статьи

Жак Лакан “Лакановское поле февраля 1979 года”

Фрейд маскирует свой дискурс.
Счастье фаллоса.
Средства наслаждения.
Гегель, Маркс и термодинамика.
Богатство, собственность богача.

Мы пойдем дальше, и чтобы у нас недоразумений не возникало, я хотел бы сразу дать вам, в первом приближении, следующее правило: всякий дискурс отсылает нас к тому, над чем он, по собственному признанию, хочет господствовать. Этого достаточно, чтобы понять, в какой родственной связи состоит он с дискурсом господина.
В этом и состоит как раз трудность дискурса, который я пытаюсь приблизить, насколько это возможно, к дискурсу аналитика — ведь этот последний непременно противится всякой воле к господству, и уж во всяком случае в ней ни за что не признается. Я говорю не признается не потому, что ему приходится эту волю скрывать, а потому что в дискурс господства всегда, в конце концов, легко соскользнуть.
На самом деле, мы уходим от аналитического дискурса в сторону того, что является, по сути дела, обучением дискурсу сознания и возобновляется день ото дня, до бесконечности. Один из лучших моих друзей, очень близкий мне — в психиатрии, разумеется — охарактеризовал его лучше всего, назвав его дискурсом синтеза, дискурсом сознания, которое подчиняет все своему господству.
Именно ему адресовано было то, что говорил я когда-то давно по поводу психической причинности, и положения, которые я тогда высказал, свидетельствуют о том, что уже задолго до того, как аналитическим дискурсом овладеть, я знал, в каком направлении надо идти. Говорил же я приблизительно следующее — Можно ли воспринимать эту психическую активность иначе, чем сновидение, если тысячи раз на дню улавливает наш слух то пестрое чередование инерции и судьбы, бросков игральных костей и приступов оцепенения, ложных успехов и непризнанных встреч, из которых соткана человеческая жизнь?
Поэтому самое большее, что вы от моего дискурса в смысле ниспровержения основ можете ожидать, это то, что он не претендует ни на какое решение.
1
Ясно, тем не менее, что самым животрепещущим является в дискурсе то, что отсылает нас к наслаждению.
Наслаждение дискурс затрагивает непрерывно, хотя бы потому, что возник из него. И стоит ему сделать попытку к своим истокам вернуться, как он его вновь пробуждает. И в этом смысле всякое умиротворение ему чуждо.
Фрейд, надо сказать, говорит вещи очень странные, совершенно противоположные по своему характеру последовательному и связному дискурсу. Субъект дискурса не знает себя как держащего речь субъекта. Если он не знает, что говорит, это еще куда ни шло — за него всегда договаривали другие. Но Фрейд утверждает, что субъект не знает кто говорит.
Знание — я напоминал об этом достаточно часто, чтобы вы это себе хорошо усвоили — знание это то, что говорится, что высказано. Так вот, бессознательное — это когда знание говорит само по себе.
Именно за это должна была бы идти на Фрейда атака со стороны того, что называют, вкладывая в это более или менее расплывчатый смысл, феноменологией. Чтобы возразить Фрейду, недостаточно было напомнить, что знание знает себя неизреченным образом. Нападая на Фрейда, следовало поставить ему в упрек то, что, по его мнению, знать может любой, что знание перебирается, дробится, перечисляется, а главное — тут-то вся и загвоздка- то, что говорится, говорится, словно по четкам, само по себе, никто этого не говорит.
Я хотел бы с вашего позволения сформулировать один афоризм. Вы увидите потом, почему я начал издалека. Такое обыкновение у меня действительно водится, но сегодня, к счастью, половины первого еще нет, так что на этот раз я вас не задержу. Если бы я начинал всегда занятие так, как на самом деле мне хочется, это показалось бы слишком резко. Как раз потому, что мне этого хочется, я этого и не делаю
— я приучаю вас постепенно, я стараюсь вас не шокировать. Я собирался начать с афоризма, который, надеюсь, поразит вас своей очевидностью — именно он объясняет, почему, несмотря на протесты, которыми встретил Фрейда интеллектуальный рынок, идеям его суждено было восторжествовать. Очевидно стало главное — Фрейд не говорит глупостей.
Именно этим и обусловлено своего рода первенство, которое ему в нашу эпоху принадлежит. То же самое относится, вероятно, и к еще одному мыслителю, который, как известно, сохраняет, несмотря ни на что, свою актуальность. У того и другого, у Фрейда и Маркса, есть одна общая черта
— оба они не говорят глупостей.
А видно это вот почему: начиная им возражать, вы всегда рискуете сбиться, и действительно сбиваетесь, к какой-нибудь глупости. Они вносят разлад в речь тех, кто пытается их зацепить. И речь эта быстро и необратимо вырождается в академическую, конформистскую, отсталую болтовню.
Так что пусть они говорят глупости на здоровье. Ведь тем самым они продолжают Фрейда, образуя определенный разряд людей, тот самый, о котором у нас идет речь. Почему мы, в конце концов, вообще называем какого-нибудь умника дураком? Всегда ли мы говорим это в осуждение? Вы не замечали никогда, что мы часто говорим о ком-то, что он дурак, имея в виду, что он, в сущности, не такой уж плохой
88
человек? Что нас гнетет, так это неспособность понять точку его соприкосновения с наслаждением. Вот почему жалуем мы его этим титулом.
И это тоже составляет достоинство речи Фрейда. Здесь он всегда на высоте, на высоте речи, которая держится в максимально возможной близости от того, что имеет отношение к наслаждению — настолько близко, насколько это до него являлось возможным. А это совсем не просто. Непросто оставаться в том месте, где речь возникает и, возвращаясь, терпит крушение у самых берегов наслаждения.
На этот счет Фрейд, очевидно, порою чего-то недоговаривает, предоставляя нас самим себе. Так, замалчивает он вопрос о наслаждении женщины. По последним сведениям, мистер Гиллеспи, известный в качестве замечательного посредника между многочисленными направлениями, родившимися в психоанализе за последние пятьдесят лет, с необычайным энтузиазмом приветствовал в последнем номере International Journal of Psycho-4nalysis достижение ученых Вашингтонского университета, которым удалось путем ряда экспериментов по изучению вагинального оргазма пролить свет на давно обсуждавшийся вопрос о первичности в развитии женщины наслаждения, представляющего собой поначалу эквивалент мужского.
Эксперименты эти, проведенные Мастером и Джонсом, не лишены, по правде говоря, занимательности. И тем не менее, когда я, не имея возможности ознакомиться с самим текстом, а по цитатам из него, обнаружил в нем мысль о том, что главный оргазм, оргазм чисто женский, испытывается всей личностью как одним целым, мне стало интересно, каким образом цветная кинокамера помещенная в подобие пениса и способная регистрировать изнутри происходящее внутри окружающих ее внутренних стенок, может нам об этой пресловутой личности рассказать.
Все это, возможно, и интересно как сопровождение и дополнение тех выводов, к которым рассуждения Фрейда приводят. Но назвать это дискурсом можно разве лишь в том смысле, в котором употребляем мы слово дискант. Вы знаете, что такое дискант? Так называли то, что записывалось в системе григорианского пения на полях основноймелодии. Это тоже можно спеть, это прекрасно в качестве аккомпанемента, но это, в конечном счете, совсем не то, что мы от григорианского хорала ждем.
И теперь, когда пресловутый дискант звучит так навязчиво, самое время в максимально выпуклой форме напомнить о том, что я назвал бы попыткой икономической редукции, редукции, которую Фрейд предпринимает в своих рассуждениях о наслаждении.
Фрейд не случайно их таким образом маскирует. Вы сами увидите, что получается, когда они звучат прямо. Но именно так я и счел нужным их сегодня озвучить, озвучить в форме, которая, я надеюсь, поразит вас, хотя ничего, кроме, разве что, верной тональности фрейдовского открытия, вы в ней не расслышите.
2
Мы не станем рассуждать о наслаждении таким образом.
Я уже достаточно вам на этот счет рассказал, чтобы вы поняли, что наслаждение — это настоящая бочка Данаид, и что стоит однажды почерпнуть из нее, никогда не знаешь, где этому будет конец. Начинается с легкой щекотки, а кончается газовым факелом. С наслаждением так всегда и бывает.
Я начну с другого фактора, о котором нельзя, мне думается, сказать, будто он аналитическому дискурсу полностью чужд.
Если вы прочтете юбилейные материалы, заполняющие этот выпуск International Journal, вы придете к выводу, что авторы поздравляют друг друга с взаимной солидарностью, которая за истекшие пятьдесят лет себя обнаружила. Попробуйте убедиться сами — возьмите любой номер за эти пятьдесят лет, и вы никогда не догадаетесь, когда он вышел. В нем всегда будет одно и то же. Это всегда довольно бесцветно — к тому же, поскольку анализ является консервантом, авторы тоже одни и те же. Просто в последнее время, утомившись немного, они сотрудничают с журналом не так активно. Они явно поздравляют себя с тем, что ис-
90
текшие пятьдесят лет прекрасно подтвердили, в конечном счете, что источником анализа является доброта, и что за эти годы, по мере того, как учение Фрейда постепенно тускнело, все яснее, к счастью, становилась важность открытия того, что получило у них название автономного Эго, то есть Эго, свободного от конфликтов.
Таков оказался итог пятидесяти лет работы, начало которой положило внедрение трех психоаналитиков, некогда процветавших в Берлине, в американское общество, где рассуждения о целиком автономном Эго обещали, разумеется, дать обильные всходы. Для возврата к дискурсу господина лучшего и не пожелать.
Это наводит на мысль об обратных, ретрогрессивных, так скажем, последствиях любых попыток трансгрессии, каковой, как-никак, анализ, одно время являлся.
Так вот, мы будем строить свои рассуждения вокруг слова, которое вы, листая этот номер, наверняка встретите, поскольку оно связано с одной из главных тем аналитической пропаганды — по-английски это слово, известное нам как счастье, звучит как happiness.
Если не считать невеселого определения, что счастье — это быть как все, надо честно признаться, что пресловутое счастье, в котором автономное Эго могло бы найти свое разрешение — никто не знает, что это такое. По словам Сен-Жюста, счастье стало в эту, то есть его собственную, эпоху политическим фактором.
Попробуем вдохнуть в это понятие жизнь с помощью другого решительного положения, которое, обратите внимание, является в теории Фрейда центральным — нет иного счастья, кроме как счастье фаллоса.
Фрейд формулирует это очень по-разному, порою даже в наивной форме, сводя все к тому, что ничто не идет в сравнение с той полнотой счастья, которую доставляет мужской оргазм.
Беда лишь в том, что согласно фрейдовой теории получается, что счастлив, собственно, только фаллос, а вовсе не его обладатель. Даже тогда, когда, не из жертвенности, нет, а движимый отчаянием, погружает он его в лоно партнерши, переживающей, якобы, свою обделенность.
Психоаналитический опыт положительно учит нас, что обладатель оного всячески изощряется, пытаясь добиться, чтобы его партнерша смирилась с тем, что его лишена, но все потуги его любви, все нежности и усилия угодить остаются напрасны, так как бередят рану лишения еще больше. Таким образом, рана эта не только не компенсируется удовлетворением, которое обладатель мог бы получить, сумев исцелить ее, а напротив, растравляется еще больше его присутствием, присутствием того, сожаление о чем причиной болячки и послужило.

Именно об этом говорит то, что Фрейд сумел извлечь из речей истерического больного. Отсюда и явствует как раз, что истерический больной облекает в символическую форму первичную неудовлетворенность. На место, которое занимает у такого больного неудовлетворенное желание, я обратил в свое время внимание, воспользовавшись примером, прокомментированным мной в работе, известной под заглавием Направление психоаналитического пользования и основания его действенности, примером пресловутого сновидения красавицы-жены мясника.
Вспомните: есть красавица-жена и есть ее жеребец-суп-рут, олух чистой воды. Отсюда ее нужда показать ему, что в роскоши, которой он собирается ее побаловать, она не нуждается, так как в главном это, мол, ничего не изменит — хотя главное это, собственно, у нее есть. Вот так. Но поскольку и ее горизонт весьма ограничен, есть кое-что, чего она не видит сама — она не видит, что лишь уступив его, это главное, другой, получила бы она свое избыто(чно)е наслаждение. Именно об этом в сновидении идет речь. Но она этого в сновидении не видит — больше тут сказать нечего.
Зато это видят другие. Так происходит, например, с Дорой. Поклоняясь объекту желания, которым стала для нее, внутри ее горизонта, женщина — та, за которой она укрывается и которая носит в описании случая имя г-жи К., та самая, которую станет она созерцать в облике Дрезденской Мадонны, — она заглушает им, этим поклонением, свои претензии на пенис. Почему и говорю я, что жена мясника не видит, что в конечном счете и она, как Дора, была бы счастлива уступить этот объект другой.
Существуют и другие решения. Если я указываю на это, то лишь потому, что оно самое скандальное.
Есть множество других ухищрений, позволяющих возместить это наслаждение, механизмы которого, носящие социальный характер и ведущие к возникновению эдипова комплекса, таковы, что будучи единственным, что могло бы принести счастье, оно его как раз поэтому исключает. В этом и заключается значение эдипова комплекса. Вот почему самое интересное в психоаналитическом исследовании — это узнать, каким образом, в обход запрета на фаллическое наслаждение, возникает то, что мы возводим к чему-то по отношению к фаллическому наслаждению совершенно иному, к тому, чье место на нашей начетверо разграфленной схеме определяется функцией избыто(чно)го наслаждения.
Говоря это, я всего-навсего напоминаю о тех описанных Фрейдом разительных фактах, на которые мне уже не раз приходилось обращать внимание и которые мне хочется теперь вписать как часть, не центральную, но смежную, в схему, которую я пытаюсь построить — схему того, как выстраиваются отношения между дискурсом и наслаждением. Именно в этой связи я напоминаю о них и пытаюсь дать им дополнительный смысл, призванный развенчать в ваших глазах ту мысль, что фрейдовы рассуждения опираются, будто бы, на биологические данные о сексуальности.
Я задержусь здесь, обратив внимание на одну вещь, которую, признаться, обнаружил для себя не слишком давно. Самые очевидные, на поверхности лежащие вещи и остаются, как правило, незамеченными. Однажды я неожиданно задался вопросом — а как, собственно, по-гречески будет пол?
Самое худшее, что у меня не было под рукой французско-греческого словаря, да такого и не существует, есть только совсем маленькие, которые никуда не годятся. Я нашел слово genos, которое с полом, разумеется, не имеет ничего общего, поскольку означает массу других вещей — расу, родословную, порождение, размножение. В конце концов обнаружилось и другое слово — phusis, природа, но и у него коннотации совершенно иные.
Распределение живых существ, определенной части их, на два класса, со всеми вытекающими отсюда последствиями, то есть, вторжением смерти, поскольку другие существа, пола не имеющие, как бы и не умирают — это вовсе не то, что мы имеем в виду, на что ставим мы смысловой акцент, произнося слово пол. Вовсе не эта, биологическая, составляющая выходит выпукло на первый план. Почему и надо очень тщательно все взвесить, прежде чем делать вывод, будто функция пола у Фрейда обоснована органицизмом или просто отсылает нас к биологическим данным.
И здесь как раз время вспомнить о том, что слово пол, он же секс, соответствует по своим смысловым акцентам способу употребления и кругу значений латинскому sexus. В отношении греческого нужно поискать соответствия в других живых языках, но в латинском слово это происходит, ясное дело, от secare. В латинском sexusимплицитно содержится, таким образом, то, на что я с самого начала и указал — что все строится вокруг фаллоса.
Конечно, в сексуальных отношениях участвует не только фаллос. Но этот орган является привилегированным в том смысле, что наслаждение его можно, в каком-то отношении, обособить. Его можно представить себе исключенным из целого. Попросту говоря — я не хочу растворять это в какой-то символике — он обладает как раз тем свойством, которое среди всего многообразия сексуальных механизмов можно рассматривать как исключительное и специфическое. Не так уж много найдется, на самом деле, животных, у которых орган, осуществляющий половой акт, так легко поддавался бы изоляции — его функции, набухание и детумесценция, задаются четкой, так называемой, оргазмической, кривой, и как только это кривая пройдена, наступает конец. Postcoitumanimaltriste– истина давно известная. И никакого преувеличения в ней нет. Но это значит, что он испытывает разочарование, не так ли. Есть в этом что-то такое, что не имеет к нему ни малейшего отношения. Можно, конечно, на вещи смотреть по-другому, можно по этому поводу радоваться, но Гораций, в конечном итоге, находил это, скорее, грустным, и это доказывает, что он сохранял еще какие-то иллюзии в отношении греческой phusis, этой почки, из которой сексуальное желание, якобы, распускается.
Когда мы видим, что Фрейд представляет дело именнотаким образом, это расставляет вещи на свои места. Если есть в биологических фактах что-то такое, что является откликом, смутным подобием — но ни в коем случае не истоком — позиции, чьи дискурсивные корни мы с вами сейчас рассмотрим, если есть что-то, что помогло бы нам распрощаться с биологией, дав приблизительное представление о значении того факта, что все вращается вокруг предмета, с которым один не знает, что делать, а другой не имеет вовсе, то это, пожалуй, одно явление, которое можно у некоторых видов живых существ наблюдать.
Я видел недавно, почему вам теперь об этом и говорю, очень забавных рыбок, эдаких маленьких чудовищ, у которых самка примерно таких вот размеров, а самец вот таких, совсем маленький. Он цепляется к животу самки и сцепляется с ней так плотно, что ткани их как бы сливаются — даже под микроскопом нельзя разглядеть, где кончаются ткани одного и начинаются ткани другого. Самец цепляется к ней ртом и так, собственно, свои мужские функции осуществляет. Проблема сексуальных отношений была бы, как нетрудно представить себе, значительно упрощена, если бы самец в конце концов, изможденный, растворял в организме самки свое сердце и печень и оставался через какое-то время подвешенным на нужное место живым придатком — собственно говоря, яичками.
Все дело в том, чтобы описать то, как происходит это исключение фаллоса в нашей, человеческой традиции, в игре желания.
Желание не находится в непосредственной близости к этой области. Оно предстает в нашей традиции Эросом, воплощением нехватки.
Не уместно ли тут спросить — а как можно вообще чего-то желать? Чего, собственно, не хватает? Был же тот, который сказал однажды — не утруждайтесь, ни в чем у вас нет нужды, посмотрите на полевые лилии, они не ткут, не прядут, и именно они будут в царствии Божием на своем месте.
Чтобы бросить подобный вызов нужно, ясное дело, быть тем, кто идентифицировал себя с отрицанием подобной гармонии. Именно так, во всяком случае, его истолковали и поняли, назвав Словом. До такой степени отрицать очевидное только Слово и могло позволить себе. Именно такое представление, во всяком случае, о нем сложилось. Я есмь Путь, Истина и Жизнь, говорил он, по словам одного из учеников. Но то, что его назвали Словом, и свидетельствует как раз о том, что люди, как-никак, знали, что говорили, когда поняли, что лишь само Слово могло себя до такой степени дезавуировать.
Это правда, что полевая лилия — мы действительно можем ее представить себе как тело, всецело отданное наслаждению. Каждый этап роста соответствует новому бесформенному ощущению. Растительное наслаждение. Ничто не позволяет его, так или иначе, избежать. Но может быть, жизнь растения
— это вечная мука? Кто знает? В конце концов, кого, кроме меня, занимают подобные мысли?
Другое дело животное, обладающее тем, что мы зовем икономией — возможностью двигаться — двигаться, чтобы получить наслаждения как можно меньше. Это и называется как раз принципом удовольствия. Там, где наслаждение, оставаться не стоит, потому что Бог свидетель, до чего это доводит — я об этом только что говорил.
Но как-никак, а способы наслаждения нам известны. О щекотке и пламени я вам только что говорил. Тут мы все знатоки. Собственно, это оно и есть, знание. Никому, в принципе, не хочется воспользоваться им по полной программе, но искушение такое, однако, налицо.
Это и есть то самое, к чему Фрейд к 1920 году пришел
— более того, это место, с которого он повернул назад.
Открытие его состояло в том, что он постиг азбуку бессознательного, и что бы на этот счет не говорили, сводилось это, поверьте, к тому, что он обнаружил существование некоего связно артикулированного знания, за которое, строго говоря, ни один субъект не несет ответственность. Когда субъект встречает его, неожиданно сталкивается с ним, он, его выговаривающий, оказывается сбит с толку.
Первое открытие состояло в этом. Говорите, говорите
— призывал Фрейд субъектов — делайте, как истеричка, а мы посмотрим, с каким знанием вы столкнетесь, увидим, каким образом вы стремитесь к нему или, напротив, его отталкиваете, и поглядим, что из этого выйдет. И этот метод привелего, вполне закономерно, к открытию того, что назвал он по ту сторону принципа удовольствия. Суть его в том, что главное, от чего зависит то, с чем мы в исследовании бессознательного имеем дело — это повторение.
Повторение не означает, что, закончив какой то цикл, мы его начинаем снова, как происходит, к примеру, с пищеварением или любой иной физиологической функцией. Повторение — это строгое обозначение той черты, которая, как я доказал, идентична у Фрейда единичной черте, палочке, элементу письма — черты как того самого, что сохраняет память о вторжении наслаждения.
Вот почему ничего удивительного нет в том, что правило и принцип удовольствия оказывается нарушенным и оно, в результате, уступает место неудовольствию. Именно так — не обязательно боли, а неудовольствию, которое наслаждение и есть.
 Именно здесь становится ясно, что введение в желание генеративного, генитального, генетического элемента ничего общего не имеет с половой зрелостью.
Тема преждевременной сексуализации представляет, разумеется, кое-какой интерес. То, что называют первыми сексуальными позывами действительно дает у себя знать у человека, что называется, преждевременно. Но независимо от того факта, что наслаждение может в них играть свою роль, несомненным остается и то, что фактор, которым обусловлено расщепление между либидо и природой, не сводится к органическому автоэротизму. Есть, кроме человека, и другие животные, способные себя пощекотать, обезьяны, но это не помогло им выработать желание в сколь-нибудь развитой форме. Речь оказывается, напротив, куда более благоприятным фактором.
Дело не только в речевых запретах, а в господстве женщины как матери, матери, которая говорит, матери, к которой обращаются с требованием или вопросом, матери, которая приказывает и ставит таким образом маленького человечка в зависимость от себя.
Женщина скрывает наслаждение дерзать под маскою повторения. Она предстает здесь такой, какая она есть, затейницей маскарада. Она учит своего малыша красоваться.
Она подталкивает его к избыто(чно)му наслаждению, ибо она, женщина, подобна в этом цветку — именно наслаждением питаются ее корни. Средства наслаждения доступны ему по мере отказа его от наслаждения замкнутого и чуждого, от матери.
Вот здесь-то и играет свою роль своего рода общественный сговор, который путем сексуализации различий органического характера сводит то, что мы можем назвать различием между полами, к природному фактору. Этот переворот предполагает для всех один общий знаменатель — исключение специфически мужского органа. С того момента, как это произошло, мужчина, с точки зрения наслаждения, является и, одновременно, не является тем, что он есть. Что касается женщины, то она, не будучи тем, чем является он в сексуальном плане, с одной стороны, и оставаясь тем, от чего он отказывается в качестве наслаждения, с другой, возникает немедленно как объект.
Напомнить об этом абсолютно необходимо теперь, когда мы, говоря об изнанке психоанализа, задаемся вопросом о роли психоанализа в политике.
3
В политику войти нельзя, не признав, что не существует дискурса — не только аналитического — где речь не шла бы о наслаждении — по меньшей мере тогда, когда ожидают от него работы, работы истины.
Говоря, что дискурс господина несет в себе скрытую истину, мы вовсе не имеем в виду, будто он спрятался, затаился. Слово cachй, скрытый, имеет во французском свои этимологические достоинства. Происходит он от coactus, и, соответственно, глаголов coactare, coactitare, coacticare, подразумевая что-то сжатое, концетрированное, полученное путем наложения, что-то такое, что нужно развернуть, чтобы можно было прочесть.
Ясно, что истина от господина скрыта, и небезызвестный вам Гегель высказал предположение, что она предоставляется в его распоряжение трудом раба. Дело, однако, в том, что дискурс Гегеля — это дискурс господина, имеющий место тогда, когда в итоге пути, проделанного культурой, место господина заняло государство, что и позволяет ему претендовать на абсолютное знание. И дискурс этот был открытиями, сделанными Марксом, решительно опровергнут. Комментировать это в данном случае не мое дело и специальных экскурсов я делать не стану — просто покажу вам, насколько просто отсюда, с психоаналитического наблюдательного пункта, усомниться в том, что работа способна породить где-то на горизонте не только абсолютное знание, но знание вообще.
На эту тему я уже говорил с вами, и возвращаться к ней снова я не могу. Но это один из главных ориентиров, которые понадобятся вам, чтобы понять, что такое психоаналитический переворот.
В отличие от знания, которое представляет собой средство наслаждения, работа есть нечто совсем другое. Даже если она осуществляется теми, кто обладает знанием, то, что она производит, может, конечно, оказаться истиной, но только не знанием — никакая работа никогда еще знание не порождала. И препятствует этому что-то такое, о чем дает знать тщательное наблюдение над тем, как строятся в нашей культуре с отношениями между дискурсом господина и чем-то таким, что, возникнув, дало начало изучению того, что, с точки зрения Гегеля, на этот дискурс наслоилось — уклонение от абсолютного наслаждения, условия которого заданы тем, что, привязывая ребенка к матери, общественный сговор делает ее привилегированным очагом запретов.
С другой стороны, разве не подсказывает нам формализация знания, делающая всякую истину проблематичной, что речь идет не столько о прогрессе, обусловленном работой раба — можно подумать, будто в положении его есть какой-то прогресс, скорее наоборот — сколько о переносе, расхищении того знания, которое с самого начала было в мире раба скрыто, вписано в нем. Этому-то миру и предстояло дискурсу господина себя навязать. В результате, однако, обреченный на самоутверждение путем навязчивого повторения, он не мог не устрашиться утраты, обусловленной собственным вступлением в дискурс и не увидеть, как возникает тот объект а, на который наклеили мы ярлычок избыто(чно)го наслаждения.
Именно этого, в конечном счете, и не больше того, должен был господин потребовать у раба, единственного обладателя средств наслаждения.
Итак, господин довольствовался ей, этой десятиной — ничто, впрочем, и не говорит о том, будто раб так уж неохотно ею делился. Совершенно иначе обстоит дело с тем, что вырисовывается на горизонте восхождения субъекта-господина к истине, утверждающейся лишь на равенстве самой себе, на той Эгократии, о которой я говорил однажды и к которой в культуре, где дискурс господина расцвел, наряду с другими, столь пышно, любое утверждение по своей сути, похоже, сводится.
Если присмотреться поближе, то изъятие у раба его знания и есть та история, которую Гегель шаг за шагом прослеживает — не видя при этом, что удивительно, к чему она приведет, на что были причины. Ведь Гегель жил еще в ньютоновском мире, рождения термодинамики он не застал. Будь у него возможность взять на вооружение формулы, которые впервые позволили ту область, которую сейчас описывает термодинамика, унифицировать, как знать, может быть, он смог бы увидеть, что царствует в ней означающее, означающее, повторенное на двух уровнях, S1и вновь Sr
Sj- это запруда. Второе S1– это водоем, куда поступает вода, вращая турбину. У понятия сохранение энергии другого смысла нет — это метка инструментария, знаменующая собой власть господина.
То, что накапливается в результате падения — обязательно сохраняется. Таков первый закон. Есть, к сожалению, что-то такое, что в промежутке исчезает, точнее говоря, не поддается возврату, к возвращению в исходное состояние. Это так называемый принцип Карно-Клаузиуса, хотя немалый вклад внес в его некто Майер.
Этот дискурс, который, по сути своей, отдает первенство всему, что имеет отношение к началу и концу, пренебрегая всем тем, что, в промежутке между ними, может принадлежать к разряду чего-то такого, что связано со знанием, сраскрытием горизонтов нового мира, чистых истин числа, того, что поддается подсчету — не указывает ли он сам по себе на нечто совершенно иное, нежели вступление в силу абсолютного знания? Сам идеал формализации, где нет ничего, кроме счета — ведь и энергия есть не что иное, как то, что поддается подсчету, то, что всегда, если манипулировать формулами определенным образом, составит в сумме одну и ту же величину — нетливнем, видеале этом, некоего сдвига, некоего поворота на одну четверть, благодаря которому место господина занимает знание совершенно по-новому артикулированное и поддающееся полной формализации, а на место раба заступает не то, что каким-то образом было бы в этот новый порядок знания вписано, а нечто такое, скорее, что является его продуктом?
Маркс называет этот процесс ограблением. Только делает он это, не отдавая себе отчета в том, что секрет его лежит в самом знании, точно так же, как и секрет сведения самого работника к чистой стоимости. Переместившись этажом выше, избыто(чно)е наслаждение уже не является избыт(очн)ым наслаждением, а получает просто-напросто форму стоимости, которую нужно прибавлять или вычитать из общей суммы накоплений — накоплений, природа которых претерпела существенные изменения. Работник является теперь всего-навсего единицей стоимости — пусть обратят на это внимание те, у которых слово это рождает определенный отклик.
В прибавочной стоимости Маркс видит грабительское наслаждение. И, тем не менее, прибавочная стоимость эта является у Маркса эквивалентом прибавочного наслаждения, его бухгалтерским счетом. Смысл общества потребления заключается в том, что так называемому «человеческому», в кавычках, элементу соответствует в нем однородный элемент прибавочного наслаждения, неважно какого, представляющего собой продукт промышленного производства — одним словом, наслаждения липового.
Но людям хватает и этого. Прибавочное наслаждение можно имитировать, и на это находится немало охотников.
4
Пожелай я дать вам повод поразмышлять о том, где берет начало процесс, основы которого заложены в нашей науке, я бы посоветовал вам, поскольку я сам его недавно перечитал, взять в руки Сатирикон.
То, что сделал из него Феллини, мне пришлось по душе. Что ему никогда не простится, так это орфографическая ошибка — он написал Satyricon, хотя никакого у там нет, но, не считая этого, фильм вовсе не плох. Он не так хорош, как текст Петрония, потому что текст — это серьезно, когда читаешь, не зацикливаешься на образах и видишь, что за ними стоит. Одним словом, это прекрасный пример той разницы, что существует между господином и богачом.
Что в речах, каких бы то ни было, пусть даже самых революционных, действительно замечательно, так это то, что они никогда не называют вещи своими именами, как только что — робко, но это все, на что я способен — попробовал сделать ваш покорный слуга.
Время от времени я листаю книги, написанные экономистами. И мне ясно становится, насколько это для нас, аналитиков, интересно, так как то, что нам в анализе предстоит еще сделать, так это ввести понятие нового энергетического поля, нуждающегося в иных структурах, нежели физические — поля наслаждения.
Вы можете сколько угодно, будучи Максвеллом, искать общие формулы для термодинамического и электромагнитного полей — вы все равно безнадежно упретесь в поле гравитационное, и это забавно, так как с гравитационного поля все, собственно, и началось — но какая, в конце концов, для нас разница!
Что касается поля наслаждения — ему, увы, лакановским полем, никогда не бывать, так как у меня наверняка не достанет времени даже для выработки самых основ, а так хотелось бы — то на это счет нужно сделать несколько замечаний.
Мы открываем книгу Смита Богатство наций. Не только он, но все они, Мальтус, Рикардо и другие, ломали себе голову над этим вопросом — что оно, национальное богатство, собой представляет? Все они пытались дать определениепотребительской стоимости и, что немаловажно, меновой стоимости — Маркс не был первым, кто до нее додумался. Интересно, однако, то, что за все время существования экономистов никому даже в голову не пришло заметить — не говоря уж о том, чтобы сделать из этого выводы — что богатство, это собственность богача. Точно так же как психоанализ — я однажды уже говорил об этом — создан психоаналитиком, это принципиальная его черта, именно с психоаналитика и надо всегда начинать. Почему бы, говоря о богатстве, не начать с богача?
Через две минуты мне будет пора заканчивать, но я все же поделюсь напоследок одним наблюдением, непосредственно из аналитического опыта не вытекающим — каждый из вас может его сделать самостоятельно.
Богатый имеет собственность. Он покупает, покупает все, во всяком случае — много. Но я хотел бы, чтобы вы задумались над одним обстоятельством — а ведь он не платит.
Люди воображают, будто он платит — повод к этому дают подсчеты, связанные с преобразованием прибавочного наслаждения в прибавочную стоимость. Но ведь любому известно, что прибавочная стоимость эта — он ее регулярно себе отчисляет. Прибавочное наслаждение в обращении не участвует. И есть, в частности, одна вещь, которую он уж точно не оплачивает никогда — это знание.
Если посмотреть на вещи со стороны прибавочного наслаждения, ясно будет, что одной энтропией дело здесь не обходится. Есть еще кое-что, и нашелся человек, который обратил на это внимание. Дело в том, что знание — оно предполагает эквивалентность между этой энтропией, с одной стороны, и информацией, с другой. Это, конечно, не одно и то же, и все не так просто, как г-н Брийуин себе представляет.
Богач является господином постольку лишь — в связи с этим я вас к Сатирикону и отсылаю — поскольку он себя выкупил. Господа, которых мы в античном мире встречаем, не были деловыми людьми. Посмотрите как к этими последним относится Аристотель — они ему омерзительны.
Напротив, когда раб уже выкуплен, господином он является лишь постольку, поскольку начинает всем рисковать.
103
Именно так представляет дело в Сатириконе не кто иной, как Трималхион собственной персоной. Почему он, разбогатев, может все купить, не платя? Потому что наслаждение его никак не касается. Он повторяет совсем не его. Он повторяет собственный выкуп. Он выкупает все, точнее — все, что попадается ему на глаза, он немедленно выкупает. Из него вышел бы хороший христианин. Быть выкупленным — это его судьба.
Но почему люди позволяют богатому себя покупать? Потому что то, что он вам дает, причастно его сущности как богача. Покупая у богатого, у развитой нации, вы верите — в этом смысл национального богатства и есть — что вы поднимаетесь до уровня богатой нации сами. Беда лишь в том, что в сделке этой вы теряете ваше знание — то самое, что вам давало ваш статус. Его, знание это, богатый получает в придачу. Проще говоря, бесплатно.
То, что я хотел вам сегодня сказать, подошло к концу. Я сформулирую лишь, напоследок, один вопрос — что происходит, когда на уровне, где главная роль принадлежит богатому, тому, для кого знание служит лишь механизмом эксплуатации, активируется и поднимает свой голос то, что имеет отношение к избыто(чно)му наслаждению, к а? Это и является, в каком-то смысле, тем самым, на что функция аналитика способна впервые пролить хоть какой-то свет.
В чем суть этой функции, я в следующий раз попытаюсь вам объяснить. Не в том, разумеется, чтобы сделать этот элемент элементом господства.
На самом деле, все строится, как вы убедитесь, вокруг неудачи.
// февраля 1979 года.

Славой Жижек “Право на истину”

К чему же мы можем сегодня применить ленинские стандарты? В эпоху, названную Хабермасом die neue Uniibersichtlichkeit1, наш повседневный опыт мистифицирован больше чем когда-либо: модернизация сама порождает новые формы обскурантизма; подавление свободы преподносится как приобретение новых свобод. Ощущение, что мы живем в обществе свободного выбора, в котором нам надлежит выбирать даже свои самые «естественные» особенности (этническую или сексуальную идентичность), — это лишь внешняя форма своей полной противоположности, отсутствия подлинного выбора2. Общим местом стала новейшая тенденция снимать фильмы, в которых действие может по-разному развиваться в различных реальностях, а существующая реальность предлагается в качестве одного варианта из множества возможных. Эта тенденция свидетельствует, что выбор в обществе утрачивает всякий смысл.
В этих обстоятельствах следует быть особенно внимательными, чтобы не перепутать правящую идеологию с идеологией, которая кажется господствующей. Сегодня как никогда более актуальны слова Вальтера Беньямина о том, что недостаточно просто задать вопрос о том, что та или иная теория (или искусство) говорит о своем отношении к социальной борьбе, — нужно также задать вопрос о том, какую роль она на самом деле играет в этой борьбе. В сексе в действительности господствует не патриархальное подавление, а свободный промискуитет; в искусстве провокации в духе пресловутых выставок «Сенсации» суть норма, образчик искусства, полностью интегрированного в истеблишмент. Айн Рэнд довела эту логику до ее логического завершения, придав ей своеобразные гегельянские черты, т. е. заявив, что официальная идеология является своей наивысшей трансгрессией; название одной из ее последних книг — «Капитализм, этот неизвестный идеал», или ее лозунг: «Топ-менеджеры, последний вымирающий вид Америки». И действительно, поскольку «нормальное» функционирование капитализма связано с определенным отрицанием основного принципа его функционирования (образцовый сегодняшний капиталист — это тот, кто после беспощадной гонки за прибылью великодушно делится ею, делая крупные пожертвования церкви, жертвам этнического и сексуального притеснения и т. д., выдавая себя за филантропа), наивысший акт трансгрессии заключается в том, чтобы открыто заявить об этом принципе, очистив его от этой гуманитарной шелухи. Поэтому возникает соблазн обратиться к 11 тезису Маркса: основная задача сегодня — не уступить соблазну действия, непосредственного вмешательства и изменения порядка вещей (которое неизбежно заканчивается cul de sac3 расслабляющей невозможности: «как можно противостоять глобальному капиталу?»), а поставить под вопрос господствующие идеологические координаты. Короче говоря, наш исторический момент в точности соответствует описанному Адорно:
На вопрос «Как же нам следует поступать?» чаще всего я искренне могу ответить только, что я не знаю. Я могу лишь попытаться тщательно проанализировать то, что есть. Тут меня упрекают: если вы занимаетесь критикой, вы просто обязаны сказать, как лучше следует сделать. Именно поэтому я всеми силами придерживаюсь буржуазного предрассудка. Много раз в истории случалось так, что именно те работы, которые преследовали исключительно теоретические цели, меняли сознание и тем самым общественную действительность4.
Если сегодня кто-то следует призывам к действию, то он не будет действовать в пустом пространстве, это будет действие в рамках господствующих идеологических координат: те, кто «действительно хочет сделать что-то, чтобы помочь людям», будут вовлечены в (несомненно, достойную уважения) деятельность вроде «Врачей без границ», «Гринписа», феминистских и антирасистских кампаний, которые не только допускаются, но и приветствуются средствами массовой информации, даже если они касаются экономической сферы (скажем, осуждение и бойкот компаний, которые не соблюдают экологические нормы или используют труд детей); к ним терпимо относятся и оказывают им поддержку до тех пор, пока они не подходят слишком близко к определенной границе. Активность такого рода являет собой совершенный пример интерпассивности: делая что-либо, не достигать цели, а предупреждать действительные события, реальные изменения. Вся эта маниакальная гуманитарная, политкорректная и т. д. активность действует по формуле: «Давайте и дальше менять все таким образом, чтобы в глобальном масштабе все оставалось по-прежнему!» Если традиционные культурологические исследования (Cultural Studies) критикуют капитализм, то делают они это в соответствии с типичными кодами голливудской либеральной паранойи: враг — это «система», скрытая «организация», антидемократический «заговор», а не просто капитализм и государственные аппараты. Проблема этой критической установки не только в том, что она подменяет конкретный социальный анализ борьбой с абстрактными паранойяльными фантазиями, а в том, что — в совершенно паранойяльной манере — она без необходимости удваивает социальную реальность, как если бы за «видимыми» капиталистическими и государственными органами стояла тайная Организация. Нужно признать, что нет никакой необходимости в существовании тайной «организации в организации», «заговор» уже присутствует в самой «видимой» организации, в капиталистической системе, в том, как функционируют политическое пространство и государственные аппараты.
Возьмем одну из распространенных среди сегодняшних американских радикальных университетских преподавателей тему для обсуждения — постколониальные исследования. Проблема постколониализма, несомненно, важна; однако постколониальные исследования переводят ее в мультикультуралистскую проблематику права колонизированных меньшинств «описывать» собственный опыт жертвы, действие властных механизмов, подавляющих «различия», так что к концу дня мы знаем, что корень постколониальной эксплуатации в нашей нетерпимости к Другому и, более того, что сама эта нетерпимость укоренена в нашей нетерпимости к «чужому в нас самих», в нашей неспособности столкнуться с тем, что мы подавили в себе же; политико-экономическая борьба, таким образом, незаметно принимает форму псевдопсихоаналитической драмы субъекта, неспособного столкнуться со своей внутренней травмой… (Почему псевдопсихоаналитической? Потому что подлинный урок психоанализа не в том, что внешние события, пленяющие и/или тревожащие нас, — это просто проекции наших внутренних подавленных импульсов. Невыносимая правда жизни в том, что события, которые на самом деле вызывают беспокойство, случаются вне нас — существуют другие люди, испытывающие интенсивное сексуальное удовольствие, в то время как мы — наполовину импотенты; существуют другие люди, подвергающиеся чудовищным мучениям… Повторим снова: основная истина психоанализа не в открытии нашего подлинного Я, а в травматическом столкновении с невыносимым Реальным.) Неумеренное политкорректное рвение подавляющего большинства сегодняшних «радикальных» университетских преподавателей, когда они имеют дело с сексизмом, расизмом, потогон-ками третьего мира и т. д., представляет собой, таким образом, защиту от собственной внутренней идентификации, своеобразный навязчивый ритуал, скрытая логика которого такова: давайте как можно больше говорить о необходимости радикальных перемен, и тогда на самом деле ничего не изменится! Что касается этой радикальной моды, то идеологи и практики «третьего пути» заслуживают уважения: они, по крайней мере, играют по правилам и честно признают глобальные капиталистические координаты в отличие от псевдорадикальных университетских левых, презирающих «третий путь», в то время как их собственная радикальность является в конечном счете пустым, ни к чему не обязывающим жестом.
Разумеется, есть огромная разница между подлинной социальной борьбой от имени эксплуатируемых меньшинств (скажем, сплочение нелегально работающих на полях Калифорнии сельскохозяйственных работников-латиноамериканцев) и мультикультуралистским/постко-лониальным насаждением безопасного, безвредного, безобидного сопротивления, процветающего среди американских «радикальных» университетских преподавателей. Однако, если в противоположность «корпоративному мультикультурализму» мы определяем «критический мультикультурализм» в качестве стратегии демонстрации того, что «существуют обшие силы притеснения, общие стратегии исключения, стереотипизации и стигматизации угнетенных групп, а следовательно, общие враги и мишени для нападения»5, то я не считаю целесообразным продолжать употреблять термин «мультикультурализм», поскольку акцент здесь переносится на общую борьбу. Мультикультурализм в общепринятом смысле этого слова полностью соответствует логике глобального рынка.
Недавно индуисты в Индии организовали широкомасштабные демонстрации протеста против компании «Макдоналдс» после того, как стало известно, что при изготовлении полуфабрикатов картофеля фри «Макдоналдс» обжаривает их в масле, приготовленном из животного (говяжьего) жира; после того как компания признала поражение, гарантировав, что весь картофель фри, продаваемый в Индии, будет жариться только на растительном масле, удовлетворенные индуисты с готовностью вернулись к пережевыванию картошки. Ни в коей мере не расшатывая глобализацию, этот протест против «Макдонаддса» и незамедлительные ответные действия компании свидетельствуют об идеальной интеграции индуистов в диверсифицированный глобальный порядок.
Либеральное «уважение» к индуистам, таким образом, неизменно является покровительственным, подобно тому как мы обычно относимся к маленьким детям: хотя мы не принимаем их всерьез, мы «уважаем» их безобидные обычаи, чтобы не разрушить их иллюзорный мир. Разве, когда турист приезжает в деревню, где существуют свои обычаи, можно представить себе что-либо более расистское, чем его неловкие попытки показать, что он «понимает» местные обычаи и умеет их соблюдать? Не свидетельствует ли такое поведение о том же покровительственном отношении, которое демонстрируют взрослые, приспосабливающиеся к своим маленьким детям, имитируя их жесты и манеру говорить? Не возникает ли у местных жителей обоснованное раздражение, когда незваный гость подражает их речи? Ошибочность покровительственного отношения туриста не только в том факте, что он притворяется, чтобы стать «одним из нас», — суть, скорее, в том, что мы устанавливаем подлинный контакт с местными жителями лишь тогда, когда они показывают нам, что по отношению к своим же обычаям они сохраняют определенную дистанцию. Есть известный анекдот о государе Петре Петровиче Негоше, правителе Черногории первой половины девятнадцатого столетия, известном своими сражениями с турками и своей эпической поэзией: когда гостивший при его дворе англичанин, глубоко проникнувшись местным церемониалом, выразил готовность принять в нем участие, Негош резко осадил его: «Зачем же вам выставлять себя дураком? Разве нас не достаточно для того, чтобы играть в эти глупые игры?»
Кстати, как насчет обычаев вроде сожжения жены после смерти мужа, которое принадлежит той же индуистской традиции, что и священные коровы? Должны ли мы (терпимые западные мультикультуралисты) уважать и эти обычаи? Здесь терпимый мультикультуралист вынужден прибегнуть ко вполне европоцентристскому различию, различию, совершенно чуждому индуизму, — к обычаям Другого относятся терпимо до тех пор, пока они никому не причиняют боли; в тот момент, когда мы касаемся определенного травматического (для нас) измерения, терпимости приходит конец. Короче говоря, терпимость — это терпимость к Другому постольку, поскольку он не является «нетерпимым фундаменталистом», что лишь показывает, насколько нереален такой Другой. Терпимость — это «нулевая терпимость» к реальному Другому, Другому в субстанциальном значении его jouissance*. Мы можем наблюдать, как эта либеральная терпимость воспроизводит элементарную «постмодернистскую» операцию получения объекта, лишенного своей субстанции: мы можем наслаждаться кофе без кофеина, пивом без алкоголя, сексом без прямого телесного контакта, и в соответствии с логикой мы даже получаем этнического Другого, лишенного субстанции своей Другости…

