детям свойственно выражать в пространственных конфигурациях то, что они не могут или не осмеливаются сказать. Когда Сэм поспешно приводил в порядок свой набор костей домино, он построил удлиненную прямоугольную конфигурацию – миниатюрную копию больших ящиков, которые ему так нравилось сооружать до этого в детском саду. Все кости домино были обращены лицевой стороной внутрь. Теперь уже полностью придя в себя, он обнаружил, что построил, и едва заметно улыбнулся.

Я почувствовал, что мальчик готов услышать то, о чем, как мне казалось, я догадался, и сказал:

«Если бы ты захотел видеть точки на своих костях домино, тебе пришлось бы находиться внутри того маленького ящика, как покойнику в гробу».

«Да», — прошептал он.

«А это значит, что ты боишься, как бы тебе не пришлось умереть, поскольку ты ударил меня».

«А я должен умереть?» – спросил он, затаив дыхание.

«Конечно, нет. Но когда выносили гроб с твоей бабушкой, ты, видно, подумал, что она умерла из-за тебя и поэтому должен умереть сам. Вот почему ты строил эти большие ящики в детском саду, да и этот маленький сегодня. И всякий раз, когда с тобой случался припадок, ты, должно быть, думал, что приходит смерть».

«Да», – согласился Сэм немного растерянно, поскольку никогда раньше не признавался мне, что видел гроб бабушки и знал о ее смерти.

Кто-то, возможно, подумает, что теперь мы располагаем объяснением существа болезни мальчика. Между тем, работая параллельно с матерью Сэма, я узнал и о ее роли в этой истории, составившей существенную часть полного объяснения болезни. Ибо каким бы труднопостижимым «психическим стимулом» жизнь ни «наградила» маленького ребенка, такой стимул, без сомнения, идентичен главному невротическому конфликту его матери. Действительно, мать нашего пациента вспомнила (на фоне сильного эмоционального сопротивления) один случай, когда в разгар лихорадочных приготовлений к приезду свекрови, Сэм бросил ей в лицо куклу. Сделал ли он это «умышленно» или нет, но прицелился точно; в результате у мамы стал шататься один из передних зубов. Передний зуб – драгоценное имущество во многих отношениях. И мать ударила Сэма, с большей яростью и силой, чем когда-либо раньше это делала. Она не взыскивала зуб за зуб, но обнаружила такую ярость, о возможности которой с ее стороны они оба – мать и сын – не могли предположить.

Или мальчик еще раньше знал, на что способна мать? Это – решающий вопрос. Ибо и так низкая, вследствие агрессивности, толерантность этого ребенка была, я полагаю, еще больше снижена суммарным дополнительным значением насилия в его семье. Над и вне индивидуального конфликта вся среда этих детей прежних беженцев от погромов и из гетто была пропитана проблемой особой судьбы еврея перед лицом гнева и насилия. Все началось столь знаменательно, с Бога – могущественного, гневного, мстительного, но и ужасно беспокойного, который завещал эти свои качества всем последующим патриархам от Моисея до дедушки и бабушки Сэма. И все закончилось не имеющей даже шипов или колючек беспомощностью избранного, но рассеянного повсюду еврейского народа перед окружающим миром всегда готовых к насилию «язычников». Эта семья бросила вызов еврейской судьбе, изолировав себя в «языческом» городе; но ее члены несли свою судьбу с собой, как внутреннюю реальность, среди неевреев, которые, впрочем, не отказывали им в новой, хотя и несколько шаткой безопасности.

Здесь важно добавить, что наш пациент оказался втянутым в этот конфликт родителей с их предками и соседями в худший из возможных для него периодов времени, ибо проходил в своем развитии стадию, характеризуемую возрастной интолерантностью к ограничениям. Я говорю о том быстром приросте локомоторной энергии, пытливости ума и детской жестокости садистического свойства, который обычно наблюдается в возрасте 3-4 лет, проявляясь сообразно различиям в обычаях и темпераментах. Без сомнения, наш пациент был не по годам развит как в этих, так и в других отношениях. На данной же стадии развития любой ребенок склонен демонстрировать возросшую нетерпимость к попыткам ограничить свободу его передвижения и возможность постоянно задавать вопросы. Резкий рост инициативы в поступках и фантазиях делает проходящего эту стадию ребенка особенно уязвимым в отношении принципа талиона, – и вот он уже неутешительно близок к расплате по правилу «око за око, зуб за зуб». В таком возрасте маленькому мальчику нравится притворяться великаном, ибо он боится великанов, поскольку отлично знает, что его ноги слишком малы для башмаков, которые он носит в своих фантазиях. Кроме этого, раннее развитие всегда предполагает относительную изоляцию и беспокойную неуравновешенность. Значит, толерантность Сэма к тревогам и заботам родителей была особенно низкой в то время, когда приезд бабушки добавил латентные родовые конфликты к социальным и экономическим проблемам дня.

В таком случае, это – наш первый «экземпляр» человеческого кризиса. Но прежде чем продолжить его анализ, позвольте сказать несколько слов о терапевтической процедуре. Была предпринята попытка согласовать во времени педиатрическую и психоаналитическую работу. Дозы успокоительного постепенно снижались по мере того, как психоаналитическое наблюдение стало различать, а инсайт – укреплять слабые места в эмоциональном пороге ребенка. Специфические для этих слабых зон стимулы обсуждались не только с ребенком, но и с родителями, чтобы они тоже могли критически оценить (каждый в отдельности) свою роль в заболевании сына и достичь определенного проникновения в существо проблемы еще до того, как не по годам развитый сын мог бы догнать родителей в понимании им себя и их самих.

Как-то днем, вскоре после того случая, когда я заработал удар в лицо, наш маленький пациент натолкнулся на мать, которая отдыхала, лежа на кушетке. Он положил ей руку на грудную клетку и сказал: «Только очень плохому мальчику хотелось бы вспрыгнуть на маму и встать на нее ногами. Ведь только очень плохому мальчику захотелось бы это сделать, да мама?» Мать рассмеялась и ответила: «Спорю, что тебе хотелось бы этого сейчас. Я думаю, и хорошему мальчику могло бы прийти в голову, что ему хочется сделать такое, но он бы знал, что на самом деле не хочет этого делать». Неизвестно, произнесла ли она именно эту фразу или нечто похожее; подобный разговор трудно воспроизвести точно и формулировки здесь не столь уж важны. Принимается в расчет их дух и определенный подтекст, а именно: есть два различных способа чего-то хотеть, которые можно разделить посредством самонаблюдения и сообщить другим. «Да, – согласился Сэм, – но я этого не сделаю». И добавил: «Мистер Э. всегда спрашивает меня, почему я бросаюсь вещами. Он все отбирает». Мгновение спустя: «Мама, сегодня вечером не будет никакой сцены».

Таким образом, мальчик научился делиться результатами самонаблюдения с матерью – тем самым человеком, против которого, вероятно, были направлены его приступы сильного гнева – и, следовательно, превращать ее в союзника своего инсайта. Было крайне важно положить этому начало, ибо такой опыт давал мальчику возможность предупреждать мать и предостерегаться самому всякий раз, когда он чувствовал приближение особой, ни на что не похожей космической ярости, или ощущал (часто очень слабые) соматические симптомы приближающегося припадка. Мать немедленно связывалась с лечащим ребенка врачом, располагавшим полной информацией и тесно сотрудничавшим с семьей. А он, в свою очередь, прописывал определенные профилактические меры. Таким способом малые припадки удалось свести к редким и скоротечным случаям, с которыми мальчик постепенно научился обращаться при минимуме смятения. Больше припадки не повторялись.

Здесь читатель может справедливо возразить, что подобные припадки у маленького ребенка могли прекратиться сами собой, во всяком случае без таких сложных процедур. Вполне возможно. Впрочем, речь и не идет о притязании вылечивать эпилепсию психоанализом. Мы претендуем на меньшее, хотя стремимся, в определенном смысле, к большему.

Мы исследовали «психический стимул», который в особый период жизненного цикла родителей помог выявить скрытую потенциальность эпилептических припадков. Наша форма исследования увеличивает знание, так как служит источником инсайта у пациента; а инсайт исправляет последнего, поскольку становится частью его жизни. Независимо от возраста пациента мы обращаемся к его способности исследовать себя, понимать и планировать. Поступая так, мы, возможно, совершаем исцеление или ускоряем спонтанное выздоровление; величина вклада не имеет значения, когда принимаешь во внимание ущерб, наносимый сильными неврологическими грозами, периодически повторяющимися и ставшими уже привычными. Но не претендуя на вылечивание эпилепсии, нам хотелось бы в принципе думать, что терапевтическими разысканиями в отрезке истории одного ребенка мы помогаем всей семье признать кризис в ее среде кризисом в истории данной семьи. Ибо психосоматический кризис – это эмоциональный кризис в той степени, в какой больной человек особым образом реагирует на скрытый кризис у значимых лиц в его окружении.

Конечно, это не имеет ничего общего с возложением или принятием вины за нарушение здоровья. В действительности, наоборот, самообвинения матери в том, что она могла повредить мозг ребенка тем самым сильным ударом, составляли значительную часть «психического стимула», поиском которого мы занимались. Поскольку эти самообвинения увеличивали и подкрепляли общую боязнь насилия, служившую отличительным признаком истории данной семьи. В особенности страх матери, что, возможно, именно она причинила вред сыну, был зеркальной копией и поэтому эмоциональным подкреплением действительно господствующего патогенного «психического стимула», найти который от нас требовали врачи Сэма и который мы наконец-то установили. Им оказался страх мальчика, что и мать тоже могла умереть из-за того, что он повредил ей зуб, и из-за его более общих садистических действий и желаний.

Нет, обвинение не помогает. Как только появляется чувство вины, так сразу возникают безрассудные попытки возместить нанесенный ущерб; а такое виноватое возмещение часто заканчивается еще большим ущербом. Большее смирение перед управляющими нами процессами и способность выносить их с большей непритязательностью и честностью — вот что пациент и его семья могли бы, как мы надеемся, извлечь из нашего изучения их истории. Каковы же эти процессы?

Существо интересующего нас заболевания предполагает, чтобы мы начали с процессов, свойственных организму. Здесь пойдет речь об организме как процессе, а не вещи, ибо мы имеем дело с особенностями гомеостаза живого организма, а не с патологическим материалом, который можно было бы продемонстрировать, сделав вскрытие или приготовив срез для анализа. Наш пациент страдал соматическим нарушением, вид и сила которого предполагают возможность патологического раздражения (анатомического, токсического или иного происхождения) головного мозга. Такое повреждение мозга не было локализовано, однако мы должны спросить себя, каким бременем его наличие легло бы на жизнь этого ребенка? Даже если бы удалось доказать существование подобного повреждения, оно составляло бы лишь потенциальное, хотя и необходимое условие судорожного припадка. Вряд ли его можно считать причиной конвульсий, ибо, мы должны признать, многие живут с подобной церебральной патологией без всяких припадков. Тогда повреждение мозга, вероятно, просто способствует разрядке напряжения (независимо от его источника) в мощных судорожных припадках. В то же время мозговая травма служит непрерывно существующим напоминанием о пункте внутренней угрозы – низкой толерантности к напряжению. Такая внутренняя угроза, можно сказать, снижает порог ребенка относительно внешних воздействий, особенно тех, что кроются в раздражительности и тревогах родителей, защита которых так нужна ему именно вследствие внутренней угрозы. Тогда послужило ли поражение мозга причиной изменения темперамента мальчика в сторону большей нетерпимости и раздражительности, или его раздражительность (разделяемая с другими родственниками по принципу маятника) сделала повреждение мозга более значимым, чем оно могло быть у мальчика иного типа, жившего среди других людей, – это лишь один из многих полезных вопросов, ответа на который нет.

Все, что мы можем сказать, сводится поэтому к следующему. В период кризиса «конституция» Сэма, так же как его темперамент и возрастная стадия развития обладали общностью своих специфических тенденций – все они конвергировали в направлении интолерантности к ограничениям локомоторной свободы и агрессивной экспрессии.

Но в таком случае потребности Сэма в мышечной и психической активности не носили исключительно физиологического характера. Они составляли важную часть развития его личности и поэтому относились к его защитному снаряжению. В опасных ситуациях Сэм прибегал к тому, что мы называем механизмом «контрфобической» защиты: когда он пугался, то нападал, а когда сталкивался с известием, от которого другие предпочли бы уклониться (чтобы лишний раз не расстраиваться), то с тревожной настойчивостью задавал вопросы. Эти способы защиты, в свою очередь, основательно подкреплялись санкциями его раннего социального окружения, где он вызывал наибольшее восхищение, когда бывал предельно груб и ловок.

Тогда при некотором смещении фокуса оказывается, что многое из первоначально занесенного в перечень составных частей его физиологического и психического склада относится ко вторичному процессу организации, который мы назовем организацией жизненного опыта в эго индивидуума. Как будет видно из дальнейшего подробного обсуждения, этот центральный процесс охраняет когерентность и индивидуальность опыта тем, что: а) подготавливает индивидуума к ударам, грозящим ему от разрывов непрерывности как в организме, так и в среде; б) дает возможность предвидеть как внутренние, так и внешние опасности, и в) интегрирует его дарования и социальные возможности.

Таким образом, этот процесс обеспечивает конкретному человеку чувство когерентной индивидуации и идентичности, а именно, ощущение, что он является собой, что у него все хорошо и он на пути к тому, чтобы стать таким, каким другие люди, при всей их доброте, требуют от него быть. Наш маленький мальчик явно старался стать смышленым задирой и приставалой, то есть принять роль, которая прежде имела успех перед лицом опасности (в чем он убедился сам), а теперь (как он опять-таки сам обнаружил) провоцировала угрозу. Мы уже показали, как события в окрУге и дома временно обесценили эту роль (хорошо готовившую его к взрослой роли еврейского интеллектуала). Такое обесценивание приводит к нарушениям контрфобической защитной системы: в тех случаях, когда «контрофобик» не может нападать, он чувствует себя открытым для нападения и ожидает, или даже провоцирует его. В случае Сэма «атака» велась из соматического источника.

«Роли», однако, вырастают из третьего принципа организации – социального. Человек всю жизнь, от первого толчка in utero до последнего вздоха, формируется в обладающих географической и исторической когерентностью группировках: семье, классе, общине, нации. Будучи всегда организмом, эго и членом общества, он постоянно включен во все три процесса организации. Его тело подвержено действию боли и напряжения, эго – действию тревоги, а как член общества, он чувствителен к страху, исходящему от группы.

Тут мы подходим к нашим первым клиническим постулатам. То, что не существует тревоги без соматического напряжения, кажется очевидным сразу; но мы также должны усвоить, что не существует индивидуальной тревоги, которая не отражала бы скрытого беспокойства, общего для непосредственного и расширенного окружения. Индивидуум чувствует себя изолированным и отлученным от источника коллективной силы, когда он, даже в тайне от других, принимает роль, считаемую особенно порочной (будь это роль пьяницы, убийцы, маменькиного сынка, простофили или любая другая роль, какими бы нелитературными словами, используемыми в его окружении для обозначения неполноценности, она не называлась). В случае Сэма смерть бабушки лишь подтвердила то, на что указывали нееврейские дети (или, скорее, их родители), а именно, что он был очень плохим мальчиком. Конечно, за всем этим стояло одно обстоятельство: Сэм был другим, был евреем – проблема, к которой его внимание привлекли не только и даже не столько соседи, сколько родители. Именно родители настойчиво давали ему понять, что маленький еврей должен быть особенно хорошим, чтобы не оказаться особенно плохим. И здесь наше расследование, пожелай мы отдать должное релевантным фактам, пришлось бы повести в направлении, обратном ходу общей истории – просто-напросто проследить судьбу этой семьи от Главной улицы до гетто в глухой российской провинции и всех зверств в истории диаспоры.

Мы ведем речь о трех процессах: соматическом, эго-процессе и социальном. В истории науки эти три процесса были связаны с тремя научными дисциплинами: биологией, психологией и социальными науками. Каждая из них изучала то, что могла изолировать, сосчитать и расчленить: одиночные организмы, отдельные души (minds) и социальные агрегаты. Получаемое таким путем знание – это знание фактов и цифр, местоположения и причин. Оно привело к обоснованию привязки изучаемого объекта к тому или другому процессу. Эта трихотомия господствует в нашем мышлении, ибо только благодаря изобретательным методологиям данных дисциплин мы вообще что-то знаем. Однако, к сожалению, подобное знание ограничено условиями его получения: организм подвергается вивисекции или вскрытию, душа – эксперименту или допросу, а социальные агрегаты раскладываются по статистическим таблицам. Во всех этих случаях научная дисциплина наносит ущерб предмету наблюдения, активно расчленяя его целостное состояние жизни для того, чтобы сделать изолированную часть податливой к применению некоторого набора инструментов или понятий.

Наша клиническая проблема и наше пристрастие – иного порядка. Мы изучаем индивидуальные человеческие кризисы, вовлекаясь в них как терапевты. При этом мы обнаруживаем, что упомянутые выше три процесса представляют собой три стороны человеческой жизни. Тогда соматическое напряжение, тревога индивидуума и паническое настроение группы – это три разных образа, в которых человеческая тревога являет себя различным методам исследования. Клиническая подготовка должна включать в себя все три метода – идеал, к которому ощупью приходят исследования в этой книге. Когда мы критически рассматриваем каждый релевантный пункт в определенной истории болезни, то не в силах отделаться от убеждения, что значение пункта, который можно «локализовать» в одном из трех процессов, соопределяется его значением в двух оставшихся. Пункт в одном процессе приобретает релевантность посредством придания значимости пунктам в других процессах и, в свою очередь, через получение значимости от них. Постепенно, я надеюсь, мы сможем найти более подходящие слова для описания такой релятивности в человеческом существовании.

«Причину» катастрофы, описанной в нашем первом примере кризиса, нам не дано узнать. Вместо нее мы обнаруживаем конвергенцию у всех трех процессов специфической интолерантности, что делает эту катастрофу ретроспективно понятной и вероятной. Ее правдоподобие, установленное таким образом, не позволяет вернуться назад и устранить причины; оно лишь дает нам возможность предполагать некий континуум, на котором эта катастрофа отметила событие, отбрасывающее сейчас свою тень назад, на те самые пункты – факторы, которые, по-видимому, и вызвали его. Катастрофа произошла, и мы должны теперь ввести себя в качестве исцеляющего фактора в посткатастрофическую ситуацию. Мы никогда не узнаем, какой была эта жизнь до ее нарушения и какой — после нее, но до нашего вмешательства. Таковы условия, в которых нам приходится проводить терапевтическое исследование.

Для сравнения и подтверждения наших выводов рассмотрим другой кризис, на этот раз у взрослого. И опять налицо соматический симптом: сильные хронические головные боли, обязанные своим появлением одной из крайностей взрослой социальной жизни – военному сражению.

Статья Линехан “Понятие парасуицидального поведения”

Оживленная полемика возникла в связи с поиском термина для нелетальных увечий, наносимых себе пациентами. Противоречия в основном касались степени и видов намерения (Linehan, 1986; Linehan &amp; Shearin, 1988 ). В 1977 году появился термин «парасуицид» (Kreitman, 1977 ), обозначающий: а) поведение индивидов, связанное с нанесением себе намеренных несмертельных увечий, в результате чего возникают травмы, болезни или риск смерти; б) любое применение медикаментозных или других химических веществ, которые не предписаны для употребления или употребляются в повышенных дозах с выраженным намерением членовредительства или самоубийства. Парасуицид, по определению Н. Крейтмана, включает как имевшие место суицидальные попытки, так и членовредительство (нанесенные себе порезы, ушибы, ожоги) без выраженного намерения покончить с собой [3]. Сюда не  относится прием медикаментов с целью наркотического опьянения, избавления от бессонницы или самолечения. Парасуицид отличается от суицида, при котором субъект преднамеренно убивает себя; суицидальных угроз, когда пациент говорит, что собирается покончить с собой или нанести себе вред, но еще не привел своих угроз в исполнение (например, стоит на перилах моста, но не прыгает в воду; или высыпает в рот горсть снотворных таблеток, но не глотает их); а также от суицидальной идеации.

Парасуицид включает поведенческие паттерны, которые известны под общим названием «суицидальных жестов» и «манипулятивных суицидальных попыток». Термин «парасуицид» представляется более предпочтительным по двум причинам. Во-первых, в отличие от двух предыдущих названий, этот термин есть описательное утверждение, а не мотивационная гипотеза. Термины «жест», «манипулятивный» предполагают, что парасуицид мотивирован намерением опосредованно передать информацию или воздействовать на окружающих, а термин «суицидальная попытка» подразумевает, что субъект пытается лишить себя жизни. Однако имеются и другие возможные мотивы парасуицидального поведения – например, регуляция настроения (скажем, редукция тревожности). В любом случае необходимо провести тщательную оценку, однако упомянутые термины создают обманчивое впечатление, что такая оценка уже проведена. Во-вторых, слово «парасуицид» не имеет столь выраженного негативного смысла. Согласитесь, нелегко положительно относиться к человеку с ярлыком «манипулятор». Трудности, с которыми сталкивается терапевт при работе с данной категорией пациентов, предоставляют соблазнительную возможность «обвинить жертву» и в конце концов утвердиться в отрицательном отношении к ней. И все же положительное отношение к индивидам с ПРЛ уже в какой-то степени означает оказание им помощи (Woollcott, 1985 ). Это чрезвычайно важный момент, и я скоро к нему вернусь.

Исследования парасуицида обычно проходили по одной и той же модели, когда индивидов с историей парасуицидального поведения сравнивали с индивидами, не имеющими такой истории. Для сравнения могли использоваться другие суицидальные группы – например, пациенты с суицидальной идеацией, или же случаи завершенного суицида; несуицидальные пациенты, или же контрольная группа, сформированная из психически здоровых людей. Хотя зачастую диагнозы оси I DSM  считаются константными, это не стало нормой. Одна из целей научных исследований – установить, какие диагностические категории чаще всего соотносятся с данным поведением. Только в самых последних исследованиях – и то редко – диагнозы оси II DSM  считаются константными или вообще фиксируются. Тем не менее, при изучении специальной литературы о парасуицидальном поведении нельзя не отметить сходства между характеристиками индивидов с парасуицидальным поведением и индивидов с ПРЛ.

