статьи

Статья. Фрейд Зигмунд “Трудность на пути психоанализа”

С самого начала я хочу сказать, что имею в виду не интеллектуальную трудность, – нечто, что делает психоанализ недоступным пониманию воспринимающего (слушателя или читателя), а аффективную трудность, – нечто, благодаря чему психоанализ становится чуждым чувству воспринимающего, так что он менее склонен заинтересоваться им или поверить ему. Нетрудно заметить, что к тому же сводятся и другие трудности. То, что внушает мало симпатии, оказывается малопонятным.

Имея в виду читателя, рисующегося мне совершенно беспристрастным, я должен начать несколько издалека: в психоанализе на основании большого числа отдельных наблюдений и впечатлений, в конце концов, создалось нечто вроде теории, известной под именем либидо. Как известно, психоанализ занимается выяснением и устранением так называемых нервных болезней. Необходимо было найти точку приложения для разрешения этой проблемы, и решились искать ее в душевных влечениях. Таким образом, в основу нашего понимания нервозности положены были известные предположения о природе человеческих влечений.

Психология, которую преподают в школах, дает очень мало удовлетворительных ответов, когда мы обращаемся к ней с вопросом о проблемах душевной

  • 232

жизни. Но ни в какой области осведомленность ее не представляется такой жалкой, как в области влечений.

От нас зависит создать в этом вопросе первую ориентировку. Общепринято различать голод и любовь как представителей влечений, из которых одни стремятся сохранить индивида, другие – продолжить его род. Присоединяясь к этому, столь понятному разделению, мы и в психоанализе отделяем влечения самосохранения или влечения “Я” от сексуальных влечений, и энергию, в виде которой проявляется сексуальное влечение в душевной жизни, называем либидо – сексуальным стремлением, понимая под ним нечто аналогичное голоду, стремление к могуществу и тому подобным влечениям “Я”.

На основе этого предположения мы делаем первое значительное открытие. Мы узнаем, что для понимания невротических заболеваний сексуальные влечения имеют гораздо большее значение, что неврозы являются, так сказать, специфическим заболеванием сексуальной функции; что вопрос о том, может ли кто-нибудь вообще заболеть неврозом, зависит от количества либидо и от возможности удовлетворить его и дать ему выход в этом удовлетворении. Мы узнаем далее, что форма заболевания предопределяется тем, какой путь развития сексуальной функции проделал человек или, как мы говорим, от фиксаций, которые претерпело либидо на пути своего развития. И, наконец, мы открываем, что известная, не очень простая техника психического влияния является средством для того, чтобы одновременно выяснить и устранить некоторые группы неврозов. Наибольший успех имели наши терапевтические воздействия при известной группе неврозов, происходящих из конфликта между влечениями “Я” и сексуальными влечениями. С людьми нередко случается так, что требования сексуальных влечений, заходящих далеко за пределы отдельной личности, представляются

  • 233

их “Я” опасностью, угрожающей самосохранению и уважению к себе. Тогда “Я” выступает на свою защиту, отказывает в сексуальном отношении желанным удовлетворениям, вынуждает их направиться обходным путем для достижения замены удовлетворения, которая проявляется как нервный симптом.

Психоаналитической терапии удается подвергнуть пересмотру процесс вытеснения и дать конфликту лучший выход, возможный при сохранении здоровья. Непонимающие противники упрекают нас в односторонности вследствие нашей оценки сексуальных влечений: человек, мол, имеет и другие интересы помимо сексуальных. Мы этого ни на минуту не забываем и не отрицаем. Наша односторонность – та же, что у химика, объясняющего всякое строение вещества с точки зрения химии. Он этим не отрицает силы притяжения. Оценку ее он предоставляет физику.

Во время терапевтической работы мы должны заботиться о правильном распределении либидо у больного; мы исследуем, к каким представлениям об объектах привязано его либидо, освобождаем его, чтобы предоставить его в распоряжение “Я”. При этом нам удалось составить себе очень странное представление о первоначальном, первичном распределении либидо у человека. Мы должны были допустить, что в начале индивидуального развития все либидо (все эротическое стремление, вся способность любить) была связана с собственной личностью или, как мы говорим в иных случаях, сосредоточено на “Я”. Только позже, в связи с удовлетворением важных жизненных потребностей, случается так, что либидо переходит с “Я” на внешние объекты, благодаря чему мы и получаем возможность распознать либидозные влечения как таковые и отличить их от влечения “Я”. Либидо может быть опять отнято от этих влечений и возвращено “Я”.

  • 234

Состояние, в котором “Я” сохраняет у себя все либидо, мы называем нарциссизмом, вспоминая греческую легенду о юноше Нарциссе, влюбленном в свое собственное отражение в ручье.

Таким образом, мы приписываем индивиду развитие от нарциссизма к любви к объекту. Мы, однако, не думаем, чтобы когда-нибудь все либидо “Я” перешло на объект. Известное количество либидо все-таки остается у “Я”, известная степень нарциссизма сохраняется, несмотря на высокоразвитую любовь к объекту, “Я” представляет собою большой резервуар, из которого исходит предназначенное объектом определенное количество либидо и в который оно возвращается обратно от объектов. Либидо объектов было сначала “Я”-либидо и может опять превратиться в “Я”-либидо. Для сохранения полного здоровья лица важно, чтобы либидо его не лишилось во всей полноте своей подвижности. Конкретным примером может служить протоплазматическое существо, полужидкое вещество которого протягивает псевдоподии, отростки, в которые втягивается вещество его тела, но которые в любой момент могут быть втянуты обратно, так что снова восстанавливается форма протоплазматического комочка.

То, что я пытался здесь описать в общих чертах, представляет собой теорию либидо неврозов, на которой основаны сущность понимания этих болезненных состояний и наши терапевтические мероприятия против них. Само собой разумеется, что предпосылки теории либидо сохраняют, по нашему мнению, свое значение и по отношению к нормальному человеку. Мы говорим о нарциссизме маленького ребенка, и мы приписываем чрезвычайно сильному нарциссизму примитивного человека то обстоятельство, что он верит во всемогущество своих мыслей и старается повлиять на течение событий во внешнем мире при помощи приемов магии.

  • 235

После этого введения я хочу указать, что общий нарциссизм, самовлюбленность человечества, потерпел до настоящего времени со стороны научной мысли три тяжелых потрясения.

  1. a) В начале своего исследования окружающего мира человек верил, что место его жительства, Земля, спокойно стоит в центре всего мира, между тем как Солнце, Луна и планеты вращаются по круговым орбитам около Земли. При этом он наивно доверялся впечатлению своих чувственных восприятий, так как не ощущал движения Земли и, куда бы ни устремлял свой взор в пространство, всегда видел себя в центре круга, заключающего внешний мир. Но центральное положение Земли служило ему доказательством господствующей роли ее во всем мире, и, казалось, вполне совпадало с его склонностью чувствовать себя господином этого мира.

Разрушение этой нарциссической иллюзии связано с именем и трудами Н. Коперника в XVI столетии. Задолго до него пифагорейцы уже сомневались в таком исключительном положении Земли, и в III столетии до Р. X. Аристарх из Самоса высказал предположение, что Земля гораздо меньше Солнца и вращается вокруг этого небесного светила. И великое открытие Коперника было, следовательно, уже сделано до него. Но когда оно получило общее признание, человеческая самовлюбленность потерпела первый космологический удар.

  1. b) В течение своего культурного развития человек стал господином над всеми животными, но, недовольный этим господством, он увеличил пропасть между ними и собой. Он отказывал им в разуме, а себе присвоил бессмертную душу, ссылался на высокое божественное происхождение, позволявшее разорвать связь общности с животным миром. Примечательно, что эта заносчивость чужда ребенку, примитивному и первобытному
  • 236

человеку, – она явилась результатом более позднего развития. Примитивный человек на ступени тотемизма не находил для себя обидным считать животное родоначальником своего племени. Миф, отражающий этот древний образ мыслей, допускает, что боги принимали образ животных, и искусство древних изображает богов со звериными головами. Ребенок не чувствует различия между собой и животным; без всякого удивления он допускает, что в сказках животные думают и говорят. Аффект страха, относящийся к человеку-отцу, он переносит на собаку или на лошадь, без намерения этим унизить отца. Только взрослый человек становится настолько чуждым животному, что оскорбляет другого, называя его именем животного.

Мы все знаем, что исследования Ч. Дарвина, его сотрудников и предшественников положили конец этой заносчивости человека немного больше, чем полстолетия назад. Человек представляет собою не что иное и не нечто лучшее, чем животное. Он сам произошел из животного мира, и он более родствен одним видам, другим менее. Его позднейшие завоевания не могли уничтожить доказательства его равноценности с животными, заключающиеся в строении его тела и его душевных задатков. Это – второй, биологический удар человеческому нарциссизму.

с) Но самый чувствительный – это третий удар, психологический.

Униженный извне человек чувствует себя самодержцем в собственной душе. Где-то в самом ядре своего “Я” он создал себе наблюдательный орган, следящий за его душевными движениями и поступками, чтобы они согласовались с его требованиями. Если они этого не делают, то они беспощадно сдерживаются и подавляются. Его внутреннее восприятие, сознание сообщают “Я” обо всех значительных процессах в душевном водовороте, и направленная этими сообще

  • 237

ниями воля выполняет все, что приказывает “Я”, и изменяет то, что стремится совершиться независимо от него. Душа эта не нечто простое, а иерархия главенствующих и подчиненных инстанций, сплетения импульсов, стремящихся к выявлению независимо один от другого, соответственно многообразию влечений и отношений к внешнему миру, причем многие из этих влечений противоположны и несовместимы одно с другим. Для правильного функционирования требуется, чтобы высшая инстанция получала сведения обо всем, что происходит, и чтобы ее воля могла повсюду проникнуть и оказать соответствующее влияние. Но “Я” чувствует себя вполне уверенным как в смысле полноты и точности получаемых сведений, так и в том, что его приказы доходят куда нужно.

Однако при некоторых болезнях, именно при изученных нами неврозах, дело обстоит иначе. “Я” чувствует себя не совсем хорошо, оно натыкается на границы своего могущества в своем доме, в душе. Вдруг возникают мысли, о которых не знаешь, откуда они, и ничего нельзя сделать, чтобы прогнать их. Начинает казаться, что эти чужие гости оказываются даже сильнее, чем те, которые подчиняются “Я”: они в состоянии противостоять всем испытанным средствам воздействия воли, их не сбивают все логические возражения, не трогают противоположные показания реальности. Или появляются импульсы, которые “Я” отрицает, как если бы они принадлежали чужому, но оно вынуждено бояться их и принимать против них меры предосторожности. “Я” говорит себе, что это – болезнь, чужое наваждение, усиливает свою бдительность, но не может понять, почему чувствует себя парализованным таким странным образом.

Хотя психиатрия и отрицает, что в таких случаях в душевную жизнь проникли злые, чуждые духи, но, помимо этого, она только пожимает плечами и говорит:

  • 238

дегенерация, наследственное предрасположение, конституциональная малоценность. Психоанализ решается дать объяснение этим жутким случаям заболевания, приступает к тщательным и длительным исследованиям, пользуется вспомогательными понятиями и научными конструкциями и, наконец, может сказать “Я”: “В тебя не вселилось ничего чуждого. Часть твоей собственной душевной жизни ускользнула от твоего ведения и из-под власти твоей воли, поэтому ты и можешь дать такой слабый отпор; ты борешься с одной частью твоих сил против другой части и не можешь собрать всю твою силу, как могло бы это сделать против внешнего врага. И против тебя выступили и приобрели независимость от тебя даже не самые дурные и незначительные части твоих душевных сил. Я должен сознаться, что вина лежит в тебе: ты слишком высоко оценило твою силу, если считало, что можешь делать со своими сексуальными влечениями все, что захочешь, и что тебе совершенно незачем считаться с их целями. Поэтому-то они и возмутились и пошли своими собственными темными путями, чтобы освободиться от подавления, и завоевали себе свое право таким образом, что это уже не может тебе нравиться. Тебе неизвестно, как они это сделали, какими путями они пошли; только результат этой работы, симптом, который ты ощущаешь как болезнь, доводится до твоего сведения. Ты не узнаешь в нем продукции твоих собственных вытесненных влечений и не знаешь, что он является заменяющим их удовлетворением.

Однако весь процесс стал возможным только благодаря тому обстоятельству, что ты ошибаешься и в другом важном пункте. Ты уверено, что знаешь обо всем, что происходит в твоей душе, если только это нечто достаточно важное, потому что твое сознание докладывает тебе о нем, и, если ты не получило

  • 239

сведений о чем-нибудь, происходящем в твоей душе, то ты с полной уверенностью думаешь, что ничего подобного в ней нет. Больше того, ты заходишь так далеко, что считаешь “душевное” тем же самым, что “сознательное”, т. е. известное тебе, несмотря на очевидные доказательства, что в твоей душевной жизни должно происходить гораздо больше, чем может знать твое сознание. Позволь же в этом направлении тебя поучить. Душевное в тебе не совпадает с тобою осознанным; совсем не одно и то же – происходит ли что-нибудь в твоей душе и знаешь ли ты об этом. Согласен, обыкновенно твое сознание обслуживается сведениями, вполне достаточными для твоих потребностей. Тебе позволительно пребывать в иллюзии, что ты знаешь обо всем самом важном. Но в некоторых случаях, например, в случае конфликта влечений, твоя осведомленность оказывается недостаточной, а твоя воля не большей, чем твое знание. Но во всех случаях эта осведомленность твоего сознания неполна и часто неточна; часто бывает и так, что ты узнаешь о событиях после того, как они уже совершились, и ты ничего в них не можешь изменить. Даже тогда, когда ты здорово, кто может определить все, что шевелится в твоей душе, о чем ты не узнаешь или о чем ты неправильно осведомлено. Ты ведешь себя как самодержец, который довольствуется информациями высших придворных и не спускается к народу, чтобы выслушать его голос. Уйди в себя, в свои глубины, познай сперва себя, и тогда ты поймешь, почему ты должно было заболеть, и, может быть, тебе удастся не заболеть”.

Таким образом психоанализ хочет поучать “Я”. Но оба эти объяснения, и то, что совершенно невозможно укротить влечения сексуальности, и то, что душевные процессы сами по себе бессознательны и становятся доступны и подчиняются “Я” только бла

  • 240

годаря неполному и неточному восприятию, – равносильны утверждению, что “Я” не является хозяином в своем собственном доме. Оба эти объяснения вместе взятые составляют третий удар по самолюбию, который я назвал бы психологическим. Поэтому нет ничего удивительного в том, что “Я” отказывает психоанализу в своей благосклонности и упрямо отказывается ему верить.

Только очень немногие, вероятно, вполне уяснили себе, каким важным по своим последствиям шагом является для науки и жизни предположение о бессознательных душевных процессах. Но поспешим прибавить, что психоанализ не первый сделал этот шаг. Можно указать на знаменитых философов как на предшественников, прежде всего на великого мыслителя Шопенгауэра, бессознательную “волю” которого в психоанализе можно отождествить с душевными влечениями. Кстати, это тот же мыслитель, который в незабываемых по силе словах напоминал людям о все еще недостаточно оцененном значении их сексуальных стремлений. Преимущество психоанализа состоит лишь в том, что он не отвлеченно утверждал эти оба столь мучительные для нарциссизма положения о психическом значении сексуальности и о бессознательности душевной жизни, а доказал это на материале, который касается лично каждого в отдельности и заставляет его выяснить свое отношение к этим проблемам. Но именно потому он и вызывает к себе все то отвращение и сопротивление, которые пощадили благодаря робости великое имя философа.

  • 241

ПРИМЕЧАНИЕ. Номера страниц в данном тексте указаны так, как даны в книге.

Текст печатается по изданию: Зигмунд ФРЕЙД. Основные психологические теории в психоанализе. Очерк истории психоанализа: Сборник. СПб., “Алетейя”, 1998. / Фрейд З. Трудность на пути психоанализа. С 232 – 241.

Статья. Жак Деррида “Знак и знаки”

Гуссерль начинает с того, что указывает на путаницу: слово «знак» (Zeichen ) покрывает, всегда в обычном и иногда в философском языке, два разнородных понятия: понятие выражения  (Ausdruck ), которое часто ошибочно принимается за синоним знака вообще, и указания  (Anzeichen ). Но, согласно Гуссерлю, существуют знаки, которые ничего не выражают, так как они ничего не сообщают, их нельзя было бы назвать (мы все еще должны называть их по-немецки) Bedeutung [1] или Sinn [2]. Таким знаком является указание. Конечно, указание — это знак, как и выражение. Но, в отличие от выражения, указание лишается Bedeutung  или Sinn ; оно bedeutugslos, sinnlos [3]. Но, тем не менее, оно не лишено значения. По определению не может быть знака без значения, означающего без означаемого. Поэтому традиционный перевод Bedeutung  как «значение», несмотря на то что он освящен временем и практически неизбежен, рискует запутать весь текст Гуссерля.

Оставаясь не проясненным в самой осевой интенции, такой перевод впоследствии сделал бы неясным все, что зависит от этих первых «сущностных различий». По-немецки, не впадая в нелепость, можно сказать, вместе с Гуссерлем, что знак не имеет Bedeutung  (что он bedeutugslos  и не bedeutsam [4]), так же и по-английски можно сказать, что sign  не имеет meaning , но по-французски невозможно без противоречия сказать, что un signe  не имеет signification . По-немецки можно говорить о выражении (Ausdruck ) как о bedeutsam Zeichen , как делает Гуссерль, так и по-английски можно говорить о meaningfulsigns , но невозможно без тавтологии перевести bedeutsam Zeichen  как signe signifiant  на французский язык. Из чего можно было бы вообразить, вопреки очевидности и намерению Гуссерля, что могут быть неозначающие знаки. Хотя мы и держим на подозрении признанные французские переводы, мы должны признать трудность их замены. И по этой причине наши замечания никоим образом не должны быть истолкованы как критика существующих и полезных переводов. И все же мы постараемся предложить разрешающий компромисс между комментарием и переводом, который подразумевается в текстах самого Гуссерля. Столкнувшись с такими трудностями, мы предпочтем оставить немецкое слово без перевода до тех пор, пока не попытаемся прояснить его с помощью анализа (процедуры, чья ценность иногда сомнительна).

Далее не трудно будет увидеть, что для Гуссерля выразительность выражения, — которая всегда предполагает идеальность Bedeutung , — имеет устойчивую связь с возможностью разговорного языка (Rede ). Выражение — это чисто лингвистический знак, и это именно то, что, на первый взгляд, отличает его от указания. Хотя разговорный язык очень сложная структура, которая фактически  всегда содержит указательный слой, который, как мы увидим, трудно удержать в собственных границах, Гуссерль, тем не менее, закрепляет только за ним силу выражения и, следовательно, чистую логичность. Не искажая замысел Гуссерля, мы, возможно, могли бы определить, если не перевести Bedeutung  как «vouloir-dire »[5] в том смысле, что говорящий субъект, «выражающий себя», как говорит Гуссерль, «о чем-то», означает или хочет сказать что-то и что выражение таким же образом означает или хочет сказать (veut dire ) что-то. Таким образом, можно быть уверенным, что значение (Bedeutung ) это всегда то, что  дискурс или кто-то  хочет сказать, а значит, то, что сообщается, — это всегда лингвистический смысл, содержание речи.

Известно, что, в отличие от Фреге, Гуссерль в Исследованиях  не делает различия между Sinn  и Bedeutung :

Далее мы используем «значение» (Bedeutung ) как синоним «смысла» (gilt als gleichbedeutend mit Sinn ). В отношении этого понятия вполне приемлемо иметь параллельные взаимозаменяемые термины, в особенности потому, что смысл термина «значение» сам должен быть исследован. В дальнейшем рассмотрении использование двух слов как синонимов будет нашей укоренившейся тенденцией, в том же случае если их «значения» дифференцированы и если (как предложил Фреге) мы используем одно для значения в нашем смысле, а другое для объектов, которые выражены, это представляется сомнительным шагом (Первое исследование, § 15).

В Идеях I  диссоциация, которая встречается между двумя понятиями, совсем не имеет такой же функции, как для Фреге, и это подтверждает наше прочтение: значение предназначается для идеального смысла вербального выражения, разговорного языка, в то время как смысл (Sinn ) покрывает всю ноэматическую сферу вплоть до ее невыразимого слоя:

Давайте начнем с привычного разделения между чувственным, так сказать, телесным аспектом выражения и его нечувственным, «ментальным» аспектом. Для нас нет необходимости подробно обсуждать ни первый аспект, ни путь объединения их обоих, хотя мы определенно имеем здесь темы, указывающие на феноменологические проблемы, которые не лишены важности.

Однако мы заинтересованы исключительно в понятиях «значить», или «bedeuten », и «значение» (Bedeu-tung ). Первоначально эти слова относятся только к сфере речи (sprachliche Sphäre ), сфере «выражения» (des Ausdrückens ). Но почти неизбежным и в то же время важным шагом для познания является распространение значения этих слов и видоизменение их соответственно так, чтобы их можно было приложить в определенном отношении ко всей ноэтико-ноэматической сфере, ко всем актам, независимо от того, вплетены ли (verflochten ) они в выражающие акты или нет. Вместе с тем мы сами, обращаясь к интенциональным опытам, говорили все время о «смысле» (Sinn ), слове, которое используется главным образом как эквивалент «значения» (Bedeutung ). Мы предлагаем в интересах точности отдать предпочтение слову «значение», обращаясь именно к сложной речевой форме «логического » или «выражающего » значения , используя слово «смысл», как и раньше, в более широком употреблении (Ideas I , § 124; ET [modified], p. 346).

После утверждения (в пассаже, к которому мы еще вернемся), что существует, в особенности в восприятии, предвыразимый слой живого опыта или смысла, так как этот слой смысла всегда способен получить выражение или значение, Гуссерль ставит в качестве особого условия, что «логическое значение (Bedeutung ) есть выражение» (Ibid).

Очень скоро в ходе дескрипции различие между указанием и выражением проявляется как различие, которое скорее фунционально , чем субстанционально . Указание и выражение — это функции или означающие связи, но не термины. Один и тот же феномен может быть схвачен как выражение или как указание, дискурсивный или не дискурсивный знак в зависимости от интенционального опыта, который оживляет его. Этот функциональный характер описания сразу ставит нас перед все более расширяющейся трудностью и переносит нас в центр проблемы. Обе функции могут быть переплетены или впутаны в одно и то же сцепление знаков, в одно и то же значение. Гуссерль говорит прежде всего о прибавлении или наложении функции: «…знаки в смысле указаний (Anzeichen ) (метки, сигналы и т. д.) не выражают ничего , за исключением случаев, когда они полностью выражают значение такое же  (neben , около. — выд. Гуссерля ), как значение указательной функции». Впрочем, далее он в нескольких чертах говорит о внутренней вовлеченности, спутанности (Verflechtung ). Это слово в решающие моменты будет возникать снова и снова, и это не случайно. В самом первом параграфе он заявляет: «…значение (bedeuten ) — в коммуникативной речи (in mitteilender Rede ) — всегда переплетено (verflochten ) с таким указательным отношением».

Мы уже знаем, что фактически  дискурсивный знак и, следовательно, значение всегда  вовлечены, всегда подхвачены  указательной системой. А это то же самое, что и запачканы: Гуссерль хочет схватить выразительную и логическую чистоту значения как возможность логоса. Фактически и всегда  (Allzeit verflochten ist )[6] в той мере, в какой значение занимает место в коммуникативной речи. Вне сомнения, мы еще увидим, что сама коммуникация для Гуссерля является для выражения внешним слоем. Но выражение каждый раз действительно производится, оно сообщается, даже если оно не исчерпывается в этой коммуникативной роли или даже если эта роль просто присоединяется к нему.

Мы еще будем прояснять модальности этого переплетения, но уже очевидно, что эта de facto  необходимость запутанности внутренне ассоциирующихся выражения и указания не должна, согласно Гуссерлю, подрывать возможность строгого сущностного различения. Эта возможность является чисто феноменологической и de jure . Весь анализ будет, таким образом, продвигаться в этом разделении между de facto  и de jure , существованием и сущностью, реальностью и интенциальной функцией. Пропуская многочисленные размышления и переворачивая видимый порядок, было бы соблазнительно сказать, что это разделение, которое определяет само место феноменологии, не предшествует вопросу о языке, не вводит его в себя, так сказать, как в уже готовое владение или как одну проблему среди прочих; оно раскрывается только в и через возможности языка. А его de jure  значение, право различения между фактом и интенцией, полностью зависит от языка, а в языке — от законности радикального различения между указанием и выражением.

Вернемся к тексту. Итак, каждое выражение вопреки себе подхвачено указательным процессом. Однако обратное, как признает Гуссерль, неверно, поскольку легко можно было бы соблазниться и причислить выражающий знак к виду рода «указание». В таком случае мы в конце концов должны были бы сказать, что разговорное слово, какое бы достоинство или подлинность мы бы ему ни жаловали, есть только форма жеста. Тогда в своем внутреннем существе, а не только из-за того, что Гуссерль рассматривает его акциденции (его физическую сторону, его коммуникативную функцию), оно бы принадлежало всеобщей системе значения и не превосходило бы ее. В таком случае всеобщая система значения была бы сопротяженной системе указания.

Это как раз то, что Гуссерль опровергает. Для этого он должен доказать, что выражение — это не род указания. Несмотря на то что все выражения перемешаны с указанием, обратное положение не является верным.

Если, — хотя оно не расположено к тому, чтобы ограничивать собой выражения, употребленные в живой речи, — понятие указания, похоже, применяется более широко, чем понятие выражения, то это не означает, что его объем есть род, видом которого является выражение. Значение (bedeuten) не является частным способом бытия знака (Zeichenseins)в смысле указывання (Anzeige) на что-то . Оно имеет более ограниченное применение только потому, что значение — в коммуникативной речи — всегда ограничено (verflochten ) таким указательным отношением (Anzeichensein ), и это в свою очередь ведет к более широкому понятию, так как значение может встречаться также и без такой связи (Первое исследование, § 1; ET, р. 269).

Для того чтобы показать разрыв этой родовидовой связи, нам следовало бы найти феноменологическую ситуацию, где выражение уже не улавливается этой запутанностью, не сплетается с указанием. Так как эта контаминация всегда происходит в реальном разговоре (по двум причинам: потому, что выражение указывает, что содержание повсюду скрыто от интуиции, т. е. от живого опыта другого, и также потому, что идеальное содержание значения и духовность выражения объединяются здесь с чувственностью), то мы должны разыскать непоколебимую чистоту выражения в языке без коммуникации, в речи монологичной, в совершенно безмолвном голосе «одинокой ментальной жизни» (im einsamen Seelenleben ). По странному парадоксу значение изолирует средоточие чистоты своей выразительности  именно в тот момент, когда отношение к привычному внешнему миру  приостановлено. Только лишь к привычному внешнему миру, потому что эта редукция не устраняет, но, больше того, обнаруживает в чистом выражении отношение к предмету, а именно интендирование объективной идеальности, которая стоит лицом к лицу с интенцией значения, Bedeutungsintention . То, что мы только что назвали парадоксом, в действительности только феноменологический проект в его сущности. За пределами оппозиции «идеализма» и «реализма», «субъективизма» и «объективизма» и т. д. трансцендентальный феноменологический идеализм отвечает необходимости описания объективности объекта (Gegenstand ) и присутствия настоящего (Gegenwart ) — и объективности в присутствии — с точки зрения «внутренности» или даже близости-к-себе собственности (Eigenheit ), которая является не просто внутренним пространством , но, больше того, сокровенной возможностью отношения к тому, что за ее пределами и к внешнему вообще. Вот почему сущность интенционального сознания обнаружится только (например, в Идеях I,§ 49) в редукции всего существующего мира вообще.

Этот движение уже намечено в Первом исследовании, где выражение и значение рассматриваются как отношения к предметам. «Выражения функционируют с полнотой значений (Bedeutungsintention ) именно в одинокой ментальной жизни, где они больше не служат для указания на что бы то ни было . Два понятия знака, следовательно, реально не стоят в отношении более широкого рода к узкому виду» (§ 1; ET, [modified], p. 269).

До того как открыть поле этой одинокой ментальной жизни, чтобы постичь в ней природу выражения, мы должны определить и редуцировать область указания. Гуссерль с этого начинает. Но перед тем, как мы последуем за ним в этом пункте анализа, давайте ненадолго остановимся.

Движения, которые мы только что прокомментировали, являются темами для других возможных прочтений. С одной стороны, Гуссерль, как нам представляется, с догматической поспешностью подавляет вопрос, касающийся структуры знака вообще . С самого начала предполагая радикальную диссоциацию между двумя разнородными  качествами знака, между указанием и выражением, он не исследовал того, что значит знак вообще . Понятие знака вообще, которое он использует, чтобы с него начать и в котором он должен признать корень смысла, может получить свое единство только из сущности; оно может быть предписано только в соответствии с таковой. Последняя должна быть признана в сущностной структуре опыта и внутри интимного горизонта. Для того чтобы понять слово «знак» в исходной проблеме, мы уже должны иметь предпонимание сущности, функции или сущностной структуры знака вообще. Только после этого мы в конце концов сможем различать между знаком как указанием и знаком как выражением, даже если эти два качества знака не предопределяются в соответствии с отношениями рода и вида. В соответствии с гусерлевским различием (см. § 13), мы можем сказать, что категория знака вообще если не род, то форма.