Иными словами, проблема либерального мульти-культуралиста в том, что он неспособен оставаться безразличным к чрезмерному удовольствию Другого; это jouissance беспокоит его, именно поэтому суть его стратегии заключается в удерживании Другого на надлежащей дистанции. Это безразличие к jouissance Другого, абсолютное отсутствие зависти является ключевой составляющей того, что Лакан называет субъективной позицией «святого». Подобно настоящим «фундаменталистам» (скажем, амишам), которых оставляет безразличными и нисколько не беспокоит тайное удовольствие Других, истинные верующие в (универсальное) Дело, вроде св. Павла, демонстративно безразличны к местным обычаям и нравам, которые просто не имеют значения. В отличие от них мультикультуралист-ский либерал — это рортианский «ироник», всегда сохраняющий дистанцию, всегда смещающий веру на Других, — Другие верят за него, вместо него. И хотя ему может показаться («для себя»), что он укоряет верующего Другого за определенное содержание его веры, на самом деле («в себе») его беспокоит форма веры, как таковая. Нетерпимость — это нетерпимость к Реальному веры. Он ведет себя подобно пресловутому мужу, в принципе допускающему, что у его жены может быть любовник, но только не этот парень, то есть всякий конкретный любовник неприемлем; терпимый либерал в принципе признает право на веру, хотя отвергает всякую определенную веру как «фундаменталистскую». Самое смешное в мультикультуралистской терпимости — это, конечно, то, что в нее вписано классовое различие: добавляя (идеологическую) обиду к (политико-экономической) несправедливости, политкорректная аристократия пользуется этим, чтобы упрекнуть низшие классы в их неотесанном «фундаментализме».
Это подводит нас к более радикальному вопросу: действительно ли уважение к вере другого (скажем, к вере в священных коров) является элементарным этическим горизонтом? Разве элементарным горизонтом постмодернистской этики не является тот, в котором (поскольку обращение к любой форме универсальной истины разоблачается как форма культурного насилия) значение имеет только уважение к фантазии другого? Или еще точнее: хорошо, могут сказать, что обман индуистов относительно говяжьего жира этически проблематичен, однако означает ли это, что запрещено открыто заявлять о том, что их вера (в священных коров) сама по себе является ложью, ложной верой? О том же свидетельствуют «комиссии по этике», расплодившиеся сегодня в невероятном количестве. Как получилось, что этика внезапно стала делом бюрократических (административных), уполномоченных государством комиссий, наделенных властью определять, какие действия все еще могут считаться этически приемлемыми? Ответа теоретиков «общества риска» (нам нужны комиссии, потому что мы сталкиваемся с новыми обстоятельствами, к которым нельзя больше подходить с прежними мерками, то есть комиссии по этике — это признак «рефлексивной» этики) явно недостаточно, эти комиссии — симптом более глубокого недуга (и в то же самое время неадекватный ответ на него).
Основная проблема «права на описание» в том, что оно превращает определенный уникальный опыт в политический довод: только черная лесбиянка может испытать, что значит быть черной лесбиянкой, и рассказать об этом и т. д. Такое обращение к частному опыту, который невозможно сделать универсальным, всегда и по определению является консервативным политическим жестом — в итоге, любой может кивать на свой уникальный опыт, чтобы оправдать свои предосудительные действия. Разве нацистский палач не может заявить, что его жертвы на самом деле просто не в состоянии понять, каковы были его мотивы? Так, Вейт Харлан, нацистский кинорежиссер, примерно в 1950 году сокрушался по поводу того, что евреи в США не отнеслись с пониманием к тому, что он выступал за съемки «Еврея Зюса», заявляя, что ни один американский еврей не сможет по-настоящему понять его положение в нацистской Германии, — не оправдывая его, эта непристойная (соответствующая фактам) истина является наивысшей ложью. Более того, тот факт, что самый известный призыв к терпимости в истории кино был сделан в защиту сторонников ку-клукс-клана от «нетерпимых» нападок на них, говорит о том, что означающее «терпимость», если воспользоваться сегодняшним термином, в значительной степени является «плавающим». Для Д. У. Гриффита «Нетерпимость» не была попыткой снять с себя вину за расистское послание «Рождения нации», совсем наоборот, он страдал оттого, что считал «нетерпимыми» тех, кто выступал за запрет «Рождения нации» из-за содержащихся в фильме выпадов против черных. Короче говоря, когда Гриффит выражает недовольство «нетерпимостью», он значительно ближе к сегодняшним фундаменталистам, осуждающим «политкорректную» защиту универсальных прав женщин как «нетерпимую» к их особому образу жизни, чем к сегодняшнему мультикультуралист-скому утверждению различий.
Следовательно, первый аспект ленинского наследия, которое должно быть заново открыто сегодня, — это политика истины, отвергаемая как либеральной демократией, так и «тоталитаризмом». Демократия, конечно, — это господство софистов: есть только мнения, всякое обращение политического деятеля к какой-либо окончательной истине осуждается как «тоталитарное». Однако «тоталитаризм» тоже навязывает простую видимость истины: произвольное Учение, задача которого только в том, чтобы узаконить прагматические решения Правителей5. Мы живем в «постмодернистскую» эпоху, когда притязания на истину, как таковые, отвергаются в качестве проявления скрытых механизмов власти; как любят подчеркивать вновь появившиеся псевдоницшеанцы, истина — это ложь, которая представляет собой наиболее эффективное средство утверждения нашей воли к власти. Сам вопрос (по поводу некоторого утверждения) «Действительно ли это истинно?» заменяется вопросом «Под влиянием каких обстоятельств может быть сделано это утверждение?» Вместо универсальной истины мы получаем множество точек зрения или, как модно выражаться сегодня, «нарративов»; поэтому два философа сегодняшнего глобального капитализма, два крупных леволиберальных «прогрессиста» — Ричард Рорти и Питер Сингер — честны в своей радикальной позиции. Рорти определяет основные координаты: фундаментальное измерение человека — способность страдать, переживать боль и унижение, следовательно, поскольку люди — это символические животные, фундаментальным правом является право описывать опыт страдания и унижения5. А затем Сингер придает всему этому дарвинистское содержание: «деление на виды» (speciesism) (предпочтение, отдаваемое человеческому виду) ничем не отличается от расизма: наше восприятие различия между людьми и (другими) животными не менее нелогично и неэтично, чем наши прежние представления об этическом различии между, скажем, мужчинами и женщинами или чернокожими и белыми6.
Проблема Сингера не только в том довольно очевидном факте, что, несмотря на то что мы, экологически сознательные люди, защищаем подвергающиеся опасности виды животных, наша окончательная цель по отношению к угнетенным и эксплуатируемым группам людей состоит не просто в том, чтобы «защищать» их, но главным образом в том, чтобы дать им возможность самим о себе позаботиться и позволить им вести свободную и автономную жизнь. В этом дарвинистском нарративе попросту утрачивается измерение истины, а не «объективной истины» в качестве представления о реальности с точки зрения, каким-то образом парящей над множеством отдельных нарративов. Не обращаясь к этому универсальному измерению истины, все мы, в конце концов, остаемся «мартышками пред холодным богом» (как выразился Маркс в своей поэме 1841 года7) даже в прогрессивной версии социального дарвинизма у Сингера. Ленин же делает ставку — и сегодня, в нашу эпоху постмодернистского релятивизма, это более актуально, чем когда-либо, — на то, что универсальная истина и участие, жест занятия стороны, не только не исключают, но и обусловливают друг друга: в конкретной ситуации ее универсальная истина может быть четко артикулирована только с точки зрения ее участника — истина по определению является односторонней. Это, конечно, идет вразрез с господствующей доксой компромисса, нахождения среднего пути среди множества противоречивых интересов. Если не определять критерии иной, альтернативной, нарра-тивизации, то существует опасность одобрения в политкорректном духе смехотворных «нарративов», подобных нарративам о превосходстве некоей изначальной холистской мудрости, об отношении к науке как только лишь к одному из нарративов, который не хуже и не лучше традиционных суеверий. Ленинистским ответом на постмодернистское мультикультуралист-ское «право на описание», таким образом, должно стать бесстыдное утверждение права на истину. Когда во время поражения 1914 года почти все европейские социал-демократические партии поддались военному угару и проголосовали за военные кредиты, то, что Ленин вопреки господствующим настроениям отверг «патриотическую линию», означало исключительное проявление истины ситуации.
Истина Ленина — это в конечном счете истина материализма. И действительно, в нынешней обстановке обскурантизма нью-эйдж заманчивым может показаться повторение урока ленинского «Материализма и эмпириокритицизма»: в сегодняшнем популярном толковании квантовой физики, как и во времена Ленина, докса состоит в том, что сама наука преодолела материализм — предположительно, материя «исчезает», распадается в нематериальных волнах энергетических полей8. Так же верно (как подчеркивал Лючио Коллетти), что различие, проводимое Лениным между философским и научным понятием материи, исключает само представление о «диалектике природы»: философское понятие материи как реальности, существующей независимо от нашего сознания, препятствует всякому вмешательству философии в науку. Однако… «однако» касается того, что в «Материализме и эмпириокритицизме» нет места для диалектики. Каков основной тезис Ленина? Отказ сводить знание к феноменалистскому или прагматистскому инструментализму (то есть к утверждению, что в научном знании мы получаем знание о том, как вещи существуют независимо от нашего сознания, — печально известная «теория отражения») сочетается с настойчивым утверждением ненадежного характера нашего знания (которое всегда ограничено, относительно и «отражает» внешнюю реальность только в бесконечном процессе приближения). Знакомо звучит? Разве в англосаксонской традиции аналитической философии не таким было основное положение Карла Поппера, этого архетипического антигегельянца? В своей небольшой статье «Ленин и Поппер»9 Коллетти вспоминает, как в частном письме в 1970 году, впервые опубликованном в «Ди Цайт», Поппер прямо писал: «Книга Ленина об эмпириокритицизме, на мой взгляд, поистине превосходна». Это материалистическое зерно сохраняется в «Философских тетрадях» 1915 года, несмотря на повторное открытие Лениным Гегеля, — почему? В своих «Тетрадях» Ленин бьется над той же проблемой, что и Адорно в своей «негативной диалектике»: как соединить гегелевское наследие критики всякой непосредственности — субъективное опосредование всего объективно данного — с минимальным количеством материализма, с тем, что Адорно называет «господством объективного» (по этой причине Ленин по-прежнему придерживается «теории отражения», согласно которой человеческое мышление отражает объективную реальность):

Тут действительно, объективно три члена: 1) природа; 2) познание человека = мозг человека (как высший продукт той же природы) и 3) форма отражения природы в познании человека, эта форма и есть понятия, законы, категории etc. Человек не может охватить = отразить = отобразить природы всей, полностью, ее «непосредственной цельности», он может лишь вечно приближаться к этому, создавая абстракции, понятия, законы, научную картину мира и т. д. и т. п.10
Однако Адорно и Ленин вступают здесь на неверный путь: доказывать материализм нужно не цеплянием за минимум объективной реальности вне субъективного опосредования мышления, а упорством в абсолютной неотъемлемости внешнего препятствия, которое не позволяет мышлению достичь полной тождественности с самим собой. В тот момент, когда мы признаем это и помещаем это препятствие вовне, мы регрессируем к псевдопроблематике мышления асимптотически приближающегося к постоянно ускользающей «объективной реальности», не будучи способными постичь ее бесконечную сложность. Проблема ленинской «теории отражения» в ее имплицитном идеализме; само навязчивое упорство в независимом существовании материальной реальности вне сознания должно прочитываться как симптоматическое смещение, цель которого в том, чтобы скрыть тот ключевой факт, что само сознание имплицитно постулируется как внешнее по отношению к реальности, «отражаемой» им. Сама метафора бесконечного приближения к способу действительного существования вещей, к объективной истине, выдает этот идеализм; эта метафора упускает из виду тот факт, что пристрастность (искаженность) «субъективного отражения» случается именно из-за того, что субъект включен в процесс отражения, — только сознание, наблюдающее за миром извне, могло бы увидеть реальность такой, «какой она есть на самом деле», то есть полностью адекватное «нейтральное» знание реальности предполагало бы наше вне-существование (exsis-tence), наше внешнее положение по отношению к ней, точно так же зеркало может в полной мере отражать объект, только если оно является внешним по отношению к нему (в ленинской теории познания как «отражения» объективной реальности)11. Суть не в том, что вовне, вне меня самого существует независимая реальность; дело в том, что я сам «вовне», часть этой реальности12. Таким образом, вопрос не в том, существует ли внешняя и не зависящая от сознания реальность, а в том, является ли сознание само внешним и не зависящим от реальности; так, вместо ленинского (имплицитно идеалистического) представления об объективной реальности как существующей «вовне», отделенной от сознания слоями иллюзий и искажений, и к которой в познавательном плане можно только бесконечно приближаться, следует утверждать, что «объективное» знание реальности невозможно именно потому, что мы (сознание) всегда уже являемся частью ее, находимся в центре ее; то, что отделяет нас от объективного знания реальности, связано с нашей онтологической включенностью в нее.
Это, конечно, ни в коей мере не означает, что отслеживание различия между идеализмом и материализмом сегодня не более важно, чем когда-либо еще; только следует быть очень осторожными, чтобы идти по-настоящему ленинистским путем, различая посредством «конкретного анализа конкретных обстоятельств», где пролегает эта разделительная линия.
Она пролегает даже в области религии, где об уникальном моменте возникновения материализма сообщили слова Христа на кресте: «Отец, для чего ты меня оставил?» — в эту минуту полной заброшенности субъект переживает и полностью принимает несуществование большого Другого. В более общем плане разделительная линия проходит между «идеалистической сократико-гностической» традицией, утверждающей, что истина находится в нас самих, которую только нужно (заново) открыть, обратившись внутрь себя самого, и иудео-христианским «материалистическим» представлением о том, что истина может возникнуть в результате внешнего травматического столкновения, которое нарушает равновесие субъекта. «Истина» требует напряженной борьбы с нашими «стихийными» склонностями. Или, формулируя этот аргумент несколько иначе, подлинно материалистическая точка зрения (которая делает радикально гегельянский онтологический вывод из антиномий Канта) в том, что вселенная как Целое не существует: как Целое вселенная (мир) есть Ничто, все существует в этом Ничто:
Вселенная не возникла из ничего, вселенная возникла внутри ничто. Все — это ничто, глядя изнутри. Внешний мир в действительности является ничем, если смотреть на него изнутри. Мы находимся внутри ничто. Если смотреть снаружи, есть нуль, ничто. Если смотреть изнутри, существует все, что мы знаем. Целая вселенная.13
Грань, отделяющая материализм от идеализма, здесь чрезвычайно тонка. С одной стороны, есть соблазн прочесть это субъективистски (вселенная «вовне» возникает только тогда, когда она воспринимается Разумом); с другой стороны, есть обратное радикальное умозаключение о том, что сознание полностью включено в рассматриваемые объекты. Именно здесь мы вновь сталкиваемся с ограниченностью ленинской «теории отражения»: только сознание, наблюдающее вселенную извне, видело бы реальность целиком, какой она есть на самом деле. Само понятие «целая вселенная», таким образом, предполагает позицию внешнего наблюдателя, занять которую невозможно. Пользуясь термином Жиля Делёза, это означает абсолютный перспективизм: частично искаженная перспектива вписана в самое материальное существование вещей. Вот что означает то, что «не существует никакого мира»: нет никакой «истинной объективной реальности», поскольку реальность, как таковая, возникает в результате искаженной перспективы, в результате нарушения равновесия изначальной Пустоты-Небытия. В этом состоит сходство между Гегелем и буддистской мыслью Нагарджуны; Нагарджуна также утверждает, что Пустота как первичная реальность означает не полное отрицание существования, а всего лишь то, что всякая позитивная сущность относительна, что она возникает в пустоте из отсутствующих других, которые ее определяют, — мы достигаем Пустоты, если пытаемся постичь мир как Целое. Можно также сформулировать это на языке хайдеггерианской эпохальности: «абсолютный перспективизм» означает, что наш «мир» всегда раскрывается для нас в каком-то конечном горизонте, возникающем на фоне непостижимой само-потаенности Бытия. Всякий онтологический дискурс является по определению частичным, искаженным «еггапсе»14 Бытия, и эта ограниченность есть положительное условие возможности.
Если и существует фундаментальный урок, общий для Гегеля и Лакана, то он полностью противоположен банальной мудрости о том, что нужно отказаться от незначащей видимости и докапываться до сути; видимость имеет значение, видимость сущностна. Нельзя противопоставлять вещь, какая она есть «в себе», и то, какой она кажется с нашей ограниченной, частичной перспективы; эта видимость более важна, нежели вещь сама по себе, поскольку она определяет то, как данная вещь вписывается в схему ее отношений с другими. В марксизме «товарный фетишизм» обеспечивает координаты того, какими товары предстают перед субъектом, а эта видимость определяет их объективный социальный статус; в психоанализе «фантазия» предоставляет рамку, в которой объекты появляются перед желающим субъектом, а эта рамка составляет координаты того, что субъект переживает как «реальность».
В гегельянских, по сути, отношениях между Конечным и Бесконечным не следует начинать с Конечного, а после задаваться вопросом, как мы можем перейти к Бесконечному; в тот момент, когда мы делаем это, в тот момент, когда мы начинаем с Конечного, мы уже упускаем истинное Бесконечное, которое является не чем-то по ту сторону Конечного, но только нехваткой бытия самого Конечного, его негативной самоотменой.
Именно в этом и заключается ошибка Алена Бадью, когда он настаивает на существовании четкой границы между Политическим и Социальным (сфера Государства, истории); он допускает слишком многое, а именно, что общество существует. В отношении этого допущения следует поддержать тезис, четко сформулированный Лакло и Муфф15, о том, что «общество не существует», что общество — это не позитивное поле, поскольку разрыв Политического вписан в само его основание (имя, которое дал Маркс политическому, проходящему через все тело общества, — «классовая борьба»). Бадью допускает слишком многое, когда признает, что существует порядок Бытия, а затем переходит к объяснению того, каким образом возможно Событие. Вслед за тезисом, что Общество не существует, следует сформулировать основополагающий тезис материализма, что «мир не существует» (или, на языке Алена Бадью, не существует никакого порядка Бытия)16. И то же касается отношений между Необходимостью и Свободой: нельзя сначала устанавливать причинную связь необходимости, а потом задаваться вопросом, каким образом возможен ее разрыв, как может возникнуть свобода. Здесь можно также отчетливо увидеть двусмысленность Канта, его колебания между материализмом и идеализмом не в традиционном смысле (трансцендентальное — идеалистический субъективизм, вещи-в-себе — остаток материализма), а в виде колебаний между совершенно имманентным утверждением несуществования мира как Целого и идеей о другой ноуменальной области свободы по ту сторону явлений.
С Аристотеля и Аквината идеализм заявляет о существовании в мире онтических объектов, а затем постулирует Бога в качестве его внешнего Предела/Исключения, гарантирующего его онтологическую последовательность. Поэтому формула материализма должна не отрицать Потусторонний мир и заявлять, что существует только мир актуальных конечных «реальных» объектов, но утверждать, что сам этот «реальный» объект не обладает полной онтологической последовательностью, что то, что Извне воспринимается как Целое, суть ничто. Повторим: формула подлинного атеизма заключается не в том, что «Бог не существует», а в том, что «мир не существует». Существование мира предполагает основополагающее исключение, которым является Бог. Здесь следует настаивать на строго гегельянском определении существования как раскрытия скрытой Сущности: то, что Мир не существует, означает, что никакая скрытая Основа-Сущность не проявится в нем или через него. (Точно так же для Фрейда в его «Моисее и монотеизме» подлинная формула анти-антисемитизма состоит в следующем: «Еврей (Моисей) не существует…»). Здесь Ленин «Материализма и эмпириокритицизма», утверждающий существование объектов вне сознания, является скрытым идеалистом; это только окончательно установленный мир может возникнуть благодаря нематериальному Сознанию в качестве его Исключения.

Однако, что произойдет, если мы соединим идею об Истине, возникающей в результате внешнего столкновения, с (печально) известной ленинской идеей из «Что делать?» о том, что рабочий класс не в состоянии выработать адекватное классовое сознание «стихийно», посредством собственного «органического» развития, то есть о том, что эта истина должна быть привнесена в него извне (партийными интеллектуалами)? Цитируя Каутского, Ленин в своем парафразе вносит существенные изменения: в то время как Каутский говорит, что не принадлежащие к рабочему классу интеллектуалы, находящиеся вне классовой борьбы, должны открывать науку (давая объективное знание истории) рабочему классу, Ленин говорит о сознании, которое должно быть привнесено извне интеллектуалами, находящимися вне экономической борьбы, но не вне классовой борьбы! Вот отрывок из Каутского, который Ленин цитирует с одобрением:
…социализм и классовая борьба возникают рядом одно с другим, а не одно из другого, возникают при различных предпосылках. <…> Носителем же науки является не пролетариат, а буржуазная интеллигенция <…> Таким образом, социалистическое сознание есть нечто извне внесенное в классовую борьбу пролетариата, а не нечто стихийно из нее возникшее17.
А вот как Ленин пересказывает его своими словами:
…всякое преклонение пред стихийностью рабочего движения, всякое умаление роли «сознательного элемента», роли социал-демократии означает тем самым — совершенно независимо оттого, желаетли этого умаляющий или нет, — усиление влияния буржуазной идеологии на рабочих. <…> вопрос стоит только так: буржуазная или социалистическая идеология. Середины тут нет. <…> стихийное развитие рабочего движения идет именно к подчинению его буржуазной идеологии <…> ибо стихийное рабочее движение есть тред-юнионизм.18
Это может казаться одним и тем же, но это не одно и то же: у Каутского нет места политике, он допускает лишь сочетание социального (рабочий класс и его борьба, из которой интеллектуалы полностью исключены) и чистого, нейтрального, бесклассового, несубъективного знания этих интеллектуалов. У Ленина, напротив, «интеллектуалы» вовлечены в конфликт идеологий (то есть идеологическую классовую борьбу), оставаться в стороне от которого невозможно. Так, когда Ленин упоминает о знании, которое интеллектуалы должны дать пролетариату извне, оно полностью зависит от этого внешнего положения; разве это просто внешнее положение беспристрастного «объективного» ученого, который после преподанного им урока истории и вывода о том, что в конечном счете у рабочего класса впереди великое будущее, решает присоединиться к побеждающим? Когда Ленин говорит, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно»19, все зависит от того, как мы здесь понимаем «истину»: как нейтральное «объективное знание» или как истину ангажированного субъекта.
Именно Брехт предлагает нам ключ к этому. В том, что кому-то кажется наиболее сомнительным местом в «Мероприятии», в прославлении Партии, Брехт видит нечто значительно более уникальное и определенное, чем может показаться на первый взгляд. То есть кажется, что Брехт делает Партию воплощением Абсолютного Знания, участником истории, который обладает полным и безупречным пониманием исторической ситуации, субъектом предположительно знающим, если таковой когда-либо существовал: «У тебя есть два глаза, но у Партии — тысяча!» Однако при внимательном прочтении этой песни становится очевидно, что здесь идет речь о чем-то другом: во время объявления выговора молодому Коммунисту Хор говорит, что Партия не знает всего, что молодой Коммунист может быть прав, отступая от основной линии Партии: «Покажи, куда нам идти, и мы / Пойдем вслед за тобой, но / Не делай этого без нас. / Без нас этот путь / Самый ошибочный. / Не отделяй себя от нас». Значит, авторитет Партии — это то, что определяет не позитивное знание, но форму знания, тип знания, связанного с коллективным политическим субъектом. Решающим моментом является тот, когда Хор утверждает, что, если молодой товарищ считает, что он прав, он должен отстаивать свою позицию в рамках коллективной формы Партии, а не вне ее; выражаясь более патетично, если молодой товарищ прав, то Партии он нужен даже больше других ее членов. Партия требует признать, что основа ее коллективной идентичности в преобразовании «Я» в «Мы»: борьба вместе с нами, борьба за нас, борьба за свою правду вопреки линии Партии, но не в одиночку, вне Партии. В точности, как в лакановской формуле дискурса аналитика: значение имеет не знание Партии, не его содержание, а то, что она занимает место Истины.
Это упоминание о Лакане ни в коей мере не лишне, поскольку статус знания в психоанализе связан с тем же структурным внешним положением. Лакан обратил внимание на парадоксальный статус знания о знании Другого. Вспомним финальную инверсию в «Веке невинности» Эдит Уортон: муж, который долгие годы скрывал запретную пылкую любовь к графине Олен-ской, узнает, что его молодая жена все это время знала о его тайной страсти. Возможно, это также позволило бы исправить несчастливый конец «Мостов округа Мэдисон», если бы только в конце фильма умирающая Франческа узнала, что ее якобы туповатый приземленный муж все это время знал о ее недолгой любовной связи с фотографом из «Нэшнл джиогрэфик» и о том, насколько она была важна для нее, но молчал об этом, чтобы не делать ей больно. В этом и состоит загадка знания: как возможно, что вся психическая экономика ситуации радикально меняется не тогда, когда герой непосредственно узнает о чем-то, но тогда, когда он узнает, что другой (которого он ошибочно считал несведущим) также все время знал об этом и только делал вид, что не знает, чтобы сохранить приличия? Что может быть более унизительным, чем положение мужа, который после долгой тайной любовной связи вдруг узнает, что его жена все время знала об этом, но хранила молчание из вежливости или — еще хуже — из любви к нему? По поводу «Гамлета» Лакан утверждал, что предположение о том, что Другой не знает, служит препятствием, отделяющим Бессознательное от Сознательного20, но каким образом? В «Веке невинности» герой живет иллюзией, что самое главное его желание — жить вместе с объектом своей страсти; то, чего он не знает, и то, что он вынужден признать, когда узнает, что Другой (его жена) тоже знает, состоит в том, что на самом деле он не хочет отказываться от своей семьи и жить со своей любовницей, — подлинным объектом его желания было именно то положение, когда он мог наслаждаться своей страстью только втайне. Бессознательное — это не объект страсти; бессознательное — это то, как я действительно отношусь к нему, обстоятельства, при которых у меня возникла привязанность к этому объекту. Таким образом, именно тогда, когда я думаю, что в глубине себя я знаю (о своей страсти, о которой не знает Другой), я обманываюсь относительно диспозитива этой страсти. Когда у женатого мужчины есть тайная связь и он убежден, что больше не любит свою жену, как это зачастую случается, когда по определенным причинам (развод, смерть жены) он, в конце концов, осуществляет свое желание, он ломается. Или даже еще проще: когда он узнает, что его жена знала о связи, и она предлагает ему уйти, он не может…
Почему бы не связать эти два внешних положения (Партии по отношению к рабочему классу, аналитика в психоаналитическом лечении) с третьим — опытом
См… Jacques Lacan Le desir et son interpretation (неопубликованный семинар 1958—59) божественного Реального? Во всех трех случаях мы имеем дело с одной и той же невозможностью, свидетельствующей о материалистическом препятствии: верующий не может «открыть Бога в себе» посредством погружения в себя, спонтанного осознания собственного Я — Богдолжен вмешаться извне, нарушить наше равновесие; рабочий класс не может спонтанно осуществить свою историческую миссию — Партия должна вмешаться извне, пробудить его от самодовольной спячки; пациент/аналитик не может сам себя анализировать — в отличие от гностического погружения в себя в психоанализе нет никакого самоанализа, анализ возможен только при условии существования чужеродного ядра, воплощающего объект-причину желания субъекта. Зачем в таком случае эта невозможность? Именно затем, что ни один из трех субъектов (верующий, пролетарий, аналитик) не является самоцентрированным агентом самоопосредования, но представляет собой децентрованного агента, борющегося с чужеродным ядром.
Бог, Аналитик, Партия — это три формы «субъекта, предположительно знающего», трансферентного объекта; именно поэтому во всех трех случаях слышится утверждение: Бог/Аналитик/Партия всегда правы, а поскольку это было очевидно уже для Кьеркегора, истина этого утверждения всегда негативна, человек всегда ошибается. Этот внешний элемент не означает объективного знания, то есть его внешнее положение является абсолютно внутренним: потребность в Партии связана с тем, что рабочий класс никогда не бывает «вполне самим собой». Основной смысл упорства Ленина в этой внешности заключается, таким образом, в том, что «адекватное» классовое сознание не возникает «стихийно», оно не соответствует «стихийному стремлению» рабочего класса; напротив, «стихийным» является ошибочное осознание социального положения, так что «адекватное» классовое сознание должно быть выработано в тяжелой борьбе. И вновь эта ситуация походит на психоаналитическую; как раз за разом подчеркивает Лакан, нет никакого изначального Wis-senstrieb (влечения-к-знанию); стихийная установка человека — je n’en veux rien savoir — я не желаю ничего об этом знать, и, будучи далеким от осуществления нашего самого сокровенного стремления, психоаналитическое лечение должно вестись «против шерсти»21.
Все это можно выразить в терминах оппозиции между интерпретацией и формализацией22: внешний агент (Партия, Бог, Аналитик) — это не тот, кто «понимает нас лучше, мы сами», кто может дать истинное толкование того, что означают наши действия и заявления; скорее он символизирует форму нашей деятельности. Что же в таком случае представляет собой эта Форма? Возьмем «ревизионистский» аргумент Эрнста Нольте касательно отношений между нацизмом и коммунизмом: хотя нацизм заслуживает осуждения, он возник уже после коммунизма; то же относится и к его содержанию — оно было чрезмерной реакцией на коммунистическую угрозу. Более того, все ужасы, совершенные нацизмом, попросту копируют ужасы, уже совершенные советским коммунизмом: господство тайной полиции, концентрационные лагеря, геноцид и террор… Об этой ли Форме мы толкуем? Разве идея в том, что у коммунизма и нацизма одна и та же тоталитарная Форма, а различие касается исключительно эмпирических участников, занимающих одни и те же структурные места («евреи» вместо «классового врага» и т. д.)? Обычная либеральная реакция на Нольте выражается в моралистическом протесте: Нольте релятивирует нацизм, сводя его к второстепенному отголоску Коммунистического Зла, — однако как можно сравнивать коммунизм, эту неудачную попытку освобождения, с радикальным Злом нацизма? В отличие от этого упущения следует полностью согласиться с основной мыслью Нольте: да, нацизм действительно был реакцией на коммунистическую угрозу, он действительно всего лишь подменил классовую борьбу борьбой между Арийцами и Евреями, однако проблема как раз и заключается в этом «всего лишь», которое не так уж и невинно, как кажется. Здесь мы имеем дело со смещением (Ver-schiebung) в фрейдистском смысле слова: нацизм сместил классовую борьбу на расовую и тем самым исказил ее истинное местоположение. При переходе от коммунизма к нацизму меняется Форма, а именно в изменении Формы и состоит нацистская идеологическая мистификация: политическая борьба натурализуется в расовый конфликт; (классовый) антагонизм, присущий социальному зданию, сводится к вторжению чужеродного (еврейского) тела, нарушающего гармонию арийской общины. А поскольку нужно полностью признать, что Нацизм можно понять только как реакцию на угрозу (советского) коммунизма, как смещенную копию коммунистической идеологической вселенной, следует локализовать Форму, которая определяет конкретное функционирование нацизма не в абстрактном понятии «тоталитаризма», охватывающем и коммунизм, и нацизм в качестве двух его частных случаев, а в самом смещении, которому нацизм подчиняет коммунистические координаты. Такое представление о Форме вполне диалектично: Форма — это не нейтральное обрамление определенного содержания, а сам принцип соединения, то есть «странный аттрактор», искажающий, смещающий, придающий определенную окраску каждому элементу целого.

Иными словами, формализация строго соответству23 ет концентрации на Реальном антагонизма. С марксистской точки зрения «классовая борьба» — это не последний горизонт значения, последнее означающее всех социальных явлений, но формальная генеративная матрица различных идеологических горизонтов понимания. То есть не следует путать это собственно диалектическое понятие Формы с либерально-муль-тикультуралистским понятием Формы как нейтральным обрамлением множественных «нарративов» — не только литературы, но также и политики, религии, науки, все эти разнообразные нарративы, истории, которые мы рассказываем себе о нас же самих, а основная задача этики в том, чтобы обеспечить нейтральное пространство, в котором это множество нарративов может мирно сосуществовать, в котором каждый — от этнических до сексуальных меньшинств — будет иметь право и возможность рассказать свою историю. Собственно диалектическое понятие Формы свидетельствует именно о невозможности такого либерального понятия Формы: Форма не имеет никакого отношения к «формализму», к идее о нейтральной Форме, не зависящей от конкретного содержания; она скорее означает травматическое ядро Реального, антагонизма, которое целиком «окрашивает» данное поле. В этом смысле классовая борьба — это Форма Социального: каждое социальное явление сверхдетермини-ровано ею, что означает невозможность оставаться нейтральным по отношению к ней.
Именно здесь нужно ввести ключевое диалектическое различие между основополагающей фигурой движения и более поздней фигурой того, кто формализовал это движение; Ленин не просто «адекватно транслировал марксистскую теорию в политическую практику», он скорее «формализовал» Маркса посредством определения Партии как политической формы ее исторического вмешательства, точно так же, как св. Павел «формализовал» Христа, а Лакан — Фрейда24.

* * *

1. Новая непрозрачность (нем.). См.: Juergen Habermas. Die Neue Uniibersichtlichkeit. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1985.
2. Я опираюсь здесь на работу: Anna Kornbluh. The Family Man. Неопубликованная рукопись (Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, март 2001 года).
3. Тупик (фр.).
4. Theodor W. Adorno. Vermischte Schriften I. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1997, S. 404.
5. Douglas Kellner Media Culture London: Routledge, 1995, p. 97.
6. Наслаждение (фр.)
7. Badiou, op. cit., p. 50.
8. См.: Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность. М., 1996.
9. См.: Peter Singer. The Essential Singer: Writings on an Ethical Life. New York: Ecco Press, 2000.
10. Цит. по: Robert Payne. Marx. New York: Simon and Schuster, 1968, p. 61. (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 40. С. 515)
11. Альтюссерианскую попытку использовать «Эмпириокритицизм» Ленина см.: Dominique Lecourt. Une crise et ses enjeux. Pans: Maspero, 1973.
12. Впервые опубликована в 1990 году в итальянском еженедельнике «Эспрессо», затем переиздана в: Colletti. Fine della filosofia. Roma: Ideazione, 1996.
13. Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 29. С. 164. Я обязан этой параллелью Евстахию Кувелакису, Париж.
14. В отрывке из своих «Тетрадей» Ленин вплотную подходит к пониманию этого, когда отмечает, каким образом сама «абстракция» мышления, его неспособность ухватить объект в его бесконечной сложности, его отдаленность от объекта, подводит нас ближе к тому, чем на самом деле является объект: само «одностороннее» сведение объекта к некоторым его абстрактным свойствам в понятии, это видимое «ограничение» нашего знания (поддерживающее мечту о совершенном интуитивном знании) и есть сама сущность знания: «Мышление, восходя от конкретного к абстрактному, не отходит — если оно правильное (NB) (а Кант, как и все философы, говорит о правильном мышлении) — от истины, а подходит к ней. Абстракция материи, закона природы, абстракция стоимости и т. д., одним словом, все научные (правильные, серьезные, не вздорные) абстракции отражают природу глубже, вернее полнее. От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике — таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности». (Там же. С. 152–153.) Он подходит вплотную и потом вновь возвращается к преобладающему эволюционному представлению о бесконечном приближении к реальности.
15. Грубо говоря, очевидно, что «Ленин на самом деле не понимал Маркса», — как ничто другое, гегельянская сложность «критики политической экономии» Маркса была для него недосягаема; однако парадокс в том, что только потому, что Ленина не «понимал Маркса», он смог организовать Октябрьскую революцию, первую вполне марксистскую революцию. Это означает, что раскол, должно быть, проходил уже через самого Маркса: если определенное незнание теории Маркса было положительным условием совершения марксистской революции, то сама революционная теория Маркса, воспринимаемая в качестве теоретической составляющей глобальной революционной практики, должна была содержать разрыв по отношению к революционной практике, то есть она должна была неверно осознавать условия для революционного вмешательства.
16. Тог Norretranders. The User Illusion. Harmondsworth: Penguin Books, 1999, p. 353.
17. Блуждание (фр.).
18. Ernesto Laclau and Chantal Mouffe. Hegemony and Socialist Strategy. London: Verso Books, 1985.
19. Представление Бадью о субъективации как ангажированности Истиной, как верности Событию Истины, несомненно, обязано своим существованием кьеркегоровскому экзистенциальному обязательству, «переживаемому как охватывающее все наше бытие. Политические и религиозные движения могут овладеть нами как любовь и — для некоторых — такие «призвания», как наука и искусство Когда мы отвечаем на такие вызовы тем, что Кьерке-гор называет бесконечной страстью, то есть когда мы отвечаем принятием безусловного обязательства, — это обязательство определяет то, в чем будет заключаться самый важный вопрос на всю нашу оставшуюся жизнь». (Hubert Dreyfus. On the Internet. London: Routledge, 2001, p. 86) Перечисляемые Дрейфусом в этом сжатом изложении позиции Кьеркегора — это именно четыре измерения Истины по Бадью (политика, любовь, искусство, наука) плюс религия как их «репрессируемая» модель.
20. Цит. по: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 39
21. Там же. С. 38–40
22. Там же. Т. 23. С. 43
23. Эта установка je n’en veux rien savoir («я не желаю ничего об этом знать»), быть может, лучше всего иллюстрируется стандартной сиеной из фильмов про шпионов или преступников: умирающий преступник или шпион передает обычному человеку, оказавшемуся случайно в ненужное время в ненужном месте, секретное сообщение (на словах, на пленке, на фотографии…). Невинный свидетель прекрасно знает, что это знание опасно, вредно и потенциально смертоносно, поэтому его пугает перспектива обладания этим знанием. Есть ситуации, когда самое ужасное, что может сделать для нас враг, — это передать нам фрагмент такого секретного знания.
24. Этим различием я обязан Алену Бадью (частная беседа).
25. Это различие между интерпретацией и формализацией также важно для внесения определенной упорядоченности в недавние дебаты о Холокосте: если даже на самом деле невозможно дать адекватную интерпретацию Холокоста или описать его, короче говоря, подвергнуть его интерпретации, хотя все попытки сделать это терпят провал и должны завершиться молчанием, его можно и нужно «формализовать», определить структурные условия его возможности.
26.