Эмоциональная картина парасуицидальных индивидов характеризуется хронической эмоциональной дисрегуляцией. Поведение парасуицидальных пациентов отличается большей враждебностью и раздражительностью (Crook, Raskin, &amp; Davis, 1975; Nelson, Nielsen, &amp; Checketts, 1977; Richman &amp; Charles, 1976; Weissman, Fox, &amp; Klerman, 1973 ), чем поведение несуицидальных пациентов и психически здоровых людей; парасуицидальные пациенты также более подвержены депрессии, чем индивиды, действия которых в будущем приводят к завершенному суициду (Maris, 1981 ), а также другие категории психиатрических пациентов и психически здоровых индивидов (Weissmann, 1974 ). Межличностная дисрегуляция проявляется в отношениях с окружающими, которые характеризуются враждебностью, требовательностью и конфликтностью (Weissmann, 1974; Miller, Chiles, &amp; Barnes, 1982; Greer et al., 1966; Adam, Bouckoms, &amp; Scarr, 1980; Taylor &amp; Stansfeld, 1984 ). По сравнению с другими категориями пациентов у парасуицидальных индивидов более слабые системы социальной поддержки (Weissman, 1974; Slater &amp; Depue, 1981 ). Основная проблема данной категории пациентов, по их собственному мнению, – трудности в межличностных отношениях (Linehan, Camper, Chiles, Strosahl, &amp; Shearin, 1987; Maris, 1981 ). Часто наблюдаются паттерны поведенческой дисрегуляции – например, алкоголизм и наркомания, сексуальный промискуитет, история парасуицидального поведения (см. обзор в: Linehan, 1981; Maris, 1981 ). Как правило, у данной категории индивидов отсутствуют когнитивные навыки, необходимые для эффективного совладания с эмоциональными, межличностными и поведенческими стрессами.

Когнитивные трудности включают когнитивную ригидность (Levenson, 1972; Neuringer, 1964; Patsiokas, Clum, &amp; Luscomb, 1979; Vinoda, 1966 ), дихотомическое мышление (Neuringer, 1961 ), а также неспособность справляться с абстрактными и межличностными проблемами (Goodstein, 1982; Levenson &amp; Neuringer, 1971; Schotte &amp; Clum, 1982 ). Трудности, связанные с решением проблем, могут объясняться дефицитом специфических (на фоне общих) возможностей эпизодической памяти (Williams, 1991 ), что характерно для парасуицидальных пациентов и отличает их от других категорий психически больных. Я и мои коллеги обнаружили, что парасуицидальные индивиды демонстрируют более пассивный (или зависимый) стиль решения межличностных проблем (Linehan et al., 1987 ). Как сообщают многие пациенты, парасуицидальное поведение дает им возможность убежать от жизненных ситуаций, которые кажутся им невыносимыми и неразрешимыми.

 

«Манипуляция» и другие негативные описания

 

Как DIB-R , так и DSM-IV  подчеркивают так называемое «манипулятивное» поведение как составляющую пограничного синдрома. К сожалению, ни в одном из руководств нет четкого указания на то, какое операциональное определение можно дать данным поведенческим паттернам. Манипуляция – ловкая проделка, ухищрение, махинация; это слово обычно употребляется с оттенком неодобрения. Данное определение подразумевает, что манипулирование – это намеренное воздействие на других индивидов непрямыми и/или нечестными методами.

Типично ли такое поведение для индивидов с ПРЛ? Основываясь на своем клиническом опыте, могу сказать – нет. Наоборот, когда пациенты с ПРЛ пытаются повлиять на кого-то, они, как правило, прямолинейны, напористы и отнюдь не прибегают к хитрости и уловкам. Несомненно, индивиды с ПРЛ воздействуют на других людей. Часто самым эффективным (в плане воздействия) поведенческим паттерном выступает парасуицид или угроза самоубийства; в других ситуациях – жалобы на чрезвычайно сильную боль и страдания или на какой-либо кризис, требующий помощи окружающих. Конечно, подобное поведение отнюдь не означает манипулирование. В противном случае манипулятивным поведением пришлось бы считать любой призыв о помощи со стороны испытывающих страдания людей. Вопрос в том, используют ли индивиды с ПРЛ упомянутые поведенческие паттерны для того, чтобы намеренно оказывать на других людей непрямое воздействие. Подобная интерпретация едва ли соответствует восприятию индивидов с ПРЛ своих собственных целей. Поскольку мотивы поведения можно установить только с помощью самоотчета, утверждать, что намерение присутствует, вопреки утверждениям пациентов, означало бы либо признать их патологическими лжецами, либо постулировать существование неосознаваемых мотивов поведения.

Трудно согласиться с утверждениями некоторых теоретиков о том, что индивиды с ПРЛ часто лгут. Это не соответствует моему опыту, за одним-единственным исключением. Исключение связано с использованием незаконных наркотиков и предписанных медикаментозных средств в условиях жесткого контроля (эта тема будет обсуждаться в главе 15). Мой опыт работы с суицидальными пациентами с ПРЛ показывает, что частая интерпретация их поведения как «манипулятивного» выступает основным источником возникающего у них ощущения несостоятельности и непонимания со стороны окружающих. С их собственной точки зрения, суицидальное поведение отражает серьезную, порой крайне интенсивную суицидальную идеацию, а также неуверенность относительно смысла жизни. Хотя сообщения пациентов о необычных идеях или демонстрация экстремального поведения может сопровождаться желанием получить помощь от адресатов сообщений, это не обязательно означает, что пациенты действуют подобным образом именно для того, чтобы добиться поддержки.

Многочисленные случаи суицидального поведения и угрозы самоубийства, обостренные реакции на критику, непринятие и претензии, частая неспособность определить, какие именно факторы непосредственно влияют на их поведение, действительно заставляют окружающих чувствовать себя объектом манипуляций. Однако делать вывод о целях поведения на основании последствий этого поведения (в данном случае мнение окружающих о том, что они стали объектами манипуляций) было бы нелогично. Тот факт, что на поведение влияют его последствия («оперантное поведение», выражаясь бихевиористическими терминами) едва ли имеет какое-либо отношение к намерению индивида, цели этого поведения. Цель не определяется результатом. Например, пациент вполне предсказуемо может угрожать самоубийством, когда его подвергают критике. Если после этого критик всегда меняет гнев на милость и переходит к утешению и ободрению, можно с уверенностью сказать, что связи между критикой и угрозами самоубийства станут более прочными. Однако существование подобной корреляции ни в коей мере не означает, что пациент пытается или намеревается изменить поведение критикующего его человека с помощью угроз или вообще осознает взаимосвязь между своим поведением и поведением критикующего. Поэтому поведение индивидов с ПРЛ нельзя назвать «манипулятивным» в общепринятом значении этого термина. Утверждение же о том, что «манипуляции» осуществляются неосознанно, будет логической тавтологией, основанной на клиническом допущении. Негативные обертоны подобного допущения и ненадежность клинических допущений в целом (см. обзор у Mischel, 1968 ) свидетельствуют о неоправданности подобных утверждений.

Как в DIB-R , так и в DSM-IV  используются другие термины с негативным значением. Например, в одном из предлагаемых критериев неустойчивого образа «Я» в DSM-IV  можно найти следующее предложение: «Как правило, это включает переход от положения бедного просителя к положению праведной и мстительной жертвы». Рассмотрим выражение «праведная и мстительная жертва». Его применение подразумевает некую дисфункциональность и патологию данной позиции. Однако последние данные о том, что 76 % женщин, соответствующих критериям ПРЛ, действительно стали жертвами сексуальных домогательств в детском и подростковом возрасте, а также статистика физического насилия, которому подвергаются эти индивиды, свидетельствуют о том, что упомянутая позиция не соответствует действительности.

Теперь рассмотрим выражение «бедный проситель». Нет ничего необычного в том, что испытывающий сильные страдания индивид становится «бедным просителем». Наоборот, именно такая позиция может обеспечить индивиду помощь, необходимую для облегчения его нынешнего мучительного состояния. Это особенно относится к тем случаям, когда не хватает общих ресурсов или когда нуждающийся в помощи не имеет достаточно ресурсов для того, чтобы «купить» необходимую поддержку. Для индивидов с пограничным расстройством личности характерно как первое, так и второе. У специалистов в области психического здоровья не много средств для оказания помощи таким людям. Та небольшая помощь, которую мы им можем предложить, ограничена другими обязанностями и личными потребностями. Зачастую мы можем уделить индивидам с ПРЛ всего несколько часов в неделю, и они получают от нас лишь скудные крохи того, в чем больше всего нуждаются, – нашего времени, внимания, заботы. У индивидов с ПРЛ нет также необходимых навыков для поиска, развития или поддержания других межличностных отношений, которые могли бы дать то, что им так необходимо. Порицать же людей, которые не получают того, в чем нуждаются, по меньшей мере негуманно. Когда пострадавшие от ожогов или больные раком просят нас о помощи, мы не начинаем иронизировать по этому поводу. Думаю, если таким людям не давать обезболивающих лекарств, их мысли, как и у пациентов с ПРЛ, тоже будут метаться между жизнью и смертью.

На это можно возразить, что для психиатров упомянутые термины не несут негативного значения. Возможно, так оно и есть. Однако мне кажется, что подобные уничижительные термины уж точно не способствуют сочувственному, понимающему и заботливому отношению к индивидам с ПРЛ. Наоборот, они устанавливают эмоциональную дистанцию между клиницистами и пациентами и вызывают у терапевтов отрицательное отношение к индивидам с ПРЛ. В других случаях такие термины отражают уже существующие эмоциональные барьеры, гнев и неудовлетворенность специалистов. Одна из главных целей моей работы – создать такую теорию ПРЛ, которая одновременно была бы рациональной с точки зрения науки и свободной от субъективизма и критицизма. Основная идея состоит в том, что эта теория должна привести к выработке эффективных терапевтических методов, а также формированию сострадательного отношения к индивидам с ПРЛ. Такое отношение крайне необходимо, особенно когда речь идет о данной категории пациентов. Наши возможности помощи ограничены, страдания этих людей чрезмерны, а от успехов или неудач наших попыток помочь им может зависеть их жизнь.

Как я уже упоминала, объектом моих научных исследований и клинической работы были хронически парасуицидальные индивиды, которые также соответствовали диагностическим критериям ПРЛ. С точки зрения профессионала это соответствие отличается уникальными особенностями. Пациенты страдают более глубокой депрессией, чем указано в DSM-IV . У них также часто наблюдается сверхконтроль и подавление гнева, что выходит за рамки как DSM-IV , так и DIB-R . Мое отношение к данной категории пациентов не соответствует негативному значению терминов, используемых DSM-IV  и DIB-R . Мой клинический опыт и мои суждения по данным вопросам изложены ниже.

 

Эмоциональная дисрегуляция: депрессия

 

«Аффективная нестабильность», один из терминов DSM-IV , относится к выраженной реактивности настроения, вызывающей эпизодическую депрессию, раздражительность или тревогу, которые могут наблюдаться в течение нескольких часов, изредка – нескольких дней. Из этого следует, что превалирующее настроение не определяется отрицательными эмоциями или депрессией. Однако мой опыт работы с парасуицидальными пациентами с ПРЛ показывает, что в целом их превалирующее аффективное состояние крайне негативное – по крайней мере, это касается депрессии. Например, среди пациентов моей клиники (41 человек), которые проявляли симптомы ПРЛ, а также демонстрировали парасуицидальное поведение, 71 % соответствовал диагностическим критериям тяжелого аффективного расстройства, а 24 % соответствовали критериям дистимии[1]. При проведении последнего клинического исследования, изучая самоотчеты пациентов, я и мои коллеги (Linehan, Armstrong, Suarez, Allman, &amp; Heard, 1991 ) были поражены явной стабильностью депрессии и состояния безнадежности (период наблюдения – один год). Таким образом, DIB-R , с его акцентом на хронической депрессии, стабильных чувствах безнадежности, никчемности, вины и беспомощности, характеризует парасуицидальных индивидов с ПРЛ более адекватно, чем DSM-IV .

 

Эмоциональная дисрегуляция: гнев

 

Как DSM-IV , так и DIB-R  подчеркивают нарушения контроля над гневом при пограничном функционировании психики. Оба руководства упоминают о сильном чувстве гнева и его поведенческих проявлениях. Среди пациентов нашей клиники – некоторое количество тех, которые явно соответствуют этим критериям. Однако у нас есть парасуицидальные пациенты с ПРЛ, для которых характерно сдерживание чувства гнева. Эти пациенты проявляют гнев чрезвычайно редко или вообще не проявляют. Наоборот, у них наблюдаются паттерны пассивного и подчиненного поведения в таких ситуациях, когда был бы уместен гнев – или, по крайней мере, ассертивное поведение[2]. Проблемы с выражением чувства гнева мешают нормальному функционированию как первых, так и вторых; при этом пациенты одной группы выражают гнев чересчур экспрессивно, а пациенты другой группы – недостаточно экспрессивно. Что касается пониженной экспрессивности выражения чувства гнева, в некоторых случаях она интерпретируется как следствие чрезмерной экспрессивности в прошлом. Почти во всех случаях пограничные индивиды с пониженной экспрессивностью проявляют явные страх и тревогу в связи с выражением чувства гнева. Порой они опасаются, что могут утратить контроль над собой, если проявят свой гнев хотя бы в малейшей степени, а иногда боятся, что объекты даже незначительных проявлений гнева будут мстить им.

 

[1] Дистимия (греч. dys  – нарушение функции, рассогласование, thymos  – настроение, чувство) – кратковременные, длящиеся несколько часов, иногда дней расстройства настроения (гневливость, недовольство, анксиозно-депрессивное или тревожно-гневливое настроение). – Примеч. ред.

 

[2] Ассертивное поведение – уверенное поведение, отличается от агрессивного или неуверенного тем, что демонстрирующий его индивид ориентирован на равное соблюдение интересов всех сторон. – Примеч. ред.

 

 

Статья. З.Фрейд “Техника остроумия”

Следуя прихоти случая, мы берем первый пример остроумия, который привели в предыдущей главе.

В той части «Путевых картин», которая озаглавлена «Луккские воды», Г. Гейне выводит ценный образ лотерейного коллекционера и мозольного оператора Гирш-Гиацинта из Гамбурга, который хвастает перед поэтом своими отношениями с богатым бароном Ротшильдом и в заключение говорит: «И как бог свят, господин доктор, я сидел рядом с Соломоном Ротшильдом, и он обращался со мною как с равным себе, совершенно фамиллионьярно»[1].

На этом примере, считающемся превосходным и очень смешным, Хейманс и Липпс выясняли происхождение комического эффекта остроты при переходе «от смущения из-за непонимания до внезапного уяснения» (см. выше). Но мы оставляем этот вопрос в стороне и заднем себе другой: что же именно превращает разговор Гирш-Гиацинта в остроту? Это может зависеть от двух причин: или мысль, выраженная в предложении, сама по себе носит черты остроумия; или в самом выражении кроется остроумие, которое обнаружила наша мысль. В каком из этих двух объяснений мы усмотрим пример остроумия, в том мы глубже проследим его, исследуем и постараемся уловить его суть.

Мысль может найти свое выражение в общем в различных разговорных формах, то есть в словах, которые могут очень верно передать ее. Речь Гирш-Гиацинта представляет собой определенную форму выражения мысли и, как мы догадываемся, особенную, своеобразную форму — не такую, которую легче всего можно понять. Попробуем выразить эту же мысль другими словами. Липпс уже сделал это и частично объяснил таким образом изложение поэта. Он говорит: «Мы понимаем: Гейне хочет сказать, что обращение было фамильярным. Но оно носило именно тот общеизвестный характер, который обычно не доставляет удовольствия из-за привкуса чужих миллионов». Мы ничего не изменяем в этой мысли, если даем ей другое изложение, которое, быть может, лучше подходит к разговору Гирш-Гиацинта: «Ротшильд обошелся со мной совсем как с равным, совсем фамильярно, насколько это может позволить себе миллионер». «Снисходительность богатого человека заключает в себе всегда что-то неудобное для того, кто испытывает ее на себе» — прибавим еще и мы[2].

Оставив эту или другую равнозначную формулировку этой мысли, мы видам, что ответ на вопрос, который мы задали себе, уже предрешен. Характер остроумия проистекает в этом примере не за счет ума. Замечание, которое Гейне вкладывает в уста своему Гирш-Гиацинту, верное и меткое. Оно таит очевидную горечь, которая, понятно, легко возникает у бедного человека при виде большого богатства. Но все же мы не решимся назвать это замечание остроумным. Возможно, что кто-то при чтении этого замечания, сделанного нами, вспоминает изложение этой мысли самим поэтом и продолжает думать, что мысль эта сама по себе остроумна. В таком случае мы можем указать на надежный критерий оценки характерной черты остроумия. Рассказ Гирш-Гиацинта заставляет нас громко смеяться. Но

даже верная передача смысла этого рассказа по Липпсу или в нашем изложении хотя и может нравиться и побуждать к размышлению, но заставить нас смеяться она не может.

Характер остроумия в нашем примере объясняется не игрой мысли. Его следует искать в форме, в подлинном тексте выражения. Нам нужно изучить особенность этого способа выражения остроумия и понять, что его можно обозначить как технику слова при выражении этой остроты. Причем техника эха должна находиться в тесной связи с сущностью остроты, чьи характерные черты и эффект исчезают при замене этой техники выражения другою. Впрочем, мы находимся в полном согласии с другими авторами, придавая такое значение словесному выражению остроты. Так, например, К. Фишер говорит: «Уже одна только форма может превратить суждение в остроту. При этом невольно вспоминается фраза Жана Поля, выясняющая и доказывающая ту же природу остроты в остроумном же изречении: «Так побеждает одна только позиция, будь то позиция ратников или позиция фраз».

В чем же заключается «техника» этой остроты? Что произошло с мыслью, заключенной в нашем изложении, если из нее получилась острота, от которой мы так искренне, от души смеялись? С ней произошли две перемены, как показывает сравнение нашего изложения с текстом поэта. Во-первых, имело место значительное сокращение. Для того чтобы целиком выразить заключающуюся в остроте мысль, мы должны были прибавить к словам «R обошелся со мною совсем как с равным, совсем фамильярно» второе предложение, которое в наикратчайшей форме поясняет: то есть в той степени, в какой это может сделать миллионер. И лишь после этого мы почувствовали еще потребность в поясняющем добавлении[1]. У поэта это выражено гораздо короче: «R обошелся со мною совсем как с равным, совсем фамиллионьярно». То ограничение, которое второе предложение прибавляет к первому, констатирующему фамильярное обращение, в остроте утрачено.

Но это’ ограничение опущено все-таки не без замены, из которой его можно реконструировать. Имело место и другое видоизменение. Слово «фамильярно» в выражении мысли, лишенном остроумия, превратилось в тексте остроты в «фамиллионьярно». Без сомнения, именно с этим словообразованием связан характер остроумия и смехотворный эффект остроты. Новообразование использует в своем начале слово «фамильярно» из первого предложения, а в своих конечных слогах — слово «миллионер» из второго предложения. Замещая только одну составную часть слова «миллионер», оно как будто замещает все второе, пропущенное предложение и заставляет нас, таким образом, предполагать его в тексте остроты. Его нужно оценивать как смешанное образование из двух слов: «фамильярно» («familiar») и «миллионер» («Millionar»). Можно даже попытаться графически, то есть более наглядно, показать его рождение из обоих этих слов[2].

 

 

Процесс превращения мысли в остроту можно представить себе следующим образом. (Хотя на первый взгляд он может показаться фантастическим, но, тем не менее, в точности передает действительно имеющий место факт.)

«R обошелся со мной совсем фамильярно, то есть в той степени, в какой это может сделать миллионер».

Теперь допустим, что на эти предложения действует сжимающая сила и что второе из них по какой-то причине более податливо. Тогда оно исчезнет, а существенная составная его часть, слово «миллионер», которое может сопротивляться, будет как бы вдавлено в первое предложение и сольется со столь подобным ему элементом «фамильярно». Именно эта

случайная возможность спасти суть второго предложения будет способствовать гибели других, менее важных составных частей. Таким образом, возникает острота: «R обошелся со мной совсем фамиллионьярно.

 

 

Даже кроме такой сжимающей силы, которая нам фактически неизвестна, мы можем рассматривать процесс образования остроты, то есть технику остроумия в этом случае, как сгущение с заместительным образованием. В нашем случае заместительное образование представляет собой смешанное слово «фамиллионьярно». Само по себе непонятное, но присоединенное к первой части предложения слово стало исполненным смысла, стало носителем эффекта остроты, заставляющего нас смеяться, хотя секреты его механизма нам все-таки ни на йоту не приоткрылись. Но всегда ли процесс сгущения с заместительным образованием в виде смешанного слова может доставить нам удовольствие и заставить смеяться? Это уже другая проблема, обсуждение которой мы должны отложить до тех пор, пока не найдем к ней подхода. Предварительно же займемся техникой остроумия.

По нашему мнению, анализ техники остроумия необходим для понимания сущности самого остроумия. Поэтому мы хотим прежде всего исследовать, существуют ли другие примеры острот, построенных аналогично гейневскому «фамиллионьярно». Их существует не особенно много, но все же достаточно для того, чтобы составить из них небольшую группу словообразований, полученных путем смешивания. Гейне сам создал из слова «миллионер» вторую остроту, как бы подражая самому себе. Он говорит «Millionarr», что является, как нетрудно догадаться, сокращенной комбинацией слов «Millionarr» и «Narr» (в переводе с немецкого — «дурак»). Подобно первой остроте, здесь тоже дается выражение подавленной задней мысли.

Вот другие известные мне примеры. Жители Берлина называют «Форкенкладезем» один колодец в своем городе, сооружение которого доставило много неприятностей бургомистру Форкенкладу[1], и этому названию нельзя отказать в остроумии, хотя слово «колодец» пришлось превратить при этом в неупотребительное «кладезь», чтобы получилось нечто общее с фамилией. Злое остроумие Европы окрестило как-то одного монарха Клеопольдом, вместо Леопольда, из-за его интимных отношений с дамой по имени Клео; это несомненная работа сгущения, когда присоединение всего одной буквы создает вполне прозрачный намек. Собственные имена вообще легко подвергаются такой обработке со стороны техники остроумия. Например, в Вене было два брата по фамилии Salinger. Один из них был биржевым маклером (Borsensal). Это дало повод назвать одного брата Sensalinger[2], а другому брату дать нелюбезное прозвище Scheusalinger[3]. Оно было удобно и, конечно, остроумно. Правда, я не знаю, было ли оно справедливо. Но острословы обычно не очень заботятся об этом.

Мне рассказали следующую остроту, появившуюся в результате сгущения.