Так что же тогда такое знак вообще ? По разным причинам мы не намерены отвечать здесь на этот вопрос. Мы только хотим обозначить, в каком смысле Гуссерль мог от него уклониться. «Каждый знак — это знак для чего-нибудь», о чем-нибудь (für etwas ). Существуют определенные слова, которые Гуссерль использует прежде всего для непосредственного  введения следующей диссоциации: «…но не каждый знак имеет “значение”, “смысл”, который знак «выражает». Это предполагает то, что мы уже неявно знали, — «бытие-для» подразумевается в смысле «бытие-вместо». Нам следует понять и ознакомить себя с этой структурой замещения или референции таким образом, чтобы неоднородность между указательной и выразительной референцией смогла стать интеллигибельной, действительно наглядной — если для этого нет иного основания, чем то, что их взаимосвязь, как ее понимает Гуссерль, может стать понятной для нас. Чуть дальше Гуссерль продемонстрирует (§ 8), что выразительная референция (Hinzulenken, Hinzeigen )[7] не есть указательная референция (Anzeigen ). Но основной вопрос о смысле Zeigen вообще , который указывает на невидимое и может затем быть модифицирован в Hinzeigen  или Anzeigen , так и не поднимается. Однако можно уже догадаться, — может быть, в дальнейшем мы это проверим, — что этот Zeigen  является местом, где обнаруживается корень и необходимость всякого «переплетения» указания и выражения. Это место, где все эти оппозиции и различия, которые будут с этого времени структурировать его анализ (и которые все будут оформлены в понятиях, произошедших из традиционной метафизики), не имеет еще твердой формы. Но избрав логический характер значения как свою тему, и поверив, что он может изолировать логическое a priori  чистой грамматики в общем a priori  грамматики, Гуссерль уже решительно занялся одной из модификаций главной структуры Zeigen: Hinzeigen , но не Anzeigen .

Но обязательно ли обозначает это отсутствие вопрошания о начальной точке и предпонимании действующего понятия (понятия о знаке вообще) догматизм? Не можем ли мы, с другой стороны , интерпретировать это как критическую зоркость? Разве не естественно отказаться или отвергнуть предпонимание как начальную точку, потому что оно может быть предубеждением или предположением? По какому праву мы можем принять сущностное единство чего-то за знак? Что если Гуссерль хотел разрушить единство знака, сорвав его очевидность, и таким образом редуцировать его к понятийно безосновательной вербальности? Что если не существует одного  понятия знака и различных  качеств знака, но только два несводимых друг к другу понятия, которые были ошибочно приписаны одному слову? В самом начале второго раздела Гуссерль говорит именно о «двух понятиях, приписанных одному слову “знак”». Упрекая его за то, что он не пытается спросить себя о существе знака вообще, не проявляем ли мы поспешное доверие единству слова?

Но если более серьезно: спрашивая «что есть знак вообще?», мы поднимаем вопрос о знаке в онтологическом плане, мы претендуем на то, чтобы определить фундаментальное или региональное место значения в онтологии. Это было бы классической процедурой. Знак был бы субъективным знаком для истины, языком для бытия, речью для мышления и письмом для речи. Для того чтобы заявить о возможности истины для знака вообще, надо ли предполагать, что знак не является возможностью истины, что он не конституирует ее, но что он пригоден для того, чтобы ее означать — воспроизводить, воплощать, вторично описывать или отсылать к ней? Ибо если бы знак в каком-то смысле предшествовал тому, что мы называем истиной или сущностью, не было бы смысла говорить об истине или сущности знака. Можем ли мы не думать, — как, без сомнения, делал Гуссерль, — что если рассматривать знак как структуру интенционального движения, он не подпадает под категорию вещи вообще (Sache ), что он не является «бытием», чье собственное существо могло бы быть подвергнуто вопрошанию? Не является ли знак чем-то отличным от бытия — исключительной «вещью», которая, не будучи вещью, не подпадает под вопрос «что есть..?», но, наоборот, должен явить событие, которое производит «философию» в этом смысле как империю ti esti ?

В подтверждение того, что «логическое значение (Bedeutung ) есть выражение», что теоретическая истина существует только в высказывании[8], в своей решительной озабоченности лингвистическим выражением как возможностью истины и в отсутствии предположения сущностного единства знака, Гуссерлю могло показаться, что он перевернул традиционную процедуру и в деятельности значения уделил внимание тому, — хотя оно не имеет истины в себе, — что обусловливает движение и понятие истины. На протяжении всего пути, который закончится в Происхождении геометрии , Гуссерль будет уделять растущее внимание тому, что в значении, в языке и в письме хранит идеальную объективность, а не просто записывает  ее.

Но это последнее движение непростое. Это наша проблема и мы должны обратиться к ней. Похоже, историческая судьба феноменологии в любом случае присутствовала в этих двух мотивах: с одной стороны, феноменология является редукцией наивной онтологии, возвращением к активному конституированию смысла и ценности, к активности жизни , которая производит истину и ценность вообще через свои знаки. Но в то же время, не просто накладываясь на это движение[9], другой фактор обязательно поддержит классическую метафизику присутствия и укажет на приверженность феноменологии классической онтологии.

Именно эту приверженность мы избрали в качестве объекта нашего интереса.

 

[1] Значение (нем.). — Прим. перев.

 

[2] Смысл (нем.). — Прим. перев.

 

[3] Здесь: лишено значения, смысла (нем.). — Прим. перев.

 

[4] Здесь: наполнено значением (нем.). — Прим. перев.

 

[5] «Значить, означать», букв. «хотеть говорить» (нем.). — Прим. перев.

 

[6] Всегда является переплетенным (нем.). — Прим. перев.

 

[7] Обращать к чему-либо, указывать на что-либо (нем.). — Прим. перев.

 

[8] Все утверждения, которые часто повторяются в Логических исследованиях (см., например, Введение, § 2) восходят до Происхождения геометрии.

 

[9] Движение, чье отношение к классической метафизике или онтологии может быть интерпретировано по-разному. Оно является критикой, которая была бы ограничена, если бы не определенное сходство с критикой Ницше или Бергсона. В любом случае, оно принадлежит единству исторической формы. То, что эта критика в исторической форме этих превращений продолжает метафизику, является одной из наиболее устойчивых тем хайдеггеровских размышлений. Рассматривая эти проблемы (начальную точку, найденную в предпонимании смысла слова, привилегию вопроса «что есть?..», отношение между языком и бытием или истиной, принадлежность к классической онтологии и т. д.), лишь при поверхностном прочтении можно сделать заключение, что сами его тексты попадают под его собственные возражения. Мы, напротив, думаем, не имея возможности здесь в это вникать, что никому еще так хорошо не удавалось избегать их. Это, конечно, не значит, что впоследствии можно их избегать.

 

Статья. Ганнушкин «Сладострастие, жестокость и религия»

Сладострастие, жестокость и религия

П.Б.Ганнушкин

СтатьяLa volupté, la cruauté et la religion, опубликованная в журнале Annales medicopsychologiques, t. XIV, Novembre 1901, p. 353–375. Статья была опубликована во Франции, т.к. цензура запретила ее к публикации в царской России. На русском языке (в переводе с французского, перевод выполнен О. В. Кербиковым) статья впервые опубликована в сб.: Ганнушкин П.Б. Избранные труды / Под ред. проф. О.В. Кербикова. Ростов-на-Дону: “Феникс”, 1998 г. — С. 269–290.

Патологические явления есть  не  что  иное,
как преувеличенные физиологические явления
Лобштейн

Болезнь может дать ключ к пониманию  многих  явлений
из области морально-аффективной и интеллектуальной;
она раскрывает их истинную природу
Ж. Моро де Тур

Религия не препятствует ни пороку, ни преступлению;
она иногда даже способствует тому и другому
Корре

Три чувства, совершенно различные на первый взгляд, злоба, сексуальная любовь и религиозное чувство, если опираться на множество фактов и соображений, находятся друг к другу в большой близости; тогда, когда возрастает их интенсивность и в особенности, когда злость трансформируется в жестокость, в свирепость, сексуальная любовь в сладострастие и религиозное чувство в фанатизм или в мистицизм, тогда эти три чувства совпадают или смешиваются без заметных границ.

Факты и соображения, которые мы позволяем себе изложить, распадаются на три группы: 1) мы должны доказать родство религиозного чувства и сексуальной любви; 2) сексуальной любви и злобы; 3) религиозного чувства и злобы. Таким образом, мы сможем доказать родство каждого из этих чувств с каждым другим и тем самым, очевидно, будет доказано родство всех этих чувств в их совокупности; тогда главная часть нашей проблемы была бы решена. Мы заранее согласимся, что для решения нашей проблемы мы не собрали еще достаточно фактов, но мы полагаем, что основное состоит не столько в количестве фактов, сколько в том, что они нам говорят.

I

В Риме, в церкви Сайта Мария делла Виттория, находится группа Лорецо Бернини, неаполитанца (1598-1680), в которой изображена святая Тереза, лежащая без сознания на мраморном облаке, и ангел, который готовится пронзить ее сердце стрелой мистической любви. “Нет необходимости разъяснять, – говорит по поводу этого сюжета Любке, – что религиозный экстаз в этом случае представлен характером чувственности не потому, что художник так хотел, но в силу естественного психологического состояния, которому обычно подвластна чрезмерная религиозность.

Если мы попытаемся найти происхождение этой атмосферы, насыщенной сладострастием, то мы должны будем признать, что ее зародыши отчетливо видны во всех последних работах Корреджо, где взгляды мадонн и святых имеют слишком земное выражение”.

Таким образом, идея родства религиозного чувства и чувства сексуального проникла также в искусство.

Если бы мы хотели исследовать, в какую эпоху эта идея начала реализоваться, мы должны были бы обратиться к той отдаленной древности, может быть, даже к тому времени, когда религиозное чувство только еще народилось у человека. “Глубокая древность, – говорит Моро (де Тур) связывала с религиозной идеей признаки, которые теперь кажутся нам непристойными или смешными…

Вавилоне, в Финикии, в Армении и др. все женщины должны были принести любовную жертву на специальном алтаре. Такой обычай существует еще и в наши дни во многих провинциях Индостана, Цейлона, в Полинезии, в частности на Таити. Египтяне, греки, римляне имели множество праздников, где царил разнузданный разгул. В наши дни в Индии, где религиозные традиции сохранились во ей их чистоте, праздники, которые носят имя “праздники Сакти-Пудия, или мистерии всеобщего оплодотворения”, воспроизводят все, что можно вообразить, все противоестественные гнусности, окруженные всей помпой индусских церемоний”.

В средние века существовала целая серия религиозных фанатических сект, в которых характерным образом сочетались религия и любовь. Так, николеты проповедовали отсутствие всякого стыда в сексуальных функциях и учили, что страсти, даже самые низкие и грубые, полезны и святы; адамисты учили, что стыдливость должна быть пожертвована богу; наконец, мы должны упомянуть еще об одной эротической секте, пикардистов, которые позже появились во Франции под именем “насмешников” (“turlupins). Можно проследить существование подобных сект до нашего времени. Так, Ева Батлер (XVII-ХVIII столетия) основала в Гессене “секту религиозных филадельфийцев”, которая проповедовала воссоединение духа и тела; в начале XIX столетия пасторы Эбель и Дистель основали в Кенигсберге секту “баб” (“moukkers”), которую обвинили в том, что под маской религии она скрывала разврат; такова же природа секты “хлыстов”, еще и ныне существующей в России, члены которой во время их религиозных церемоний, называемых “радения”, впадают в экстаз, в котором они предаются необузданному разврату. Жизнь монастырей чрезвычайно богата примерами, когда не только усердно молятся, но когда при случае предаются самым экстравагантным оргиям, где религиозное мистическое единство полов приводит к соединению менее духовного порядка.

Не без оснований во многих странах до настоящего времени существует слух, будто тот или другой женский монастырь соединен подземным ходом с соседним мужским монастырем. Жизнь святых не имеет недостатка в примерах, когда сексуальный инстинкт занимает господствующее положение. Так, фанатик Ловат, который себя распял в Венеции в 1805 г., отрезал половые органы и выбросил их в окно. Монашенка Агнесса Бланк-бекен была постоянно томима идеей узнать, что стало с частью тела Иисуса Христа, удаленной при обрезании. Святая Екатерина Генуэзская часто страдала таким внутренним жаром, что для того, чтобы немного успокоиться, она ложилась на землю и кричала: “Любви, любви, я больше не могу!”

Она была настолько сильно привязана к своему духовнику, что когда однажды приблизила свой нос к его руке, она испытала такой запах, который проник в ее сердце: “Божественный запах, говорила она, который может пробудить будить мертвых”. Святая Армелль и святая Елизавета страдали от любовного огня. Наконец, хорошо известны мучительные искушения сексуального характера, от которых страдали святые, как, например, святой Антоний Отшельник. Можно без труда привести большое число подобных примеров.

Врачи и особенно психиатры давно уже уделяют внимание близости религиозных и половых чувств; психиатры, больше чем кто-либо другой, смогли установить связь этих феноменов. Время более выраженного религиозного чувства есть время полового развития (Нейман, Крафт-Эбинг), когда новые и незнакомые сенсации требуют какой-то объективации (Крафт-Эбинг).

“Религиозный фанатизм, говорит Модсли, одетый в болезненную форму, часто сопутствует болезненному сладострастию, тогда как у некоторых женщин и особенно у незамужних и бездетных религиозная диспозиция бывает связана с болезнями матки”. Связь между религиозной экзальтацией и сексуальным возбуждением была отмечена Фридрейхом, Мейнертом, Марком, Режис, Луазо, Бронардель, Ломброзо, Балль, Моро и др. Религиозное помешательство (паранойя религиоза) очень часто связано с болезнями половых органов и в клинической картине этого помешательства галлюцинации сексуального характера, мастурбация и всякого рода сексуальные эксцессы занимают настолько заметное и постоянное место, что на это можно найти указания в каждом элементарном руководстве во психиатрии. Фридрейх приводит случай религиозной меланхолии; этот больной до начала заболевания и в течение его страдал очень частыми поллюциями; когда поллюции прекратились, закончилась и психическая болезнь. Икар приводит серию наблюдений религиозного помешательства, которое совпадало или со временем полового созревания, или с началом месячных, или с их временной задержкой, или с менопаузой.

Два следующих наблюдения очень показательны для случаев, которые нас интересуют.

“I.Религиозный энтузиазм, галлюцинации, желание уйти в монастырь и другие психические нарушения возникают периодически у особы, менструации у которой возникли в 18 лет и вначале были скудными, а годом позже полностью прекратились. Продолжительное лечение болезни матки сразу же привело к возобновлению регул и вернуло прежнее здоровье”,

“II. Девушка двадцати лет после полной задержки месячных впала в религиозную экзальтацию и стала очень возбужденней. При соответствующем лечении месячные вернулись и постепенно наступило выздоровление”.

“Связь между религиозным помешательством и половыми органами, — говорит Фридрейх, — настолько очевидна, что даже те вещества, которые влияют на половые органы, могут провоцировать психическое заболевание, как, например, дурман. Соваж сообщает о нескольких интересных наблюдениях, которые возникли при употреблении этого растения и которые проявились главным образом в форме религиозно-мистического помешательства”. Задержимся в области психиатрии еще на двух примерах, которые, в силу их рельефности, едва ли имеют им равные. В первую очередь это молитва одной истерички, о которой сообщает также Фридрейх. Эта молитва адресована святому Эммануилу: “О! Если бы я тебя нашла, божественный Эммануил, если бы ты был распростерт на моей кровати, мое тело и моя душа возрадовались бы; приди, и чтобы мое сердце послужило бы тебе убежищем, возложи свою голову на мою грудь” и т. д. Другое наблюдение, еще более интересное, сообщено Моро де Туром в его известном сочинении La psychologic morbide. Он цитирует письма больной М. X., которая пишет о любви божественной, которая пронизывает и воспламеняет все части ее тела и ее душу. “…Однажды ночью, проснувшись, я почувствовала как бы оборвавшееся наслаждение, мои руки, как бы сами по себе скрестились на моей груди и я в страхе ожидала, что скажет Господь. Я его увидела очень отчетливо таким, каким он описан в Песне песней, но полностью обнаженным. Он простерся около меня, его ноги были на моих, его руки скрестились с моими, разорвав свой терновый венок, он прижал мою голову к своей; затем, в то время, когда я почувствовала боли от его гвоздей и терновых игл, его губы коснулись моих и мне был дан божественный поцелуй, поцелуй божественного супруга, он дохнул мне в рот дивным дыханием, которое влило во все мое существо освежающую бодрость, радостное несравнимое содрогание”.

Мы не должны удивляться баронессе Крюденер, которая то восклицала: “Любовь, это я”, то “Небо, это я”.

Не должны удивляться и больной Мореля, на которую ссылается М. Ритти (La folie a doubleforme), которая бьла по очереди то религиозной, то проституткой; связь между рассмотренными феноменами настолько постоянна, что, по мнению Балля, “можно было бы думать, что основа обоих феноменов – одни и те же клетки”.

II

Если идея о наличии родства между религиозным и сексуальным чувствами сравнительно меньше проникла в искусство, если эта идея сравнительно меньше обработана поэтами и художниками, то совершенно иначе обстоит с вопросом об интимности сексуального чувства и жестокости. Если живопись, скульптура и поэзия, современные роман и драма часто обращаются к этому вопросу, если они широко затрагивают эти мотивы, то о них бессмысленно говорить в небольшой статье, поскольку имеется достаточно материала для целой книги. Сама история дала нам слишком поразительные примеры близости между жестокостью и сладострастием для того, чтобы можно было бы рассмотреть их детально.

Мы удовольствуемся материалом, который нам доставляет криминальная психопатология и антропология. Можно считать установленным, что у очень большой части людей зло, которое они причиняют другим, вызывает у них чувство сладострастия; с другой стороны, не нужно рассматривать как психически больных или дегенератов всех тех, у кого сексуальные функции сопровождаются актами жестокости. Эти два основных положения позволяют нам констатировать непрерывность между нормальными сексуальными функциями и фактами из сексуальной жизни, которые известны в специальной литературе под именем садизма, активной алголагнии, лягненомании, эротического тиранизма и т. д.

Сексуальное чувство, половой акт могут сочетаться с жестокостью тремя способами: 1) жестокость следует за копуляцией; последняя не дает удовлетворения и субъект заканчивает серией зверств над своей жертвой; 2) жестокость предшествует копуляции; в этом случае жестокость восстанавливает потенцию, уже ослабленную или исчезнувшую; 3) копуляция не имеет места и она замещается жестокостью; это садизм в собственном смысле слова, где жестокость является эквивалентом половой любви. Меньшую часть составляют случаи, где половое возбуждение вызывается не путем совершения поступков, приносящих вред другим, но только при созерцании подобных сцен жестокости и даже только при представлении подобных сцен.

В плоскости нашей проблемы эти последние случаи особенно поучительны; все же мы не цитируем их более пространно; их легко можно найти в классической монографии Крафт-Эбинга (Psychopathia sexuaiis, 1893); и в сочинении Эйленбурга (Sexuale neuropathic, 1896); мы не можем все же не остановиться на одном очень интересном случае Шульца (Wiener medic. Wocheoschrift, 1896, №49), где мужчина 28 лет мог иметь сексуальные отношения с женой только лишь искусственно приводя себя в состояние ярости.

Если бы мы хотели найти в анализированных фактах общие черты, то нам это удалось бы как в сущности этих двух эмоций, так и в их внешнем проявлении. Любовь и злоба представляют две большие страсти, которые приводят психомоторную сферу в состояние высшей степени напряжения. Во внешних проявлениях этих двух эмоций можно найти также много похожего, общего. Многие люди, в сущности здоровые, только несколько более пылкие и горячие, достигая кульминационной точки полового наслаждения, начинают кусать и царапать.

“Неограниченные возможности мужчины по отношению к женщине, которая ему отдается; сходство акта половой любви и акта кровавой жестокости, сходство, обусловленное борьбой за первый поцелуй, борьбой за осквернение женщины кровью через разрушение ее эпидермиса, ее растление, сходство, обусловленное истинным или притворным сопротивлением женщины, наконец, переживанием победы, триумфа, унаследованным, может быть, с того времени, когда нападение и борьба предшествовали обладанию женщиной; все это, говорит Курелла, обусловливает некоторое родство между сладострастием и жестокостью, давно известное”.

Период полового созревания, время появления первых менструаций у девочек есть не только пора более интенсивного религиозного чувства, о чем мы уже говорили в первой части нашей работы, но в этот период у девочек возникает также склонность к безмотивному убийству. По Дриллю, это было известно уже со времен Гиппократа, склонность к убийству наблюдается также иногда в течение болезни половых органов у женщин (Азам). Дагоне наблюдал больную, у которой во время каждых менструаций возникали импульсы к зверским убийствам; под влиянием этого предрасположения она убила трех своих детей. Икар собрал более двадцати случаев убийств, совершенных женщинами в период менструаций, убийств, совершенно непонятных и бесцельных: одна бонна убила двухлетнего ребенка, который находился под ее надзором; жена убила своего мужа, которого когда-то очень любила; мать убила своих детей; иногда женщина убивает первого встречного, словно она не может удержаться от убийства. О нескольких таких случаях сообщает Ковалевский. Наконец, у Ломброзо и Ферреро есть указания, что некоторые преступницы совершали убийство в период менструаций.

Остановимся еще на некоторых соображениях физиологического характера, которые также говорят в пользу наличия связи между сладострастием и жестокостью. В “Физиологии” Рудольфа можно найти интересные наблюдения, свидетельствующие о том, что у кастратов, стариков и пораженных спинной сухоткой чувство свирепости и жестокости исчезает. Этому соответствует и тот общеизвестный факт, что быки, бывшие яростными и злыми, становятся после кастрации послушными и даже добрыми.

Сошлемся еще на один факт, много раз отмеченный, что раннее появление сексуального инстинкта, ранняя и непрерывная мастурбация часто идут вместе с очень резко выраженной склонностью к злым выходкам и к экстраординарной свирепости. Ломброзо заимствовал у Эскироля “один очень курьезный случай, в котором наряду с непристойными наклонностями наблюдалась отчасти ими же вызванная навязчивая идея убийства родителя. Субъект обладал ясным зрелым умом и был в то же время примером морального помешательства и криминальности”.

Подобный случай описали Морро и Ломброзо (Archivio di psych, scienz. penal, II, 1883), когда у трехлетнего ребенка имелась наряду с мастурбацией выраженная склонность делать гадости. Несколько случаев того же рода имеются у Маньяна (De lenfance des criminels), так же как и у Шнепфа (Des aberrations du sentiment); особенно интересен случай Шарко и Маньяна (Inversion du sens genital, Arch, de Neurologic, 1882): мальчик шести лет предавался мастурбации и при этом в своем воображении он подвергал девочку всевозможным мучениям; он “ей вбивал в стопы гвозди, как это делают при подковывании лошадей, или он ей отрезал ноги”.

Мы закончим эту часть нашего сочинения словами м-м де Ламбер (Oeuvres morales, 1883): «В любви всегда есть некий род жестокости; удовольствия любовника получаются не иначе как через боль любимой. Любовь питается слезами».

III

В необходимости установить родство между жестокостью и религиозным чувством мы утверждаемся по следующему соображению: два чувства, каждое из которых находится в родстве с третьим, должны быть родственны между собой. Если мы смогли доказать связь между чувством религиозным и сексуальным (I), если далее нами доказана связь между жестокостью и сексуальным чувством (II), тогда мы, по-видимому, тем самым почти доказали связь между жестокостью и религиозным чувством (III). Тем не менее мы не имеем намерения удовлетвориться такой формальной аргументацией. Мы предпочитаем обратиться к словам другим.

“Что удивительно, — пишет Корре, — так это частота альянса религиозности и низших инстинктов. Религия не препятствует ни пороку, ни преступлению; она иной раз даже дает предлог к тому и другому. Итальянские бандиты в своих экспедициях не забывают Мадонну подобно тому, как некогда флибустьеры большую часть их добычи прятали в церквах; испанские проститутки отдают свою постель под покровительство Девы; грешницы высшего света с полным равнодушием идут от исповедальни к ложу своих любовников.

Набожность, рожденная безотчетным страхом перед темными силами, которые человек назвал божественными и которым по интуиции его собственной природы он всегда приписывал больше жестокости, чем милосердия, развивается вместе с пониманием своего ничтожества в мире, почти неизвестном, она возникает как потребность в протекции у беззащитного существа. До всякой цивилизации человек для достижения блага или только жалости Господа незримого и его спутников (духов), материализованных в самых устрашающих элементах или воплощенных в самых опасных зверях, прибегал к смиренной мольбе и спонтанным приношениям.

Основанная на страхе и на интересе, только путем очень непрямых действий религия проникла в цивилизацию. Это некое бессилие, которое парадоксальным образом служило иной раз рождению силы, как война, будучи отвратительной вещью, может послужить иногда исправлению зла: то и другое имеет облик чувств самых великолепных наряду с самыми худшими.

Итак, вполне естественно, что церебральное свойство, на котором покоится религиозность, встречается и у некоторых наиболее закаленных личностей как показатель недостаточности, не угашенной социальным прогрессом. Встречается эта церебральная особенность и у индивидуумов, недостаточно уравновешенных, как проявление чувств, не регулируемых интеллектом. Религия и предрассудки (что для нас едино) мирятся с антиальтруизмом”.

Если “добрый Самуил распилил заключенных между двумя досками, если сыновья Аллаха, Саваофа и др. с большой выгодой заменили человеческое жертвоприношение массовыми убийствами язычников и в свою очередь мусульмане убийствами христиан; если ортодоксия и ересь, инквизиция и королевская власть покрыли кровью руины Европы, Америки и всего мира; если святая рутина боролась против науки железом, огнем, застенками и отлучением от церкви, то это делалось в честь Отца всевышнего, во славу божью, его викариями и его привилегированными представителями. То хорошо, что приказано Господом; то плохо, что Богом отвергнуто: убийство, вероломство, если они предписаны, становятся высшей заслугой”.

Просим прощения за столь длинные цитаты и возвращаемся к фактам. На 200 убийц-итальянцев Ферри не нашел ни одного нерелигиозного человека. В Неаполе, по сравнению со всеми другими городами Европы, установлено наибольшее число преступлений против личности; на 100 000 жителей имеется 16 убийц, тогда как в остальной Италии не больше 8. В то же время Неаполь – наиболее религиозный город в Европе. “Нигде, сказал Гарофало, не имеется такого несметного количества религиозных процессий, как в Неаполе; нигде все предписания церкви не исполняются с таким рвением, как там”.

Жоли пишет о Нормандии, где уважение ритуальной религиозности очень распространено, что там в то же время очень высока преступность; он приводит даже поговорку, имеющую хождение среди жителей Лозера: “у лозерьенца четки в одной руке и нож в другой”.

Остановимся на некоторых отдельных фактах, заимствованных из сочинения Ломброзо “Преступный человек”. Верцени, который задушил трех жен, выделялся среди самых усердных прихожан и исповедующихся; он происходил из семьи не только религиозной, но и ханжеской. Убийцы Бертольди, отец и сын, ежедневно присутствовали на мессе, стоя на коленях, преклонившись до земли. Богжия, приговоренный в Милане за 34 убийства, выстаивал мессу каждый день; он носил балдахин во время всех процессий святых таинств; он не пропускал ни одной церковной церемонии; он непрерывно проповедовал христианскую мораль и религию и стремился быть во всех религиозных объединениях. Марк… юный неаполитанец, убивший своего отца, был нагружен амулетами. Авелина в письме к своему сообщнику заметила, что своего мужа она отравила под божьим покровительством. Цамбеккари обещала принести в дар церкви Нотр-Дам де Лоретт чашу в том случае, если ей удастся отравить своего мужа. Мишеллин, одобряя план одного убийства, сказал своим сообщникам: “Я приду и сделаю то, на что вдохновляет Бог”.

Лаколланж, душивший всех своих несчастных любовниц, которым он давал отпущение грехов в момент смерти, затем, выполняя их волю, совершал мессу.

Бурз, тотчас после совершения кражи или убийства, спешил преклонить колени в церкви. Мазини со своей бандой встретил однажды священника с тремя его соотечественниками; он медленно перепилил горло зазубренным клинком одному из них; затем рукой, еще испачканной кровью, он заставил священника дать ему причастие.

Если, как мы пытались показать, преступные и жестокие люди очень часто оказываются очень религиозными, то, с другой стороны, люди религиозные и тем более фанатичные, оказываются очень часто людьми жестокими. Можно привести целую серию ужасающих убийств в жизни пиетистов Западной Европы, убийств, совершенных в религиозном экстазе.

Мы не говорим о преступлениях, совершенных психически больными под влиянием религиозной мономании. Мы сошлемся на авторитетное мнение Марка, так же как и на Мореля. “Примеры чудовищных преступлений, — говорит Марк, — являющиеся следствием религиозной мономании, к сожалению, не столь редко чернят страницы истории человечества. Убийство, самоубийство, прелюбодеяние, сожжение, самая ужасная жестокость, самые вредоносные аффекты, часто не имеют иного источника”. Морель пишет: “Науке известны частые случаи убийств, осуществляемых помешанными под влиянием бредовой религиозной идеи”.

Очень показательны в плане интересующей нас проблемы сексуальные преступления, совершаемые вследствие мистического бреда [Крафт-Эбинг (Kraffi-Ebing). Sexuelle Delicte bei religioser Paranoia]; при этом у одного и того же лица, в одно и то же время можно констатировать жестокость, сексуальную развращенность и набожность; мы не расположены описывать все возможные такого рода случаи.

По этому поводу мы должны коснуться еще одного обстоятельства из области психиатрии: мы имеем в виду дегенерацию характера у эпилептиков.

У большинства этих больных можно наблюдать чрезвычайно интересное сочетание лицемерия и жестокости – эти люди говорят постоянно о Боге, постоянно ходят в церковь и обнаруживают в то же время крайнюю жестокость по отношению к их близким.

История сект всех времен и народов дает массу примеров по интересующему нас вопросу. Мы скажем только об одной секте, о русской секте “хлыстов”. Мы используем при этом сочинение Левенстима “Фанатизм и преступление”. “Хлысты” собираются на их религиозные церемонии, называемые радения. Когда они собираются на эти “радения”, они слушают своих пророков; но для того чтобы пророчествовать, необходимы моления и “радение”.

Это “радение” должно умертвить плоть, привести человека в некий нервный экстаз, во время которого он может отрешиться от мира и пророчествовать. Этот экстаз возрастает и овладевает всеми присутствующими лицами, он возникает как продолжение танца, во время которого они бьют друг друга и женщины обнажаются… Во время этих церемоний нервное возбуждение достигает высшей ступени и люди впадают в экстаз, во время которого они в состоянии не только отдаваться самому грубому разврату, но и совершать опаснейшие деяния. Мы опишем более подробно один случай, ставший причиной уголовного процесса, случай, в котором объединились все три изучаемых феномена.