Биография Эрнест Джонс”Фрейд. Последний период (1919–1939)”

Годы, последовавшие за первой мировой войной, оказались чрезвычайно трудными. В Вене все пришло в упадок, и жить в ней стало почти невозможно. Однообразной пищи, состоящей из водянистого овощного супа, явно было недостаточно, и от недоедания у Фрейда постоянно болел желудок. Зимы 1918/19 и 1919/20 годов были самыми ужасными, комнаты абсолютно не отапливались и почти не освещались. Нужно было обладать сильным духом, чтобы вынести неподвижное сидение и прием пациентов час за часом при таком ужасном холоде, даже одетым в пальто и теплые перчатки. По вечерам Фрейду приходилось полузамерзшими пальцами писать ответы на пришедшую корреспонденцию, править корректуру новых изданий своих книг и тех журналов, за выпуск которых он нес ответственность. И у него еще каким-то образом хватало энергии для обдумывания новых идей и написания новых работ.
Эти неизбежные трудности сопровождались и другими проблемами. Прошло много месяцев, прежде чем пришли какие-то известия о старшем сыне Фрейда, который находился в плену в Италии. Долгое время Фрейд был озабочен попытками сына найти работу, другой его сын еще был студентом, и ему пришлось помогать не только им, но также своему зятю в Гамбурге, не считая остальных членов своей семьи и многочисленных друзей. Экономическое положение Австрии было хуже некуда, и перспективы на будущее — такими же темными. Финансовое положение Фрейда внушало тревогу, а будущее казалось еще более ненадежным. Его заработки не могли угнаться за постоянным ростом цен, и он был вынужден жить на свои сбережения. В октябре 1919 года он подсчитал, что подобное положение сможет продолжаться еще полтора года, но этот расчет базировался на оптимистическом предположении, что инфляция не будет возрастать. В действительности же он потерял все свои сбережения в 150 000 крон (что тогда равнялось 6000 фунтов), и, таким образом, у него не осталось ничего, чтобы обеспечить свою старость. Но более всего его заботило будущее жены, в том случае если она его переживет — как это и случилось. Фрейд застраховал свою жизнь на ее имя на 100 000 крон (4000 фунтов). Он успокоился в этом отношении, но из-за инфляции этой суммы вскоре оказалось недостаточно даже для того, чтобы заплатить извозчику.
Вскоре стало очевидно, что единственной надеждой избежать банкротства могут стать американские или английские пациенты, которые будут платить валютой своих стран, почти что не затронутой инфляцией. В начале октября 1919 года британский врач Дэвид Форсайт приехал на семь недель в Вену с целью изучения психоанализа. Фрейд тепло его принял, как первую ласточку, кроме того, этот человек произвел на него значительное впечатление. Затем, в ноябре этого года, я убедил одного американского дантиста, который искал моей помощи, не пугаться суровой жизни в Вене и попробовать лечиться там. Он должен был платить вдвое меньшую плату, пять долларов, но Фрейд заметил, что этот пациент вполне законно платит лишь половину гонорара, так как является американцем только наполовину, а наполовину — венгерским евреем. В марте следующего года я послал к нему англичанина, который платил гинею за визит. Фрейд писал мне, что без этих двух пациентов ему не удалось бы свести концы с концами. Он спрашивал Ференци: «Что со мной случится, если Джонс не сможет больше присылать ко мне пациентов?» Однако к концу года поток пациентов стал непрерывным. Начинающие аналитики из Англии, а позднее из Америки приезжали изучать его технику. Однако для Фрейда трудность заключалась в том, что он плохо понимал акценты, и жаловался, что у его новых пациентов плохая дикция, в то время как он привык к отчетливой речи, обычной для жителей континента. После шести часов напряженных усилий он чувствовал себя полностью измученным.
Несмотря на несколько предложений, он ни на минуту серьезно не задумывался об эмиграции. Отвечая на мое предложение о переезде в Англию, Фрейд сказал, как и позднее, в 1938 году: «Я останусь на своем посту до тех пор, пока это находится в пределах возможного». Однако как раз перед этим его явно увлекала мысль об Англии как о последнем прибежище, так как он написал Эйтингону: «Сегодня я нанял преподавателя, чтобы улучшить свой английский. Ситуация здесь безнадежная и, без сомнения, будет оставаться такой же. Мне кажется, что к тому времени, когда я истрачу свои последние сбережения, Англия разрешит приезжать своим бывшим врагам, то есть примерно месяцев через восемнадцать. Два моих брата уже покоятся в английской земле; возможно, в ней окажется место и для меня». В конце концов так и случилось. Бурные события, которые пронеслись над Европой в последние два года, а особенно те, которые затронули Австрию, вызвали у Фрейда настроение безнадежной, но жизнерадостной покорности судьбе. Нижеследующие отрывки приводятся из его писем, написанных в течение двух недель одно за другим. В одном из первых писем, которые я получил после войны, он писал: «Вы не услышите каких-нибудь жалоб. Я по-прежнему остался честным и не считаю себя ответственным за какую-либо часть мировой бессмыслицы». В это же время он написал Ференци, который рассчитывал на некоторое официальное признание в Будапеште, следующее: «Сохраняйте сдержанность. Мы не подходим для какого-либо вида официального существования и нуждаемся в независимости во всех отношениях. Возможно, у нас есть основание сказать, что Бог оберегает нас от наших друзей. До сих пор мы успешно справлялись с нашими врагами. Более того, есть такая вещь, как будущее, в котором мы снова займем некоторое место. Мы остаемся и должны оставаться вдали от какой-либо тенденциозности, кроме единственной цели исследования и помощи». Примерно в это же самое время он писал мне:

   Я не могу припомнить такого времени в своей жизни, когда мои перспективы на будущее оказывались бы столь мрачными, или, если такое время ранее и случалось, я был моложе, и меня не беспокоили болезни начинающейся старости. Я знаю, что Вы переживаете сейчас тяжелое время и неприятные события, и очень сожалею, что не могу сообщить ничего лучшего или предложить какого-либо утешения. Когда мы встретимся, что, как я надеюсь, случится в этом году, Вы найдете меня по-прежнему твердым и готовым к любой неожиданности, но это относится только к проявлению чувств, мое суждение склоняется в сторону пессимизма… Мы живем в плохое время, но наука обладает могучей силой, чтобы сделать человека упрямым. Примите мои наилучшие пожелания и пришлите более приятные известия Вашему старому другу Фрейду.

Сын Эли Бернайса, Эдвард, делал в эти годы все возможное, чтобы содействовать интересам Фрейда в Америке. Когда он находился в Париже в начале 1919 года, ему удалось переправить оттуда в Вену коробку гаванских сигар через главу миссии, изучающей положение дел в Вене; он знал, что никакой другой подарок не будет столь желанным для Фрейда (его дяди), который уже несколько лет не пробовал хорошей сигары. В ответ Фрейд послал ему экземпляр своей книги «Лекции по введению в психоанализ», и Эдвард незамедлительно предложил устроить ее перевод, на что Фрейд сразу же согласился. Когда я увидел Фрейда в октябре следующего года, я рассказал ему о нашем плане выпустить книгу в английском переводе и о том, что будет трудно найти английского издателя, если права на перевод уже переданы американцам. Фрейд сразу же телеграфировал в Нью-Йорк, чтобы остановить публикацию, но было уже слишком поздно. Эдвард Бернайс не терял времени даром, заполучив для работы над переводом большое количество выпускников Колумбийского университета и подписав контракт с издательством «Бонн энд Ливеррайт» на выпуск книги, которая появилась следующей весной под заголовком «Общее введение в психоанализ». Фрейд выражал недовольство многочисленными ошибками и другими несовершенствами перевода и позднее высказывал сожаление, что санкционировал выход этого издания, несмотря на желанный авторский гонорар, который принесло ему издание книги, когда он находился в стесненных денежных обстоятельствах. Тем временем Джоан Ривьер сделала тщательный перевод, который появился в 1922 году с более точным заглавием «Лекции по введению в психоанализ».
Не одни только стесненные финансовые обстоятельства помешали Фрейду оставить Вену летом, когда в этом ощущалась явная потребность. 15 июля 1919 года он вместе с Минной Бернайс отправился в Бад-Гастейн, они оба нуждались в отдыхе. Жена не могла сопровождать Фрейда, так как лечилась в санатории, расположенном около Зальцбурга, от осложнений после воспаления легких, которое началось у нее за два месяца до поездки Фрейда. 9 сентября Фрейд отправился в тяжелую по тем временам поездку в Гамбург, через Мюнхен, чтобы повидать свою дочь Софию, — как оказалось, в последний раз; она умерла всего четыре месяца спустя. Он возвратился 24 сентября в Вену, куда вскоре приехал и я, — это была наша первая встреча за последние почти пять лет.
События конца войны заставили Фрейда обратиться к внешнему миру, от которого он в течение многих лет был почти полностью изолирован. Неясное положение дел в Вене, отделение Австрии от Венгрии, которую он лишь недавно провозгласил как наиболее многообещающий центр психоанализа, и чрезвычайная трудность в поддержании связи с Ференци, живущим там, пробудили у него сильное желание получить достоверные сведения о том, какой успех имела его деятельность в более отдаленных странах; его желание еще более возросло вследствие тех благоприятных отчетов, которые я смог прислать ему из-за границы.
Фрейд определенно нуждался в радостных известиях, так как профессиональное отношение к его работе в Австрии и Германии оставалось таким же враждебным, как и прежде. Альфред Э. Хохе на собраниях немецких неврологов в 1919, 1920 и 1921 годах не переставая выступал против Фрейда и его теорий. По его словам, они являлись «непозволительным мистицизмом под научным прикрытием». Эрнст Кречмер пользовался аналогичным языком.
В первые годы после мировой войны в интеллектуальных кругах Англии было много разговоров о Фрейде и его теориях. На деле существовала мода на учение Фрейда, которая, без сомнения, была неприятна для людей, серьезно изучающих его теории, и мы сделали все, что было в наших силах, чтобы оградить свою научную работу, — пусть даже нас называли сектантами или живущими под колпаком. В феврале 1919 года было реорганизовано Британское психоаналитическое общество, в котором насчитывалось двадцать членов. Британское психологическое общество также подверглось значительным изменениям; Дж. С. Флюгель являлся секретарем, а я — председателем совета, который производил реорганизацию. Одним из результатов этих изменений стало основание особого медицинского отдела, который впоследствии оказался бесценным форумом для обсуждения наших идей с другими медицинскими психологами. Для возрастания престижа этого отдела мы избрали В. Х. Р. Риверса, видного антрополога, первым президентом, однако последующие семь президентов этого отдела являлись психоаналитиками.
Хотя Фрейд и я были в равной степени заинтересованы в возобновлении личных контактов, трудности, лежащие на пути к этому, были почти непреодолимыми. Власти вели себя так, как будто существовала огромная опасность немедленного возобновления войны с Германией, что на самом деле произошло лишь через двадцать лет, и питали чрезмерные подозрения к каждому человеку, желающему поехать за границу. С французскими властями вести дела оказалось еще труднее. Тем не менее я приехал в Берн 15 марта 1919 года и встретил там Отто Ранка. Два дни спустя прибыл Ганс Захс. За месяц до этого Захс написал Фрейду из Давоса о своем решении сменить профессию адвоката и стать практикующим психоаналитиком. Шансы на какой-либо успех в его прежней должности в Вене в свете общего упадка, царящего в ней, были в высшей степени туманными.

Я был изумлен теми заметными изменениями, которые произошли с Ранком за годы войны. В последний раз я видел его худощавым юношей, робким и почтительным, имеющим явно выраженную привычку пристукивать каблуками и кланяться. Теперь передо мной стоял жилистый, выносливый мужчина, с властными манерами, который первым делом положил на стол огромный револьвер. Я спросил его, зачем он ему нужен, на что Ранк бесстрастно ответил: «На всякий случай». Как удалось ему пронести этот револьвер через таможенный досмотр? Когда чиновник показал на его оттопыренный карман, Ранк спокойно ответил: «Хлеб». Такое изменение в личности Ранка совпало с возобновлением его работы в Вене после войны и, должно быть, явилось гипоманиакальной реакцией на три сильных приступа меланхолии, которые он пережил, находясь в Кракове.
Будапештский друг Ференци и Фрейда Игнотус являлся главой венгерской делегации в Берне, которая тщетно искала контакта с властями Антанты. За день до моего прощания с ним мы получили известия о революции большевиков под руководством Белы Куна в Венгрии, что сразу же упразднило делегацию Игнотуса. Это политическое изменение повлияло и на Фрейда. В течение пяти месяцев было почти невозможно получить хоть какую-то весточку от Ференци, что стало для Фрейда источником значительного беспокойства. Затем большевики, которые пока еще не открыли, что психоанализ является буржуазным отклонением и что капиталисты противопоставили Фрейда Марксу, до некоторой степени благосклонно относились к психоанализу и назначили Ференци первым университетским профессором психоанализа. Шандор Радо пользовался некоторым влиянием у новых властей, и именно с его помощью удалось такое назначение Ференци; Рохейм был избран профессором антропологии двумя неделями раньше.
Ференци пришлось довольно дорого заплатить за такое неосмотрительное принятие почестей. В августе в Будапешт вошли румыны, реакционный режим, который они поддерживали, был яростно антисемитским, и в течение долгого времени Ференци боялся показаться на улице. К большому огорчению Ференци, его даже исключили из общества медиков Будапешта, а тот факт, что только он мог вести переговоры с властями о фонде фон Фройнда, оказался для него роковым препятствием.
22 марта, после того как прожили пару дней в Люцерне, мы втроем отправились в Цюрих и 24 марта 1919 года обратились к Швейцарскому психоаналитическому объединению, вновь созданному на месте довоенного общества, возглавляемого Юнгом. Совет нового общества состоял из Людвига Бинсвангера, Ф. Мореля, Эмиля Оберхольцера, Оскара Пфистера и Германа Роршаха.
Мне еще раз удалось приехать в Швейцарию в августе вместе со своим помощником Эриком Хиллером. Мы встретили Захса в Базеле 25 августа. Не было и речи о том, чтобы попытаться получить разрешение на поездку в Германию, где отдыхал Фрейд, но с австрийским послом в Берне мне больше повезло. В своей бесстрастной аристократической манере он выразил удивление, что кто-либо может желать поехать в такое несчастливое и унылое место, как Вена, но добавил: «Это дело вкуса». Каких-либо возражений не встретила эта поездка и у швейцарских властей. Поэтому мы с Хиллером отправились туда. Нам не потребовалось много времени, чтобы убедиться в справедливости намеков Фрейда на несчастное положение его страны. Голодающие и оборванные чиновники сами по себе являлись достаточным доказательством этому, я также никогда не забуду тщетные усилия истощенных собак, пытающихся доползти до пищи, которую я им бросил. Мы были первыми штатскими иностранцами, приехавшими в Вену после войны, и нас радостно встретили в гостинице «Регина», в которой всегда останавливались приезжавшие аналитики.
Я нашел Фрейда осунувшимся и более худым, чем до войны; он никогда больше не вернул себе свою былую плотную фигуру. Но его ум остался ничуть не менее проницательным. Он был таким же жизнерадостным и искренне дружелюбным, как и всегда, так что трудно было даже представить себе, что мы не видели друг друга почти шесть лет. Мы недолго пробыли вдвоем в комнате, как в нее ворвался Ференци и, к моему удивлению, экспансивно расцеловал нас обоих в щеки. Он не видел Фрейда больше года. У нас у всех была масса новостей о том, что происходило с каждым из нас за все эти годы. Конечно, в нашем разговоре присутствовали комментарии об изменениях, произошедших в европейской ситуации, и Фрейд удивил меня, сказав, что недавно беседовал с одним пылким коммунистом и оказался наполовину обращен в большевистскую веру — ему было сказано, что в результате нескольких лет несчастий и хаоса большевизм придет к власти и что за этим последуют вечный мир, процветание и счастье. Фрейд сказал: «Я ответил ему, что верю первой половине того, о чем он говорит».
Фрейд высказал много резких слов о президенте Вильсоне, мечта которого о дружественной Европе, основанной на справедливости, быстро становилась иллюзией. Когда я указал на то, насколько сложными являются действующие силы по подготовке мирного урегулирования, и что мир не может диктоваться одним-единственным человеком, он ответил: «Тогда ему не следовало давать все эти обещания».
Для Фрейда было очевидно, что «центр тяжести психоанализа» приходится сместить на Запад. Поэтому он предложил Ференци, чтобы тот передал мне свое президентство в Международном объединении, на которое его избрал конгресс в Будапеште во время войны. Ференци любезно согласился на это, но в последующие годы то, что его никогда более не просили выступать в этой должности, стало для него источником сильного огорчения. Позднее у меня имелось много причин, чтобы считать, что он испытывал по отношению ко мне иррациональную недоброжелательность за то, что я его заменил. По случаю передачи полномочий Фрейд заметил: «Следует надеяться, что в этот раз мы нашли нужного человека на эту должность», явно намекая на то, что мое пребывание на этом посту будет длительным. К сожалению, с моей точки зрения, позднее бывали случаи, когда он больше не придерживался такого мнения.
Во время нашей встречи в Вене Фрейд предложил пригласить Эйтингона в наш конфиденциальный комитет. Мы сразу же согласились с этим предложением и направили Абрахама заручиться согласием Эйтингона; обязательное вручение отличительного кольца состоялось несколько месяцев спустя. В мае 1920 года Фрейд подарил своей дочери Анне подобное кольцо; кроме нее из женщин такой чести были удостоены Лу Саломе, Мари Бонапарт и моя жена.
В октябре 1919 года Фрейду присвоили звание профессора университета, которое он назвал «пустым титулом», так как оно не давало права занимать место в совете факультета. Но, к счастью, этот титул не влек за собой каких-либо особых преподавательских обязанностей.
В первый месяц 1920 года судьба нанесла Фрейду два тяжелых удара: к первому он был подготовлен, хотя не мог с ним смириться, второй явился абсолютно неожиданным. Первым ударом стала смерть Антона фон Фройнда. После операции по поводу саркомы, которую он перенес в возрасте 39 лет, у фон Фройнда развился сильный невроз, от которого Фрейд успешно лечил его в 1918–1919 годах. Но в марте 1919 года появились подозрительные признаки саркомы в нижней части живота, и несколько месяцев надежды на его выздоровление сменялись у его друзей опасениями, и наоборот. Однако очередная предварительная операция, вне всякого сомнения, подтвердила зловещий диагноз, состояние его быстро ухудшалось. В декабре Абрахам спросил Фрейда, известно ли фон Фройнду о приближающемся конце, чтобы знать, какие выражения можно употреблять в письмах к нему. Фрейд ответил, что фон Фройнд знает все и даже приказал, чтобы кольцо, подаренное Фрейдом, было возвращено ему после его смерти, чтобы передать это кольцо Эйтингону. Однако после смерти фон Фройнда его вдова предъявила права на это кольцо, так что Фрейду пришлось отдать Эйтингону свое собственное кольцо, которое он до этого носил. Фрейд посещал умирающего каждый день и делал все возможное, что было в его силах, чтобы его утешить. Конец наступил 20 января 1920 года, и Фрейд заметил, что фон Фройнд умер героически, без какого-либо проклятия психоанализу. Фрейд особенно сильно его любил, и его смерть оказалась тяжелым ударом; он сказал мне, что смерть Фройнда сыграла существенную роль в его старении.
Всего три дня спустя, в тот самый вечер, когда похоронили Фройнда, пришло известие о серьезной болезни прекрасной дочери Фрейда Софии, которую они с Мартой называли «воскресное дитя». У нее было воспаление легких, столь частое в этом году. Из Вены в Германию не ходил ни один поезд, поэтому у родителей не было никакой возможности поехать к ней. Два дня спустя, 25 января, телеграмма сообщила о ее смерти. Ей было всего 26 лет, она обладала прекрасным здоровьем и была счастлива. После ее смерти остались двое детей, одному из которых было всего 13 месяцев от роду. Известие о ее смерти явилось громом среди ясного неба. На следующий день Фрейд написал мне: «Бедный или счастливый Антон Фройнд был похоронен в прошедший четверг, 22 числа этого месяца. Очень огорчен, услышав о том, что теперь на очереди Ваш отец[157], но нам всем придется умереть, и я хотел бы знать, когда наступит мой черед. Вчера я пережил такое, что заставляет меня желать, чтобы мой черед не заставил себя долго ждать». Сообщая Ференци о смерти своей дочери, он добавил: «Как отнеслись к этому мы? Моя жена полностью ошеломлена. Мне кажется, la seance continue[158]. Но для одной недели многовато». Стоицизм Фрейда мог скрывать глубокие, однако контролируемые эмоции. Немного позднее он написал несколько строк Эйтингону, в которых описал свою реакцию: «Я не знаю, что еще можно сказать по этому случаю. Это настолько парализующее событие, что оно не может возбудить каких-либо задних мыслей, если человек не является верующим и, таким образом, избавлен от конфликтов, сопутствующих такому событию. Тупая необходимость, молчаливая покорность».
Ференци был очень обеспокоен последствиями этого страшного удара. Фрейд успокоил его следующими патетическими строками:

   Не тревожьтесь обо мне. Я такой же, как и прежде, за исключением чуть большей усталости. Это фатальное событие, несмотря на всю его тягость, не смогло изменить моего отношения к жизни. Годами я был готов к потере своих сыновей[159] теперь подошел черед моей дочери. Так как я абсолютно неверующий, нет кого-либо, кого я мог бы обвинить, и я знаю, что нет никого, кому я мог бы высказать какую-либо жалобу. «Размеренный порядок на ученьях»[160] и «прекрасная, радостная привычка жить и действовать»[161] присмотрят за тем, чтобы все шло как и прежде. Глубоко внутри я ощущаю глубокую рану нарциссизму, которой не суждено зажить. Моя жена и Анна страшно потрясены более по-человечески.

Когда пару недель спустя я сообщил Фрейду о смерти своего отца, он ответил: «Итак, Вашему отцу не пришлось испытать, как его медленно поедает рак, как это случилось с бедным Фройндом. Какой счастливый случай. Однако вскоре Вы поймете, как повлияет на Вас эта смерть. Я был примерно в Вашем возрасте, когда умер мой отец (43 года), и это событие перевернуло мне душу».
Однако жизнь должна была продолжаться. Следующим событием, заинтересовавшим Фрейда, стало открытие берлинской поликлиники 14 февраля 1920 года. Это, по его мнению, делало Берлин главным психоаналитическим центром. Ее открытие стало возможным благодаря щедрости Эйтингона, а проект здания Эрнста Фрейда вызвал общее одобрение. В этом здании, естественно, располагалась исследовательская библиотека, строились планы о превращении ее в школу по подготовке психоаналитиков; это была первая (и в течение долгого времени) самая знаменитая поликлиника подобного типа. Летом из Швейцарии в Берлин для помощи в обучении приехал Ганс Захс, а вскоре к нему присоединился Теодор Райк из Вены.
Естественно, члены Венского общества хотели последовать этому примеру, и было предложено основать подобную клинику в отделении больницы общего профиля. Фрейд, однако, энергично выступал против этой идеи. Он сказал Абрахаму, что не сможет уделять этой клинике свое время и не знает кого-либо в Венском обществе, кому он мог бы доверить руководство этой клиникой. Однако Ференци он признался, что, по его мнению, Вена не является подходящим местом для психоаналитического центра, поэтому она не годится для строительства такой клиники. Тем не менее потребность в ней была неоспоримой, и клиника, которой было дано название «Амбулатория», открылась 22 мая 1922 года.
Время от времени Фрейд обменивался письмами с Хэвлоком Эллисом и чаете посылал ему экземпляры своих книг. Но ему не понравилась работа, которую Эллис написал во время войны, хотя она только теперь попала в его поле зрения. В ней Эллис утверждал, что Фрейд является артистом, а не ученым; Фрейд назвал такое утверждение «крайне сублимированной формой сопротивления». В письме ко мне он отозвался об эссе Эллиса как о «наиболее утонченной и приятной форме сопротивления, в которой его назвали великим артистом для того, чтобы опровергнуть обоснованность наших научных утверждений».
В конце войны поступало много серьезных жалоб на грубое, даже жестокое обращение военных врачей при лечении военных неврозов, особенно в психиатрическом отделении венской больницы общего профиля, директором которой был профессор Юлиус Вагнер-Яурегг. В начале 1920 года австрийские власти создали особую комиссию для расследования этого вопроса и пригласили Фрейда и Эмиля Райманна (ассистента Вагнера-Яурегга) для составления и представления на рассмотрение комиссии докладной записки на тему о методах лечения пациентов в этом отделении. Помимо всего прочего, это являлось свидетельством научного авторитета, которым в то время обладал Фрейд в глазах властей в Вене. Его отчет был озаглавлен «Докладная записка о лечении электричеством военных неврозов».
Фрейд начал с замечания о различиях во взглядах, существующих среди медиков, о природе травматических неврозов, последовавших за железнодорожными и другими авариями. Некоторые медики придерживались мнения, что эти неврозы обусловлены непосредственными повреждениями нервной системы при аварии, даже когда эти повреждения явно не обнаружены; другие врачи считали, что это чистейшие функциональные расстройства при неповрежденной нервной ткани. Переживания на войне, особенно случаи военных неврозов, возникших далеко от фронта, без какой-либо физической травмы, например в результате бомбежки, решили этот вопрос в пользу второй точки зрения.
Психоанализ позволял заключить, что все неврозы восходят к эмоциональным конфликтам, по крайней мере, непосредственную причину военных неврозов видеть в конфликте между влечением к самосохранению, то есть потребностью избегать опасностей войны, и различными мотивами, которые не разрешают индивиду открыто признаться в этом, — чувство долга, привычка к подчинению приказам и т. д. Терапия, которая была разработана для лечения таких случаев сперва в немецкой армии, заключалась в применении электричества в таких дозах, что процедуры вызывали реакцию более негативную, чем мысль о возвращении на фронт. «Что касается использования этого метода в венских клиниках, лично я убежден, что профессор Вагнер-Яурегг никогда не позволил бы интенсифицировать такое лечение до уровня жестокости. Я не могу утверждать того же про других врачей, которых я не знаю. Психологическое образование врачей является в целом абсолютно недостаточным, и многие из них вполне могли забыть, что большинство пациентов, с которыми они обращались как с симулянтами, в действительности не являлись таковыми…
Великолепные первоначальные успехи лечения сильным электрическим шоком впоследствии оказались непродолжительными. С пациентом, которого приводили в норму и снова посылали на фронт, могла повториться та же самая история, и он мог заболеть этим же расстройством, посредством которого он, по крайней мере, выигрывал время и избегал непосредственной опасности. Когда он снова находился на передовой, страх электрических шоков уменьшался, так же как во время лечения снижался его страх перед действительной службой. Далее, ослабление духа народа и растущее нежелание продолжать войну ощущались все сильнее и сильнее, так что это лечение начало терять свою эффективность. В этих обстоятельствах некоторые врачи поддались характерному немецкому побуждению достигать своих целей совершенно безжалостными средствами. Произошло нечто, чего ни в коем случае не должно было быть: сила электрических шоков, так же как и жестокость лечения в других отношениях, возросла до невыносимого предела для того, чтобы лишить военных невротиков тех преимуществ, которые они получали от своих болезней. Никогда не оспаривался тот факт, что в немецких клиниках во время лечения имели место смертельные случаи, так же как и самоубийства, совершаемые в результате такого лечения. Однако у меня нет каких-либо сведений о том, что венские клиники также прошли через эту фазу терапии».
По мнению Фрейда, примеры чистой симуляции встречались не так часто. То, что он оказался прав в своем суждении, подтвердилось последующими исследованиями. Но большинство военных врачей определенно придерживались другого мнения. Даже Вагнер-Яурегг, который применял сравнительно слабый электрошок в случаях физических симптомов, таких, как страхи, записал в автобиографии: «Если бы все симулянты, которых я лечил в своей клинике, часто довольно жестокими мерами, предстали как мои обвинители, получился бы впечатляющий судебный процесс». К счастью для него, как он заметил, большинство из его прежних пациентов были разбросаны по всей бывшей Австро-Венгерской империи и не могли присутствовать, так что, в конце концов, комиссия решила этот вопрос в его пользу.
Фрейд был поставлен перед неприятной задачей давать показания перед комиссией, занимающейся расследованием жалоб на лечение военных неврозов. Эти жалобы сосредоточились на профессоре Вагнере-Яурегге, человеке, который в конечном счете нес ответственность за лечение. Фрейд сказал, что он намеревается, насколько это возможно, быть снисходительным к Вагнеру-Яуреггу, так как последний не являлся лично ответственным за что-либо из происшедшего. На собрании 15 октября присутствовали все венские неврологи и психиатры, приглашены были также представители прессы. Вначале Фрейд зачитал докладную записку, которую он составил восемью месяцами раньше, а затем высказал свою точку зрения спокойно и объективно. Вагнер-Яурегг утверждал, что все пациенты с военными неврозами попросту являются симулянтами и что он обладает гораздо более богатым опытом в обращении с ними, чем Фрейд, к которому никогда не попадали подобные больные. Фрейд сказал, что не может согласиться с таким мнением, поскольку все невротики в определенном смысле являются симулянтами, но только бессознательными симулянтами; между этими двумя точками зрения существует значительное различие. Фрейд также согласился, что в военное время трудно было применять психоанализ в таких случаях, но утверждал, что знание психоаналитических принципов оказалось бы более полезным, чем электрическая терапия. Он также указал на противоречие между обязанностью врача всегда ставить на первое место интересы своего пациента и требованием военных властей, чтобы врач главным образом был озабочен возвращением больного к военным обязанностям. За этим выступлением последовала горячая дискуссия, во время которой все члены комиссии яростно высказывались против мнения Фрейда, резко выражая свое недоверие психоанализу. Фрейд сказал впоследствии, что это собрание лишь подтвердило его мнение о неискренности и отвратительности венских психиатров.
Примерно в это время Фрейд узнал о слухе, который был широко распространен в Америке во время войны, относительно того, что тяжелые условия жизни в Вене побудили его к самоубийству. Фрейд сказал, что не может рассматривать этот слух как выражение сочувствия к нему.
В июле 1920 года Эйтингон договорился с венским скульптором Паулем Кёнигсбергером о том, что тот сделает бюст Фрейда. Фрейд был чрезмерно загружен работой в это время, но ни в чем не мог отказать Эйтингону. Фрейд предполагал, что скульптор будет раздражать его, но тот завоевал его расположение, и Фрейд считал его очень умелым. Фрейд и его семья остались довольны результатом: «Этот бюст производит впечатление головы Брута, с довольно ошеломляющим эффектом». Члены комитета собрали деньги, чтобы купить оригинал бюста в качестве подарка к 65-летию Фрейда. После этого бюст нашел пристанище в доме Фрейда как «призрачный, угрожающий бронзовый мой двойник». Но Фрейд жаловался, что его обманули. «На самом деле, я думал, что Эйтингон хочет иметь этот бюст у себя; в противном случае я не стал бы сидеть перед скульптором в прошлом году».
Как только окончилась война, мы начали размышлять о созыве следующего Международного конгресса. Очевидным местом для проведения такого конгресса представлялась нам нейтральная страна, и Голландия была предпочтительнее Швейцарии из-за больших трудностей путешествия через Францию. Весной 1919 года я надеялся, что нам удастся провести конгресс осенью, но уже первые приготовления показали нереальность осуществления этого намерения.
Шестой Международный психоаналитический конгресс открылся 8 сентября 1920 года и продолжался четыре дня. Из 62 членов, присутствующих на этом конгрессе, двое прибыли из Америки (Дориан Фейгенбаум и Вильям Стерн), семеро — из Австрии, пятнадцать — из Англии, одиннадцать — из Германии (включая Георга Гроддека), шестнадцать — из Голландии (включая Г. Елгерсма и ван Рентергейма), трое — из Венгрии (включая Мелани Кляйн), один — из Польши и семеро — из Швейцарии. Среди 57 гостей, также присутствующих на этом конгрессе, были Анна Фрейд, Джеймс Гловер и Джон Рикман.

Фрейд зачитал работу, озаглавленную «Дополнения к теории сновидений». Он сделал три дополнения. Первое относилось к расширению его теории исполнения желаний в сновидениях до включения в такое исполнение тех желаний, которые проистекали не от поиска удовольствия бессознательным, а от тенденций самонаказания со стороны сознания. Такие более тревожные переживания в сновидениях, которые теперь включались в его теорию сновидений, оказывались простым повторением в сновидении травматического переживания; это явилось одним из тех соображений, которые в то время вели его к постулированию «навязчивого повторения» в дополнение к его известному принципу удовольствия. Третьим дополнением стало отвержение Фрейдом разнообразных недавних попыток различать в сновидениях «проспективную тенденцию», которые, как он утверждал, происходят из-за путаницы между явным содержанием и скрытыми мыслями сновидений.
На конгрессе были представлены также работы Абрахама «Проявления женского комплекса кастрации» и Ференци «Дальнейшее развитие активной терапии в психоанализе». Рохейм произнес на английском удивительную импровизированную речь об австралийском тотемизме.
Этот конгресс оказался во всех отношениях успешным, воссоединив работающих в области психоанализа людей, которые в течение нескольких лет не имели контакта друг с другом. Фрейд писал впоследствии, что он «гордится этим конгрессом». Общее одобрение вызвал также тот факт, что конгресс стал первым послевоенным событием, когда ученые из враждующих стран собрались в целях научного сотрудничества. Воспользовавшись конгрессом в Гааге, мы предприняли шаги к дальнейшей консолидации внутренней структуры нашего комитета, который впервые встретился там в полном составе. Мы решили заменить, по крайней мере частично, нерегулярную переписку между его членами регулярными «письмами по кругу», которые будут получать члены комитета и которые будут держать нас в курсе изменяющихся текущих событий и планов. Вначале мы получали такие письма еженедельно, но время от времени этот срок колебался в пределах от десяти дней до двух недель. Однако это не означало отмену личной переписки, особенно с самим Фрейдом.
В октябре 1920 года Фрейд, обрадованный появлением американских периодических изданий, послал своему племяннику письмо, в котором выразил желание написать четыре статьи для достойного журнала в Нью-Йорке. Эти статьи будут общедоступны; первой статье он намеревался дать заголовок «Не используйте психоанализ в целях полемики». Бернайс сразу же обратился с этим проектом в журнал «Космополитэн магазин», Фрейду было предложено за первую статью 1000 долларов и, если он будет иметь успех, напечатать другие статьи. Однако в противовес тематике Фрейда ему были предложены другие темы, такие, как «Роль жены в доме», «Роль мужа в доме» и т. д. Фрейд был разъярен. То, что статьи, написанные «высокоуважаемым автором», могут быть приняты в зависимости от вкуса обычной публики и что ему диктуют темы, которых он должен придерживаться, оскорбило его гордость и достоинство. «Если бы в начале своей карьеры я принимал в расчет соображения, которые влияют на твоего редактора, то я абсолютно уверен, что никогда не стал бы известен ни в Европе, ни в Америке». Он послал резкое письмо с отказом Эдварду Бернайсу, но я могу предположить, что его негодование частично проистекало от легкого чувства стыда за то, что он опустился ниже своих обычных стандартов, думая зарабатывать деньги посредством написания популярных статей. Это был единственный случай в его жизни.
Месяц спустя Бернайс прислал ему телеграмму, что некая группа в Нью-Йорке гарантирует ему 10 000 долларов, если он проведет в Нью-Йорке шесть месяцев, принимая пациентов по утрам и читая лекции днем. В ответной телеграмме он просто написал: «Не согласен», а за ней последовало длинное письмо, которое является шедевром деловой проницательности. Фрейд детально подсчитал свои расходы, включая сюда возрастание подоходных налогов и т. д., и заключил, что он вернется в Вену изможденным и более бедным, чем до поездки; пункт насчет чтения лекций на английском был решающим.
Позднее в 1920 году в финансовом положении Фрейда наметились признаки восстановления. К ноябрю он уже имел две трети своего довоенного дохода. У него даже скопилось небольшое количество иностранной валюты. Он попросил меня летом открыть на мое имя счет в датском банке, куда он мог бы переводить по почте часть своего гонорара за прием иностранных пациентов.
В середине января 1919 года в Вене было основано издательство, которому суждено было сыграть большую роль в жизни Фрейда, — «Internationaler Psychoanatytischei Verlag». Его директорами стали Фрейд, Ференци, фон Фройнд и Ранк. В сентябре я занял место фон Фройнда, который медленно умирал, а в 1921 году одним из директоров этого издательства стал также Эйтингон. Ранка назначили управляющим, ассистентом которого вскоре стал Райк. Первая книга, выпущенная этим издательством, — «Психоанализ и военные неврозы» — была написана Абрахамом, Ференци, Эрнстом Зиммелем и мною в мае 1919 года.
Заинтересованность Фрейда благосостоянием «Verlag» главным образом, являлась выражением его огромного желания независимости. Мысль о том, что он сможет издавать те книги, которые хочет и когда захочет, обладала яркой привлекательностьк для этой стороны его натуры. Собственное издательство делало издание психоаналитических журналов, существование которых находилось под угрозой во время войны более гарантированным. Наконец, нуждающиеся авторы могли быть уверены, что их хорошие работы, печатать которые могли отказаться коммерческие издательства, будут напечатаны. Кроме того, для читающей публики появлялась некоторая гарантия того что книги, выпущенные издательством, при всей их неизбежно различающейся ценно ста, принадлежат к психоаналитической литературе, и таким образом отличать эти публикации от многих других изданий, маскирующихся под этим названием.
Большинство этих целей было достигнуто, хотя и за счет значительных материальных затрат и отвлечения внимания от научной деятельности. В течение своего двадцатилетнего существования издательство опубликовало около 150 книг, включая пять серий, а также «Собрание сочинений» Фрейда, помимо поддержания пяти психоаналитических журналов. Отделение, которое начало работать в Англии, также опубликовало более 50 томов, многие из которых явились переводами наиболее ценных книг «Verlag». Самой большой сложностью на всем протяжении деятельности этого издательства являлись финансовые трудности. «Verlag» был платежеспособным лишь изредка, и постоянно приходилось обращаться к самим психоаналитикам с просьбой о внесении средств на издание того или иного произведения. На протяжении деятельности «Verlag» Фрейд не только никогда не получал авторских гонораров за печатание своих книг, но и вложил много собственных средств. Финансовые трудности заставили нас отказаться от помощи нуждающимся авторам. Наоборот, мы оказались вынуждены просить их оплачивать часть расходов по изданию их книг, так что у нас они часто оказывались в более худшем положении, чем если бы обратились в коммерческую фирму. Однако, если взвесить все за и против, «Verlag» следует рассматривать как предприятие, достойное похвалы. Самому Фрейду эта работа хоть и доставила много хлопот, потребовав колоссального личного труда, принесла громадное удовлетворение.
Несомненным является тот факт, что «Verlag» никогда не начал бы своего существования или не прожил бы и дня без энергии и поистине удивительных способностей, как редакторских, так и управленческих, с которыми Ранк взялся за решение этой задачи. Прошло четыре года, прежде чем он хоть раз выехал из Вены на отдых, даже в этом случае захватив с собой массу материала для обработки. Пять лет, в течение которых Ранк продолжал работать в таком бешеном темпе, должно быть, оказались одним из факторов его последующего умственного расстройства.
Фон Фройнд оставил после себя большую сумму денег в качестве особого фонда для поддержки «Verlag» и других предприятий, которые впоследствии захочет осуществить Фрейд. Эта сумма равнялась 100 000 фунтов стерлингов. С этими деньгами, однако, произошло много событий. Оказалось возможным перевезти лишь около четверти этой суммы, полмиллиона крон, в Вену. Было принято решение хранить половину этой суммы в Вене, а другую переправить в Лондон. Относительно части этих средств Ранк сделал единственный неправильный финансовый расчет за все время, что я его знал. Когда распадалась Австро-Венгерская монархия, приходилось делать выбор между хранением крон в австрийской валюте и переводом их в кроны новой Чехословацкой республики. Ранк рассудил, как и многие другие люди в то время, что новое государство окажется нежизнеспособным, и поэтому хранил деньги в австрийских денежных знаках. В течение нескольких лет инфляция сделала эти деньги ничего не стоящими бумажками, в то время как чешские деньги на деле повысились в цене. Я находился в Вене в тот сентябрь (1919) вместе с Эриком Хиллером, и мы решили переправить контрабандой оставшуюся четверть миллиона крон из Вены в Англию. На таможенном досмотре на границе Австрии нас раздели донага, поэтому для осуществления нашего маневра потребовалась некоторая хитрость. Сначала осмотрели мой чемодан, поэтому я спокойно вытащил пачку банкнот из чемодана Хиллера и переложил ее в свой чемодан, в то время как его чемодан подвергался таможенному досмотру. Однако на следующий день предстояла еще одна проверка обоих чемоданов при отправлении поезда в Швейцарию, поэтому на следующее утро я нанял экипаж и переехал через мост на Рейне, разделяющий эти две страны. На границе Швейцарии мы справедливо могли заявить, что наш багаж уже осматривался, и показать отметку таможенного досмотра. Однако этот подвиг остался невознагражденным, так как через год-другой эти банкноты стоили едва ли дороже той бумаги, на которой они были напечатаны. В то время никто не мог поверить, что какая-либо национальная валюта может полностью обесцениться.
Большевистский режим в Венгрии, за которым последовала румынская оккупация в августе 1919 года, сводил в то время на нет все усилия переправить в Вену еще какую-либо часть из основного фонда, оставленного фон Фройндом. За красным террором последовал белый террор, с сильной волной антисемитизма, которая, как уже упоминалось ранее, серьезно отразилась на положении Ференци. Тем не менее Ференци, Ранк и фон Фройнд продолжали борьбу, и в конце 1919 года казалось, что существует небольшая надежда на сохранение, по крайней мере, части из этих денег от конфискации. Муниципальные власти придерживались мнения, что щедрый посмертный дар следует использовать в местных филантропических целях и что, во всяком случае, эти деньги не должны покидать страну.
Ференци оказался вовлеченным в ряд сложных переговоров, но обструкция антисемитских и антипсихологических сил была слишком сильной, и лишь три года спустя была спасена небольшая часть этого ценного фонда. Все это поставило Фрейда и «Verlag» b неловкое положение, ибо тем временем были взяты довольно обширные финансовые обязательства. Однако Эйтингон, который всегда был надежным помощником, спас положение несколько месяцев спустя, убедив своего симпатичного шурина в Нью-Йорке внести в «Verlag» щедрую сумму в 5000 долларов.