«Молодой человек, который вел на чужбине легкомысленный образ жизни, посетил после долгого отсутствия живущего на родине друга. Тот опешил, увидя на руке своего гостя обручальное кольцо. «Как? — воскликнул он. — Разве вы женаты?» «Да, — гласил ответ. — Венчально, но это так».

Острота великолепна, ибо в слове «венчально» присутствуют два компонента — словосочетание «обручальное кольцо», искаженное в «венчальное», и предложение «печально, но это так». Действию остроты не мешает здесь тот факт, что смешанное слово не является непонятным и неспособным к существованию продуктом, а целиком покрывается одним из обоих сгущенных элементов[1] (в отличие от слова «фамиллионьярно»).

Я сам случайно доставил материал для остроты, вполне аналогичной тому же «фамиллионьярно». Я рассказывал одной даме о больших заслугах одного исследователя. «Этот человек заслуживает, конечно, монумента», — сказала она. «Возможно, что он его когда-нибудь получит, — ответил я. — Но в настоящий момент его успех очень невелик». «Монумент» и «момент» — противоположности. Дама эти противоположности объединила: «Итак, пожелаем ему монументального успеха».

Прекрасная обработка этой же темы в английском языке (А.А. Брилль. «Freuds Theory of wit, Journal of abnormal Psychology», 1911) тоже дала мне несколько примеров, которые указывают на тот же механизм, что и наше «фамиллионьярно».

«Английский автор де Куинси, — рассказывает Брилль, — отметил где-то, что старые люди склонны к тому, чтобы впадать в «anecdotage». Это слово образовалось из слияния частично покрывающих друг друга слов:

anecdot

dotage (детская болтовня).

 

В одной анонимной краткой истории Брилль нашел однажды обозначение для Рождества Христова в виде «the alcoholidays». Обозначение это является прямым слиянием слов:

alcohol

holidays (праздничные дни).

Когда Флобер напечатал свой знаменитый роман «Саламбо», в котором действие происходит в Карфагене, Сент-Беф в насмешку за точное описание деталей прозвал его Carthagi-noiserie:

Carthaginois

chinoiserie (китайщина).

Автором превосходнейшей остроты, принадлежащей к этой группе, является один из первых мужей Австрии, который после значительной научной и общественной деятельности занял высшую должность в государстве. Я позволил себе в качестве материала для исследования[2] взять одну из тех острот, которые приписываются этому липу и действительно имеют один и тот же отпечаток. И сделал это, прежде всего, потому, что вряд ли можно добыть материал лучше.

«Господин N. обратил однажды внимание на личность автора, который был известен целым рядом скучных статей, напечатанных им в ежедневной венской газете. Статьи эти повествуют о небольших эпизодах из истории отношений Наполеона I к Австрии. Автор имел красные волосы. Господин N., услышав его имя, спросил: «Это не красный ли пошляк (Fadian)[3], который проходит через историю Наполеонады?»

Чтобы понять технику этой остроты, мы должны обратиться к тому процессу редукции, при котором эта острота исчезает с изменением выражения и вместо нее снова возвращается то первоначальное содержание мысли, которое безусловно можно уловить в каждой хорошей остроте. Острота господина N. о красном пошляке (Fadian) произошла из двух компонентов: из неодобрительного мнения об авторе и из воспоминания о знаменитой притче, которой Гете начинает выдержки «Из дневника Оттилиенса» в «Wahlverwandtschaften»[1]. Недовольная критика могла бы ворчать: «Это, следовательно, тот человек, который вечно пишет только скучные фельетоны о Наполеоне в Австрии!» Это выражение вовсе не остроумно. Так же не остроумно и прекрасное сравнение Гете и оно, конечно, не способно заставить нас смеяться. Лишь когда оба эти выражения приходят в связь друг с другом и подвергаются своеобразному процессу сгущения и слияния, тогда возникает острота, причем острота перворазрядная[2].

Связь между дурным отзывом о надоедливом историке и прекрасным сравнением в «Wahlverwandtschaften» я должен объяснить несколько более сложным путем, чем это делается во многих подобных случаях, и по соображениям, которые я здесь еще не могу объяснить. Я попытаюсь заменить предполагаемый процесс следующей конструкцией. Прежде всего, постоянное возвращение к одной и той же теме могло пробудить у господина N. отдаленное воспоминание о том известном месте в «Wahlverwandtschaften», которое в большинстве случаев неправильно цитируется словами «Это проходит красной нитью». «Красная нить» сравнения видоизменила способ выражения первого предложения из-за случайного обстоятельства: и тот, кого ругали, был красным, точнее — красноволосым. Теперь эта мысль могла утверждать: следовательно, этот красный человек является тем, кто пишет скучные фельетоны о Наполеоне. Дальше начал действовать процесс, обусловивший сгущение обеих частей в одно целое. Под давлением этого процесса, который нашел первую точку опоры в тождестве элемента «красный», слово «скучный» ассимилировалось с «Faden» (нить) и превратилось в «fad» (пошлый), а затем оба компонента могли слиться в подлинный текст остроты, в котором цитата участвует чуть ли не в большей мере, чем само первоначально имевшееся ругательное суждение:

Следовательно, этот красный человек является тем, кто пишет пошлый (fad) вздор о N.; красная нить (Faden), которая проходит через все в целом.

Не красный ли это пошляк (Fadian), который проходит через всю историю N.? Оправдание, а также корректуру этого изложения я дам в одной из дальнейших глав, когда буду анализировать эту остроту, исходя из чисто формальных точек зрения. И что бы в этом изложении ни было под сомнением, но только не тот факт, что здесь произошло сгущение. Результатом сгущения является опять-таки, с одной стороны, значительное укорочение изложения мысли, с другой стороны, вместо бросающегося в глаза словообразования путем смешивания здесь происходит взаимное проникновение составных частей обоих компонентов. «Красный пошляк» (Fadian) могло бы все-таки существовать просто как ругательство; в нашем же случае — это безусловно продукт сгущения.

Возможно, читатель в этом месте вознегодует по поводу образа мышления, угрожающего ему разрушением удовольствия от остроумия, но не показывающего, однако, источников этого удовольствия. В таком случае я прежде всего попрошу его вооружиться терпением. Мы занимаемся только техникой остроумия, и ее исследование обещает найти

разъяснение лишь в том случае, если мы будем иметь довольно большой объем материала.

Анализ последнего примера уже подготовил нас к тому, что если мы встретим процесс сгущения и в других примерах, то замена подавленного может быть дана не только новым словообразованием путем смешивания, но и другим изменением выражения. В чем состоит эта иная замена, мы узнаем из других острот господин N.

«Я ездил с ним tete-a-bete». Нет ничего легче, чем редуцировать эту остроту. Очевидно, что она может означать только: «Я ездил tete-a-tete с X., и этот X. — глупая скотина». Ни одна из обеих этих фраз не остроумна. Но и объединение их в одно предложение «Я ездил tete-a-bete с этой глупой скотиной X.» осталось таким же малоостроумным. Острота получается лишь в том случае, когда слова «глупая скотина» опускаются и взамен этого одно tete превращает свое «t» в «Ь». Из-за этой незначительной модификации подавленное сначала слово «скотина» снова появляется в выражении. Технику этой группы острот можно описать как сгущение с незначительной модификацией, и, конечно, острота будет тем удачнее, чем меньше бросается в глаза замещающая модификация.

Совершенно такова же, хотя и менее сложна, техника другой остроты. Господин N. в разговоре об одном человеке Y., который заслуживает много похвал, но в котором можно найти и много недостатков, отзывается так: «Да, тщеславие является одной из его четырех Ахиллесовых пят»[1]. Небольшая модификация заключается здесь в том, что вместо одной Ахиллесовой пяты, допустимой у героя, у Y. констатируют четыре, а следовательно и четыре ноги, что бывает. только у животных. Таким образом, обе сгущенные в остроте мысли гласили: «Y., если не обращать внимание на его тщеславие, выдающийся человек. Но я все же не люблю его, потому что он все-таки скорее животное, чем человек»[2].

Такова же, но только гораздо проще, другая острота, которую я имел возможность слышать in statu nascendi (в момент ее возникновения) в семейном кругу. Из двух братьев-гимназистов один — отличник, другой учится посредственно. Однажды с образцовым учеником в школе произошел несчастный случай, о котором мать завела разговор, выразив свое опасение, что это может привести к снижению оценок. Другой мальчик, находившийся до сих пор в тени своего брата, охотно подхватил тему: «Ла, — сказал он. — Karl geht auf alien Vieren zuriick». (В переводе это означает: «Да, Карл опускается до четверок» (вместо пятерок); или «Да, Карл пятится назад на всех четырех».)

Модификация заключается здесь в небольшом добавлении к уверению, что другой также, по его мнению, опускается. Но эта модификация заменяет страстную защиту собственных интересов. «Вообще вы не должны думать, будто Карл лучше меня успевает в школе потому только, что он одареннее меня. Он все же только глупое животное, то есть гораздо глупее меня».

Прекрасным примером сгущения с небольшой модификацией является другая весьма известная острота господина N. Об одном принимавшем участие в общественной жизни человеке N. говорил, что тот имеет великую будущность позади себя. Человек, к кому относилась эта острота, был молодым и по своему происхождению, воспитанию и личным качествам, казалось, имел все данные со временем стать руководителем партии и, находясь во главе ее, достигнуть высокого поста. Но времена изменились. Партия перестала принимать участие в правлении, и можно было предсказать, что и человек, предназначавшийся ей в руководители, ничего значительного не достигнет. Кратчайшее редуцированное изложение, которым можно было бы заменить эту остроту, должно было бы гласить: этот человек имел впереди великое будущее, которого теперь не стало. Вместо

исследование процессов, которые создают сновидение из латентных мыслей во время сна, и анализ психических сил, которые принимают участие в этом превращении. Совокупность процессов превращения я назвал работой сна. Частью этой работы я считаю процесс сгущения, который обнаруживает величайшее сходство с процессом сгущения в технике остроумия, ведет, подобно ему, к укорочению сновидения и создает заместительные образования такого же характера. Каждый помнит в своих сновидениях смешанные образы лиц и даже предметов. Во время сна также образуются слова, которые затем можно разложить путем анализа (например, Автодидаскер = = Автодидакт + Ласкер). В других случаях, встречающихся, быть может, еще чаще, сгущающая работа сновидения создает не смешанные образы, а картины, вполне тождественные предмету или лицу, иногда с изменениями, происходящими из другого источника. Следовательно, в этих случаях мы имеем такие же модификации, как в остротах господина N. Мы не можем сомневаться в том, что и в одном, и в другом случае мы имеем один и тот же психический процесс, который узнаем по идентичным результатам. Столь далеко идущая аналогия между техникой остроумия и работой сна должна, конечно, повысить наш интерес к технике остроумия и пробудить в нас надежду извлечь из сравнения остроты со сновидением нечто новое для объяснения остроумия. Но мы временно обложим эту работу ввиду того, что исследовали технику остроумия лишь в очень небольшом количестве случаев, и поэтому не знаем, существует ли та аналогия, которую мы хотим провести. Итак, мы прекращаем сравнение со сновидением и возвращаемся опять к технике остроумия, прерывая в этом месте нить нашего исследования, которое мы в дальнейшем, быть может, вновь продолжим.

Первое, что мы хотим узнать, — можно ли доказать, что процесс сгущения с заместительным образованием во всех остротах составляет общую характерную черту техники остроумия?

Я вспоминаю об одной остроте, которая осталась у меня в памяти в силу особых обстоятельств. Один из великих учителей моей молодости, которого мы не считали способным оценить остроту и от которого никогда не слышали ни одной его собственной остроты, пришел однажды улыбаясь в институт и дал охотнее, чем когда-либо раньше, ответ по поводу своего веселого настроения: «Я прочел великолепную остроту. В парижский салон был введен молодой человек, который являлся родственником великого Жан-Жака Руссо и носил эту же фамилию. Кроме того, он был рыжеволосым. Но он вел себя так неловко, что хозяйка дома, критикуя его, обратилась к гр-ну, который его представил: «Vous m’avez fait connaitre un jeune homme roux et sot, mais non pas un Rousseau»[1]. И он снова засмеялся.

Это, по системе авторов, острота по созвучию, и острота не перворазрядная играющая собственным именем так же, как и острота капуцина из «Лагеря Валленштейна», которая, как известно, построена по образцу Абрахама Санта-Клара:

Lasst sich nennen den Wallensteien, ja freilich ist er uns alien ein Stin des Anstosses und Argernisses[2].

Но какова же техника этой остроты?

Теперь оказывается, что характерная черта, которую мы, быть может, надеялись доказать во всех случаях, исчезает уже в первом новом случае. Здесь нет никакого пропуска и никакого укорочения. Дама высказывает в остроте почти все, что мы можем предположить

в ее мыслях.

«Вы заинтересовали меня родственником Жан-Жака Руссо; быть может, его родственником по духу. А оказывается, что это рыжий глупый юнец (roux et sot)». Я, правда, сделал здесь добавление, вставку, но от этой попытки редукции острота не исчезает. Она остается, так как осталось созвучие

Rousseau

roux sot

Это доказывает, что сгущение с заместительным образованием не принимало никакого участия в рождении этой остроты.

Но что же оказывается? Новые попытки редукции могут показать мне, что эта острота остается устойчивой до тех пор, пока фамилия Rousseau не заменяется другой. Я ставлю, например, вместо нее фамилию Racine, и тотчас критика дамы, которая может иметь место, как и раньше, теряет след остроумия. Теперь я знаю, где мне искать технику этой остроты, но я еще колеблюсь формулировать ее. Я пытаюсь толковать следующим образом: техника остроты заключается в том, что одно и то же слово — фамилия — выступает в двух вариантах: один раз — как единое целое, а затем — разделенное на свои слоги, как шарада.

Я могу привести несколько примеров, которые по своей технике вполне идентичны с этим.

Одна итальянка отомстила Наполеону I за бестактную остроту, основанную на этой же технике двоякого применения. На придворном балу он сказал ей, указывая на ее поселян: «Tutti gli Italiani danzando si male»[1], на что она метко возразила: «Non tutti, та buona parte»[2]. (Брилль, I. с.)

(По Т. Фишеру и К. Фишеру.) Когда в Берлине была однажды поставлена «Антигона», критика нашла, что исполнению недоставало характера античности. Берлинское остроумие усвоило эту критику в следующем виде: Antik? Oh, nee (Антично? О нет.)

Antik? Oh, nee

Antigone

Во врачебных кругах популярна аналогичная острота, рожденная путем разделения. Когда врач допрашивает одного из своих юных пациентов, не занимался ли он когда-нибудь мастурбацией, он, вероятно, не слышит другого ответа, кроме: «О па, nie (О нет, никогда)»

О па, nie

Onanie

Во всех трех примерах, которые достаточны для этого вида остроты, имеет место одна и та же техника остроумия. Слово употребляется в них двояко: один раз — целиком, другой раз — разделенное на слоги, причем в этом разделении слоги получают совершенно другой смысл

Многократное употребление одного и того же слова (один раз — как чего-то целого, а затем — слогов, на которые оно распадается) является первым встреченным нами случаем уклонения от техники сгущения. После краткого размышления мы можем догадаться из множества приходящих нам в голову примеров, что новооткрытая нами техника вряд ли ограничивается одним этим приемом. Очевидно, имеется необозримое, на первый взгляд, число всевозможных приемов, прибегая к которым можно использовать одно и то же слово или один и тот же набор слов для многократного применения в предложении. Должны ли все эти возможности учитываться нами как технические приемы остроумия? По-видимому, да. Нижеследующие примеры острот покажут это.

Можно, прежде всего, взять один и тот же набор слов и только немного изменить их порядок. Чем незначительнее изменение и скорее создается впечатление, что теми же словами выражена мысль все же отличная от первой, тем удачнее в техническом отношении полученная острота.

Д. Шпитцер (Wiener Spaziergange, II. Bd., S. 42):

«Супружеская чета X. живет на широкую ногу, По мнению одних, муж много заработал и при этом отложил себе (sich zuriickgelegt) немного; по мнению других, жена немного прилегла (sich zuriickgelegt) и при этом много заработала»[1].

Это прямо-таки чертовски удачная острота! И с помощью каких незначительных средств она создана! Много заработал — немного отложил (sich zuriickgelegt), немного прилегла (sich zuriickgelegt) — много заработала. Это является собственно ничем иным, как перестановкой обеих фраз, после которой сказанное о муже резко отличается от сказанного о жене. Конечно, и здесь это опять-таки не исчерпывает всей техники этой остроты[2].

Большой простор открывается технике остроумия, когда при «многократном употреблении одного и того же материала» применяются слова, ставшие источником остроты, причем в некоторых случаях — в неизмененном виде, в других — с небольшой модификацией.

Вот, например, еще одна острота господина N.

Он услышал от одного человека, который сам был рожден евреем, враждебный отзыв о характере евреев. «Да, — подумал он про себя. — Ваш антесемитизм (ante — прежде) был мне известен, но ваш антисемитизм является для меня новостью».

Здесь изменена только одна буква, модификация которой при невыразительном произношений едва может быть уловлена. Этот пример напоминает о других остротах господина N., основанных на модификации, но в отличие от тех этой не достает сгущения. В самой остроте сказано все, что следовало сказать: «Я знаю, что раньше вы сами были евреем. Поэтому меня и удивляет, что именно вы ругаете евреев». Прекрасным примером такой остроты, возникающей путем модификации, является также известное восклицание: Traduttore — Traditore!

Сходство, граничащее почти с тождественностью, создает для переводчика настоятельную необходимость стать нарушителем закона в отношении к своему автору[3].

Разнообразие возможных небольших модификаций в таких остротах очень велико,’ и

среди них нет одинаковых.

Вот острота, имевшая место на юридическом экзамене! Кандидат должен перевести место из Corpus juris:

«Labeo[1] ait… (Я проваливаюсь, говорит он)»…

«Вы провалились, говорю я», — заявляет экзаменатор и на этом заканчивает экзамен. Кто ошибочно признает имя великого ученого-юриста за слово, к тому же неправильно переводя его, тот, конечно, не заслуживает лучшего отношения. Но техника остроты заключается в том, что для наказания кандидата экзаменатор применил почти те же слова, которые обнаружили пробел в знаниях сдающего. Эта острота является, кроме того, примером находчивости, техника которой, как можно будет показать, немногим отличается от анализируемой здесь техники остроумия.

Слова являются пластическим материалом, с которым можно поступать по-разному. Есть слова, которые в отдельных случаях утрачивают свое первоначальное прямое значение. В одной остроте Лихтенберга подчеркнуты именно те соотношения, при которых потерявшие свой первоначальный смысл слова снова должны получить его.

«Как идут дела?» — спросил слепой хромого. «Как видите», — ответил хромой слепому.

В немецком языке (как и в русском) есть слова, которые могут быть в одном случае полны глубокого смысла, а в другом — смысл их может быть незначительным. Словам этим придается не одно значение. Из одного корня могут развиться две различные производные: одна — в слово, имеющее определенное значение, другая — в потерявшие свое прямое значение суффиксы и приставки; тем не менее оба слова произносятся тождественно. Созвучие между полным значения словом и потерявшими свое значение слогами может быть и случайным. В обоих случаях техника остроумия может извлечь пользу из таких соотношений речевого материала.

Шлейермахеру приписывается, например, острота, которая важна для нас как наглядный пример такого технического приема: «Eifersucht ist eine Leidenschaft, die mit Eifer sucht, was Leiden schafft»[2].

Это, безусловно, остроумно, хотя и недостаточно тонко для остроты. Здесь отпадает много моментов, что может ввести в заблуждение при анализе других видов острот, пока мы не исследуем каждый из них в отдельности. Мысль, выраженная в этом тексте, нельзя назвать ценной. Она дает совсем неудовлетворительное определение ревности. Здесь нет и речи о «смысле в бессмыслице», о «скрытом смысле», о «смущении и внезапном уяснении». Здесь даже при величайшей натяжке нельзя найти контраста представлений и только с большой натяжкой можно увидеть контраст между словами и тем, что они означают. Здесь нельзя найти никакого укорочения; наоборот, текст производит впечатление многоречивости. И все же это острота и даже очень совершенная. Ее единственная бросающаяся в глаза характерная черта является вместе с тем той чертой, с упразднением которой исчезнет острота. Заключается она в том, что одни и те же слова подвергаются здесь многократному употреблению. Затем нужно решить, можно ли отнести эту остроту к разряду тех, в которых слово употребляется один раз как целое, а затем — разделенное на слоги (как Rousseau, Antigone). Или же оно относится к другому разряду, в котором разнородный смысл создается благодаря употреблению составных частей слова, имеющих конкретное значение, и потерявших его. Кроме этого, заслуживает внимания еще один момент техники остроумия. Здесь создана необычная связь, принят вид унификации, при котором ревность определяется

своим собственным термином. И это тоже, как мы здесь рассмотрим, является элементом техники остроумия. Оба этих момента будут, таким образом, достаточны для определения искомого характера остроумия.

Если мы еще глубже вдумаемся в разнообразие «многократного употребления» одного и того же слова, то заметим, что имеем перед собой формы «двусмысленности» или «игры слов», которые давно уже общеизвестны и оценены в качестве технических приемов остроумия.

Зачем же мы старались открыть нечто новое, если могли позаимствовать его из самой поверхностной статьи об остроумии? В свое оправдание могу привести только то, что подчеркиваю в этом самом феномене разговорного выражения еще и другую сторону. То, что другие авторы называют «игривым характером» остроумия, у нас относится к разряду «многократного употребления».

Другие случаи многократного употребления, которые допустимо объединить под названием «двусмысленности» в новую третью группу, можно отнести к разрядам, которые резко не отличаются друг от друга, как и вся третья группа не очень отличается от второй.

Прежде всего существуют:

А. Случаи двусмысленности имени собственного и его вещественного значения. Например: «Druck dich aus unserer Gesellschaft ab, Pistol» (у Шекспира), что в переводе может означать «Убирайся из нашего общества, Пистоль» и «Спусти курок в нашем обществе, пистолет».

«Mehr Hof, als Freiung» («Больше ухаживаний, чем сватовства»), — сказал остроумный житель Вены по адресу нескольких красивых девушек, за которыми долго ухаживали, но они все еще не нашли себе мужей. С другой стороны, «Hof» и «Freiung» — дре примыкающие друг к другу площади в центре Вены.