Прасковья К., С., X., принадлежащие к секте “хлыстов”, 13-го июня 1869 г. прибыли на “радение2 к их руководителю К. и оттуда они поехали на повозке, на которой кроме трех упомянутых лиц находились дочь крестьянина К. и крестьянин К. Прасковья К. называла себя все время или святой Девой Марией, или Варварой Великомученицей; другие полностью ей подчинялись, хотя С. называл себя Иисусом Христом. Прибыв к озеру, Прасковья приказала бросить девочку К. в воду; это распоряжение было немедленно исполнено, несмотря на сопротивление бедной девочки. Затем та же Прасковья приказала сечь крестьянина К. С., выполняя волю Прасковьи, начал наносить удары хлыстом; но К. не мог больше терпеть, он убежал от своих тиранов и спрятался в канаве, откуда наблюдал, что делают другие. С. и две женщины, раздевшись догола, начали танцевать, целуя и избивая друг друга. Затем С. и Прасковья принялись бить X. Конец был таков, что они потащили его к повозке, привязали к колесу и два раза проехали по нему. С. впал в такой экстаз, что лег под ноги лошадей, которые прошли по нему. Прасковья подняла его полуживого и всего окровавленного и они поехали галопом.

Трудно найти более красноречивый пример.

Эту часть нашего очерка мы закончим двумя примерами из истории.

Первый относится к Людовику XI. Его жестокость вошла в пословицу и в то же время он был необычайно набожен, он проводил свое время или бормоча молитвы, или осматривая железные клетки, где содержались жертвы его жестокости. Второй пример – Иван IV Грозный. Мы приведем слова Ковалевского: “Жизнь царя проходила между алтарем и камерой пыток, в обществе духовных лиц и исполнителей его бесчеловечных и жестоких приказаний. Часто он бывал и настоятелем монастыря и палачом, в одно и то же время. Он просыпался в полночь и его день начинался молитвой. Часто, присутствуя на обедне, он давал распоряжения самые свирепые я самые жестокие. После обеда царь вел набожные беседы со своими фаворитами или шел в камеру пыток, чтобы пытать одну из своих жертв”.

К сказанному необходимо добавить, что смесь аскетизма, суровой набожности и свирепости дополнялась у Ивана необузданной, крайне аморальной сексуальностью. Вновь обнаруживается сочетание мистицизма, сладострастия и жестокости.

Заключение

Из всей литературы, которую мы изучили, только у Фере, у Крафт-Эбинга и еще у некоторых других авторов мы нашли указания на связь трех чувств. Имеется много высказываний относительно связи религиозного и сексуального чувств; еще более, может быть, о связи жестокости и сладострастия; относительно меньше по поводу связи религиозного чувства и жестокости и еще меньше относительно связи всех этих трех чувств. Насколько же более поучительным должен представляться факт, заключающийся в том, что идея родства этих трех страстей была высказана вполне определенно более ста лет тому назад злополучным философом-мистиком Фридрихом фон Гарденбергом, названным Новалис, мы приводим буквально его слова, значение которых должным образом не оценено до сих пор: “Удивительно, что внимательные люди давно уже заметили интимную родственную связь и общие тенденции сладострастия, религии и жестокости”. “Довольно странно, – говорил он, – что давнишние ассоциации сладострастия, религии и жестокости не привлекли внимания людей к их интимному сродству и общности тенденций”. Каковы бы ни были последствия, вытекающие из наших данных, они могут показаться многим недостаточно обоснованными и некоторые найдут их даже абсурдными. Мы не остановимся перед этим препятствием. Мы считаем возможным сделать следующее заключение.

Во-первых, религия, жестокость и сладострастие – ее ближайшие родственники. Одно из этих чувств возрастает рука об руку с другими, одно замещает другое. Во-вторых, из трех исследованных чувств наиболее сильным является сексуальное чувство; религиозное чувство и жестокость в некоторых случаях могут быть рассматриваемы как заменители всесильного сексуального инстинкта. Юристы, учителя и моралисты не должны это забывать. В-третьих, объединение этих различных чувств в одну группу может иметь значение для естественной физиологической классификации чувств, классификации, которая станет возможной в будущем.

Статья. Отто Кернберг «СТРАТЕГИИ АНАЛИЗА ХАРАКТЕРА»

Степень тяжести патологии характера не является достаточно очевидным критерием, чтобы на основании его можно было решить, нужно ли начинать интерпретацию защит характера сразу или позже. Предложение Фенихеля (1941) исследовать защиты характера в соответствии с главными темами данной точки аналитической ситуации – разумный подход, позволяющий на практике решить вопрос, когда нужно анализировать сопротивление характера. Фенихель считал, что сначала надо работать с привычными и постоянными защитами характера, чтобы “освободить личность от ригидности”; прочими же сопротивлениями характера заниматься по мере того, как они становятся сопротивлениями переноса. Но для этого надо сначала понять, имеем ли мы дело с защитой характера и, если это так, является ли она основной – с экономической точки зрения – на данный момент.
Фенихель предлагает работать “с наиболее важными текущими конфликтами инстинктов. Это – наиболее важные конфликты на данный момент ” (1941). Я полагаю, что на важность конфликтов указывает интенсивность аффекта в представленном материале. Поскольку влечения (независимо от того, действуют ли они в конфликте на стороне защиты или на стороны импульса) проявляются как заряженные эмоциями интернализованные объектные отношения, доминирующее в отношении аффекта объектное отношение представляет в аналитической ситуации и доминирующий в экономическом смысле конфликт инстинкта. Но то, что доминирует в аффективном плане, не то же самое, что преобладает на сознательном уровне или на уровне поверхностных проявлений. Как говорит Фенихель, “мы должны действовать там, где находится аффект в данный момент; надо добавить, что сам пациент об этом не знает, поэтому сначала нам надо поискать место сосредоточения аффекта” (1941).
Я думаю, что надо исследовать (1) содержание свободных ассоциаций, (2) основной характер взаимодействия пациента и аналитика в их взаимоотношениях, включая сюда и невербальные реакции пациента во время сеанса, и (3) общее отношение пациента к психоаналитической ситуации в течение нескольких месяцев или даже лет. На основании этих данных можно понять, вторгаются ли патологические черты характера в перенос, в результате чего происходит смешение сопротивления переноса и сопротивления характера, а также оценить, стали ли эти формы сопротивления характера основными в аффективном плане. На основании всего этого можно понять, на чем в первую очередь стоит сконцентрировать наши психоаналитические интерпретации.
Когда нас удовлетворяют свободные ассоциации пациента, когда сопротивление, возникающее в контексте исследования ограниченности свободных ассоциаций, можно проинтерпретировать, – независимо от того, связано оно напрямую с переносом или нет, – когда пациент все лучше осознает свою внутреннюю психическую жизнь и эмоциональную сторону взаимоотношений с аналитиком, тогда можно отложить интерпретацию невербального поведения на сеансе до тех пор, пока оно не войдет естественным образом в темы свободных ассоциаций и в перенос.
Встречаются клинические ситуации, когда во время сеансов мы видим яркие проявления невербального поведения, при этом аффект и объектные отношения, выражающиеся в невербальном поведении, совпадают с вербальным материалом или его дополняют. Когда есть созвучие невербального и вербального материала, понимание смысла в переносе как первого, так и второго, способствует углубленному пониманию обоих. Другими словами, когда и вербальный, и невербальный материал указывают на природу основной аффективной темы в содержании сеанса, следует воспользоваться экономическим принципом интерпретации, то есть работать в той точке, где находится наиболее важный на данный момент конфликт инстинкта (Fenichel, 1941). Обычно тот же материал можно понять и с другой точки зрения – с точки зрения динамического принципа, то есть как конфликт импульса и защиты. Тогда можно принять решение, какой аспект защиты надо исследовать, прежде чем перейти к импульсу конфликта. Кроме того, соответствие поведения, содержания и доминирующего аффекта на сеансе обычно означает, что задействованная тут “единица” объектных отношений является основной также и в переносе. Прояснение динамической структуры импульса и защиты имеет также топографический аспект, что позволяет двигаться в интерпретации от поверхности к глубине, от сознательного к бессознательному. Обычно соответствие вербального и невербального общения встречается у пациентов с трехчастной интрапсихической структурой, при этом конфликты чаще бывают межсистемными. Поэтому можно также выяснить, какой системе – Эго, Супер-Эго или Ид – соответствует основная организация защиты и какая система связана с импульсом. Таким образом, к интерпретации можно применить и структурные критерии.
Однако встречаются другие клинические ситуации, в которых проявления конфликтов в вербальном содержании не совпадают с материалом взаимодействия или противоречат ему. Сильные аффекты в вербальном содержании при остром или хроническом эмоциональном взаимодействии, в котором проявляется “замороженный” характер пациента, странным образом не соответствуют одно другому, поэтому встает вопрос, какой же материал на самом деле является основным. При таких обстоятельствах критерии, описанные ниже, помогают принять решение о том, чем следует в первую очередь заняться и какой выбрать подход.
Прежде всего стоит подумать о том, удовлетворяют ли нас свободные ассоциации пациента или же он сознательно подавляет что-то значимое. Тогда мы обращаем главное внимание на мотивы сознательного подавления материала и на соответствующий им вид переноса. Понимание трансферентного смысла мотивов, по которым пациент ограничивает полноту свободных ассоциаций, дает ответ на вопрос, что доминирует в аффективном плане на сеансе и что первично в этом смысле: вербальное содержание или невербальное поведение пациента.
Если процесс свободных ассоциаций у пациента протекает удовлетворительно, то вопрос о преобладающем типе переноса исследовать легче и аналитик может понять, что является ведущим; вербальный материал или установки пациента. Я считаю, что, когда в психоаналитической ситуации проявляются одновременно две параллельные “единицы” объектных отношений (одна в поведении, другая – в вербальном содержании), интерпретировать надо в первую очередь ту из них, которая преобладает как в переносе, так и в аффекте. Если же одна из них доминирует в аффекте, а другая – в переносе, надо отдать приоритет первой (применение “экономического” принципа). Я хочу подчеркнуть, что все – связанные с импульсом или защитой, с вербальными или невербальными проявлениями, с Я – или объект-репрезентациями – аспекты материала обладают аффективными компонентами, так что “доминирует в аффективном плане” не значит просто, что в материале проявляется конкретная эмоция, или что он доминирует в сознании, или же что он связан либо с защитой, либо с импульсом. Важно, что это основной аффект во всей ситуации в данный момент, а не то, что он доступен сознанию. Истерический скандал, например, может быть защитой от другого доминирующего на данный момент аффекта в ситуации переноса.
Подход, который я предлагаю, отличается от подхода Вильгельма Райха (Reich, 1933), полагавшего, что всегда надо в первую очередь интерпретировать сопротивления переноса, укорененные в характере. Мой подход отличается и от утверждения Гилла (Gill, 1980, 1982) о том, что в интерпретации приоритет всегда принадлежит переносу; временами эмоции сильнее проявляются вне переноса или в отношении пациента к своему прошлому. Тот факт, что у любого аналитического материала есть трансферентный компонент, не означает, что материал переноса автоматически является доминирующим. Иногда тема, которая много часов подряд доминировала в переносе – например, хроническое разочарование пациента, который “ничего не получает от аналитика”, – внезапно перемещается на третье лицо. Таким образом, доминирующий аффект и перенос все еще согласуются между собой, хотя перенос – временно – перемещен (что может способствовать его интерпретации).
Кроме того, бывают моменты, когда происходит быстрое переключение с одного типа переноса на другой, осложняющее задачу исследования противоречий между вербальным и невербальным общением; в таких ситуациях аналитик может ждать, что произойдет кристаллизация вокруг одной из многих эмоционально значимых тем, и это позволяет ему понять, что в сфере аффектов (и, следовательно, с “экономической” точки зрения) является ведущим. С моей точки зрения, установка типа “подождем и увидим” в такой ситуации предпочтительнее, чем чисто топографический подход, согласно которому аналитик должен направить свое внимание на то, что лежит ближе всего к сознанию. В материале не бывает одной единственной “поверхности”. Существуют различные поверхности, и чтобы выбрать место, откуда можно проникнуть с поверхности в глубину (топографический критерий), надо знать, что на данный момент доминирует во всей ситуации в целом. Очевидно, что, когда в аналитической ситуации пациенту можно помочь осознать появляющиеся одновременно и в значительной степени не связанные между собой эмоции, исследование его ассоциаций, относящихся к данному наблюдению, само по себе освещает задействованные тут темы.
В периоды, когда сопротивление особенно активно, наиболее важный материал может быть относительно далек от сознания (особенно при структуре личности, использующей механизмы вытеснения). Хотя я и согласен с утверждением, что, найдя самый важный материал, надо исследовать его защитный аспект (и соответствующие сознательные или предсознательные конфигурации, с ним связанные), доступность материала сознанию сама по себе не является признаком того, что данная тема – основная.
У меня вызывает сомнение общая тенденция психоаналитиков двигаться от поверхности к глубине, от сознательного материала к бессознательному, не обращая внимания на то, что является основным с экономической точки зрения. Тем не менее преждевременное стремление дать генетическую интерпретацию бессознательных фантазий, проявляющихся в фиксации объектных отношений на уровне характера в переносе, также заслуживает скептического отношения. Работа с поверхностными проявлениями сопротивления столь же сомнительна, как и желание открыть “глубинный уровень” какого-то конфликта, где “глубинный” означает “ранний” с генетической точки зрения. Я полагаю, что глубина интерпретации должна означать то, что аналитик обращает внимание на бессознательные конфликты, преобладающие на данном сеансе, на бессознательные аспекты переноса здесь-и-теперь. (Но рано или поздно необходимо установить взаимоотношения между “здесь-и-теперь” и “там-и-тогда”!)
Когда существуют противоречия между вербальным и невербальным общением, когда, казалось бы, свободные ассоциации проходят удовлетворительно, но нет подлинного углубления в материале, и когда, кроме всего прочего, есть признаки тупиковой ситуации в развитии переноса, – тогда нужно, как я считаю, отдать явное предпочтение анализу объектных отношений, которые задействованы в установках пациента, а не вербальному материалу. То же самое “правило” можно приложить к пациенту, который либо постоянно отыгрывает вовне или же от которого мы ожидаем такого поведения. Предпочтение невербальным коммуникациям можно отдать и в тех случаях, когда эмоции размыты, когда механизмы расщепления, приводящие к фрагментации аффектов, усиливаются и становятся основными сопротивлениями переноса, что бывает, например, у пациентов с выраженным шизоидным расстройством личности.
Я бы также предпочел интерпретировать поведение, а не противоречащее ему вербальное общение, тех пациентов, которые по своей природе склонны “проживать вовне”, пациентов, свободные ассоциации которых остаются поверхностными, или же тех, у которых нет разумной установки на сотрудничество. Во всех этих случаях мнение Райха о том, что надо проинтерпретировать эти установки, прежде чем переходить к вербальному содержанию, как и принципы последовательного перехода в интерпретации от “поверхности” к “глубине” и от “защиты” к “содержанию”, – остаются в силе. Подобным образом в тяжелых случаях пограничной патологии характера, когда мощное отыгрывание вовне окрашивает начальную стадию терапии, также требуется ранняя интерпретация трансферентного смысла патологических черт характера.
Другими словами, когда свободные ассоциации “вязнут” при бурной активизации патологических форм поведения – в ситуации анализа или же во внешней жизни пациента, – показано аналитическое исследование этого поведения и прояснение его отношения к переносу. Или, выражаясь иначе, можно сказать, что с экономической точки зрения противоречия между вербальным и невербальным поведением требуют интерпретирующего подхода к цельной картине, созданной этими противоречиями. Поэтому на практике анализ сопротивления характера в переносе надо начинать рано.
В других случаях серьезные искажения в отношении к психоаналитическому сеттингу становятся заметны нескоро. В клинической иллюстрации, приведенной выше, после периода прогресса на третьем году анализа терапевтический тупик выявил патологию отношения пациента к интерпретациям и к аналитику (продукт тайного компромисса между завистливой идеализацией и обесцениванием). В других случаях, подобных тем, которые приводит Райх, пациент выдает свободные ассоциации, содержащие много информации о прошлом и настоящем. При этом пациент гибко переходит от эмоций к интеллектуальному пониманию, от фантазии к реальности, от переноса к своей внешней жизни и так далее. Таким образом, внешне мы видим как бы описанный Ференци (Ferenczi, 1919) и Гловером (Glover, 1955) процесс “оптимальных свободных ассоциаций”, но при этом не происходит реального углубления взаимоотношений переноса или не появляется какое бы то ни было невербальное поведение во время сеанса, которые бы способствовало исследованию переноса.
В этих случаях опять же, как правило, бывает искажено само тотальное отношение к аналитику, и надо распознать данное искажение, особенно тогда, когда оно влияет на отношение пациента к интерпретациям аналитика. Тут интерпретация патологических черт характера совпадает с интерпретацией отношения пациента к интерпретирующему аналитику. В состоянии тупика именно этим темам надо отдавать предпочтение. Иначе такие пациенты могут достичь поверхностного “понимания” психоаналитических теорий, используя их как защитное сопротивление от полноценного понимания своих бессознательных внутренних конфликтов, что ограничивает терапевтический эффект.
При таких обстоятельствах важно прояснить бессознательные аспекты взаимодействия пациента и аналитика здесь-и-теперь, это является важнейшим шагом к полному пониманию объектного отношения, которое выражается в поведении пациента, при этом не стоит спешить с генетической реконструкцией. Не надо думать, что интервенция, касающаяся здесь-и-теперь, есть нечто отрезанное, диссоциированное от аспектов “там-и-тогда”. Но исследование связи с прошлым стоит отложить до того момента, пока не будут полностью изучены бессознательные аспекты переноса. Пациенту часто легче принять интерпретацию переноса в том случае, когда есть предположительная связь между его отношением к аналитику и детством; поэтому не надо откладывать генетическую реконструкцию на заключительный этап анализа. Но я хочу подчеркнуть, что сначала нужно прояснить неведомое в настоящем; этот шаг часто пропускают при работе с пациентами, страдающими тяжелой патологией характера.
Когда аналитик показывает пациенту бессознательную фантазию на основе конкретного объектного отношения, отыгрываемую в хроническом невербальном поведении во время сеанса, это психоаналитическая конструкция. За ней должна следовать генетическая реконструкция, но лишь после того, как ассоциации пациента постепенно преобразуют эту конструкцию в соответствующее объектное отношение прошлого, что сопровождается появлением новой информации относительно прошлого и естественной реорганизацией новой и старой информации относительно этой области. Для того чтобы воссоздать настоящую генетическую последовательность на основании вновь найденного материала, аналитик должен активно организовывать и реорганизовывать эти генетические структурные единицы бессознательных конфликтов пациента (Blum, 1980).
В ситуации тупика исследование аналитиком своих собственных эмоциональных реакций, относящихся к пациенту, может быть необычайно важным для диагностики как искажений хронического контрпереноса (более тотального, хотя и менее резкого, чем острый контрперенос), так и незаметных, но мощных форм отыгрывания переноса вовне, которые иначе можно не различить. В этом смысле анализ своих эмоциональных реакций аналитиком есть “запасной” подход, который можно использовать в тех случаях, когда основной подход – непосредственное исследование переноса – недостаточно эффективен (Heimann, 1960; Kernberg, 1975).
В анализе скрытых и часто совершенно неосознанных пациентом форм “обмена ролями” с аналитиком важнейшее место занимает изучение сиюминутных эмоциональных реакций, возникающих у аналитика по отношению к пациенту. С помощью такого анализа можно также отличить реакции контрпереноса в узком смысле слова (активизацию бессознательных конфликтов аналитика в ответ на перенос пациента) от общей эмоциональной реакции аналитика на пациента. Мы знаем, что два этих типа реакций дополняют друг друга. Такое разграничение позволяет аналитику с большей легкостью исследовать моментальные изменения в его эмоциональных реакциях и фантазиях, касающихся установок пациента в данный момент, и его привычных установок; таким образом обогащается понимание вербального содержания общения пациента. Нужно ли особо подчеркивать, что, когда аналитик использует свои собственные эмоциональные реакции на пациента, это никоим образом не значит, что он ими делится с пациентом?

Статья. Кернберг «ПОДДЕРЖИВАЮЩАЯ ТЕРАПИЯ НАРЦИССИЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ»

В главе 11 я разделил все виды нарциссической личности по степени серьезности расстройства на выражение пограничные и функционирующие на непограничном уровне, а в главе 10 я рекомендовал в качестве оптимальной терапии экспрессивную психотерапию для первых и психоанализ для вторых. Но иногда, когда есть противопоказания к экспрессивной психотерапии, появляется необходимость применять поддерживающую терапию.
Помимо изложенных выше общих соображений, к применению поддерживающей терапии нас склоняют следующие факторы неблагоприятного прогноза: выраженные антисоциальные тенденции, хроническое отсутствие контактов с другими людьми (когда, например, вся сексуальная жизнь сводится к фантазиям, сопровождающим мастурбацию), укорененные в характере и поддерживаемые рационализацией хронические реакции ярости и также преходящие параноидные психотические эпизоды. Иногда патологическое грандиозное Я настолько пропитано агрессией, что у пациента присутствуют сознательные идеи жестокости и разрушения, – это выражается в садистических перверсиях или в сознательном наслаждении при виде страданий другого человека, при насилии, при нанесении себе тяжелых повреждений. Во всех таких случаях желательно провести подробное обследование с пробным применением экспрессивного подхода; остановить свой выбор на поддерживающей модальности можно лишь методом исключения. И, как и во всех случаях поддерживающей психотерапии, надо вместе с пациентом установить цели терапии, предполагая, что тот будет активно сотрудничать с нами. Кроме того, надо установить, как пациент будет работать между сеансами.
В типичных случаях в процессе поддерживающей психотерапии у таких пациентов происходит активизация защитных механизмов, характерных для нарциссической психопатологии; надо обращать на это внимание и работать с ними без помощи интерпретации. Кажущееся развитие интенсивной зависимости от терапевта может оказаться псевдозависимостью, которая быстро исчезает, сменяясь полным обесцениванием терапевта. Поэтому важно установить реалистичные терапевтические взаимоотношения, обращая внимание на ответственность пациента в процессе терапии, тактично предупреждая его об опасности нереалистичных идеализации и ожиданий, направленных на терапевта, не поддерживая его кажущуюся зависимость от терапевта. Тщательная оценка реакций разочарования пациента относительно терапии очень важна, поскольку такая реакция есть косвенное обесценивание терапевта и ее происхождение может быть связано с предшествующими событиями терапевтического процесса.
Так, например, когда пациент получил значимое новое понимание от терапевта, можно ожидать парадоксальной реакции разочарования (отыгрывание вовне бессознательной зависти); стоит показать пациенту эту последовательность поведенческих реакций. Надо тактично обратить внимание пациента на примитивную патологическую идеализацию, свойственную нарциссическим личностям, и указать на то, что она ухудшает его самостоятельное функционирование. Пациент может приписывать терапевту качества божества, но ему надо помочь понять, как идентификация с такой фигурой создает тяжелые проблемы или мешает отвечать за себя в обычной жизни, когда, как ему кажется, богоподобный и легкодоступный терапевт может решить все проблемы с помощью магии. Естественно, если терапевт показывает связь между примитивной идеализацией и быстрым разрушением этой идеализации посредством разочарования и последующего обесценивания, это также помогает пациенту держаться на некотором расстоянии от своей тенденции идеализировать терапевта, бессознательно причиняя себе тем самым вред.
Когда мы имеем дело с пациентом, которому свойственны интенсивные вспышки гнева в связи с фрустрацией нарциссических нужд, особенно в тех случаях, когда такие реакции переходят в микропсихотические параноидные эпизоды, требуется активная и тщательнейшая оценка всех элементов в реальности, которые запускают гнев и параноидное искажение восприятия пациентом терапевта. Надо внимательно и тактично прояснить искажения реальности терапевтического взаимодействия, появляющиеся у пациента и основанные на механизме проекции, чтобы их снизить. Сложность ситуации состоит в том, что пациент может воспринимать любую попытку прояснить актуальную реальность как осуждение или садистическое обвинение со стороны терапевта. Терапевт должен снова и снова возвращаться к прояснению того факта, что он не обвиняет пациента, что, напротив, он старается помочь пациенту увидеть связь между восприятием и эмоциональной реакцией, независимо от того, реалистично это восприятие или нет.
Бывают ситуации, когда нельзя сразу прояснить реальность взаимодействия. В такие моменты можно просто признать, что пациент и терапевт могут воспринимать реальность совершенно по-разному, и не обязательно утверждать, что то или иное восприятие верно. Терапевт может сказать примерно следующее: “Мне кажется, я понимаю, как вы воспринимаете мое поведение. Не буду спорить. Но я понимаю его иначе, хотя представляю себе и ваше восприятие. Сможете ли вы продолжать нашу общую работу, хотя мы оба понимаем, насколько различны наши точки зрения?”. Этого часто бывает достаточно для того, чтобы продолжить работу с временным психотическим переносом, таким как параноидный микропсихотический эпизод.
Терпимое отношение терапевта к нарциссическому гневу пациента и параноидным искажениям в переносе, а также то, что терапевт признает смелость пациента, продолжающего поддерживать взаимоотношения в столь напряженной ситуации, – все это закладывает основы для будущего исследования реакций гнева и патологических проявлений характера в других межличностных взаимодействиях пациента.
В то же время анализ взаимодействия пациента с другими людьми, анализ их боли или их грандиозности или презрения по отношению к пациенту, как он их описывает, открывает дорогу для последующего исследования подобных повторяющихся реакций самого пациента. Анализ спроецированной на других людей грандиозности пациента и проекций его поведения, выражающего обесценивание, заслуживает длительного изучения, поскольку потенциально ведет к пониманию подобных реакций в переносе.
Важно проанализировать источники сознательного и предсознательного недоверия в сексуальных взаимоотношениях пациента (оно связано с бессознательной завистью к другому полу и с глубокой доэдиповой патологией отношений с матерью, влияющей на нарциссическое расстройство взаимоотношений любви). Внимательное исследование сознательных и предсознательных источников недоверия и склонности пациента покидать своего сексуального партнера важно как предупредительная мера. По тем же причинам надо терпимо относиться к сексуальному промискуитету нарциссических пациентов, принимая их поведение. Им надо помочь осознать (и переносить этот факт) свою неспособность к стабильным сексуальным взаимоотношениям с вытекающими отсюда одиночеством и изолированностью.
Эта область требует особого такта и терпения. Грандиозный мужчина, находящийся в поиске совершенной и недоступной женщины, постоянно при этом разрушающий ценные взаимоотношения с женщинами, которых он на какое-то время может достичь, – это, можно сказать, экзистенциальная трагедия. Терапевт, делясь своим пониманием нужд пациента и пониманием внешней реальности, дает пациенту возможность искать новое решение проблемы, хотя не оказывает прямой помощи. При оптимальных условиях такой подход приводит к тому, что пациент снижает свои сознательные требования в сфере взаимоотношений с другим полом, бережнее обращается с партнерами, лучше переносит свои фрустрации, понимая, что альтернативой является хроническое одиночество. К сожалению, поддерживающая психотерапия в меньшей степени, чем экспрессивные модальности, способна что-либо изменить в психосексуальной сфере.
Когда пациент отыгрывает вовне свою потребность во всемогущем контроле в кабинете терапевта, это ограничивает способность терапевта действовать независимо. Косвенно, но с огромной силой пациент вынуждает терапевта быть настолько хорошим, насколько этого ожидает от него пациент, – не лучше самого пациента, а таким, каким его хочет видеть пациент, иначе самоуважение пациента окажется под угрозой. На практике это означает, что терапевт должен научиться понимать, как пациент использует свои реакции разочарования, чтобы контролировать его. Терапевт должен распознать такую реакцию, дать возможность как можно полнее ее прояснить и помочь пациенту переносить свои разочарования, относящиеся как к терапевту, так и к другим людям. Тогда реалистическое исследование разочарований помогает пациенту осознать свои чрезмерные требования, предъявляемые к другим людям, и вызываемые этими требованиями социальные конфликты. Лишенная осуждения оценка таких явлений может сильно помочь пациентам, не осознающим, насколько активно они сами разрушают свою профессиональную карьеру и социальную жизнь.
Распространенная проблема у некоторых нарциссических пациентов, функционирующих на выражение пограничном уровне, – разрыв между огромными амбициями и слабыми способностями эти амбиции реализовать. Многие пациенты предпочитают получать пособие, но не подвергаться унижению в виде работы, на которую они смотрят свысока. Активное исследование этого противоречия и объяснение негативного влияния социальной непродуктивности на самоуважение может помочь пациенту согласиться на компромисс между высоким уровнем притязаний и своими способностями.
Психотерапевтической работе в контексте поддерживающей терапии может способствовать тенденция таких пациентов с энтузиазмом “вбирать в себя” то, что они получают от терапевта, и делать это своей “собственностью” – тенденция, связанная с бессознательным “обкрадыванием” терапевта в попытке компенсировать относящуюся к нему зависть и утвердить свое патологическое грандиозное Я (Rosenfeld, 1964). Пациент приписывает себе идеи и установки терапевта, считая их своими собственными, и использует их в повседневной жизни, уверяя себя, что ему не нужна посторонняя помощь. Когда такая идентификация с терапевтом, хотя и основанная на патологической идеализации, несет адаптивную функцию, надо ее допускать и приветствовать увеличение автономии пациента с помощью такого механизма. Он обладает потенциально позитивным эффектом в поддерживающей психотерапии нарциссической личности, поскольку противостоит потенциально негативному влиянию бессознательной зависти.

Эстетика Жуткого в картинах Здислав Бексински (Zdzislaw Beksinski)

Здзислав Бексински родился в Саноке (Sanok) на юге Польши. После завершения обучения архитектуре в Кракове в 1955 году, он вернулся в Санок. Несколько лет после этого Бексински работал бригадиром на стройке. Эту работу он ненавидел. В этот период Бексински заинтересовался художественной фотографией, фотомонтажем, скульптурой и живописью. Он оказался очень новаторским художником, особенно для коммунистической страны. Он создавал скульптуры из гипса, металла и проволоки. Фотографии Бексинского стилистически были похожи на его будущие работы в живописи, представляя собой изображения морщинистых лиц, неровных ландшафтов, объектов с очень бугристой поверхностью, эффект от которых усиливался игрой с источниками света и тенями. Среди его фоторабот также можно встретить различные тяжёлые образы, такие как изуродованная кукла с разодранным лицом, портреты людей без лиц или с полностью забинтованными лицами.