  С самого начала ощущалась явная потребность расширить наши издательские действия за пределы немецкого языка. Неделю спустя после основания «Verlag» одна издательская фирма в Берне предложила объединиться с ней путем издания французских переводов работ, публикуемых в Вене.
В Англии не разрешалось в то время иметь дочерние фирмы из стран, бывших ее врагами в войне, или получение такого разрешения сопровождалось немыслимыми ограничениями, поэтому мне пришлось стать независимым издателем путем основания нами так называемой международной психоаналитической прессы. Она начала свое существование с магазина на Веймаус-стрит, где продавались главным образом немецкие книги, которые нельзя было приобрести иным путем; этим магазином заведовал Эрик Хиллер. Это предприятие продолжалось не более года, после чего мы продали имеющиеся в нем запасы книг за 100 фунтов стерлингов и закрыли магазин. Затем пришел черед сериям Международной психоаналитической библиотеки, из которой я к этому времени закончил подготовку к печати пятидесятого тома; первые два тома появились в 1921 году. После этого, в 1924 году, Лондонский институт пришел к удовлетворительному соглашению с издательством «Хогарт пресс», и начиная с этого времени стали выходить их совместные публикации.
Главной проблемой в громаднейшем тяжелом труде перевода работ Фрейда являлось постоянное детальное сотрудничество, которое Фрейд сам предложил нам. Мы посылали ему вопрос за вопросом относительно небольших неточностей и двусмысленностей в его толкованиях, делали различные предположения относительно внутренних противоречий и тому подобное. Этот процесс непрерывно продолжался при умелом руководстве Джеймса Стрейчи, с тем достойным внимания результатом, что английский перевод работ Фрейда под заглавием «Стандартное издание» с редакторской точки зрения заслуживает значительно большего доверия, чем любая немецкая версия.
Чтобы обеспечить себе помощь в редактировании «Международного журнала психоанализа» третьего и наиболее важного из наших начинаний, я заручился в Англии поддержкой Дугласа Брайена и Флюгеля. Деликатный вопрос выбора американских редакторов оказался более сложным. После некоторых тактичных маневров окончательный выбор пал на Брилла, Х. В. Фринка и Кларенса Оберндорфа.
Я, конечно же, с самого начала сообщил о наших планах Бриллу, и он сразу же обещал мне свою сердечную поддержку. В то же самое время он сделал любопытное предложение, чтобы мы образовали англо-американскую психоаналитическую ассоциацию в противовес международному объединению, которое в то время было в основном немецким или, по крайней мере, состояло из людей, говорящих на немецком языке. На ранней стадии войны Брилл был ярым прогерманцем, но, по всей видимости, последующие события заставили его изменить свое мнение. Я с неодобрением отнесся к этому предложению и больше ничего о нем не слышал.
После этого дружеского письма наступило длительное молчание. Мне хотелось бы открыть наш «Журнал» какой-либо работой Брилла, но настойчивые просьбы, включая три телеграммы, не вызвали какого-либо отклика. Фрейд не имел никаких сообщений от него с начала войны, и спустя некоторое время после окончания войны он стал все больше и больше о нем беспокоиться. Затем Брилл проявил признаки жизни. «Я получил от Брилла перевод „Леонардо“, „Остроумия“ и „Тотема“. Никакого письма». Тем временем, однако, Брилл благородно собрал 1000 долларов для помощи «Verlag». Для меня не явилось неожиданностью, когда Фрейд написал мне, что «с Бриллом в действительности все в порядке».
Брилл не присутствовал на Гаагском конгрессе в сентябре 1920 года, но затем его затянувшееся молчание объяснилось. «Я получил от Брилла длинное письмо, нежное, сумасшедшее, в котором ни слова не говорится о присланных мне деньгах, но в котором он объясняет тайну своего поведения. Все это происходило с ним из-за ревности, оскорбленной чувствительности и тому подобного. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы его успокоить». Брилл явно пережил очень тяжелое время, но оно явилось единственным переживанием такого типа в его жизни. После этого случая он всегда оставался таким же лояльным и дружелюбным, как и прежде. Его беспокойство возникло из его уверенности, на деле абсолютно необоснованной, что Фрейд был им недоволен из-за той суровой критики, которой подверглись его переводы работ Фрейда. Фрейд никогда не считал их неудачными, но с этих пор Брилл мудро решил оставить такую работу другим.
К 1916 году, в середине войны, Фрейд, должно быть, чувствовал, что отдал миру все, что было в его власти, так что ему мало что остается делать, кроме доживания до конца своей жизни. Во время поразительного и почти невероятного взрыва энергии весной 1915 года он в изобилии высказал свои самые глубокие мысли и свои наиболее далеко идущие представления в серии теоретических эссе по метапсихологии, а в следующем году завершил свое многолетнее чтение лекций и исследования публикацией «Лекций по введению в психоанализ».
В течение следующих двух лет, казалось, не приходилось ожидать чего-либо нового как в развитии, так и в распространении его доктрин. Однако дальнейшие события — успешный конгресс в Будапеште, основание «Verlag» и хорошие новости, приходящие из заморских стран, — стимулировали возрождение хорошего настроения Фрейда. В начале 1919 года он сообщил Ференци, что все еще стоит на одном и том же месте в отношении развития научных идей, но всего лишь пару недель спустя мы услышали о некоторых его новых мыслях на тему мазохизма, в правильности которых он был уверен. В марте пришел более длинный отчет о возрождении, которое явно началось этой весной. «Я только что окончил писать работу длиной в 26 страниц на тему развития мазохизма, заглавие которой будет „Ребенка бьют“. Я начал вторую работу с таинственным заголовком „По ту сторону принципа удовольствия“. Я не знаю, то ли холодная весна, то ли вегетарианская диета внезапно сделали меня таким продуктивным». Затем, вскоре, он написал: «Сейчас я пишу новое эссе, которое называется „По ту сторону принципа удовольствия“, и полагаюсь на Ваше понимание, которое ни разу не обмануло моих ожиданий. Многое из того, что я в нем высказываю, трудно для понимания, и читатель будет поставлен перед необходимостью получить ровно столько знаний из этого эссе, сколько он сможет из него извлечь. Иногда нет возможности поступать по-другому. Все же я надеюсь, что Вы найдете в нем для себя много интересного».
В течение двух месяцев был написан первый черновик этого эссе, но Фрейд планировал переписать его во время своего лечения в Бад-Гастейне. Тем временем, однако, он заполнил свой немногие свободные часы перед отъездом перепиской одной своей более ранней работы, которую нашел в своем письменном столе. Это была интересная работа, озаглавленная «Жуткое», которую он опубликовал в «Imago» ближе к концу этого года. Работа над эссе во время отдыха шла медленно, и Фрейд сообщил мне, что не может успешно работать, так как чувствует себя слишком хорошо. Он явно не был удовлетворен этой попыткой и, по всей видимости, отложил работу до следующего лета. В этот промежуток времени он сделал одно из своих значительных описаний, а именно истории случая женского гомосексуализма.
В мае он сообщил Эйтингону: «В настоящее время я корректирую и дополняю свое эссе „По ту сторону принципа удовольствия“ и считаю, что нахожусь в продуктивной фазе». В июне он написал Ференци, что в этом эссе внезапно возникли «любопытные продолжения», вероятно, в той части, где говорится о потенциальном бессмертии простейших. Он закончил его перед отъездом на летний отдых и впоследствии просил Эйтингона подтвердить, что оно было наполовину готово еще в то время, когда его дочь София находилась в добром здравии; он добавил: «Многие люди будут качать головами по поводу этого эссе». Эта просьба Фрейда была довольно странной и могла бы зародить подозрение в том, не прибегнул ли он к ней из-за своего внутреннего сопротивления тому, что на его новые мысли о смерти оказала влияние депрессия, вызванная потерей дочери, если бы в другом письме, написанном всего две недели спустя после этого несчастного события, он мимоходом не упомянул о том, что ранее писал относительно «влечения к смерти».
Те поразительные мысли, которые Фрейд высказал в этом эссе относительно жизни и смерти, с его вводной концепцией «влечения к смерти», не только являются абсолютно философскими, но также по своей природе в высшей степени умозрительными. Фрейд лично высказал их как таковые и без какого-либо обоснования, хотя позднее пришел к их абсолютному принятию. Никогда до этого в своей жизни он не писал чего-либо подобного, и это само по себе является предметом величайшего интереса для всякого изучающего его личность. Он часто признавал, что его натуре свойственны умозрительные или даже фантастические черты, которые он в течение многих лет энергично сдерживал. Теперь он ослаблял этот контроль и позволял своим мыслям парить в неизведанном.
В обращении с такими предельными проблемами, как происхождение жизни и природа смерти, Фрейд проявил такую смелость рассуждения, которая является уникальной по сравнению со всеми другими его работами; ни одна работа, которую он написал когда-либо, не может быть сравнима с этим эссе. Примечательно, что это единственная из работ Фрейда, не получившая большого признания со стороны его последователей.
Начальным пунктом размышлений Фрейда являлась проблема дуализма души. Во всей психологической работе в результате его обширного опыта им двигала концепция глубокого конфликта, действующего в глубине психики, и, вполне естественно, он хотел понять природу этих противоборствующих сил. В течение первых двадцати или около того лет своей деятельности Фрейд удовлетворялся утверждением о том, что границами душевного конфликта являются эротические импульсы, происходящие из того, что биологи называют инстинктом продолжения рода, с одной стороны, и импульсами Я, заметную роль в которых играет влечение к самосохранению, — с другой. Такая формулировка была в основе своей разрушена в 1914 году, когда убедительные причины вынудили его постулировать концепцию нарциссизма, куда, как он понимал, следует включить инстинкт самосохранения. Поэтому единственным видимым в то время конфликтом был конфликт между нарциссическим и фаллоэротическим импульсами, то есть между двумя формами сексуального влечения. А это абсолютно не удовлетворяло, ибо Фрейд всегда ощущал уверенность, что в психике должно существовать некоторое влечение, предположительно в Я, отличное от сексуального влечения; он временно назвал его «влечением к самосохранению». Это явилось началом концепции нелибидозной части Я, которую можно противопоставить сексуальным влечениям. Примерно в это же время он неоднократно наблюдал какую-то игру, в которую играл его старший внук, а тот снова и снова проделывал действия, которые могли иметь для него лишь неприятное значение, — действия, связанные с отсутствием его матери.
рейд начал свое толкование с пересмотра своего мнения относительно важности принципа получения удовольствия-неудовольствия, который, в соответствии с Фехнером, он до этого рассматривал как удовлетворяющий принципу стабильности, разработанному последним. Согласно этому принципу, основная функция психического аппарата состоит в сохранении количества возбуждения, вызываемого либо инстинктивным, либо внешним возбуждением, на возможно низком уровне. Фрейд использовал термин, предложенный Барбарой Лоу, — «принцип нирваны», применяемый в обоих случаях, являлись ли целью ликвидация или просто уменьшение возбуждения. Этот принцип, казалось, хорошо соответствовал известному Фрейду феномену отреагирования и на самом деле всей его теории исполнения желаний, где импульсы искали удовлетворения, а затем успокаивались. Но к описываемому нами времени он пришел к пониманию того, что соотношение между возросшим возбуждением и неудовольствием и между облегчением и удовольствием не может быть настолько большим, как он до этого предполагал; удовольствие, получаемое вследствие возрастания сексуального напряжения, казалось ужасным опровержением этого правила, а полученный теперь опыт «военных сновидений» казался в такой же степени поразительным.
Затем Фрейд рассказал о той игре ребенка, о которой мы говорили выше, и отметил любовь детей к повторению игр, историй и так далее, абсолютно независимо от того, являются ли они приятными или нет. Именно это наблюдение заставило его задуматься, не присутствует ли здесь некоторый принцип, независимый от принципа удовольствия-неудовольствия, и он предположил, что в данном случае присутствует новый принцип, который он назвал принципом «навязчивого повторения». Затем он припомнил некоторые явно схожие явления, которые казались соответствующими этой концепции: повторяющиеся сновидения военных невротиков, в которых первоначальная травма повторяется снова и снова; формы поведения человека, приносящие вред ему самому, которые можно проследить на протяжении жизни определенных лиц; склонность многих пациентов во время психоанализа снова и снова воспроизводить неприятные воспоминания детства. Во всех этих случаях нетрудно обнаружить некоторый другой мотив для таких повторений, и действительно, Фрейд предположил несколько таких мотивов. Так, относительно военных сновидений, где шок прорвался через защитный барьер в отсутствие какой-либо подготовки, он заметил, что повторение первоначальной травмы во время сна, сопровождаемое интенсивным беспокойством, может представлять собой попытку подачи предупреждающего «сигнала опасности», отсутствие которого явилось причиной травматического воздействия этого шока. Тем не менее Фрейд считал, что такие сновидения оказываются исключениями для его общей теории сновидений, которые представляют собой исполнение желаний. Он снова возвратился к сделанному им и Брейером различию между свободной и связанной энергией, которое стало у Фрейда фундаментом его психологии, и теперь сопоставил это различие с попыткой «преодолеть» или «связать» неприятное переживание, что для него представляло смысл тех повторений, о которых мы рассказываем.
Теперь Фрейд обнаружил второй принцип, который он искал. Этим принципом являлась необходимость связывания или преодоления примитивных впечатлений, для того чтобы перевести их из «первичной системы» во «вторичную систему», — применяя характерный для него язык. Этот принцип он считал теперь более фундаментальным, чем принцип удовольствия; действительно, это был необходимый предварительный принцип перед тем, как будет позволено действовать принципу удовольствия.
Три идеи одинаковой важности, присутствующие в способе рассуждения Фрейда, теперь одновременно пришли ему в голову. Первичные процессы, которые должны были быть связаны, прежде чем сможет действовать принцип удовольствия, проистекали из внутренней стимуляции и поэтому принадлежали к влечениям. Тенденция к повторению, довольно очевидно, также являлась тенденцией инстинктивной природы. Эта тенденция также была более фундаментальной, чем принцип удовольствия, и контрастировала с этим принципом своим «демоническим» характером; принцип удовольствия часто усовершенствовался в «принцип реальности». Тенденция к стабильности, называемая также «принципом постоянства», является фундаментальным атрибутом психики. Из только что упомянутых нами здесь трех представлений в веренице мыслей Фрейда начали возникать два дополнительных представления, и они образовали его окончательную теорию психики.
Мысли Фрейда больше всего были заняты тенденцией к повторению. Он правильно осознал, что эта наклонность является типичной чертой жизни влечений, которая поэтому по своей природе, по существу, консервативна. Действительно, человеческие влечения отличаются удивительной пластичностью, но чем более мы спускаемся к животному уровню, тем более стереотипным предстает перед нами инстинктивное поведение. Следовательно, мы до сих пор находимся в пределах биологического круга, но творческое воображение Фрейда начало придавать тенденции навязчивого повторения более трансцендентальное значение. Мы можем даже задаться вопросом, насколько сильно на него подействовали воспоминание о законе периодичности Флисса, который должен был объяснить все события жизни, и доктрина Ницше о «вечном повторении того же самого» — фраза, которую Фрейд действительно процитировал в этой работе. Во всяком случае, в его рассуждении в данном месте есть один момент, смысл которого нелегко уловить и который дал повод к большим сомнениям.
Этим моментом являлось приравнивание тенденции к повторению тенденции к восстановлению прежнего состояния, приравнивание, которое далеко не является очевидным. Так это или не так, однако Фрейд пришел к заключению, что фундаментальной целью всех влечений является возвращение к более раннему состоянию, регрессия. А если влечения стремятся к прошлому, то почему они должны останавливаться перед превращением живого организма в преджизненное состояние, то есть в состояние неорганического вещества? Поэтому конечной целью жизни должна быть смерть. Таким образом возникла в голове Фрейда знаменитая концепция влечения к смерти.
Предположение о существовании такого всепроникающего «влечения» привело теперь Фрейда к опасности признания монистического взгляда на жизнь, к той опасности, которой он едва избежал в 1914 году, когда его концепция нарциссизма расширила сферу действия сексуального влечения до чрезмерно большой области деятельности. По его мнению, сексуальное влечение является самым консервативным, в то время как влечение к самосохранению, которое, как можно было бы ожидать, будет противостоять влечению к смерти, оказывается слугой последнего; его единственной функцией является как можно дольше обеспечивать, чтобы организм умер своим естественным путем, согласно своему внутреннему закону и в предназначенное время, а не от какого-либо несчастного случая и болезни, которых можно избежать. Даже его знаменитый принцип удовольствия, который сослужил такую хорошую службу, теперь излагался как подручный влечения к смерти. В этот раз такое безвыходное положение представлялось абсолютным, и Фрейд, казалось, пришел к позиции Шопенгауэра, который учил, что «смерть является целью жизни». Между прочим, Гёте также в одной из своих бесед высказал очень похожую мысль. Но Фрейд снова искусно выпутался из этого положения, указав на то, что, хотя сексуальные влечения являются консервативными и подчиняются как принципу навязчивого повторения, так и принципу постоянства-нирваны, они делают это очень характерным для них способом. Справедливо, что они имеют тенденцию восстанавливать более ранние формы бытия и должны поэтому составлять часть влечения к смерти, но их способ действия имеет, по крайней мере, то достоинство, что они на неопределенно долгое время откладывают конечную цель влечения к смерти. Можно даже сказать, что, делая это, они посредством постоянного создания новой жизни препятствуют цели влечения к смерти, и поэтому их можно рассматривать в противопоставлении влечению к смерти. Так что в конце концов Фрейду удалось установить в психике две препятствующие одна другой силы: он назвал их соответственно влечениями к жизни и влечениями к смерти, эти жизненные инстинкты называются еще эрос и танатос. Они обладают равной законностью и статусом и находятся в постоянной борьбе друг с другом, хотя в конце неизбежно побеждает влечение к смерти.
Затем возникает дополнительная проблема. Проблема о безмолвной силе, действующей как в психике, так и в каждой клетке тела, склонной к разрушению в конечном счете живого организма, которая незаметно совершает свою работу. Существует ли какой-либо способ обнаружения признаков ее существования? Фрейд считал, что может обнаружить два таких признака, или, по крайней мере, симптома, которые могут проистекать от гипотетического влечения к смерти. Ключ к разгадке этой силы давала жестокость жизни; великая война сама по себе совсем недавно представляла внушительное зрелище агрессии, грубости и жестокости. Незадолго до этого Фрейд признал существование первичного агрессивного, или деструктивного, влечения, которое в сочетании с сексуальными импульсами становится известным извращением, называемым садизмом. Когда он впервые сделал это (в 1915 году), он считал это влечение частью влечений Я, но позднее дал ему более фундаментальный статус, независимый от Я и предшествующий его образованию. До этого он всегда считал мазохизм вторичным по отношению к садизму, а именно садистским импульсом, направленным вовнутрь против себя. Теперь он изменил этот порядок и предположил, что из этих двух влечений основным может быть мазохизм, тенденция нанесения себе вреда, которая будет являться проявлением влечения к смерти. Деструктивный и садистский импульсы проистекают из мазохистского влечения и не являются поэтому его источниками. Мысль Фрейда состояла в том, что сексуальные или жизненные влечения — ответственные за жизненную «борьбу» — в борьбе против своего противника стараются чуть дольше продлить жизнь путем отвода саморазрушительной наклонности во внешний мир против других людей, что в значительной мере напоминает правителя, который может отвести гневные или революционные импульсы, направленные против него, на чужеземные народы путем провоцирования войны — именно этот мотив осуществляла его страна, Австрия, во время великой мировой войны. Это была в высшей степени интересная концепция, и с ее помощью Фрейд, к своему удовлетворению, закончил свои динамические концепции умственной деятельности.
Хотя Фрейд вначале объявил те идеи, которые мы только что рассматривали, исключительно пробными размышлениями, характерными для него, которые забавляли его, но в законности которых он далеко не уверен, но в течение пары лет в своей книге «Я и Оно» он пришел к полному принятию этих идей, все больше убеждаясь в них в дальнейшем. Как Фрейд однажды сказал мне, он не понимает своего образа действия без этих идей, они стали для него необходимыми.
Эти новые теории, однако, встретили очень неоднозначный прием среди аналитиков, и это несмотря на огромный престиж Фрейда. Немногие аналитики, включая Александера[162], Эйтингона и Ференци, согласились с этими теориями. Например, насколько мне известно, только они сразу же приняли их. Мелани Кляйн, Карл Меннингер и Герман Нунберг применяли термин «влечение к смерти» в чисто клиническом смысле, который очень далек от собственной теории Фрейда. Все клинические применения, которые он вывел из этой теории, были постулированы после ее создания, а не ранее. Так, мы располагаем чисто психологическими наблюдениями об агрессивных и каннибальских фантазиях младенца, за которыми следуют убийственные фантазии, но из них нельзя заключить каким-либо образом об активном желании со стороны клеток тела, которые ведут это тело к смерти. Сама эта фраза «желания смерти», то есть убийственные желания, которая неизбежна в психоаналитической работе, по всей видимости, произвела здесь большую путаницу посредством простого обыгрывания слова «смерть». Тот факт, что в редких случаях меланхолии такие желания могут, посредством сложных механизмов идентификации и т. д., вызвать в результате самоубийство, не является доказательством, что они возникают из основного желания к саморазрушению со стороны тела; клинический опыт ясно ведет в противоположном направлении.
Очень важно различать гипотетические аспекты влечения к смерти и клинические наблюдения, которые связаны с этой теорией вторично. Эдвард Бибринг хорошо указал на этот момент в следующем высказывании: «Влечения к жизни и смерти не являются психологически познаваемыми как таковые; они являются биологическими инстинктами, существование которых требуется одними гипотезами. А коль скоро это так, то из этого следует, что, строго говоря, эта теория первичных влечений является концепцией, которую можно приводить в качестве доказательства только в теоретическом контексте, а не при обсуждении какой-либо клинической или эмпирической сущности. В этих областях идея об агрессивном и деструктивном влечениях окажется достаточной для объяснения всех фактов, которые находятся перед нами».
Огромная умственная работа, присутствующая в рассматриваемой нами сейчас книге, никоим образом не делает вереницу мыслей в ней легкой для улавливания ее смысла, и несколько аналитиков, включая меня, пытались изложить эту книгу более простым языком, и взгляды Фрейда на эту тему часто истолковывались довольно неверно.
Вторая книга, относящаяся к этому периоду, — «Психология масс и анализ Я» — была задумана во время того же самого взрыва продуктивности, который породил «По ту сторону принципа удовольствия». Фрейд начал писать эту книгу зимой 1919/20 годов и закончил весной 1921 года.
Таким образом, мы видим, что в течение первых двух лет после войны Фрейд восстановил свою активную жизнь, был полон новых продуктивных идей и практических планов широкого распространения знаний, содержащихся в его трудах, в мир. Никогда больше дела не шли у него так хорошо. Его мужеству предстояло подвергнуться тягостному испытанию разочарованием в друзьях и страшному физическому страданию.

Зигмунд Фрейд “Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена”