[Аналогичные примеры такой двусмысленности дают в диктантах для испытания сообразительности учеников. Например, «В деревне Волки церковь с ели». Прекрасный образец такого остроумия дан в первой части трилогии А. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». «По нитке с миру сбираю, царь, Нагому на рубаху», — говорит шут о боярине Нагом — Перев.]

Там, где имя собственное нельзя употребить (точнее говоря, где им нельзя злоупотреблять), двусмысленность может быть достигнута путем известных нам небольших модификаций:

«Почему французы отказались от Лоэнгрина?» — спрашивали в прошедшие времена. Ответ гласил:

 

Б. Двусмысленность вещественного и метафорического значения слова стала обильным источником для развития техники остроумия. Привожу такой пример. Один коллега — врач, известный остряк — сказал однажды поэту Артуру Шнитцлеру: «Я не удивляюсь, что ты стал известным поэтом. Ведь у твоего отца уже нашлось зеркало для его современников». Зеркало, которым пользовался отец поэта, известный врач Шнитцлер, было ларингоскопом. По известному выражению Гамлета, цель драмы, а также поэта, создающего ее, «была, есть и будет — отражать в себе природу; добро, зло, время и люди должны видеть себя в нем, как в зеркале» (сцена 2. Перевод Кронеберга).

В. Собственно двусмысленность или игра слов; так сказать, идеальный случай многократного употребления. Над словом не производят никаких насильственных манипуляций. Оно не расчленяется на слоги, составляющие его; нет нужды подвергать его какой-либо модификации; не нужно смешивать область, к которой оно принадлежит (допустим, имя собственное), с другой областью. В таком виде, в каком оно находится и стоит в общей структуре фразы, оно может выражать двоякий смысл при стечении некоторых обстоятельств.

В нашем распоряжении имеется много таких примеров.

По К. Фишеру: Одним из первых актов последнего Наполеона во время его регентства

явилась конфискация имущества Орлеанского дома. Удачная игра слов создала тогда фразу: «Cest lе premier vol de l’aigle». «Vol» означает полет, а также грабеж.

Людовик XV захотел испытать остроумие одного из своих придворных, о таланте которого ему рассказывали. При первом удобном случае он приказывает кавалеру сострить над ним самим; то есть он сам, король, хочет быть «сюжетом» этой остроты. Придворный ответил удачной пословицей: «Le roi n’est pas sujet». «Sujet» означает также и «подданный».

Врач, отходящий от постели больной женщины, говорит, покачивая головой, сопровождающему его супругу: «Эта женщина мне не нравится». «Мне она уже давно не нравится», — поспешно соглашается муж. Врач имеет в виду, разумеется, состояние здоровья больной женщины, но он выразил свое опасение за больную такими словами, что муж нашел в них выражение своего супружеского отношения.

Гейне сказал об одной сатирической комедии: «Эта сатира не была бы такой едкой, если бы поэт имел больше еды». Эта острота является скорее примером метафорической и обыденной двусмысленности, чем примером чистой игры слов. Но кому охота держаться здесь точных разграничений?

Другой хороший пример приводятся некоторыми авторами (Хейманс, Липпс) в форме, затрудняющей понимание игры слов[1]. Правильное изложение и формулировку этой остроты я нашел недавно в одном, правда, малораспространенном сборнике острот[2].

«Сафир встретился однажды с Ротшильдом. Когда они немного поболтали друг с другом, Сафир сказал: «Послушайте, Ротшильд, моя касса истощилась. Не могли бы вы одолжить мне 100 дукатов?». «Пожалуй, — ответил Ротшильд, — это для меня пустяки. Но только при условии, что вы сострите». «Для меня это тоже пустяки», — возразил Сафир. «Хорошо, тогда приходите завтра ко мне в контору». Сафир явился точно в назначенное время. «Ах, — сказал Ротшильд, увидя вошедшего Сафира, — вы пришли за (kommen urn) своими 100 дукатами?» «Нет, — возразил тот. — Это вы проиграли (kommen um) свои 100 дукатов, так как мне до конца дней своих не придет в голову возвратить их вам».

 

Что представляют\выставляют — (stellen vor) эти статуи?» спросил приезжий у жителя Берлина при виде ряда памятников на площади. «Что? — ответил тот. — Либо правую, либо левую ногу»[3].

(«Куда вы попадете, если воткнете нож между четвертым и пятым ребром?» — спрашивает профессор на экзамене у студен-та-медика. «В тюрьму», — отвечает не задумываясь последний. — Перев.)[4]

Гейне в «Путешествии на Гарц»: «Притом же в настоящую минуту я не припомню имен всех студентов, а между профессорами есть такие, которые покамест не имеют никакого имени».

Мы приобретем навык в дифференцированной диагностике, если прибавим сюда другую общеизвестную профессорскую остроту: «Разница между ординарным и

экстраординарным профессором заключается в том, что ординарные не совершили ничего экстраординарного, а экстраординарные не совершили ничего ординарного». Это, конечно, игра двумя значениями слов «ординарный» и «экстраординарный»: штатный и внештатный, с одной стороны, и способный или выдающийся — с другой. Но сходство этой остроты с другими известными нам примерами напоминает о том, что здесь гораздо больше бросается в глаза многократное употребление, чем двусмысленность. В этом предложении не слышно ничего другого, кроме повторяющегося «ординарный», то как. такового, то негативно модифицированного. Кроме того, здесь опять-таки прибегают к уловке: понятие определяется и подробнее описывается при помощи своего же подлинного текста (сравните Eifersucht ist eine Leidenschaft и т. д.); два коррелятивных понятия определяются, хотя бы и негативно, одно через другое, что создает искусственное ограничение. Наконец, здесь можно отметить также и точку зрения унификации, создание более тесной внутренней связи между элементами выражения, чем этого можно было бы ожидать, если судить по их природе.

Гейне в «Путешествии на Гарц»: «Шефер поклонился мне, как собрату, потому что он тоже писатель и часто упоминал обо мне в своих полугодичных отчетах. Кроме того, он часто цитировал меня и когда не заставал меня дома, то всегда был так добр, что писал цитату мелом на двери моей комнаты[1].

(Всякий пусть узнает и услышит,

Что прекрасней солнца в мире нет:

Красоты подобной не опишет Ни судебный пристав, ни поэт).

А. д’Актиль («Афоризмы»)1

«Wiener Spazierganger» Д. Шпитцер нашел для социального типа, расцветшего во времена реакции, лаконическую, но очень остроумную, биографическую характеристику:

«Железный лоб — железная касса — железная корона». (Последняя — это орден, награждение которым переводило его кавалера в дворянское сословие.)

Превосходная унификация — все как будто сделано из железа! Различные, но не очень резко контрастирующие друг с другом толкования эпитета «железный» делают допустимыми эти «многократные употребления».

Другая игра слов может облегчить нам переход к новому подвиду техники даусмысленности. Упомянутый выше остроумный коллега во время дела Дрейфуса стал автором следующей остроты:

«Эта девушка напоминает мне Дрейфуса. Армия не верит в ее невинность».

Слово «невинность», на двусмысленности которого построена эта острота, в одном случае имеет смысл, противоположный виновности, преступлению; в другом случае — смысл противоположный сексуальной опытности. Существует много примеров такого рода двусмысленностей, в которых действие остроты сводится к сексуальному толкованию. Для этой группы можно было бы сохранить термин «двоякое толкование».

Прекрасный пример такой двояко толкуемой остроты представляет уже приводимая здесь острота, сообщенная Д. Шпитцером.

«По мнению одних, муж много заработал и при этом немного отложил себе (sich zuriickge’legt), по мнению других, жена немного прилегла (sich zuriickgelegt) и при этом много заработала».

Но если сравнить этот пример двусмысленности с другими примерами, то бросается в глаза разница, которая очень важна в технике остроумия. В остроте о «невинности» один смысл слова так же доступен нашему пониманию, как и другой. Мы на самом деле не сможем объяснить, какое значение слова является более употребительным и более подходящим — сексуальное или несексуальное. Иначе обстоит дело в примере Д. Шпитцера, где один банальный смысл слов «sich etwas zuruckgelegt», больше бросающийся в глаза, как

будто прячет и скрывает сексуальный смысл, который может совсем ускользнуть от простодушного читателя. Приведем противоположный пример, где нет такого сокрытия сексуального значения. Например, гейневская характеристика услужливой дамы: «Sie konnte nichts abschlagen, ausser ihr Wasser» (что в переводе может означать: «Она не может ни в чем отказать, кроме своей вода» или «Она не может мочиться»).

Все это звучит как сальность, и остроумие замечается с трудом[1]. Такая особенность, когда оба значения двусмысленности неодинаково бросаются в глаза, может иметь место и при остротах несексуального характера. Это происходит оттого, что первый смысл сам по себе более употребителен или он особенно подчеркнут благодаря связи с другими частями предложения (например, «c’est le premier vol de 1’aigle»). Все эти случаи я предлагаю называть двусмысленностью с намеком.

Мы уже рассмотрели немало различных технических приемов остроумия, и я боюсь, что можем потерять их общий обзор. Попытаемся поэтому дать их сжатый перечень.

  1. Сгущение:

а) со смешанным словообразованием,

б) с модификацией.

  1. Употребление одного и того же материала:

в) целого и, части,

г) перестановка,

д) небольшая модификация,

е) одни и те же слова, употребленные в полном смысле

и потерявшие первоначальный смысл.

III. Двусмысленность:

ж) обозначение собственного имени и вещи,

з) метафорическое и вещественное значение,

и) собственно двусмысленность (игра слов),

к) двоякое толкование,

л) двусмысленность с намеком.

Это разнообразие сбивает нас. Оно может вызвать в нас недовольство тем, что мы слишком много внимания уделили техническим приемам остроумия, и может показаться, что мы переоцениваем их значение для познания сущности остроумия. Это предположение вполне возможно, несмотря на тот неопровержимый факт, что острота всякий раз исчезает, как только мы устраняем работу этих технических приемов в способе выражения. Поэтому мы укажем также и на то, что ищем единство в этом разнообразии. Возможно, что все эти технические приемы можно привести к одному знаменателю. Соединить вторую и третью группу, как мы уже сказали, нетрудно. Двусмысленность, игра слов являются только идеальным случаем употребления одного и того же материала. Последняя рубрика является, очевидно, при этом более объемлющим понятием. Примеры разделения, перестановки одного и того же материала, многократного употребления с легкой модификацией (пункты в, г, д) могли бы не без некоторой натяжки быть отнесены к категории двусмысленности. Но что общего между техникой первой группы (сгущением со смешанным словообразованием) и техникой двух последних групп с многократным употреблением одного и того же материала?

Я думаю, что между ними существует простая и очевидная связь. Употребление одного и того же материала является ведь только частным случаем сгущения. Игра слов является ничем иным, как сгущением без заместительного образования. То есть сгущение остается всеобъемлющей категорией. Тенденция уплотнения или, правильнее, экономии языковых

средств управляет всеми этими техническими приемами. Все является, по-видимому, результатом экономии, как говорит принц Гамлет («Thrift, Horatio, Thrift»).

Проверим эту экономию на отдельных примерах. «C’est le premier vol de l’aigle» («Это первый полет орла»). Да, но это полет с целью грабежа. «Vol», к счастью для существования этой остроты, означает и «полет», и «грабеж». Не произошло ли при этом сгущение и экономия? По всей вероятности, вся вторая мысль опущена и при этом без всякой замены. Двусмысленность слова «vol» сделала излишним такую замену. Или, что будет тоже правильно, слово «vol» содержит в себе замену подавленной мысли без того, чтобы первому предложению понадобилось присоединение нового предложения или какого-либо изменения. В этом и заключается соль подобной двусмысленности.

Другой пример. «Железный лоб — железная касса — железная корона». Какая чрезвычайная экономия в изложении мысли в сравнении с изложением, где слово «железный» не имело бы места! «При достаточной дерзости и бессовестности нетрудно нажить большое состояние, и в награду за такие заслуги, разумеется, не замедлит явиться дворянство».

Да, в этих примерах сгущение, а следовательно и экономия, очевидны. Но их наличие нужно доказать во всех примерах. Где же скрыта экономия в таких остротах как «Rousseau — roux et sot», «Antigone — antik? о — nee», в которых мы сперва не заметили сгущения и это побудило нас прежде всего установить технику многократного употребления одного и того же материала? Здесь мы, конечно, не обойдемся одним процессом сгущения. Но если мы заменим его покрывающим понятием «экономия», то дело пойдет на лад. Что мы экономим в примерах Rousseau, Антигоны и т. д. — легко сказать. Мы экономим материал на критику и размер образования суждения. Они уже даны в самих именах. В примере «Leidenschaft — Eifersucht» мы экономим, отказавшись от утомительного составления определения «Eifersucht, Leidenschaft» и «Eifer sucht, Leiden schafft». Если прибавить сюда вспомогательные слова, то определение готово. То же относится и ко всем другим проанализированным нами примерам. Там, где экономии меньше всего, как в игре слов Сафира, там все же сэкономлена, по крайней мере, необходимость вновь создавать текст ответа:

«Вы пришли за\проиграли 100 дукатов»(«Sie kommen urn ihre 100 Dukaten»).

Текст обращения достаточен и для ответа. Этого мало, но именно в этом малом и заключается острота. Многократное употребление одного и того же материала и для обращения, и для ответа относится, конечно, к «экономии». Совсем так, как Гамлет образно показывает на слишком короткий срок между смертью своего отца и свадьбой своей матери:

От похоронных пирогов осталось

Холодное на свадебный обед.

(Перевод А. Кронеберга.)

Но прежде чем принять «тенденцию к экономии» как всеобщую характерную черту техники остроумия и поставить вопрос, откуда она происходит, что она означает и каким образом из нее вытекает удовольствие от остроты, мы хотим дать место сомнению, которое заслуживает того, чтобы быть выслушанным. Возможно, что каждый технический прием остроумия проявляет тенденцию к экономии в способе своего выражения, но обратное положение, быть может, не имеет места. Не каждая экономия в способе выражения, не каждое сокращение уже в силу одного этого являются остротой. Мы стояли однажды перед этим вопросом, когда надеялись только доказать в каждой остроте процесс сгущения; и тогда уже сделали себе обоснованное возражение, что лаконизм еще не есть острота. Должен существовать, следовательно, особый вид сокращения и экономии, от которых зависит характер остроты. А пока мы не знаем этой особенности, то нахождение лишь общности в технических приемах остроумия не приблизит нас к разрешению нашей проблемы. Кроме того, мы находим в себе мужество сознаться, что эта экономия, создающая технику остроумия, не может нам импонировать. Она напоминает, быть может, экономию некоторых хозяек, которые тратят время и деньги на поездку на отдаленный базар только потому, что

там можно купить овощи на несколько копеек дешевле. Какую экономию выгадывает остроумие благодаря своей технике? Произнесение нескольких новых слов, которые можно было бы, в большинстве случаев, найти без труда. Вместо этого острота лезет вон из кожи, чтобы найти одно слово, сразу раскрывающее смысл обеих мыслей. К тому же часто она должна превращать способ выражения первой мысли в неупотребительную форму, которая дала бы ей опорные точки для соединения со второй мыслью. Не было бы проще, легче и экономнее выразить обе мысли так, как это принято, хотя бы при этом и не осуществилась общность выражения? Не будет ли экономия, добытая выраженными словами, больше чем уничтожена излишней тратой интеллектуальной энергии? И кто при этом экономит, кому это нужно?

Мы пока можем избежать этих сомнений, если перенесем их в другую плоскость. Знаем ли мы уже на самом деле все виды техники остроумия? Конечно, будет предусмотрительнее собрать новые примеры и подвергнуть их анализу

Мы фактически не задумывались еще над одной большой, возможно самой многочисленной, группой острот и поддались, быть может, при этом влиянию низкой оценки, которая стала их уделом. Это те остроты, которые в общей совокупности называются каламбурами (Calembourgs — фр., Kalauer — нем.) и считаются низшей разновидностью остроумия, вероятно потому, что они — «самые дешевые» и могут быть созданы с затратой наименьшего количества энергии. И действительно, они предъявляют минимум требований к технике выражения, тогда как настоящая игра слов требует их максимума. И если в последнем случае два значения выражаются одним словом, то каламбур удовлетворяется тем, что слова, употребленные для обоих значений, обладают каким-нибудь большим-сходством — сходством их структуры, рифмоподобным созвучием, общностью некоторых начальных букв и т. п. Немало примеров таких, не совсем удачно названных «острот по созвучию» имеется в проповеди капуцина в «Лагере Валленштейна».

Не о войне здесь речь — о вине;

Лучше точить себе зубы — не сабли!

Что Оксенштирн вам — бычачий-тo лоб?

Лучше коль целую тушу загреб!

Рейнские волны погибели полны;

Монастыри теперь все — пустыри;

Все-то аббатства и пустыни ныне

Стали не братства — прямые пустыни.

И представляет весь край благодатный

Край безобразия…

(Перевод Л. Мея.)

Особенно охотно острота модифицирует гласную букву в слове. Например, об одном враждебно относившемся к монархизму итальянском поэте, который затем был вынужден воспевать немецкого кайзера в гекзаметрах, Хевези (Almanaccando, Reisen in Italien, с. 87) говорит: «Поскольку он не мог истребить Цезарей, то он упразднил цезуры».

При том множестве каламбуров, которые имеются в нашем распоряжении, особо интересно, быть может, отметить действительно неудачный пример, тяготивший Гейне. После того как он долгое время разыгрывал перед своей дамой «индийского принца» (Buch Legrand, гл. V), сбросил маску и признался: «Madame! Я вас обманул!.. Я так же был в Калькутте, как то калькуттское жаркое, которое я вчера ел на обед». Очевидно, недочет этой остроты заключается в том, что оба сходных слова не просто сходны — они идентичны. Птица, жаркое из которой он ел, называется так потому, что она происходит или должна происходить из той же самой Калькутты

К. Фишер уделил этим формам остроты много внимания и хотел резко отделить их от «игры слов». «Каламбур — это неудачная игра слов, потому что он играет словом не как словом, а как созвучием». Игра же слов «переходит от созвучия слова в само слово». С другой стороны, он причисляет и такие остроты, как «фамиллионьярно», Антигона с «Antik? о лее» и т. д. к остротам по созвучию. Я не вижу необходимости следовать за ним в этом отношении. В игре слов само слово является для нас только звуковой картиной, с которой связывается тот или иной смысл. Практика языка и здесь не делает никакой резкой разницы. И если она относится к «каламбуру» с пренебрежением, а к «игре слов» — с некоторым уважением, то эта оценка, по-видимому, обусловливается другими точками зрения, а не техническими приемами. Следует обратить внимание на то, какого рода остроты выслушиваются как «каламбуры». Есть люди, которые обладают даром, находясь в веселом расположении духа, в течение продолжительного времени отвечать каламбуром на каждое обращение к ним. Один из моих друзей, являясь образцом скромности, тем не менее славится таким даром, когда речь заходит о его серьезных достижениях в науке. Однажды он совсем уморил общество своими каламбурами. Например, окружающие выразили удивление по поводу его выдержки. На это он ответил: «Ja, ich liege hier auf der Ка-Lauer», то есть «Да, я нахожусь в засаде». (Kalauer — каламбур.) Наконец, его попросили перестать каламбурить, но он поставил условие, чтоб его называли Poeta Kalaurea-tus. Оба этих примера являются отличными остротами, которые появились путем сгущения со смешанным словообразованием. («Ich liege hier auf der Lauer um Kalauer zu machen». — «Я нахожусь в засаде, чтобы каламбурить».)

Из спорных мнений о различиях между каламбуром и игрой слов мы заключаем, что каламбур не может помочь нам в изучении совершенно новой техники остроумия. Хотя он и не претендует на многосмысленное употребление одного и того же материала, центр тяжести в нем все же падает на повторение уже известного, на аналогию между участвующими в каламбуре словами. Таким образом, каламбур является только подвидом группы, вершина которой — в самой игре слов.

Но в действительности есть и такие остроты, в технике построения которых почти отсутствует связь с рассмотренными нами до сих пор группами.

Рассказывают о Гейне. Как-то вечером он встретился в парижском салоне с поэтом Солье и вступил с ним в беседу. В это время в зал вошел один из тех местных денежных королей, которых недаром сравнивают по богатству с Мидасом. Его тотчас окружила толпа, которая обходилась с ним с величайшей почтительностью. «Посмотрите-ка, — сказал Солье, обращаясь к Гейне, — как там девятнадцатое столетие поклоняется золотому тельцу». Бросив беглый взгляд на объект почитания, Гейне, словно внося поправку, сказал: «О, он должен быть уже старше». (К- Фишер.)

В чем заключается техника этой великолепной остроты? В игре слов, по мнению К. Фишера. «Например, слова «золотой телец» могут обозначать и Маммону, и служение идолу. В первом случае центром тяжести становится золото, во втором — изображение животного. Слова эти можно применить и для не совсем лестного прозвища какого-то человека, имеющего много денег и мало ума». Если мы уберем выражение «золотой телец», мы тем самым упраздним и остроту. Тогда Солье должен был бы сказать: «Посмотрите-ка, как люда лебезят перед дураком только потому, что он богат», а это вовсе не остроумно. Ответ Гейне тогда был бы тоже другим.

Но мы должны помнить, что речь идет вовсе не об удачном сравнении Солье, а об остроумном ответе Гейне. И тогда мы не имеем права касаться фразы о золотом тельце. Хотя эта фраза остается необходимым условием для слов Гейне, но редукция должна коснуться только этих последних. Если мы будем передавать содержание слов «О, он должен быть уже старше», то сможем заменить их примерно только так: «О, это уже больше не теленок, это уже взрослый бык». Итак, для остроты Гейне является излишним то, что он употребляет

«золотой телец» не в метафорическом, а в личностном смысле, относя его к самому денежному тузу. Не содержалась ли уже эта двусмысленность в словах Солье!

Но что же? Мы замечаем, что эта редукция не совсем уничтожает остроту Гейне, а, наоборот, оставляет неприкосновенной ее сущность. Теперь дело обстоит так, что Солье говорит: «Посмотрите-ка, как там девятнадцатое столетие поклоняется золотому тельцу!», а Гейне отвечает: «О, это уже больше не телец, это уже бык». И в этом редуцированном изложении это все-таки острота. Другая же редукция слов Гейне невозможна.

Жаль, что в этом прекрасном примере содержатся такие сложные технические условия. На нем мы не можем прийти ни к какому выводу, поэтому оставим его и поищем другой пример, в котором надеемся уловить внутреннее родство с предыдущим.