Позднее Бексински сконцентрировал свои творческие усилия на живописи. Его первые картины относились к абстрактному искусству, но на протяжении шестидесятых годов он всё более склонялся к сюрреализму. В 1970-х годах Бексински вступил в период, который он сам назвал «фантастическим», который продолжался вплоть до поздних 80-х годов. Это наиболее известный период его творчества, когда он создавал свои самые знаменитые впечатляющие образы, изображающие сюрреалистические, постапокалиптические картины сцен смерти, распада, пейзажи со множеством скелетов, искажённых тел, пустынь. Все они были написаны с его особым вниманием к мельчайшим деталям, особенно когда это касалось отображения грубых, неровных поверхностей. Картины художника часто весьма велики по размерам, и отчасти напоминают некоторые работы австрийского художника Эрнста Фукса (Ernst Fuchs) своей замысловатостью и почти маниакальным вниманием к деталям. Несмотря на мрачное исполнение, Бексински считал, что многие его работы недопоняты, так как они достаточно оптимистичны и даже забавны.

Практически все выставки Бексинского проходили с успехом. Престижная варшавская выставка в 1964 году считается его первым серьёзным успехом, так как все выставлявшиеся картины были проданы. В 80-х произведения художника получили известность во Франции и он достиг серьёзной популярности в Западной Европе, Японии и США.

До переезда в Варшаву в 1977 году он сжёг выборку своих работ на заднем дворе своего дома не оставив никакой информации о них. Позднее Бексински объяснял, что некоторые из них были «слишком личными», другие неудовлетворительными, и он не хотел, чтобы люди могли их видеть. 1980-е годы стали переходными в творчестве Бексинского. Произведения ранних 90-х годов в основном представляли собой серию сюрреалистических портретов и крестов. Они были намного менее богаты деталями, чем работы «фантастического периода», но не менее убедительными и сильными. Во второй половине 90-х годов художник открыл для себя компьютеры, Интернет, цифровую фотографию, на чём и концентрировался вплоть до своей смерти.

Бексински всегда выполнял свои работы в одной из двух манер, которые он называл баро?чной и готической. В первой манере доминировало наполнение, во второй — форма. Картины созданные в последние пять лет жизни художника в большинстве своём были созданы в «готической» манере.

Поздние 90-е стали тяжёлым периодом в жизни художника. Его жена, София, умерла в 1998, а год спустя, на рождественский сочельник 1999 года, покончил жизнь самоубийством его сын Томаш (Tomasz Beksi?ski) (популярный ведущий на радио, музыкальный журналист и кинопереводчик). Его тело нашёл сам Здзислав Бексински. Бексински не смог примириться со смертью сына и хранил конверт «для Томека в случае, если я протяну ноги» прикреплённым к стене.

22 февраля 2005 года художник был найден мёртвым в своей квартире в Варшаве. На теле Бексинского было обнаружено 17 колотых ран, две из которых были смертельными. Вскоре после этого были арестованы несовершеннолетний сын коменданта его дома, который позднее был признан виновным, и его друг. Известно, что незадолго до своей смерти Бексински отказался дать в долг этому юноше.

 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

 

 

Статья. Мари-Элен Брусс. Когда образ назначает себя судьбой

Мари-Элен Брусс. Когда образ назначает себя судьбой

Оригинальный текст из The Sythome 14 на lacan.com

Речь пойдёт об образе мертвого голубя, обнаруженного на дне мусорного ящика. Как этот образ обозначил судьбу субъекта? Как этот образ обрёл свою структурирующую силу? Этот вопрос представляется нам парадоксом, поскольку, несмотря на некоторые ранние тексты Лакана о воображаемом, ограниченная символическим ось которого впоследствии была определена им как обладающая силой внушения, иллюзии, сокрытия, а образ был определён функцией неверного распознавания. “Структура — это не форма”, — пишет Лакан в “Note on the report of Daniel Lagache” (Ecrits, pp. 649): структура — это сама означающая артикуляция как таковая.

И, тем не менее, этот образ периодически проявлялся в анализе субъекта, и служил ключом для декодирования её судьбы. “В детском саду, на игровой площадке, она открыла мусорный ящик, чтобы выплюнуть туда жвачку, и её взгляд столкнулся с лежащим на дне ящика мертвым голубем”. Этот отдельный образ был связан с небольшой предварительной историей. Утром того дня её отец отводил её в школу, и по пути они остановились у магазина, в котором он неожиданно купил ей её любимую сладость, жвачку. Уже в школе она столкнулась со школьным запретом, который был озвучен её определённо завидующими одноклассниками. “Никакой жевательной резинки в школе”. Собираясь выплюнуть её в мусорный ящик она подняла его крышку, и её столкновение с тем, что она увидела на его дне, оказалось травматическим.

Эдипальная рамка этого образа достаточно очевидна:

  • прогулка за руку с Папой, который даёт ей желанный оральный объект — первый такт;
  • в школе, одновременно с конкуренцией с её товарищами (semblables, подобными), возникает запрет, лишающий её объекта эдипального удовлетворения — второй такт, Закон;
  • ей приходится выплюнуть её жвачку — третий такт, лишение;
  • и тут случается встреча, выплёвывание жвачки и наблюдение мертвого голубя на дне мусорного ящика — четвёртый такт, возникновение травматической картины.

Первые три такта соответствуют эдипальным тактам, и соответственно определяют координаты желания этой женщины, в чём можно распознать конструирование её фантазма. Образы этих первых трёх тактов могут быть стёртыми в символическом. В четвертом же такте мы видим коллаж, который в своей бессвязности и бессмысленности указывает на проявление реального. То, что оказывается травматичным, можно описать лишь как “нестираемое”.

И, действительно, наша гипотеза состоит в том, что образ становится нестираемым, если он скрывает метку реального, проявление влечения в той конструкции, которая была приведена в действие символическим.

Структура этой истории, прежде всего, позволяет нам определить место возникновения двойной фобии, которой были отмечены детство и подростковые годы пациентки, фобии, которая уже была преодолена к тому времени, как она пришла в анализ. Ранние формы этой фобии, последовавшие за упомянутой ситуацией, выражались в страхе кладбищ, что приводило к тому, что в окрестностях её дома ей приходилось передвигаться различными обходными путями. Фобия кладбищ разворачивалась вокруг означающего “пыль”, или, точнее, запаха пыли. Нескольким позже, ввиду её катехизации и в связи с предыдущей формой у неё возникла фобия распятого Христа. Её тревога была связана с чувством отвращения. В противовес этому, девочка развила у себя очарованность девственницами. Но обе эти фобии спонтанно исчезли, когда у неё начались любовные отношения с одним мужчиной, который станет отцом её детей, а также причиной её входа в анализ. Собственно, за несколько недель до рождения её второго ребёнка, когда она увидела своё упрямое желание иметь ребёнка, центр её существования, её муж, покончил с собой. В этих драматических обстоятельствах с вопросом, на который у неё уже был ответ, она и пришла в анализ. Она пришла, чтобы спросить — стоит ли ей оставить ребёнка. Но исходя из её случая со жвачкой, вы можете понять, что она никоим образом не допустила бы возможности лишиться этого удовольствия иметь ребёнка. Время для скольжения, согласно гамлетовской формуле, между ею и её желанием так и не пришло. Её муж-Христос, как она позже выяснила, мёртв, и она не отделится от объекта. Для работы над этим образом на эдипальном уровне я обратилась к работе Лакана “Note on the report of Daniel Lagache”, в которой он пишет: “Поскольку образ защищает от этого мгновения нехватки, он и занимает положение того, что несёт на своих плечах желание — и это проекция, функция воображаемого”. Далее он добавляет: “В противоположность этому, метка утверждается в сердце бытия, чтобы обозначить дыру в нём — и это интроекция, связь с символическим” (pp. 655). Поддерживающая желание эта нехватка инцестуозного объекта, артикулируемая в данном случае через оральную теорию размножения, фиксирует субъекта на материнстве. Но, в то же время, она устанавливает метку, мертвого голубя, означающее, что указывает на дыру, вещь, которая одновременно и близка субъекту, и недостижима для него. Чуть позже в этом же тексте Лакан будет говорить о механизме фобии (pp. 682).

И, тем не менее, от настойчивого реального не так уж и легко избавиться. В аналитической работе она прошла путь от вины, вызванной смертью её партнёра, к загадке, через напрасные обращения к Другому символического порядка, чтобы он ясно и полностью определил то, что иногда проходит через эту первоначальную дыру. Но в этих обращениях к символическому, которые будучи необходимыми всё равно оказались напрасны, неожиданно проявилось игнорируемое ею jouissance. Спустя несколько лет после похорон её мужа, который был захоронен в наиболее подходящем для его могилы месте, которое она могла бы себе представить, после достойной уважения работы скорби, второго счастливого замужества и еще одного ребёнка, с ней произошло одно неожиданное происшествие. Возвращаясь с сессии она вдруг обнаружила себя сидящей у ворот кладбища, на котором и был похоронен её первый муж, где она узнала себя в очень старых женщинах из её провинции, которые проводят дни наблюдая за могилами. Таким образом она укрощала силу символического, которое не позволяло ей ни покончить с этим мертвым голубем, ни подобающе его похоронить. Подобно “Послам” Гольбейна он продолжал окрашивать,  и потому направлять, всю её жизнь. Анализ, приведший к этому возвращению, снова показался ей “фаллическим символом, анаморфическим призраком”, который, по словам Лакана в Семинаре XI (стр. 98), выставляет напоказ наше небытие. Покойный занял место субъекта, и, соответственно, уничтожил всё то, что было парализовано в позиции стража могилы.

Семинар XI позволяет иметь дело с таким нестираемым образом, в этот раз со стороны отношений с объектом, и в вопросе взаимоотношений такого образа и влечения. О том ядре, к которому субъект стягивает свою историю в свободных ассоциациях, Лакан говорит как о чём-то травматическом, о чём-то вызывающем раскол в субъекте, и соответственно определяя его как реальное, которое было заимствованно из некой случайной встречи. Благодаря своему повторению эта случайность раскрывает своё значение и приводит к влечению. Но промелькнувшее в этой встречи реальное оказывается неуместным и, подобно расщеплению субъекта, травматичным, то есть ответственным за искусственность и случайность, а так же соучаствующим Имени-Отца. Здесь мы сталкиваемся не с диалектикой истины и видимости, но скорее с манифестацией разреза. Выплевывая жвачку она увидела мертвого голубя: странная случайность, горизонтом (крайней точкой нашего опыта) которой является тревога кастрации. Но в своем поступке она была замечена взглядом, взглядом, который она не видела; если голубя можно сравнить с глазом, который, подобен пятну черепа (прим. пер. на картине Гольбейна), и потому репрезентирует собой упразднение кастрации. Это также взгляд, посредством которого что-то из сексуальных отношений достигается десексуализированным образом: объект как отсутствие, предшествующее сексуализации нехватки. Он также воплощает в себе нечто (наиболее предпочитаемым наслаждением, связанным с сепарацией, является самокалечение), что лежит по ту сторону фаллической функции. Нестираемость вызвана исчезновением субъекта, следом которого и является этот образ.

Анализ позволяет применить к этому образу сепарацию между [ним] и objet a, воскрешая расщепление субъекта, поскольку, с одной стороны, мы имеем дело с проекцией по ту сторону кладбища, артикулируемой как более не связанная с ребёнком и определяющей утратой мужа, с другой же стороны, objet a создан для того, чтобы возникнуть как объект влечения. Этот взгляд возникает в нестираемом образе как метка реального — этот наблюдающей за ней, но не заметный ей, взгляд голубя  парализует реальное в фиксированности вещи.

Прежде её существование располагалось меж двух точек. С одной стороны, она всё еще оставалась привязана к объекту, утраченному ввиду требования эдипального Другого. Об этом свидетельствовало её сильное желание иметь ребёнка, которым продолжительное время и определялось её бытие, что, тем не менее, не обходилось без симптомов. В течении долгого времени она страдала от сводящих с ума болей, возникающих в те моменты, когда её дети скрывались из виду, что можно описать как изнанку той позиции, которую она занимала в указанном образе, оставаясь отмеченной избеганием взгляда, который структурировал её отношения с другим, так что этот взгляд делал её некой странной вещью для самой себя. Этот образ является нестираемым, поскольку он выставляет напоказ расщепление субъекта затронутого не полностью фаллическим реальным.

Что могло бы произойти, если бы она довела свой анализ до завершения (что не произошло в случае этой анализантки)? Оставаясь нестираемыми эти восхищение и ужас, по крайней мере, перестали бы быть решением её нехватки-в-бытии. Оказавшись отделенной от влечения, поддерживаемая им привязанность к требованию Другого также могла бы исчезнуть. В таком случае влечение можно определить как связь между нехваткой-бытия субъекта и реальной нехваткой Другого. Для анализантки это подразумевает, в дополнении к падению всемогущества материнской позиции, обнаружение того, что невозможно насытить ни ребёнком, ни смертью — нехватку означающего в реальном. Этот аспект нестираемости является меткой A, гетерогенного порядку требования Другого. В конце анализа этот элемент A перестаёт принадлежать порядку травмы, реального, достигать модальность невозможного. Нестираемость травматического образа, маркирующая jouissance субъекта, становится для него меткой невозможного.

Статья. Жак Лакан « Фамиллионер. СТРУКТУРЫ ОСТРОУМИЯ В УЧЕНИИ ФРЕЙДА»

Основные моменты предшествовавших семинаро

Witz и его схем

Остроумие в национальных традициях

Санкция Другого

То, что бывает видно лишь когда на него не смотришь

В этом году мы сделали темой нашего Семинара образования бессознательного.

Те из вас – а я думаю, что это большинство, – кто присутствовал вчера на нашем научном заседании, уже находятся в курсе дела и знают, что вопросы, которые сегодня мы сформулируем, касаются – на этот раз самым непосредственным образом – функции, выполняемой в бессознательном тем, что в течение ряда предшествовавших лет работы нашего Семинара было выявлено нами как означающее.

Некоторое число здесь присутствовавших – я выражаюсь таким образом, потому что притязания у меня самые скромные, – прочли, я надеюсь, заметку, помещенную мною в журнале “Психоанализ” под заголовком Инстанция буквы в бессознательном. Тем, кто на это отважился, будет легко – во всяком случае, легче, чем другим, – за ходом моей мысли следовать. Вообще говоря, мне не кажется, что с моей стороны чрезмерным будет потребовать, чтобы вы, дающие себе труд выслушивать то, что я говорю, читали бы заодно и то, что я пишу, так как пишу-то я, в конечном счете, именно для вас. Поэтому те, кто статьи еще не прочел, хорошо сделают, если все-таки обратятся к ней, тем более, что ссылаться на нее я буду постоянно. То, что однажды уже было высказано, мне придется предполагать известным.

Специально для тех, кто пришел сегодня неподготовленным, я охарактеризую ту тему, которой намерен в данный момент ограничиться. Она-то и станет предметом вводной лекции моего курса.

Для начала я напомню, пусть бегло и поверхностно, чтобы не начинать все с начала, несколько выработанных нами в предшествующие годы основных положений, которые предвосхищают и содержат в зачатке то, что предстоит мне сказать о функции, принадлежащей в бессознательном означающему.

Затем, щадя тех, кому это краткое напоминание покажется маловразумительным, я разъясню значение схемы, которой мы весь год будем в ходе наших теоретических изысканий пользоваться.

И, в заключение, я разберу один пример. Это первый из тех примеров, которые приводятся Фрейдом в его книге об остроумии. Я сделаю это не в качестве иллюстрации, а лишь потому, что всякая острота носит характер индивидуальный – не существует остроты в пространстве абстракции. Заодно я покажу вам, почему наилучшим введением в занимающий нас предмет — образования бессознательного – оказывается именно острота. Больше того, это не просто введение, а ярчайшая из тех форм, которые выбрал сам Фрейд для демонстрации отношений бессознательного с означающим и сопутствующими ему техниками.

Таковы три раздела моей лекции. Теперь вы знаете, что я собираюсь вам объяснить, – это поможет вам сэкономить ваши умственные усилия.

Первый год моего семинара, посвященный техническим работам Фрейда, состоял, по сути дела, в том, чтобы ввести понятие символической функции – единственное понятие, способное объяснить то, что можно назвать утверждением в смысле и что является основополагающей реальностью исходного для Фрейда опыта.

Ну, а поскольку утверждение в смысле является здесь не чем иным, как определением разума, напомню вам, что разум этот как раз и является тем началом, которым возможность психоанализа обусловлена. Именно то, что нечто изначально было связано с неким подобием речи, позволяет дискурсу эту связь распутать.

Я уже указал вам по этому поводу на ту дистанцию, которая отделяет речь как нечто исполненное человеческого бытия, от пустого дискурса, гул которого сопровождает человеческие поступки. Поступки эти разуму непонятны, ибо воображение объясняет их мотивами иррациональными. Рационализации они поддаются лишь в характерной для собственного Я перспективе отказа от признания. Тот факт, что собственное Я само является функцией символической связи и что насыщенность его, как и сами выполняемые им функции синтеза, эти пленительные миражи, могут от подобной связи зависеть, – факт этот, как уже говорил я вам в прошлом году, объясняется лишь зиянием, которое в силу того, что названо мною преждевременностью рождения, открыто в человеческом бытии изначальным, биологически обусловленным присутствием смерти.

Это и есть то звено, что связывает мой первый семинар со вторым.

Второй семинар выявил значение фактора настойчивого повторения, показав, что фактор этот коренится именно в бессознательном. Принцип этого повторения оказался идентичным структуре цепи означающих – именно это постарался я вам продемонстрировать на модели синтаксиса, связывающего буквы ;α β γ δ.

На данный момент вы уже располагаете письменным ее изложением в опубликованной мною статье Похищенное письмо – статье, которая этот синтаксис окончательно резюмирует. Несмотря на полученные в ее адрес критические замечания, в ряде случаев обоснованные, – есть две небольших недоговоренности, которые в последующих изданиях предстоит исправить – она еще долго сможет быть вам полезной. Больше того, я убежден, что время пойдет ей на пользу и что уже через несколько месяцев, а тем более к концу этого года, обращение к ней вызовет у вас куда меньше трудностей. Я говорю это в ответ на похвальные усилия, которые иными были предприняты, чтобы ее значение умалить. Так или иначе, это стало для них случаем себя на этом деле проверить, а это-то как раз мне и нужно. Какие бы тупики они в ней ни обнаружили, она им предоставила повод для этой интеллектуальной гимнастики. А в том, что предстоит мне показать им в этом году, они получат возможность найти еще один.

Разумеется, как те, кто дал себе этот труд, мне указали, и даже написали, каждый из четырех моих терминов отмечен принципиальной двусмысленностью. Именно в ней-то, однако, ценность примера и заключается. Группируя эти термины, мы вступили на путь, проложенный современными исследованиями в теории групп и множеств. Принцип этих исследований состоит в том, что исходят они из сложных структур, в то время как простые предстают в них лишь как частные случаи этих последних. Я не буду напоминать вам, откуда те маленькие буквы взялись, но ясно, тем не менее, что, проделав манипуляции, позволяющие дать им определение, мы приходим к чему-то крайне простому. Каждая из них определяется, по сути дела, взаимными отношениями двух пар из двух терминов – пары симметричного и асимметричного, асимметричного и симметричного, во-первых, и пары подобного неподобному и неподобного подобному, во-вторых. Мы имеем, таким образом, группу из четырех означающих, обладающих тем свойством, что каждое из них может быть проанализировано как функция тех отношений, в которые вступает она с тремя другими. Чтобы подтвердить, по ходу дела, этот анализ, мне остается добавить, что, согласно Роману Якобсону, который недавно, во время нашей личной встречи свое мнение высказал, подобная группа как раз и является той минимальной группой означающих, которая необходима для обеспечения первичных, элементарных условий лингвистического анализа. А этот последний имеет, как вы увидите, прямое отношение к анализу как таковому. Более то го, они совпадают. Если приглядеться к ним повнимательнее, то окажется, что один от другого по сути не отличается.

В ходе третьего года моего семинара речь шла о психозе. Мы рассматривали его как явление, в основе которого лежит изначальная нехватка означающего. Мы показали также, что происходит, когда Реальное, влекомое призывом витальности, поднимается на поверхность и занимает место, которое этой нехваткой означающего оказалось создано. Нехватка эта, которую мы, говоря о ней вчера вечером, определили немецким словом Verwerfung, до сих пор, должен сказать, ставит перед нами ряд трудностей, к которым нам в этом году еще предстоит вернуться. Я думаю, тем не менее, что семинар о психозе позволил вам понять если не коренную причину, то, по крайней мере, суть того механизма, который сводит Другого, большого Другого, Другого как местопребывание речи к другому воображаемому. Это и есть восполнение Символического Воображаемым.

Одновременно понятен вам стал и эффект тотального отчуждения Реального. Эффект этот, возникающий в тот момент, когда прерывается диалог бреда, являет собой то единственное, чем способен психотик поддерживать в себе нечто такое, что мы назовем своего рода непереходностью субъекта. Нам-то непереходность эта представляется вещью вполне естественной.Ямыслю, следовательно я существую, говорим мы себе, к переходности не прибегая. Но для психотика в этом как раз вся трудность и заключается, и причина ее лежит не в чем ином, как в упразднении раздвоения между большим Другим, Другим с большой буквы (Autre, A) и другим с маленькой буквы (autre, α). Иными словами, между Другим как местопребыванием речи и гарантией истины и другим-двойником -тем, перед лицом которого субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Именно исчезновение этой двойственности и обусловливает те многочисленные трудности, которые психотик испытывает, когда пытается удержать себя в Реальном человеческом – другими словами, в Реальном символическом.

В ходе этого третьего семинара, рассуждая о том, что я назвал диалогическим измерением – измерением, которое дает субъекту возможность себя в качестве субъекта поддерживать, – я проиллюстрировал его на примере первой сцены из Гофолии Расина. Это семинар, который, будь у меня на то время, мне очень хотелось бы переработать в письменной форме.

Я полагаю, однако, что вы не забыли тот изумительный, открывающий эту пьесу диалог, где Абнер, этот прототип фальшивого брата и двойника, уже с первого шага нащупывает себе почву. Уже в первых словах его·. Я вхожу в этот храм поклониться Творцу звучит некая тайная попытка совращения. Та завершенность, которую мы этой пьесе придали, могла заглушить в вашей памяти некоторые смысловые ее резонансы – но полюбуйтесь, как это замечательно! Я уже обращал ваше внимание на те существенные означающие, что проскальзывают, со своей стороны, в речи Первосвященника, например: Господь был нам верен, как ни был Он грозен или еще: К обетам небес почему вы глухи’. Термин небеса, как и несколько других слов, являются здесь, и это чувствуется, не чем иным, как чистыми означающими. Я уже указывал вам на их абсолютную пустоту. Иодай насаживает, если можно так выразиться, своего противника на крючок, как наживку, оставляя ему напоследок лишь роль жалкого червя, который обречен, как я говорил вам, занять свое место в процессии и послужить приманкой для Гофолии, которая, в конечном счете, падет жертвой этого трюка.

Отношение означающего к означаемому, в этом драматическом диалоге столь ощутимое, позволило мне сослаться на знаменитую схему Фердинанда де Соссюра, где означающее и означаемое предстают как два параллельных потока, друг от друга отличных и обреченных на непрерывное скольжение друг относительно друга. Именно в связи с этим и предложил я заимствованный у обойщиков мебели образ пристежки. Ведь если мы хотим знать, чего, хотя бы приблизительно, нам держаться и в каких пределах скольжение возможно, необходимо, чтобы ткань означающего и ткань означаемого в какой-то точке соединялись. Имеются, таким образом, точки пристежки, но связь в эти точках сохраняет некоторую эластичность.

Именно с этого мы в нынешнем году и продолжим. Для начала скажу, что диалог Иодая и Абнера позволяет сделать еще один вывод, параллельный и симметричный тому, что был нами получен ранее – достоинство субъекта удерживает лишь тот, кто держит речь во имя самой же речи. Вспомните, в какой плоскости держит речь Иодай: Моими устами глаголет вам Бог. Без отсылки к этому Другому субъекта нет и не может быть. Перед нами символ того, без чего никакой подлинной речи не может быть.

Что касается четвертого года семинара, то в ходе его я стремился продемонстрировать вам, что не существует иного объекта, кроме объекта метонимического: ведь объект желания – это всегда объект желания Другого, а само желание – это всегда желание Другой вещи, точнее, того, чего не хватает, а, объекта, который изначально утрачен и который, как показывает нам Фрейд, мы вечно обречены открывать заново. Как не существует и иного смысла, кроме метафорического, – ведь и возникает-то смысл не иначе, как в результате замены в означающей цепочке одного означающего на другие.

Именно такие выводы можно сделать из работы, о которой я вам только что напоминал и к которой рекомендовал вам обратиться, –Инстанция буквы в бессознательном. Следующие символические записи представляют собой формулы, соответственно, метонимии и метафоры:

f(S...S//) S// = S()s

f(S/...S) S// = S(+)s

В первой из этих формул S связана в комбинациях цепочки с S/, а целое соотносится с S//, что позволяет в результате поставить S в определенное метонимическое отношение к s на уровне значения. И точно таким же образом замена S на S/ по отношению к Задает в итоге соотношение S(+)s, которое указывает здесь – это легче сформулировать, чем в случае метонимии, – на возникновение, на создание смысла.

Итак, вот к чему мы пришли. Приступим теперь к тому, что станет для нас предметом исследования в этом году.

Чтобы к этому предмету приступить, я нарисовал для вас схему и расскажу сейчас, что именно – во всяком случае на сегодняшний день – она поможет вам уяснить.

В поисках наиболее точного способа описать связь между цепочками означающих и означаемых, остановимся на примитивной схеме точки пристежки.

Чтобы операция эта была законной, следовало бы спросить себя, где находится сам обойщик. Где-то он, разумеется, присутствует, но место, которое должен был бы занять он на этой схеме, соответствовало бы слишком уж раннему детству.

Поскольку между означающей цепочкой и потоком означаемых имеет место взаимное скольжение, в котором самая суть соотношений между ними и состоит, и поскольку, несмотря на это скольжение, между этими двумя потоками существует связь и согласованность, место происхождения которых нам как раз и предстоит обнаружить, нетрудно предположить, что скольжение это является, по необходимости, относительным. Смещение одного влечет за собой смещение другого. А это значит, что нечто вроде взаимопересечения двух противоположно направленных линий в своего рода идеальном настоящем как раз и явится для нашего случая показательной схемой.

Итак, вот то, вокруг чего можем мы строить свои рассуждения.

Беда лишь в том, что, каким бы важным это понятие настоящего нам ни казалось, дискурс не является, если можно так выразиться, точечным событием в смысле Рассела. Дискурс не только обладает собственной материей и фактурой – он занимает определенное время, у него есть временное измерение, он обладает плотноетью. Удовлетвориться мгновенным настоящим мы категорически не можем – весь наш опыт, как и все соображения, высказанные нами прежде, восстают против этого. Это можно немедленно показать на примере речи. Когда я, скажем, начинаю произносить фразу, смысл ее остается вам неясен до тех пор, пока я ее не закончу. Чтобы вы поняли первое слово фразы, совершенно необходимо -это, собственно, определение фразы и есть, – чтобы я произнес последнее. Вот самый наглядный образчик того, как означающее действует задним числом (nachträglich). Это как раз то, что я неустанно демонстрирую вам, в масштабах несравненно больших, на примере текстов аналитического опыта как такового, где речь идет об истории прошлого.

С другой стороны, одно, по крайней мере, остается несомненным – и это мною в Инстанции буквы с нарочитой тщательностью сформулировано. Я прошу вас время от времени к этой работе возвращаться. Положение, о котором я говорю, выражено в ней в форме метафоры – метафоры, если можно так выразиться, топологической: означающее, означаемое и субъект не могут быть представлены лежащими в одной плоскости. В положении этом ничего таинственного и темного нет – у меня в тексте, в рассуждении по поводу картезианского cogito, оно вполне ясно доказывается. Возвращаться к этому доказательству я сейчас, однако, не стану, так как положение, о котором я говорю, встретится нам здесь в несколько иной форме.

Напоминаю же я вам об этом лишь для того, чтобы оправдать введение тех двух линий, которыми далее собираюсь манипулировать.

Треугольный стопор обозначает начало пути следования, а стрелка – его конец. Слева направо идет знакомая вам первая линия, за которую, два раза пересекая ее, цепляется, подобно крюку, вторая.

Хочу предупредить вас, чтобы вы не путали то, что эти две линии изображали прежде, то есть означающее и означаемое, – с тем, что они представляют на этой схеме. Здесь есть небольшая разница: теперь мы целиком располагаемся в плоскости означающего. Эффекты, производимые им в плоскости означаемого, относятся к другой области и в непосредственном виде здесь не представлены. На этой схеме речь идет о двух состояниях или функциях, которые последовательность означающих позволяет нам выявить.

Первая линия схемы представляет означающую цепочку, которая остается здесь для собственно означающих эффектов метафоры и метонимии полностью проницаемой. Это предполагает возможность актуализации означающих эффектов на всех уровнях, вплоть до фонематического. Именно на фонематическом элементе основана, собственно говоря, игра слов, каламбуры и т. д. Короче говоря, именно этот элемент и является в означающем тем, с чем нам, аналитикам, без конца приходится вступать в игру. Все те из вас, кто пришли сюда не впервые, уже имеют об этом некоторое представление – именно поэтому и начнем мы сегодня подбираться к субъекту бессознательного со стороны остроты, Witz.

Что касается другой линии, то это линия дискурса рационального – дискурса, в который уже включается определенное количество ориентиров, вещей фиксированных. Вещи эти порою не могут быть с точностью уловлены иначе как на уровне возможных способов использования означающего, то есть на уровне того, что конкретно, в прагматике дискурса, образует некие фиксированные точки. Вы сами прекрасно знаете, что точки эти никакой вещи однозначно не соответствуют. Нет такой семантемы, которая отвечала бы одной-единственной вещи. По большей части семантема соответствует целому ряду вещей очень различных. Мы останавливаемся здесь на уровне семантики, то есть того, что фиксировано и определено конкретным образом своего использования.