I

   В кругу людей, которые считают бесспорным, что наиболее существенные загадки сновидения были решены стараниями автора,[1] однажды возник интерес обратиться к тем сновидениям, которые вообще никто никогда не видел во сне, а которые созданы художниками и внесены в ткань повествования вымышленными лицами. Предложение подвергнуть исследованию такую разновидность сновидений могло бы показаться ненужным и странным; но, с одной стороны, его можно считать оправданным. Ведь далеко не общепризнано, что сновидение что-то означает и поддается толкованию. Наука и большинство образованных людей улыбаются, когда им предлагают истолковать сон; только склонный к суевериям простой народ, продолжающий в этом средневековые воззрения, не намерен отказываться от толкуемости сновидений, и автор «Толкования сновидений» рискнул, вопреки возражениям строгой науки, принять сторону старины и суеверий. Конечно же, он далеко отошел от того, чтобы признавать сновидения предзнаменованием будущего, к раскрытию которого человек издавна тщетно стремится любыми, в том числе и непозволительными, способами. Но даже он не сумел отбросить связь сновидения с будущим, ибо по окончании утомительной переводческой работы сновидение предстало перед ним как желание сновидца, изображенное в осуществленном виде, а кто смог бы оспорить, что желания обычно обращены более всего в будущее.
Я сказал только что: сновидение – это осуществленное желание. Тот, кто не боится проработать трудную книгу, кто не требует, чтобы сложная проблема ради сбережения его усилий, ценой точности и истинности была представлена ему как простая и легкая, тот может отыскать в упомянутом «Толковании сновидений» подробное доказательство этого тезиса, а до тех пор должен отставить в сторону возникающие у него, наверное, возражения против приравнивания сновидения к осуществлению желаний.
Но мы забежали далеко вперед. Дело ведь даже не в том, чтобы установить, сводится ли смысл сновидения в каждом случае к осуществленному желанию, или – хотя и не так часто – к беспокойному ожиданию, предположению или соображению и т. д. Скорее перед нами сначала возникает вопрос, есть ли вообще у сновидения смысл и нужно ли признавать за ним значение психического процесса. Наука отвечает «нет», она объявляет сновидение чисто физиологическим процессом, за которым, стало быть, не нужно искать смысл, значение, намерение. Во время сна физические раздражения играют на клавиатуре психики и поставляют в сознание то те, то другие представления, лишенные какого-то бы ни было психического содержания. Сновидения – всего лишь конвульсии, несопоставимые с выразительными проявлениями психики.
В этом споре об оценке сновидения художники, видимо, стоят теперь на той же стороне, что и древние люди, что и суеверные массы, что и автор «Толкования сновидений». Ибо когда они позволяют видеть сны созданным их фантазией персонам, то придерживаются повседневного опыта, согласно которому мышление и чувствования людей продолжаются во время сна, и с помощью сновидений своих героев они стремятся не к чему иному, как дать описание и душевного состояния. Однако художники – ценные союзники, а их свидетельства следует высоко ценить, так как обычно они знают множество вещей меж небом и землей, которые еще и не снились нашей школьной учености. Даже в знании психологии обычного человека они далеко впереди, поскольку черпают при этом из источников, которые мы еще не открыли для науки. Не была бы только эта солидарность художников двусмысленной в отношении смысловой природы сновидений! Ведь более острая критика могла бы возразить, что художник не выступает ни «за», ни «против» психического смысла отдельного сновидения: он довольствуется показом того, как спящая душа конвульсирует от раздражений, которые в ней сохранились как следы бодрственной жизни.
Впрочем, наш интерес к способу, каким художник использует сновидение, не уменьшило даже это отрезвляющее замечание. Если даже такой анализ не сообщит нам ничего нового о сущности сновидений, он, возможно, дозволит нам под этим углом зрения взглянуть, хотя бы краем глаза, на природу художественного производства. Если реальные сновидения оцениваются как беспричинные и нерегулируемые образования, то что говорить об их вольных копиях! Однако в психике гораздо меньше свободы и произвола, чем мы склонны предполагать; возможно, их вообще в ней нет. То, что во внешнем мире мы называем случайностью, разлагается, как известно, на законы; то, что в психическом мире мы называем произволом, опирается на законы – в настоящее время лишь смутно угадываемые! Итак, давайте посмотрим!
Для данного исследования как будто бы имеются два пути. Один – углубление в особый случай, в сновидение, созданное неким художником в одном из его произведений. Другой мог бы состоять в подборе и в сравнении всех примеров использования снов, которые можно обнаружить в произведениях различных художников. Второй путь кажется гораздо более привлекательным, может статься, единственно оправданным, так как сразу освобождает нас от потерь, связанных с принятием искусственного единого понятия «художник». Такое единство в ходе исследования распадается на художественные индивидуальности весьма различной ценности, среди которых, в частности, мы привыкли чествовать глубочайших знатоков человеческой душевной жизни. Но все-таки эти страницы будут заполнены исследованием первого рода. В вышеупомянутом круге людей, среди которых возникла инициатива, случилось так, что кто-то вспомнил, что в одном художественном произведении, которое в конечном счете доставило ему удовольствие, содержалось несколько сновидений, в которых как бы просматривались знакомые черты и которые как бы приглашали его опробовать на них метод «Толкования сновидений». Этот некто решил, что, видимо, материал и место действия небольшого художественного произведения в решающей степени соучаствовали в возникновении его удовольствия, ибо история происходит на земле Помпеи и повествует об одном молодом археологе, который променял интерес к жизни на интерес к остаткам классического прошлого, а затем странным, но вполне корректным окольным путем вернулся к жизни. Во время изложения этого по-настоящему поэтического материала у читателя пробуждается много родственного и созвучного, а подразумеваемое художественное произведение – небольшая новелла Вильгельма Иенсена «Градива», которую сам автор называет «фантастическое происшествие в Помпее».
А теперь, собственно говоря, я вынужден просить всех моих читателей отложить эту книгу и на некоторое время заменить ее «Градивой», появившейся в книжной торговле в 1903 г., чтобы в дальнейшем я мог ссылаться на уже известное читателям. У тех же, кто прочитал «Градиву», я хотел бы с помощью короткого конспекта восстановить в памяти содержание повести и рассчитываю на то, что их память полностью оживит забытое очарование, испытанное ими лично.
Молодой археолог Норберт Ханольд обнаружил в Римском собрании антиков рельефное изображение, которое его настолько пленило, что он был чрезвычайно доволен, когда сумел получить превосходный гипсовый слепок рельефа, который мог повесить в своем кабинете в немецком университетском городе и с интересом изучать. Рельеф изображал зрелую девушку в движении, которое несколько приподняло ее одеяние с большим количеством складок, так что стали видны ноги в сандалиях. Одна ее ступня полностью покоится на земле, вторая по инерции приподнялась над землей и касается ее только носком, тогда как подошва и пятка подняты почти вертикально. Изображенная здесь необычная и по-особому прелестная походка когда-то, вероятно, привлекла внимание художника, а теперь, спустя много столетий, приковала взгляд нашего зрителя-археолога.
Этот интерес героя повести к описанному изображению на рельефе – основное психологическое событие нашего произведения. Пока он необъясним. «Доктор Норберт Ханольд, доцент археологии, собственно говоря, не находил в рельефе ничего особенно интересного для своей науки» (Gradiva. P. 3). «Он не мог прояснить себе, что в нем привлекает его внимание, а только понимал, что его что-то притягивает, и такое воздействие с той поры неизменно сохранялось». Но его фантазия не переставала заниматься изображением. Он находил в нем что-то «сегодняшнее», словно художник остановил свой взгляд на улице «на натуре». Он наделяет изображенную в движении девушку именем «Градива» – «идущая вперед»; он придумывает, будто она конечно же дочь знатной семьи, быть может, «патрицианского рода, который священнодействовал от имени Геры», и находится на пути к храму богини. Затем ему стало неприятно включать ее спокойный, тихий образ в суету большого города, и он приходит к убеждению, что она перемещается по Помпее и где-то там шагает по извлеченным из земли, своеобразным переходным камням, которые в дождливую погоду позволяют пешеходам посуху перейти с одной стороны улицы на другую и одновременно пропускают колесницы. В ее овале лица ему мнится что-то греческое, греческое происхождение не вызывает сомнений; всю свою науку о древности он мало-помалу ставит на службу этой и другим фантазиям, относящимся к прообразу рельефа.
Но затем ему в голову приходит якобы научная проблема, требующая разрешения. Речь для него идет о вынесении критической оценки относительно того, «передал ли художник походку Градивы сообразно жизни». Сам он оказался не в состоянии воспроизвести ее в таком виде; в поисках «реальности» этой походки он пришел к тому, что «прояснить дело позволит наблюдение над жизнью» (р. 9). Разумеется, это заставило его заниматься совершенно незнакомым делом. «До сих пор женский пол был для него только понятием из мрамора или бронзы, а его современным представительницам он никогда не уделял даже малейшего внимания». Пребывание в обществе казалось ему неизбежным мучением; на молодых дам, с которыми он там встречался, он так мало смотрел и так мало их слушал, что при следующей встрече проходил мимо них, не поздоровавшись, что, естественно, выставляло его в их глазах в неблагоприятном свете. Но теперь научная задача, которую он перед собой поставил, вынудила его при сухой, а особенно при мокрой погоде усердно наблюдать на улице за открывающимися ногами женщин и девушек; подобная деятельность принесла ему несколько недовольных и несколько ободряющих взглядов со стороны наблюдаемых; «однако он так же мало понимал первые, как и вторые» (р. 10). В результате тщательного наблюдения он вынужден был признать, что в действительной жизни нельзя найти походку Градивы, и это преисполнило его сожалением и огорчением.
Вскоре после этого он увидел ужасно пугающий сон, который перенес его в древнюю Помпею в дни извержения Везувия и сделал свидетелем гибели города. «Когда он стоял на краю форума рядом с храмом Юпитера, то неожиданно на небольшом расстоянии перед собой увидел Градиву; до этого момента ему не приходила в голову мысль о ее присутствии здесь, но теперь ему разом и естественно открылось, что так как она помпеянка, то живет в своем родном городе и, чего он даже не подозревал, одновременно с ним» (р. 12). Страх за предстоящую ей судьбу исторг из него крик ужаса, на который безучастно шагающее видение обернуло к нему свое лицо. Но затем оно беспечно продолжило свой путь до портика храма, там село на ступеньку лестницы и медленно положило на нее голову, тогда как ее лицо становилось все бледнее, словно превращалось в белый мрамор. Добежав до портика, он нашел ее простертой со спокойным выражением, словно во сне, на широкой ступени, пока дождь из пепла не похоронил ее фигуру.
 Когда он проснулся, ему показалось, что в ушах еще звучат сливающиеся крики ищущих спасения жителей Помпеи и приглушенно грохочущий прибой волнующегося моря. Но даже после того, как вернувшаяся память объяснила эти звуки как проявление ожившего большого, шумного города, он еще долго сохраняет веру в реальность увиденного во сне; когда же наконец он отделался от мысли, что жил чуть ли не два тысячелетия назад при гибели Помпеи, у него все же осталось искреннее убеждение, что Градива жила в Помпее и была там засыпана пеплом в 79 году. Под воздействием этого сновидения его фантазии о Градиве нашли такое продолжение, что теперь он оплакивал ее как навсегда потерянную.
Когда он, обуреваемый этой мыслью, высунулся из окна, его внимание привлекла канарейка, которая громко пела в своей клетке на открытом окне в доме напротив. Неожиданно, как показалось едва проснувшемуся Ханольду, его что-то пронизало, вроде толчка. Ему показалось, что он увидел на улице фигуру, похожую на его Градиву, и даже узнал ее характерную походку; не раздумывая, он помчался на улицу, чтобы ее догнать, и только хохот и насмешки людей над его неприличной утренней одеждой заставили его быстро вернуться назад в свою квартиру. В своей комнате снова была поющая канарейка в клетке, которая его занимала и принуждала к сравнению с самим собой. И он тоже как бы сидел в клетке, подумалось ему, однако ему легче ее покинуть. Под дальнейшим воздействием сна, а быть может, и под влиянием мягкого весеннего воздуха в нем сложилось решение предпринять весеннее путешествие в Италию, для которого вскоре был найден научный предлог, хотя «импульс к этому путешествию возник у него из невыразимого чувства» (р. 24).
На этом удивительно шатко мотивированном путешествии мы на момент остановимся и обратим все внимание на личность, да и на побуждения нашего героя. Он все еще кажется нам непонятным и безрассудным; мы не догадываемся, каким образом его своеобразное безрассудство можно связать с человеческими слабостями, чтобы вызвать наше сопереживание.
Оставлять нас в такой неопределенности – привилегия художника; красотой своего языка, прелестью своих озарений он заведомо окупает доверие, которое мы ему даруем, и симпатии, которые мы, еще незаслуженно, приготавливаем для его героев. О последнем он еще сообщает нам, что уже семейная традиция предназначает его стать исследователем древности, что из-за своего последующего одиночества и независимости он полностью погружается в свою науку и совершенно отворачивается от жизни и ее утех. Для его чувств мрамор и бронза были единственной настоящей жизнью, выражающей цель и ценность человеческого бытия. Но, может быть, с доброжелательным умыслом природа заложила в его кровь как коррективу совершенно ненаучное свойство – крайне живую фантазию, заявлявшую о себе не только в сновидениях, но часто и при бодрствовании. Вследствие такого обособления фантазии от способностей мышления ему, видимо, было предназначено стать поэтом или невротиком, он принадлежал к тем людям, империя которых не от мира сего. Поэтому с ним и могло произойти так, что его интересы были отданы рельефу с изображением девушки со своеобразной походкой; последнюю он трансформировал в своей фантазии, придумал ей имя и происхождение, переместил созданную им персону в погребенную более чем 1800 лет назад Помпею; в конце концов после странного и страшного сновидения фантазия о существовании и гибели девушки, названной им Градива, достигла у него уровня мании, влияющей на его поступки. Такое воздействие фантазии показалось бы нам странным и туманным, если бы мы встретили его у реального человека. Поскольку же наш герой Норберт Ханольд – создание художника, мы хотели бы адресовать последнему робкий вопрос, определяли ли его фантазию иные силы, кроме ее собственного произвола.
Мы оставили нашего героя, когда он, видимо, вследствие пения канарейки был подвигнут к путешествию в Италию, мотив которого ему, очевидно, не был ясен. Далее мы узнаем, что и цель и необходимость этого путешествия также не были для него установлены. Внутреннее беспокойство и неудовлетворенность гонят его из Рима в Неаполь, а оттуда дальше. Он оказывается в группе путешественников-новобрачных и вынужден иметь дело с ласковыми «Августом» и «Гретой», чувствует себя с ними совершенно посторонним и не может понять ни дел, ни побуждений этих пар. Он приходит к выводу, что среди всех сумасбродств людей «женитьба, во всяком случае, самое большое и непонятное, сумасбродство высшего порядка, а их бессмысленное свадебное путешествие в Италию в некотором роде венчает эту глупость» (р. 27). В Риме из-за соседства нежной парочки, нарушившей его сон, он немедленно сбегает в Неаполь, только для того, чтобы найти там новых «Августа и Грету». Поскольку из их разговоров он заключает, что большинство этих перелетных пар и не думает вить гнезда в щебне Помпеи, а направляют свой полет на Капри, он сразу решает сделать то, чего не делают они, и «нежданно-негаданно» через несколько дней после своего отъезда оказывается в Помпее.
Но и там он не обретает желанного покоя. Роль, которую доселе играли брачные пары, беспокоившие его душу и обременявшие чувства, теперь берут на себя комнатные мухи, в которых он склонен видеть олицетворение абсолютного зла и излишеств. Мучители и того и другого рода сливаются воедино; некоторые пары мух напоминают ему свадебных путешественников, тоже говорящих, по всей видимости, друг другу на своем языке «мой единственный Август» или «моя сладкая Грета». В конце концов он не может не признать, «что его неудовлетворенность вызвана не только его окружением, но что-то в своем происхождении черпает из него самого» (р. 42). Он чувствует, «что недоволен, так как ему чего-то не хватает, хотя не может понять, чего же».
На следующее утро с помощью «Ingresso»* он отправляется осматривать Помпею, а после ухода гида бесцельно бродит по городу, странным образом не вспоминая при этом, что некоторое время назад он присутствовал во сне при его погребении под пеплом. Когда же в «жаркий, священный» полуденный час, который древние считали часом духов, туристы скрылись, а груды развалин опустели и, залитые лучами солнца, лежали перед ним, в нем опять пробудилась способность перенестись в исчезнувшую жизнь, но без помощи науки. «То, чему учила наука, было безжизненным археологическим созерцанием, то, что она вещала, – мертвым, искусственным языком. Она никак не помогала постигнуть душу, характер, сердце, а кто жаждет этого, тот обязан как последний оставшийся в живых человек стоять здесь в жарком полуденном безмолвии между развалинами прошлого и не смотреть физическими глазами и не слышать телесными ушами. Тогда… восстанут мертвые и Помпея вновь оживет» (р. 55).
В то время как он вот так оживлял прошлое с помощью своей фантазии, он неожиданно увидел бесспорную Градиву со своего рельефа, выходящую из дома, быстро и ловко переходящую по камням из лавы на другую сторону улицы, точно так, как во сне, когда она легла спать на ступени храма Аполлона. «И вместе с этим воспоминанием ему впервые приходит в голову еще нечто другое: он – даже не зная о своих внутренних побуждениях – приехал в Италию и, не задерживаясь в Риме и Неаполе, прибыл в Помпею для того, чтобы выяснить, нельзя ли здесь найти ее следы. И притом следы в буквальном смысле, ибо при ее своеобразной походке она должна была оставить в пепле отличающийся от всех отпечаток пальцев ноги» (р. 58).
Напряжение, в котором до сих пор держал нас художник, на мгновение перерастает в этом месте в неприятное замешательство. Не только потому, что наш герой явно вышел из равновесия, но и потому, что мы оказались лицом к лицу с видением Градивы, которая до сих пор была изображением из камня, а потом образом фантазии. Является ли галлюцинация нашего ослепленного бредом героя «настоящим» призраком или физическим лицом? Нет, нам не нужно верить в привидения, чтобы установить в вопросе такую последовательность. Ведь художник, назвавший свою повесть «фантастическим происшествием», еще ни разу не нашел повода объяснить нам, оставляет ли он нас в нашем, известном своей будничностью, подчиненном законам науки мире или хочет увести нас в иной, фантастический мир, в котором духам и привидениям приписывается реальность. Как доказывают примеры Гамлета, Макбета, мы без колебаний готовы последовать за ним в такой мир. Бред мечтательного археолога надо было бы мерить в таком случае другой меркой. Более того, если мы поразмыслим, насколько невероятным должно быть существование человека, который абсолютно повторяет античное изображение на камне, то наш вопрос сведется к альтернативе: галлюцинация или полуденный призрак. Небольшая деталь описания зачеркивает вскоре первый вариант. Большая ящерица недвижно лежит, распростершись под лучами солнца, и она убегает от приближающихся ног Градивы, ускользая в лавовые плиты улицы. Итак, не галлюцинация, а что-то за пределами разума нашего мечтателя. Но должна ли реальность воскресшего тревожить ящерицу?
Перед домом Мелеагра Градива исчезает. Мы не удивляемся, что Норберт Ханольд продолжает свой бред в том направлении, что в часы полуденных призраков Помпея вокруг него вновь начинает жить, а потому ожила и Градива и пришла в дом, где обитала до злосчастного августовского дня 79 года. В его голове промелькнули остроумные предположения о личности владельца, по имени которого, видимо, назван дом, и об отношении Градивы к нему; они доказывают, что теперь его наука полностью подчинена его фантазии. Войдя внутрь дома, он неожиданно опять обнаружил видение сидящим на низких ступеньках между двумя желтыми колоннами. «На ее коленях было разостлано что-то белое, что именно, его глаз не мог ясно различить; видимо, это был лист папируса»… Имея в виду последний вариант гипотезы о ее происхождении, он заговаривает с ней по-гречески, робко ожидая приговора: доступна ли ей, призрачному существу, способность говорить. Так как она не отвечает, он переходит на латинский. Тут улыбнувшиеся губы произносят: «Если вы хотите со мной разговаривать, то делайте это по-немецки».
Какой стыд для нас, читатель! Итак, писатель над нами насмехался и с помощью отблесков солнечного пекла Помпеи завлек нас в небольшой бред, дабы мы тех бедных, кто действительно сгорал на полуденном солнце, судили осторожнее. Но теперь-то, оправившись от короткого замешательства, мы знаем, что Градива – живая молодая немка, а именно это мы хотели отвергнуть как самое невероятное. Теперь мы можем спокойно и хладнокровно ждать, пока не узнаем, какие отношения существуют между девушкой и ее изображением в камне и как нашему молодому археологу удалась фантазия, указывающая на реальную личность.
Не так быстро как мы, но наш герой тоже вырывается из своего бреда, ибо «когда вера спасала, – говорит писатель, – она всегда мирилась со значительным количеством непостижимого» (р. 121), а кроме того, этот бред, вероятно, имел корни в его внутреннем мире, о котором мы ничего не знаем и которым мы не обладаем. Видимо, бред нуждался в действенном лечении, чтобы вернуть Ханольда к реальности. В данный момент он не мог сделать ничего, кроме того, чтобы приспособить свой бред к только что обнаруженному чудесному наблюдению. Градива, погибшая в засыпанной пеплом Помпее, могла быть только полуденным призраком, вернувшимся к жизни на короткий час духов. Но почему у него после данного на немецком языке ответа вырывается возглас: «Я знал, что так звучит твой голос!» Не только мы, но и сама девушка обязана спросить, а Ханольд признать, что он никогда еще не слышал ее голос, но она могла услышать его голос тогда, в сновидении, когда он ее окрикнул, а она легла спать на ступеньках храма. Он попросил ее опять сделать то же самое, но тут она поднимается, бросает на него удивленный взгляд и, сделав несколько шагов, исчезает между колоннами дворика. Перед этим ее несколько раз облетела прекрасная бабочка; по его толкованию, это был посланец Аида, обязанный напомнить усопшей о возвращении, так как час полуденных духов истекал. Ханольд еще успел крикнуть вдогонку исчезающей Градиве: «Ты вернешься завтра в полдень снова сюда?» Впрочем, нам, склонным теперь к более трезвым толкованиям, показалось, словно в приглашении, адресованном к ней Ханольдом, молодая дама увидела что-то неприличное и поэтому покинула его с обидой, поскольку ничего не могла знать о его сновидении. Не была ли ее деликатность задета эротической природой желания, которое для Ханольда было мотивировано связью с его сновидением?
После исчезновения Градивы наш герой просматривает целиком списки проживающих в отеле «Diomede»,[2] а также списки постояльцев отеля «Suisse»[3] и может теперь сказать себе, что ни в одном из двух известных ему мест проживания в Помпее нет человека, обладающего хотя бы самым отдаленным сходством с Градивой. Само собой разумеется, он отбросил как абсурдную надежду на самом деле встретить Градиву в одном из этих двух заведений. Затем подаренное горячей почвой Везувия вино помогло усилить опьянение, в котором он провел день.
На следующий день было несомненно, что Ханольд опять должен быть около полудня в доме Мелеагра и, дожидаясь этого времени, он проник в Помпею необычным путем – через старую городскую стену. Куст асфоделуса, усыпанный белыми воронковидными цветами, показался ему достаточно многозначительным в качестве цветка загробного мира, чтобы сорвать его ветку и взять с собой. Вся наука о древности представилась ему во время этого ожидания совершенно бесцельной и безразличной к жизни, так как его захватил иной интерес – проблема, «какими качествами физического явления обладает существо, подобное Градиве, одновременно и мертвое и живое, хотя лишь в час полуденных духов» (р. 80). Еще он опасается не встретить сегодня ту, которую он ищет, потому что, видимо, возвращение дозволено ей только через продолжительное время, и Ханольд считает ее появление, которого он вновь ожидал между колоннами, проделкой своей фантазии, что вырвало у него полное боли восклицание: «О, чтобы ты еще существовала и жила!» Однако на этот раз он явно стал более критичным, так как видение располагает голосом, который спрашивает его, не ей ли он хочет преподнести белые цветы, и со смущением начинает длинную беседу. Нам, читателям, которых Градива уже интересует как живая личность, писатель сообщает, что недовольство и возмущение, которые выражались в ее взгляде день назад, уступили место пытливому любопытству и любознательности. Она в самом деле стала выпытывать у него, требовать объяснения его реплики предыдущего дня, когда он настаивал, чтобы она ложилась спать; так она узнала о сновидении, в котором погибала вместе со своим родным городом, а затем о рельефном изображении и о положении ножки, так привлекшей археолога. Теперь она готова продемонстрировать свою походку, при этом единственное отличие от прообраза – замена сандалий светло-песочными ботинками из тонкой кожи, которую она объясняет приспособлением к современности. Она явно принимает во внимание его бред, границы которого она выведала, никак не возражая. Один-единственный раз показалось, что из-за собственных эмоций она выходит из роли, когда он, мысленно сосредоточившись на ее рельефном изображении, стал утверждать, что узнал ее с первого взгляда. Так как в этот момент беседы она еще ничего не знала о рельефе, то не поняла слов Ханольда, но вскоре она опять взяла себя в руки, и, видимо, только мы улавливаем, что некоторые ее фразы звучат двусмысленно: кроме их значения в контексте бреда они подразумевают что-то реальное и современное, – например, когда она сожалеет, что ему не удалось обнаружить походку Градивы на улице. «Как жаль, тебе, пожалуй, не пришлось бы совершать такое дальнее путешествие» (р. 89). Она узнает и то, что ее рельефное изображение он назвал «Градивой», и сообщает ему свое настоящее имя – Цоё. «Имя тебе прекрасно подходит, но звучит для меня как горькая насмешка, ибо Цоё означает Жизнь».
– «Нужно мириться с неизбежным, – возражает она, – а я уже давно привыкла быть мертвой». После обещания появиться завтра в то же время и на том же самом месте, она прощается с ним, попросив еще у него ветку асфоделуса. «Тем, кому больше повезло, дарят весной розы, впрочем для меня цветы забвения из твоих рук самые подходящие» (р. 90). Грусть, пожалуй, пристойна давно умершим, которые возвращены к жизни только на краткие часы.
Теперь мы начинаем что-то понимать и ощущать надежду. Если молодая дама, в которой ожил образ Градивы, так полно воспринимает бред Ханольда, то делает она это, вероятно, для того, чтобы избавить его от бреда. Для этого нет другого пути; возражения закрывают такую возможность. И серьезно лечить такие реальные заболевания нельзя иначе, как в первую очередь встав на почву бредового построения, а затем по возможности полно его изучив. Если Цоё подходит для этого, то мы узнаем, как исцеляется бред, подобный бреду нашего героя. Мы тоже охотно узнали бы, как возникает такой бред. Было бы странно, и тому нашлись бы примеры и контраргументы, если бы лечение и изучение бреда совпали, а выяснение истории возникновения последнего удавалось именно во время его разложения. Конечно, нам приходит в голову, что позднее наш случай болезни может закончиться «обычной» любовной историей, но вправе ли кто-нибудь пренебрегать любовью как целительной силой против бреда, да и не было ли головокружение нашего героя от своего образа Градивы настоящей влюбленностью, правда, ориентированной на прошедшее и неживое?
После исчезновения Градивы только еще раз в отдалении раздается хохочущий крик пролетающей над руинами города птицы. Оставшись один, Ханольд поднимает нечто белое, оставленное Градивой, это не лист папируса, а альбом для эскизов с карандашными рисунками различных мест Помпеи. Мы сказали бы, что это – залог ее возвращения, что она забыла маленький альбом на этом месте, ибо мы утверждаем, что люди ничего не забывают без тайной подоплеки или скрытого мотива.
Остаток дня принес нашему герою различные странные открытия и констатации, которые он не позаботился свести в одно целое. В стене портика, где исчезала Градива, он замечает сегодня узкую щель, впрочем, достаточно широкую, чтобы пропустить необычайно стройного человека. Он сознает: Цоё – Градиве нет надобности погружаться здесь в землю и это к тому же столь противно разуму, что он стыдится этой теперь отброшенной веры; она пользуется этим путем, чтобы попасть в свой склеп. Ему показалось, что легкая тень растворилась в конце улицы могил перед так называемой виллой Диомеда. В опьянении, как накануне, и занятый теми же проблемами, он бредет обратно в окрестностях Помпеи. Его мысли заняты тем, какими телесными качествами может обладать Цоё – Градива и почувствуешь ли что-нибудь, если коснешься ее руки. Странное влечение вызывает у него намерение поставить такой эксперимент и все-таки столь же сильное опасение удерживает его – даже в мыслях – от этого. На пропеченном солнцем склоне он встретил пожилого господина, который, судя по снаряжению, был, видимо, ботаником или зоологом и, кажется, кого-то ловил. Он повернулся к Ханольду, а затем сказал: «И Вы интересуетесь Faraglionensis?* Этого я не мог бы предположить, однако, по-моему, весьма вероятно, что она обитает не только на Капри, но, приложив усилия, ее можно найти и на континенте. Способ, предложенный коллегой Аймером, действительно хорош; я уже не раз использовал его с блестящим результатом. Прошу вас, замрите» (р. 96). Затем оратор прервался и стал держать петлю, изготовленную из длинной соломины, перед трещиной в скале, откуда выглядывала отливающая голубым головка ящерицы. Ханольд покинул охотника за ящерицами с критической мыслью: просто трудно поверить, какие сумасбродые планы могут побуждать людей предпринимать дальнюю поездку в Помпею – исключив, естественно, из этой критики себя и свое намерение отыскать в ее пепле отпечаток ноги Градивы. Впрочем, лицо господина показалось ему знакомым, словно он мельком приметил его в одной из гостиниц, и тот даже обращался к нему как к знакомому. Дальнейшие блуждания привели его окольным путем к до тех пор не обнаруженному им дому, который оказался третьей гостиницей, «Albergo del Sole».[4] Праздный хозяин использовал удобный случай, чтобы расхвалить свой дом и содержащиеся в нем ценности, найденные в земле Помпеи. Он утверждал, что в его личном присутствии в районе форума откопали молодую пару влюбленных, которые, сознавая неизбежную гибель, крепко обнялись и так встретили смерть. Об этой истории Ханольд слышал уже раньше, он пожимал плечами по ее поводу, видя в ней выдумку фантазера-рассказчика, но сегодня слова хозяина вызвали у него доверие, которое сохранилось и дальше. Когда тот принес покрытую зеленой патиной металлическую застежку, якобы подобранную в свое время из пепла рядом с останками девушки, он приобрел ее, нисколько не сомневаясь, а когда, покидая гостиницу, увидел в открытом окне склонившуюся ветку асфоделуса, усыпанную белыми цветами, вид ноготков[5] наполнил его доверием к подлинности нового приобретения.
Впрочем, благодаря этой застежке им овладел новый бред или, скорее, частичное продолжение старого – пожалуй, нехороший симптом для начавшейся терапии. Недалеко от форума извлекли из пепла молодую чету крепко обнявшихся влюбленных, а во сне он видел Градиву как раз в этом районе, ложащейся спать у храма Аполлона. Не могло ли случиться так, что на самом деле она прошла за форум, чтобы встретиться с тем, с кем позднее вместе погибла? Это предположение вызвало мучительное чувство, которое мы могли бы, видимо, сравнить с ревностью. Ханольд усыпил ее, обратив внимание на сомнительность такого предположения, и настолько пришел в норму, что сумел поужинать в отеле «Diomede». Там его внимание привлекли два вновь прибывших гостя – Он и Она, – которых Ханольд из-за определенного сходства – несмотря на разный цвет волос – принял за брата и сестру. Они были первыми из встретившихся ему во время путешествия людей, к которым у него пробудилась симпатия. Красная соррентийская роза на молодой девушке вызвала у него какое-то воспоминание, но он не смог сообразить какое. Наконец он пошел спать и увидел сон; это был странный и бессмысленный вздор, явно изготовленный из событий этого дня. Где-то на солнце сидела Градива и делала из соломины петлю, чтобы ею ловить ящерицу, при этом она сказала: «Пожалуйста, замрите, – коллега права, способ действительно хорош, и она применяла его с большим успехом». От этого сновидения он еще во сне защитился с помощью критического замечания: ведь это абсолютное помешательство; и ему удалось избавиться от сна благодаря невидимой птице, которая издала короткий хохочущий крик и унесла ящерицу в клюве.
 Несмотря на весь этот кавардак, он проснулся просветленным и окрепшим. Розовый куст, на котором рос тот вид цветов, который он заметил на груди молодой дамы, напомнил ему, что ночью кто-то сказал: весной дарят розы. Он непроизвольно сорвал несколько цветов, а к ним, видимо, добавилось что-то, раскрепостившее его ум. Избавившись от своей боязни людей, он отправился привычной дорогой в Помпею, обремененный розами, металлической застежкой и альбомом для эскизов, а также занятый различными проблемами, касающимися Градивы. Старый бред дал трещину, он уже сомневался, не может ли она находиться в Помпее не только пополудни, но и в другие часы. В результате акцент сместился на ту часть сновидения, которая присоединилась последней, а вызванная ею ревность терзала его в разных обличьях. Он почти желал, чтобы видение оставалось доступным только для его глаз и ускользало от восприятия других людей, тогда он мог бы считать его своей исключительной собственностью. Во время прогулки в ожидании полудня у него состоялась неожиданная встреча. В «Casa del fauno»[6] он наткнулся на две фигуры, которые, видимо, считали, что находятся в укромном местечке, ибо крепко обнимались, а их губы соединились в поцелуе. С удивлением он признал в них вчерашнюю симпатичную пару. Но ему показалось, что для брата и сестры их сегодняшнее поведение чрезмерно, объятья и поцелуи слишком продолжительны; итак, это все же любовная пара, по всей вероятности, молодые новобрачные, опять Август и Грета. Как ни странно, но их вид на этот раз не вызвал у него ничего, кроме симпатии, и робко, словно он нарушил тайный молебен, он незамеченным удалился. Уважение к другим, которого ему долго не хватало, восстановилось в нем.
При подходе к дому Мелеагра его охватил страх, не встретит ли он Градиву в обществе другого мужчины, страх настолько сильный, что он не нашел ничего лучшего, как приветствовать свое видение вопросом: «Ты одна?» С трудом заставив себя вспомнить, что он сорвал для нее розы, он признается ей в последнем бреде: будто она была девушкой, которую нашли на форуме в любовных объятиях и которой принадлежала зеленая застежка. Не без иронии она спрашивает его, не нашел ли он эту штуку на Солнце. Эта ирония – здесь был назван «Sole» – до некоторой степени подтвердилась. Чтобы покончить с путаницей в его голове, она предложила разделить с ней ее маленький завтрак и протянула ему половину булки, завернутой в папиросную бумагу, вторую половину булки она с явным аппетитом съела сама. При этом между ее губами блестели безупречные зубы, вызывавшие при разжевывании корки слабый хрустящий звук. На ее слова: «Мне это напоминает, как две тысячи лет назад мы однажды уже ели хлеб. Ты не можешь этого вспомнить?» (р. 118) – он не знал ответа, но укрепление его умственных способностей благодаря пище и всем признакам реальности происходящего, предоставленным ею, оказало свое воздействие. Разум пробуждался в нем и подвергал сомнению тот бред, что Градива – всего лишь полуденный призрак; правда, можно было возразить, ведь она только что сказала, что две тысячи лет назад уже делила с ним завтрак. При таком противоречии напрашивается мысль прибегнуть к эксперименту как средству его разрешения, его-то он и проделал с ловкостью и вернувшимся мужеством. Ее левая рука с длинными пальцами спокойно лежала на колене, а комнатная муха, нахальством и бесполезностью которой он раньше так возмущался, села на нее. Внезапно рука Ханольда взметнулась вверх и далеко не слабо ударила по мухе и руке Градивы.
Эта смелая попытка принесла ему двойной результат: прежде всего приятное убеждение, что он коснулся несомненно реальной, живой и теплой человеческой руки, да еще и выговор, от которого он в испуге вскочил со своего места на ступени, ибо с губ Градивы, после того как она оправилась от удивления, сорвалось: «Ты все же явно сошел с ума, Норберт Ханольд». Обращение по имени, как известно, лучший способ разбудить спящего или лунатика. Как подействовало на Норберта Ханольда его имя, произнесенное Градивой, хотя в Помпее он никому его не сообщал, к сожалению, наблюдать не пришлось. Ибо в этот критический момент появилась симпатичная пара влюбленных из «Casa del fauno» и молодая дама с радостным удивлением воскликнула: «Цоё! И ты здесь? И тоже в свадебном путешествии? Ты ведь мне об этом не писала ни слова!» От этого нового доказательства реальности Градивы Ханольд обратился в бегство.
Цоё – Градива тоже была не самым приятным образом смущена этим непредвиденным вторжением, помешавшим ей в важной, как казалось, работе. Но скоро она взяла себя в руки, лаконично ответила на вопросы, сообщив подруге, но еще больше нам сведения о сложившейся ситуации, и благодаря этому сумела избавиться от молодой пары. Она поздравляет их, но сама она не в свадебном путешествии. «Только что удалившийся молодой господин пытается справиться со странной игрой воображения: мне кажется, он думает, что у него в голове жужжит муха; во всяком случае, в ней находится какая-то разновидность насекомых. По роду своей работы я кое-что понимаю в энтомологии и поэтому могу быть до некоторой степени полезной при таких состояниях. Мой отец и я живем в „Sole“, он неожиданно получил наследство, к тому же ему пришла хорошая мысль взять меня сюда, хотя я была намерена совершить путешествие в Помпею за свой счет и не предъявляла ему никаких претензий. Я сказала себе: хоть что-нибудь интересное я, видимо, смогу откопать только здесь. Правда, на находку, которую я сделала – я имею в виду встречу с тобой, Гиза, я никак не рассчитывала» (р. 124). А теперь она должна спешно уйти, чтобы составить своему отцу компанию за столом в «Sole». И она удалилась, до этого представившись нам как дочь зоолога, ловца ящериц, и в несколько двусмысленных речах познакомив со своими терапевтическими замыслами и другими тайными намерениями. Но направление, которое она выбрала, не было дорогой к гостинице «Sole», в которой ее ждал отец; впрочем и ей показалось, будто в окрестностях виллы Диомеда появился силуэт ее Тумулуса и исчез за одним из надгробных памятников, и поэтому она направила свои шаги, каждый почти вертикально ставя ступню, к улице могил. Туда пристыженный и смятении бежал Ханольд и неутомимо прохаживал в портике сада, занятый напряженные раздумьями над решением оставшейся части своей проблемы. Ему стало безусловно ясно одно: он совершенно потерял и чувство, и рассудок, считая, что познакомился с более или менее телесной, вновь ожившей молодой помпеянкой, а это четкое понимание своего помешательства, бесспорно, готовило существенное продвижение на пути восстановления здравого рассудка. С другой стороны, эта живая женщина, с которой остальные люди общаются как с телесно таким же человеком, была Градивой, знавшей его имя, но решить эту загадку его едва пробудившемуся разуму еще недоставало сил. Да и его чувства не вполне успокоились, чтобы справиться с такой трудной задачей, потому что он охотнее позволил бы засыпать себя пеплом в вилле Диомеда две тысячи лет назад, лишь бы быть уверенным, что не встретит снова Цоё – Градиву.
Тем временем горячее желание вновь ее увидеть боролось в нем с сохранившейся склонностью к бегству.
Обогнув один из четырех углов пилона, он неожиданно отпрянул назад. На сохранившейся части стены сидела одна из девушек, нашедших смерть здесь, на вилле Диомеда. Впрочем, это была последняя, вскоре отвергнутая попытка скрыться в царстве бреда; нет, это была Градива, которая явно пришла для того, чтобы предложить ему заключительную часть своего лечения. Она совершенно правильно интерпретировала его первое инстинктивное движение как попытку покинуть данное место и убедила его, что он не может улизнуть, так как снаружи начался страшный ливень. Безжалостная девушка начала экзамен с вопроса, что он хотел сделать с помощью мухи на ее руке. Он не нашел мужества воспользоваться местоимением «ты», но задал более важный, решающий вопрос:
«Я был – как кто-то сказал – несколько помешан и прошу извинить за мое действие рукой – не понимаю, как я мог быть столь безрассуден, – впрочем, я так же не в состоянии понять, как ее обладательница, выговаривая за мое безрассудство, могла упомянуть мое имя» (р. 134).
«Стало быть, твое понимание так далеко еще не заходит, Норман Ханольд. Впрочем, здесь нет ничего удивительного, так как ты давно приучил меня к этому. Чтобы снова наблюдать твое безрассудство, мне не нужно было ехать в Помпею, и ты мог бы подтвердить его на добрую сотню миль ближе».
«На сто миль ближе; твоя квартира наискось на противоположной стороне улицы, в угловом доме; на моем окне клетка с канарейкой!» – сообщила она все еще не понимающему Норману.
Эти последние слова задевают ее слушателя как далекое воспоминание. Ведь это та самая птичка, чье пение подсказало ему решение отправиться в Италию.
«В доме живет мой отец, профессор зоологии Рихард Бертганг».
Итак, будучи его соседкой, она знала его самого и его имя. Это простое решение, недостойное наших ожиданий, сильно разочаровывает нас.
Норберт Ханольд еще не демонстрирует вновь обретенной самостоятельности мысли, когда повторяет: «Так вы – вы фрейлейн Цоё Бертганг? Но тогда все выглядит совершенно иначе…»
Ответ фрейлейн Бертганг показывает далее, что между ними существовали не только соседские отношения. Она знает, как заступиться за дружеское «ты», с которым он непринужденно обращался к полуденному призраку, но перед живым существом опять отменил; впрочем, на первое обращение она предъявляет старые права. «Если ты находишь такую форму обращения между нами более уместной, то и я буду ее использовать, хотя для меня более естественна другая. Уж не знаю, выглядела ли я иначе раньше, когда мы каждый день дружески бегали друг с другом и, развлекаясь, иногда пихались и тузили друг друга. Но если бы вы в последние годы хоть раз обратили на меня свое внимание, то у вас, быть может, открылись бы глаза, что я уже давно так выгляжу».
Итак, их связывала детская дружба, возможно, детская любовь, из чего вытекала оправданность «ты». Но, возможно, подобное решение так же поверхностно, как и прежнее предположение? Впрочем, оно, по существу, способствует более глубокому пониманию: нам приходит в голову, что неожиданно эти детские отношения объясняют некоторые детали, имевшие место в их нынешнем общении. Тот удар по руке Цоё – Градивы, который Норберт Ханольд так превосходно объяснял необходимостью экспериментально решить вопрос о телесности видения, не выглядит ли он, с другой стороны, удивительно похожим на восстановление желания «пихаться и тузить друг друга», об истоке которого в детстве свидетельствовали слова Цоё. А когда Градива обращается к нашему археологу с вопросом, не было ли так, что когда-то, две тысячи лет назад, они уже делили завтрак, не становится ли этот вопрос внезапно осмысленным, если вместо исторического прошлого поставить личное прошлое, опять-таки время детства, живо сохранившееся в памяти девушки и вроде бы забытое молодым человеком? Не начинаем ли мы неожиданно догадываться, что фантазии молодого археолога о своей Градиве могли быть отзвуками забытых воспоминаний о детстве? Тогда они соответственно были не произвольными созданиями его фантазии, а определенным материалом детских впечатлений, о чем он не знал, материалом, им забытым, но на самом деле в нем еще присутствующим. Мы должны будем доказать подобное происхождение фантазий по частям, хотя бы только в виде предположений. Если, скажем, Градива непременно должна быть греческого происхождения, дочерью уважаемого человека, быть может, священнослужителя Геры, то это не только следствие знания ее греческого имени Цоё и принадлежности к семье профессора зоологии. Однако если фантазии Ханольда – это видоизмененные воспоминания, то мы можем надеяться найти в рассказах Цоё Бертганг указания на источники этих фантазий. Давайте внимательно вслушаемся; она рассказала нам о тесной дружбе детских лет, теперь же мы узнаем, как развивались эти детские отношения у них обоих.
«Тогда, примерно в то время, когда нас, не знаю почему, называют „жареной рыбой“,[7] я, собственно, привыкла к странной привязанности к вам и верила, что никогда не сумею найти в жизни более приятного друга. Ведь у меня не было ни матери, ни сестры, ни брата, моему отцу заспиртованная медянка была интереснее меня, и мне нужно было иметь друзей – к ним я отношу и девушек, – которым я могла бы доверить свои мысли и все, что с ними связано. Итак, другом тогда были вы; однако когда вас захватила археология, я сделала открытие, что из тебя – извините, но ваша новая форма вежливости звучит для меня слишком безвкусно и вовсе не подходит к тому, что я хочу выразить, – я хотела сказать, тут выяснилось, что ты стал несносным человеком, у которого, по крайней мере для меня, не осталось глаз на голове, языка во рту, не сохранилось воспоминаний там, где у меня осталась прочная память о нашей детской дружбе. Пожалуй, поэтому я стала выглядеть иначе, так как при встрече с тобой где-нибудь в обществе, один раз последней зимой, ты не замечал меня, еще меньше мне удавалось слышать твой голос, в котором, впрочем, не было никакого отличия по отношению ко мне, потому что ты так же вел себя и со всеми остальными. Для тебя я была ничем, и ты со своей белокурой шевелюрой, которую я раньше трепала, стал таким же скучным, черствым и неразговорчивым, как чучело какаду, и при этом столь же важным, как археоптерикс, так вроде бы называют допотопную птицу-чудовище, найденную в раскопках. Только того, что твоя голова приютила величественную фантазию: здесь, в Помпее, принимать меня за нечто погребенное и опять ожившее – этого я у тебя не предполагала, и, когда ты в первый раз совершенно неожиданно оказался передо мной, мне вначале стоило изрядных усилий понять, какую невероятную химеру выработало твое воображение. Потом это меня стало забавлять и даже не так уж не нравилось мне, несмотря на все свое безрассудство. Ведь, как уже было сказано, этого я у тебя не предполагала».
Итак, она достаточно ясно рассказывает нам, что с годами сталось у них обоих с детской дружбой. У нее она переросла в сердечную привязанность, ведь нужно кого-то иметь, кому девушка предается всей душой. Фрейлейн Цоё, олицетворение ума и ясности, делает нам совершенно прозрачной и свою душевную жизнь. Если почти всегда нормально развитая девушка обращает свою симпатию в первую очередь на отца, то Цоё была к этому особенно склонна, не находя в своей семье никого другого, кроме отца. Однако у отца для нее ничего не оставалось, все его интересы поглотили объекты его науки. Таким образом она была вынуждена искать другое лицо и особенно душевно привязалась к своему другу юности. Когда и он перестал ее замечать, ее любовь не исчезла, напротив – она усилилась, потому что Норберт сравнялся с ее отцом: подобно ему был целиком поглощен наукой и из-за нее стал избегать жизни и Цоё. Это позволило ей в неверности сохранить верность, в возлюбленном вновь обрести отца, объединять их в одном и том же чувстве или, как можно сказать, идентифицировать их в своих чувствах. Что же подтверждает обоснованность этого маленького психологического анализа, который легко может повиснуть в воздухе? Одной, но крайне характерной деталью сам писатель предложил нам это обоснование. Когда Цоё описывает так огорчившее ее превращение друга юности, то обижает его сравнением с археоптериксом, с птицей-чудовищем из области археологической зоологии. Тем самым она нашла единственное конкретное выражение для идентификации обоих людей; ее негодование поражает одним и тем же словом и возлюбленного, и отца. Археоптерикс, так сказать, компромиссное, или среднее, представление, в котором мысль о глупости ее возлюбленного соединяется с аналогичной мыслью об отце.
У молодого человека дружба переменилась иначе. Наука о древности захватила его и оставила интерес к женщинам только из камня и бронзы. Детская дружба погибла, вместо того чтобы перерасти в страсть, а воспоминания о ней оказались так глубоко забыты, что он не узнавал подругу своей юности и не обращал на нее внимания, встречая в обществе. Разумеется, если продолжать анализ, то мы вправе усомниться, является ли «забывание» точным психологическим термином для описания судьбы этих воспоминаний у нашего археолога. Есть разновидность забывания, при котором память просыпается с большим трудом даже при мощных внешних призывах, будто ее оживлению изо всех сил мешает внутреннее сопротивление. Такое забывание получило в психопатологии название «вытеснение»; случай, предлагаемый нам писателем, по-видимому, является примером такого вытеснения. Теперь мы вообще не знаем, связано ли забывание впечатления с утратой следов воспоминаний о нем в душевной жизни; однако о «вытеснении» мы можем определенно утверждать, что оно не совпадает с гибелью, изглаживанием воспоминания. Конечно, вытесненное, как правило, не может пробиться сразу, подобно воспоминанию, но остается работо – и дееспособным: в один прекрасный день под влиянием внешнего воздействия оно способно вызвать психические последствия, которые можно понимать как продукты преобразования и отпрыски забытого воспоминания, при неправильном толковании остающиеся непонятными. Думается, что в фантазиях Норберта Ханольда о Градиве мы уже признали потомков его вытесненных воспоминаний о детской дружбе с Цоё Бертганг. Возвращения вытесненного чаще всего можно ожидать в том случае, если к вытесненным впечатлениям присоединяются эротические чувства человека, если его любовная жизнь подвергается вытеснению. В таком случае справедливо старое латинское изречение, изначально, видимо, нацеленное на изгнание с помощью внешних влияний, а не на внутренние конфликты: Naturam furca expellas, semper redibit.[8] Но оно говорит не о всем, а о возвращении только части вытесненной природы и не описывает крайне примечательный вид этого возвращения, которое осуществляется подобно коварной измене. Как раз такого, когда то, что избрано средством вытеснения, – как furca[9] изречения – становится носителем возвращаемого; внутри и позади вытесняющего в конце концов победоносно заявляет о себе вытесненное. Известный офорт Фелисьена Ропса иллюстрирует этот редко принимаемый во внимание и все же весьма заслуживающий признания факт выразительнее, чем длинные комментарии, на типичном случае вытеснения из жизни кающегося святого. Аскет-монах спасается бегством – разумеется, от мирских искушений – к образу распятого Спасителя. Тут крест, подобно призраку, блекнет и на его месте, заменяя его и лучась, возникает образ пышнотелой, обнаженной, тоже распятой женщины. Другие художники, меньшей психологической проницательности, на похожих картинах изображали греховное искушение, дерзкое и торжествующее в каком-то месте рядом со Спасителем на кресте. Только Ропс позволил ему занять место самого Спасителя на кресте; он, видимо, сознавал, что при своем возвращении вытесненное появляется из самого вытесняющего.
Здесь важно остановиться, чтобы на примерах заболеваний убедиться, как чувствительна душевная жизнь человека в состоянии вытеснения к приближению вытесненного, и достаточно едва заметного и ничтожного сходства, чтобы вытесненное могло действовать за спиной и с помощью вытесняющего. Однажды в качестве врача мне пришлось иметь дело с молодым человеком, почти мальчиком, который после первого неприятного знакомства с сексуальными отношениями обратился в бегство от зародившейся в нем похоти и пользовался самыми разнообразными средствами вытеснения, чтобы повысить свое усердие в учебе, преувеличить детскую привязанность к матери и в целом перенять сущность ребенка. Не буду здесь объяснять, как именно вновь пробилась вытесненная сексуальность в отношении к матери, а опишу более редкий и необычный случай, как его очередная опора рухнула по едва ли достаточному поводу. Математика как способ отвлечения от сексуального пользуется огромной славой; уже Ж.-Ж. Руссо должен был посоветовать одной недовольной им даме: Lascia le donne e studiale matematiche.[10] Так и наш беглец с особым усердием набросился на изучаемые в школе математику и геометрию, пока однажды его сообразительность не была парализована несколькими безобидными задачами. В них дословно говорилось следующее: Столкнулись два тела, одно со скоростью… и т. д. И: В цилиндр с диаметром основания 1 м нужно вписать конус… и т. д. При этих не бросающихся, конечно же, другим в глаза намеках на сексуальные отношения он решил изменить математике и сбежал от нее.
Будь Норберт Ханольд взятой из жизни личностью, с помощью археологии изгнавшей любовь и воспоминания о детской дружбе, было бы закономерно и правильно, что именно античный рельеф пробудил в нем забытое воспоминание о любимой по-детски подруге; его заслуженной судьбой стала бы влюбленность в каменное изображение Градивы, за которым могло оказывать влияние невыясненное сходство с живой и пренебрегаемой им Цоё.
Видимо, сама Цоё разделяет наше восприятие бреда молодого археолога, так как симпатию, которой она дала проявиться в конце своего «откровенного, обстоятельного и назидательного обличения», вряд ли можно понять иначе как готовность с самого начала перенести интерес Ханольда к Градиве на собственную персону. Именно на это она считала его не способным, и все же, несмотря на бредовое обличье, признала его отношение таковым. Но тут ее психическое лечение оказало на него благотворное воздействие; он почувствовал себя свободным, так как бред был заменен тем, о чем у него могло быть только искаженное и неудовлетворительное представление. Теперь он без колебаний вспоминает и узнает в ней хорошего, веселого, мудрого товарища, который по существу совсем не изменился. Но нечто другое он нашел в высшей степени странным.
«Кто-то должен вначале умереть, чтобы стать живым», – подумала девушка. «Но ведь для археологов это необходимо» (р. 141). Она явно еще не простила ему окольный путь, который он проложил от детской дружбы через археологию ко вновь завязывающимся отношениям.
«Нет, я имею в виду твое имя… Потому что Бертганг равнозначно с Градивой и означает „блистающая походкой“ (р. 142).
К этому даже мы еще не были готовы. Наш герой начинает выбираться из своего жалкого состояния и играть активную роль. Он явно полностью исцелился от своего бреда, поднялся над ним и доказывает это, самостоятельно обрывая последнюю нить его паутины. Точно так же ведут себя и больные, которые ослабляют давление своих бредовых идей посредством обнаружения скрытого за ними вытесненного. Если они коснулись его, то для последней и самой важной загадки своего странного состояния они находят самостоятельное решение в виде внезапно возникающего озарения. Ведь мы уже предполагали, что греческое происхождение вымышленной Градивы является смутным отблеском греческого имени Цоё, но за само имя Градива мы не рисковали браться, его мы считали свободным творением фантазии Норберта Ханольда. А тут видно, что именно это имя оказывается всего лишь отпрыском, более того, собственно, переводом вытесненной фамилии мнимо забытой возлюбленной из его детства!
Выведение и разложение бреда теперь завершилось. Дальнейшее изложение писателя, видимо, служит гармоничному завершению повести. Применительно к будущему оно приятно трогает нас, когда реабилитация мужчины, ранее вынужденного играть столь жалкую роль человека, нуждающегося в лечении, продолжается и теперь ему удается пробудить у нее некоторые эмоции, которые до сих пор мучали его. Получилось так, что он заставил ее ревновать, упомянув о симпатичной молодой даме, которая недавно помешала их встрече в доме Мелеагра, и признавшись, что она была первой, кто ему весьма понравился. Когда же Цоё захотела холодно проститься, заметив: теперь все снова в здравом уме, она не меньше других, и он может искать Гизу Хартлебен, или как там ее теперь называют, чтобы в научном отношении помочь ей при посещении Помпеи; она же теперь должна быть в «Albergo del Sole», где отец ждет ее обедать; быть может, они еще увидятся в каком-нибудь обществе в Германии или на Луне – ему опять пришлось сделать назойливую муху предлогом, чтобы овладеть сначала ее щекой, а затем губами и пустить в ход агрессию, являющуюся обязанностью только мужчины в любовной игре. Еще раз показалось, что тень падает на ее счастье, когда Цоё напомнила, что теперь она в самом деле должна идти к своему отцу, который иначе умрет от голода в «Sole». «Твой отец, что с ним станется?» (р. 147). Но умная девушка сумела быстро унять внутреннее возмущение. «Вероятно, ничего, я вовсе не незаменимая вещь в его зоологической коллекции; будь я незаменимой, я вряд ли так глупо привязалась бы к тебе всей душой». Но если отец в порядке исключения хочет быть иного мнения, чем она, то есть надежное средство. Ханольду нужно только переехать на Капри, там поймать ящерицу Faraglionensis, технику лова которой он может отработать на ее мизинце, затем здесь освободить животное, снова поймать его на глазах зоолога и оставить ему выбор между Faraglionensis на континенте и дочерью. Предложение, в котором ирония, как легко заметить, смешана с досадой, – одновременно предостережение жениху не слишком точно придерживаться образца, по которому его выбирала возлюбленная. Норберт Ханольд тоже смиренно выслушал это, так как происшедшую с
ним большую перемену он проявлял в разнообразных, кажущихся мелкими признаках. Он высказал предложение совершить свадебное путешествие с Цоё в Италию и в Помпею, словно никогда не возмущался свадебными путешественниками Августом и Гретой. У него совершенно выпало из памяти, что он чувствовал в отношении счастливой пары, которая без всякой нужды удалилась на более чем сто миль от своего немецкого отечества. Конечно, художник имеет право показать такое ослабление памяти как самый важный признак изменения сознания. Цоё съязвила по поводу высказанной цели путешествия – «как бы вновь извлечь из погребения их детскую дружбу» (р. 150), – что для такого места поездки она еще не вполне ожила.
Прекрасная действительность победила бред, однако, прежде чем наши герои покинули Помпею, последнюю его часть еще ожидала почесть. Подходя к воротам Геркулеса, где начало Strada consolare пересекает старая улица из лавовых камней, Норберт Ханольд остановился и попросил девушку пройти вперед. Она поняла его, «и немного подобрав левой рукой платье, Градива, воскресшая Цоё Бертганг, под его устремленным в упоении взглядом уверенной и быстрой походкой под солнцепеком перешла по камням на другую сторону улицы». Вместе с триумфом эротики теперь приходит знание того, что в бреду было прекрасным и ценным.
Последней метафорой «извлечь из погребения детскую дружбу» писатель дает им в руки ключ к символике, которой пользуется бред героя для облачения вытесненных воспоминаний. В самом деле, для вытеснения, которое делает недоступным одновременно консервирует нечто психическое, нет лучшей аналогии, чем погребение, ставшее судьбой Помпеи, и откуда город с помощью заступа и лопаты опять восстал. Поэтому молодой археолог должен был переместить в своей фантазии прообраз рельефа, напоминавший ему о забытой возлюбленной детства, в Помпею. Однако писатель имел полное право задержаться на важном сходстве, которое его тонкое чутье обнаружило между частью психического процесса у отдельного человека и отдельным периодом в истории человечества.