Это одна из «купальных острот», которые имеют своей темой боязнь галицийских евреев перед купанием. Мы не требуем от наших примеров дворянской грамоты, не спрашиваем об их происхождении. Нам важно знать только об их способности вызвать у нас смех и о том, представляют ли они для нас теоретический интерес. Но именно еврейские остроты больше всего отвечают обоим этим требованиям.

Два еврея встречаются вблизи бани. «Ты уже взял ванну}» — спрашивает один с ударением на слове «ванна». «Как, — спрашивает в свою очередь другой, — разве не хватает одной?»

[Один друг жалуется при встрече другому: «Дела идут очень плохо. Я потерял голову». «А кто ее нашел?» — спрашивает другой (перев.)].

Когда человек смеется от всего сердца над остротой, он не особенно расположен исследовать ее технику. Поэтому освоить приведенные анализы несколько трудно. «Это комическое недоразумение» — такое объяснение напрашивается легче всего. — Хорошо, но какова техника этой остроты? — Очевидно, двусмысленное употребление слова «взять» [ «терять»]. Для одного — это бесцветный вспомогательный глагол; для другого — глагол в прямом значении. Итак, это случай слова, имеющего полный смысл и потерявшего свой первоначальный прямой смысл (группа II, п. е). Если мы заменим выражение «взять ванну» равноценным, более простым «купаться» [или во втором примере заменим «терять голову» словом «отчаиваться»], то острота пропадет. Ответ больше не подходит. Итак, острота происходит опять-таки за счет выражения «взять ванну» [ «терять голову»].

И это верно. Однако кажется, что и в этом случае редукция поставлена не в нужном месте. Острота заключается не в первом предложении диалога, а в ответном: «Как? разве не хватает одной?» [ «А кто ее нашел?»]. И ответ нельзя лишить заключенного в нем остроумия распространенностью изложения или изменением его, если это не нарушило его смысла. У нас создается впечатление, что в ответе второго собеседника недосмотр в применении слова «ванна» [ «голова»] имеет больше значения, чем однозначность слова «взять» [ «терять»]. Но мы и здесь видим это неясно и поэтому обратимся к третьему примеру.

Это опять-Таки еврейская острота, но в ней только еврейские аксессуары, ядро же ее интернационально. Правда, и этот пример имеет свои нежелательные осложнения, но, к счастью, не те, которые препятствовали до сих пор ясности нашего понимания.

«Один обедневший человек занял у зажиточного знакомого 25 флоринов, уверив его в своем бедственном положении. В тот же день благотворитель застал его в ресторане, увидел перед ним тарелку семги с майонезом и стал упрекать: «Как, вы занимаете у меня деньги, а потом заказываете в ресторане семгу с майонезом? Для этого вам понадобились мои деньги?» «Я не понимаю, — отвечает должник. — Когда я не имею денег, я не могу кушать семгу с майонезом; когда я имею деньги, я не смею кушать семгу с майонезом. Когда же мне кушать семгу с майонезом?»

Здесь, наконец, уже нет следов двусмысленности. Повторение слов «семга с майонезом» тоже не заключает в себе технику этой остроты, так как оно является не «многократным употреблением» одного и того же материала, а действительным повторением требуемого по содержанию выражения. Мы остаемся некоторое время беспомощными перед этим анализом и захотим, быть может, увильнуть от него, оспаривая за

этим анекдотом, заставившим нас смеяться, характер остроты.

Но что замечательного можно сказать об ответе должника? Что ему поразительным образом придан характер логичности. Но это неправильно; ответ, конечно, нелогичен. Этот человек защищается тем, что, потратив данные ему взаймы деньги на лакомый кусок, он имеет на это право, и с невинным видом спрашивает, когда же он может есть семгу. Но это отнюдь не логичный ответ. Заимодавец упрекает его не в том, что ему захотелось семги как раз в тот день. Он только хочет сказать, что при своем нынешнем затруднительном положении тот вообще не имеет права думать о таких деликатесах. Этот единственно возможный смысл замечания обедневший бонвиван оставляет без внимания и фактически отвечает на что-то другое, как будто не поняв упрека.

Не заложена ли именно в увиливании ответа от неприятного вопроса техника этой остроты? Подобное искажение подлинного смысла, передвигание психологического акцента, можно было бы доказать и в обоих прежних примерах.

Оказывается, что это можно доказать очень легко и таким образом вскрыть подлинную технику остроумия в этих примерах. Со-лье обращает внимание Гейне на то, что общество в девятнадцатом столетии почитает «золотого тельца», как это делали некогда иудеи в пустыне. На это должен был бы последовать, примерно, следующий ответ Гейне: «Да, такова человеческая природа, тысячелетия ничего не изменили», или еще что-нибудь вроде этого, выражающее ‘его согласие с мнением Солье. Но Гейне уклоняется в своем ответе от упомянутых мыслей. Он отвечает не по существу; пользуется двусмысленностью, предоставляемой фразой «золотой телец», чтобы избрать побочный путь. Он выхватывает одну составную часть фразы «телец» и отвечает так, будто на это слово падало ударение в речи Солье: «О, это уже не телец» и т. д

Еще яснее это уклонение в остроте о купании. Этот пример требует графического изображения.

Первый спрашивает: «Ты взял ванну}» Ударение падает на элемент «ванна».

Второй отвечает так, как будто вопрос гласил: «Ты взял ванну?» (С ударением на слове «взял».)

Текст «взял ванну» делает возможным только такое передвигание ударения. Если бы вопрос гласил: «Ты купался?», то, конечно, никакого передвигания не могло быть. Неостроумный ответ был бы тогда таков: «Купался? Что ты подразумеваешь? Я не знаю, что это такое». Техника же этой остроты заключается в перенесении ударения со слова «ванна» на слово «взять»[1][2].

Вернемся к примеру с «семгой с майонезом» как к самому чистому случаю передвигания. Проанализируем новое в этом примере в различных направлениях. Прежде всего мы должны как-нибудь назвать открытую здесь технику. Я предлагаю обозначить ее как передвигание, потому что сущность ее состоит в отклонении хода мыслей, в передвиганий психологического акцента с начальной темы на другую. Затем нам надлежит заняться исследованием того, в каком отношении стоит техника передвигания к способу

выражения остроты. Наш пример «семги с майонезом» указывает нам, что острота, возникающая путем передвигания, в высокой степени независима от словесного выражения. Она зависит не от слова, а от хода мыслей. Чтобы потерять ее, нам недостаточно произвести замену слов, если при этом сохранится смысл ответа. Редукция возможна только в том случае, если мы изменим ход мыслей и заставим лакомку прямо ответить на упрек, которого он сознательно не замечает в таком изложении остроты. Тогда редуцированное изложение будет гласить: «Я не могу отказать себе в том, что мне нравится. А откуда я беру деньги для этого — мне безразлично. Вот мое объяснение тому, почему я именно сегодня ем семгу с майонезом, после того как вы дали мне взаймы деньги». Но это уже была бы не острота, а цинизм.

Очень поучительно будет сравнить эту остроту с другой, очень близкой ей по смыслу.

Один человек, который часто выпивал, добывал себе средства к существованию тем, что давал уроки. Но его порок стал мало-помалу известен, из-за чего он потерял большинство своих клиентов. Один из его друзей решил взяться за его исправление. «Посмотрите, — стал он увещевать бедолагу. — Вы могли бы иметь лучшие уроки в городе, если бы отказались от пьянства. Сделайте это». «Что вы мне предлагаете? — был негодующий ответ. — Я даю уроки, чтобы иметь возможность пить. Должен ли я отказаться пить, с тем чтобы иметь возможность получить уроки?»

Эта острота тоже имеет внешний вид логичности, который бросился нам в глаза в случае «семги с майонезом». Но это уже острота, возникающая не путем передвигания. Это прямой ответ на вопрос. Цинизм, который скрыт в первом случае, здесь откровенно признается. «Пьянство для меня — самое главное» — вот лейтмотив ответа. Техника этой остроты достаточно убога и не может объяснить нам ее воздействия. Она заключается лишь в перестановке одного и того же материала; строго говоря — лишь в трансформацию отношений между средством и целью, то есть между пьянством и получением уроков. Не оттеняя в редукции этого момента, я уничтожаю эту остроту, излагая ее примерно так: «Что это за бессмысленное требование? Главным для меня является пьянство, а не уроки. Уроки для меня только средство, чтобы иметь возможность пить дальше». Таким образом, острота произошла в действительности из способа выражения.

В остроте о купании зависимость остроты от текста («ты взял ванну?») очевидна, и при изменении текста пропадает острота. Здесь техника более сложная и является сочетанием двусмысленности (подвида «е») и передвигания. Текст вопроса допускает двусмысленность, и острота создается потому, что это, скорее, не ответ на поставленный вопрос, а реплика, связанная с побочными мыслями. Соответственно этому мы можем найти редукцию, которая делает возможным существование двусмысленности и все-таки упраздняет остроту только потому, что мы убираем передвигание:

«Ты взял ванну?» — «Что я должен был взять? Ванну? Что это такое?» Но это уже не острота, а неудачное или шутливое преувеличение.

[Соответственно этому аналогичная редукция остроты о «потере головы» гласила бы: «Я потерял голову». — «Каким образом? Ведь она крепко сидит на плечах» (перев.).]

Совсем такую же роль играет двусмысленность в остроте Гейне о «золотом тельце». Она дает возможность при ответе уклониться от описанного хода мыслей, причем такое же уклонение имеет место в остроте о «семге с майонезом», не примыкая в ней так близко к тексту. В редукции речь Солье и ответ Гейне гласили бы примерно так: «Вид этого общества, лебезящего перед человеком только потому, что он богат, живо напоминает мне о поклонении золотому тельцу». А Гейне отвечает: «То, что его так почитают за его богатство, это еще небольшая беда. Вы еще учтите, что ему прощают его глупость за его богатство». Этим при сохранении двусмысленности была бы упразднена острота, возникающая при передвиганий.

Теперь мы должны ответить на возражение, которое может появиться: Как разграничить эти мудреные различия, если они все-таки состоят в тесной связи друг с другом? Не является ли каждая двусмысленность поводом к передвиганию, к отклонению хода мыслей от одного смысла к другому? Или мы должны согласиться с тем, что «двусмысленность» и «передвигание» нужно считать представителями двух различных типов техники остроумия? Конечно, между двусмысленностью и передвиганием существует связь, но она не имеет ничего общего с нашим распознаванием технических приемов остроумия. При двусмысленности острота не содержит в себе ничего, кроме многократного толкования одного слова, что дает слушателю возможность найти переход от одной мысли к другой; причем переход этот можно было бы приблизительно, с некоторой натяжкой поставить наряду с передвиганием. При остроте же, возникающей от передвигания, она сама содержит ход мыслей, полученный от такого передвигания. Передвигание относится здесь к той работе, которая создала остроту, а не к той, которая необходима для ее понимания. Если это различие для нас не очевидно, то мы имеем в редукции верное средство, которое может наглядно показать нам его. Но мы не хотим оспаривать ценность этого возражения. Благодаря ему мы обратим внимание на то, что не должны сваливать в одну кучу психические процессы при образовании остроты (работа остроумия) с психическими процессами при восприятии остроты (работа понимания). Только первые из них являются предметом нашего настоящего исследования.

Существуют ли еще и другие примеры техники передвигания? Их нелегко найти. Чистым примером, которому все же недостает логичности, так сильно подчеркиваемой в нашем образце этой категории острот, можно считать следующую остроту.

«Торговец лошадьми рекомендует покупателю верховую лошадь: «Если вы возьмете эту лошадь и сядете на нее в 4 часа утра, то в 6.30 вы будете в Прессбурге». — «А что я буду делать в Прессбурге в 6.30 утра?». [1][2]

Передвигание здесь произведено блестяще. Торговец упоминает о раннем прибытии в маленький городок, очевидно имея в виду только показать на примере быстроту бега лошади. Покупатель же не обращает внимания на быстроходность лошади, в чем он не сомневается, а входит только в обсуждение чисел, упомянутых в примере. Редукцию этой остроты затем дать нетрудно.

Более сложным представляется другой, очень неясный по своей технике пример, который все же можно квалифицировать как двусмысленность с передвиганием. Эта острота рассказывает об уловке «шадхена» (посредника при заключении брака у евреев) и относится к группе, которой мы еще посвятим много внимания.

«Шадхен заверил жениха, что отца девушки нет в живых. После обручения выясняется, что отец жив, но отбывает тюремное наказание. Жених упрекает шадхена в обмане. «А я что сказал? — говорит тот. — Разве это жизнь?»

Двусмысленность заключается в применении слова «жизнь». Передвигание состоит в том, что шадхен переходит от обычного смысла, противоположностью которому является слово «смерть», к тому смыслу, который имеет это слово в обороте речи «Это не жизнь». Он дает при этом запоздалое объяснение своему тогдашнему утверждению, хотя это неоднозначное толкование именно сюда не подходит. Такая техника очень сходна с техникой остроты о «золотом тельце» и о «ванне». Но здесь следует принять во внимание еще и другой момент, который из-за своей показательности мешает пониманию техники. Можно было бы сказать, что эта острота иллюстрирует характерную для посредников брака смесь лживой дерзости и находчивого остроумия. Но это только показная сторона, фасад

остроты; ее смысл, то есть ее цель — другая. Но сейчас мы не будем останавливаться на попытке создания редукции этой остроты[1].

После этих сложных и трудно поддающихся анализу примеров нам все-таки доставило бы удовлетворение, если бы мы могли распознать в одном случае чистый и ясный пример «остроты, возникшей путем передвигания». [2]

«Проситель приносит богатому барону прошение о выдаче вспомоществования для поездки в Остенде. Врачи рекомендовали ему для восстановления его здоровья морской курорт. «Хорошо, я вам дам немного денег для этой цели, — говорит богач. — Но должны ли вы поехать именно в Остенде, на самый дорогой из всех морских курортов?» — «Господин барон, — звучит обиженный ответ, — ничто не дорого для меня, когда речь идет о моем здоровье».

Такая точка зрения, конечно, правильная, но она неприличная для просителя. Его ответ был дан с точки зрения богатого человека, и ведет он себя так, как будто это свои собственные деньги он должен пожертвовать для своего же здоровья.

Обратимся опять к столь поучительному примеру с «семгой с майонезом». Мы видели в нем тоже только его показную сторону, по которой можно было бы судить о поразительной силе логической мысли. Но благодаря анализу мы узнали, что эта логичность имела целью скрыть недочет мышления, а именно — передвигание хода мыслей. Исходя из этого мы можем, хотя бы путем ассоциации по контрасту, вспомнить о других остротах, которые в противоположность только что упомянутой открыто выставляют напоказ нечто несуразное, бессмыслицу, нелепость. Мы полюбопытствуем узнать, в чем состоит техника таких острот.

Я привожу самый яркий и вместе с тем самый чистый пример всей этой группы. Это опять-таки еврейская острота.

«Исаак был назначен в артиллерию. Он, очевидно, смышленый малый, но непослушен и относится к службе без интереса. Один из его начальников, который был к нему расположен, отвел его как-то в сторону и сказал: «Исаак, ты нам не годишься. Я дам тебе совет: купи себе пушку и работай самостоятельно».

Совет, над которым можно от души посмеяться, является очевидной бессмыслицей. Пушек для продажи не существует, и один человек не может быть самостоятельной вооруженной силой, как это имеет место в торговле. Но для нас ни на одну минуту не подлежит сомнению, что этот совет является не пустой бессмыслицей, а бессмыслицей остроумной, отличной остротой. Но благодаря чему бессмыслица становится, таким образом, остротой?

Нам не придется долго размышлять над этим. Из рассуждений авторов, приведенных во введении, мы могли понять, что в такой остроумной бессмыслице скрывается определенный смысл и что именно этот скрытый смысл превращает бессмыслицу в остроту. Смысл в нашем примере найти легко. Офицер, который дал бессмысленный совет артиллеристу Исааку, только притворяется дурачком, чтобы показать Исааку, как глупо тот себя ведет. Он будто копирует Исаака: «Я хочу теперь дать тебе совет, который точно так же глуп, как и ты». Он примиряется с глупостью Исаака, выпячивает ее и делает основанием для предложения, которое должно отвечать желаниям Исаака. Ведь если бы Исаак владел собственной пушкой и промышлял орудием войны для собственной прибыли, как пригодились бы ему тогда его сообразительность и честолюбие!

Я прерываю анализ этого примера, чтобы показать тот же смысл в бессмыслице на одном более кратком и простом, но менее ярком случае остроты-бессмыслицы.

«Никогда не родиться — было бы самым лучшим уделом для смертных детей человечества». «Но, — прибавляют мудрецы из «Fliegende Blatter», — среди 10000 человек

вряд ли найдется один, который воспользовался бы этим советом».

Современное добавление к древнему мудрому афоризму является очевидной бессмыслицей, которая становится еще более нелепой из-за предусмотрительного «вряд ли». Но эта фраза связана с первым предложением как неоспоримо верное ограничение и может, таким образом, открыть нам глаза на то, что эта приемлемая с благоговением мудрость немногим лучше бессмыслицы. Кто вовсе не родился, тот вообще не является дитятей человечества; для него не существует ни хорошего, ни самого лучшего. Бессмыслица в остроте служит здесь, таким образом, для открытия и изображения другой бессмыслицы, как в примере с артиллеристом Исааком.

Я могу присоединить сюда третий пример. По своему содержанию он вряд ли заслуживал бы подробного изложения, которого требует. Но он особенно отчетливо демонстрирует опять-таки применение бессмыслицы в остроте для отображения другой бессмыслицы.

«Один человек, уезжая, поручил дочь своему другу с просьбой, чтобы во время его отсутствия тот охранял ее добродетель. Отец вернулся спустя несколько месяцев и нашел дочь беременной. Разумеется, он стал упрекать своего друга. Тот же никак не мог объяснить себе, как произошел этот несчастный случай. «Где она спала?» — спросил наконец отец. — «В комнате с моим сыном». — «Но как же ты мог позволить ей спать в одной комнате с твоим сыном, после того как я просил тебя охранять ее?» — «Но между ними была ширма. Там была кровать твоей дочери, тут — кровать моего сына, а между ними ширма». — «А если твой сын заходил за ширму?» — «Разве что так, — сказал второй задумчиво. — Тогда это было возможно».

От этой весьма малоудачной остроты по ее остальным качествам нам легче всего перейти к редукции. Она, очевидно, имеет такой смысл. Ты не имеешь никакого права упрекать меня. Как ты мог быть так глуп, чтобы оставить свою дочь в доме, где она постоянно должна была жить в обществе молодого человека? Разве возможно постороннему человеку при таких обстоятельствах нести ответственность за добродетель девушки? Кажущаяся глупость друга здесь является, таким образом, только отображением глупости отца. Редукцией мы устранили нелепость в остроте, а с ней упразднили и саму остроту. От самой «нелепости» мы не избавились. Она находит себе другое место с помощью предложения, редуцирующего ее смысл.

Теперь мы можем попытаться произвести редукцию и остроты о пушке. Офицер должен был бы сказать: «Исаак, я знаю, что ты смышленый делец. Но я говорю тебе, что ты допускаешь большую глупость, не понимая, что на военной службе нельзя вести себя так, как в деловой жизни, где каждый работает на свой риск, конкурируя с другими. На военной службе необходимо подчиняться и действовать сообща».

Таким образом, техника приведенных острот-бессмыслиц заключается действительно в том, что нам преподносится нелепость, бессмыслица, смысл которой заключается в наглядном изображении какой-то другой бессмыслицы и нелепости.

Имеет ли употребление бессмыслицы в технике остроумия всякий раз такое значение? Я привожу еще один пример, который отвечает на этот вопрос в положительном смысле.

«Когда Фокиона однажды после речи наградили аплодисментами, он, обратясь к своим друзьям, спросил: «Разве я сказал что-нибудь нелепое?»

Этот вопрос звучит, как бессмыслица. Но мы вскоре понимаем его смысл. «Разве я сказал что-нибудь такое, что могло понравиться этому глупому народу? Я, собственно, должен был бы стыдиться этого одобрения: если мое высказывание понравилось глупцам, значит оно само было не очень-то разумно».

Но другие примеры могут указать нам на то, что бессмыслица очень часто употребляется в технике остроумия, не служа цели изображения другой бессмыслицы.

«Одного известного университетского преподавателя, который обычно обильно уснащал остротами свой малонравившийся слушателям специальный предмет, в день рождения его младшего сына поздравили с тем, что ему было дано в удел счастье иметь ребенка уже в таком преклонном возрасте. «Да, — возразил он человеку, желавшему ему счастья. — Поразительно, что могут произвести человеческие руки».

Этот ответ кажется особенно бессмысленным и неуместным. Детей называют ведь благословением бога в противоположность творениям человеческих рук. Но сейчас же нам приходит в голову, что этот ответ имеет смысл, причем смысл скабрезный. Здесь нет и речи о том, что счастливый отец хочет притвориться глупым, чтобы назвать глупым что-то или кого-то. Кажущийся бессмысленным ответ действует на нас ошеломляюще, смущающе, как мы сказали бы вместе с авторами, писавшими об остроумии. Мы слышали, что авторы усматривали все действие таких острот в смене «смущения и внезапного уяснения». Мы попытаемся позже создать свое суждение об этом. Пока же удовольствуемся лишь тем, что отметим: техника этой остроты заключается в преподнесении нам такого смущающего, бессмысленного ответа.

, Совсем особое место среди этих острот-бессмыслиц занимает острота Лихтенберга. Он удивился, что у кошек вырезаны две дары как раз в том месте их шкурки, где у них должны быть глаза. Удивляться чему-то само собой разумеющемуся, чему-то, что может быть объяснено только идентичными же словами, является, конечно, нелепостью. Это напоминает об одном всерьез принимаемом восклицании у Мишле, которое, насколько я помню, звучит приблизительно так: «Как хорошо все устроено в природе, что ребенок, как только он появляется на свет, имеет мать, готовую принять его на свое попечение!» Фраза Мишле — действительно нелепость, фраза же Лихтенберга — острота, которая пользуется нелепостью для определенной цели, за которой что-то скрывается. Что именно? Этого мы, конечно, не можем указать в данный момент.

Из двух групп примеров мы уже узнали, что работа остроумия пользуется двумя отклонениями от нормального мышления — сгущением и бессмыслицей — как техническими приемами для создания остроумного выражения. Мы, конечно, вправе ожидать, что и другие ошибки мышления могут найти такое же применение. Действительно, можно указать несколько примеров такого рода.