Таким образом, это не что иное, как линия дискурса обыденного, обыкновенного – в том виде, в котором допущен он кодом дискурса, который я назвал бы дискурсом общей для нас реальности. Это, надо добавить, тот уровень, на котором создание смысла происходит ранее всего, потому что смысл на нем в каком-то отношении уже дан. По большей части дискурс этот состоит лишь в добросовестном перемалывании ходячих идеалов. Именно на этом уровне и возникает пресловутый пустой дискурс – дискурс, послуживший отправной точкой целого ряда моих наблюдений относительно функции речи и области языка.

Как видите, линия эта представляет собой линию конкретного дискурса индивидуального субъекта, который говорит и заставляет себя выслушивать, – дискурса, который можно записать на пластинку. В отличие от нее, первая линия воплощает собой все то, что включено сюда в качестве возможности искажения, перетолкования, резонанса, метафорических и метонимических эффектов. Направлены линии в противоположные стороны – по той простой причине, что друг относительно друга они скользят. Одна из них, однако, пересекает другую. И пересекаются они в двух точках, которые с легкостью распознаваемы.

Если мы станем исходить из дискурса, то первая точка, где он встречает означающую цепочку как таковую, соответствует тому, о чем я только что толковал вам с точки зрения означающего – точке ОС.

Чтобы дискурс был расслышан, где-то в наличии должен пребывать код. Очевидно, что налицо он в большом Другом (А), то есть в Другом как спутнике языка. Этот Другой – абсолютно необходимо, чтобы он существовал, причем, прошу заметить, вовсе не обязательно нарекать его столь идиотским и бредовым термином, как коллективное сознание. Другой – он и есть Другой. Одного такого Другого вполне достаточно, чтобы язык оставался живым. Больше того, нашу первую фазу этот Другой вполне может осуществить сам, в одиночестве. В самом деле, допустим, что налицо из Других лишь один, способный притом говорить на своем языке с собой самим -этого окажется вполне достаточно, чтобы налицо оказался он сам, и не просто Другой, а даже два, во всяком случае еще кто-то, кто его понимает. Отпускать на языке остроты можно даже тогда, когда вы являетесь единственным его носителем.

Итак, вот первая встреча – встреча, которая происходит на уровне того, что мы называем кодом. Вторая же, замыкающая петлю встреча – та, что, исходя из кода, с которым встретилась прежде, приводит к образованию смысла, – происходит в точке завершения, которую мы обозначили γ. Как видите, на схеме в нее упираются две стрелки, и о том, что означает вторая, я вам покуда гово-

рить воздержусь. Результат совпадения дискурса с означающим как творческим носителем смысла – это и есть сообщение.

В сообщении смысл является на свет. Истина, которую надлежит возвестить, если таковая есть, находится именно тут. По большей части никаких истин не возвещается – по той простой причине, что чаще всего дискурс вообще означающую цепочку не пересекает, что он представляет собой просто-напросто бормотание повторения, мельницу слов, поток которых образует короткое замыкание между пунктами β и β‘. Такой дискурс не говорит абсолютно ничего – разве что сигнализирует вам, что перед вами говорящее животное. Это дискурс обыденный, и состоит он из слов, задачей которых является не сказать ничего – дискурс, благодаря которому мы убеждаемся, что имеем дело не с диким зверем, которым является человек в природном своем состоянии, а с чем-то иным.

Опознать оба узловых пункта цепочки короткого замыкания дискурса не составляет труда. С одной стороны, в точке β‘ – это объект, в смысле того метонимического объекта, о котором говорил я вам в прошлом году. С другой стороны, в точке β – это Я, поскольку оно указывает нам в самом дискурсе место говорящего.

Схема позволит вам наглядно разобраться в том, что связывает между собой и отличает друг от друга высказываемое, с одной стороны, и высказывание, с другой. Истина эта вполне и непосредственно доступна и опыту чисто лингвистическому, но опыт фрейдовского психоанализа со своей стороны подтверждает ее, усматривая принципиальное различие между Я, которое является не чем иным, как местом того, кто в означающей цепочке держит речь (местом, которое, кстати сказать, в том, чтобы его обозначали как Я, вовсе и не нуждается), с одной стороны, и сообщением, для существования которого минимальный аппарат настоящей схемы абсолютно необходим, с другой. Вывести из существования какого-либо субъекта какое-либо сообщение или речь, вывести так, как если бы они излучались из него как из единого центра, абсолютно невозможно, пока всего этого сложного образования нет налицо -невозможно по той простой причине, что речь-то как раз и предполагает существование означающей цепочки.

Происхождение ее исследовать далеко не просто – мы затратили целый год, прежде чем прийти к своим выводам. Она предполагает существование целой сети функциональных ролей, другими словами – способов использования языка. Она предполагает, ктому же, наличие всего того механизма, под действием которого, что бы вы ни говорили, думая о том или не думая, как бы вы вашу мысль ни формулировали, стоит вам на колесе словесной мельницы оказаться, как дискурс ваш немедленно начинает говорить больше, чем то, что намереваетесь сказать вы.

Более того, будучи речью, дискурс уже поэтому только базируется на существовании где-то той отсылочной инстанции, которой служит план истины – истины, от реальности отличной, что делает возможным возникновение новых смыслов, в мир или в реальность введенных. Речь идет не о смыслах, которые там уже есть, а о смыслах, которые под действием истины там возникают, которые она буквальным образом туда вводит.

Вы видите на схеме, что от сообщения, с одной стороны, и отЯ, с другой, отходят, излучаются в разных направлениях по две маленьких стрелочки, обозначенных черточками. От Я одна стрелка указывает в сторону метонимического объекта, вторая – в направлении Другого. Симметрично им, следуя путем возвращения дискурса, направлено к Другому и к метонимическому объекту сообщение. Прошу заметить, что все это говорится лишь предварительно, но вы сами впоследствии убедитесь, что обе эти очевидные для вас линии – та, что идет от Я к другому, и та, что идет от Я к метонимическому объекту, – окажутся нам очень полезны.

Вы увидите также, чему соответствуют и две другие линии, поразительно интересные, что идут от сообщения к коду и обратно, от кода к сообщению. Этот последний, обратный вектор действительно существует, и, как показывает схема, не существуй он, ни малейшей надежды на создание смысла у нас не было бы. Именно во взаимодействии между сообщением и кодом, а следовательно, в частности, и по линии возврата кода к сообщению, активизируется то существенное измерение, в котором оказываемся мы, имея дело с остротой.

Именно в этом измерении и задержимся мы на несколько лекций, наблюдая за теми необычайно показательными и многозначительными явлениями, что могут там иметь место.

И это даст нам еще один случай установить те зависимости, которые связывают пресловутый метонимический объект, которым начали мы заниматься в прошлом году, – объект, который никогда не бывает налицо, который всегда находится где-то в другом месте, который каждый раз представляет собой нечто другое.

I Рассмотрим теперь, что же такое Witz.

Witzэто то, что передают по-французски выражением trait desprit, острота. Мы говорим иногда и mot desprit, острословие -я не буду сейчас распространятся о причинах, по которым первый перевод мне кажется предпочтительнее. Но Witzозначает также и esprit (остроумие, ум, дух). Таким образом, термин этот с самого начала предстает как крайне двусмысленный.

Острота, шутка является предметом некоторого осуждения – она может предполагать легкомыслие, несерьезность, склонность к капризу и выдумке. А как насчет esprit, остроумия? Здесь, напротив, каждый хорошенько задумается, прежде чем подобные выводы сделать.

Стоит, пожалуй, сохранить за словом esprit весь спектр его значений, вплоть до “духа”, что столь часто служит прикрытием разных сомнительных сделок, – духа, от имени которого выступает спиритуализм. Но и в этом случае у понятия espritостанется, тем не менее, центр тяжести – центр, который мы безотчетно ощущаем, когда называем человека spirituel, остроумным, совсем не обязательно подразумевая при этом высокую его духовность. Концентрацией esprit является для нас traitdesprit, острота – то есть, как ни странно, то самое, что кажется в нем наиболее случайным, неустойчивым, уязвимым для критики. Такие вещи вполне в духе психоанализа, и не стоит потому удивляться, что единственным местом в творчестве Фрейда, где esprit, столь часто награждаемый у Других авторов заглавной буквой, упоминается, это его работа о Witz, остроумии. Родство между обоими полюсами термина, тем не менее, сохраняется, что издавна служило нотами, по которым разыгрывались различные словесные прения.

Было бы интересно напомнить вам и об английской традиции. Английское witпревосходит своей двусмысленностью не только немецкое Witz, но и французское esprit. Споры об отличии подлинного, настоящего остроумия, остроумия доброкачественного, одним словом, от остроумия злокозненного, которым забавляют общество словесные жонглеры – споры эти не знали конца. Пережив век восемнадцатый, век Аддисона и Поупа, они наследуются в начале девятнадцатого века английской романтической школой, где вопрос о wit неизменно оказывался на повестке дня. Писания Хазлитта в этом отношении очень показательны. Но дальше всего в этом направлении пошел Кольридж, о котором впоследствии у нас будет еще повод поговорить.

Заодно я мог бы рассказать вам и о традиции немецкой. Так, в частности, выдвижение остроумия на первый план в литературе христианского толка происходило строго параллельным образом и в Германии. Вопрос о Witz являлся центральным для всей немецкой романтической мысли, которая не раз еще привлечет к себе наше внимание как с точки зрения исторической, так и с точки зрения ситуации, сложившейся в психоанализе.

Поразительно то, что у нас не имеется ничего, что этому интересу критики к проблематике Witz и wit соответствовало бы. Единственными, кто воспринимали эти вопросы всерьез, были поэты. Интерес к этим вопросам живет у них в течение всего девятнадцатого века, более того – в творчестве Бодлера и Малларме он является центральным. Что касается других, помимо поэзии, областей, то в них – даже в эссе – вопросы эти ставились не иначе, как с точки зрения критической, то есть, я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной формулировки проблемы.

Я оставляю в стороне главную традицию, испанскую – она настолько важна, что нам поневоле придется впоследствии постоянно к ней обращаться.

Главное состоит в следующем: что бы вы о проблеме Witziimi wit ни читали, в конечном счете вы всегда окажетесь в том тупике, о котором лишь время не позволяет мне сегодня вам рассказать – я к этому еще вернусь. Но, опуская эту часть своих рассуждений, я продемонстрирую вам впоследствии, какой скачок, какой откровенный разрыв с традицией, какие иные по качеству результаты ознаменовали собой работы Фрейда.

Исследования, о которых я вам говорю, исследования европейской традиции Witz Фрейд не проводил. Относительно источников его сомнений нет, он их называет – это три весьма основательных, вполне читаемых книги, авторы которых принадлежат к той замечательной категории профессоров из провинциальных немецких университетов, у которых было время спокойно подумать и от которых можно услышать вещи, где педантизма нет и следа. Это Куно Фишер, Теодор Вишер, а также Теодор Липпс, чья книга из трех наиболее замечательна и в выводах своих идет весьма далеко, протягивая руку навстречу фрейдовскому открытию. Не будь г-н Липпс столь озабочен тем, чтобы сохранить своему Witz его респектабельность, не пожелай он делить его на Witz истинный и Witz ложный, он продвинулся бы куда дальше. Фрейда, напротив, это деление нисколько не занимало. Компрометировать себя было для него делом привычным – именно поэтому и оказался он куда более дальновидным. Как, впрочем, и потому, что ему ясны были структурные отношения, связывающие Witz с бессознательным.

В каком плане были они ему ясны? Исключительно в том, который можно назвать формальным. Формальным не в смысле прекрасных форм, округлостей, всего того, что грозит затянуть вас в пучину самого мрачного обскурантизма, а в том смысле, в котором говорят о форме, к примеру, в истории литературы. Есть, между прочим, еще одна традиция, о которой я вам не говорил, потому что мне придется обращаться к ней часто, традиция совсем недавняя – это традиция чешская. Вы, в силу вашего невежества, воображаете, будто ссылки на формализм носят у меня характер неопределенный. Отнюдь нет. Слово формализм означает нечто совершенно конкретное – это школа литературной критики, которую государственная организация, ассоциирующая себя со спутником, уже в течение некоторого времени преследует. Как бы там ни было, но именно на уровне формализма, то есть структурной теории означающего как такового, Фрейд свое место и занимает, и результат оказывается отнюдь не сомнителен, а, напротив, вполне убедителен. Фрейд получает ключ, который позволяет ему продвинуться существенно дальше.

Теперь, когда я настоял на том, чтобы вы время от времени читали мои статьи, мне уже нет, наверное, нужды убеждать вас прочесть книгу Фрейда Der Witz undseine Beziehung zum Unbewussten. Поскольку темой нашей в этом году является Witz, мне это требование представляется минимальным. Как вы увидите, строится эта книга на том, что Фрейд исходит из техники остроты и к ней же, к технике, всегда возвращается. Что это у него за техника? Обычно говорят, что речь идет о технике словесной, вербальной. Я формулирую это точнее: речь идет о технике означающего.

Именно потому, что Фрейд исходит из техники означающего и к этой технике без конца возвращается, – именно поэтому удается ему действительно эту проблему распутать. Теперь, когда он обнаружил в ней несколько независимых планов, стало вдруг со всей отчетливостью очевидным, что именно должны мы суметь различить, чтобы не заплутать в бесконечных лабиринтах означаемого, в тех мыслях, которые мешают нам из этого положения выйти. Стало ясно, к примеру, что существует проблема остроумия, с одной стороны, и проблема комического, с другой, и проблемы это совершенно разные. То же самое касается проблемы комического и проблемы смеха: хотя время от времени они рассматривались как одна, более того, путались порою все три, на самом деле это тоже проблемы различные.

Короче говоря, желая пролить свет на проблемы остроумия, Фрейд исходит их техники означающего, и именно ее сделаем и мы, вслед за ним, нашим отправным пунктом.

Как ни странно, но происходит это на уровне, который, разумеется, не фигурирует как уровень собственно бессознательного, но зато, в силу ряда глубоких причин, имеет прямое отношение к самой природе того, что именуется Witz, – и вот как раз тогда, когда внимание наше приковано к нему, и получается у нас лучше всего разглядеть то, что лежит от этого уровня в стороне и что, собственно, бессознательным и является. Бессознательное вообще становится видно и дается нам лишь тогда, когда смотрим мы немного в сторону. Это то самое, с чем вы постоянно имеете дело в Witz, ибо в этом-то его природа и состоит – вы смотрите туда, куда вам указывают, и именно это позволяет вам разглядеть что-то другое, чего там нет.

Итак, воспользуемся, вслед за Фрейдом, этим ключом к технике означающего.

За примером Фрейд далеко не ходил – почти все, что он нам предлагает и что может показаться вам несколько приземленным и по ценности своей очень неравнозначным, почерпнуто им у вышеупомянутых трех профессоров, почему я свое уважение к ним перед вами и засвидетельствовал. Но есть, однако, еще один источник -источник, Фрейда поистине напитавший. Источник этот – Генрих Гейне, из которого и заимствует Фрейд свой первый пример.

Речь идет о замечательном словце, слетевшем с уст Гирша Гиацинта, еврея из Гамбурга, сборщика лотерейных билетов – нуждающегося, впроголодь живущего человека, с которым встретился Гейне в БаняхЛукки. Если вы хотите получить исчерпывающее представление о том, что такое Witz, вам совершенно необходимо про-4CCTbReisebilder,nymeehie зарисовки Гейне. Поразительно, что книга эта до сих пор не стала классической! Именно в ней, в итальянском ее разделе, и находится тот отрывок, где фигурирует этот уморительный персонаж, о некоторых чертах которого у меня будет еще, надеюсь, сегодня время вам кое-что рассказать.

В разговоре с Гиршем Гиацинтом Гейне услыхал от него, что тот имел некогда честь выводить мозоли на ногах у самого великого Ротшильда, Натана Премудрого. Причем, срезая мозоли, он, Гирш, внушал себе, что является теперь лицом очень важным. Ведь во время операции – думал он – Натан Премудрый размышляет о посланиях, которые предстоит направить ему сильным мира сего, и если он, Гирш Гиацинт, ненароком заденет его слишком больно, не заденет ли в результате раздраженный клиент за живое своих адресатов?

Постепенно, слово за слово, Гирш Гиацинт вспомнил и о другом знакомом ему Ротшильде по имени Соломон. В день, когда он отрекомендовался этому последнему как Гирш Гиацинт, тот добродушно ответил: “Я ведь тоже лотерейный коллекционер в своем роде, лотереи Ротшильда, и мне не пристало принимать коллегу на кухне”. “После чего, – пишет Гирш Гиацинт, – он обходился со мной совершенно фамиллионьярно”.

Именно это останавливает на себе внимание Фрейда. Что значит “фамиллионьярно”? Что это – оговорка, неологизм или, может быть, острота? Острота, конечно, – но сам факт, что я смог предложить еще два варианта ответа, говорит о двусмысленности, присущей означающему в бессознательном.

Так что же говорит Фрейд? Он говорит, что здесь налицо механизм конденсации, что материализована эта конденсация в материале означающего, что речь идет о явлении, когда две линии означающей цепочки оказываются, с помощью какого-то механизма, склепаны вместе. Фрейд подытоживает шутку в очень забавной означающей схеме, где сверху записано слово “фамильярный”, а под ним, снизу, располагается слово “миллионер”. Фонетически, благодаря наличию чередования рно/онер и совпадению слога мил/милл в обоих словах, происходит сгущение, давая в результате их скрещивания слово “(рамаллионьярный”:

фамильярно милли онер

фамиллионьярно

Посмотрим, чему это соответствует в схеме, которая нарисована у нас на доске. Мне поневоле приходится спешить, но кое на что я все-таки хочу обратить внимание.

Дискурс можно, конечно, схематизировать, сказав, что он исходит от Я и направлен к Другому. Правильнее будет, однако, обратить внимание на то, что всякий дискурс отправляется, что бы мы на сей счет ни думали, от Другого, СС, после чего, в β, отразившись от Я, которое должно все-таки в процессе как-то участвовать, возвращается к Другому вторично – слова “я был с Соломонам Ротшильдом в отношениях фамшишонъярпыэ? на свидетельство Другого как раз и ссылаются, – откуда и устремляется, в конечном счете, в направлении сообщения, γ.

Не забывайте, однако, что интересна наша схема тем, что линий в ней две и что какая-то циркуляция происходит одновременно и на уровне означающей цепочки. Благодаря таинственному свойству присутствующих в обоих словах фонем в означающем происходит соответствующий сдвиг, элементарная означающая цепочка сотрясается. Со стороны цепочки в процессе можно выделить три временных такта.

Первому такту соответствует первоначальный, черновой проект сообщения. На втором этапе в цепочке происходит отражение в β‘ от метонимического объекта,мой миллионер. И в самом деле ~ ведь для Гирша Гиацинта речь идет не о чем ином, как о метонимическом, схематизированном объекте, ему принадлежащем. Это именно его миллионер. С другой стороны, дело обстоит как раз наоборот – скорее миллионеру принадлежит он сам. В результате сообщение не проходит. Именно поэтому миллионер и отражается от β‘ во втором такте, то есть в то же самое время, когда другое слово, фамильярный, оказывается в α.

В третьем т^кк миллионер и фамильярный и соединяются в сообщении в точке γ, образуя слово фамиллионьярный.

Схема эта, несмотря на свои достоинства – ведь это я ее придумал, – может вам показаться ребяческой. В дальнейшем, однако, убедившись в течение года не раз, что она работает, вы сами признаете, что кое-какая польза в ней есть. В частности, благодаря топологическим требованиям, ею к нам предъявляемым, она позволяет нам рассчитывать свои шаги в том, что касается означающего. Построена она так, что, каким бы образом вы ее ни пробегали, она неизменно наши шаги ограничивает – я хочу сказать, что каждый раз, когда нам придется делать очередной шаг, схема потребует, чтобы мы сделали не больше трех простейших шагов. Именно этим обусловлено направление маленьких треугольных стопоров (из которых линии берут начало), затушеванных стрелок, а также стрелок штриховых, относящихся к сегментам, которые всегда занимают положение вторичное, промежуточное. Все остальные, в отличие от них, являются либо начальными, либо конечными.

Итак, на протяжении этих трех тактов, обе цепочки – цепочка дискурса и цепочка означающего – сошлись в одной точке, точке сообщения. В результате чего и вышло, что с господином Гиршем Гиацинтом обращались вполне фамиллионъярно.

Сообщение это совершенно нелепо – в том смысле, что оно так и не получено, оно не предусмотрено· кодом. В том-то все и дело. Разумеется, сообщение в принципе для того и существует, чтобы находиться с кодом в отношениях, предполагающих некоторое между ними отличие, но в данном случае явное нарушение кода имеет место на уровне самого означающего.

Предлагаемое мною определение остроты опирается в первую очередь на то, что сообщение вырабатывается на определенном уровне продуктивной деятельности означающего, что оно дифференцируется с кодом, становится от него отличимым и что посредством этого отличия и этой дифференциации оно как раз и получает достоинство сообщения. Весь секрет сообщения именно в отличие его от кода и состоит.

Каким же образом отличие это санкционируется? Вот здесь-то и возникает тот второй план, о котором у нас идет речь. Различие это санкционируется в качестве остроты Другим. Это совершенно необходимо, и мысль Фрейд говорит об этом.

В книге Фрейда об остроте важны два момента значение, которое придает он технике означающего, и эксплицитная отсылка к Другому как третьей инстанции. Отсылка эта, о которой твержу я вам уже годы, звучит у Фрейда абсолютно недвусмысленно – особенно во второй части работы, хотя налицо она, само собой разумеется, с самого начала.

Так, Фрейд настойчиво говорит о разнице между остроумным и комическим, которую усматривает в том, что комическое двоично. В основе комического лежат отношения внутри двоицы, в то” время как для остроты нужна третья инстанция, Другой. Санкция этого Другого, независимо от того, представлен он в действительности неким индивидом или же нет, абсолютно необходима. ИменноДругой отбивает мяч, именно Другой указывает сообщению его место в коде в качестве остроты, именно он говорит в коде: это острота. Если никто этого не сделает, никакой остроты не будет. Если никто ничего не заметил, если фамиллионъярно воспринято как оговорка, острота не состоялась. Необходимо, таким образом, чтобы Другой кодифицировал это слово как шутку – чтобы в результате вмешательства этого Другого она оказалась вписана в код.

Третий элемент определения: острота связана с чем-то таким, что глубоко укоренено на уровне смысла. Я не имею в виду какую-то частную истину – содержащиеся в остроте тонкие намеки на что-то вроде психологии богача и паразитирующего на нем бедняка какое-то дополнительное удовольствие нам, разумеется, доставляет – к этому мы еще вернемся, – но объяснить нам возникновение слова фамиллионъярно они не способны. Я имею в виду истину как таковую, Истину с большой буквы.

Итак, с сегодняшнего дня я утверждаю, что суть остроты – если мы собираемся ее искать и искать ее вместе с Фрейдом, который дальше других уведет нас в том направлении, куда указывает нам ее острие (и острие – нами искомое – у нее, безусловно, есть), – суть остроты повторяю, состоит в связи ее с тем совершенно особым измерением, которое имеет непосредственное отношение к истине, а именно тем, что в моей статье Инстанция буквы было названо ее, истины, измерением алиби.

Когда мы пытаемся подойти к сути остроты возможно ближе, становится ясно одно: то, о чем всегда при этом заходила речь, что неизбежно вызывает у нас нечто вроде умственной диплопии и что остроту, собственно, и составляет, заключается в следующем – острота указывает, причем всегда где-то в стороне, на нечто такое, что видно лишь при условии, что вы на него не смотрите.

Именно с этого мы в следующий раз и начнем. Я понимаю, конечно, что оставляю вас перед нерешенной проблемой, перед загадкой. Мне кажется, тем не менее, что мне удалось, по крайней мере, предложить термины, по поводу которых, как я попробую в дальнейшем вам доказать, нам обязательно удастся найти с вами общий язык.

6 ноября 1957 года

Статья. Отто Кернберг ЭГО-ПСИХОЛОГИЯ ОБЪЕКТНЫХ ОТНОШЕНИЙ В ТЕОРИИ НАРЦИССИЗМА

В критике вышеприведенных подходов воплощены многие из моих собственных теоретических мыслей о нормальном и патологическом нарциссизме (см. также Kernberg, 1975, 1976, 1980). Обобщая, добавлю, что мой подход отличается от традиционной психоаналитической точки зрения, основанной на работе Фрейда (1914), который первым исследовал нарциссизм. По его мнению, сначала существует нарциссическое либидо, а потом появляется либидо, направленное на объект. Мои взгляды также расходятся с мнением Кохута (1971), который считал, что нарциссическое и объектное либидо начинаются вместе, а потом развиваются независимо друг от друга, и что агрессия в нарциссической личности вторична по отношению к нарциссичесому расстройству. Я считаю, что развитие нормального и патологического нарциссизма всегда включает в себя взаимоотношения Я-репрезентаций с объект-репрезентациями и с внешними объектами, а также конфликты инстинктов, в которых участвуют как либидо, так и агрессия. Если мои формулировки отражают реальность, из них вытекает, что нельзя исследовать нарциссизм, не исследуя одновременно метаморфозы либидо и агрессии и не исследуя интернализованные объектные отношения.

Предложенная мной концепция Я (self) очень близка к первичной фрейдовской концепции Ich,  Я (the I), Эго (см. главу 14). Она связана с динамическим бессознательным и зависит от него как от скрытого течения, влияющего на психическое функционирование. Главная причина, почему я предлагаю понимать под Я сумму всех интегрированных Я-репрезентаций различных стадий развития, а не просто какую-то “собирательную” Я-репрезентацию, заключается в том, что эта организация или структура играет центральную роль в развитии. Я глубоко убежден: использование данного термина оправдано по той причине, что важно отличать нормальное Я от патологического (грандиозного) Я нарциссической личности, а также от основанного на конфликте, диссоциированного или расщепленного Я, присущего пограничной личностной организации. В моем представлении Я есть чисто психическая организация, и теперь я кратко обрисую ее происхождение и развитие, нормальное и патологическое.

Якобсон (Jacobson, 1971) и Малер (Mahler and Furer, 1968; Mahler et al., 1975) расширили наше понимание генетической и связанной с развитием непрерывности (континуальности) широкого спектра неорганической психопатологии. Как Якобсон, так и Малер использовали структурную концепцию. Описанные Якобсон регрессивный патологический отказ от Я – и объект-репрезентаций и даже их фрагментация, свойственные маниакально-депрессивному психозу и шизофрении, соответствуют описанному Малер отсутствию границ между Я – и объект-репрезентациями при симбиотическом психозе детства. В своих исследованиях нормальной и патологической стадии сепарации-индивидуации, особенно субфазы “раппрошмент” (rapprochement), соответствующей пограничной психопатологии, объясняя свойственную пограничным состояниям неспособность достичь постоянства объекта, Малер использует концепции Якобсон. Малер привела клинические данные, которые позволили установить соответствующий возраст для стадий развития интернализованных объектных отношений, что подтверждало теорию, предложенную Якобсон. Мои собственные исследования патологии интернализованных объектных отношений при пограничных состояниях осуществлялись в контексте этой теории.

Таким образом, теперь возможно, оставаясь в рамках метапсихологии Фрейда, проанализировать – с точки зрения генетического аспекта и аспекта развития – взаимосвязь между различными типами и степенью психопатологии и неудачами в достижении нормальных стадий интеграции интернализованных объектных отношений и Я.

(1) Психозы связаны с недостатком дифференциации Я – и объект-репрезентаций, вследствие чего стираются не только границы между Я – и объект-репрезентациями, но и границы Эго.

(2) Пограничные состояния характеризуются дифференциацией Я – и объект-репрезентаций и, следовательно, сохранением способности тестировать реальность, но при этом пограничные пациенты не способны синтезировать Я как интегрированную концепцию и интегрировать концепции значимых других. Преобладание механизмов расщепления и связанных с ними диссоциированных или отщепленных множественных Я – и объект-репрезентаций характеризует структуру Эго при таких состояниях и объясняют защитную фиксацию на уровне недостаточно интегрированного Я и неудачу в интеграции Супер-Эго (Kernberg, 1975).

(3) Мои исследования психопатологии и терапии нарциссической личности показали на клинической практике достоверность следующих идей:

(а) Хотя нормальный нарциссизм есть проявление либидо, направленного на Я (как было определено ранее), нормальное Я образует структуру, в которой интегрированы либидо и агрессия. Интеграция “хороших” и “плохих” Я-репрезентаций в реалистичной концепции Я, которая вбирает в себя, а не расщепляет различные частичные Я-репрезентации, необходима для либидинальных инвестиций нормального Я. Это требование объясняет следующий парадокс: интеграция любви и ненависти есть предпосылка для способности нормально любить.

(б) Специфические нарциссические сопротивления у пациентов с нарциссической патологией характера отражают патологический нарциссизм, отличающийся как от обычного взрослого нарциссизма, так и от фиксации на нормальном инфантильном нарциссизме или от регрессии к нему. В отличие от двух последних состояний, патологический нарциссизм появляется тогда, когда либидо направлено не на нормальную интегрированную структуру Я, а на патологическую. Это патологическое грандиозное Я содержит в себе реальное Я, идеальное Я и идеальные объект-репрезентации. Обесцененные или определяемые агрессией Я – и объект-репрезентации отщеплены или диссоциированы, вытеснены или спроецированы. Психоаналитическое разрешение грандиозного Я в контексте систематического анализа нарциссического сопротивления характера постоянно выводит на поверхность (то есть активизирует в переносе) примитивные объектные отношения, конфликты, структуры Эго и защитные операции, которые свойственны фазам развития, предшествующим постоянству объекта. Такие виды переноса, тем не менее, всегда смешаны с конфликтами эдиповой природы, так что они удивительно похожи на перенос у пациентов с пограничной личностной организацией.

(в) Разрешение в психоаналитической терапии этих примитивных типов переноса и связанных с ними бессознательных конфликтов и защитных операций постепенно позволяет интегрировать противоречивые Я – и объект-репрезентации, на которые направлены либидо и агрессия, и при этом происходит интеграция нормального Я. Параллельно преобразуются объектные отношения – из частичных в целостные, достигается постоянство объекта, разрешаются как патологическая любовь к своему Я, так и патологическое отношение к другим.