II

   Мы всего лишь намеревались с помощью определенных аналитических методов исследовать два или три сновидения, встроенные в повествование «Градивы». Как же случилось, что мы позволили себе увлечься разбором всей истории и исследованием психических процессов у обоих главных героев? Что ж, это не лишняя, а необходимая предварительная работа. Если мы хотим понять действительные сновидения реальных людей, нам необходимо тщательно вникнуть в их характер и судьбу, в их переживания не только накануне сновидения, но и получить соответствующие сведения об их отдаленном прошлом. Я думаю даже, что мы все еще не готовы обратиться к нашей собственной задаче и должны еще некоторое время задержаться на художественном вымысле, продолжая предварительную работу.
Конечно, наш читатель с недоумением заметил, что до сих пор мы обсуждали все психические проявления и поступки Норберта Ханольда и Цоё Бертганг так, словно они были не творением художника, а реальными индивидами, словно чувства художника – совершенно прозрачный, не преломляющий или замутняющий посредник. Наш образ действий должен казаться тем удивительней, что художник категорически отказывается от реалистического описания, называя свою повесть «фантастическим происшествием». Но мы находим все его описания настолько верно отражающими действительность, что не вступим в противоречие, если назовем «Градиву» не фантастическим происшествием, а психиатрическим этюдом. Только в двух местах художник пользуется дозволенной ему свободой, чтобы создать условия, которые по видимости не имеют корней на почве реальных закономерностей. В первый раз, позволяя молодому археологу найти подлинный античный рельеф, который не только в особенностях постановки ноги, но и во всех деталях облика и осанки настолько следует гораздо позже живущей личности, что археолог принимает привлекательное видение этой персоны за ожившее каменное изображение. Во второй раз, позволяя ему встретить живую девушку именно в Помпее, куда его фантазия переместила умершую, тогда как в результате путешествия он удалился от живой персоны, которую заметил на улице возле своего жилища. Однако это второе решение художника принципиально не отклоняется от реальных возможностей; оно только призывает на помощь случай, бесспорно, соучаствующий во многих человеческих судьбах, и, кроме того, наделяет его хорошим чутьем, ибо этот случай отображает судьбу, которая предопределяет посредством бегства обрести того, от кого убегают. Более фантастической и целиком возникшей вследствие произвола художника кажется первая предпосылка, на которой держатся все дальнейшие события – полное сходство каменного изображения с живой девушкой, которое трезвый подход предпочел бы ограничить постановкой ноги при ходьбе. Позволим здесь, не отрываясь от реальности, разыграться собственной фантазии. Фамилия Бертганг могла бы указывать на то, что женщины этого рода уже в давние времена отличались своеобразной красивой походкой, а благодаря смене поколений немецкие Бертганги оказались связанными с теми греками, и одна из женщин этого рода вдохновила античного художника запечатлеть своеобразие ее походки в камне. Но так как отдельные вариации человеческого облика зависимы один от другого и фактически даже в нашей среде постоянно всплывают античные типы, то вполне возможно, что современная Бертганг повторила внешность своей античной прапрабабушки во всех чертах ее телесного строения. Разумнее подобной спекуляции было бы, пожалуй, справиться у самого писателя об источниках, из которых возникла эта часть его творения; тогда у нас были бы хорошие шансы опять разложить засть мнимого произвола на закономерности. Но так как доступ к источникам в психике художника нам закрыт, то мы сохраняем за ним полное право строить совершенно реальное развитие событий на невероятной предпосылке, право, которым воспользовался, например, Шекспир в «Короле Лире».
А кроме того, повторим еще раз, писатель представил нам совершенно корректный психиатрический этюд, с которым мы можем соизмерять наше понимание психики, истории болезни и излечения, призванные подтвердить некоторые фундаментальные теории медицинской психологии. Довольно странно, что это должен был сделать художник. Как быть, если на вопрос о наличии у него такого намерения он ответит сугубо отрицательно? К такому ответу можно легко приноровиться и его легко интерпретировать; не лучше ли сказать, что как раз мы незаметно вложили в прекрасную поэтическую повесть смысл, весьма далекий от намерений художника? Возможно, позднее мы еще к этому вернемся. Но предварительно попытаемся защититься от обвинения в тенденциозном толковании тем, что мы ведь пересказывали повесть почти исключительно с помощью собственных слов писателя, пытались воспроизвести текст как его собственный комментарий. Тот, кто сравнит наше воспроизведение с дословным текстом «Градивы», должен это признать.
Возможно, мы оказываем нашему писателю плохую услугу, оценивая его произведения в целом как психиатрический этюд. Мы слышим, как нам говорят, что писатель должен избегать соприкосновения с психиатрией и оставить описание болезненных состояний психики врачам. На самом деле ни один настоящий писатель не обращал внимания на этот запрет. Ведь описание человеческой психики его самая важная вотчина; он всегда был предшественником науки, а также и научной психологии. Впрочем, граница между так называемыми нормальными и болезненными состояниями души отчасти условна, отчасти настолько расплывчата, что, вероятно, каждый из нас в течение дня неоднократно переступает через нее. С другой стороны, психиатрия поступила бы неправильно, если бы захотела ограничиться изучением только тяжелых и сумеречных заболеваний, возникающих при грубых повреждениях тонкого психического аппарата. Легкие, способные к компенсации отклонения от нормы, которые в данный момент мы можем объяснить только как расстройство в соотношении психических сил, интересуют нас не меньше; более того, лишь с их помощью можно понять и здоровье, и симптомы тяжелой болезни. Таким образом, писатель вправе не избегать встречи с психиатром, психиатр – с писателем, а художественная трактовка психиатрической темы может быть очень точной без утраты красоты.
Итак, это художественное описание истории болезни и излечения действительно корректно, описание, которое после окончания повести и снятия напряжения мы можем лучше окинуть взглядом и теперь намерены воспроизвести в технических терминах нашей науки, причем нам не должна мешать необходимость в повторении ранее сказанного.
Состояние Норберта Ханольда писатель довольно часто называет «бредом», и у нас нет никаких оснований отбрасывать подобную характеристику. В «бреде» мы можем выделить две основные особенности, с помощью которых он, разумеется, не описывается исчерпывающе, но все же явно отделяется от других расстройств. Во-первых, он относится к той группе болезненных состояний, которым несвойственно непосредственное воздействие на плоть и которые выражаются только посредством психических признаков, а во-вторых, его отличает тот факт, что при нем устанавливается господство «фантазии», то есть приобретается убежденность, влияющая на поступки. Если мы вспомним о путешествии в Помпею с целью отыскать в пепле своеобразный отпечаток ноги Градивы, то найдем в нем великолепный пример действия под властью бреда. Психиатр, видимо, отнесет бред Норберта Ханольда к большой группе паранойи и определит его, скажем, как «фетишистскую эротоманию», потому что ему больше всего бросилась бы в глаза влюбленность в каменное изображение и потому что его упрощающему толкованию интерес молодого археолога ножкам и постановке ноги женщины должен подозрительно напоминать «фетишизм». Впрочем, все подобные наименования классификации различных видов бреда несут в своем содержании что-то сомнительное и неплодотворное.[11]
Далее строгий психиатр заклеймил бы нашего героя как персону, способную развивать бред на основе столь странного предпочтения, тотчас заклеймил бы его как degenere и стал бы исследовать его наследственность, которая неумолимо подталкивала его к такой судьбе. Но в этом писатель не следует за ним – и с достаточным основанием. Ведь он хочет приблизить нас к герою, облегчить нам «вчувствование»; вслед за диагнозом degenere – будь он оправдан с позиций науки или нет – молодой археолог немедленно далеко отодвигается от нас; потому что ведь мы, читатели, являемся нормальными людьми. Наследственные и конституционные предпосылки состояния героя тоже мало заботят писателя; вместо этого он углубляется в его психическое состояние, которое может объяснить происхождение такого бреда.
В некоторых важных моментах Норберт Ханольд ведет себя иначе, чем обычный человек. Его не интересуют живые женщины; наука, которой он служит, захватила этот интерес и сдвинула его на женщин из камня и бронзы. Не считайте это за незначительную странность; напротив, она образует основную предпосылку описанных событий, потому что однажды происходит так, что одно подобное каменное изображение притягивает к себе все интересы, подобающие обычно только живой женщине, и тем самым вызывает бред. Затем перед нашими глазами разворачивается история, как этот бред излечивается благодаря счастливому стечению обстоятельств, сдвигающему интерес с каменной женщины назад на живую. В результате какого воздействия наш герой оказался в состоянии отвращения к женщине, писатель не дает возможности проследить. Он только обозначает, что такое поведение нельзя объяснить его конституцией, скорее оно включает в себя частичку фантастической – мы можем добавить эротической, – потребности. Позднее мы увидим, что в детстве он не избегал других детей, поддерживал дружбу с маленькой девочкой, был неразлучен с ней, делил с ней еду, давал ей тумаков и позволял трепать себя за волосы. В такой привязанности, в таком соединении нежности и агрессии выражается незрелая эротика детского возраста, воздействие которой обнаруживается лишь позднее, но зато неотразимо, и которую как эротику периода детства обычно признают только врачи и художники. Наш писатель дает нам ясно понять, что и он не думает иначе, так как допускает, чтобы при подходящем поводе у его героя неожиданно пробудился живой интерес к походке и постановке ноги женщин. Это должно было ославить его и в науке, и среди женщин своего городка как фетишиста ножек, что с необходимостью вытекает из его воспоминаний о подруге детства. Разумеется, эта девочка, еще будучи ребенком, демонстрировала прекрасную своеобразную походку с почти вертикально поставленной при ходьбе стопой, и благодаря изображению именно такой походки античный каменный рельеф приобрел для Норберта Ханольда такое важное значение. Впрочем, сразу же прибавим, что художник при выведении странного проявления фетишизма оказывается в полном согласии с наукой. Со времен А. Бине мы действительно пытаемся свести фетишизм к эротическим впечатлениям детства.
Состояние продолжительного отвращения к женщинам вытекает из индивидуальной способности или, как мы обычно говорим, из предрасположенности к образованию бреда. Развитие психического расстройства начинается с того момента, когда случайное впечатление пробуждает забытое и по крайней мере местами эротически окрашенное переживание детства. Примем во внимание – это дальше подтвердится, – что воспоминание пробуждается конечно же не в адекватном виде. Верное описание художника мы должны искусно воспроизвести в психологической манере выражения. При виде рельефа Норберт Ханольд не вспоминает, что такую постановку ноги он уже видел у своей подруги детства; он вообще не вспоминает, и, однако, все воздействие рельефа происходит от такой связи с детским впечатлением. Итак, впечатление детства приходит в движение, становится активным, так что начинает оказывать воздействие, не доходя, однако, до сознания, оставаясь «бессознательным», как мы сегодня привыкли выражаться с помощью термина, ставшего необходимым в психопатологии. Это «бессознательное» мы хотели бы видеть лишенным всех возражений философов и натурфилософов, которые часто обращают внимание только на этимологическое значение термина. Для психических процессов, которые ведут себя активно и все же не доходят при этом до сознания соответствующей личности, у нас пока нет лучшего названия, и ничего другого мы под «бессознательным» не подразумеваем. Если некоторые мыслители желают оспаривать существование такого бессознательного как нелепость, то мы полагаем, что они никогда не занимались соответствующими психическими феноменами, находятся в плену обычного опыта, что все психическое, которое проявляется активно и мощно, становится одновременно и осознанным, и должны были бы понять, что наш писатель очень хорошо знает о существовании психических процессов, которые остаются вдали от сознания, несмотря на свою мощь и проявляемое энергетическое воздействие.
Мы однажды уже говорили, что воспоминания о детском общении с Цоё находились у Норберта Ханольда в состоянии «вытеснения»; теперь мы называем их «бессознательными» воспоминаниями. Тут мы, пожалуй, обязаны уделить некоторое внимание соотношению обоих искусственных слов, которые кажутся совпадающими по смыслу. Пояснить это несложно. Все вытесненное бессознательно; но мы не можем утверждать в отношении всего бессознательного, что оно вытеснено. Если бы Ханольд при виде рельефа вспомнил о походке своей Цоё, то ранее бессознательное воспоминание стало бы у него одновременно и активным и осознанным и, таким образом, было бы доказано, что ранее оно не было вытеснено. «Бессознательное» – чисто описательный, в некоторых отношениях неопределенный, так сказать, статичный термин; «вытесненное» – динамическое слово, которое принимает в расчет игру психических сил и свидетельствует, что есть стремление проявить все психические воздействия, среди них и стремление стать осознанным, но есть и противоположная сила, сопротивление, способное сдержать часть подобных психических действий, среди них и действие по осознанию. Признаком вытесненного остается то, что, несмотря на свою мощь, оно не способно стать осознанным. Стало быть, в случае Ханольда речь идет, начиная с появления рельефа, о вытесненном бессознательном, короче говоря, о вытесненном.
У Норберта Ханольда вытеснены воспоминания о детском общении с красиво двигающейся девочкой, но это еще не окончательное рассмотрение психологического положения дел. Мы остаемся на поверхности, пока имеем дело исключительно с воспоминаниями и представлениями. Напротив, единственно ценным в психике являются чувства. Все психические силы важны только благодаря своей способности пробуждать чувства. Представления вытесняются только потому, что они связаны с освобождением чувств, которое не должно иметь места; правильнее было бы сказать – вытеснение затрагивает только те чувства, которые неуловимы вне связи с представлениями. Стало быть, у Норберта Ханольда вытеснены эротические чувства, а так как его эротика не знает или не знала в детстве никакого другого объекта, кроме Цоё Бертганг, то воспоминания о ней были забыты. Античное изображение на рельефе пробуждает в нем дремлющую эротику и активизирует детские воспоминания. Из-за внутреннего сопротивления против эротики эти воспоминания могут действовать только бессознательно. Далее в нем происходит борьба между мощью эротики и вытесняющими ее силами; эта борьба выражается в бреде.
Наш писатель забывает объяснить, по какой причине у его героя происходит вытеснение любовной жизни; ведь занятия наукой – только средство, которым пользуется вытеснение; врач обязан здесь ссылаться на более глубокие основания, хотя в данном случае, возможно, добраться до них не удастся. Но, похоже, писатель, как мы с удивлением подчеркивали, не забыл описать, как именно из круга используемых для вытеснения средств пробуждается вытесненная эротика. Это по праву антик, каменное изображение женщины, благодаря которому наш археолог порывает со своим отвращением к любви и которое напоминает ему о долге перед жизнью, обременяющем нас с самого рождения.
Первым проявлением пробужденного рельефом процесса в Ханольде стали фантазии, манипулировавшие изображенной на нем персоной. Модель представляется ему чем-то «сегодняшним „в лучшем смысле этого слова: как будто бы художник изображал шагающую по улице женщину „с натуры“. Он наделяет античную девушку именем „Градива“, которое образовал из эпитета шагающего на бой бога войны Марса Градивуса, и придает ее личности все большую определенность. Видимо, она дочь знатного человека, быть может, патриция, связанного с храмовой службой некоему божеству; по его мнению, в ее чертах проглядывает греческое происхождение, и в конце концов это подвигает его переместить ее из суеты большого города в тихую Помпею, где он заставил ее шагать по камням из лавы, служившим переходом с одной стороны улицы на другую. Такие продукты фантазии кажутся довольно произвольными и все же безвредными и внушающими доверие. Более того, даже тогда, когда из них в первый раз следует импульс к действию, когда археолога обременяет проблема реальности такой постановки ноги и он начинает проводить наблюдения на натуре, посматривая на ноги современных женщин и девушек, эти действия осознанно прикрываются научным мотивом: будто бы весь интерес к каменному изображению Градивы происходит из его профессиональных занятий археологией. Женщины и девушки на улице, которых он выбирает объектами своего исследования, конечно, предпочтут другое, грубо эротическое понимание его действий, и мы должны считать их правыми. Для нас несомненно, что Ханольд не знает мотивов своего исследования, как и происхождения своих фантазий о Градиве. Последние являются, как мы узнаем позднее, отзвуками его воспоминаний о возлюбленной детства, отпрысками этих воспоминаний, их преобразованием и искажением, после того как не удается осознать их в неизменной форме. Мнимо эстетическое решение: каменный портрет изображает что-то „сегодняшнее“ – заменяет знание, что такая походка принадлежит знакомой ему, шагающей по современным улицам девушке; за впечатлением „с натуры“ и фантазией о ее греческом происхождении скрывается воспоминание о ее имени Цоё, которое по-гречески означает жизнь; Градива, как нам объясняет в конце своего бреда исцеленный, – это добротный перевод ее фамилии Бертганг, которая означает „блистающая, или славная, походкой“; определения ее отца возникают из знания: Цоё Бертганг – дочь уважаемого профессора университета, что можно, пожалуй, уподобить храмовой службе в древности. Наконец, его фантазия перемещает ее в Помпею не „потому, что этого требует ее спокойный, кроткий нрав“, а потому, что в своей науке он не может найти иной и лучшей аналогии со странным состоянием, в котором благодаря смутной догадке он находил воспоминание о детской дружбе. Если однажды он прикрыл классическим прошлым собственное детство, то погребение Помпеи, это исчезновение с сохранением прошлого, превосходно напоминает вытеснение, о котором он знает благодаря так называемому «эндопсихическому“ восприятию. При этом в нем действует та же символика, которую в конце повести писатель заставляет сознательно употреблять девушку.
 «Я сказала себе, что хоть что-то интересное смогла бы откопать, пожалуй, только здесь. Конечно, на находку, которую я сделала, я никак не рассчитывала» (р. 124). В конце (р. 150) девушка отвечает в отношении желательной цели путешествия: «известным образом точно так же вновь извлечь из погребения их детскую дружбу».
Итак, по первым результатам бредовых фантазий и действий Ханольда мы обнаруживаем их двойную детерминацию, производность из двух различных источников. Одна детерминация та, которая представляется самому Ханольду, вторая та, которая открывается нам после обследования его психических процессов. Одна, относящаяся к личности Ханольда, им осознается, другая – полностью бессознательна. Одна целиком возникает из круга представлений археологической науки, другая происходит из пришедших в движение вытесненных воспоминаний детства и прилегающих к ним эмоциональных устремлений. Одна поверхностная и покрыта другой, как бы скрытой за ней. Можно было бы сказать, что научная мотивация служит предлогом для бессознательной эротической мотивации, а наука полностью поставлена на службу бреду. Но нельзя также забывать, что бессознательная мотивация способна добиться только того, что удовлетворит одновременно и сознательную научную. Симптомы бреда – как фантазии, так и действия – это результаты компромисса между двумя психическими течениями, а при компромиссе учитывались притязания каждой из двух сторон; но каждая сторона должна была также отказаться от некоторой толики того, что хотела реализовать. Там, где компромисс осуществился, имела место борьба, в данном случае предполагаемый нами конфликт между подавленной эротикой и силами, удерживающими ее в состоянии вытеснения. При образовании бреда эта борьба, собственно, никогда не завершается. Натиск и сопротивление обновляются после каждого компромиссного образования, которое никогда, как говорится, полностью не удовлетворяет. Это знает и наш писатель и потому позволяет на этой стадии расстройства овладеть своим героем чувству неудовлетворенности, своеобразного беспокойства в качестве предвестника и гарантии дальнейшего развития.
Эти важные особенности двоякой детерминации фантазий и решений, образования осознанных предлогов для действий, в мотивацию которых большой вклад вносит вытесненное, в дальнейшем ходе повести предстают перед нами еще чаще, возможно, еще отчетливее. И это очень правильно, ибо тем самым писатель улавливает и изображает основную постоянную характеристику болезненных психических процессов.
Развитие бреда Норберта Ханольда продвигается благодаря сновидению, которое, не будучи вызванным никаким новым событием, видимо, полностью проистекает из его заполненной конфликтом психики. Давайте все же остановимся, прежде чем проверять, оправдывает ли писатель наши ожидания его более глубокого понимания и при создании сновидений. Ранее спросим, что говорят психиатрические гипотезы о возникновении бреда, как психиатрия относится к роли вытеснения и бессознательного, к конфликту и к компромиссному образованию? Короче, может ли художественное описание генезиса бреда устоять перед приговором науки?
И тут мы должны дать, видимо, неожиданный ответ, что в действительности, к сожалению, дело обстоит совсем наоборот: наука не устоит перед достижениями художника. Между наследственно-конституционными предпосылками и появляющимися уже готовыми творениями бреда она позволяет зиять провалу, который у писателя мы видим заполненным. Она еще не догадывается о значении вытеснения, не признает, что для объяснения мира психопатологических явлений ей совершенно необходимо бессознательное, не ищет основание бреда в психическом конфликте и не понимает симптомы последнего как компромиссные образования. Так устоял ли поэт в одиночестве перед целой наукой? Нет, уже нет – если автор может причислить к науке и свои работы. Ибо он сам ряд лет – и вплоть до последнего времени в полном одиночестве.[12] – защищает все те воззрения, которые он здесь извлек из «Градивы» В. Иенсена и изложил на профессиональном языке. Он показал – наиболее подробно на состояниях, известных как истерия и навязчивые представления, – подавление части влечений и вытеснение представлений, выражающих подавленное влечение, как индивидуальное условие психического расстройства, и подобное понимание вскоре подтвердилось и в отношении некоторых форм бреда2. Всегда ли по этой причине принимаемые во внимание влечения являются компонентами сексуального влечения, или они могут быть иного рода – это проблема совершенно нейтральная именно для анализа «Градивы», ибо в избранном писателем случае речь определенно идет о подавлении эротического чувства. Подход с позиции психического конфликта и образования симптомов путем компромисса между двумя борющимися друг с другом течениями психики автор доказал на реально наблюдаемых и подвергшихся лечению случаях болезни совершенно тем к способом, каким он смог это сделать на примере выдуманного писателем Норберта Ханольда1. Сведение невротических, особенно истерических продуктов болезни к влиянию бессознательных идей еще до автора предпринял П. Жане, ученик великого Шарко, и в соавторстве со мной Йозеф Брейер в Вене[13]
Автору, когда он в последующий за 1893 г. период углубленно исследовал возникновение психических расстройств, поистине не пришло в голову искать подтверждение своих результатов у художников, поэтому он был немало удивлен, когда в опубликованной в 1903 г. «Градиве» заметил, что писатель в основу своего творения положил то же самое, что он полагал новыми идеями, почерпнутыми из врачебной. практики. Как же художник пришел к тем же знаниям, что и врач, или по крайней мере к такому образу действий, словно он знал то же самое?
Бред Норберта Ханольда, говорили мы, претерпевает дальнейшее развитие благодаря сновидению, приснившемуся ему в разгар его стараний удостовериться на улицах родного города в существовании походки, подобной походке Градивы. Содержание этого сновидения нам нетрудно коротко изложить. Сновидец находится в Помпее в тот день, когда несчастный город погиб, соучаствует в этом ужасе, оставаясь в безопасности, неожиданно видит там идущую Градиву и сразу воспринимает это как что-то совершенно естественное: она ведь помпеянка, живет в своем родном городе и, «хотя он этого не подозревал, в одно время с ним». Его охватывает страх за нее, он окликает ее, и она мельком поворачивает к нему свое лицо. И все же она продолжает идти дальше, не обращая на него внимания, ложится на ступени храма Аполлона и ее засыпает дождь из пепла, потом ее лицо бледнеет, будто превращаясь в белый мрамор, пока не становится совершенно похожим на каменное изображение. Пробуждаясь, он перетолковывает шум большого города, доносящийся в его постель, в крики о помощи отчаявшихся жителей Помпеи и в гул неистово бушующего моря. Чувство того, что увиденное во сне с ним деиствительно произошло, еще долго не покидает его после пробуждения, а уверенность, что Градива жила в Помпее и умерла в тот несчастный день, остается от этого сновидения как новая прибавка к его бреду.
Труднее объяснить, что писатель хотел сказать этим сновидением и что его побудило развитие бреда связать именно со сновидением. Прилежные исследователи снов собрали, правда, достаточно примеров, как сновидение примыкает к душевным расстройствам и происходит из них, а в жизнеописаниях отдельных выдающихся людей импульсы к важным действиям и решениям, должно быть, производились сновидениями. Но с помощью этих аналогий наше понимание приобретает не много; поэтому остановимся на нашем случае, на выдуманном писателем случае с археологом Норбертом Ханольдом. За какой конец такого сновидения нужно взяться, чтобы включить его в контекст и оно не осталось ненужным украшением повествования?
Могу представить себе, что в этом месте читатель воскликнет: ведь это сновидение можно легко объяснить. Обыкновенный страшный сон, вызванный шумом большого города, который занятый своей помпеянкой археолог переиначивает в гибель Помпеи! При повсеместно господствующей недооценке деятельности сновидения претензию на объяснение сновидения ограничивают тем, что для части увиденного во сне находят внешний раздражитель, примерно сходный с этой частью. Скажем, этот внешний толчок к сновидению произведен шумом, который будит спящего; тем самым исчерпывается интерес к данному сновидению. Если бы теперь мы должны были предположить причину, по которой большой город шумел больше, чем обычно, то писатель не преминул бы нам сообщить, например, что вопреки своему обыкновению Ханольд в эту ночь спал с открытым окном. Жаль, что писатель не взял на себя этот труд! И если бы страшный сон в самом деле был таким простым! Нет, так просто интерес к нему не исчерпывается.
Увязка с внешним чувственным раздражителем нисколько не существенна для формирования сновидения. Спящий в состоянии пренебречь этим раздражителем из внешнего мира, он способен формировать сновидение без его помощи, а проснувшись, включить и его в свой сон (как произошло в данном случае), если оно ему по каким-то другим мотивам подходит, и имеется достаточно сновидений, в содержании которых нельзя показать детерминацию посредством раздражения, достигшего чувств спящего. Нет, мы попытаемся объяснить его иным путем.
Пожалуй, мы начнем с осадка, который сновидение оставило в бодрствующем Ханольде. До сих пор для него было фантазией, что Градива была помпеянкой. Теперь это предположение стало для него истинным, а вторая истина заключается в том, что в 79 году она была засыпана там пеплом.[14] Такое развитие бредового образования сопровождают грустные чувства, как отзвук страха, наполнявшего сон. Эта новая боль за Градиву кажется нам не вполне понятной; ведь на сегодняшний день Градива много столетий мертва, даже если в 79 году она спаслась от погибели – по этому поводу нет нужды спорить ни с Норбертом Ханольдом, ни с самим писателем. Но здесь, видимо, ни одна дорога не ведет к объяснению. И все же мы хотим заметить, что добавке, которую бред заимствовал из сновидения, присуща весьма болезненная эмоциональная окраска.
Кроме того, в нашей беспомощности ничего не улучшилось. Это сновидение не толкуется само по себе; мы должны решиться сделать заем у автора «Толкования сновидений» и использовать здесь некоторые из предложенных там правил разгадки сновидения.
Так, одно из этих правил гласит, что сновидение постоянно связано с дневной деятельностью накануне сна. Писатель, видимо, хочет намекнуть, что следовал этому правилу, поскольку непосредственно связывает сновидение с «прозаическими проверками» Ханольда. Тогда последние означают всего лишь поиски Градивы, которую он хочет узнать по характерной походке. Стало быть, сновидение должно было содержать указание на то, где можно найти Градиву. И оно его действительно содержит, так как показывает ее в Помпее, но это уже не новость для нас.
Другое правило говорит: если после сновидения необычно долго сохраняется вера в реальность его картин, так что от них не могут отделаться, то это не ошибка в рассуждении, вызванная жизненностью картин сновидения, а психический акт сам по себе, убежденность, которая относится к содержанию сновидения и согласно которой нечто в нем действительно таково, каким его видели во сне, и правильно поступают те, кто наделяет эту убежденность силой веры. Если мы придерживаемся обоих этих правил, то обязаны сделать вывод, что сновидение сообщает сведения о местонахождении разыскиваемой Градивы, которые соответствуют действительности. Теперь мы понимаем сновидение Ханольда, но подводит ли применение к нему обоих правил к какому-то разумному смыслу?
Как ни странно, да. Только этот смысл одет на особый манер, так что его не сразу угадаешь. Ханольд узнает во сне, что разыскиваемая Градива в городе и живет в одно время с ним. Ведь это верно в отношении Цоё Бертганг, только этот город в сновидении не немецкий университетский городок, а Помпея, время – не сегодняшний день, а 79 год нашего летосчисления. Это похоже на искажение в результате сдвига: не Градива присутствует в настоящем времени, а сновидец переносится в прошлое; но сказано также и существенное и новое, что он разделяет с разыскиваемой место и время. Откуда эти перестановки и переодевания, которые нас, как и самого сновидца, должны вводить в заблуждение относительно подлинного смысла и содержания сновидения? Теперь у нас в руках уже есть средство дать удовлетворительный ответ на этот вопрос.
Вспомним о всем том, что мы слышали о природе и происхождении фантазий, этих предшественников бреда. Что они – замена и отпрыски вытесненных воспоминаний, которым сопротивление не позволяет в неизмененном виде достигать сознания, но которые приобретают осознанность за счет того, что с помощью изменений и искажений принимают в расчет сопротивление цензуры. После осуществления этого компромисса такие воспоминания становятся фантазиями, которые легко вводят в заблуждение сознание человека, то есть могут быть поняты в духе господствующего психического течения. Теперь представим себе, что картины сновидения являются, так сказать, физиологическими бредовыми творениями, результатом компромисса в той борьбе между вытесненным и господствующим, которая, наверное, происходит в каждом, в том числе совершенно психически здоровом, человеке. Тогда понятно, что картины сновидения следует рассматривать как нечто искаженное, за чем нужно искать что-то другое, неискаженное, но в определенном смысле неприличное, подобно вытесненным воспоминаниям Ханольда, скрытым за его фантазиями. Указанному противоречию будет придана форма выражения, благодаря чему то, что сновидец вспоминает при пробуждении, в качестве того содержания сновидения отличается от того, что основа сновидения представила искажающей цензуре – скрытых идей сновидения. В таком случае толковать сновидение значит перевести его явное содержание на язык его скрытых идей и устранить искажения, которые последние должны были понести от противодействующей цензуры. Если эти соображения мы применим к занимающему нас сновидению, то найдем, что его скрытые идеи могут гласить: девушка с такой прекрасной походкой, по которой ты ее разыскиваешь, действительно живет в этом городе вместе с тобой. Но в такой форме идея не могла быть осознана; ведь на ее пути стояло то, что констатировала фантазия в результате более раннего компромисса: Градива – помпеянка, значит, не остается ничего другого, если нужно защищать реальность жизни в одном и том же месте и времени, как предпринять искажение: да, ты живешь в Помпее во времена Градивы, и именно эту идею реализует явное содержание сновидения, когда изображает переживаемое настоящее время.
Лишь изредка сновидение – это изображение, о котором можно было бы сказать: обыгрывается одна-единственная мысль; чаще всего в нем ряд таковых, сеть идей. Из сновидения Ханольда можно выделить и другую составную часть содержания, искажение которой легко устранимо, так что становится известной представленная ею скрытая идея. Это та часть сновидения, на которую также распространяется убежденность в ее реальности и которой оно заканчивается. А именно, в сновидении движущаяся Градива превращается в каменное изображение. Ведь это не что иное, как остроумное и поэтическое описание реального события. Ханольд на самом деле перенес свой интерес с живой женщины на каменное изображение; возлюбленная превратилась у него в каменный рельеф. Скрытые идеи сновидения, вынужденные оставаться бессознательными, хотят опять превратить это изображение в живую женщину; они говорят ему в связи с прошлым примерно так: ты ведь интересуешься только рельефом Градивы, потому что он напоминает тебе о современной, живущей здесь Цоё. Но такое понимание, если бы оно могло стать осознанным, означало бы конец бреда.
Обязаны ли мы каждую отдельную часть явного содержания сновидения подобным образом заменять бессознательными идеями? Строго говоря, да; при толковании реально увиденных снов мы не вправе уклоняться от этой обязанности. Сновидец обязан тогда отвечать нам самым подробным образом. Понятно, что подобные требования мы не можем осуществить в отношении творения художника; но все же мы не хотели бы упускать из виду, что пока не подвергли толкованию или переложению основное содержание этого сновидения.
Да, сновидение Ханольда – страшный сон. Его содержание пугает, во сне сновидец чувствует страх, а болезненные ощущения сохраняются после него. Это весьма неблагоприятно для нашей попытки объяснения; мы вынуждены опять многое заимствовать из учения о толковании сновидений. Оно напоминает нам: не впадайте в ошибку, страх, ощущаемый во сне, произведен от содержания сновидения, ведь содержание сновидений трактуется иначе, чем содержание представлений в состоянии бодрствования. Оно обращает наше внимание на то, как часто во сне мы видим самые ужасные вещи, не ощущая даже признаков страха. Истинное положение дел совершенно иное, его трудно разгадать, но наверняка можно прояснить. Страх в страшном сне, как вообще любой нервический страх, соответствует сексуальному аффекту, либидозному чувству и возникает в результате вытеснения из либидо.[15] Следовательно, при толковании сновидений страх нужно заменять сексуальным возбуждением. Возникший страх оказывает теперь – не всегда, но часто – сильнейшее влияние на содержание сновидения и приносит в него представления, кажущиеся осознанному и ошибочному пониманию сновидения соответствующими аффекту страха. Это, так сказать, отнюдь не типичный случай, ибо достаточно страшных снов, содержание которых совсем не пугает, где соответственно ощущаемый страх нельзя объяснить на языке сознания.
Я знаю, что такое объяснение страха в сновидении звучит очень странно и с трудом вызывает доверие; но я могу только посоветовать привыкнуть к нему. Впрочем, было бы весьма полезно соединить сновидение Норберта Ханольда с этим пониманием страха и на этой основе попробовать объяснить его. В таком случае мы сказали бы, что тогда ночью у сновидца пробудилась любовная страсть, сильно подтолкнувшая его к осознанному воспоминанию о возлюбленной и к выходу из бреда, но она испытывает новое неприятие и преобразуется в страх, который теперь со своей стороны вводит в содержание сновидения страшные картины из школьных воспоминаний сновидца. Таким образом, подлинное бессознательное содержание сновидения – любовная тоска по знакомой когда-то Цоё – преобразовывается в его явное содержание о гибели Помпеи и утрате Градивы.
Я полагаю, до сих пор это звучало совершенно правдоподобно. Но, видимо, правомерно предъявить требование: раз эротические желания образуют неискаженное содержание этого сновидения, то нужно и в видоизмененном сновидении суметь показать скрытые где-то, но по крайней мере заметные остатки последних. Что же, это, возможно, и удастся с помощью ссылки на последнюю часть повести. При первой встрече с мнимой Градивой Ханольд вспоминает свое сновидение и обращается к видению с просьбой снова прилечь так, как он видел это во сне.[16] Однако в ответ молодая дама в негодовании поднимается и покидает своего странного партнера, из его управляемых бредом слов она извлекла непристойное эротическое желание. Думаю, мы вправе присоединиться к толкованию Градивы; большей определенности в описании эротического желания не всегда можно требовать даже от реального сна.
Итак, применение некоторых правил толкования сновидений к первому сну Ханольда оказалось успешным, сделав нам понятными его основные черты и включив его в контекст повести. Должен ли был писатель, создавая данное сновидение, соблюдать эти правила? Можно подбросить еще один вопрос: почему вообще писатель вводит сновидение ради дальнейшего развития бреда? Что ж, по моему мнению, это придумано очень остроумно и опять-таки точно соответствует реальности. Мы уже слышали, что в случаях реальных заболеваний бредовое образование очень часто примыкает к сновидению, но после наших объяснений сущности сновидения в таком положении дел не надо искать новую загадку. Сновидение и бред возникают из одного и того же источника, из вытесненного; сновидение – это, так сказать, физиологический бред нормального человека. Прежде чем вытесненное окажется достаточно сильным, чтобы проскочить в состояние бодрствования в виде бреда, оно легко может добиться своего первого успеха, воспользовавшись благоприятными условиями сна, в форме продолжительно действующего сновидения. Дело в том, что во время сна с сокращением психической деятельности вообще наступает и спад в силе сопротивления, которое господствующие психические силы противопоставляют вытесненному. Именно этот спад делает возможным формирование сновидения, и потому для нас оно становится лучшим доступом к познанию бессознательной психики. Но только обычно с установлением психического состояния бодрствования сновидение улетучивается, а основа, обретенная от бессознательного, опять устраняется.