«Один гражданин пришел в кондитерскую и приказал подать ему торт, но затем отдал его обратно и потребовал вместо него стаканчик ликера. Он выпил его и собрался уйти не заплатив, но владелец лавки задержал его. «Что вам угодно от меня?» — «Вы должны заплатить за ликер». — «Ведь я отдал вам за него торт». — «Но ведь вы за него тоже не заплатили». — «Но веда я его и не ел».

И этот рассказ имеет видимость логичности, которая, как мы уже знаем, служит удобным фасадом для ошибки мышления. Ошибка заключается, очевидно, в том, что хитрый покупатель создает между возвращением торта и получением ликера соотношение, которого на самом деле не существовало. Суть вещей распадается, наоборот, на два процесса, которые для продавца друг от друга независимы и только по собственному предложению покупателя стоят в соотношении замены одного другим. Он сначала взял и возвратил торт, за который он, следовательно, ничего не должен заплатить, затем он берет ликер и за него он должен заплатить. Можно сказать, что покупатель двусмысленно употребляет выражение «за него», правильнее говоря, он создает с помощью двусмысленности связь, не имеющую фактически места[1].

Теперь нам представляется удобный случай сделать немаловажное признание. Мы занимаемся здесь исследованием техники остроумия на примерах и должны, следовательно, быть уверены, что выбранные нами примеры действительно являются истинными остротами. Но дело обстоит таким образом, что в целом ряде случаев мы колеблемся, следует ли называть соответствующий пример остротой или нет. И в нашем распоряжении не будет

такого критерия до тех пор, пока само исследование не даст нам его. Расхожее мнение ненадежно и само нуждается в проверке своей правильности. При решении выдвинутого нами вопроса мы не можем опереться ни на что иное, как только на чутье, которое мы понимаем в том смысле, что судим о чем-то согласно уже существующим определенным критериям, еще недоступным нашему пониманию. Ссылку на это чутье мы не будем выдавать за достаточное обоснование. Мы сомневаемся, должны ли считать последний пример остротой, софистической остротой или просто софизмом. Кроме того, мы не знаем еще, в чем заключается характер остроты.

Наоборот, нижеследующий пример, который выявляет, так сказать, более грубую ошибку мышления, является несомненной остротой. Это опять-таки история с посредником брака.

«Шадхен защищает девушку, которую он предлагает в качестве невесты, от недостатков, отмечаемых молодым человеком. «Теща мне не нравится, — говорит претендент в женихи. — Она ехидный, глупый человек». — «Ведь вы женитесь не на теще, а на дочери». — «Да, но она уже немолода и лицом нехороша». — «Это ничего, зато тем более она будет вам верна». — «Денег там тоже не много». — «А разве вы женитесь на деньгах? Вы ведь хотите иметь жену». — «Но она к тому же еще и горбата!» — «А что же вы хотели? Чтоб она не имела ни одного недостатка?»

Таким образом, речь идет, действительно, о немолодой, некрасивой девушке с небольшим приданым, причем у нее отталкивающая мать, и, кроме того, она награждена безобразным уродством. Это, конечно, условия, отнюдь не заманчивые для заключения брака. Но посредник умеет при указании на каждый отдельный из этих недостатков посмотреть на него с той точки зрения, которая позволяет с ним примириться. Лишь горб он оценивает как недостаток, который нужно простить, потому что он единственный. И здесь налицо видимость логичности, которая характерна для софизма и которая должна скрыть ошибку мышления. Девушка имеет очевидные недостатки, причем несколько таких, которые можно простить, и лишь один недостаток простить нельзя. Она не подходит для брака. Но посредник ведет себя таким образом, как будто каждый отдельно взятый недостаток устраняется его возражением, в то время как в действительности каждый из них в некоторой степени обесценивает выгоды брака, а все вместе суммируются в общее неблагоприятное впечатление. Посредник ловко парирует указание на каждый отрицательный фактор в отдельности и мешает их суммировать.

Та же ошибочность мышления является ядром другого софизма, по поводу которого можно много смеяться, но можно и сомневаться, вправе ли мы называть его остротой.

«А. взял у В. медный котел. После того как котел был возвращен, В. предъявил А. иск, так как в котле он обнаружил большую дыру, из-за которой он стал негоден для употребления. А. защищается: «Во-первых, я вообще не брал котла у В.; во-вторых, в котле уже была дыра, когда я взял его у В.; в-третьих, я вернул котел в целости». Каждое возражение в отдельности само по себе хорошо, но взятые вместе они исключают друг друга. А. обсуждает изолированно то, что следует рассматривать в связи друг с другом, то есть так же, как отводит посредник недостатки невесты. Можно также сказать, что А. ставит «и» в том месте, где возможно только «либо-либо».

Другой софизм мы находим в следующей истории с посредником брака.

«Жених замечает, что у невесты одна нога короче другой и она хромает. Шадхен вступает с ним в спор. «Вы неправы. Предположите, что вы женитесь на женщине со здоровыми, одинаковыми конечностями. Какой вам расчет? Вы ни на одну минуту не будете спокойны, опасаясь что она может упасть, сломать себе ногу и остаться хромой на всю жизнь. А потом боль, волнения, расходы на врача! Если же вы женитесь на этой девушке, то с вами этого не может случиться, так как здесь вы имеете уже готовый результат».

Видимость логики здесь очень невелика, и никто не захочет отдать предпочтение уже случившемуся несчастью перед несчастьем, которое еще только может быть произойдет. Ошибку, содержащуюся в ходе мысли, легче выявить на другом примере — на истории, в изложении которой я не могу избежать жаргона.

«В храме в Кракове сидит великий раввин N. и молится со своими учениками. Внезапно он издает крик и на вопрос своих озабоченных учеников отвечает: «Только что умер великий раввин L. в Лемберге». Община объявляет траур по умершему. В течение ближайших нескольких дней опрашиваются прибывающие из Лемберга, как умер раввин, чем он был болен, но они ничего не знают об этом, так как оставили его в наилучшем самочувствии. Наконец, выясняется вполне определенно, что раввин L. не умер в тот момент, когда раввин N. телепатически почувствовал его смерть, и что он жив до сих пор. Иноверец воспользовался удобным случаем, чтобы подтрунить над учеником краковского раввина по поводу этого события. «Большой позор для вашего раввина, что он увидел тогда раввина L. умирающим в Лемберге. Этот человек жив и поныне». «Это ничего, — возражает ученик. — Взгляд из Кракова до Лемберга был все же великолепен».

Здесь открыто признается общая двум последним примерам ошибка мышления. Фантастическое представление безо всякого зазрения оценивается выше реальности. Взгляд через пространство, отделяющее Краков от Лемберга, был бы импозантным телепатическим актом, если бы он передал нечто действительно происшедшее. Но это не важно для ученика. Ведь существовала все-таки возможность, что раввин L. умер в Лемберге в тот момент, когда краковский раввин провозгласил о его смерти. Ученик же передвинул акцент с условия, при котором поступок учителя был бы достоин удивления, на безусловное удивление этим поступком. «In magnis rebus voluisse sat est» свидетельствует о подобной точке зрения. Как в этом примере реальность не принимается во внимание и ей предпочитается возможность, так и в предыдущем примере посредник брака предлагает жениху принять во внимание, что женщина из-за несчастного случая всегда может стать хромой, и оценивает эту возможность как нечто более значительное, в сравнении с чем то обстоятельство, что она уже хромая, отступает на задний план.

К этой группе софистических ошибок мышления примыкает другая очень интересная группа, в которой ошибку мышления можно назвать автоматической. Быть может, это только каприз случая, что все примеры этой новой группы, которые я приведу, относятся опять-таки к историям с шадхенами.

«Шадхен привел с собой для переговоров о невесте помощника, который должен был подтверждать все его сведения. «Она стройна, как ель», — говорит шадхен. «Как ель», — повторяет его эхо. «А глаза у нее такие, что их нужно посмотреть». «Ах, какие глаза у нее», — подтверждает эхо. «А образована она, как никакая другая девушка». — «И как образована!» — «Правда, — признается посредник, — она имеет небольшой горб». — «Но зато какой горб», — подхватывает опять эхо».

Другие истории вполне аналогичны, но более остроумны.

«Жених при знакомстве с невестой неприятно поражен и отводит посредника в сторону, чтобы сообщить ему о недостатках, которые он нашел в невесте. «Зачем вы привели меня сюда? — тихо спрашивает он с упреком. — Она отвратительна и стара, она косит; у нее плохие зубы и слезящиеся глаза…» — «Вы можете говорить громко, — вставляет посредник, — она и глуха еще».

«Жених делает первый визит в дом невесты вместе с посредником. В то время, когда они ожидают в гостиной появления семьи, посредник обращает его внимание на стеклянный шкаф, в котором выставлена напоказ серебряная утварь. «Взгляните сюда. По этим вещам вы можете судить, как богаты эти люди». — «А разве невозможно, — спрашивает недоверчивый молодой человек, — что эти вещи взяты взаймы только для этого случая и с целью произвести впечатление богатства?» — «Как такое пришло вам в голову? — возражает посредник. — Разве можно доверить что-нибудь этим людям!»

Во всех трех случаях происходит одно и то же. Человек несколько раз подряд одинаково реагирует на вопросы. Затем продолжает реагировать таким же образом и тогда, когда его ответы начинают противоречить тем целям, которые он преследует. Он не понимает, что необходимо приспособляться к требованиям ситуации и поддается автоматизму привычки. Так, помощник посредника в первом рассказе понимает, что его взяли с собой для поддержки своего господина, когда тот нахваливает предлагаемую невесту. И он усердно выполнял возложенную на него задачу, усиливая своим повторением указываемые положительные черты невесты. Но затем он по инерции подчеркивает и ее робко признаваемый горб, значение которого он должен был бы преуменьшить. Во втором рассказе посредник так углублен в перечисление женихом недостатков и пороков невесты, что и сам дополняет их список дефектом, которого жених не заметил, хотя это, конечно, не входит в круг его обязанностей и намерений. В третьем рассказе посредник настолько одержим рвением убедить молодого человека в богатстве этой семьи, что он в одном только пункте доказательства этому приводит такой довод, который уничтожает все его старания. Повсюду автоматизм берет верх над целесообразным и своевременным изменением мышления и выражений.

Это легко понять, но это же должно сбить нас с толку, если эти три истории можно назвать комическими по такому же праву, по какому мы их привели в качестве остроумных. Открытие психического автоматизма принадлежит к технике комического, как и всякое разоблачение, когда человек сам себя выдает. Неожиданно мы очутились перед проблемой отношения остроумия к комизму, хотя мы думали обойти ее (см. введение). Являются ли эти истории только комическими, но в то же время не остроумными? Работает ли здесь комизм теми же средствами, что и остроумие? И опять-таки: в чем заключается особый характер остроумия?

Мы должны придерживаться того взгляда, что техника последней исследованной нами группы острот заключается не в чем ином, как в преподнесении «ошибок мышления». Но мы вынуждены признать, что их исследование привело нас скорее к затемнению вопроса, чем к выяснению его. И все-таки будем продолжать надеяться, что полное изучение технических приемов остроумия приведет нас к некоторым данным, которые послужат исходным пунктом для дальнейших рассуждений.

Ближайшие примеры остроумия, на которых мы будем базировать наше дальнейшее исследование, не представят больших трудностей. Их техника нам уже знакома.

Вот, например, острота Лихтенберга:

«Январь — это месяц, когда люди приносят своим друзьям добрые пожелания; остальные месяцы — это те, в течение которых эти пожелания не исполняются».

Так как эти остроты следует назвать скорее тонкими, чем удачными и они пользуются малоэнергичными приемами, то мы хотим усилить получаемое от них впечатление, умножая их число.

«Человеческая жизнь распадается на две половины: в течение первой половины люди стремятся вперед ко второй, а в течение второй стремятся обратно к первой».

«Жизненное испытание состоит в том, что человек испытывает то, чего не хотел испытывать». (Оба примера принадлежат К. Фишеру.)

Эти примеры напоминают нам рассмотренную раньше группу, особенностью которой является «многократное применение одного и того же материала». Особенно последний пример дает нам повод поставить вопрос: почему мы не включили его в эту прежнюю группу, вместо того чтобы приводить его в связи с новой группой? Испытание снова описывается посредством самого себя, как в другом месте ревность. И это указание я не буду особенно оспаривать. Но я полагаю, что в двух других примерах, имеющих аналогичный характер, другой новый момент является более поразительным и многозначительным, чем многократное употребление одного и того же слова, которому здесь недостает даже намека на двусмысленность. А именно, я хочу подчеркнуть, что здесь созданы новые и неожиданные единства, новые отношения представлений друг к другу и определение одного понятия с помощью другого или их отношением к общему третьему понятию. Я назвал бы этот процесс «унификацией». Он, очевидно, аналогичен сгущению, поскольку формулируется теми же словами. Например, две половины человеческой жизни можно описать при помощи открытого между ними взаимоотношения: в течение первой половины стремятся вперед ко второй, а в течение второй стремятся обратно к первой. Это, точнее говоря, два очень сходных друг другу отношения, взятых для изображения. Сходству отношений соответствует сходство слов, которое может напомнить нам о многократном употреблении одного и того же материала.

Я хочу воспользоваться ранее упомянутым своеобразным негативным отношением остроты к загадке (то, что скрыто в остроте, дано в загадке, и наоборот), чтобы описать «унификацию» лучше, чем это позволяют сделать вышеприведенные примеры. Многие из загадок, сочинением которых занимался философ Г.Т. Фехнер, после того как он потерял зрение, отличаются в высокой степени унификацией, придающей им особую прелесть. Такова, например, загадка № 203 (Ratselbuchlein von D-г Mises. Vierte vermehrte Auflage. Год издания не указан).

«Die beiden ersten finden ihre Ruhestatte

Im Paar der andern, und das Ganze macht ihr Bette».

О двух парах слогов, которые нужно отгадать, не сказано ничего, кроме их отношения друг к другу и кроме отношения всего в целом к первой паре слогов (разгадка: Totengraber). Или следующие два примера, в которых описание происходит путем указания отношения к одному и тому же или слегка модифицированному третьему:

№ 170. Die erste Silb’hat Zahn’ und Haare,

Die zweite Zahne in den Haaren.

Wer auf den Zahnen nicht hat Haare

Vom Ganzen kaufe keine Ware. (Rosskamm.)

№ 168. Die erste Silbe frisst,

Die andere Silbe isst,

Die dritte wird gefressen

Das ganze wird gegessen. (Sauerkraut.)

Наибольшая унификация содержится в загадке Шлейермахера, которую нельзя не назвать остроумной:

Von der letzten umschlungen

Schwebt das vollendete Ganze

Zu den zwei ersten empor. (Galgenstrick.)

В большинстве загадок, в которых искомое слово расчленяется на слоги, унификация отсутствует. То есть признак, по которому нужно отгадать один из слогов, совершенно независим от признака, данного для второго, третьего слога, и от опорных точек, по которым можно отгадать все в целом.

Прекрасным примером унификационной остроты, не нуждающейся в пояснении, является следующая:

Француз Ж.Б. Руссо, слагавший ода, написал «Оду потомству» (a la posterite); Вольтер нашел, что стихотворение это по своей ценности отнюдь не имеет достаточных оснований дойти до потомства и сказал остроумно: «Это стихотворение не дойдет по своему адресу». (По К. Фишеру.)

Последний пример может обратить наше внимание на то, что по существу унификация является тем моментом, который лежит в основе так называемых находчивых острот. Находчивость состоит ведь в переходе от обороны к агрессивности, в «повороте острия от себя в сторону противника», в «отплате тою же монетой»; следовательно, в создании неожиданного единства между атакой и контратакой.

«Пекарь говорит трактирщику, у которого нарывает палец: «Он, вероятно, попал в твое пиво?» — «Этого не было, но мне под ноготь попала одна из твоих саек». (По Уберхорсту. Das Komische, II. 1900.)

«Светлейший князь объезжает свои владения и замечает в толпе человека, очень похожего на его собственную высокую персону. Он подозвал его и спросил, служила ли его мать когда-либо в доме князя. «Нет, ваша светлость, — гласил ответ, — мать не служила. Но там служил мой отец».

«Герцог Карл Вюртембергский во время одной из своих верховых прогулок случайно натолкнулся на красильщика, занятого своим делом. «Можешь ли ты покрасить мою белую лошадь в синий цвет», — спросил его герцог и получил ответ: «Конечно, ваша светлость, если она выдержит температуру кипения!»

В этих отличных «поездках на обратных», в которых на бессмысленный вопрос отвечают столь же невозможным условием, принимает участие и такой технический момент, который отсутствовал бы, если бы красильщик ответил: «Нет, ваша светлость; я боюсь, что лошадь не выдержит температуры кипения».

В распоряжении унификации имеется еще и другой, особенно интересный прием — присоединение при помощи союза и, которое означает связь. И мы понимаем его не иначе. Например, Гейне рассказывает в «Путешествии на Гарц» о городе Геттингене: «Вообще геттингенских жителей можно разделить на студентов, профессоров, филистеров и скот». Мы понимаем это сопоставление именно в прямом смысле, который еще резче подчеркивается добавлением Гейне: «Все они не многим различаются между собой». Или вот Гейне говорит о школе, где он должен был переносить «латынь, побои и географию». Это присоединение, которое более чем понятно, так как побои поставлены посредине между учебными предметами, говорит нам, что отношение ученика к побоям следует распространить и на занятия по латыни и географии.

У Липпса мы находим среди примеров «остроумного перечисления» («Koordination») стих, очень близкий по духу словам Гейне «студенты, профессора, филистеры и скот»:

«С трудом и вилкой мать вытащила его из соуса»; как будто труд был инструментом, подобно вилке, добавляет Липпс, поясняя[1][2]. Но создается впечатление, как будто этот стих совсем неостроумен, а только очень комичен. В то время, как гейневское присоединение несомненно остроумно. Быть может, мы впоследствии вспомним об этих примерах, когда нам больше не нужно будет избегать проблемы соотношения комизма и остроумия. –

На примере с герцогом и красильщиком мы заметили, что их диалог остался бы остротой, возникшей путем унификации, и в том случае, если бы ответ красильщика гласил: «Нет, я боюсь, что лошадь не выдержит температуры кипения». Но ответ гласил: «Да, ваша светлость, если она выдержит температуру кипения». В замене уместного слова «нет» неуместным по здравому смыслу «да» и заключается новый технический прием остроумия, употребление которого мы проследим на других примерах. Одна из приведенных К. Фишером острот более проста. Фридрих Великий услышал об одном силезском проповеднике, о котором говорят, что он общается с духами. Фридрих приказал этому человеку прийти к нему и встретил его вопросом: «Умеете ли вы заклинать духов?» Ответ был таким: «Так точно, ваше величество, но они не приходят». Здесь вполне очевидно, что прием остроумия заключается в замене единственно возможного «нет» противоположным ему «да». Чтобы произвести эту замену, к слову «да» должно быть присоединено «но»; то есть «да» и «но» по смыслу тождественны «нет».

Это изображение при помощи противоположности, как мы его называем, служит работе остроумия в различных продукциях. В следующих двух примерах оно выступает в чистом виде.

Гейне: «Эта дама во многих отношениях подобна Венере Милосской: она так же чрезвычайно стара, тоже не имеет зубов и имеет несколько белых пятен на желтоватой поверхности своего тела».

Это изображение отвратительной внешности при помощи аналогии ее с прекрасным. Такие аналогии можно проводить, конечно, только между двусмысленно выраженными

качествами или второстепенными чертами. Последнее относится ко второму примеру:

«Лихтенбёрг: Великий дух.

Он объединил в себе качества великих мужей. Он держал голову криво, как Александр, всегда поправлял волосы, как Цезарь, мог пить кофе, как Лейбниц, и когда он однажды прочно сидел в кресле, то забыл о еде и питье, как Ньютон, и его должны были будить, как этого последнего; свой парик он носил, как д-р Джонсон, и пуговица от брюк была всегда у него расстегнута, как у Сервантеса».

Особенно хороший пример изображения с помощью противоположности, в котором абсолютно не имеет места употребление двусмысленных слов, привезен Фальком из его поездки в Ирландию.

«Место действия — кабинет восковых фигур мадам Тюссо. И здесь имеется проводник, сопровождающий общество, в котором и стар и млад, от фигуры к фигуре со своими объяснениями. «Это Дюк Веллингтон и его лошадь». После этого одна молодая девушка задает вопрос: «А какая из них Дюк Веллингтон и какая — его лошадь?» — «Как вам будет угодно, дитя мое, — гласит ответ. — Вы заплатили деньги, и выбор принадлежит вам».

Редукция этой ирландской остроты должна была бы звучать так: «Как не стыдно предлагать обозрению публики эти восковые фигуры! Ведь в них нельзя отличить лошадь от всадника!» (Шутливое преувеличение.) «И за это платят хорошие деньги!» Это негодующее выражение драматизируется, подкрепляется небольшими подробностями, вместо публики выступает одна дама, фигурой всадника выбирается индивидуально столь популярная в Ирландия личность герцога Веллингтона. Бесстыдство же владельца или проводника, который вытягивает у людей деньги из кармана и не дает взамен ничего достойного, изображается путем противоположности, с помощью речи, в которой он представляется как добросовестный делец, уважающий права публики, приобретенные ею после уплаты денег. Теперь можно также отметить, что техника этой остроты совсем не проста. Найдя путь к тому, как показать обманщика добросовестным, эта острота является примером изображения при помощи противоположности. Но повод, по которому острота прибегает к этому изображению, требует от нее совсем другого: она отвечает деловой солидностью там, где от нее ожидают объяснения сходства фигур, и является, таким образом, примером передвигания. Техника этой остроты заключается в комбинации обоих приемов.

От этого примера легко перейти к небольшой группе, которую можно было бы назвать остротами, возникающими путем преувеличения. В них «да», которое было бы уместно в редукции, заменяется отрицанием «нет». Но это «нет» равносильно по своему содержанию даже усиленному «да». И наоборот: «нет» заменяется таким же «да». Отрицание стоит на месте утверждения с преувеличением; такова, например, эпиграмма Лессинга[1]:

«Прекрасная Галатея! Говорят, что она красит свои волосы в черный цвет?» — «О, нет: ее волосы были уже черны, когда она их купила».

Или мнимая ехидная защита книжной мудрости Лихтенбергом:

«Есть многое на небе и земле,

Что и во сне, Горацио, не снилось

Твоей учености», — сказал презрительно Гамлет.