(г) Патологический нарциссизм можно понять лишь в свете метаморфоз производных либидо и агрессии; патологический нарциссизм есть проявление не только либидо, направленного на свое Я, а не на объекты или на объект-репрезентации, но и либидо, направленного на патологическую структуру Я. Подобным образом нельзя понять структурные характеристики нарциссической личности просто с точки зрения фиксации на раннем нормальном уровне развития или с точки зрения неудачного развития некоторых интрапсихических структур; эти структурные характеристики есть последствие патологического развития Эго и Супер-Эго, связанного с патологическим развитием Я, как мы уже говорили.

(4) Отсутствие противоречий в концепции Я, свойственное тем психопатологическим состояниям, которые всего ближе к здоровью, есть клиническое проявление интегрированного Я и способности устанавливать глубокие объектные отношения, которая говорит о том, что эти пациенты достигли стадии постоянства объекта. У невротических пациентов есть интегрированное нормальное Я, сосредоточенное вокруг сознательных и предсознательных аспектов Эго, хотя включающее в себя и бессознательные аспекты. Нормальное Я – верховный организатор главных функций Эго, таких как тестирование реальности, синтез и интеграция. Тот факт, что невротический пациент, у которого серьезно нарушены взаимоотношения с другими, в то же время сохраняет способность поддерживать наблюдательную функцию Эго, предоставлять свое “разумное сотрудничающее Эго” в качестве средства для психоаналитической терапии, показывает, что у таких пациентов – интегрированное Я.

(5) Это, наконец, приводит нас к концепции нормального Я, которое, в отличие от патологического грандиозного Я, формируется естественным путем по мере образования и интеграции трехчастной интрапсихической структуры. И с клинической, и с теоретической точек зрения мы можем таким образом определить Я как интегрированную структуру, у которой есть аффективные и когнитивные компоненты; структуру, помещенную в Эго, но развившуюся из предшественников Эго – из интрапсихических структур, которые существовали до интеграции трехчастной структуры. Такой взгляд несколько отличается от безличной концепции происхождения и свойств трехчастной структуры Рапапорта (Rapaport, 1960). Барьеры вытеснения, которые действуют и поддерживают динамическое равновесие трехчастной структуры, также служат для бессознательного влияния и контроля над Я. Это не абстрактные психические энергии, подобные гидравлическому давлению, но вытесненные интернализованные объектные отношения, либидинальные и агрессивные, которые стремятся реактивизироваться, внедряясь в интрапсихическое и межличностное пространство Я.

Статья. Виктор Мазин 18 заметок в движении от биовампира к техновампиру Выступление на конференции «Инфернальные силы».

Музей сновидений Фрейда 25 ноября 2007
1. КАТАБАСИС ФРЕЙДА
Дорогие друзья! Наша конференция, как вы могли, думаю, заметить, происходит в Музее сновидений Фрейда. Музей же представляет собой ничто иное, как экранизацию книги «Толкование сновидений», одной из самых зага- дочных фраз которой является ее эпиграф:

«Если небесных богов не склоню — Ахеронт я подвигну».

Эти строки из «Энеиды» Вергилия Фрейд повторяет еще раз, да еще и в принципиальной для себя VII главе. Причем, и здесь место у этих слов совершенно уникальное, ведь сразу за ними следует, пожалуй, самая знаменитая формула всей так называемой Библии психоанализа: «Толкование сновидений — королевский путь к познанию бессознатель- ного в душевной жизни». На королевском пути Фрейд готов на любые подвиги, даже на то, чтобы подвигнуть Ахеронт.
Ахеронт в мифологической географии древних греков — одна из пяти рек в царстве мертвых, в подземном цар- стве Аида. Эта болотистая, медленно текущая «река плача» впадает в Стикс. Ахеронт — река скорби, по которой Харон переправляет души умерших в потусторонний мир. Её-то титан Фрейд и готов сдвинуть с места. Готов изменить ее течение, для чего и намерен спуститься на границу Преисподней.
Фрейд призывает в свидетели демонов. Кого же еще?! Ведь психоанализ — наука о призраках, да к людям и обращаться, в общем-то, не стоит. Через сто десять лет после спуска Фрейда на границу Преисподней мы можем об этом определенно свидетельствовать, даже если пока мы еще, похоже, тоже люди. Субъекты бессознательного.
Бессознательное, как говорит Лакан, это ни бытие, ни небытие, а несбывшееся. Это — обиталище нерож- денных душ, призраков, или в духе гностиков, можно ска- зать, — обитель сильфов, гномов и других промежуточных существ. Откуда, по Лакану, и эпиграф, который избирает к «Толкованию сновидений» Фрейд, повторим его еще раз — Flectere si nequeo superos Aheronta movebo —: «Не случайно Фрейду, когда он впервые собирался этот мир потрево- жить, пришла на память полная тяжелых предчувствий строка — строка, несущая с собой угрозу, о которой теперь шестьдесят лет спустя, похоже, напрочь забыли». Лакан точен: Фрейд не Тот мир тревожит, а Этот. Он спускается на границу миров, и в этом катабасисе «Толкования сно- видений» следует за Платоном с «Государством» и Данте с «Божественной комедией».
2

. ПРЕИСПОДНЯЯ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЙ ЛЮБВИ
В 1915 Фрейд пишет статью «Замечания о любви в пере- носе», в которой вновь взывает к духам преисподней:
«Требовать подавления влечения отказом от удовлет- ворения и сублимирования, когда пациентка созналась в своем любовном переносе, значило бы поступить не ана- литически, а бессмысленно. Это было бы то же самое, как если бы специальными заклинаниями старались вызвать из преисподней духа [einen Geist aus der Unterwelt] и затем, ни о чем его не спросив, отправили бы обратно. Ведь в таком случае довели бы вытесненное до сознания только для того, чтобы, испугавшись, снова его вытеснить».
Клиника психоанализа основана на вызывании из преис- подней бессознательного духов, призраков любви и смерти. Духи преисподней — вне закона. Неслучайно у немецкого
слова Unterwelt, помимо значения преисподней, ада, есть еще и значение деклассированных элементов общества, преступного мира.
Фрейд вызывает деклассированных призраков, чтобы их расспросить и, тем самым, обустроить их в символиче- ской сети. «Пациентка созналась». В чём? — «В любовном переносе», в связи с демонами любви, если не сказать, — в любовной связи с демонами, с духами преисподней. С этими инкубами и суккубами.
3. ВАМПИР — ПРИЗРАК
Призраки, Любовь, Смерть, призраки-любви-и-смерти — вот что является в психоанализе! И, говоря о призраках любви и смерти, нет фигуры более показательной, чем Вампир! Он приходит с заходом солнца и исчезает с восходом. Он — ночное существо, можно было бы даже ска зать, существо бессознательное, если бы бессознательное было существом. Вампир — Несбывшееся.
Несбывшееся, подобное самому желанию. Желанию желания. Смерти.
Между тем, в том самом 1897 году, когда Зигмунд Фрейд перевернул свою теорию раннего соблазнения и осмыслил психическую реальность как пространство желания и фан тазии, Брэм Стокер опубликовал «Дракулу». Медиатизация Вампира и Психоаналитическая Мысль пошли полным ходом. Шаг за шагом. За началом начало. За историей история.

  1. ПРОТОВАМПИР-1
    По ту сторону истории… Собственно вампир рожден европейской цивилизацией, логика его истории восходит к Древней Греции. Греки верили в таинственную связь крови с миром мертвых, однако ни о каких «собственно» вампирах речь еще не шла. Платон о вампирах молчит.
    К рождению вампира причастен неоплатонизм и еще в большей мере — христианство. Теоретики христиан- ства развили идею о жизни после смерти. Тело истлевает, а душа продолжает существовать в загробном мире в ожидании Страшного суда. Существо оказывается как бы уже не живым, но еще не мертвым. Непогребенные согласно христианскому ритуалу на кладбище — убийцы и самоу- бийцы, преступники и отлученные от Церкви представи- тели Unterwelt — оказываются ни в том, ни в этом мире. Это буквально — потерянные души. Души вне Закона. Им никак не упокоится. Никак не покинуть телесную оболочку после своей смерти.
    С XI века по Европе распространяются истории о покой- никах, не тронутые тлением тела которых находят за пределами могил. Не только душа, но и тело проклято. Неупокоенных прозвали «кровососущими трупами».
  2. ПРОТОВАМПИР-2
    Для формирования образа вампира предельно важным оказался XIV век с его эпидемиями, моментальным необъ- яснимым распространением заразы, уносящей тысячи человеческих жизней. Пик активности вампиров совпа- дает с эпидемиями чумы. Зараза распространяется с такой скоростью, что людей приходится хоронить, не удосто- верившись в их смерти. Похоронный ритуал Харона не совершить.
    Спустя какое-то время в семейном склепе находят пре- красно сохранившийся, перепачканный кровью труп. Объяснение одно — умерший был вампиром. Да и свиде- тели имеются, слышавшие, как мертвецы жуют в своих могилах.
    Здесь, похоже, идеологическая программа дает сбой. Жующие в могилах мертвецы — не вампиры. Что за иди- отизм?! Разве Герой Любви-и-Смерти может жевать?! Несколько капелек крови — вот что связывает его с Другим.
  3. ЛЕГИТИМАЦИЯ ВАМПИРА
    Для узаконивания существования вампиров принци- пиально важным стал 1484 год (в этом году, кстати, Владу Дракуле III по прозвищу Цепеш исполнилось 53 года). Именно в этом году папа Иннокентий VIII выдает разре- шение на публикацию труда двух монахов-доминиканцев
    Якоба Шпренгера и Генриха Крамера, в котором описыва- ется жизнь различных привидений. Разрешение на публи- кацию означает официальное признание Всемогущей Церковью существования вампиров.
    Через два года, кстати, эти монахи напишут один из самых популярных трактатов по демонологии и инструкцию по распознаванию ведьм, которая сохранит их имена до наших дней, — «Молот ведьм». С первого момента своего появления книга вызвала бесконечное мно- жество восторженных отзывов, и знаменитый нидерланд- ский юрист XVI века Иодокус Дамгудер в своей очень попу- лярной «Практике уголовных дел» заявил, что «книга эта имеет для мира силу закона».
    Unterwelt должен быть классифицирован и очищен от скверны. Для того и нужен Закон. Для того и легитимация Вампира.
  4. ПРОСВЕЩЕНИЕ — ЗОЛОТОЙ ВЕК ВАМПИРОВ
    Настоящим Золотым Веком узаконенных вампиров ста- новится эпоха Просвещения. Торжество разума оборачи- вается небывалой вспышкой вампиризма. Появляется и научное объяснение феномена. Виновник вспышек вам- пиризма — летучая мышь. Свой вклад в обвинение летучих мышей, в установление связи между ними и вампирами вносит прославленный ученый-естествоиспытатель Жорж Луи Леклерк Бюффон. В 1761 году он называет вампи- рами обитающих в Латинской Америке рукокрылых. Век Просвещения производит идентификацию вампира. Его отличают три черты. Во-первых, это — «призрак во плоти», а не бестелесный фантом или демон. Во-вторых, он выходит из могилы по ночам, чтобы пить кровь живых ради продол- жения своего посмертного существования. В-третьих, его жертвы после смерти также становятся вампирами.
    Учёный не только находит рациональное объяснение Вампиру, но зачастую сам этим Вампиром и оказывается. В кинофильме Фрэнка Стрейера «Летучая мышь Вампир» (1933) ученый, доктор Отто фон Ниманн, этот последова- тель Бюффона, клевещет на летучих мышей, а заодно и на слабоумного паренька по имени Герман Гляйб, скрывая свои разумные злодеяния. Понятно, что объединяет слабо- умие и летучих мышей: на взгляд просвещенного ученого, они — неразумны, безумны. Неслучайно Герман обожает летучих мышей. Отто фон Ниманн убивает людей ради научных экспериментов во благо Человечества! Он должен уничтожать жизнь, потому что ему необходима кровь для творения жизни — для поддерживания жизни в каком-то ошметке органической ткани, болтающемся в растворе. Отто фон Ниманн — Творец жизни! И в этом отношении он — настоящий ТехноУченый до появления технонауки! Во благо Человечества ему нужна кровь отдельно взятых
    людей, которые, конечно же, сами по себе ничего не стоят. Даже убийства он совершает научным образом, — не сам, а, гипнотизируя своего подопытного ассистента.
  5. РОМАНТИЗМ. ВАМПИРЫ ПРОТИВ ВАМПИРОВ
    В середине XVIII века интерес к вампирам подогрева- ется литературным воображением романтиков. Романтизм появляется как сопротивление натиску позитивизма эпохи Просвещения и промышленной революции. Именно у романтиков вампиризм становится метафорой смертельной страсти. Любовь и смерть встречаются в фигуре вампира. Вампир — романтическая фигура смертоносного наслаж- дения. В нем предел влечений жизни и смерти.
    Вот он, момент схождения вампирологии как раздела общей демонологии с психоанализом как наукой о при- зраках! Ведь литература немецкого романтизма это бессо- знательное психоанализа. Не столько Гельмгольц с Брюкке ведут к психоанализу, сколько Новалис с Гофманом.
    В том самом 1897 году, когда Фрейд отказывается от теории раннего соблазнения, когда он приходит к пони- манию значения призрачного мира психической реаль- ности, выходит в свет и роман Брэма Стокера «Дракула». Этот роман, как говорит Вернер Херцог, «буквально кишит техническими новинками, и в этом смысле Стокер про- явил недюжинную прозорливость, предвидя эпоху мас- совой коммуникации». Херцог подчеркивает, что «истории о вампирах всегда появляются в тревожные времена». Если телефон, телеграф, фонограф, пишущая машинка пробу- дили к жизни Дракулу раннего соблазнения, то как ему не появится в оцифрованном мире начала века XXI-го?!
    Раз уж мы заговорили о кино, как умолчать об экранных вампирах?!
  6. ЗАРАЗА РАСПРОСТРАНЯЕТСЯ ПО ЭКРАНАМ
    Вампиры в кино появляются незамедлительно, в первое же десятилетие нового столетия. Еще бы им не появиться вместе с прочими призрачными существами. Встреча с призрачным вампиром неизбежна в сетях призрачного медиа. Ее устраивают Фридрих Вильгельм Мурнау и Карл Теодор Дрейер, Тод Броунинг и Роберт Сьодмак, Теренс Фишер и Джесс Франко, Роже Вадим и Роман Полански, Пол Морисси и Вес Крейвен, Фрэнсис Форд Коппола и Гай Маддин…
    Едва ли покажется странным то, что одним из лучших фильмов немого кино, да и всей истории кино вообще, стал именно фильм о вампире — «Носферату, симфония ужаса» Фридриха Вильгельма Мурнау. Этот Носферату в облике Максимилиана Шрека появился в 1922 году. Его изныва- ющий от невыразимой тоски двойник появляется уже после соблазнительных вампиров Белы Лугоши и Кристофера Ли в облачении Клауса Кински в 1979 году. Автор этого «Носферату», Вернер Херцог говорит, что фильмы о вам- пирах «подразумевают создание напряженной атмосферы, атмосферы сновидения. И вампирское кино в этом смысле жанр богатейший, в нем есть фантазии, иллюзии, мечты и кошмары, видения, страхи…». Поразительным образом именно «Носферату» становится связующим звеном между поколениями. Телепатически он связывает великое немецкое немое кино с новой волной, перебрасывая мост через годы нацистского запустения. Фильм Херцога, как он сам говорит, стал «заключительным этапом крайне важного процесса реабилитации немецкой культуры». Закончив фильм, режиссер подумал: «Наконец я добрался до другого берега, теперь я чувствую связь». Носферату — связной, помогающий перебраться на другой берег. Вампир — посредник, агент, теле-связной. Где Вампир, там теле- патия. С этого и начинается «Сын Дракулы» (1943) Роберта Сьодмака: Кэтрин уверена, граф приближается, и знает она это, по ее словам, благодаря такому средству коммуникации как телепатия, а не такому, как телефон.
    Вампир одинок и одиночество его — одиночество лишен- ного иллюзии субстанциональности агента. Одиночество Вампира медиально. Вновь слово Вернеру Херцогу: «Чем больше у человечества становится средств коммуни- кации — факс, телефон, электронная почта, Интернет или
    что-то еще, — тем сильнее одиночество. Как ни парадок- сально, но это факт. Эти устройства помогают нам избежать изоляции, но изоляция и одиночество — разные вещи… от изоляции вас спасет обычный сотовый телефон. Но одино- чество — проблема экзистенциальная».
    Медиальный, агентный, но не агентурный характер Вампира, Дракулы, Носферату, подчеркивается территори- альным пограничным состоянием: вся эта, прости Господи, «нечисть» является с окраин Западной Цивилизации. Они — угроза с границ. Этот момент чуть ли не впервые в истории синевампиризма стратегически показан в хоррор- балете Гая Маддина «Дракула: страницы дневника дев- ственницы» (2003). История начинается с карты, на которой стрелками показано движение Иммигрантов, Других, Идущих с Востока Кровопийц Евросоюза. Вытесненное воз- вращается! Вампир теперь настоящий восточный, и роль его исполнять китайскому танцору Чжан Вэй-Цян.
  7. ВАМПИР СОСЁТ. ВОЗВРАТ ВЫТЕСНЕННОГО
    Вампир сочетает Любовь и Смерть. Сочетание это не может быть концом: смерть это только начало! Сочетание это являет Призрака Великой Матери. На это указывает и еще одно странное чувство: вампир вызывает неизбывную тоску, вампир порождает невероятную ностальгию. Он уводит в доисторические времена, во времена до времен, во времена смерти, во времена бессмертия. По мысли Лакана: любая ностальгия — всегда уже ностальгия по материн- ской груди. Вернуться в несбывшийся рай, пасть, припасть и сосать, сосать, сосать!
    Вампир — образец орального желания. Его рот, его поцелуй, его укус требуют идти не до последней капли крови, но до капли первой, одной. Лакан, как всегда со ссылкой на Фрейда, говорит в XI семинаре, что один- единственный рот, целующий сам себя, мог бы послужить идеальной моделью аутоэротизма. Рот, замкнутый на себя представляет инстанцию орального влечения в чистом виде. Оральное влечение — не влечение вампира, но влечение-вампир. Как говорит Лакан, «оральное вле- чение — это заставить себя сосать, это вампир». Аутоэротический хаосмос — все сосут! Рот сосет грудь. Грудь сосет, она ведь тоже что-то наложенное. Сосет что? — Организм матери. Вампир — не мать, не дитя, не рот, не грудь, не шея, не палец, но ностальгия, страсть по не-сбывшемуся-не-бывшему.
  8. ЧАРЫ ЛЮБОВНОЙ ТЕЛЕПАТИИ
    Здесь нечто большее, чем просто тяга к крови. Здесь нечто большее, чем простое выживание. Это «нечто большее», то, что превосходит субъект, — любовь. Всегда уже призрачная. Носферату Мурнау как будто узнал кого-то давно забытого, взглянув на лик Эллен в медальоне Хуттера. Без вида и запаха крови превращается он в одер- жимого.
    Эллен чувствует его одержимость на расстоянии. Телепатия в действии. Эллен получает телепослания от Носферату. И не только от него, но от его оборотной сто- роны. Бессознательное предостерегает: «Опасайся его тени. Не дай ей проникнуть в твой сон».
    Любовь телепатически захватывает во сне. Проникает в спящую душу и подчиняет ее. Спящая душа не спит. Она подчиняется. Подчиняется как во время гипнотического сеанса. Влюбленная Эллен готова на всё. Она загипнотизи- рована на расстоянии. Она подчиняется вампирской теле- машине влияния.
    Она во сне, там, где нет расстояний, нет теле-. При гипнозе, как пишет Фрейд, «гипнотизер занимает место идеального я». Гипнотизер — в душе гипнотизируемого. Носферату — в душе Эллен. Какое уж тут теле-тело, когда любовь являет экстимность?!
  9. ТРАГИЧЕСКИЙ НАРЦИССИЗМ ВАМПИРА
    Иллюзорность заключается в том, что идеал-я, этот нар- циссический идеал — наследник зеркальной стадии. Иначе говоря, идеал этот — ничто иное, как свой собственный
    спроецированный вовне образ. При идеализации, продол- жает Фрейд, «с объектом обращаются как с собственным я», т.е. «при влюбленности большая часть нарциссиче- ского либидо перетекает на объект… [r]объект служит заменой никогда не достигнутого собственного идеала-я. Его любят за совершенства, которых хотелось достигнуть в собственном я и которые этим окольным путем хотят приобрести для удовлетворения собственного нарцис- сизма». Влюбленность заряжает нарциссическим либидо воображаемую фигуру, инстанцию идеал-я. Основное условие влюбленности, говоря словами Лакана, это «мак- симальная степень нарциссического раскрытия в вообра- жаемой плоскости».
    Положение Эллен осложнено тем, что она не просто под телепатическим гипнозом вампира. Она под перекрестным гипнотическим огнем, в поле действия двух сил. Она — между двумя гипнотизирующими флюидами: вампир с одной стороны и доктор — с другой. Это положение меж- гипнотизерами превращает Эллен в глазах Фридриха Киттлера в действующий на расстоянии приемник сиг- налов. Она — теле-аппарат. Эллен — «двойной агент между двумя гипнотизерами, воспринимающий и передающий шумы с далекого корабля; она является лишь сенсором, радиопередатчиком. Беспроволочная передача данных функционировала еще до того, как изобретение Маркони в 1896 году электрифицировало все военные корабли на планете. Гипноз, в том виде, в каком его мог вызвать ана- литический дискурс, на физиологическом уровне достиг того, что инженеры потом осуществили электротехни- ческими средствами». Киттлер напоминает о культурно- технических основаниях кризиса Эллен. Телепатические сигналы пролагают невидимый маршрут сигналам теле- графическим.
    Доктор вводит пациентку в транс, пытаясь установить причину ее недуга. Причина скрыта, она — на рассто- янии. Причина — в любви. Причина — вне Эллен, она — в Вампире. Так полагает ученый-вампиролог. Доктор Ван Хелсинг вводит Эллен в транс. Вот как Брэм Стокер описывает этот сеанс телесвязи:
    — Где вы?
    — Не знаю, — раздалось в ответ. — У меня нет места. — Где вы теперь? — ответ прозвучал как бы во сне, но
    в то же время осмысленно. Казалось, она пытается что-то уяснить себе. Я слышал раньше, как она тем же голосом читала свои стенографические записи.
    — Я не знаю. Все мне чуждо! — Что вы видите?
    — Я ничего не могу различить. Вокруг меня темно.
    — Что вы слышите?
    Я заметил некоторое напряжение в ее голосе.
    — Плеск воды; она журчит и волнуется, точно вздымая
    маленькие волны. Я слышу их снаружи. — Значит, вы находитесь на корабле? — О да!
    — Что вы еще слышите?
    — Шаги людей, бегающих над моей головою; кроме того, лязг цепей и грохот якоря.
    — Что вы делаете?
    — Я лежу спокойно, да, спокойно, будто я уже умерла! Действие обращается к золотому веку телепатии, гип-
    ноза, внушения, сомнамбулизма. Эллен встает с постели. Она готова идти на свидание: «Я должна с ним воссоеди- ниться». И она идет. Идет прямо во сне. Она сомнамбула. Наяву она ничего не будет помнить о том, что с ней при- ключилось. Когда-то давно, в XVIII веке из таких сомнам- булических прогулок заключили, что есть две памяти. Одна — как бы сознательная, вторая — как бы бессозна- тельная. Такое расщепление памяти, душевной жизни будет указывать доктору на истерию.
  10. ТЕЛЕ-СВЯЗЬ ИСТЕРИИ
    Истерия обращает к истории любовной жизни, к отно- шениям с Другим, с Дракулой. Истерия — подчинение Господину и отказ от служения ему. Истерия — бунт и вопрошание: кто я? Истерия — вопрос идентичности. Кто я для Него? Чего он хочет? Да и кто Он, этот Носферату? Откуда его безграничная Власть? Власть Любви и Смерти.
    Парадокс трагедии Вампира в том, что он становится смертным от любви. Смертоносная любовь губительна для него. Вампир, воплощение влечения смерти, гибнет от любви. От любви к своей смерти.
    В фильме Мурнау любовь вынуждает Вампира забыть о времени. Любовь делает его подверженным воздействию времени. Любовь рождает в зеркале отражение Носферату. Любовь рождает двойника. Двойник ведет к смерти.
  11. ПЕРЕНОС
    Профессор Ван Хелсинг становится главным героем кинофильма «Дочь Дракулы» (1936) Ламберта Хилльера. Профессор арестован агентами Скотленд Ярда на месте преступления, рядом с трупом Дракулы, в которого он вонзил свой кол. Ван Хелсинг утверждает, что сила вам- пиров как раз и заключается в том, что мы, смертные, в них не верим. В споре со своим учеником, психиатром- позитивистом профессор говорит:
    «Кто обозначит границу между вчерашними суевериями и научными фактами будущего?.. Сто лет назад гипноз счи- тался черной магией… Что стало бы сто лет назад с чело- веком, выдвинувшим теорию подсознания?… Осмелились бы вы причислить сто лет назад к черной магии… перенос?»
    Ван Хелсинг верит в существование Вампира. Что было бы с Вампиром без его веры?! Дело не в магии. Дело — в переносе!
  12. КАПИТАЛ-ВАМПИР
    История ведет нас к Карлу Марксу, который и заго- ворил о вампирском капитализме. Именно Маркс писал о корпорациях, деятельность которых «лишь немного уто- ляет жажду вампира, пьющего кровь трудового мира», и о том, что этот «вампир не успокоится, пока не дойдет до последней мышцы, сухожилия и последней капли крови».
    Так Капитал и Вампир повстречались. Так Вампир утратил свое обаяние. Так возник Капитал-Вампир. Так была вскрыта экономическая подноготная вампиризма, и дискурс капиталиста обрел свое мерзкое звучание.
    В связке с Вампиром Капитал оживает. Он «развивает мечты», он «желает», он «противостоит», у него «имеется мораль». Мишель Сюриа размышляет: «Такая, наверное, у Европы судьба — время от времени возвращаться к соб- ственным демонам. Но судьба капитала предоставила ей
    возможность обнаружить для себя новых демонов. И среди всех демонов, которых ей удалось в это время для себя обнаружить, выделяется сам капитал, ведь он приобрел такой размах, что судит самого себя; и чтобы его судить, существуют только его собственные ценности». Капитал- Вампир вне Закона, ибо он занял место Закона.
  13. ГОСПОДИН УМЕР!
    Он претендует на место Абсолютного Господина. Чуть ли не на место Смерти. Той Смерти, что правит балом жизни. На смену истеро-вампиру приходит паранойя-вампир. Истеро-вампир с его проблемами любви и смерти уходит в далекое прошлое. В приступе истины паранойяльного дели- риума преданный Носферату господин Кнок провозгла-
    шает конец «прекрасной эпохи»:
    Господин… умер!
    Вампир сегодня — порождение не истеризации, а пара- нойяльного расщепления. Параноидно-шизоидный сим- птом вампира XXI века — расщепление основных источ- ников питания, энергии и информации. Вампир сосет не кровь. Вампир сосет энергию и информацию. Плохая и хорошая информация, плохая и хорошая энергия — вот что нужно сегодняшнему техно-вампиру.
  14. ТЕЛЕ-ТЕХНО ДИСКУРС: ЭНЕРГИЯ И ИНФОРМАЦИЯ
    На смену кровососущему биовампиру приходит постин- дустриальные техновампиры. Вместо поцелуя Носферату Призрака Ночи техновампиры похищают информацию и энергию. Герои эпохи неопозитивизма — энерговам- пиры и ин

фовампиры. Они питаются не животно- магнетическими флюидами, не кровью, а энергией и инфор- мацией. Они питаются пищей постиндустриального общества. Символической матрице нужно отсасывать энергию человека-батарейки. Чело-батарейка — либидо-придаток идеологического Капитал-Вампира.
Неопозитивистский дискурс пропитывает дискурс неовампиризма. И Блэйд не боится дневного света. Он — между дневными батарейками и ночными вампирами.
18. МОБИЛЬНЫЕ ВАМПИРЫ
Недавно мне посчастливилось побывать на концерте Мэрилина Мэнсона. Между публикой и сценой долго висел занавес с вытянутыми готическими буквами ММ. Занавес создавал особое напряжение. Публика чувство- вала, — ее любовь, ее смерть там, за ним. Когда вдруг раз- далось хрипение Six a.m., Christmas morning, no shadows, no reflections here, занавес слетел вниз и воссоединившееся внутривнешнее пространство запульсировало мерцаю- щими красными рогами и осветилось лунными экранами мобильных телефонов. If I was your Vampire, — заревел скорбный голос Мэнсона. Началась же эта история с теле- фонного звонка, раздавшегося рождественским утром, в шесть часов. Мэнсону звонила Дита фон Тиз, и звонок этот поставил крест на их любви.
Lying cheek to cheek
In your cold embrace.
So soft and so tragic
As a slaughterhouse.
You press the knife
Against your heart.
And say that “I love you so much you must kill me now.”
Полыхал новый готический гимн, пришедший на смену “Bela Lugosi’s Dead” Bauhaus. Мэрилин Мэнсон изрыгал новый «готический гимн на все времена»:
If I was your vampire, Death waits for no one. Hold my hands
Across your face, Because I think
Our time has come.
Мобильные телефоны и инфернальные рога не изда- вали звуков, не передавали голоса, они излучали свет. Светоносный Люцифер леденил души Любовью (М.эрилин) и Смертью (М.энсона). Инфернальные теле- фоны и мобильные рога вторили I love you so much you must kill me now.
Телефон поддерживал безопасное расстояние. По теле- фону не укусить, не поцеловать. Так ли? Отчуждение? Похоже, Маршалл Маклюэн не уверен. С дрожью в голосе он говорит:
It is quite natural to kiss via phone.

 

информация с сайта

Интервью. А. Смулянский « О современных субъектах, психоаналитиках и чтении Лакана: интервью для журнала “Visum”.