III

   Дальнейшее продолжение повести включает еще одно сновидение, которое, возможно, даже больше, чем первое, может соблазнить нас попытаться перевести его и включить в общую связь того, что происходит в психике героя. Но мы мало выиграем, если отставим сейчас изложение писателя, чтобы прямо поспешить к этому второму сновидению, ибо желающий толковать сновидение другого не преминет как можно подробнее выспросить все, что сновидец пережил во внешнем и во внутреннем мире. Итак, пожалуй, лучше всего, если мы будем придерживаться нити и материала повести и снабдим их нашими комментариями.
Преобразование бреда о смерти Градивы при гибели Помпеи в 79 году – не
единственное последствие первого, проанализированного сновидения. Непосредственно после него Ханольд решает отправиться в Италию, что в конце концов приводит его в Помпею. Но до этого с ним приключается еще кое-что; когда он выглянул из окна, ему показалось, что он заметил на улице фигуру с осанкой и походкой Градивы; он поспешил за ней, несмотря на недостаток одежды, но не догнал ее и убежал назад из-за насмешек людей на улице. После того как он вернулся в свою комнату, пение канарейки, чья клетка висела на окне дома напротив, вызвало у него такое настроение, словно и он хотел бы освободиться из плена, и решение о весеннем путешествии было так же быстро принято, как и исполнено.
Писатель изобразил это путешествие Ханольда в особенно резком свете и отчасти даже ему прояснил его внутренние процессы. Разумеется, Ханольд выставил научный предлог для своего путешествия, но этого хватает ненадолго. Ведь он, собственно говоря, знает, «что его импульс к путешествию возник из невыразимого чувства». Странное беспокойство заставляет его быть недовольным всем, что ему встречается, и движет его из Рима в Неаполь, оттуда в Помпею, но даже на этой последней остановке он не справляется со своим настроением. Его сердит глупость путешествующих новобрачных и возмущает наглость комнатных мух, населяющих гостиницы Помпеи. Но в конце концов он не обманывается, что его неудовлетворенность вызвана, пожалуй, не только окружением, но имеет свои истоки и в нем самом». Он держится излишне раздраженно, чувствует себя «в плохом расположении духа, потому что ему чего-то недостает, хотя он и не может понять чего». И это дурное настроение он несет с собой повсюду. В таком состоянии он восстает даже против своей повелительницы – науки; когда он в первый раз в полуденное пекло бродил по Помпее, «вся его наука не только покинула его, но и не оставила даже желания вновь ее искать; он вспоминал о ней только как о чем-то весьма отдаленном, по его ощущению она была старой, засушенной, скучной тетушкой, самым тоскливым и ненужным творением на свете» (р. 55).
В таком расслабленном и запутанном состоянии духа, в тот момент, когда он в первый раз видит Градиву идущей по Помпее, ему раскрывается одна из загадок, связанных с этим путешествием. Впервые он «четко осознает: даже не зная об импульсах в своем внутреннем мире, он прибыл в Италию и, не останавливаясь в Риме и Неаполе, проехал в Помпею для того, чтобы выяснить, нельзя ли здесь отыскать ее следы. И именно в буквальном смысле, так как при своей необычной походке она должна была оставить в пепле отпечаток пальцев своей ноги, отличающийся от всех остальных» (р. 58).
Так как писатель прикладывает столько усилий для описания данного путешествия, то и нам нужно постараться объяснить отношение этой поездки к бреду Ханольда и ее место в цепи событий. Путешествие предпринято по мотивам, которые поначалу неизвестны нашему герою и проясняются лишь позднее, по мотивам, прямо названным писателем «бессознательными». Они, конечно, заимствованы у жизни; не надо быть в бреду, чтобы так себя вести, напротив, даже для здоровых людей обычно, что они обманываются относительно мотивов своих поступков и осознают их лишь впоследствии, если условие этой путаницы создает конфликт нескольких эмоциональных течений. Итак, с самого начала путешествие Ханольда было нацелено на обслуживание бреда и должно было привести его в Помпею, чтобы там продолжить розыски Градивы. Мы вспоминаем, что эти розыски занимали его перед сновидением и непосредственно после него, а сам сон – всего лишь притупленный его сознанием ответ на вопрос о местопребывании Градивы. Но какая-то неизвестная нам сила поначалу тормозит осознание воображаемого намерения, так что для сознательной мотивировки путешествия она оставляет только неудовлетворительные, то и дело требующие обновления предлоги. Писатель задает нам другую загадку, так как сновидение, обнаруживающее мнимую Градиву на улице, и решение путешествовать, принятое под влиянием поющей канарейки, следуют друг за другом как бы случайно, без всякой внутренней связи.
С помощью объяснений, которые мы получаем из последующих слов Цоё Бертганг, эта темная часть повести проясняется для нашего понимания. Ханольд в самом деле видит из своего окна идущий по улице прообраз Градивы, фрейлейн Цоё (р. 89), и он вскоре встретил бы ее. Сообщение сна: да, она живет в настоящие дни в том же городе, что и ты, – благодаря счастливой случайности получило бы бесспорное подтверждение, перед которым рухнуло бы его внутреннее сопротивление. Ведь канарейка, пение которой подвигло Ханольда на далекое путешествие, принадлежала Цоё, а клетка стояла на ее окне, напротив дома Ханольда (р. 135). Ханольд, который согласно жалобе девушки, обладал даром «негативной галлюцинации», под чем подразумевалось искусство не видеть и не узнавать современных людей, должен был изначально располагать знанием, полученным нами лишь позднее. Признаки присутствия Цоё, ее появление на улице и пение ее птицы вблизи окна Ханольда усиливают действие сновидения, и в этой ситуации, столь опасной из-за его сопротивления эротике, он обращается в бегство. Решение путешествовать проистекает из подъема сопротивления после взлета любовной страсти в сновидении, это попытка бегства от живой, современной возлюбленной. Практически оно означает победу вытеснения, которое на этот раз сохраняет в бреде перевес, как при его более раннем деянии, «при прозаическом обследовании» женщин и девушек, победу торжествовала эротика. Но всегда в этих превратностях борьбы усматривается компромиссная природа решений; путешествие в Помпею, которое должно уводить от живой Цоё, приводит по крайней мере к ее замене, к Градиве. Путешествие, предпринятое вопреки скрытым идеям сновидения, следует предписанию явного содержания сновидения о Помпее. Таким образом, всякий раз, когда снова вступают в спор эротика и сопротивление ей, вновь торжествует бред.
Понимание путешествия Ханольда как бегства от проснувшейся в нем любовной страсти по столь близкой возлюбленной гармонирует с описанным состоянием его души во время пребывания в Италии. Овладевшее им неприятие эротики выражается там в отвращении к путешествующим новобрачным. Небольшая травма в римской гостинице, нанесенная соседством немецкой влюбленной четы, «Августом и Гретой», чей вечерний разговор он, должно быть, услышал благодаря тонкой перегородке, бросает как бы дополнительный свет на эротические тенденции его первого большого сновидения. Новый сон переносит его опять в Помпею, где как раз снова извергается Везувий, и, таким образом, присоединяется к сновидению, продолжающему действовать во время путешествия. Но на этот раз среди находящихся в опасности персон он видит не себя и Градиву, как раньше, а Аполлона Бельведерского и Венеру Капитолийскую, видимо, в порядке иронического возвышения соседней парочки. Аполлон поднимает Венеру, уносит ее и кладет в темноте на какой-то предмет – видимо, на повозку или тележку, ибо от него раздавался «скрипучий звук». Впрочем, для толкования этого сновидения не требуется особого искусства (р. 31).
Наш писатель, которому мы давно верим в том отношении, что в свое описание он не внесет без дела и без цели ни одной детали, предлагает нам и другое свидетельство овладевшего Ханольдом сексуального стремления. Во время многочасовой прогулки в окрестностях Помпеи «он, как ни странно, ни разу не вспоминает, что некоторое время тому назад видел во сне, как присутствовал при погребении Помпеи в результате извержения вулкана в 79 году» (р. 47). Лишь при виде Градивы он неожиданно припоминает этот сон и в то же самое время осознает воображаемый мотив своего загадочного путешествия. Нельзя ли в таком случае интерпретировать это забывание сна, эту границу вытеснения между сновидением и душевным состоянием в ходе поездки следующим образом: путешествие совершается не по прямой инициативе сновидения, а из-за неприятия последнего, как результат действия психической силы, не желающей ничего знать о тайном смысле сновидения?
Но, с другой стороны, Ханольд не рад этой победе над своей эротикой. Подавленное психическое возбуждение остается достаточно сильным, чтобы с помощью неудовольствия и торможения мстить подавляющему. Его страстное желание превратилось в беспокойство и неудовлетворенность, которые заставляли считать его путешествие бессмысленным, мешали понять бредовые мотивы путешествия, нарушили его отношение к науке, которая в данном случае должна была бы направлять все его интересы. Следовательно, писатель показывает нам своего героя после его бегства от любви в состоянии кризиса, в совершенно запутанном и раздавленном состоянии, в расстройстве, какое обычно встречается в момент пика болезни, хотя ни одна из двух конкурирующих сил уже не настолько сильнее другой, чтобы можно было установить разницу с психически здоровым режимом жизни, Затем писатель помогает ему и успокаивает, так как в этом месте он выводит на сцену Градиву, которая предпринимает лечение бреда. Благодаря своей власти направлять к счастью судьбу созданных им людей вопреки всему необходимому, чему они вынуждены повиноваться, он перемещает девушку, от которой Ханольд убежал в Помпею, туда же и таким образом исправляет глупость, сделанную молодым героем под влиянием бреда, который отправил его от местопребывания телесной возлюбленной к месту смерти женщины, заменившей ее в фантазии.
С появлением Цоё Бертганг в качестве Градивы, что обозначает высший пункт напряжения в повести, вскоре наступает перемена в нашем интересе. Если до сих пор мы сопереживали развитие бреда, то теперь мы становимся свидетелями его лечения и можем спросить себя, выдумал ли писатель ход этого лечения или же изобразил его в соответствии с реально имеющимися возможностями. Из слов самой Цоё в беседе со своей подругой мы, несомненно, имели право приписать ей такое намерение вылечить Ханольда (р. 124). Но как она приступает к этому? Смирив негодование, вызванное у нее требованием снова прилечь, как «тогда», спать, она приходит на следующий день в те же часы на то же самое место и теперь выведывает у Ханольда все потаенные сведения, которых ей недоставало для понимания его поведения накануне. Она узнает о его сновидении, о рельефном изображении Градивы и об особенностях походки, одинаковой у нее и у этого изображения. Она берет на себя роль ожившего на короткий час призрака, которой, как она замечает, ее наделяет его бред, и мягко, двусмысленными фразами навязывает ему новую ситуацию, приняв от него могильные цветы, собранные им без сознательного умысла, и высказывая сожаление, что он не подарил ей розы (р. 90).
Однако наш интерес к поведению очень сильной, умной девушки, решившей взять возлюбленного своего детства в мужья, после того, как она признала любовь движущей силой его бреда, в этом месте отодвигается на задний план, вероятно, из-за удивления, которое у нас может вызвать сам этот бред. Его последний вариант: Градива, засыпанная пеплом в 79 году, теперь, будучи полуденным призраком, в течение одного часа имеет возможность беседовать с ним, а по истечении его погружается в землю или отыскивает свой склеп; эта игра воображения, которая не рассеивается ни из-за вида ее современной обуви, ни из-за незнания ею древних языков, ни из-за того, что она владеет несуществующим тогда немецким, видимо, оправдывает подзаголовок «Фантастическое происшествие в Помпее», однако исключает любое сравнение с клинической реальностью. И все же мне кажется, что при ближайшем рассмотрении невероятность этого бреда в большей своей части рассеивается. Ведь часть вины взял на себя писатель, привнеся в предпосылку повести, будто Цоё во всех чертах похожа на каменный рельеф. Итак, следует остерегаться сдвигать невероятность этой предпосылки на ее следствие, в соответствии с которым Ханольд счел девушку ожившей Градивой. В данном случае бредовое объяснение поднимается в цене, потому что и писатель не в состоянии предоставить нам рациональное объяснение. Далее писатель привлек солнечную жару Кампаньи и пьянящую волшебную силу винограда, который растет на Везувии, в качестве того, что способствовало и оправдывало выходки героя. Но важнейшим из всех объясняющих и извиняющих моментов остается легкость, с которой наша мыслительная способность решается принять абсурдное содержание, если при этом удовлетворяются аффективно окрашенные побуждения. Удивляет и чаще всего недостаточно учитывается то, как легко и часто даже люди с сильным интеллектом обнаруживают при таком стечении обстоятельств частичное слабоумие, а кто не слишком самолюбив, может довольно часто наблюдать это на самом себе. И именно тогда, когда часть принимаемых во внимание мыслительных процессов тяготеет к бессознательным или вытесненным мотивам! При этом я охотно цитирую слова одного философа, писавшего мне: «Я также начал записывать мною самим пережитые случаи поразительных ошибок, бездумных поступков, которые мотивируются задним числом (и очень неразумно). Ужасно, но типично, сколько глупости выпадает на день». А теперь добавим, что вера в духов и призраков, в возвращающиеся души, которая так сильно примыкает к религиям, к которым все мы были привязаны по крайней мере детьми, отнюдь не исчезает у всех образованных людей; очень многие в иных случаях вполне разумные люди находят занятия спиритизмом совместимыми с разумом. Ведь даже рассудительный и ставший неверующим человек может со смущением заметить, как легко в одно мгновенье он обращается к вере в духов, если при нем случается что-то волнующее и в то же время загадочное. Я знал одного врача, который однажды потерял свою пациентку от базедовой болезни и не сумел освободиться от слабого подозрения, что это он, быть может, неосторожным назначением лекарств способствовал несчастью. Однажды, много лет спустя, в его рабочий кабинет вошла девушка, в которой, несмотря на все сопротивление, он был вынужден признать умершую. Ему пришла в голову только одна мысль: ясно ведь, что мертвые могут возвращаться, – а его дрожь уступила место стыду лишь тогда, когда посетительница представилась как сестра той умершей от такой же болезни пациентки. Базедова болезнь часто придает пораженным ею людям заметное, далеко идущее сходство черт лица, а в данном случае типичное болезненное сходство подкреплялось сестринским. Впрочем, врачом, с которым это произошло, был я сам, и поэтому именно я не склонен оспаривать клиническую возможность появления у Норберта Ханольда его короткого бреда о вернувшейся к жизни Градиве. В конце концов, любому психиатру хорошо известно, что в серьезных случаях хронического образования бреда (паранойя) самые крайние проявления выражаются в замысловато придуманном и хорошо защищенном абсурде.
После первой встречи с Градивой Норберт Ханольд выпил вина сначала в одном, а затем в другом из известных ему ресторанов Помпеи, тогда как другие посетители были заняты обедом. «Само собой разумеется, что ему не приходило в голову нелепое предположение», будто он поступал так, чтобы узнать, в какой гостинице живет Градива и в какое время она обедает, но трудно сказать, какой же еще другой смысл мог иметь его поступок. Днем, после второго совместного пребывания в доме Мелеагра, он пережил различные курьезные и по видимости не связанные между собой вещи: нашел узкую щель в стене портика, где исчезала Градива, встретил забавного ловца ящериц, который обратился к нему как к знакомому, обнаружил третью, скрытно расположенную гостиницу «Albergo del Sole», владелец которой навязал ему зеленую, покрытую патиной металлическую застежку, выдавая ее за предмет, найденный возле останков помпеянки и, наконец, в собственной гостинице обратил внимание на вновь прибывшую молодую пару, которую он определил как брата и сестру и одарил своей симпатией. Затем все эти впечатления сплетаются в «бессмысленное, и странное» сновидение, описанное буквально так:
«Где-то на солнце сидит Градива, делает из травы силок, чтобы ловить ящериц, и говорит при этом: „Пожалуйста, замрите – сослуживица права, средство действительно хорошее, и она весьма успешно применяет его“.
Против этого сновидения он уже во сне защищается критическим замечанием, что это в самом деле полное помешательство, и резко поворачивается, чтобы отделаться от него. Последнее ему удается еще и с помощью невидимой птицы, которая издает короткий хохочущий крик и уносит в клюве ящерицу.
Если мы решимся толковать и этот сон, то есть заменить его скрытыми идеями, то из каких искажений он происходит? Сновидение настолько бессмысленно, насколько этого можно ожидать только от сновидения, а ведь эта его абсурдность – главная опора воззрения, которое отказывает ему в звании полноценного психического акта и заставляет выводить его из хаотического возбуждения психических элементов.
К этому сновидению мы можем применить технику, которую можно назвать постоянным методом толкования снов. Он состоит в том, чтобы не беспокоиться о видимых связях в явном сновидении, а рассматривать каждый кусок сновидения сам по себе и искать его истоки во впечатлениях, воспоминаниях и в свободных ассоциациях сновидца. Но тут мы не можем проверить Ханольда, вынуждены будем довольствоваться ссылкой на его впечатления и вправе только с большой осторожностью ставить наши собственные ассоциации на место его ассоциаций.
«Где-то на солнце сидит Градива, ловит ящериц и говорит при этом…» – какому впечатлению дня созвучна эта часть сновидения? Несомненно, встрече с пожилым господином, ловцом ящериц, который в сновидении соответственно заменен Градивой. Тот сидел или лежал на «опаленном солнцем» склоне и обращался к Ханольду. И слова Градивы в сновидении копируют слова того мужчины. Сравните: «Предложенное коллегой Аймером средство в самом деле хорошее, я уже неоднократно применял его с наилучшим результатом. Прошу, замрите». Совершенно то же самое говорит в сновидении Градива, разве только коллега Аймер заменен неизвестной сослуживицей; из обращения зоолога в сновидении пропущено также слово «неоднократно» и несколько изменены связи предложений. Итак, оказывается, что это дневное событие посредством нескольких изменений и искажений преобразовывается в сновидение. Почему именно оно и что означают искажения, заменяющие пожилого господина Градивой и вводящие загадочную «сослуживицу»?
Есть правило толкования сновидений, которое гласит: услышанные во сне речи всегда заимствованы из речей, услышанных или произнесенных сновидцем в состоянии бодрствования. Что ж, это правило здесь реализовано, речь Градивы – всего лишь модификация услышанной днем речи пожилого зоолога. Другое правило говорит: замены одного лица другим или смешение двух лиц, в результате чего одно лицо оказывается в ситуации, характерной для другого, означает уравнивание обоих персон, сходство между ними. Если мы рискнем применить к нашему сновидению и это правило, то получится перевод: Градива ловит ящериц, как тот старик, преуспевает в их ловле, как и он. Понятно, что этот результат еще не окончательный, но перед нами ведь стоит и еще одна загадка. К какому впечатлению дня мы должны отнести «сослуживицу», заменяющую в сновидении известного зоолога Аймера? К счастью, здесь у нас нет особого выбора, в качестве коллеги может предполагаться только другая девушка, следовательно, та симпатичная молодая дама, в которой Ханольд признал сестру, путешествующую в обществе своего брата. «На ее платье была красная соррентийская роза, вид которой вызвал что-то в памяти человека, смотрящего из своего угла комнаты, но так и не вспомнившего, что же это». Пожалуй, это замечание писателя дает нам право принять ее за «сослуживицу» в сновидении. То, чего Ханольд не сумел вспомнить, были, несомненно, слова мнимой Градивы, что более счастливым девушкам весной приносят розы, тогда как она попросила у него белые могильные цветы. Но в этих словах заключено скрытое предложение. А в таком случае, что может означать ловля ящериц, так хорошо удавшаяся более счастливой коллеге?
На следующий день Ханольд застал мнимых брата и сестру в нежных объятьях и сумел тем самым исправить ошибку предыдущего дня. На самом деле это – любовная пара, и конечно же находящаяся в свадебном путешествии, как мы узнаем позднее, когда она нечаянно помешала третьей встрече Ханольда с Цоё. Если мы теперь предположим, что Ханольд, который осознанно принимал их за брата с сестрой, но одновременно в своем бессознательном понимал их подлинные отношения, которые так недвусмысленно раскрылись на следующий день, то, конечно, в словах Градивы из сновидения откроется полновесный смысл. Тогда красная роза становится символом любовных отношений; Ханольд понимает, что парочка представляет собой то, чем они с Градивой еще должны стать; ловля ящериц приобретает значение ловли мужа, а слова Градивы означают примерно следующее: позволь же мне – я могу это сделать так же хорошо – приобрести мужа, как это удалось другой девушке.
Но почему эта разгадка намерений Цоё должна была в сновидении облекаться в слова старого зоолога? Почему мастерство Цоё в ловле мужа изображается посредством ловкости пожилого господина в ловле ящериц? Теперь нам легко ответить на эти вопросы; мы уже давно догадались, что ловец бабочек – не кто иной, как профессор зоологии Бертганг, отец Цоё, которого Ханольд тоже должен был знать, вот почему тот обратился к нему, как к знакомому. Если мы теперь снова предположим, что в бессознательном Ханольд тотчас узнал профессора («Смутно он ощутил, что лицо ловца за ящерицей уже проходило перед его взором, вероятно, в одной из двух гостиниц»), то мы объясним странное облачение приписанного Цоё намерения. Она дочь ловца ящериц, ее мастерство – от него.
Следовательно, замена в сновидении ловца ящериц Градивой изображает известное бессознательному отношение двух этих людей; введение «сослуживицы» вместо коллеги Аймера позволяет сновидению выразить понимание ее притязаний на замужество. До сих пор сновидение сплавляло, «сгущало», как мы выражаемся, в одной ситуации два дневных события, чтобы обеспечить очень трудно понимаемое выражение двум представлениям, которые не могли стать осознанными. Но мы в состоянии еще больше уменьшить странность сновидения и показать влияние других событий дня на формирование его явного содержания.
С помощью имеющихся сведений мы не смогли удовлетворительно объяснить, почему ядром сновидения сделана именно сцена ловли ящериц, и предположили, что на отличие «ящерицы» в явном содержании сновидения повлияли и другие элементы сновидческих идей. Это действительно вполне могло иметь место. Вспомним, что Ханольд обнаружил щель в стене в том месте, где, как ему показалось, исчезала Градива, щель, которая «была все же достаточно широкой, чтобы фигура редкой стройности» могла проскользнуть через нее. Такое соображение побудило его днем изменить свой бред: Градива не погружается в землю, когда исчезает из поля его зрения, а уходит этой дорогой назад в свой склеп. В своем бессознательном мышлении он хотел бы сказать: теперь я нашел естественное объяснение загадочного исчезновения девушки. Но не должно ли протискивание через узкую щель и исчезновение в ней напоминать о поведении ящерицы? Не ведет ли себя Градива при этом как тонкая ящерица? Итак, по нашему мнению, открытие щели в стене решающим образом подействовало на выбор элемента «ящерица» для явного содержания сновидения, сновидческая ситуация с ящерицей так же представляет впечатления этого дня, как и встреча с зоологом, отцом Цоё.
А если теперь, осмелев, мы попытаемся найти замену в содержании сновидения для еще одного, пока не оцененного события дня – обнаружения третьей гостиницы «del Sole»? Писатель обсуждал этот эпизод так подробно и столь многое связал с ним, что было бы удивительно, если бы он не внес никакого вклада в формирование сновидения. Ханольд зашел в эту гостиницу, которая осталась неизвестной для него из-за своего уединенного положения и удаленности от вокзала, чтобы попросить себе бутылку содовой от прилива крови. Хозяин воспользовался этим удобным случаем, чтобы похвалиться своими древностями, и показал ему застежку, якобы принадлежавшую помпейской девушке, найденной возле форума крепко обнявшейся со своим возлюбленным. Ханольд, который до сих пор никогда не верил в этот часто повторяемый рассказ, принуждается теперь неведомой ему силой поверить в правдивость этой трогательной истории и в подлинность находки, приобретает застежку и со своим приобретением покидает гостиницу. Уходя, он видит в одном из окон усыпанный белыми цветами асфоделус, поставленный в стакан, и воспринимает его вид как свидетельство подлинности своей новой собственности. Теперь его пронизывает бредовое убеждение, что зеленая застежка принадлежала Градиве и что она была той девушкой, которая умерла в объятиях своего возлюбленного. Мучительную страсть, которая его при этом охватила, он усмирил намерением на следующий день получить у самой Градивы гарантии от своих подозрений, продемонстрировав ей застежку. Это – особая часть нового бредового образования, и разве от нее не должно было остаться никакого следа в сновидении последующей ночи!
Пожалуй, нам стоит постараться понять возникновение этого дополнения к бреду и отыскать новую часть бессознательного представления, которая заменяется новой частью бреда. Бред возникает под влиянием хозяина гостиницы «del Sole», по отношению к которому Ханольд ведет себя удивительно легковерно, словно поддается его внушению. Хозяин демонстрирует ему металлическую застежку для одежды как подлинную и как собственность той девушки, которую нашли засыпанной пеплом в объятиях возлюбленного, а Ханольд, способный быть достаточно критичным, чтобы усомниться в достоверности этой истории и в подлинности застежки, теперь доверчиво попадается и приобретает вещь более чем сомнительной древности. Совершенно непонятно, почему он должен был так себя вести, и ничто не указывает на то, что эту загадку нам могла бы разрешить личность самого хозяина. Но возникает еще одна загадка, а две загадки лучше решаются вместе. Покидая гостиницу, он приметил асфоделус в стакане на окне и нашел в этом свидетельство подлинности металлической застежки. Как это могло произойти? К счастью, последняя деталь легко поддается разгадке. Видимо, белые цветы те самые, которые в полдень он подарил Градиве, и совершенно верно, что их вид на одном из окон гостиницы кое-что удостоверяет. Конечно, не подлинность застежки, но что-то другое, что ему стало ясно еще до обнаружения этой, до сих пор незамеченной им гостиницы. Уже за день до того он стал вести себя так, словно искал в двух гостиницах Помпеи, где живет персона, которая окажется Градивой. Теперь, неожиданно натолкнувшись на третью гостиницу, он должен был сказать себе в бессознательном: «Стало быть, она живет здесь»; и затем при уходе: «Правильно, ведь тут цветы асфоделуса, которые я ей подарил; значит, это ее окно». Следовательно, это и было то новое представление, которое заменяется бредом; оно не может быть осознано, потому что не может быть осознана его предпосылка, будто Градива – живая женщина, одна из когда-то знакомых ему персон.
Но как же должна была происходить замена нового представления бредом? Полагаю так, что чувство убежденности, которое присуще представлению, могло укрепиться и остаться в сохранности, тогда как само представление, способное стать осознанным, заменяется другим представлением, связанным с ним логически. Таким образом, чувство убежденности переносится, собственно говоря, на чуждое ему содержание, а это последнее в виде бреда достигает свойственного ему признания. Ханольд переносит свое убеждение, что Градива живет в этом доме, на другие впечатления, которые он получил в нем, и, таким образом, становится доверчивым к словам хозяина, к подлинности металлической застежки и к достоверности истории о любовной паре, найденной в объятиях друг друга, но только благодаря тому, что все услышанное в доме он соотносит с Градивой. Страсть, держащаяся в нем наготове, усиливается этим материалом, и даже вопреки его первому сновидению возникает бред, будто Градива и была той девушкой, умершей в объятьях своего любовника, и будто ей принадлежала приобретенная им застежка.
Обратим внимание на то, что разговор с Градивой и ее мягкое домогательство «с помощью цветов» вызвали у Ханольда важные изменения. В нем пробудились признаки мужского вожделения, компоненты либидо, которые, конечно, еще не могут обойтись без укрытия в виде сознательных предлогов. Но проблема «телесного качества» Градивы, преследовавшая его на протяжении всего дня, не может все же отрицать своего происхождения от эротической любознательности юноши к телу женщины, даже если она подделывается под науку с помощью сознательного акцента на своеобразном промежуточном положении Градивы между жизнью и смертью. Ревность – следующий признак пробудившейся у Ханольда активности в любви; он проявляет эту ревность, приступая к беседе на следующий день, а затем посредством нового предлога ему удается коснуться тела девушки и хлопнуть ее по руке, как в давние времена.
Но теперь пора спросить себя, является ли путь формирования бреда, который мы открыли в описании художника, общепринятым или только возможным? На основании наших медицинских познаний мы можем ответить так: конечно же, это правильный, быть может, единственный путь, на котором бред вообще достигает полного признания, которое относится к его клиническим характеристикам. Если больной очень сильно верит в свой бред, то происходит это не в результате искажения его способности рассуждать и имеет источником не то, что в бреде ложно. Однако в любом бреде спрятано зернышко истины, в нем есть нечто, что действительно заслуживает веры, и именно здесь источник глубоко оправданной убежденности больного. Но эта истина долгое время была вытесненной; если же в конце концов ей удается, пусть в искаженной форме, проникнуть в сознание, то присущее ей чувство убежденности, как бы повышая вознаграждение, держится теперь за искаженную замену вытесненной истины и защищает ее от любого критического возражения. Одновременно убежденность сдвигается с бессознательной истины на связанную с ней осознанную ложь и именно в результате такого сдвига закрепляется в ней. Процесс формирования бреда, каким он выглядит в первом сновидении Ханольда, – это как раз сходный, хотя и не идентичный пример подобного сдвига. Более того, описанный способ возникновения убежденности при бредовых состояниях принципиально не отличается от способа образования убежденности при норме, когда вытеснение отсутствует. Мы все связываем нашу убежденность с содержанием мысли, в которой истинное соединено с ложным, и позволяем ей простираться с первого на последнее. Наша убежденность словно диффундирует от истинного до ассоциированного ложного и защищает последнее, хотя не так неизменно, как при бреде, от заслуженной критики. Подобно протекции, связи могут и при нормальной психологии заменять собственную цену.
Теперь я хочу вернуться к сновидению и подчеркнуть маленькую, но небезынтересную деталь, связывающую два его повода. Градива обнаружила определенное противоречие между белыми цветами асфоделуса и красными розами; обнаружение асфоделуса на окне «Albergo del Sole» становится важной частью доказательства для бессознательной проницательности Ханольда, которая выражается в новом бреде, а к последнему присоединяется то, что красная роза на платье симпатичной молодой девушки помогает Ханольду правильно оценить в бессознательном ее отношение к своему спутнику, так что в сновидении он в состоянии поставить ее на роль «коллеги».
Но где же в явном содержании сновидения находится след и заместитель того открытия Ханольда, которое мы обнаружили замененным новым бредом, открытие, что Градива со своим отцом живут в третьей, запрятавшейся гостинице Помпеи, в «Albergo del Sole». Теперь это целиком и даже не очень искаженно вставляется в сновидение; боюсь только указать на это, ибо знаю, что даже у читателей, терпение которых так долго меня выдерживало, возникнет сильное сопротивление против моей попытки толкования. Открытие Ханольда полностью передано, повторяю, в содержании сновидения, но так ловко спрятано, что его непременно должны просмотреть. Оно скрыто за игрой словами, в двусмысленности. «Где-то на солнце сидит Градива», у нас есть право отнести это к местности, где Ханольд встретил зоолога, ее отца. Но не может ли это значить: на «солнце», то есть в «Albergo del Sole», в гостинице Солнца, живет Градива? И не звучит ли «где-то», не имеющее никакого отношения к встрече с отцом, так притворно неопределенно потому, что сообщает определенные сведения о местопребывании Градивы. В соответствии с моим прежним опытом я уверен в таком понимании двусмысленности при толковании реального сновидения, но на самом деле я не отважился бы предложить эту часть толкования моим читателям, если бы здесь свою помощь мне не предложил сам писатель. На следующий день он вложил в уста девушки, увидевшей металлическую застежку, ту же игру слов, которую мы принимаем за толкование определенного места в содержании сновидения. «Может быть, ты нашел это в Солнце, где делают такие штуки». И так как Ханольд не понимает этих слов, она поясняет, что подразумевает гостиницу «Солнце», которую называют здесь «Sole», откуда ей знакома и эта мнимая находка.
А теперь мы хотели бы осмелиться на попытку заменить «удивительно бессмысленное» сновидение Ханольда скрытыми за ним, совершенно на него непохожими, бессознательными идеями. Скажем, так: «Если она живет в „Солнце“ со своим отцом, то почему она разыгрывает со мной такие игры? Она намерена издеваться надо мной? Или, может быть, это должно означать, что она любит меня и хочет взять в мужья?» На эту последнюю возможность еще во сне следует отрицательный ответ: ведь это – чистейшее сумасшествие, направленное, по видимости, против всего явного содержания сна.
У критичного читателя есть теперь право спросить о происхождении той до сих пор не обоснованной вставки, которая относится к насмешкам Градивы. Ответ на это дает «Толкование сновидений»: если в идеях сновидения встречаются насмешка, издевка, резкое возражение, то это выражается с помощью бессмысленных образов явного сновидения, через абсурдность во сне. Стало быть, бессмысленность не означает ослабления психической деятельности, а является одним из изобразительных средств, обслуживающих работу сновидения. Как всегда в особенно сложных местах, и здесь нам на помощь приходит художник. У бессмысленного сновидения есть еще короткий эпилог, в котором птица издает хохочущий крик и уносит в клюве ящерицу. Но такой же хохочущий звук Ханольд услышал после исчезновения Градивы. На самом деле он исходил от Цоё, которая этим смехом отбрасывала от себя унылость своей загробной роли. Действительно, Градива его осмеяла. Но образ этого сновидения (птица уносит ящерицу) может напомнить кое-что в более раннем сне, в котором Аполлон Бельведерский уносил Венеру Капитолийскую.
Возможно, у некоторых читателей складывается впечатление, что переложение ситуации с ловлей ящериц с помощью идеи любовного домогательства недостаточно подтверждено. Тут может послужить поддержкой ссылка на то, что Цоё в разговоре с сослуживицей признала в отношении себя то же, что предполагают идеи Ханольда: она была уверена, что «откопает» в Помпее что-то интересное. При этом она использует археологический круг представлений, тогда как он в своем сравнении с ловлей ящериц – зоологический, словно они устремились навстречу друг другу и каждый хотел воспринять своеобразие другого.
Таким образом, мы вроде бы закончили толкование второго сновидения. Оба стали доступными нашему разумению при той предпосылке, что сновидец в своем бессознательном мышлении знает все то, что забыл в сознательном, оценивает там правильно то, что здесь признает бредовым.
Правда, при этом мы должны были выдвинуть некоторые утверждения, которые, будучи незнакомыми читателю, звучат для него странно и, вероятно, часто вызывают подозрение, что мы выдаем за идею писателя то, что является всего лишь нашей собственной идеей. Мы готовы сделать все, чтобы рассеять это подозрение, и поэтому намерены подробнее рассмотреть один из самых щекотливых моментов – я имею в виду использование двусмысленных слов и фраз, как в примере: «Где-то на „Солнце“ сидит Градива».
Каждому читателю «Градивы» должно бросаться в глаза, как часто писатель вкладывает в уста двух главных героев речи, которые обладают двояким смыслом. У Ханольда эти речи предполагали однозначность, и только его партнерша, Градива, улавливает в них иной смысл. Так, например, когда он после ее первого ответа воскликнул: «Я знал, именно так звучал твой голос», и еще не понимающая Цоё вынуждена спросить, как это возможно, ведь он еще не слышал ее. Во второй беседе девушка на минуту запуталась в его бреде, поскольку он уверял, что сразу узнал ее. Она должна была понимать эти слова в том смысле, который верен для его бессознательного как признание их восходящего к детству знакомства, хотя, естественно, он ничего не знает об этом значении своих слов и оно объяснимо только посредством соотнесения с овладевшим им бредом. Напротив, слова девушки, в личности которой ярчайшая духовная ясность противопоставляется бреду, намеренно двусмысленны. Один их смысл приноравливается к бреду Ханольда, другой поднимается над бредом и предлагает нам, как правило, его переложение, перевод в представленную в нем бессознательную истину. Это можно описать как триумф остроумия, бреда и истины в одной и той же форме выражения.
Торжеством такой двусмысленности являются слова Цоё, в которых она объясняет ситуацию подруге и вместе с тем освобождается от мешающего ей общества; собственно, она говорила в интересах повести, рассчитывая скорее на нас, читателей, чем на счастливую сослуживицу. В разговорах с Ханольдом двойной смысл чаще всего создавался из-за того, что Цоё пользуется символикой, которую мы обнаружили в первых сновидениях Ханольда, символикой, уравнивающей то, что засыпано и вытеснено, Помпею и детство. Таким образом, она может со своими речами, с одной стороны, оставаться в той роли, которую ей отводит бред Ханольда, с другой стороны, затрагивать ими реальные отношения и пробуждать в бессознательном Ханольда понимание последних.
«Я уже давно привыкла быть мертвой» – «Для меня подходят цветы забвения из твоих рук» (р. 90). В этих фразах она мягко выражает упрек, который затем проявляется довольно отчетливо в ее последнем нагоняе, где она сравнивает его с археоптериксом. «Кому-то еще надо умереть, чтобы стать живым. Но археоптериксу это вряд ли нужно» (р. 141), – добавляет она после исчезновения бреда, как бы давая ключ к своим двусмысленным речам. Но самое лучшее использование символики удается ей в вопросе: «Для меня это выглядит так, словно мы уже две тысячи лет тому назад так же вместе ели наш хлеб. Не можешь ли ты об этом вспомнить?» (р. 118). Здесь совершенно очевидна замена детства историческим прошлым и стремление пробудить в Ханольде воспоминания.
Откуда же в «Градиве» такое бросающееся в глаза предпочтение двусмысленной речи? Оно не кажется нам случайным, а с необходимостью следует из предпосылок повести. Это – не что иное, как побочная часть двойной детерминации симптома в той мере, в какой сама речь является симптомом и, подобно им, возникает из компромисса между осознанным и бессознательным. Только это двойственное происхождение речи легче заметить, чем такое же происхождение действий, и если удается – что гибкость словесного материала часто допускает – в одном и том же порядке слов хорошо выразить оба намерения речи, то перед нами налицо то, что мы называем «двусмысленностью».
Во время терапевтического лечения бреда или аналогичных расстройств такие двусмысленные фразы часто проявляются у больного в качестве новых, весьма изменчивых симптомов, и они могут быть использованы в ходе лечения, нередко действительно пробуждая вместе с определенным для сознания больного смыслом понимание смысла, скрытого в бессознательном. По опыту я знаю, что обычно эта роль двусмысленности вызывает у непосвященных самое большое сомнение и чаще всего приводит к грубейшим недоразумениям, но художник, безусловно, вправе изображать в своих творениях и эти характерные черты процессов при образовании сновидения и бреда.

IV

   С появлением Цоё в качестве врача у нас пробудился, как мы уже говорили, новый интерес. Мы с нетерпением стремились узнать, понятно ли нам, вообще допустимо ли то лечение, которому она подвергла Ханольда, и увидел ли писатель условия уничтожения бреда так же верно, как и условия его возникновения.
Несомненно, здесь нам противостоит воззрение, которое считает, что случаи, описываемые художником, не заслуживают такого интереса, и не признает его объяснений соответствующей проблемы. Впрочем, Ханольду не остается ничего другого, как избавиться от своего бреда, после того как объект последнего, сама мнимая Градива, убедила его в неправильности всех его построений и предложила самые естественные объяснения всех загадок, например того, откуда она знает его имя. Тем самым дело было логически вроде бы закончено; но так как в этой связи девушка призналась ему в любви, то писатель, конечно же для удовлетворения своих читательниц, завершает отнюдь не безынтересную повесть обычным счастливым концом – женитьбой. Но более последовательным и столь же возможным было бы другое окончание: молодой ученый после объяснения его ошибки, вежливо поблагодарив, прощается с молодой дамой и мотивирует непринятие ее любви тем, что он мог бы испытывать сильный интерес к античным женщинам из бронзы или камня и к их прототипам, если бы они были доступны для общения, но ничего не умеет делать с современной девушкой из плоти и крови. Археологическое фантастическое происшествие писатель совершенно произвольно соединяет с любовной историей.
Поскольку мы отвергаем такое толкование как невозможное, то подчеркнем сначала, что происходящие в Ханольде перемены мы должны видеть не только в его отказе от бреда. Одновременно, более того, до исчезновения последнего, у него несомненно пробуждается потребность в любви, которая позднее выражается, само собой разумеется, в стремлении обладать девушкой, освободившей его от бреда. Мы уже подчеркивали, под какими предлогами и в каком обличье в разгар бреда у него проявилось любопытство относительно ее телесных физических свойств, ревность и грубое мужское стремление к обладанию, с тех пор как вытесненная любовная страсть внушила ему первое сновидение. В качестве дополнительного свидетельства добавим, что вечером, после второй беседы с Градивой, ему впервые показалось симпатичным живое существо женского пола, хотя он еще не делал уступки своему более раннему отвращению к путешествующим новобрачным и не считал их симпатичными. Однако на следующий день до полудня случай делает его свидетелем взаимной нежности между этой девушкой и ее мнимым братом, и тут он в испуге ретируется, словно мешает священнодействию. Пренебрежение «Августом и Гретой» было забыто, у него восстановилось уважение к любви.
Стало быть, художник самым тесным образом связывает друг с другом исчезновение бреда и проявление потребности в любви, что неизбежно подготавливает исход в виде обретения любви. Он знаком с существом бреда даже лучше своих критиков, он знает, что компоненты страстной влюбленности были соединены с компонентами склонности к возникновению бреда, и заставляет девушку, предпринявшую лечение, почувствовать подходящие ей компоненты в бреде Ханольда. Только такое чувство, понимание позволяет ей решиться посвятить себя лечению, только уверенное знание, что она любима им, подвигает ее признаться в своей любви к нему. Лечение состоит в том, чтобы извне вернуть ему вытесненные воспоминания, которые он не в состоянии высвободить изнутри; но оно не оказало бы никакого воздействия, если бы целительница не уважала при этом чувства, а перевод бреда в конце концов не гласил бы: «Пойми, ведь все это означает только одно – что ты любишь меня».
Метод, который писатель заставляет свою Цоё избрать для лечения бреда у ее друга детства, обнаруживает далеко идущее сходство, нет, по существу, полное согласие с терапевтическим методом, который И. Брейер и автор ввели в медицину в 1895 г. и усовершенствованию которого автор с той поры посвятил себя. Этот метод лечения, названный Брейером поначалу «катарсическим», автор предпочитает называть «психоаналитическим». Он состоит в том, что до сознания больных, страдающих от расстройств, аналогичных бреду Ханольда, в известной мере насильно доводят бессознательное, от вытеснения которого они заболели, совершенно так же, как это делает Градива с вытесненными воспоминаниями Ханольда об их детских отношениях. Разумеется, выполнение этой задачи ей дается легче, чем врачу, она находится в положении, которое в некоторых отношениях следует считать идеальным. Врач наблюдает больного не с начала болезни и не имеет осознанных воспоминаний о том, как в нем работает бессознательное, и поэтому вынужден прибегать к помощи сложной техники, чтобы восполнить этот изъян. Он должен научиться по осознанным мыслям и рассказам больного с высокой степенью достоверности делать вывод о том, что вытеснено в нем, расшифровывать бессознательное, и там, где оно проступает за осознанными высказываниями и действиями больного. Затем он устанавливает сходство, подобно тому как в конце повести это понимает сам Норберт Ханольд, переводя имя «Градива» обратно в «Бертганг». Расстройство исчезает тогда, когда его сводят к его источнику; анализ одновременно обеспечивает излечение.
Однако сходство метода Градивы с аналитическим методом психотерапии не ограничивается этими двумя моментами: осознанием вытесненного и совпадением объяснения и излечения. Оно распространяется также и на то, что оказывается существом изменения в целом, – на пробуждение чувств. Любое аналогичное бреду Ханольда расстройство, которое в науке обычно называют психоневрозом, имеет своей предпосылкой вытеснение части влечений, безусловно сексуальных влечений, и при любой попытке ввести в сознание бессознательные и вытесненные причины болезни соответствующие компоненты влечения неизбежно поднимаются на новую борьбу с вытесняющими их силами, чтобы окончательно сравнять себя с ними, и это зачастую сопровождается проявлениями бурных реакций. При возврате любви, если мы объединяем словом «любовь» все многообразные компоненты сексуального влечения, происходит выздоровление, и этот возврат необходим, ибо симптомы, из-за которых было предпринято лечение, – не что иное, как остаток более ранней борьбы за вытеснение или за возвращение, и они могут быть уничтожены или смыты только новым приливом тех же страстей. Любое психоаналитическое лечение – это попытка освободить вытесненную любовь, которая нашла жалкий, компромиссный выход в симптоме. Более того, совпадение с процессом излечения, описанным художником в «Градиве», достигает пика, если мы добавим, что и при аналитической психотерапии вновь пробудившаяся страсть – будь то любовь или ненависть – всегда избирает своим объектом персону врача.
Затем, правда, обнаруживаются различия, которые делают случай Градивы идеальным, чего не в состоянии достичь врачебная техника. Градива может ответить на любовь, проникающую из бессознательного в сознание, а врач этого не может; Градива уже была объектом былой, вытесненной любви, ее персона сразу же предлагает желанную цель освобожденному стремлению к любви. Врач – посторонний человек и обязан стремиться после излечения опять стать посторонним; он часто не умеет посоветовать исцеленному, как ему использовать в жизни вновь обретенную способность любить. Обсуждение того, какими средствами получения сведений и суррогатами довольствуется врач, чтобы с большим или меньшим успехом приблизиться к тому образцу исцеления любовью, который рисует нам художник, увело бы нас слишком далеко от нашей задачи.
А теперь последний вопрос, от ответа на который мы уже несколько раз уклонялись. Наши взгляды на вытеснение, возникновение бреда и родственных расстройств, на формирование и разгадку сновидений, на роль любовной жизни и на способ излечения таких расстройств – отнюдь не общее достояние науки, я не рискну назвать их даже полезным достоянием образованных людей. Если прозорливость, которая делает художника способным творить свое «фантастическое происшествие» так, что мы можем разлагать его как реальную историю болезни, является разновидностью знания, то мы жаждали бы познакомиться с источниками этого знания. Один человек из того круга, который, как говорилось выше, заинтересовался сновидениями в «Градиве» и их возможным толкованием, обратился к писателю с прямым вопросом, было ли ему что-нибудь известно о похожих теориях в науке. Писатель, как и можно было предположить, ответил отрицательно и даже несколько сердито. «Градиву» ему внушила его фантазия, в ней он обрел своего друга; кому она не нравится, тот может ее забыть. Он не предчувствовал, насколько сильно она может понравиться читателям.
Весьма возможно, что отрицание писателя не останавливается на этом. Возможно, он вообще отрицает знание правил, следование которым мы у него продемонстрировали, и отвергает все намерения, которые мы обнаружили в его творении. Я не считаю это невероятным; но тогда возможны только два варианта. Либо мы предложили всего лишь карикатуру на интерпретацию, поскольку заложили в невинное художественное произведение тенденции, о которых и не подозревал его создатель, и тем самым еще раз доказали, как легко найти то, что ищешь и чем сам наполнен – возможность, которая в истории литературы представлена причудливейшими примерами. Пусть теперь каждый читатель останется наедине с собой и решит: склоняется ли он к такому объяснению; естественно, мы придерживаемся иного, еще остающегося мнения. Мы считаем, что художнику не нужно ничего знать о таких правилах и замыслах, так что он может отрицать их с полной уверенностью, и что мы в его художественном творении не нашли ничего, что бы в нем не содержалось. Вероятно, мы черпаем из одного и того же источника, обрабатывая один и тот же объект, каждый из нас разными методами, а совпадение результатов, видимо, порука тому, что и мы, и художник работали правильно. Наш метод состоит в сознательном наблюдении анормальных психических процессов у других людей, для того чтобы уметь разгадывать и формулировать их законы. Художник, видимо, продвигается иначе; он направляет свое внимание на бессознательное в собственной душе, прислушивается к возможностям его развития и выражает их в художественной форме, вместо того чтобы подавлять средствами осознанной критики. Так он узнает по себе то, чему мы научились у других, – каким законам следует деятельность бессознательного, но он не обязан формулировать эти законы, даже не обязан их четко понимать; благодаря гибкости его интеллекта они содержатся в его творениях в олицетворенном виде. Мы излагаем эти законы, анализируя его поэтические вымыслы, словно открываем их на основе реальных заболеваний, но, видимо, неизбежен вывод: либо оба, художник и врач, равным образом не понимают бессознательного, либо оба понимают его правильно. Такой вывод для нас очень важен, ради него стоило исследовать описание формирования и исцеления бреда, а также сновидения в «Градиве» Иенсена.
Мы вроде бы подошли к концу. Внимательный читатель мог бы напомнить нам о том, что вначале мы упомянули, будто сновидения изображают исполненные желания, а потом остались в долгу, не доказав этого. Теперь мы отвечаем: наше изложение могло бы, пожалуй, продемонстрировать, как неоправданно желание объединить объяснения, которые мы должны дать сновидению, одной формулой: сновидение – это исполнение желания. Но такое утверждение сохраняет силу, и это можно легко доказать даже на примере снов в «Градиве», Скрытые идеи сновидения – мы теперь знаем, что под этим имеется в виду, – могут быть самыми разными; в «Градиве» это «дневные остатки», то есть идеи, которые, будучи незамеченными или неиспользованными, остались от психических побуждений в состоянии бодрствования. Но чтобы из них возникло сновидение, требуется содействие – чаще всего бессознательное – желания; последнее составляет движущую силу сновидения, для которого дневной остаток предлагает материал. В первом сне Ханольда при формировании сновидения друг с другом конкурируют два желания: одно само по себе способно к осознанию, но другое принадлежит бессознательному и действует из вытесненного. Первое – это понятное для любого археолога желание стать очевидцем катастрофы 79 года. Никакие жертвы не были бы для исследователя древности чрезмерными, если бы это желание можно было осуществить еще как-то иначе, чем с помощью сновидения! Другое желание и творец сновидения – эротической природы; в грубоватой, да и неполной форме его можно выразить так: присутствовать при том, как возлюбленная укладывается спать. Именно отклонение этого желания превратило сновидение в страшный сон. Видимо, меньше бросаются в глаза желания, движущие вторым сновидением, но если мы вспомним об их переложении, переводе, то без колебания сочтем их также эротическими. Желание быть пойманным возлюбленной, соединиться с ней и покориться ей, как оно проглядывает за ситуацией ловли ящериц, обладает, собственно говоря, пассивным, мазохистским характером. На следующий день сновидец стукнул возлюбленную, как бы под властью противоположного эротического стремления. Но здесь мы должны остановиться, иначе в самом деле забудем, что Ханольд и Градива – всего лишь творения художника.

Дополнение ко второму изданию

   За пять лет, прошедших после написания этого этюда, психоаналитическое исследование решилось приблизиться к творениям художников еще и с другими намерениями. Оно не искало в них простого подтверждения своих открытий, сделанных на прозаических, невротических людях, а желало знать, из каких впечатлений и воспоминаний художник формировал свое произведение и каким образом, с помощью каких процессов этот материал превратился в поэтическое творение.
Получилось так, что на эти вопросы раньше всего можно было получить ответы у тех писателей, которые в наивной радости творчества имели обыкновение отдаваться напору своей фантазии, как наш В. Иенсен (ум. в 1911 г.). Вскоре после появления моего аналитического разбора «Градивы» я попытался заинтересовать старого писателя этими новыми задачами психоаналитического исследования; но он отказал в своем содействии.
После того один друг обратил мое внимание на две другие новеллы писателя, которые, видимо, находились в генетической связи с «Градивой» в качестве заготовок или более ранних усилий разрешить поэтически удовлетворительным образом ту же самую проблему любовной жизни. Первая из этих новелл, озаглавленная «Красная ширма», напоминает о «Градиве» благодаря повторению многочисленных мелких деталей, например: белые ноготки (Totenblume), забытый предмет (альбом для эскизов в «Градиве»), важные для новеллы маленькие зверьки (бабочка и ящерица в «Градиве»), но прежде всего благодаря повторению главной ситуации – появлению умершей или считавшейся мертвой девушки в летнюю полуденную жару. Место действия привидения в рассказе «Красная ширма» – осыпающиеся руины замка, а в «Градиве» – развалины раскопанной Помпеи.
Другая новелла – «В готическом доме» в своем явном содержании не обнаруживает подобного совпадения ни с «Градивой», ни с «Красной ширмой», но ее скрытый смысл указывает на их близкое родство, так что с последним рассказом она оказалась связанной внешним единством благодаря общему. заголовку книги: «Превосходящие силы (Ubermachte). Две новеллы Вильгельма Иенсена» (Berlin, Emil Felber, 1892). Можно легко увидеть, что все три повести обсуждают одну и ту же тему – развитие любви (в «Красной ширме» задержка любви) в результате задушевного общения, похожего на отношения брата и сестры в детские годы. Из реферата Евы Грэфин Баудиссин (в венской ежедневной газете «Die Zeit» от 11 февраля 1912 г.) я почерпнул также, что последний роман Иенсена («Пришельцы среди людей»), куда вошло многое из юности самого писателя, описывает судьбу мужчины, который «в возлюбленной узнал сестру».
В обеих более ранних новеллах нет и следа основного мотива «Градивы» – по-особому красивой походки с круто поставленной стопой.
Рельеф с изображением именно так шагающей девушки, который Иенсен выдавал за римский и который он назвал «Градива», в действительности принадлежит к периоду расцвета греческого искусства. Он находится в ватиканском Museo Chiaramonti под номером 644 и обязан Ф. Хаузеру комментариями и толкованием («Disiecta membra neuattischer Reliefs». In: Jahreshefte der osterr. archaol. Instituts. Bd. VI. Heft 1). В результате соединения «Градивы» с другими фрагментами, находившимися во Флоренции и Мюнхене, получились две рельефные плиты с тремя фигурами, в которых можно узнать Хор, богинь растительности, или родственных им богинь оплодотворяющей росы.

Статья Жак Лакан”Истина, сестра наслаждения 21 января 1970 года.”

Логика и истина.
Психоз Витгенштейна.
Политцер и Университет.
Юмор Сада.