Лихтенберг знает, что это определение далеко не меткое, так как оно не реализует всего того, что можно возразить против ученой мудрости. Поэтому он прибавляет еще недостающее суждение. «Но и в учености есть многое такое, чего нет ни на небе, ни на земле». Его изложение подчеркивает, чем вознаграждается книжная мудрость за порицаемый Гамлетом недостаток, но в этом вознаграждении заключается второй, еще больший упрек.

Еще прозрачнее, хотя и более грубы, две еврейские остроты, так как они свободны от всякой примеси передвигания.

«Два еврея разговаривают о купании. «Я ежегодно купаюсь один раз, — говорит один

из них, — даже если это не нужно».

Ясно, что таким хвастливым уверением в своей чистоплотности он уличает себя в неопрятности.

«Один еврей замечает остатки пищи на бороде у другого. «Я могу сказать тебе, что ты вчера ел». — «А ну-ка, скажи». — «Чечевичную похлебку». — «Неправда, я ее ел позавчера».

Великолепной остротой, которая создана путем преувеличения и легко может быть отнесена к изображениям при помощи противоположности, является следующая:

«Король, снизойдя, посещает хирургическую клинику и присутствует на праводимой профессором ампутации ноги. Отдельные стадии этой операции король сопровождает громкими выражениями своего королевского благоволения: «Браво, браво, мой милый профессор». По окончании операции профессор подходит к королю и спрашивает с глубоким поклоном: «Прикажете, ваше величество, ампутировать и вторую ногу?»

То, о чем думал про себя профессор во время королевского одобрения, можно выразить примерно следующими словами: «Все это производит такое впечатление, будто я ампутирую ногу этому бедняге по королевскому указу и только ради королевского благоволения. Одаако в действительности у меня другие основания для этой операции». Но когда он подаодит к королю, то высказывает противоположную мысль: «Я не имею никаких других оснований для производства этой операции, кроме указа вашего величества. Высказанное мне одобрение так осчастливило меня, что я ожидаю только приказания вашего величества, чтобы ампутировать и здоровую ногу!» Такой анализ позволяет понять то, о чем он думает и о чем может говорить. Эта противоположность есть невероятное преувеличение.

Изображение при помощи противоположности является, как мы видим на этих примерах, часто употребляемым и очень энергичным приемом техники остроумия. Но мы должны не проглядеть и другого момента, заключающегося в том, что эта техника свойственна отнюдь не одному только остроумию. Когда Марк Антоний, произнеся на форуме длинную речь о погибшем Цезаре и завоевав у слушателей расположение, опять бросает, наконец, фразу: «Брут — достойный уважения человек», то он знает, что народ крикнет ему в ответ только истинный смысл его слов:

«Они изменники — эти достойные уважения люди».

[Аналогичной техникой пользуется Шуйский в «Борисе Годунове» Пушкина:

… Какая честь для нас, для всей Руси!

Вчерашний раб, татарин, зять Малюты,

Зять палача и сам в душе палач,

Возьмет венец и бармы Мономаха… — Перев.]

Или когда «Simplizissimus» переписывает собрание неслыханных сальностей и цинизмов, как выражения из «Gerniitsmenschen» («Нравственные люди»), то это тоже изображение при помощи противоположности. Но это называют иронией, а не остротой. Иронии не свойственна никакая другая техника, кроме техники изображения при помощи противоположности[1]. Кроме того, говорят и пишут об иронической остроте. Таким образом, нельзя больше сомневаться в том, что одна техника недостаточна для характеристики остроты. К технике должно присоединиться еще нечто другое, чего мы до сих пор не открыли. Но, с другой стороны, все-таки неоспоримо, что с упразднением техники исчезает и острота. A priori может показаться трудным объединить друг с другом оба этих спорных пункта, которые добыты нами для объяснения остроумия.

Если изображение при помощи противоположности относится к техническим приемам остроумия, то мы, конечно, вправе ожидать, что остроумие может использовать и противоположный прием, то есть изображение при помощи сходного и родственного. Продолжение нашего исследования действительно покажет нам, что это является техникой

новой, совершенно особой обширной группы острот по смыслу. Мы определим своеобразность этой техники гораздо точнее, если вместо изображения при помощи «родственного» скажем: изображение при помощи принадлежащих друг другу или находящегося в связи друг с другом понятий. Мы сделаем почин последней характеристикой и поясним ее сейчас же примером.

В одном американском анекдоте говорится, что двум не очень щепетильным дельцам удалось рядом смелых предприятий создать себе довольно большое состояние, после чего их стремление было направлено на то, чтобы войти в высшее общество. Среди прочего им казалось вполне целесообразным заказать свои портреты самому дорогому и знаменитому художнику, каждое произведение которого считалось событием. На большом вечере эти драгоценные портреты были показаны впервые. Хозяева подвели весьма влиятельного критика и знатока искусства к стене, на которой висели оба портрета, рассчитывая услышать от него мнение, полное одобрения и удивления. Критик долго смотрел на портреты, потом покачал головой, как будто ему чего-то не хватало, и спросил только, указывая на свободное место между двумя портретами: «А где же Спаситель?» Или: «Я не вижу здесь изображения Спасителя».

Смысл этой фразы ясен. Здесь опять идет речь об изображении чего-то, что не должно быть выражено прямо. Каким образом осуществляется это «непрямое изображение»? При помощи целого ряда легко возникающих ассоциаций и заключений мы проследим путь изображения этой остроты в обратном направлении.

Вопрос «Где Спаситель или изображение Спасителя?» позволяет нам догадаться, что вид обоих портретов напоминает говорящему подобное же, известное и ему и нам изображение Спасителя между двумя другими портретами. Такой случай возможен только один: распятый Христос, висящий между двумя разбойниками. Недостающий элемент подчеркивается остротой. Сходство же заключается в оставленных в остроте без внимания портретах, находящихся справа и слева от Спасителя. Оно может состоять только в том, что и демонстрируемые в салоне портреты — суть портреты разбойников. Критик, таким образом, хотел, но не мог сказать примерно следующее: «Вы — пара грабителей». Подробнее: «Какое мне дело до ваших портретов? Я знаю только, что вы — пара грабителей». И он сказал это путем некоторых ассоциаций и умозаключений. Этот путь мы называем намеком.

Мы тотчас вспоминаем, что уже встречали намек при рассмотрении двусмысленности. Иногда из двух значений, выраженных одним и тем же словом, одно, как более частое и более употребительное, выступает на первый план и прежде всего приходит нам в голову. В то же время другое, более отдаленное, отступает на задний план. Такой случай мы и называем двусмысленностью с намеком. В целом ряде исследованных нами до сих пор примеров мы заметили, что техника их вовсе не проста, и рассматривали намек как усложняющий ее момент. (Например, сравните остроту о жене, составленную путем перестановки, где жена немного прилегла и при этом много заработала. Или остроту-бессмыслицу при поздравлении по поводу рождения младшего сына, где отец удивляется тому, что могут произвести человеческие руки.)

В американском анекдоте мы имеем намек, свободный от двусмысленности и в качестве характерной черты его находим замену одного представления другим, находящимся с ним в связи. Легко догадаться, что связь эта может реализоваться более чем одним способом. Чтобы не потеряться в этом множестве видов, мы будем обсуждать только резко выраженные вариации и иллюстрировать их лишь немногими примерами.

Реализуемая для замены связь может быть только созвучием, так что этот подвид аналогичен каламбуру при произнесении острот вслух. Но это не созвучие двух слов, а созвучие фраз, характерных оборотов речи и т. п.

Например, Лихтенбергу принадлежит изречение «Новый курорт хорошо лечит». Оно напоминает нам о поговорке «Новая метла хорошо метет». У них тождественны первое и третье слова и вся структура предложения. Это изречение возникло в голове остроумного мыслителя, вероятно, как подражание известной поговорке. Изречение Лихтенберга является, таким образом, намеком на поговорку. С ее помощью нам указывается на нечто, что не высказывается прямо; а именно: в работе курортов участвует еще и другой, временной момент, а не только теплые воды, целебные свойства которых постоянны.

Подобным же образом вскрывается технически и другая шутка или острота Лихтенберга: «Девочка, которой четыре моды». Это созвучно с определением возраста «четыре года», и было, может быть, первоначально опиской в этом определении. Но замена словом «мода» слова «годы» для определения возраста женщин является удачным приемом.

Связь может состоять в тождестве вплоть до единичной небольшой модификации. Эта техника параллельна опять-таки словесной технике. Оба вида остроумия вызывают почти одно и то же впечатление; однако их можно отличить друг от друга по процессам, происходящим при работе остроумия.

Вот пример такой словесной остроты или каламбура.

Великая, но известная не только объемом своего голоса певица Мария Свит[1] была обижена тем, что название театральной пьесы, инсценированной по известному роману Ж. Верна, послужило намеком на ее безобразную внешность[2]: «Путешествие вокруг Свит за 80 дней».

Или слова «Что ни сажень — то королева», которые являются модификацией известного шекспировского выражения «Что ни дюйм — то король», служат намеком на эту цитату и сказаны про одну знатную даму, пережившую свое величие. В действительности, можно было бы немного возразить, если бы кто-нибудь захотел отнести эту остроту к сгущению с модификацией или к заместительному образованию (сравните tete-a-bete).

Об одном человеке, имеющем высокие устремления, но своеобразном в достижении своих целей и своенравном, кто-то из его друзей сказал: «Он набитый идеалист». «Он набитый дурак» — общеупотребительный оборот речи. На него и намекает эта модификация и на его смысл она сама претендует. И здесь технику тоже можно описать как сгущение с модификацией.

Почти невозможно отличить намек с модификацией от сгущения с заместительным образованием, когда модификация ограничивается изменением букв, как, например, в слове «дихтерит» (Dichter — поэт). Намек на страшную заразу «дифтерит» изображает бездарное поэтическое творчество тоже как нечто опасное в общественном отношении.

Отрицательные приставки дают широкую возможность создания очень удачных намеков с незначительными изменениями.

«Мой товарищ по неверию Спиноза», — говорит Гейне. «Мы, немилостью божьей, поденщики, крепостные, негры, отбывающие барщину…» — так начинается у Лихтенберга манифест этих несчастных, которые имеют, во всяком случае, больше права на такое титулование, чем короли и князья на немодифицированное.

Формой намека является, наконец, и пропуск, который можно сравнить со сгущением без заместительного образования. Собственно, при каждом намеке пропускается нечто, а именно — приводящие к намеку пути, по которым идет течение мыслей.

Речь идет только о том, что больше бросается в глаза: пробел или заместительное образование, отчасти выполняющее пробел в тексте намека. Таким образом, мы вернулись бы опять от целого ряда примеров с грубыми пропусками к собственно намеку.

Пропуск без замещения дан в следующем примере.

«В Вене живет остроумный и воинствующий писатель, который неоднократно бывал бит его противниками за резкость своих полемических статей. Когда однажды в обществе

обсуждалось новое выступление одного из его обычных противников, кто-то отозвался: «Если бы X. слышал это, он получил бы опять пощечину».

К технике этой остроты относится, прежде всего, смущение из-за непонимания мнимой бессмыслицы, потому что получение пощечины за то, что кто-то о чем-то слышал, никак не может быть понято нами. Но бессмыслица исчезает, когда вставляют пробел: тогда он написал бы такую едкую статью против лица, о котором идет речь, что… (и далее по тексту). Намек, получившийся из-за пропуска части фразы, и бессмыслица стали, таким образом, техническими приемами этой остроты.

Гейне: «Он хвалил себя так много, что курительные свечи поднялись в цене». Этот пробел легко заполнить. Пропущенное заменено следствием, которое служит намеком на пропуск слов. «Самохвальство издает зловоние» (нем. поговорка).

Еще одна острота о евреях, встретившихся в бане.

«Вот и еще год прошел!» — вздыхает один из них.

Эти примеры не оставляют никакого сомнения в том, что пропуск относится к намеку.

Бросающийся в глаза пробел имеется в нижеследующем примере, являющемся истинной и настоящей остротой, возникающей путем намека.

«После одного празднества художников в Вене был издан юмористический сборник, в котором, между всего прочего, было помещено следующее замечательное изречение: «Жена — как зонтик. Но в случае необходимости все же прибегают к услугам более комфортабельным».

Зонтик мало защищает от дождя. «Все же» может только означать, что когда идет сильный дождь, то более комфортабельным, чем зонтик, является омнибус (общественный экипаж). Но поскольку мы здесь имеем дело с формой сравнения, то отложим пока более подробное исследование этой остроты.

Истинный клубок колких намеков содержат «Луккские воды» Гейне. Они превращают эту форму остроумия в искусное орудие для полемических целей (против графа Платена). Прежде чем читатель может догадаться об этом орудии, создается прелюдия к определенной теме, непригодной для прямого изображения. Прелюдия состоит из намеков, созданных из самого разнообразного материала. Например, из исковерканных слов Гирш-Гиацинта: «Вы слишком корпулентны, а я слишком тощ. У вас богатое воображение, а у меня тем более деловитости. Я — практик, а вы — диарретик (вместо «теоретик»; Diarrhea — понос). Одним словом, вы совершенно мой антиподекс (вместо «антипод»; Podex — задница)». «Венера Уриния» (Urin — моча) — толстая Гудель из Дрекваля (Dreck — кал) в Гамбурге» и т. п. Затем эти события, о которых рассказывает поэт, принимают другое направление, которое якобы прежде всего свидетельствует только о невежливых вольностях поэта, но вскоре открывает свое символическое отношение к полемическим целям и является, таким образом, тоже намеком. Наконец, нападки на Платена прорываются, и намеки на ставшую уже известной тему о гомосексуальности графа клокочут и струятся из каждой фразы, которую Гейне направляет против таланта и характера своего противника. Например:

«Если музы и неблагосклонны к нему, то дух языка все-таки находится в его полном распоряжении. Или, вернее, он умеет его насиловать, ибо свободной любви этого духа у него нет. Он должен постоянно бегать за этим юношей и умеет схватывать только внешние формы, которые, несмотря на свою прекрасную закругленность, лишены всякого благородства».

«С ним бывает в этих случаях то же, что со страусом, который считает себя достаточно спрятавшимся, когда зарывает в песок голову так, что видным остался только хвост. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы хвост упрятала в песок, а нам показала голову».

Намек является самым употребительным и охотнее всего применяемым приемом остроумия. Он лежит в основе большинства недолговечных созданий остроумия, которые мы обычно вплетаем в нашу речь и которые теряют свой смысл при отделении от взрастившей их почвы и самостоятельном существовании. Но именно намек вновь напоминает нам о тех соотношениях, которые чуть было не ввели нас в заблуждение при оценке техники остроумия. Намек как таковой не обязательно остроумен. Есть корректно созданные намеки, которые вовсе не претендуют на остроумие. Остроумен только остроумный намек, так что признак остроумия, который мы проследили вплоть до техники остроумия, опять ускользает от нас.

Я назвал намек «непрямым изображением». А теперь обращу внимание на то, что при помощи противоположности и технических приемов, о которых речь впереди, можно с успехом объединить различные виды намека с изображением в одну большую группу, которую всеобъемлюще можно назвать «непрямым изображением». Ошибки мышления, унификация, непрямое изображение — таковы названия тех рубрик, под которые можно подвести ставшие нам известными технические приемы построения остроумной мысли.

При продолжении исследования нашего материала мы, вероятно, найдем новый подряд непрямого изображения, который возможно ярко охарактеризовать, но проиллюстрировать можно лишь немногими примерами. Это изображение при помощи мелочи или детали, позволяющее решить задачу дать полную характеристику с помощью крохотной детали. Присоединение этой группы к намеку становится возможным потому, что эта деталь находится в тесной связи с изображаемым материалом, и ее можно вывести как следствие из этого материала. Например.

«Галицийский еврей едет в поезде. Он устроился очень удобно, расстегнул свой сюртук и положил ноги на скамейку. В вагон входит модно одетый господин. Тотчас еврей приводит себя в порядок и усаживается в скромной позе. Вошедший перелистывает книгу, что-то высчитывает, соображает и вдруг обращается к еврею с вопросом: «Скажите, пожалуйста, когда у нас иомкипур (судный день)?» «Так вон оно что», — думает еврей и опять кладет ноги на скамейку, прежде чем ответить на вопрос».

Нельзя отрицать, что это изображение при помощи детали связано с тенденцией к экономии, которую мы отметили при исследовании техники словесных острот как общую всем без исключения остротам черту.

Совершенно таков же и следующий пример.

«Врач, приглашенный помочь баронессе при разрешении от бремени, заявляет, что срок еще не наступил и предлагает барону сыграть пока в соседней комнате в карты. Спустя некоторое время до слуха обоих мужчин донесся стон баронессы: «Ah mon dieu, que je souffre!» Супруг вскакивает, но врач удерживает его: «Это еще ничего, играем дальше». Спустя некоторое время слышно, как роженица опять стонет: «Боже мой, боже мой, какие боли!» «Не хотите ли вы войти к роженице, господин профессор?» — спрашивает барон. — «Нет, нет, еще не время». Наконец из соседней комнаты слышится не оставляющий сомнений крик «Ай, ай, ай». Тогда врач бросает карты и говорит: «Пора».

Эта удачная острота показывает на примере постепенно изменяющихся жалобных возгласов знатной роженицы, как болевые ощущения позволяют первичной природе пробиться через все наслоения воспитания и как важное решение ставится в зависимость от незначительного будто бы изменения поведения больной.

Другой вцд непрямого изображения, услугами которого пользуется остроумие, — это сравнение. Мы приберегали его так долго потому, что обсуждение этого вида наталкивается на новые трудности, или потому, что сравнение особенно отчетливо оттеняет те трудности, которые уже имели место в других случаях. ‘

Мы еще раньше признали, что относительно некоторых подлежащих исследованию примеров мы не могли отрешиться от сомнения, следует ли их вообще отнести к остротам. И в этой неуверенности мы усматривали опасную угрозу для основ нашего исследования. Но ни при каком другом материале я не ощущал эту неуверенность так сильно и так часто, как при остротах, возникающих путем сравнения. Ощущение, которое мне (да и многим другим при тех же условиях) позволяет сказать «Это острота, это можно считать остротой», прежде чем открыт еще скрытый существенный характер остроты, — это ощущение легче всего покидает меня при остроумных сравнениях. Если я сразу без размышления считаю сравнение остротой, то мгновение спустя я замечаю, что удовольствие, которое оно мне доставляет, другого свойства, чем то, которым я обязан остроте. И тот факт, что остроумные сравнения редко вызывают такие оглушительные раскаты смеха, как от удачной остроты, не позволяет мне отделаться от этого сомнения, как раньше, хотя я ограничиваюсь лучшими примерами этого вида.

Легко показать, что есть прекрасные и эффектные примеры сравнений, которые отнюдь не производят на нас впечатления острот. Таково сравнение нежности, проходящей через дневник Оттилиенса, с красной нитью в английском флоте. Я не могу отказать себе в удовольствии привести и другое сравнение, которым не перестал еще восхищаться и которое произвело на меня неизгладимое впечатление. Это сравнение, которым Ф. Лассаль закончил свою знаменитую защитительную речь («Наука и рабочие»): «На человека, посвятившего, как я вам пояснил, всю свою жизнь девизу «Наука и рабочие», не может произвести никакого впечатления и осуждение, которое он встретит на своем пути. Так лопнувшая реторта не производит никакого впечатления на углубленного в свои научные эксперименты химика. Слегка наморщив лоб по поводу сопротивления материала, он спокойно продолжает свои исследования, как только препятствие устранено».

Богатый выбор метких и остроумных сравнений имеется в сочинениях Лихтенберга (II т. геттингенского издания, 1853 г.). Я позаимствую оттуда материал для нашего исследования.

«Почти невозможно пронести факел истины через толпу, не опалив кому-нибудь бороду». Это кажется, конечно, остроумным, но при ближайшем рассмотрении можно заметить, что остроумное действие исходит не из самого сравнения, а из одного его побочного качества. «Факел истины» — сравнение, собственно, не новое, а издавна употребляемое и закрепленное за фиксированной фразой, как это всегда бывает, когда речь идет о счастливом сравнении, подхваченном практикой языка. В то время как в обычной разговорной речи мы больше почти не замечаем сравнения «факел истины», у Лихтенберга ему вновь придается первоначальный смысл и из него развивается претензия на остроту, построенную на дальнейшем сравнении. Но такое употребление в оборотах речи, потерявших свой прямой смысл, уже известно нам как технический прием остроумия. Он находит себе место при многократном употреблении одного и того же материала. Весьма возможно, что остроумное впечатление от фразы Лихтенберга проистекает только от применения этого технического приема остроумия.

Это же рассуждение относится и к другому остроумному сравнению того же автора.

«Большим светилом этот человек не был, но он был большим подсвечником… Он был профессором философии».

Называть ученого большим светилом («lumen mundi») — это уже давно неэффектное сравнение, независимо от того, было ли это первоначально остротой или нет. Но это сравнение освежают, ему вновь придают силу и первоначально принадлежавший смысл, получая модифицированное производное от него и второе новое сравнение такого же рода. Условие этой остроты содержится в способе, который породил и второе сравнение, а не в самих сравнениях. Это случай такой же техники остроумия, как и в примере с факелом.

Следующее сравнение кажется остроумным на другом основании, подлежащем такой же оценке.

«Я рассматриваю рецензии как особый вид второй болезни, которая в большей или меньшей степени поражает новорожденные книги. Иногда самые здоровые умирают от этой болезни, а слабейшие часто переносят ее. Некоторые совсем не заболевают ею. Часто старались предохранить их талисманом предисловия и посвящения или пытались произносить над ними свой собственный приговор. Но это не всегда помогало».

Сравнение рецензии с детской болезнью основано сначала только на том, что и та и другая поражают свои жертвы вскоре после того, как те увидели свет божий. Я не решаюсь утверждать, действительно ли оно так уж остроумно. Но затем сравнение это продолжено. Оказывается, что дальнейшая участь новых книг может быть изображена в рамках этого же самого сравнения или с помощью примыкающего к нему. Такое продолжение сравнения, несомненно, остроумно. Но мы уже знаем, благодаря какой технике оно кажется таким: это случай унификации, создание непредполагавшейся связи. И характер унификации не изменяется здесь оттого, что она заключается в присоединении к первому сравнению.

В некоторых других сравнениях мы поддаемся искушению передвинуть несомненно имеющееся впечатление остроумия на другой момент, который опять-таки не имеет ничего общего с природой сравнения. Это те сравнения, которые содержат бросающееся в глаза сопоставление, а часто и абсурдно звучащую аналогию или заменяются такой аналогией в результате сравнения. Большинство примеров Лихтенберга относится к этой группе.