VISUM: Пользуясь случаем, сперва хочу поблагодарить вас за то, что вы сделали и продолжаете делать для развития и популяризации (в хорошем смысле слова) психоанализа на территории СНГ. Я думаю, что не солгу, если скажу, что подавляющее большинство, если не все интересующиеся Лаканом и Фрейдом посетили (он- или офлайн) ваши семинары. К тому же, вы автор нескольких замечательных книг. Но сейчас хотелось бы начать со следующего. Многие аналитики и философы говорят, например, что современность — это шизофреническая эпоха, что сегодняшний день — это день нарциссического общества и тому подобное. Это популярный взгляд, но согласны ли вы с ним? Или, на ваш взгляд, в качестве «фундаментальной» проблемы современности мы сегодня имеем нечто другое?

А. Смулянский: Как ни странно, это один из вопросов, задаваемых наиболее часто, как если бы в утвердительном ответе на него содержалось что- то обнадеживающее. На самом деле, как я несколько раз сообщал в работах и лекциях, был пропущен момент, когда из режима, позволяющего субъекту претендовать на собственную незаменимость — на самом деле, буквально называть это «нарциссической установкой» вовсе необязательно — современность перешла в режим, который можно было бы обозначить как панический.

Паническое состояние вовсе не означает, что общество находится в состоянии непрерывного страха. Например, характерные для общества конца прошлого века массовые фобии внезапной эвакуации в связи с началом непредвиденных военных столкновений исторически возникли гораздо раньше, нежели этот панический субъект появился, и не имеют к его формированию прямого отношения. Дело в том, что паника — это вообще не страх и даже не ужас. Невзирая на ложную синонимичность этих понятий, они существенно разнятся на этическом уровне, поскольку ужас прежде всего предполагает замирание перед возвышенным, которое в то же время внезапно оказывается лишено своей сублимационной основы. Напротив, паника не провоцирует никакой соответствующей возвышенному позы и вообще не предъявляет к субъекту никаких требований до тех пор, пока он не лишается или не оказывается под угрозой лишения того, что рассматривается им в качестве данности, на которую он рассчитывает гарантированно опираться.

Именно с приоритетом паники связано одно из важнейших, но в то же время прошедших практически незамеченными философских событий — исчерпание развиваемого экзистенциалистами учения о решающей роли трансгрессии в преобразовании субъекта. Принято считать, что за трансгрессией следует перерождение, метанойя, какой-то существенный прогресс субъективности. На деле для субъекта нынешнего любая трансгрессия оборачивается паникой в чистом виде, и экзистенциалистский аргумент, апеллирующий к неизбежным, но требующим преодоления трудностям, здесь не срабатывает — субъект не собирается ничего терпеть, он требует немедленного возвращения к статусу кво. В то же время не стоит считать, что это показывает какую-либо регрессию, уплощение характеристик существования этой субъектности или же отсутствие в ней ресурсов того самого «онтологического мужества», на необходимости которого так настаивали религиозные экзистенциалисты, чье учение запудрило интеллектуалам мозги настолько, что даже учение Лакана нередко читается через аналогичную призму. Субъект, о котором идет речь, очень быстро продвигается в ином, совершенно недоступном еще недавней философии направлении: теперь он является субъектом, направляемым не столько радикальным следованием за своим условным желанием, сколько постоянным исследованием границ непостижимости желания Другого. В этом смысле насаждаемая поздним модерном культура своеобразной заботы о своем желании во многом утратила актуальность — даже предприятие психоанализа, чрезвычайно удачно долгое время в нее укладывающееся, не может строиться полностью.

Принято считать, что за трансгрессией следует перерождение, метанойя, какой-то существенный прогресс субъективности. На деле для нынешнего субъекта любая трансгрессия оборачивается паникой в чистом виде.

Эта смена приоритетности в субъектном построении еще не окончательно воспринята гуманитарной средой. Более того, есть основания утверждать, что та же философия — особенно некоторые из наиболее непримиримых ее политических направлений, например, марксистского или анархистского образца — не успели этот поворот осознать. По этой причине они все еще ждут от субъекта проявлений героизма, подвига — например, против угнетения или во имя свобод — в качестве высшей точки, наиболее яркой кульминации, оправдывающих все то, что протестная повестка прочитывает как досадное бездействие этого субъекта в остальное время.

Нельзя сказать, что на героизм современный субъект совершенно не способен, но проявления последнего больше не являются чем-то таким, что на вектор актуального для него желания непосредственно бы указывало. Речь, скорее, о действиях, спровоцированных нуждой, буквальной зажатостью в угол, и на это ясно указывает нынешняя градация условностей, с которыми субъект сообразуется, когда строит гипотезы о своем возможном участии, например, в митингах или уличном протесте: для него имеют значение не столько стратегические дальние перспективы, как бы ни силилась протестная повестка на них указать, сколько возможность увериться в том, что действия власти в значительной степени посягают на что-то такое, лишение чего субъект полагает в высшей степени недопустимым. Никакой другой революционной мотивации сегодня, похоже, не существует в принципе. Можно быть этим фактом разочарованным — и нынешние милитанты, несомненно, испытывают по этому поводу глубочайшую скорбь. Но у субъекта сегодня есть более важная точка приложения, которая в пределе выступает не столько в виде каких-то выдающихся, экстремальных действий, направленных против Другого, сколько в прощупывании вопроса о том, кем этот Другой является и как он обращается со своим желанием — в особенности если его действия обладают символической влиятельностью или отмечены каким-то выдающимися достижениями, показывающими, что он не чета прочим. Если ранее речь шла о том, чтобы этого Другого — кем бы они ни был — каким-то образом склонить к переменам, заставить поступиться частью власти или прибыли (для чего и возникала нужда в героическом и рискованном жесте со стороны субъекта, восстающего против предположительно учиненной этим Другим несправедливости) то теперь субъект более непосредственно желает знать, как желание Другого устроено и что обеспечивает ему ту отделенность, сепарированность от известных субъекту по опыту обстоятельств, в среде которых он сам кое–как пытается действовать.

Это, без сомнения, скажется на перспективе, которая все еще остается для некоторой части общества желанной — перспективе революции, для которой теперь придется искать совершенно иные основания. Сегодня исходящее от Другого воздействие, его влиятельность перестают выступать в качестве анонимного препятствия, которое следовало бы устранить — вместо этого субъект находится в состоянии смущения. Именно это смущение и обуславливает ту прокрастинацию, к которой нынешний невротик чрезвычайно склонен независимо от того, является ли он невротиком навязчивости или же страдает истерией.

VISUM: Если говорить про современное состояние дел в психоанализе, то имеет место, на мой взгляд, проблема, связанная с тем, что как после смерти Фрейда «Фрейда» отказались понимать, так и после смерти Лакана «Лакана» тоже успешно начинают забывать, а уроки «лаканизма», пусть и сохраняющие известную соблазнительность (в первую очередь для интеллектуалов, а не самих аналитиков) успешно забываются. Если это действительно так, то почему это неизбежно происходит? И, отсюда же вопрос: можно ли говорить о том, что история психоанализа — это история «авторитетов» — Фрейд, Кляйн, Лакан, Бион?…

Смулянский: Следовало бы начинать с того, что у психоанализа нет никакой истории — ни в смысле какой бы то ни было эволюции, потому что никому еще не приходило в голову запросить сравнение фрейдовской и, например, кляйнианской практики на предмет прогресса в понимании психики; ни в смысле наличия осевого пункта, проекционно пересекающего все существующие клинические плоскости, которые, даже отступая в стороны, продолжали бы на него нанизываться. Невзирая на усматриваемую извне в существовании анализа диахронию — временную протяженность его существования — он остается наиболее масштабным синхроническим предприятием современности. На это указывает, в частности, отсутствие для аналитиков соотношения устаревшего и нового, проблематичного для всех прочих сфер — так, в среде психологов, слабо связанных с психоаналитической клиникой, можно услышать рассуждения об «устаревании Фрейда», но для аналитика вопрос таким образом даже не стоит, и это связано прежде всего не с масштабностью фрейдовского вклада, из которого всегда можно извлечь что-то еще, а с господством синхронического измерения, в котором Фрейд не сводится к прошлому по причине отсутствия в аналитическом предприятии концепта «прошлого» как такового.

Это отсутствие диахронии связано ни с чем иным как с господством на территории анализа особой тревоги, которая сама по себе является неустаревающей и тем самым лишает психоанализ и тех, кто в него вовлечен, чувства времени. Именно тревога оттолкнула от Фрейда всех, кто начал массово практиковать психоанализ после его смерти, и та же самая тревога с новой силой вспыхнула в сообществе тогда, когда выяснилось, что Лакан не оставил сообществу ничего, кроме требующих многолетнего изучения текстов. Не отказываясь от этого изучения, аналитики, тем не менее, желают более непосредственной и быстрой компенсации своих усилий — именно так возникают сообщества, которые требуют признания их прав на наследование, притом что наследуют они исключительно область легализации своей практики. Легализация эта позволяет для каждого отдельного аналитика справиться с тревогой, но не устраняет ее в самом сообществе. Более того, по мере роста консолидации сообществ на базе формальной унаследованности тревога усиливается. Можно сказать, что иметь мэтра, следовать за мэтром формально — означает бороться с тревогой на уровне собственной практики и одновременно поддаваться ей на уровне сообщества, притом что в таким образом созданной профессиональной среде принято фатально недооценивать влияние этой разлитой, обобщенной тревоги на анализантов, как если бы у последних не было никакого доступа к знанию о том, что с аналитическим сообществом происходит. Лакан максимально близко подошел к мысли, что это не так, и именно это побудило его в конце откреститься от сообщества как такового, но это не возымело никакого действия, потому что единственным способом переориентировать внутрианалитическую тревогу остается ее допуск в поле действия — например, посредством продолжения лакановской мысли из другого места.

VISUM: Ваши лекции и тексты посвящены психоанализу, но в них есть место и для философии — от Кьеркегора и Хайдеггера до Бадью и Бодрийяра. Вы сам закончили философский факультет СПбГУ. По-вашему, должен ли сегодня аналитик ориентироваться в философском пространстве? Должен ли стоять томик Платона рядом с сочинениями Фрейда у него на полке?

Смулянский: Дело в том, что оптика, которая предлагала бы эти две дисциплины в качестве пары или альтернативы — пусть даже взаимодополняющей — в корне неверна, если речь идет о направлении, с которым имя Лакана ассоциируется. Я говорю о структурализме, которому (включая его отдаленных предшественников, иногда не распознаваемых в качестве таковых) я преимущественно в своих лекциях уделяю время. Определяя структурализм, прежде всего необходимо говорить не о «философии», поскольку структуралистская мысль, включая ее наследие вплоть до Алена Бадью, не является сугубо философским течением. Напротив, речь идет целой системе того, что Альтюссер называл «теоретическими практиками», включающими в себя социально-критическую мысль, филологию, лингвистику, этнографию, математику, политическую деконструкцию, критику культурализма и т.п. Проблема современных психоаналитиков, наследующих учению Лакана, в том, что они соприкасаются с этой, на самом деле гигантской системой лишь краем, в процессе изучения собственно лакановских текстов, из–за чего они зачастую оказываются не на уровне более широкой проблематики структурного психоанализа и, соответственно, не чувствуют в себе сил сделать в ней дальнейшие шаги.

Казалось бы, этого достаточно, чтобы приветствовать появление в области психоанализа специалистов, для которых практика не является единственным средством вхождения. Но дело в том, что у их интереса есть дополнительные следствия, связанные с тем, что наследуется ими по той основной философской линии, из которой это вхождение они совершают.

На присутствие этой линии указывает наличествующее здесь сильнейшее искушение сопрячь психоанализ с достижениями социально-критической мысли. Это ведет к тому, что довольно много философов делают из лакановского учения специфические выводы, по большей части этические, сложившиеся в отдельную субкультуру прочтения лакановских текстов. Как правило, эти выводы содержат следующие составляющие: интенсивная критика прогрессизма и науки (причем посредством настойчивого указания на уникальность психоаналитической мысли здесь обычно отстаивают мысль университетски-гуманитарную); предупреждение против растущего сопряжения власти и знания (здесь обычно говорят об опасностях цифровизации, об узаконивании принципа удовольствия посредством «бегства в гаджеты» и т.п.). Вся эта проблематика навязчиво-нравоучительна, быстро устаревает и теоретически и интеллектуально, а ее воспроизводство само по себе указывает на наслаждение повторением. Занимая эфир, она не позволяет вернуться к более оригинальной фрейдовской линии, всегда предупреждавшей о том, что любой общественный или технический прогресс лишь усиливает психическое неудобство, а не смягчает его, пусть даже воображаемым, временным образом. Другими словами, каждое новое техническое внедрение лишь высвечивает уже имеющееся Unbehagen, изначальное психическое недомогание субъекта в культуре, а не отвлекает субъекта от «подлинности желания», на чем обычно настаивают.

При этом само понятие желание также вызывает в философской среде особое оживление, несопоставимое с той осторожностью, с которой этот термин Лакан всегда использовал. О желании философы нередко высказываются так, как если бы речь шла о благородной породе, которую следует лелеять и поддерживать, восхищаясь ее выдающимися образцами. Здесь возникает характерная ошибка: повторяя вслед за Лаканом, что желание никаким благом не ориентировано, тем не менее, как бы в знак компенсации, здесь начинают само желание выдавать за благо особого рода. Такое использование выдает именно философа; напротив, психоаналитик не станет обращаться с концептом желания подобным образом — прежде всего, потому он что кое-что знает о редкости, даже случайности явления желания в принципе и, что еще важнее, о его несовпадении с тем, что психология вкупе с литературоведением называют «характером».

По этой причине недостаточно указать на какого-либо яркого в своих начинаниях или выделяющегося особо трагичной судьбой субъекта или персонажа, чтобы утверждать, что его желание носит такой же достойный внимания и отчетливо проявленный облик. Это не одно и то же, но, тем не менее, именно в философских заходах одно нередко подменяется другим. Это грозит в первую очередь тем, что в ходе использования такого рода психоанализ, действительно насыщаясь привлекательной для многих актуальностью, в то же время низводится до жанра т.н. «портрета современности» — жанра, литературно-модернистская устарелость которого бесспорна и которая сама по себе сжимает тиски вокруг сколь угодно нового аналитического исследования. По этой причине я полагаю, что ситуация, на которую Лакан однажды указал, комментируя содействие психоанализу со стороны философской герменевтики — в тот момент ведущей области философского знания как такового — указал, призвав не поддаваться ее чарам и не принимать это содействие за чистую монету — сохраняется и сегодня. Психоанализу следует быть осторожным с философией — это союзница неверная и заинтересованная в следствиях, которые в конечном счете идут на пользу только ей самой.

Здесь возникает характерная философская ошибка: повторяя вслед за Лаканом, что желание никаким благом не ориентировано, тем не менее, как бы в знак компенсации, здесь начинают само явление желания выдавать за благо особого рода.

VISUM: В прошлом году вышла ваша книга «Метафора Отца и желание аналитика». Насколько я могу судить, она должна продолжить работу Лакана, начатую им в 1960-х годах на семинаре «Имена-Отца». Можете рассказать немного более подробно о своем новом труде?

И сюда же: когда мы говорим о «желании аналитика», мне вспоминается фрагмент из интервью Андре Грина: «…Лакан в своем семинаре по этике, определил, что аналитик — это тот, кто не предает своего желания. Это то, как он сам описывает Лакана-аналитика: «Меня не волнует законодательство, говорящее аналитику вести себя таким или иным способом. Я собираюсь делать только то, что мне нравится, если только этому не препятствует уголовное право.» Так что он пользовался преимуществами неопределенности национального законодательства по психотерапии, чтобы делать именно то, что ему нравилось. Национальное законодательство не имеет дела с психоанализом, так как это бы подразумевало его признание, в том числе как терапии, и необходимость возмещения аналитических затрат. Этическая позиция, которая утверждает: «Я не отрекусь от своего желания» является аналогом этики террористов, которые говорят перед трибуналом «однажды мы избавимся от судей, которые сейчас судят меня. Эта этика гласит: «Мое желание является единственным законом» .

Можете это прокомментировать? Что вообще вы думаете о практике Лакана?

Смулянский: У любого лакановского заявления немало смысловых подкладок, из которых мы обычно прочитываем не больше одной-двух, и этого оказывается недостаточно. Так, обычно прежде всего торопятся предупредить, что Лакан конечно же не мог иметь в виду пустое самоволие специалиста в вопросах права анализировать, взятие на себе полномочий на ровном месте. Обычно этим заверением и ограничиваются, допуская, что аналитика должен вести некий ориентир другого, более неочевидного порядка, в определении которого обычно запутываются настолько, что использование ссылки на «этику» — у Лакана действительно легко можно найти этот термин — кажется многим удачным выходом, настоящим спасением положения.

На деле в этом заявлении Лакан, как и во многих прочих, также прочитываемых обманчиво, не стремится дать подобие руководства, а предлагает суждение о том, чем именно анализ уже является — как в тех случаях когда за спиной у специалиста находится мощное сообщество, служащее его действиям алиби, так и в случаях, когда ему волей-неволей приходится идти поперек течения. Это означает, что Лакан вовсе не пытается выделить некий подобающий способ быть аналитиком — например, как в его случае, будучи бунтарем — по отношению к которому все прочие способы являются компромиссными и неподлинными. Речь идет о вещах, из которых я бы выделил по меньшей мере две: обреченность аналитика на желание, толкнувшее его анализировать, и, одновременно — притом, что в этом можно увидеть противоречие — на желание аналитика как образование, представляющее собой вычет из желания Фрейда.

Я не буду специально расшифровывать, в каких отношениях находятся желание аналитика и желание Фрейда — подробности на этот счет можно найти в книге. Скажу лишь, что все, написанное сегодня на тему этих отношений, притом что оно и без того крайне немногочисленно, является не вполне удовлетворительным. Самое удивительное при этом то, что, оно, похоже, тем не менее, всех удовлетворяет — удовлетворяет, невзирая на то, что сам Лакан, по всей видимости, был бы крайне фраппирован способом, которым с понятиями, в которые, как он сам полагал, заложено не меньше чем взрывное устройство, обращаются в наследующих ему сообществах.

Тем не менее, чтобы не уходить в сторону, я снова обозначу точку, в которой психоаналитик — даже самый с лакановской точки зрения ретроградный и закостенелый — пребывает и которая представляет собой объявление себя в качестве аналитика в качестве результата скрытого напряжения между тем, что представляет с одной стороны отброс собственного желания будущего специалиста, которое он тщится в дидактическом анализе обнулить, и выкидышем желания аналитика, общезначимое единство которого поддерживается лишь тем, что образуется оно в результате и, в то же время, вопреки одному из значимых эпизодов фрейдовского желания. «Законом» в терминах самого Лакана является результат этого соотношения, всегда непредсказуемый. Именно ему анализирующий субъект не может противостоять, так что любое обнародование факта ведущейся им практики всегда является заявлением о том, что этому закону он волей-неволей следует.

Именно по этой причине рушится тщательно создаваемая Фрейдом на всем протяжении его исследования утопия «анализа как такового», за которой стоит предположение, что, независимо от специалиста ведущего анализ, анализант всегда получит приблизительно то же самое, что и при обращении к любому другому, рандомно выбранному специалисту. Утопия эта, несомненно, была почерпнута Фрейдом из врачебной практики, в которой эта закономерность выполняется при условии, что врачи определенной выборки имеют соответствующую квалификацию и должным образом ей пользуются. В анализе даже при соблюдении этого условия анализант обречен столкнуться не с анализом как он есть, а с желанием аналитика в качестве неравновесного, расщепленного образования. Это до определенной степени пугающий момент, но никакой альтернативы здесь нет — этим анализ и отличается от прочих психотерапевтических направлений, также вышедших из Фрейда, но не зашедших настолько далеко, чтобы данное расщепление оказалось принципиальнее вопроса об аналитической технике.

Данная ситуация оказалась воплощена в собственной практике Лакана, вызывающая и экстравагантная стилистика которой представляла собой демонстрацию и одновременно задействование этого расщепления. Многие по этой причине находили и до сих пор находят манеру лакановского анализа вызывающей и несносной, но невыносима она именно по причине буквального, радикального подчинения закону желания, согласно которому любой, пожелавший анализировать само желание, должен уплатить мзду, понести утрату в самой структуре желания собственного. Именно это аналитика и отличает, о чем его анализанты на определенном уровне прекрасно осведомлены.

VISUM: Лакан говорил, о том, что непринятие, отбрасывание Имени-Отца приводит к психозу. Отцовская функция позволяет субъекту занять вообще некое место в Символическом. Справедливо ли говорить, что с учетом «обесценивания» («унижения», «изменения») роли отца в современной семье, у нас появляется все больше «психотиков»? (Если мне не изменяет память, эту мысль Лакан высказывал в одном из ранних своих текстов, для французской энциклопедии. Текст «Семья»,1932 года). Выходит — потенциальное сумасшествие, убийство Отца — это плата за прогресс?

Смулянский: Я бы сказал, что с определенного периода у наследующих Лакану специалистов появляется определенное желание (это именно «желание» в полномерном аналитическом смысле) диагностировать психоз и делать это чаще, чем обычно. Несомненно, с вполне реальным нынешним преобразованием места отцовского репрезентанта это также связано, но связь эта производит куда большее впечатление на самих аналитиков, нежели ведет к заметному росту реальных психотических случаев среди пациентов.

Что на самом деле происходит вместе с нивелированием отцовского присутствия — притом что мы знаем, что отец не присутствует в семье всецело: речь всего лишь о «реальном отце», и это определение не столько придает ему некоей полнокровной реальности в обычном смысле, сколько описывает довольно узкий круг совершаемых им в отношении желания матери и ребенка операций. Одновременно вместе с нивелированием этого присутствия, включая также статистику роста количества семей с ребенком и одной только матерью (и, в ряде случаев, с семьей с ее стороны) происходит взрыв не столько психозов, сколько тех типов невротических расстройств, которые Фрейд, не найдя для них отчетливой рамки, записал в «неврозы тревоги». Сегодня, особенно с лакановской возвышенности, это определение звучит анахронично — нозология Лакана требует, чтобы в каждом аналитическом случае специалисты все же определялись, идет ли речь о неврозе навязчивости или же истерическом образовании. Тем не менее невозможно пропустить экспоненциальный взлет в современности количества невротизаций, связанных с буквально представленным паническим компонентом — будет ли это агорафобия, клаустрофобия или же, например, неврозы дисморфофобического образца, включая пищевые и гендерные расстройства.

Результат утраты символической отцовской функции на сегодня — это не психозы, а фобии и дисморфофобические расстройства.

Можно сказать, что это единственное на сегодняшний день видимое следствие аннулирования обязательности отцовства, происходящее вовсе не из того, что, как могли бы поспешно заключить педагоги, присутствующий отец предоставляет ребенку опору, готовя его к более выдержанной реакции на внешние испытания и неудобства. Напротив, функция отца заключается в непрестанном внесении поводом для смущения, запинки — так, например, то, что ребенок воспринимает с восторгом, не встречает у отца никакого энтузиазма, и он это ребенку так или иначе сообщает. При этом в эпоху Фрейда имело место особое соотношение обстоятельств, в которых по крайней мере некоторой части невротиков удавалось совершить отвержение отцовской назойливости, поставив механическую преграду крайней заинтересованности отца в происходящем с ребенком после достижения им фаллической стадии. Сегодня этот выход, похоже, утрачен; и нынешнее более интенсивное устранение отца через возросшее число тандемных (мать и ребенок) семей несомненно имеет причиной возросшую чувствительность обоих членов этого тандема к исходящему от реального отца комментарию и его невыносимому смыслу, против которого в особенности у ребенка больше нет никакого средства защиты. Отсюда и возникает то, что сегодня называют «новой оскорблённостью», «культурой обиды», усваивая которую субъект делается крайне чувствительным к любому, даже самому легкому и чисто профилактическому обесцениванию собственной повестки и связанной с ней чувствительности — ростки этой культуры заметны сегодня повсюду и по большей части касаются употребляемых означающих, то есть самих по себе средств выражения. Последнее неудивительно, учитывая, что реальный отец как раз в выражениях не стесняется.

VISUM: Лакан говорил, что «образование аналитика — это образование бессознательного». Говорит ли это о том, что «университет» не может готовить психоаналитиков? Каким образом, по-вашему, должно быть устроено «идеальное» образование аналитиков?

Смулянский: Полагаю, что не стоит недооценивать значение того факта, что всякий раз, когда мы говорим о каком-либо известном аналитике, мы лишь с большим трудом припоминаем (если вообще знаем) имя, которое стояло у истоков его дидактического анализа. Это не означает, что носитель этого имени не оказал должного влияния — речь лишь о том, что мы не можем это влияние оценить.

В то же время, говоря о лакановском афоризме, следует в его толковании опять-таки тщательно избегать слабодушного умиления — речь идет не о каком-либо потрясающем в своей масштабности онтологическом и одновременно абстрактном факте, а о том, что, производя аналитиков, вы буквально воспроизводите бессознательное в новом, недоступном для него ранее месте. Другими словами, появление очередного аналитика сопряжено с новой работой вытеснения на совершенно ином уровне — а именно там, где никакого бессознательного ранее не было и в помине, поскольку, как мы знаем, аналитическая деятельность из доступной желанию субъекта сферы вовсе не вытекает. Возникает искушение сказать, что, производя аналитиков, воссоздают новую локацию бессознательного искусственным образом, если бы не искусственность любой субъектности как таковой, даже самой что ни на есть естественно воспроизводимой.

Действие этого новой локации бессознательного мы видим в самых разнообразных его проявлениях — в упомянутом вами выше двусмысленно отклоняющемся движении, возникающем всякий раз, когда в производстве аналитической теории возникает новая точка пристежки, немедленно собирающая возле себя заинтересованных лиц и в то же время заставляющая их вставать возле нее крепостью, не позволяющей эту новую точку освоить в силу вызываемой ей тревоги; в переделах и конфликтах школ; в страхе утратить анализантов в современной ситуации, где анализ больше не может так же успешно конкурировать за приверженность субъекта лечению, как еще несколько десятилетий назад. «Бессознательным» Лакан называет все это, очевидно, по той причине, что оно не совпадает с бессознательным отдельно взятого аналитика — другими словами, остается за той самой преградой, которая ранее отмечала бессознательное субъекта до того, как сам анализ возник.

Это несет не совсем обнадеживающие новости, поскольку означает, что нет никакого «достаточно хорошего», подходящего способа образования аналитика. Договариваясь о непреложности правил, посредством которых этот аналитик должен быть создан, с одной стороны действительно устраняют многие риски, так что навряд ли эта процедура может быть как-то обойдена. Но если посмотреть на происходящее чуть шире, очевидно, что при этом прямым ходом следуют на территорию, где никакая дальнейшая коррекция немыслима — аналитик может быть сколь угодно добросовестен относительно этических установлений своей профессии, но это не оказывает никакого влияния на ту область бессознательного, что оказывается самой институционализацией анализа создана. В то же время демонстративный выход за пределы этой институционализации, который некоторые аналитики совершают, не желая ассоциироваться ни с какой школой, также ни в малой степени от последствий этой новой локации бессознательного их не избавляет. Именно это является причиной постоянно упоминаемой «невозможности» (хотя и бесспорной реальности) психоаналитической профессии, а вовсе не сопряженные с ней частные деликатные тонкости, существование которых как раз легко и охотно допускают.

Нет никакого «достаточно хорошего», подходящего способа образования аналитика.

VISUM: Я никогда не прощу себе, если не воспользуюсь возможностью и не поговорю с вами про «Лакан-ликбез». Расскажите, как появилась идея семинара? Не устали ли вы за столько лет? Как много времени у вас занимает подготовка к лекциям? Бывали ли какие-то курьезные моменты во время лекций, которые вам запомнились?

Смулянский: Семинар появился в тот момент, когда тексты Лакана, многие из которых переводились в тот момент буквально в режиме реального времени, внушали русскоязычным читателям наибольшее почтение и страх. При этом практика показывает, что в подобном отношении к ним нет ни особой добродетели, ни практического резона, поскольку демонстрирующие это почтение специалисты все равно рано или поздно начинают пользоваться лакановским аппаратом, и частые неудачи в этом использовании вызваны не столько реальной неспособностью его освоить, сколько с торможением, связанным с самой фигурой Лакана. По этой причине уже со второго сезона семинар перестал служить чисто техническим подспорьем для читателей, находящихся в изучении лакановского текста на уровнях beginner и intermediate, и превратился в исследование неосвоенных сторон фрейдовской и лакановской мысли. Это превращение было связано не только с очевидным изобилием возможностей для подобного исследования, но и с попыткой возрождения ситуации, которой воспользовался сам Лакан в тот момент, когда предпринял обновление фрейдовской повестки, осознав, что сама она, даже при всем ее богатстве, больше ничего не сможет дать специалистам, если не подключить к ней дополнительный источник, который из нее самой не выводим, но при этом позволяет начать читать на иной основе.

VISUM: Зарекомендовав себя как внимательного читателя Лакана, вы показали удивительную особенность его текстов: их можно читать, понимать, если конечно, быть достаточно внимательным; и наоборот — несмотря на прозрачность текстов Фрейда, они всегда остаются вещью-в-себе. Я позволю себе предположить, что как таковой практики чтения Фрейда на постсоветском пространстве все еще нет. Или, может быть, я ошибаюсь? Как вообще надо читать Фрейда и Лакана?