«Жаль, что у писателей нельзя увидеть ученую требуху, чтобы исследовать, что они ели». «Ученая требуха» — это приводящее в смущение, собственно абсурдное определение, которое становится понятным только благодаря сравнению. Как обстояло бы дело, если бы впечатление остроумия от этого сравнения целиком происходило за счет смущающего характера этого сопоставления? Это соответствовало бы одному из хорошо известных нам приемов остроумия — изображению при помощи бессмыслицы.

Лихтенберг применил это же сравнение усвоения прочитанного и заученного материала с усвоением психической пищи также и в другой остроте.

«Он был очень высокого мнения о занятиях в комнате и стоял, таким образом, за ученую кормежку в хлеву».

Столь же абсурдное или, по крайней мере, бросающееся в глаза определение, которое, как мы начинаем замечать, является собственно носителем остроумия, содержится и в других сравнениях того же автора:

«Это — закаленная сторона моей моральной конституции, в этом пункте я могу кое-что выдержать».

«Каждый человек имеет и свою моральную изнанку, которую он не показывает без нулщы и прикрывает штанами хорошего воспитания до тех пор, пока это возможно».

Затем нас не должно удивлять, что мы в целом получаем впечатление очень остроумного сравнения. Мы начинаем замечать, что вообще склонны распространить на все в целом ту оценку, которую дали части целого. Впрочем, «штаны приличия» напоминают о подобных же, приводящих в смущение словах Гейне:

«Пока у меня, наконец, не оборвались все пуговицы

На штанах терпения».

Несомненно, что оба этих сравнения несут на себе отпечаток, который можно найти не во всех хороших, то есть удачных сравнениях. Они, можно сказать, в высокой мере принижают вещь высшей категории, абстрактное понятие (здесь: приличие, терпение), сопоставляя ее с вещью весьма конкретной и даже низшего сорта (со штанами). Имеет ли это своеобразие что-нибудь общее с остроумием, об этом мы еще будем говорить в другом месте. Попытаемся проанализировать здесь еще один пример, в котором принижающий характер выступает особенно отчетливо.

В фарсе Нёстроя «Он хочет повеселиться» приказчик Вейнберл, рисующий в своем воображении картину, как он когда-нибудь, будучи старым солидным купцом, вспомнит о днях своей юности, говорит: «Когда, таким образом, в задушевном разговоре будет разрублен лед перед магазином воспоминаний, когда магазинная дверь прошедшего будет вновь открыта, и ящик фантазии будет наполнен товарами старины…»

Это, конечно, сравнение абстрактных понятий с обыкновенными конкретными вещами, но острота зависит — исключительно или только отчасти — от того обстоятельства, что приказчик пользуется теми сравнениями, которые взяты из обихода его повседневной деятельности. Приведение же абстрактного понятия в связь с этим обыкновенным, которое сплошь заполняет его, является актом унификации.

Вернемся к сравнениям Лихтенберга.

«Побудительные основания, исходя из которых делают что-нибудь, могут быть систематизированы так же, как и 32 ветра. И названия их формулируются подобным же образом. Например: хлеб— хлеб — слава; или: слава — слава — хлеб».

Как это часто бывает в остротах Лихтенберга, и здесь впечатление меткости, глубокомысленности и проницательности преобладает настолько, что наше суждение о характере остроумия вводится этим в заблуждение. Когда в таком выражении присоеданяется нечто слегка остроумное к превосходной мысли, то нас, вероятно, возьмет соблазн признать все в целом за удачную остроту. Я скорее решился бы утверждать, что все здесь действительно остроумное проистекает из удивления по поводу странной комбинации «хлеб— хлеб — слава». Следовательно, это острота, пользующаяся изображением при помощи бессмыслицы.

Странное сопоставление или абсурдное определение может возникнуть само по себе как результат сравнения.

Лихтенберг: двуспальная женщина — односпальный церковный стул. За обоими определениями скрывается сравнение с кроватью. Но, кроме смущения из-за непонимания, в обоих случаях действует еще и другой технический момент намека: в первом — на вечно неисчерпаемую тему половых отношений, во втором — на усыпительное действие проповедей.

Характеристика Лихтенбергом некоторых од:

«Они в поэзии являются тем же, чем в прозе стали бессмертные произведения Якова Бема: род пикника. Причем автор поставляет слова, а читатель — мысли».

«Когда он философствует, он обычно бросает на предметы приятный лунный свет: все в целом нравится, но ни один предмет не виден при этом отчетливо».

Или Гейне: «Ее лицо было, как рукопись, сделанная по стертым письменам на пергаменте, где под свежечерным монашеским писанием проглядывают полуугасшие стихи древнегреческого поэта о любви».

Или продолженное сравнение с весьма принижающей тенденцией в «Луккских водах»[1].

«Католический священнослужитель ведет себя скорее как приказчик, который служит в большом торговом предприятии. Церковь — этот большой торговый дом, шефом которого является папа, — дает ему определенную работу и определенное жалование за исполнение ее. Он работает вяло, как каждый работающий не на собственный риск. У него много сослуживцев, и в большом деловом обороте он легко остается незамеченным. Его интересует только кредит торгового дома, а еще больше — сохранение этого кредита, так как в случае банкротства он лишился бы средств к существованию. Протестантский священнослужитель, наоборот, является повсюду сам принципалом и выполняет религиозные дела за собственный счет. Он не занимается крупной торговлей, как его католический товарищ по профессии, а только мелкой. И так как он должен сам управлять своим предприятием, ему нельзя быть вялым. Он должен расхваливать принципы своей веры, взгляды же своих конкурентов он должен принижать. И, как настоящий мелочный торговец, он стоит в своем балагане, где продажа производится в розницу, полный профессиональной зависти ко всем большим торговым домам, в особенности к большому торговому дому в Риме, оплачивающему труд многих тысяч бухгалтеров и упаковщиков и имеющему свои отделения во всех четырех частях света».

Этот пример, равно как и многие другие, заставляет нас признать, что и сравнение может быть остроумно само по себе, то есть без того чтобы такое впечатление складывалось за счет усложнения текста одним из известных нам технических приемов остроумия. Но в таком случае от нас совершенно ускользает понимание того, чем именно определяется остроумный характер сравнения, так как он происходит, конечно, не за счет сравнения, как формы выражения мысли или действия. Мы можем отнести сравнение только к виду

«непрямого изображения», которым пользуется техника остроумия, и должны оставить неразрешенной проблему, выступающую при сравнении гораздо отчетливее, чем при ранее обсуждавшихся приемах остроумия. Конечно, свое особое основание должен иметь тот факт, что ответ на вопрос, является ли данный пример остротой или нет, в случае сравнения найти труднее, чем при других формах выражения.

Но и этот пробел в нашем понимании не является основанием для того, чтобы жаловаться на нас, считая это первое исследование безрезультатным. При той тесной связи, которую мы должны приписать различным особенностям остроумия, непредусмотрительно было бы ожидать, что мы сможем полностью прояснить одну сторону проблемы, прежде чем бросим взгляд на другие ее стороны. Мы, конечно, должны будем рассмотреть выдвинутую нами проблему и с другой стороны.

Уверены ли мы, что от нашего исследования не ускользнул ни один из возможных технических приемов остроумия? Конечно, нет. Но при продолжительной проверке нового материала мы можем убедиться в том, что мы все же изучили самые частые и самые важные технические приемы остроумия, по крайней мере, настолько, насколько это необходимо, для того чтобы судить о природе этого психического процесса. Такого суждения в настоящее время еще нет, но зато мы приобрели важное указание, в каком направлении следует искать дальнейшее решение проблемы. Интересные процессы сгущения с заместительным образованием, которые мы распознали как ядро техники словесного остроумия, указывают нам на образование сновидения, в механизме которого были открыты те же самые процессы. На то же указывают и технические приемы острот по смыслу: передвигание, ошибки мышления, бессмыслица, непрямое изображение, изображение при помощи противоположности. Все они без исключения вновь проявляются в технике работы мысли во время сна. Передвиганию сновидение обязано своим странным внешним видом, который не позволяет нам видеть в нем продолжение наших мыслей во время бодрствования. За пользование бессмысленностью и абсурдностью (как техническими приемами) сновидение заплатило званием психического продукта и побудило авторов предположить, что условием образования сновидения являются распад душевной деятельности, приостановка критики, морали и логики. Изображение при помощи противоположности столь часто встречается в сновидении, что с ним обычно считаются даже народные, абсолютно неправильные сонники. Непрямое изображение, замена мысли сновидения намеком, деталью, символикой, аналогичной сравнению, являются именно тем, что отличает способ выражения сновидения от нашего бодрствующего мышления[1]. Такая столь далеко идущая аналогия между приемами работы остроумия и сна едва ли может быть случайной. Подробное доказательство этой аналогии и проверка ее обоснованности явится одной из наших будущих задач.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Статья. Айтен Юран о коронавирусе

Автор текста

О проявленных COVID-19 тенденциях

Я не вирусолог, не медик, чтобы высказываться на тему сути пандемии. Для меня COVID-19 – загадочный объект, который тем интереснее, что вокруг него выстроились вполне узнаваемые механизмы сугубо человеческого реагирования на его вторжение. Все происходящее сегодня по форме предстает хорошей хрестоматией для изучения паранойяльных, фобических, истерических, обсессивных механизмов, выстраивающихся вокруг означающего «коронавирус». При зыбкости любых ориентиров в медицинской симптоматике, которую несет с собой данный вирус (стоит все же особо отметить, что нет однозначного видения происходящего и в среде вирусологов), одна устойчивая связь в цепочке представлений все же есть – это смерть. Коронавирус возведен в статус смертельного вируса (по эффекту ему впору тягаться с холерой или Эболой), да и умереть сегодня, по всей видимости, можно только от коронавируса, других весомых причин (даже старости) для смерти быть не может.

В наблюдении за паникой планетарного масштаба и в размышлениях на тему происходящего мне с упорным постоянством приходит в голову одна и та же мысль – происходящее предстает эффектом отсутствия какой-либо артикуляции вокруг проблематики смерти в современном нам мире. Скажу иначе – не являемся ли мы свидетелями возврата отброшенного (Verwerfung), что и становится ядром паранойяльного бреда, армируемого обсессивными, истерическими и фобическими конструкциями? Действительно, что нового мы узнали с появлением коронавируса: то, что вирусы существуют, то, что они мутируют и не всегда есть противоядие от них, что они могут быть опасны для человека, что они вызывают болезни, что они передаются воздушно-капельным путем, что иногда болезни, которые они вызывают, не просто опасны, но и смертельны для человека? Казалось бы, все это хорошо известно, однако складывается ощущение, что эти положения человечество открывает для себя вновь. Впрочем, открывает на привычный манер – в симптомах навязчивого мытья рук, табуирования прикосновений к поверхностям, к частям своего тела, в дистанции с телами и в удержании их на рекомендованном расстоянии. Не правда ли, лучшего укоренения обсессивного симптома сложно себе помыслить? Рекомендованный радиус перемещения в сто метров особым образом расчертил топографию местности с разделительными запретными зонами, что подкрепляется набором штрафов за разного рода пересечения границ. Прежде проходимые маршруты становятся все более недоступными; пространство в один миг преобразовалось в фобическое: кнопки лифта, ручки дверей, прочие деревянные и металлические поверхности (безусловно, подкрепленные наукообразным знанием о том, как долго на них живет вирус) обрели характер смертельной опасности. «Табу прикосновений» – так Фрейд называл невроз навязчивости? И табу это, как мы помним, проистекает из запрета на прикосновения к собственному телу. Сегодня в ход также пошли части собственного тела: руки, волосы, лицо –- все стало потенциально опасным, приводя к особой разметке тела с выделением зон грязного, заразного, взывая к жизни длительные моционы навязчивого очищения.

Хорошо, предположим это так. Предположим, речь идет о вторжении отброшенного в силу отсутствия какой-либо артикуляции вокруг смерти в виде означающего COVID-19; далее возникают вполне понятные (других в человеческом фантазме нет) психические механизмы, предназначенные для связывания тревоги. Однако есть во всем происходящем некий избыток, который и интересен мне в данный момент, – и уловить его возможно внимательно присмотревшись к тому, что именно явственно проступает на конструируемой сегодня сцене пандемического мира.

Во-первых, меня поражает, с какой непринужденной легкостью в обществе стало приниматься то, что казалось еще вчера невозможным. Впрочем, тенденции уже были, но именно легкость их внедрения, которая не получает ни малейшего сопротивления со стороны даже самых ярких сопротивленцев (в прежнем допандемическом мире), поразительна. Опознание лиц по камерам, QR-коды как свидетельство позволения на выход из дома от властных структур, открыто декларируемый цифровой контроль перемещений, – все проходит с легкостью, нет никаких механизмов, ограничивающих такого рода меры. Забота о здоровье граждан, о сохранности тел подменяется порцией очередных жестких запретов и ограничений. Сегодня мы свидетели беспрецедентного сращивания политики и вирусологии, когда термометры из узкой сферы медицины незаметно перетекли в сферу властного контроля-наблюдения. Удивительным образом добровольный отказ от своих прав происходит молниеносно. Да, кто-то сейчас начнет перечислять пункты целесообразности данных ограничительных мер, но задумайтесь – то, что еще недавно казалось невозможным, сегодня легко проводится и воплощается в жизнь. Причем не исключено, что нащупывается граница такого рода проталкивания «необходимых и заботливых» мер. Возможен ли возврат в прежнее (пусть специфичное) функционирование закона, когда у власти появился такой великолепный эксперимент по проведению немыслимых ранее мер, несдерживаемых никакими ограничительными механизмами?! Вопрос риторический.

Еще одна тенденция, которая проступила довольно ярко – это то, в каких модальностях функционирует дискурс сегодня. С одной стороны, как верно замечает Агамбен (в заметке «Мысли о чуме» от 27 марта 2020 года), множество понятий, циркулирующих сегодня в медиасреде, предстают заимствованными из эсхатологического словаря. С другой, – сегодня внимание всего человечества приковано к графикам, таблицам, цифрам, диаграммам – разноцветным прямоугольникам, своего рода зарубкам каждого прожитого дня в цифрах вновь заболевших. Только ленивый сегодня не выучил слова экспонента, плато графика зависимости. Все это обретает характер истины в последней инстанции, никого не заботит то, что проценты, цифры сильно зависят от того, как именно их считают, какого рода выборку делают.  Да, «похоже на то, что эта потребность в религии, которую уже не может адекватно удовлетворить церковь, нащупала другое место, где она смогла утвердиться и найти себя в том, что уже стало религией нашего времени – в науке»[1].

Трудно не согласиться с Агамбеном, что при очевидном крахе всех распространенных убеждений и повседневных верований, тем не менее, одна непоколебимая вера все же наличествует. Это вера в «голое биологическое существование», которое сегодня спасается любой ценой. Биополитика не завершилась вместе с тоталитарными режимами, она не где-то в далеком прошлом, как не устает напоминать Агамбен. Власть по-прежнему стремится управлять нашими телами напрямую. «Лагерь как парадигма современности» – пожалуй, именно сегодня эти слова Агамбена становятся все более точно отражающими происходящее.  Мишель Фуко с его анализом природной жизни внутри механизмов власти, биополитики, как известно, исследовал эпоху великого заточения в больницах и тюрьмах, однако его исследование «не увенчалось анализом концентрационного лагеря»[2]. Сегодня вопрос великого заточения топологически оказался вывернут наизнанку: «Лагерь, глубоко укоренившийся в Городе, – это новый биополитический номос планеты»[3]. Топологическое выворачивание предстает как своего рода «делокализующая локализация» – именно эту скрытую матрицу нынешней политики, по словам Агамбена (к слову сказать, произнесенным задолго до коронавирусной эпохи) мы должны научиться распознавать во всех ее метаморфозах и проявлениях.

Безусловно, кто-то может возразить, указав на то, что сравнение с лагерем происходящего сегодня, может показаться неуместным. И все же, напомню, что лагерь в размышлениях Агамбена предстает как скрытая матрица или номос политического пространства, в котором мы живем в силу того, что номос этот выстраивается вокруг голой жизни, биологического тела. Так, Агамбен говорит: лагерем становится стадион Бари, где в 1991 году итальянская полиция временно удерживала массу нелегальных албанских иммигрантов до возвращения их в страну, «так и zone d´attente в международных французских аэропортах, где задерживаются иностранцы, которые претендуют на статус беженцев»[4]. Можем продолжить, – сегодня это зоны резервации, куда помещают прибывших из других стран на четырнадцатидневный карантин, впрочем, в зону ожидания сегодня превратились кварталы, города, страны. Биополитическое тело сегодня – это не беженцы или нелегальные иммигранты, а инфицированное коронавирусом или потенциально инфицированное тело.

Третий момент. Именно сегодня ярче обнажилась перверсная логика функционирования закона. Можно сказать, иначе и быть не может в ситуации, в которой мы оказались. Об этом применительно к чрезвычайному положению пишет Агамбен в «Оставшемся времени», когда «невозможно различить следование закону и его нарушение. Когда закон действует лишь в форме собственной приостановки, любое поведение, которое в нормальной ситуации было бы соответствующим закону, – например, мирная прогулка на улице – может стать нарушением, как, например, при комендантском часе, – и наоборот, нарушение может выступать в качестве исполнения закона»[5]. Закон становится неисполнимым, и его «неисполнимость является изначальной конфигурацией нормы»[6]. Приостановка тех пунктов, которые связаны с свободами, «делает невозможным установление того, что законно и что незаконно»[7]. Сегодня ситуация усугубляется тем, что самого режима чрезвычайного положения нет, действуют так называемые рекомендательные меры, к примеру, на передвижения, но при этом сам факт выдачи разрешений на перемещения тут же опровергает рекомендательный характер меры, а само их несоблюдение наказывается так, будто бы произошло преступление закона. Также меры по введению электронных пропусков, которые как бы призваны уменьшить плотное соприкосновение тел в целях предотвращения заражений, на деле приводят к столпотворениям у входов в метро (Москва, 14.04.2020).  Задержание на объявленной запретной территории парковой зоны, по неведомым причинам обозначенной как опасной с точки зрения распространения коронавируса, может закончиться, как выясняется, четырехчасовым нахождением в душном маленьком помещении полицейского участка с людьми, также часами ожидающими составления протоколов. Полагаю, смысла продолжать описание происходящего сегодня нет. Если кто-то еще сомневается уместно ли сравнение происходящего с лагерем, напомню слова из любимого мной текста: если «сущность лагеря состоит в материализации чрезвычайного положения и последующем сотворении пространства, в котором голая жизнь и норма достигают порога неразличимости, то мы должны будем признать, что, когда воспроизводится подобная структура, мы потенциально всякий раз сталкиваемся с лагерем, независимо от значимости совершенных там преступлений и какими бы ни были ее название и территориальная принадлежность»[8].

Заметку от 27 марта 2020 Агамбен завершает словами:

«…я не думаю, что – как только чрезвычайная ситуация, чума, будет объявлена закончившейся, если это произойдет – можно будет вернуться к прежней жизни, по крайней мере, тем, кто сохранил хотя бы минимум ясности. И это, пожалуй, сегодня самое безнадежное – хотя, как говорится, ” только тем, у кого уже больше нет надежды, и дается надежда “»[9].

 

Мне очень близко это понимание, не думаю, что можно вернуться к прежней жизни. Нет, не исключаю, что в целом мир будет похож на прежний, начнут летать самолеты, люди – пересекать границы, ходить в торговые центры, развлекаться и поглощать блага цивилизации; к прежней жизни не вернутся те, «кто сохранил хотя бы минимум ясности». Сцена, на которой до недавнего времени можно было удерживаться за счет воображаемых отождествлений, рухнула. Сегодня обнажено все до предела; я с трудом понимаю, как те, кто еще вчера, к примеру, занимал позицию сопротивления произволу властных структур, а сегодня настаивают на необходимости более жесткого контроля, вернутся на прежнюю сцену?  Словом, как это ни парадоксально звучит, мы оказались в уникальном историческом моменте, который снес те воображаемые надстройки/подпорки, посредством которых была возможность прочного укоренения на прежних сценах; сегодня очень четко обнажились силовые линии каждого субъекта, различных сообществ, государств.

P.S. Да, довольно любопытно, что с точки зрения вирусологии вирусы предстают в качестве субстанции, которую невозможно отнести ни к живым, ни к мертвым организмам. Немертвая субстанция вируса почти как немертвая (undead) буква Сергея Панкеева[10], внезапно проступающая в своей материальности, сквозь которую сочится нечто мало поддающееся символизации. Немертвая субстанция парализовала аэропорты, вокзалы, любые другие возможные передвижения, прежние модальности человеческой повседневности, восстановила местами почти стершиеся границы, надежно упаковав тела на безопасной поверхности виртуальных экранов, по сути, лишь ярче обнажив новую форму дискурсивной связи.

Март/апрель 2020

 

 

 

 

 

 

 

[1] Агамбен Дж. Мысли о Чуме. 27 марта 2020 // https://www.quodlibet.it/giorgio-agamben-riflessioni-sulla-peste?fbclid=IwAR0r7mK9o_pBgLChAqcl4yatd0zWSWSFDGmrVxObJC_6jTHvAEXLn3hgHeY.

[2] Агамбен Дж. HOMO SACER Суверенная власть и голая жизнь. М.: Издательство «Европа», 2011.С.153.

[3] Там же, с. 223.

[4] Там же, с.221.

[5] Агамбен Дж. Оствшееся время: Комментарий к Посланию к Римлянам. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С.139.

[6] Там же.

[7] Там же, с.140.

[8] Агамбен Дж. HOMO SACER Суверенная власть и голая жизнь. М.: Издательство «Европа», 2011. С.221.

[9] Агамбен Дж. Мысли о Чуме. 27 марта 2020 // https://www.quodlibet.it/giorgio-agamben-riflessioni-sulla-peste?fbclid=IwAR0r7mK9o_pBgLChAqcl4yatd0zWSWSFDGmrVxObJC_6jTHvAEXLn3hgHeY.

 

[10] Спасибо Виктору Мазину за такого рода находку применительно к случаю Человека-Волка: «Буква не живая, но в отличие от мертвой, немертвая возвращается» //Виктор Мазин (Не)мертвая буква Человека-Волка//В.А.Мазин, А.Ю.Юран. Клиника Лакана. Ижевск, 2016. С. 184-202.