Смулянский: Дело в том, что для аудитории Лакан представляет собой раздражитель, уточнение природы которого происходит в последействии, и так, собственно, реализация его учения и была им самим задумана. Для иллюстрации этого я неоднократно приводил в лекциях пример, связанный с перипетиями введенного Лаканом понятия «Большого другого» — когда сам Лакан его вводил, он делал это во многом экспериментальным образом, наощупь, не зная, какого рода последствиями для слушателей оно обернется. Как только публика выказала характерную очарованность этим понятием, опознав его через модные в тот период политические метафоры контролирующего старшинства, Лакан тут же резко сменил вектор трактовки, существенно уменьшив долю его присутствия в своих выступлениях, сочтя, что интеллектуальное сообщество и так неплохо позабавилось и этому стоит положить конец. Это справедливо и для чтения Лакана в целом: в тот момент, когда практики этого чтения (например, после волны переводов) формируются, они еще не являются более или же менее релевантными. Их способствующая прочтению или же, напротив, реакционная составляющая обнаруживается лишь впоследствии. Так, в русскоязычных рецепциях долгое время сцену чтения занимала манера передачи, демонстрирующая яркую истеризацию по отношению к лакановскому вкладу. Стилистически для нее были характерны многозначительные пересказы отдельных общих мест лакановского изложения, обилие цитат, сугубая назидательность тона в рассуждениях о лакановской этике и одновременно робость в использовании теоретического аппарата, поучительно намекавшая, что речь идет о чем-то, чему в значительной степени суждено оставаться непостижимым. При этом истерический отклик на какое-либо значительное высказывание не подразумевает никакого продвижения или собственного вклада — об этом даже речи быть не может, потому что у истерика не может быть никакой своей речи. Именно так Лакан читался в России долгое время, и нельзя сказать, что у этого способа не было необходимых плодов — для начального знакомства с лакановской мыслью он подходил идеально. Сегодня, когда ознакомительный период явно затянулся и настало время производить на его основе теоретический и клинический продукт, этот способ прочтения стал реакционным, поскольку его усилиями лакановский материал стремительно превращается в достояние прошлого, потребное лишь изначально лояльному к нему поколению специалистов, знавших Лакана лично. Уже для нынешнего молодого поколения аналитиков и интеллектуалов, бесспорно убежденных в необходимости изучения лакановского наследия, подчеркнутая сервильная почтительность старшего поколения в его отношении выглядит как минимум странно.

Что касается буквальности прочтения как такового: Фрейд не был, как известно, особенно свободолюбив том, что касалось именно буквы психоаналитического учения — любые предпринятые его последователями отклонения от заданного им направления сильно его раздражали: он сам неоднократно указывал, что предпочел бы, если бы мог, контролировать то, что появлялось из–под их пера. На этот факт любят указывать, намекая тем самым на авторитарность психоаналитического учения, не замечая, что именно эта фрейдовская строгость привела к появлению уже после его смерти к масштабному высвобождению творческих усилий, включая саму возможность появления Лакана, позволявшего себе любые перетолкования фрейдовского текста при условии, что они релевантны клиническому опыту и, шире, самим фактам наблюдаемой реализации современной субъектности в принципе.

Напротив, лакановское свободолюбие и подчеркнутое отсутствие с его стороны какой-либо ревнивости и вообще внимания по отношению к продукции ближайших последователей немедленно, буквально в пределах двух десятилетий привели к масштабному закостенению лакановского учения, последствия которого мы наблюдаем сейчас в полной мере. Сегодня существуют школы, обучающие своих приближенных почти что автоматическому пониманию лакановских концептов, как если бы те не подразумевали никакого продолжения, как если бы крамольной была бы сама мысль о том, что с Лаканом можно и даже видимо должно поступить так, как он сам поступил с Фрейдом: то есть, исходя из страсти к совершенному им прорыву и подразумеваемой этим прорывом нехватке, дать его речи продолжающее толкование из другого места.

Это парадоксальное переворачивание ситуации вызвано тем, что можно было бы назвать неизбежным в каждом случае переделом тревоги, точкой изменения ее приложения. Совершенно очевидно, что Лакан смог совершить такое впечатляющее продвижение, поскольку никакой тревоги он не испытывал — я не говорю, что он, как аналитик, не знал тревоги вообще, а лишь то, что в его случае со стороны тревоги не существовало ограничения, налагаемого на его речь.

Напротив, нынешние его ортодоксальные последователи буквально одержимы тревогой, не позволяющей им сделать новые и в достаточной степени далеко идущие выводы из того, совершенно неразработанного до сих пор материала, который лакановское учение предлагает. Произошло это в силу непреложного закона, заставляющего последователей пытаться взять на себя роль тех, кто в конечном счете расплачивается за свободомыслие мэтра и вытекающее из него — по крайней мере это так прочитывается — легкомыслие. Здесь возникает отвечающее этому легкомыслию обратное «желание сберечь» — желание крайне ретроградное и в конечном счете, как это ни странно, скрыто агрессивное в своей основе.

В принципе, ничто не заставляет ту или иную отдельную школу с этой ролью идентифицироваться — более того, ее можно отследить: она, как мы говорим в области практики, анализабельна. Тем не менее, поскольку еще никто и никогда не анализировал школу — хотя никаких особых препятствий к этому нет, поскольку определенным желанием она всегда снабжена в полной мере — никакого продвижения в этом вопросе не наблюдается.

Совершенно очевидно, что Лакан смог совершить такое впечатляющее продвижение, поскольку никакой тревоги он не испытывал. Но наследующий ему специалист снова находится в тревоге.

VISUM: Жижек говорил, что психоанализ сегодня крайне актуален; правда, в очередной раз психоанализ сегодня хоронят — на этот раз «нейронауки» и примкнувшие к ним когнитивные направления. Какое, на ваш взгляд, будущее есть у психоанализа? Есть у него это самое будущее?

Смулянский: Здесь имеет место характерное недопонимание как целей анализа, так и особенностей его воздействия, которые зачастую не совсем ясно осознаются в том числе самими психоаналитиками. Последние, особенно те, кто настроен более ревностно, нередко уверяют, что нейрокогнитивные направления не могут заменить анализ, поскольку они якобы не учитывают субъективное измерение. На самом деле, это не так: с его изучением эти направления могут справиться более чем удовлетворительно при условии, что им не будет поставлена этическая преграда наподобие некоторое время имевшему место запрету в изучении патологоанатомического материала, как это было в XII-XVI веках. Более того, существующая ныне уверенность по поводу предположительной невозможности для нейронаук добиться каких-либо изменений в субъекте — за исключением тех перемен, которые достигаются наиболее грубыми и традиционно пугающими общественность способами — также, по всей видимости, в будущем не будет иметь под собой никаких оснований.

Единственное, что ограничивает вытекающие из нейропсихологии практики — например, связанную с ней когнитивно-поведенческую терапию — это то, что они ни при каких условиях не могут поставить субъекта в ситуацию смятения, в которую ставит его анализ. Более того, чем успешнее и доказательнее будут методы, разработанные на основе научной достоверности в области нейрофизиологии, тем дальше от этого совершенно необходимого смятения в отношениях между аналитиком и анализантом они будут находиться. Именно в воссоздании ситуации смятения и всех вытекающих из него реакций, которые невозможно вызвать иначе, нежели посредством анализа, и заключается его незаменимость в клиническом поле. Никаких аргументов по поводу утраты анализом способности эту ситуацию воссоздать пока представлено не было.

Беседовал Дмитрий Лобачев.

Полная версия журнала: https://view.joomag.com/v-i-s-u-m-6/0012487001578859264?short

 

Аналитическая психология. Карл Юнг. Два письма к Иоланде Якоби

Два письма к Иоланде Якоби, в которых Юнг писал о некоторых «словах», которыми он пользовался для описания своих идей.

ПИСЬМО ОТ 15 АПРЕЛЯ 1948 ГОДА 

Текст взят с блога carljungdepthpsychology.wordpress.com

Я понимаю, о чем говорил Фордхэм, но это никоим образом не совпадает с моим пониманием объективной психики. Подобным образом мы говорим об “объективном мире”, не подразумевая при этом того осознаваемого нами объективного мира. Не существует такого объекта, который мы могли бы познать полностью. Тоже относится и к коллективному бессознательному, оно может быть познано лишь частично, и именно в этой мере оно и становится сознаваемым объектом. Несмотря на то, что оно не перестаёт быть бессознательным, тем не менее оно может быть познано. Оно проявляется именно так, как и вещественный мир, который частично познаваем, а частично — нет, неведомо также как и объективное реальное, как то, что мне известно. Понятие “объективная психика” было выбрано мною в противовес “субъективной психике”, которая совпадает с сознанием, что в отношении объективной психики не всегда справедливо.

Я хотел поставить вас в известность в отношении моей позиции, так чтобы вы могли воспользоваться моим определением, если вам это понадобится.

С дружеским приветствием,

Искренне ваш Карл Густав Юнг.

ПИСЬМО ОТ 13 МАРТА 1956 ГОДА

Текст взят с блога carljungdepthpsychology.wordpress.com

Дорогая доктор Якоби,

Прошу прощения за столь поздний отзыв. Я с огромным интересом прочитал вашу статью в Psyche Festschrift, в которой вы представили прекрасное описание тех концепций, или скорее названий, которые я использовал для описания эмпирических фактов. Тем не менее, меня озадачило частое использование слов “теория” и “система”. У Фрейда есть “теория”, а у меня — нет, поскольку я описываю факты. Я не теоретизирую о происхождении невроза, но описываю то, что мы находим в неврозе. Также я не предлагаю никакой теории сновидений, я лишь описываю тот метод, которым пользуюсь, а также его возможные результаты. Мне приходится это акцентировать, поскольку люди обычно неверно понимают то, что о чём я говорю и какие слова я использую в отношении описываемых мною фактов, а также что мои концепции — это лишь названия, а не философские понятия.

И, всё же, мне следует отметить два момента. На странице 269 вы пишите, что я использую метод “свободных” ассоциаций Фрейда для личного материала, но не для архетипического. Я вообще не пользуюсь методом свободных ассоциаций, поскольку он представляется мне ненадёжным для постижения реального материала сновидений. Один мой коллега, психиатр, во время своего путешествия по России изучал кириллические надписи в своём спальном вагоне и анализировал себя с помощью метода “свободных” ассоциаций, и таким образом обнаружил все свои комплексы. В этом случае вы можете быть полностью уверены в том, что его комплексы не пригрезились ему в кириллических надписях в его вагоне. Другими словами, с помощью “свободных” ассоциаций вы сможете выйти на свои комплексы, но это никоим образом не свидетельствует о том, что они и были материалом сновидений. В анализе сновидений я следую пути циркумамбуляции, считаясь со словами из Талмуда о том, что сновидения являются собственной интерпретацией.

На странице 274 вы пишете: “Идея ‘целостности психики’, которая впоследствии привела Юнга к концепции процесса индивидуации и методам его активации, с самого начала была определяющим фактором в его психологическом восприятии”. Это утверждение неверно, поскольку, во-первых, идея целостности не приводила меня к концепции процесса индивидуации. Процесс индивидуации — это совсем не “концепция”, но лишь указание на серию наблюдаемых фактов, а, во-вторых, не существует такого метода, который мог бы “активировать” этот процесс. Процесс индивидуации — это опыт естественного закона, который может переживаться сознательного или же нет. “Идея целостности” — это слово, которым я пользовался лишь в поздние годы для описания самости. Концепции не играют никакой роли для меня, поскольку я не строю философских предположений, и, следовательно, я никогда не исходил из “идеи целостности”.

В остальном же ваша работа хороша. Я предлагаю вам пересмотреть эти два упомянутых мною положения, поскольку они свидетельствуют о фундаментальном недонимании.

С наилучшими пожеланиями,

Ваш Карл Густав Юнг.

Статья. Психиатрия (классика). Т.И Юдин «Определение понятия психопатическая конституция»

Приступая к описанию психопатических конституций, мы, прежде всего, должны определить, что мы понимаем под термином «конституция», каковы компоненты психической конституции и что мы понимаем под термином «психопатия».

Понятие конституции в медицине сложилось постепенно, как понятие клинико-эмпирическое. В виду чисто эмпирического характера понятие это отличалось крайней неопределенностью и расплывчатостью своих границ: в зависимости от практической ситуации одни авторы истолковывали это понятие в одном смысле, давали ему одни границы, другие же истолковывали и проводили границы совершенно иные.

Пфаундлер заявляет, что, вероятно, ни в одной области клинической патологии не царит такой беспросветной путаницы, как в области понятия о конституции.

Термин «конституция» существует со времени Гиппократа, и вначале под этим термином понимались лишь особенности, присущие всему организму как целому. Под конституциональными болезнями понимались болезни, связанные не с одним каким-либо органом, а зависящие от общих особенностей всего организма. Позже к этому прибавилось представление, что конституциональной стороной выявления болезни являются индивидуальные осо­бенности реагирования организма на различные внешние влияния. Одна и та же внешняя причина у различных индивидуумов вызы­вает далеко не одинаковый эффект; особенности организма транс­формируют внешние воздействия, выявляя их в своеобразной, прису­щей данному индивидууму форме; эта особенность каждого организма по своему реагировать и называлась конституциональной.

Целый ряд авторов (Тандлер, Матес, Харт, Тениссон и др.) предлагают называть конституциональными особенностями организма только такие, которые определяются наслед­ственностью, т. е. особенностями строения зародышевой плазмы. Кречмер, например, предлагает понимать под конституцией «сумму всех свойств индивидуума, генотипически закрепленных в его наследственных задатках». Надо, однако, иметь ввиду, что все заложенные в наследственных задатках особенности есть только потенция, так или иначе реализующаяся под влиянием окружаю­щей среды; только среда дает этим потенциям реальное бытие. Реально мы знаем только фенотип, и потому, если хотим говорить не о потенциях только, но и о реальном выявлении этих потенций, то нужно всегда иметь в виду и те вариации, те изменения, которые разные условия создают в выявлении генотипических потенций. Если ограничить понятие конституции только генотипом, то при таком ее понимании — как частью указал уже Ю. Бауэр — это понятие «превращается в фиктивное, воображаемое, с которым на практике не придется сталкиваться».

Поэтому многие авторы (Марциус, Пфаундлер, Крауз, Маршан,Рессле, Любарш, Перици др.) до сих пор говорят о «приобретенных конституциях». Марциус, например, говорит о сифилитической конституции, при чем он имеет ввиду, что все строение организма, пораженного сифилисом, перетерпевает такое изменение, что весь он, как целое, получает своеобразные особенности, не существующие у здоровых. Орга­низм сифилитика иначе реагирует на все возбуждения; как пример такой особенности Марциус приводит способность людей с сифилитической конституцией заболевать метасифилитическими формами нервных болезней (табес, прогрессивный паралич).

Марциус говорит, что даже и чисто экзогенные яды могут быть причиной создания особой конституции; например, можно говорить об «алкогольной конституции», которую, однако, не нужно смешивать с самим хроническим отравлением алкоголем. «Дело здесь идет не о явлениях хронического алкоголизма, а о том, что сопротивляемость алкоголиков по отношению к другим болезням уменьшается».

Реальная структура организма есть, несомненно, функция: 1) генотипических потенций (G), 2) окружающих условий (В) и 3) последнего вызывающего момента (Aufl sung) K=F (G. В. А).

Поэтому-то наиболее правильным является определение конституции, данное Рессле. Под конституцией он понимает «состояние организма и его частей, складывающееся из врожденных и приобретенных элементов и проявляющееся в том, как данный организм или часть его реагирует на раздражения окру­жающего мира», в какую внешнюю форму организует эти влияния организм, как он сберегает себя в борьбе за существование, как он размножается и в каком темпе идет вся его жизнь – при­бавили бы мы от себя.

Так же определяет конституцию и Крауз: «это присущее индивидууму состояние, унаследованное или приобретенное, поддающееся морфологическому или функциональному анализу, возни­кающее как из проявления отдельных функций, так и из суммы телесных и душевных особенностей; состояние, определяющее тип деятельности и развития организма; состояние, которое характе­ризует индивидуума в смысле требований, которые к нему можно предъявлять в отношении его сопротивляемости, способности к возрождению и жизнеспособности».

Такое определение конституции является наиболее соответствующим современному состоянию наших знаний, наиболее соот­ветствует и реальной возможности определения той или иной конституции, так как при наших еще очень недостаточных зна­ниях о наследственности невозможно в каждом отдельном случае решить, что относится к генотипическим потенциям, что к паратипическим вариациям этих потенций.

Сименс, принимая все это во внимание, предлагает соответственно с биолого-генетическим пониманием структуры организма выделять: конституции идиотипические (генотипические) т. е. те, которые связаны с наследственными потенциями; консти­туции паратипические — зависящие от внешних условий, и нако­нец, объединение всех вообще свойств, т. е. реальную личность со всеми особенностями ее структуры называть фенотипической кон­ституцией.

Собственно с биологической точки зрения спора о том, включать ли в конституцию изменения от внешних влияний, «приобретенные свойства», или не включать, быть не может: все паратипические особенности в основе своей имеют генотип, ничего не появляется в организме из ничего, всякое его свойство есть результат изменений имеющихся у него генотипических особенностей под влиянием окружающей среды. Фенотип, ведь, есть реальное выявление генотипа в данных окружающих условиях и паратипические его вариации именно и есть результат взаимо­действия генотипа и окружающей среды. На каждую определенную ситуацию генотип реагирует определенным фенотипом. Генотип—по Иоганнсену — в своем определении должен вклю­чать в себя все возможности своего развития, конституциональ­ная формула должна выражать все возможные реакции данной системы. Задача, собственно, должна состоять в том, чтобы изу­чить все вариации каждого генотипа при каждых условиях и в конце концов объединить ряд паратипических конституций в одной генотипической. Если говорят о «сифилитической консти­туции», то здесь разумеется своеобразное паратипическое изме­нение различных генотипических свойств при условии циркуля­ции сифилитического яда в организме. Во всяком случае, несо­мненно, что без генетического анализа правильного разрешения вопроса о конституциях мы получить никоим образом не сможем.

С другой стороны мнение Тандлера, что конституция является биологическим фатумом организма, нельзя понимать буквально. Несомненно, изменяя условия жизни, мы можем значительно изменять внешние проявления генотипа, а следовательно, и фенотипическую конституцию или реальную личность; но теми внешними условиями, которыми мы изменяем фенотип, мы не можем изменить генотип 1), и с этой точки зрения Тандлер прав. Место для недоразумения может дать только само мистиче­ское слово фатум: дело, конечно, идет не о мистической неизменности ген, а о закономерностях их существования и выявления в данных условиях, при чем эти закономерности не поддаются изменению и воздействию человека при его современных знаниях.

При рассмотрении конституции человека надо иметь в виду весьма большую сложность человеческого организма и, как это вытекает из приведенных выше определений конституции, не забывать, что конституция имеет целый ряд отдельных сторон: морфологическую, физиологическую, биохимическую, эволютивную и т. д.

Для выделения генотипических элементов конституции в насто­ящее время пользуются законами наследственности (менделизм), и те наследственные соединения, которые передаются из поколения в поколение по законам Менделя, мы и называем генотипическими. Это выделение генотипических элементов затрудняется, помимо широкого паратипического изменения свойств, еще тем, что многие кажущиеся едиными фенотипические проявления являются сложными генотипическими конструкциями, и поэтому, следуя Менделевским законам, в следующих поколениях расщепляются на составные части, нередко вовсе не похожие на прежние родительские свойства. Конечной задачей здесь является выделить все неизменяющиеся «прочные примитивные» генотипы, входящие в состав сложной конституции, и, определив их, составить таким образом «генетическую формулу» конституции.

Если принять сравнение человеческого организма с машиной, то под конституцией будут пониматься не только особенности материала, из которого построена машина (морфологич. особенности), не только тип устройства машины и вытекающие из этого динамические возможности (физиологич. особенности), но и то обстоятельство, что в самом же организме сосредоточена и регуляция темпа питающей машину двигательной системы (био-химич. особенности) и что, кроме того, организм есть машина постоянно самоизменяющаяся, именно для регуляции использования этой силы, машина самообновляющаяся и растущая (эволютивные особенности).

Внутренняя структура организма не представляет из себя неподвижного сооружения; проблема конституции не может пониматься как проблема статическая, но как проблема выявления и развития заложенных в генотипе потенций и их изменений в зависимости от всех окружающих условий.

Однако, помимо конституциональных, идиотипических и паратипических изменений в организме имеются временные особенности его функционирования, вытекающие из определенного направления деятельности организма в данный момент особенности, не изме­няющие ни структуры, ни динамического и эволютивного регу­лирования организма, ни его биолого-эволютивных путей. Животный организм, свободно перемещающийся в окружающей среде, приспособлен одновременно к разным условным установкам: временно могут усиленно работать без изменения общей конструкции то те, то другие части машины. Содержание этой работы, выпол­няемое в пределах той же конституции, будут являться не паратипическими изменениями конституции, а временными условными, целевыми установками; и результаты этой установки – работой в данных меняющихся условиях.

Эта разница особенно ясна в области работы нервной системы. Все изменения, включая и стойкие изменения паратипического характера, в области того, что Павлов называет анализаторами и безусловными рефлексами, относятся к конституциональным изменениям; содержание же временных установок, протекающих без изменения структуры анализаторов, т.-е. изменения, которые Павлов относит к условным рефлексам, есть результат применения конституциональных механизмов к окружающей среде, (ра­бота конституции), а не конституция.

Затем, говоря о конституции, мы никогда не должны забывать, что «конституция», «организм как целое», «личность» — идентичные понятия. Различая составные части конституции («частичные конституции», «примитивные факторы»), рассматривая ее особен­ности с разных точек зрения (анатомической, физиологической, зволютивной), мы должны помнить, что как целое она обладает иными свойствами, чем составляющие ее части в отдельности, что она едина.

Конституция может в потомстве расщепиться при известных условиях на ряд элементов, как Н2О—вода может расщепиться на Н и О, но Н20 имеет не те свойства, что Н и О в отдельности.

1)Мы здесь не будем касаться вопроса, какие внешние влияния изменяют генотип, вопроса о возникновении мутаций. Для нас лишь несомненно, что, соматической индукции не существует, не доказано до сих пор, несмотря на многие попытки, и существование параллельной индукции, хотя несомненно новые гены при известных условиях возникают. Эти условия, весьма редкие у человека, нам до сих пор не известны, хотя, стоя на материалисти­ческой точке зрения, их надо признать, конечно, материальными.

СТАТЬЯ. ОТТО КЕРНБЕРГ «КЛЯЙНИАНСКИЙ ПОДХОД К НАРЦИССИЗМУ»

Первый подход к нарциссизму, относительно мало известный в нашей стране, основан на теории объектных отношений Мелани Кляйн. Он представлен в работах Герберта Розенфельда (Rosenfeld). Среди исторических корней этого подхода – описание нарциссических типов сопротивления в переносе, сделанное Абрахамом (Abraham, 1919), статья Джоан Ривьер (Riviere, 1936) о негативной терапевтической реакции и изучение зависти и благодарности в работе Мелани Кляйн (Klein, 1957).

В четырех крайне насыщенных содержанием статьях, опубликованных с 1964 по 1978 год, Розенфельд подробно описывает структурные характеристики и особенности переноса в психоанализе нарциссической личности. Он был первым, кто связал кляйнианский подход к терапии с описательным и характерологическим анализом специфической группы пациентов и создал первую современную теорию патологического нарциссизма.

По мнению Розенфельда, нарциссическая личность посредством всемогущества интроецирует “абсолютно хороший” примитивный частичный объект и/или проецирует свое Я “внутрь” такого объекта, таким образом отрицая всякое отличие или отделенность Я от объекта. Это позволяет пациентам с нарциссизмом отрицать свою потребность в зависимости от внешнего объекта. Зависимость означала бы потребность в любящем и потенциально фрустрирующем объекте, на который направлена также интенсивная ненависть, причем последняя принимает форму сильной зависти (Rosenfeld, 1964). Зависть, как полагает Розенфельд, следуя Кляйн, есть первичное интрапсихическое выражение инстинкта смерти и самое раннее проявление агрессии в сфере объектных отношений. Нарциссические объектные отношения позволяют избежать агрессивных чувств, возникающих в ответ на фрустрацию и осознание зависти. Внешний объект, который в реальности нужен пациенту, часто используется для проекции всех нежелательных частей пациента “вовнутрь” этого объекта; таким образом, при терапии аналитик используется как “туалет”. Взаимоотношения с “аналитиком-туалетом” приносят большое удовлетворение нарциссичному пациенту, поскольку все неприятное помещается в аналитика, а все хорошее, что содержится в этих отношениях, пациент приписывает себе.

У этих пациентов, продолжает Розенфельд, существует в высокой степени идеализированный Я-образ, и они всемогущественно отрицают все, что не вписывается в эту картину. Они могут быстро присвоить ценности и идеи других людей и утверждать, что это их ценности, или же могут бессознательно обесценивать и разрушать то, что получают от других (поскольку иначе это бы вызвало невыносимое чувство зависти), и потому они хронически неудовлетворенны тем, что получают от других.

Розенфельд (1971) исследует другие проблемы такой структуры личности, связанные с тем, что идеализация своего Я включает идеализацию всемогущих разрушительных частей Я. Зараженность патологического “безумного” Я примитивной агрессией придает таким пациентам качество грубого саморазрушения. При этом пациент бессознательно ненавидит все хорошее и ценное – не только хорошее во внешних объектах, но и потенциально хорошее своего собственного нормального зависимого Я. В самых тяжелых случаях такой пациент чувствует безопасность и испытывает торжество только тогда, когда разрушил всех окружающих и, в частности, вызвал фрустрацию у тех, кто его любит. Чувство власти у таких пациентов, видимо, проистекает из их глухоты ко всем обычным человеческим “слабостям”. Иначе говоря, при ярко выраженном нарциссическом расстройстве личности “безумное” Я пациента пропитано злокачественной смесью либидо и агрессии, с явным преобладанием последней. И очень сложно вызволить зависимые здоровые части Я из темницы нарциссической структуры личности.

Розенфельд (1975) считает, что его теория имеет отношение к наиболее тяжелым формам негативной терапевтической реакции. Он также предполагает, что бессознательная грандиозность этих пациентов может выражаться в фантазии, в которой они обладают и мужскими, и женскими чертами внутренних и внешних объектов, посему они так же полностью свободны от сексуальных потребностей, как свободны от потребности в зависимости. Кризис нарциссических структур может вызывать почти бредовые переживания параноидного характера, которые преодолеваются с помощью интерпретации, в результате чего пациент движется к состоянию подлинной зависимости: к депрессивной позиции и переживанию эдиповых конфликтов. Патологическое грандиозное Я таких пациентов порождает примитивные формы сопротивления терапии, более тяжелые и хуже поддающиеся воздействию, чем сравнительно мягкие типы негативной терапевтической реакции, в которых сопротивление представлено бессознательным чувством вины, исходящим от садистического Супер-Эго.

В отличие от прочих сторонников кляйнианского подхода, Розенфельд проявляет интерес к феноменологии расстройств характера и их дифференциальной диагностике. Поэтому его клинические наблюдения – если не его метапсихологию – легче интегрировать с основным течением психоаналитической мысли. Я полагаю, что Розенфельд дал нам важные описания клинических характеристик и форм переноса нарциссических пациентов, но не разделяю его мнения, что зависть есть выражение врожденного инстинкта смерти, и не согласен с его тенденцией интерпретировать нарциссические конфликты исключительно как отражение развития на первом году жизни. Я также не согласен с его гипотезой о том, что нарциссическая личность отрицает отделенность Я от объекта. Такой пациент отрицает различия  между Я и объектом, но не отделенность; только при психотической структуре личности мы находим настоящую потерю дифференциации Я от объекта.

Это достаточно распространенное заблуждение. Оно присутствует в концепции “переноса поглощения” Кохута (Kohut, 1971) и у многих других авторов, для которых “симбиотические” взаимоотношения становятся слишком широким понятием. В результате этой ошибки пациенты, отрицающие отличие аналитика от самих себя, объединяются с пациентами, которые действительно не могут отделить свои телесные переживания и мысли от переживаний и мыслей терапевта. Последнее характерно для пациентов с шизофренией, проходящих интенсивную терапию, а не для пациентов с психопатологией непсихотического характера. Нечеткость использования термина психотический  у кляйнианцев есть одна из основных проблем такого подхода.

Кроме того, я ставлю под сомнение положение Розенфельда о том, что большинство пациентов с нарциссическим расстройством личности (как и пограничных пациентов) являются подходящими кандидатами для психоанализа. Я нахожу противоречия между данной терапевтической рекомендацией и описаниями по крайней мере некоторых случаев, которые он приводит. В своих поздних статьях Розенфельд (1979а) самостоятельно приходит к выводу, что ярких пограничных пациентов с нарциссическим расстройством личности, особенно пациентов с грубыми агрессивными чертами, не следует подвергать психоанализу. Кроме того, он предлагает существенное изменение техники при работе с некоторыми нарциссическими пациентами в периоды глубокой регрессии (1978).

Самое главное, я не могу согласиться с предположением Розенфельда, характерным для всех кляйнианцев, о том, что главные этапы развития человека относятся к первому году жизни. Так, например, он утверждает: “В нарциссичных объектных отношениях всемогущество играет важнейшую роль. Объект, обычно частичный, например грудь, инкорпорируется посредством всемогущества; это предполагает, что младенец относится к нему как к своей собственности – мать или грудь используются как контейнеры, куда всемогущественно проецируются части Я, которые неприятны, поскольку могут причинить боль или вызвать тревогу”. Это характерно для кляйнианцев, которые относят всякое развитие к первому году жизни и рассматривают любой примитивный материал как отражающий предполагаемый самый ранний уровень развития. Такой подход вызывает у меня большие сомнения.

Я, тем не менее, солидарен с Розенфельдом в его представлении о необходимости интерпретировать как позитивный, так и негативный перенос нарциссических пациентов. Особенно важно, с моей точки зрения, то, что он выделил отдельную группу нарциссических пациентов, у которых грандиозное Я смешивает в себе агрессивные и либидинальные влечения. Я также ценю его клинические описания нарциссического переноса. Хотя мой подход к этим видам переноса не таков, как у Розенфельда, мои интерпретации во многом основаны на его рабочих описаниях.

В моем техническом подходе, в отличие от подхода Розенфельда, терапевт обращает главное внимание на то, что материал говорит о переносе. При этом я не делаю попытки немедленно найти генетические корни; фактически, чем примитивнее материал, тем с большей осторожностью следует относиться к генетической реконструкции, поскольку при таком уровне регрессии происходит интрапсихическая реструктурализация и смешение фантазий, происходящих из разных источников.

В отличие от техник кляйнианцев, я обращаю большее внимание на участие пациента в аналитическом исследовании. Я неохотно “обучаю” пациентов моим теориям и постепенно, намного осторожнее, чем последователи Кляйн, предлагаю пациенту расширить границы осознания бессознательного материала. Пациенты быстро учатся языку и теориям аналитика; и тут возникают проблемы, поскольку пациенты начинают поставлять аналитику материал, который “подтверждает” теорию любого рода. Эти проблемы особенно сильно проявляются в рамках авторитарных типов интерпретации, свойственных школе Мелани Кляйн. И, разумеется, как указывал сам Розенфельд, нарциссические пациенты рады побольше узнать о теориях аналитика, чтобы потом использовать их для защиты.