Аналитический дискурс замыкает, на уровне структуры, которую мы пытаемся в этом году артикулировать, цикл трех остальных, названных мной, соответственно — напоминаю это для тех, кто ходит на мои занятия от раза к разу — дискурсом господина, дискурсом истерика, который сейчас на доске фигурирует у меня в центре, и, наконец, дискурсом, который интересует нас здесь в высшей степени, поскольку речь идет о дискурсе, получившим определение университетского.
Тот факт, что аналитический дискурс замыкает череду четвертных поворотов, путем которых мы получаем три предыдущих, не означает, однако, что они разрешаются в нем, что он позволяет перейти к их изнанке. Ничего ровным счетом это не разрешает.
Изнанка лицу никакого объяснения не дает. Речь идет об изнанке и лице канвы, текста — ткани, если хотите. Ткань эта, тем не менее, рельефна, на поверхности ее что-то задерживается. Не все, разумеется. Так, слову этому, представляющему собой языковую фикцию, язык как раз и поставляет пределы, показывая, что, по моему выражению, ничто не является всем — или, лучше сказать, что все как таковое опровергает себя, утверждаясь на том, что должно быть в своем употреблении ограничено.
Сказанного довольно, чтобы дать понять то, что станет сегодня главным предметом нашего разговора, призванного показать, что, собственно, представляет собою изнанка. По-французски изнанка, envers, созвучна истине, vйritй.
1
На самом деле, с самого начала стоит обратить внимание вот на что — слово истина не принадлежит к тем, которые имеют смысл вне пропозициональной логики, где она представляет собой величину, сводимую к записи, к символической манипуляции, где она выступает в виде заглавной буквы V, ее латинского инициала. Это способ ей пользоваться не несет в себе, как мы увидим, ни малейшей надежды. Именно это и делает его столь целительным.
В других областях, однако, и, в частности, среди аналитиков — у меня есть веские причины добавить: аналитиков женского пола — слово это вызывает странное возбуждение, толкающее их, с некоторых пор, на смешение аналитической истины с революцией.
Я уже говорил о двусмысленности термина революция, который в небесной механике может означать возвращение к исходной точке. Так что, с определенной точки зрения, то, что аналитический дискурс, как я с самого начала сказал, может по отношению к трем прочим режимам осуществить, заложено в трех соответствующих структурах.
Что касается женщин, то они не случайно в меньшей степени заключены в этот цикл дискурсов, чем их партнеры. Мужчина, самец, представляет собой, со всей мужественностью, которую мы за ним знаем, продукт дискурса — все то, что поддается в нем анализу, предстает, во всяком случае, именно так. О женщине этого сказать нельзя. Никакой диалог невозможен, однако, иначе, как на уровне дискурса.
Вот почему, прежде чем ощутить дрожь возбуждения, женщине, для которой анализ служит источником революционного одушевления, следовало бы вспомнить о том, что она могла бы, в сравнении с мужчиной, гораздо большую пользу почерпнуть от того, что мы назвали бы своего рода культурой дискурса.
Не то чтобы у нее не было к дискурсу природного дарования — совсем напротив. Одушевляясь им, она становится по этому циклу лучшей путеводительницей. Это как раз и определяет собой истерика, и вот почему сейчас на доске, нарушив свой обычный порядок, я поместил его в центр.
Ясно, что не случайно вызывает у нее слово истина эту дрожь возбуждения.
Другое дело, что истина, даже в нашем контексте, не так-то легко доступна. Подобно некоторым птицам, о которых мне в детстве рассказывали, ее нельзя поймать, не насыпав ей на хвост соли.
Дело это нелегкое. Моя первая детская книжка начиналась с истории под названием История цыпленка табака. Она действительно была именно об этом. Поймать эту птицу ничуть не проще других, если сделать это можно лишь насыпав соли на хвост.
То, чему я, с тех пор, как мне кое-что удалось в отношении психоанализа сформулировать, учу, могло бы носить название История субъекта табака.
В чем истина сходства между историей половины цыпленка и историей половины субъекта? Можно взглянуть на это под двумя разными углами. Можно сказать, что первая прочтенная мною история предопределила развитие моей мысли, как и представила бы это дело ученая диссертация. С другой стороны, если посмотреть на дело с точки зрения структуры, история половинки цыпленка могла быть для ее автора чем-то таким, в чем нашло свое отражение некое предчувствие — предчувствие если не «сиканализа», как выражаются в Парижском поселянине, то того, как обстоит дело с субъектом.
В книге наверняка было еще кое-что — были картинки. Половинка курицы изображена была с внешней, лицевой стороны. Зато не было видно другой стороны, стороны разреза, где она, истина, вероятно, и находилась, так как нарисована была на правой странице та половинка, где сердца не было, но зато, разумеется, была печень, foie, созвучная по-французски вере,/о/. Что это значит? Что истина скрыта, но что она, может быть, всего лишь отсутствует.
Будь это так, все бы прекрасно устроилось. Оставалосьбы лишь хорошо знать все то, что знать можно. В конце концов, почему бы и нет? Когда мы что-то говорим, нам нет нужды добавлять, что это истинно так.
Вокруг этого и вращается вся проблематика суждения. Вам прекрасно известно, что Фреге записывает вопрос в форме горизонтальной черты, а когда утверждается истинность положения, добавляет на левом ее конце черту вертикальную. Высказывание становится в этом случае утверждением.
Но что, однако, является истинным? Господи, конечно, то, что высказалось. А что высказалось? Фраза. Но фраза, ей нельзя найти иного носителя, кроме как означающее, причем постольку, поскольку объекта оно не касается. Если, конечно, подобно одному логику, о крайней позиции которого мы с вами чуть позже поговорим, вы не станете утверждать, что любой объект это всего лишь псевдо-объект. Что касается нас, то мы держимся того мнения, что означающее соотносится не с объектом, а со смыслом.
Субъектом фразы, ее подлежащим является исключительно смысл. Откуда и диалектика, из которой мы с вами исходим — диалектика, которую назвали мы диалектикой смыслового (у)хода.
Начинается все это с бессмыслицы, придуманной Гуссерлем — зеленое это за. Бессмыслица эта вполне может иметь смысл, если речь идет, например, о голосовании при помощи зеленых и красных шаров.
Дело, однако, в том, что на путь, где то, как обстоит дело с бытием, зависит от смысла, наставляет нас то, что имеет в себе более всего бытия. Именно на этом пути, во всяком случае, совершен был смысловой (у)ход, позволивший думать, будто то, что имеет более всего бытия, не может не существовать.
Смыслу, если можно так выразиться, заповедано быть. Более того, у него нет, собственно, иного смысла. С некоторого времени стало ясно, однако, что этого недостаточно, чтобы приобрести нужный вес, вес существования.
Занятно при этом, что вес приобретает, напротив, бессмыслица. Это задевает за живое. Именно этот шаг и сделал Фрейд, указав на пример остроты — слова, которое невозможно взять в толк.
Но насыпать ему на хвост соли от этого ничуть не легче.
Истина, она все равно улетучивается. Улетучивается в тот самый момент, когда утрачивают желание ее поймать.
Впрочем, поскольку хвоста у нее все равно не было, как возможно этот ослепительный миг уловить?
Как вы помните, довольно одной — довольно плоской, впрочем — истории обмена репликами о золотом тельце, чтобы его, который не мычит и не телится, разбудить. И тогда воочию видно, что золото его того же свойства, с которым имеет дело, скорее, золотарь.
Здесь поджидает нас упрямое желание длиться Элюара и желание спать, представляющее собой, хотя, похоже, об этом и не догадываются, самую большую загадку из тех, что Фрейд нам в Толковании сновидений задал. Помните — Wunsch zu schlafen, говорит Фрейд; он не говорит schlafen Bedьrfnis, потребность спать, не об этом у него идет речь. Wunsch zu schlafen, желание спать — вот чем определяется работа сновидения.
Указав на это желание, Фрейд делает любопытное замечание, что сновидение вызывает пробуждение как раз тогда, когда оно вот-вот готово выдать, наконец, истину, так что пробуждается человек лишь для того, чтобы благополучно спать дальше — спать в Реальном, или, говоря точнее, в реальности.
Все это просто-напросто поражает. Поражает своего рода нехваткой смысла, где истина, как и естественное, проносится галопом. Галопом настолько стремительным, что едва в наше поле ворвавшись, она уже покидает его с другой стороны.
Слово отсутствие, absence, о котором я только что говорил, привело к забавной контаминации. Обратившись к sans, которое происходит, как считается, от латинского sine, что маловероятно, поскольку первоначально оно писалось как senz, мы обнаружим, что слово absentia, в аблативе, использовавшееся в юридических текстах, от которого и происходит куцее слово sans, без, — что оно, словечко это, уже произнесено было нами с самого начала нашего сегодняшнего разговора.
Так что же? Senz, потом (puis) без (sans) — не о могуществе ли (puissance) идет речь? — Не о потенции, этой воображаемой виртуальности, чье могущество от лукавого, а, скорее, о толике бытия внутри смысла (sens) — смысла не в качестве полноты смысла, а в качестве, скорее, того, что, как в словечках, нареченных по справедливости остроумными, бытует безотчетно.
Так происходит это, мы знаем, и во всяком поступке. В поступке, каков бы он ни был, важно то, что в нем безотчетно. Анализ усваивает себе эту истину, вводя понятие оплошности — единственного, в конечном счете, поступка, о котором мы твердо можем сказать, что он всегда оказывается удачен.
Вокруг этого разворачивается целая построенная на литоте игра, значение и смысловые акценты которой я попробовал показать на примере того, что назвал в свое время не без. Тревога — она не без объекта. Мы существуем небезотносительно к истине.
Но так ли уж верно, что найти ее мы должны непременно intus, внутри. Почему бы и не на стропе? Heimlich, unheimlich — каждый из вас, читая Фрейда, имел возможность усвоить то, что кроется за двусмысленностью этого термина — термина, который, не имея в виду чего-то внутреннего и в то же время косвенно на него намекая, как раз и подчеркивает тем самым странность того, о чем идет речь.
В этом отношении языки странным образом разнятся. Знаете ли вы, что homeliness значит, по-английски, бесцеремонность? А между тем это то же самое слово, что немецкое Heimlichkeit — только акценты расставлены в них совершенно по-разному.
Так и немецкое sinnlos переводится по-английски как meaningless, то есть словом, синонимичным французскому nonsensй, которым пользуемся мы при для перевода немецкого Unsinn.
Общеизвестно, что двусмысленность английских корней дает повод к поразительным смысловым разветвлениям. Так, наше без будет по-английски without, что означает вместе, будучи снаружи.
Истина действительно, похоже, чужда нам — я имею в виду истину нашу собственную. Она с нами, конечно, но без того, чтобы затрагивать нас так уж сильно.

Все, что можно сказать, это то, что я только что уже сказал — что мы не без нее. Литота, подразумевающая в конечном счете, что мы, будучи с нею рядом, без нее прекрасно бы обошлись.
Так и переходим мы от без к не без, чтобы оставить, наконец, без позади
2
Мне хочется здесь несколько отступить от темы и обратиться к автору, который, постулировав, что любая истина имеет форму суждения, и артикулировав то, что в знании как таковом, т. е. выстроенном на базе суждения, может выступать в строгом смысле слова как истина — то, что можно в качестве истины утверждать и отстаивать, — сделал из этого наиболее последовательные выводы.
Речь идет об авторе по имени Витгенштейн, и читается он, надо сказать, очень легко. За это я вам ручаюсь. Попробуйте сами.
Для чтения этого вам понадобится умение погрузиться в стихию чистого мышления, не ожидая при этом, по вашей дурной привычке, будто оно принесет вам какой-то плод. Вам очень хочется яблок, даже если приходится подбирать их с земли. Что вам обидно, так это не собрать урожая.
Показательно, однако, что единственная польза, которую вам из времени, проведенного в сени этой яблони, чьи ветви, я уверяю, могут оказаться для вас, при всей бесполезности их, весьма привлекательными, вам удастся извлечь, состоит в выводе, что истинным может быть только соответствие структуре — структуре, которую я, выйдя на минуточку из-под нашей яблони, назвал бы даже не логической, а, как сам автор, собственно, и говорит, грамматической.
Грамматическая структура образует для нашего автора то, что идентифицирует с миром. Грамматическая структура — вот что такое мир. И нет, собственно, ничего истинного, кроме сложного суждения — суждения, включающего всю полноту фактов, которые образуют собою мир.
Если мы введем в совокупность элемент отрицания, который позволит ее артикулировать, то получим путем подобного выбора целую совокупность правил — правил, которые образуют собою логику. Но совокупность, говорит автор, тавтологична. Другими словами, дело обстоит просто — все, что бы вы ни сказали, является истинным или ложным. Сказав, что это или истинно, или ложно, вы скажете чистую правду, но это, с другой стороны, упразднит смысл.
Все, что я вам сказал — заключает он в пунктах 6.51, 2, 3,4 (все суждения в этой книге пронумерованы) — все положения, которые я только что выдвинул, представляют собой, собственно говоря, Unsinn, — иными словами, они упраздняют смысл.
Нельзя высказать ничего, что не являлось бы тавтологией. Важно, чтобы читатель, пройдя череду утверждений, каждое из которых, уверяю вас, исключительно занимательно, возвысился над всем, что было высказано, придя к заключению, что ничего другого сказать просто нельзя, а то, что сказать можно, лишено смысла.
Я подытожил для вас Tractatuslogico-philosophicusВитгенштейна, но сделал это, наверное,’ слишком бегло. Добавлю лишь, что ничего нельзя высказать, ничто не является истинным, если не исходить из идеи Витгенштейна, из его предложения считать факт атрибутом наивного суждения.
Наивным я назову суждение, которое в других случаях ставят в кавычки, как делает, например, Куайн, когда нужно провести различение между актом высказывания и его содержанием. Последнее представляет собой операцию, которую я, хотя именно на ее основе мой граф желания был в свое время выстроен, готов без колебания объявить произвольной. Недаром Витгенштейн с полным основанием говорит, что утверждение как таковое, утверждение в чистом виде, ни в каком знаке, который его бы дополнительно подтверждал, не нуждается. Утверждение само подает себя в качестве истины.
Но каким образом избежать тогда выводов, к которым пришел Витгенштейн? Есть лишь один способ — следовать за ним туда, к чему ведет логика его рассуждений, к тому элементарному суждению, чье обозначение в качестве истинного или ложного и есть то самое, что призвано, в любом случае, истинно это суждение или ложно, гарантировать истинность суждения сложного.
Как бы ни обстояло дело с фактами мира, скажу больше, какие бы высказывания мы о них ни делали, тавтологич-ность дискурса в целом — вот что образует собою мир.
Возьмем суждение самое примитивное — примитивное с грамматической точки зрения. Недаром уже стоики пользовались им, чтобы выстроить на его основе простейшую форму импликации. Я не буду заходить столь далеко, я воспользуюсь лишь первым членом, поскольку импликация, как вы знаете, представляет собой отношение между двумя суждениями. Светает. Перед нами минимум — безличное предложение.
Итак, мир состоит для Витгенштейна из фактов. Нет ничего, что не ложилось бы на канву фактов. Ничего, кроме того, что в принципе недоступно. Артикуляции поддается исключительно факт. Тот факт, что светает, является фактом лишь постольку, поскольку это сказано.
Истинное зависит — именно здесь приходится мне вновь ввести измерение, которое я временно от него отделил — исключительно от моего акта высказывания, то есть от того, насколько акт этот оказывается уместен. Истинное не является внутренним свойством суждения, в котором заявляет о себе лишь факт, языковая фикция.
Это воистину факт, факт, складывающийся из того, что я говорю нечто такое, что в данном случае истинно. Но то, что оно истинно, уже не является фактом, покуда о том, что оно истинно, я не заявляю особо. Беда лишь в том, что особое заявление это будет, как совершенно справедливо Витгенштейн замечает, избыточно.
Должен заметить, однако, что если вместо этого избыточного суждения я что-то должен сказать, так это то, что на него у меня должно быть причина, причина, которая впоследствии станет ясна.
Но я не говорю пока, что у меня есть причина, я продолжаю свое рассуждение и включаю наше светает, пусть и как ложь — даже если это истина — в высказывание, которым я, положим, побуждаю кого-то воспользоваться пресловутым рассветом и воочию убедиться, что он в отношении моих намерений не ошибается.
Что действительно глупо, если можно так выразиться, так это попытка светает, эту чистую фикцию, изолировать. Причем глупость эта чрезвычайно плодотворна, так как, на нее опираясь, можно дойти до крайних выводов из того, на что я опираюсь сам, то есть из того, что метаязыка нет.
Метаязыка нет, а есть разного рода языковые плутни — именно так назовем мы все любопытные операции, проистекающие из того, что желание человека — это желание Другого. Любое канальство происходит из желания быть Другим — я имею в виду большого Другого — для другого субъекта; тем местом, где вырисовываются фигуры, в которых желание субъекта окажется пленено.
Так что пресловутая витгенштейновская операция представляет собой не что иное, как обличение философского мошенничества, его яркую демонстрацию.
Нет смысла, помимо смысла желания. Вот вывод, который можно сделать, прочитав Витгенштейна. Нет истины, кроме истины того, что скрывает желание под личиной нехватки, чтобы отвернуться с презрением от того, что оно находит.
Ни в каком ином свете не предстает более очевидным то самое, что следует из положений, которые издавна формулировали логики, ослепляя нас видимой парадоксальностью того, что получило название материальной импликации.
Вы знаете, что это такое. Это просто импликация как таковая. Материальной ее назвали только недавно, когда, протерев вдруг глаза, увидели наконец, насколько то, что содержится в импликации, удивительно — я имею в виду импликацию, описанную известным стоиком. Известно, что допустимыми являются три следующих формы импликации: из ложного следует ложное, из истинного следует истинное, но что из ложного следует истинное, тоже исключить нельзя, поскольку речь идет о том, что следует, и если то, что следует, истинно, то истинно и суждение в целом.
Из этого, однако, можно сделать кое-какие выводы. Почему бы, отступив немного от обычного смысла слова импликация, не обратить внимание на то бросающееся вглаза обстоятельство — еще в средние века, в виде формулы exfalso sequitur quodlibet, прекрасно известное — что если ложное предполагает порою истинное, то истинное, следовательно, может проистекать из чего угодно.
Зато если, наоборот, мы откажемся признавать, что из истинного следует ложное, что из него можно сделать ложные выводы — ведь именно это мы отказываемся признавать, поскольку иначе рушится все здание пропозициональной логики — то нам приходится с удивлением констатировать, что истинное обладает генеалогией, что оно всегда восходит к какой-то первичной истине, из лона которой выпасть уже не может.
Представление это столь странно и всей нашей жизни, то есть жизни в качестве субъектов, настолько противоречит, что одного его достаточно было бы, чтобы усомниться в том, что истина может быть каким то образом изолирована в качестве атрибута, атрибута чего бы то ни было, что могло бы артикулироваться как знание.
Что касается аналитической операции, то она вторгается в это поле иным способом, нежели тот, что нашел свое воплощение в дискурсе Витгенштейна — дискурсе такой психотической беспощадности, что известная бритва Оккама, запрещающая пользоваться какими бы то ни было логическими понятиями, кроме необходимых, не идет с ней ни в какое сравнение.
3
Итак, истина — мы начинаем с начала — неотделима, разумеется, от эффектов языка взятых как таковых.
Истина может иметь место лишь в области, где что-то высказывается — высказывается, как может. Истинно, таким образом, что не бывает — по крайней мере, в принципе — истинного без ложного. Это истинно.
А то, что нет ложного без истинного — это, наоборот, ложно.
Я хочу сказать, что истина находится вне всякого суждения. Сказать, что истина неотделима от эффектов языка как таковых, значит включить в нее бессознательное.
С другой стороны, упомянутое в прошлый раз положение, что бессознательное является условием языка, обнаруживает здесь свою подоплеку — оно отвечает желанию, чтобы язык обеспечивался неким абсолютным смыслом.
Один из авторов рассуждения под заглавием О бессознательном с подзаголовком психоаналитическое исследование в свое время выразил это в виде формулы, расположив S одновременно по обе стороны горизонтальной черты и дав этой черте, к тому же, весьма произвольное, по отношению к моему, толкование. Означающее, обозначенное таким образом и наделенное абсолютным смыслом, нетрудно узнать, так как соответствовать этому месту может одно-единственное — речь идет об означающем^.
Я как трансцендентальное и в то же самое время как иллюзорное. Это и есть операция, в которой прочно укоренено то, что выступает у меня как артикуляция университетского дискурса — и находим мы ее здесь, как видите, не случайно.
Трансцендентальное Я — это Я, которое тот, кто высказал тем или образом некоторое знание, укрывает в качестве истины, Sj — ^господина.
Я, тождественное самому себе, как раз и дает начало означающему S j чистого императива.
Императив и есть то самое, в чем находит развитие^- не случайно он всегда формулируется во втором лице.
Миф идеального Я; Я, играющего роль господина; #, благодаря которому хотя бы что-то одно — агент высказывания — тождественно себе самому, как раз и есть то самое, что университетский дискурс не может из того места, где находится его истина, исключить. Всякое университетское высказывание, формулирующее какую бы то ни было философию — пусть даже ту, что можно было бы охарактеризовать как радикально университетскому дискурсу противоположную, каковой являлся бы, будь он философией, дискурс Лакана, — всякое такое высказывание неизбежно приводит к возникновению Эгократии.

Никакая философия к этой последней, конечно же, несводима. Для философов вопрос всегда стоял в куда более тонкой и облеченной пафосом форме. Вспомните-ка, о чем у них идет речь. Все они это признают в большей или меньшей степени, а иные из них, наиболее трезвые, сознаются в этом открыто — они хотят спасти истину.
Это завело одного из них, ей-богу, весьма далеко — он дошел, подобно Витгенштейну, до того вывода, что если мы сделали истину правилом и основанием знания, то для того, чтобы отказаться от курса на этот риф, избежать его, ничего — во всяком случае, ничего, что истины как таковой касалось бы — говорить нет нужды. С позицией аналитика автора, безусловно, сближает то, что себя он полностью из своего дискурса исключает.
Я только что говорил о психозе. Мы имеем здесь, по сути, дело со случаем, где самая что ни на есть здравая речь настолько совпадает с чем-то таким, в чем угадывается психоз, что диагноз можно поставить с ходу. Замечательно, что в такой университетской системе, как английская, этому человеку нашлось место. Место, прямо скажем, совершено особое, своего рода изоляция, к чему, впрочем, приложил он руку и сам, оставив себе возможность удаляться время от времени в маленький загородный домик, чтобы, возвращаясь оттуда, вновь и вновь продолжать дискурс, железная логика которого даже Рассела с его Principia mathematica оставила, пожалуй, далеко позади.
Этот человек спасать истину не собирался. Недаром он говорил, что сказать о ней ничего нельзя — что не слишком похоже на правду, поскольку дело с ней мы имеем как-никак каждый день. Но как в письме, которое я многократно цитировал, определяет психотическую позицию Фрейд? — Исходя из того, что он называет, как это ни странно, Unglauben — знать не желать о происходящем в том закоулке, где дело идет об истине.
В представителях университетского знания это возбуждает такие страсти, что стимулированная психоаналитическим подходом речь Политцера под заглавием Основы конкретной психологии может, думается, послужить разительным тому примером.
Все в этой работе свидетельствует о старании авторавыйти из университетского дискурса, плоть от плоти которого он является. И он прекрасно чувствует, что есть лесенка, по которой из него можно выбраться.
Вам следует прочесть эту маленькую книжонку, которая была переиздана в карманном формате, хотя автор, судя по всему, этого издания не одобрил бы — известно ведь, как тяжело он переживал лавры, под которыми оказалось погребено то, что было, по сути дела, криком отчаяния.
За беспощадными страницами, посвященными им психологии, в особенности университетской, следует, как ни странно, тот самый методический ход, который в каком-то смысле мог бы быть им предпослан. Понять, в каком направлении брезжит для него надежда из-под этой психологии выпростаться, помогло ему то, что он сделал вещь, до которой в его время никто не додумался, — он обратил внимание на то, что суть фрейдовского метода в подходе к исследованию образований бессознательного состоит в доверии к рассказу. Решающее значение придается фактору языка
— тот факт, из которого все остальное и должно было бы на деле следовать.
В то время — это коротенькое историческое отступление
— и речи не было о том, чтобы кто-то, пусть даже из выпускников Нормальной школы, имел хоть какое-то представление о лингвистике, и странно поэтому, что он применил именно этот подход, что именно здесь нашел он возможности, открывавшие тому, что называет он, как ни странно, конкретной психологией, какие-то перспективы.
Эту небольшую книжку надо прочесть, и, будь она у меня с собой, я сделал бы это вместе с вами. Однажды я, может быть, и поговорю о ней с вами, но мне и так слишком многое надо успеть вам сказать, чтобы задерживаться сейчас на том, в чем каждый из вас может, на примере этой странной работы, убедиться самостоятельно, — на том, что любые попытки выйти из университетского дискурса неизменно оборачиваются возвращением к нему. Процесс этот просматривается шаг за шагом.
Что выдвигает автор в качестве возражения против описаний — точнее, против терминологии описания — психических механизмов, которые Фрейд по ходу развития своейтеории предлагает? А то, что, воздвигая вокруг допускающих индивидуальное рассмотрение фактов леса формальной абстракции, Фрейд упускает из виду то, что из всего требуемого психологического материала является самым главным — то, что при описании любого психического факта, каков бы он ни был, необходимо сохранить то, что он называет действием^? или, еще лучше, его, этого Я, непрерывностью. Именно так у него и написано — непрерывность>?.
Термин этот и явился, конечно, тем самым, что позволило докладчику, о котором я только что говорил, блеснуть за счет Политцера, на которого он, походя, ради исторической справки, ссылается, чтобы пустить своей тогдашней аудитории пыль в глаза. Университетский ученый, который к тому же показал себя настоящим героем — отличный повод вытащить его на свет Божий. Иметь такого про запас никогда не лишне, но что в этом толку, если доказать несводимость университетского дискурса к анализу все равно с его помощью не удается. Между тем, книга эта свидетельствует о труднейшей борьбе, так как Политцер не может не чувствовать, насколько близка на самом деле аналитическая практика к тому самому, что он описывает в общих чертах как лежащее совершенно вне всего того, что считалось тогда психологией. Но ему ничего на деле не остается, как вернуться к требованиям все того же Я.
Что касается меня, то я, конечно же, не вижу здесь ничего такого, что было бы к анализу несводимо. Пресловутый докладчик слишком просто выходит из положения, когда, заявляя, что бессознательное не артикулируется в первом лице, ссылается на мои высказывания в отношении того, что субъект получает свое сообщение от другого в обращенной форме.
Этого, конечно же, недостаточно. В свое время я сказал как раз, что истина говорит Я. Я, истина, я говорю. Что ни докладчику, ни Политцеру, не приходит в голову, так это, что Я, о котором идет речь, может оказаться неисчислимым, что Я не нуждается в непрерывности, чтобы свои действия множить.
Главное состоит не в этом.
4
Если уж суждения используются таким образом, почему бы нам, прежде чем расстаться, не обратиться к известному суждению ребенка бьют? Именно на высказывании весь этот фантазм и держится. Можем ли мы индексировать его как нечто такое, что носит у нас название истинного и ложного?
Этот случай, показательный в том смысле, что из определения суждения, каково бы это определение ни было, его исключить нельзя, обнаруживает, что если суждение это и создает впечатление исходящего от субъекта, то субъект этот, как анализ Фрейда тут же нам демонстрирует, оказывается разделен — разделен наслаждением. Говоря разделен я имею в виду, что те, от кого можно это услышать, пресловутые дети, которые werden (будут — вспомним философию будуара) geschlagen, биты, все равно, как эту фразу ни верти, отсылают нас к ты, к тому, кто их бьет и остается не назван.
Ты бьешьменя — вот она, та половинка субъекта, чья формула связывает его с наслаждением. Он действительно получает в обращенной форме свое собственное сообщение — что означает, в данном случае, свое собственное наслаждение в форме наслаждения Другого. Именно так и обстоит дело, когда фантазм связывает образ отца с тем, что выступает поначалу как другой ребенок. Дело в том, что отец получает наслаждение, когда его бьет, что в данном случае и наделяет фразу как смыслом, так и истинностным значением — истинностным, впрочем, только наполовину, так как тот, кто отождествляет себя с другой половиной, с субъектом ребенка, ребенком этим являлся разве лишь на промежуточной, реконструированной Фрейдом стадии, стадии, которая никогда, никаким образом, памятью не восстанавливалась и где пресловутый ребенок — это действительно он сам.
Мы снова пришли к тому, что тело может оказаться лишено облика. Отец, или кто-то другой, кто играет здесь его роль, обеспечивает функционирование наслаждения, дает ему место — он даже, собственно, и не назван. Бог, лишенный зримого облика, так оно и есть. Но уловить его присутствие все же можно, хотя бы в качестве тела.
Что, имея тело, не существует? Ответ — большой Другой. Если мы в него, в этого большого Другого, верим, то тело у него есть и тело это нельзя исключить из субстанции того, кто сказал Яесмъ то, чтоЯесмь — высказывание, представляющее собой совершенно другую форму тавтологии.
Именно по этому поводу я позволю себе, прежде чем мы сегодня расстанемся, высказать то, что при взгляде на историю настолько бросается в глаза, что удивительно, как на это раньше недостаточно, а то и вовсе не обращали внимания — что единственными настоящими верующими являются материалисты.
Это подтверждается историческим опытом — я имею в виду тот последний исторический всплеск материализма, что пришелся на восемнадцатый век. Материя — вот что является для них Богом. А почему бы и нет, в конце концов? Этот способ подвести под него базу кажется мне более основательным, чем другие.
Только вот нам с вами этого, тем не менее, мало. Потому что у нас с вами есть, если вы позволите мне так выразиться, логические потребности. Потому что мы с вами являемся существами, рожденными избыт(очн)ым наслаждением, результатом использования языка.
Говоря использование языка, я вовсе не хочу сказать, будто это язык работает на нас. Это мы, скорее, работаем на него. Это он, язык, использует нас, и именно благодаря этому наслаждение имеет место. Вот почему единственным шансом существовать является для Бога наслаждение — необходимо, чтобы Он (с большой буквы) наслаждался, чтобы Он был наслаждением.
И вот почему Саду, этому умнейшему из материалистов, ясно было, что целью смерти отнюдь не является неодушевленное состояние.
Прочтите рассуждения Сен-Фонда в середине Жюлъетты, и вы поймете, в чем дело. Говоря, что смерть представляет собой не что иное, как невидимое сотрудничество в природном процессе, он подразумевает, что для него, после смерти, все остается одушевлено — одушевлено желанием наслаждения. Наслаждение это он может сравным успехом назвать и природой, но из контекста его слов очевидно, что речь идет о наслаждении. Да, но чьем? Единственного существа, которому достаточно сказать Я есмь то, чтоЯесмь.
Но почему? Каким образом удалось Саду почувствовал это так остро?
Здесь как раз и сыграло свою роль то, что выступает на поверхности как его садизм. Все дело в том, что быть тем, что он есть — есть по его словам — он отказывается. Яростно призывая соработничать природе в ее смертоносной, порождающей все новые и новые формы, активности, что он, в сущности, делает? Всего-навсего обнаруживает свое бессилие быть чем-то другим, кроме как орудием божественного наслаждения.

Здесь Сад выступает как теоретик. Почему является он теоретиком? Я, может быть, еще найду время, в последнюю минуту, как это у меня водится, это вам объяснить.
Другое дело практика. Из множества разных историй, которые, кстати говоря, находят в его писаниях свое подтверждение, вы сами знаете, что практик — это просто-напросто мазохист.
Это единственная мудрая и удобная позиция, когда дело касается наслаждения, так как выбиваться из сил, чтобы стать орудием Бога, это поистине изнурительно. Мазохист же — это, в сущности, тонкий юморист. Бог ему ни к чему — домашней прислуги вполне достаточно. Он не чужд наслаждению — естественно, в разумных пределах — и при этом, как всякий порядочный мазохист, он, ясное дело, как это из написанного им и явствует, про себя посмеивается. Это господин, но господин с юмором. Так почему, черт побери, оказывается Сад теоретиком? Откуда у него это мучительное, ибо в осуществлении своем от него никак не зависящее, желание, выраженное им письменно в недвусмысленной форме, чтобы частицы, в которых заключены фрагменты разодранных, раскромсанных, расчлененных самым невероятным образом в его воображении живых тел были непременно поражены, если дело должно быть доведено до конца, второй смертью? Для кого она, эта вторая смерть, достижима?
Для нас, конечно. Я сказал это уже давно, в связи с софок-ловой Антигоной. Только я, будучи психоаналитиком, обратил внимание на то, что вторая смерть наступает до первой, а не после нее, как мечтал о том Сад.
Сад был теоретиком. А почему? Потому что он любит истину.
Он не хочет ее спасти, нет — он ее любит. А доказывает эту любовь то, что он от нее, этой истины, отказывается и потому не видит, похоже, что, провозглашая смерть Бога, он Его возвышает, за Него свидетельствует — хотя бы тем, что сам он, маркиз де Сад, если и получает наслаждение, то лишь с помощью жалких уловок, о которых я только что говорил.
Но если, возлюбив истину, человек оказывается в плену системы столь очевидно симптоматического характера, о чем это говорит? И здесь становится ясно одно — выступая в качестве осадка языковой деятельности, в качестве того самого, в силу чего языковой деятельности не удается
— чего обыкновенно не замечают — урвать из наслаждения ничего, кроме того, что я назвал в прошлый раз энтропией избыто(чно)го наслаждения, истина, будучи вне дискурса
— это же его, запретного наслаждения, родная сестра!
Я говорю сестра, имея в виду лишь родственность, состоящую в том, что если самые основополагающие логические структуры привиты на самом деле к этому вырванному у наслаждения черенку, то тут же встает обратный вопрос — какому наслаждению соответствуют тогда достижения логики в наше время? Тот вывод, к примеру, что не существует логической системы, непротиворечивость которой, какой бы слабой, как говорят логики, она ни была, не отмечена была бы знаком неполноты, полагающей ей предел? Этот способ убедиться в том, что сами основания логики дают трещины — какое наслаждение за ним стоит? Что, другими словами, представляет собой здесь истина?
Характеризуя отношения между истиной и наслаждением как отношения семейные, свойские, я делаю это не случайно и не напрасно, а с тем, чтобы вам легче было их в аналитическом дискурсе разглядеть.
Недавно как раз кто-то читал американцам лекцию натему, которая всем хорошо известна — речь шла о том, что у Фрейда был роман с его свояченицей. Ну и что? Ни для кого не секрет, какое место занимала в жизни Фрейда Мина Бернэ. Приправить это юнговскими сплетнями недорогого стоит.
Но мне важна здесь позиция свояченицы. Ведь Сад, которого, как известно, разлучил с женой эдипов запрет — в браке, как теоретики куртуазной любви нам давно объяснили, любви не бывает — не обязан ли он любовью к истине своей свояченице?
На этом вопросе я и закончу.
21 января 1970 года.

Зигмунд Фрейд “Бессознательное”

Из психоанализа мы узнали, что сущность процесса вытеснения состоит не в том, чтобы устранить или уничтожить представление, воплощающее в сознании влечение, а в том, чтобы не допустить его до осознания. Тогда мы говорим, что представление находится в состоянии “бессознательного”, и можем привести веские доказательства того, что, оставаясь бессознательным, представление все-таки может оказать действия и даже такие, которые в конце концов достигают сознания. Все вытесненное должно оставаться бессознательным, но мы с самого начала установим, что вытесненное не покрывает собою всего бессознательного. Бессознательное имеет более широкий объем: вытесненное составляет часть бессознательного.
Как дойти нам до познания бессознательного? Мы его познаем, разумеется, только как сознательное после того, как оно проделало превращение или переведено в форму, доступную сознанию. Психоаналитическая работа ежедневно дает нам возможность убедиться в том, что такой перевод возможен. Для этого необходимо, чтобы анализируемый преодолел известные сопротивления, а именно те, которые в свое время превратили бессознательное в вытесненное, удалив его из сознания.
Обоснование бессознательного
Наше право допустить психическое бессознательное и научно работать при помощи такого допущения
-151
оспаривают с различных сторон. В ответ на это мы можем указать, что допущение бессознательного необходимо и законно и что мы располагаем многими доказательствами существования бессознательного. Такое допущение необходимо, потому что у данных сознания имеется немало пробелов; как у здоровых, так и у больных часто происходят психические акты, для объяснения которых необходимо допустить существование других актов, а между тем в сознании на это нет никакого указания. Такими актами могут быть не только ошибочные действия и сновидения у здоровых, не только все то, что называют психическими симптомами и явлениями навязчивости у больных, – наш личный ежедневный опыт знакомит нас с мыслями, которые приходят нам в голову, но происхождение которых нам неизвестно, и с результатами мыслительной деятельности, о разработке которой мы ничего не знаем. Все эти сознательные акты остались бы непонятными и не имели бы никакой связи между собой, если бы мы стали настаивать на том, что мы познаем при помощи только нашего сознания все происходящие в нас психические акты; но если мы допустим, кроме того, бессознательные акты, то все наши сознательные акты приводятся в очевидную связь. Однако установление смысла и связи – вполне законный мотив, который в состоянии повести нас дальше, чем непосредственный опыт. Но если при этом еще окажется, что, основываясь на таком допущении бессознательного, мы с успехом и целесообразно можем влиять на течение сознательных процессов, то в этом успехе мы имеем неопровержимое доказательство существования предположенного нами бессознательного. Тогда приходится признать требование, чтобы все происходящее в психической области обязательно было известно сознанию – недопустимым высокомерием.
– 152
Можно пойти еще дальше и в доказательство существования бессознательного психического состояния указать, что сознание в каждый данный момент охватывает только очень небольшое содержание, благодаря чему большая часть того, что мы называем сознательным знанием, и без того должна продолжительное время находиться в состоянии латентности, следовательно, психической бессознательности. Принимая во внимание все наши латентные воспоминания, мы совершенно не понимаем возражений против бессознательного. Мы встречаем далее возражения, что эти латентные воспоминания нельзя называть психическими, что они соответствуют только остаткам соматических процессов, из которых снова происходит психическое. В таком случае напрашивается возражение, что наоборот, латентное воспоминание является несомненным остатком психического процесса. Но гораздо важнее уяснить себе, что в основе этого возражения лежит невысказанное предубеждение о тождестве сознательного с психическим. Это отождествление является petitio principii, не допускающее вопроса о том, должно ли все психическое быть сознательным, или это вопрос условности номенклатуры. В последнем случае такое отождествление является условностью, которую невозможно опровергнуть. Но тогда остается открытым вопрос: “Так ли оно целесообразно, что следует его придерживаться?” На это можно ответить, что такое отождествление психического с сознательным оказывается абсолютно нецелесообразным. Оно нарушает психическую непрерывность, ввергает нас в неразрешимые трудности психофизического параллелизма, вызывает упрек в том, что без достаточных оснований переоценивают роль сознания и заставляют нас слишком скоро покинуть область чисто психологического исследования, в то же время не вознаграждая нас в других областях.
– 153
И все-таки ясно, что вопрос о том, должны ли мы понимать несомненные латентные состояния душевной жизни как бессознательные психические или как физические, рискует превратиться в спор о словах. Целесообразнее поэтому выдвинуть на первый план то, что нам вполне точно известно о природе этих спорных состояний. И вот, что касается их физических признаков, то они нам совершенно недоступны; ни одно физиологическое представление, ни один химический процесс не может дать нам понятия об их сущности. А с другой стороны, несомненно, что они имеют самое широкое соприкосновение с сознательными душевными процессами: при помощи известной работы их можно превратить в сознательные, заменить этими последними, и они могут быть описаны посредством всех тех категорий, которые мы применяем к сознательным душевным актам: к представлениям, стремлениям, решениям и т. п. А относительно некоторых из этих латентных состояний мы в состоянии даже утверждать, что они отличаются от сознательных только отсутствием сознательности. Поэтому, не колеблясь, мы будем на них смотреть как на объекты психологического исследования и рассматривать их в самой тесной связи с сознательными душевными актами.
Упорное отрицание психического характера латентных душевных актов объясняется тем, что большинство феноменов, о которых идет речь, не были предметом специального изучения помимо психоанализа. Тому, кто не знает патологических фактов, кто ошибочные действия нормальных людей считает случайностями и довольствуется старой мудростью, что сны – морская пена, остается только игнорировать несколько загадок в психологии сознания, и тогда незачем будет допускать бессознательную деятельность. Впрочем, гипнотические эксперименты, особенно же постгипнотическое внушение еще до появления психоанализа, на
– 154
глядно доказали существование и образ действия психического бессознательного.
Но допущение бессознательного также вполне законно, поскольку мы при этом не отступали ни на шаг от нашего обычного, считающегося корректным образа мыслей. Сознание каждому из нас сообщает знание только собственных душевных состояний; то, что и другой человек имеет сознание, является заключением по аналогии на основании воспринятых проявлений и поступков другого для того, чтобы сделать нам понятным поведение другого. (Психологически правильнее сказать, что мы без рассуждения приписываем всякому другому нашу собственную конституцию, а следовательно и наше сознание, и что это отождествление обусловливает наше понимание.) Это заключение, или это отождествление, “Я” распространяло на всех других людей, животных, растения, неодушевленную природу и на весь мир, и оно до тех пор было целесообразно, пока сходство с индивидуальным “Я” преобладало над всем; но оно становилось недопустимым, по мере того как все остальное отдалялось от “Я”. Наша современная критика теряет уверенность уже при вопросе о сознании животных, отказывает в сознании растениям, а допущение сознания у неодушевленной природы относит к области мистики. Но и там, где первоначальная склонность к отождествлению устояла перед критическим исследованием, у ближнего – другого человека допущение бессознательного является результатом умозаключения и не соответствует непосредственной уверенности нашего собственного сознания.
Психоанализ требует только того, чтобы такой же метод заключения был применен и к собственной личности, к чему, однако, не имеется конституциональной склонности. Если поступить так, то приходится сказать, что все акты и проявления, которые
– 155
я замечаю у самого себя и не знаю, как их связать с остальной моей психической жизнью, должны оцениваться так, как будто бы они принадлежали другому лицу и объяснялись приписываемой этому лицу душевной жизнью. Опыт показывает, что те же самые акты, которые у самого себя отказываешься признать психическими, хорошо умеешь истолковать у других людей, т. е. ввести их в их общую душевную связь. Наше исследование, очевидно, в этом случае отвлекается от самого себя благодаря особому препятствию, и правильное познание самого себя натыкается на помеху.
Несмотря на внутреннее сопротивление, метод заключения, направленный против самого себя, ведет не к открытию бессознательного, а, строго говоря, к допущению другого сознания, соединенного в моем лице с уже известным мне сознанием. Тут, однако, критика находит вполне правильный повод к возражению. Во-первых, сознание, о котором сам носитель его ничего не знает, представляет из себя все-таки не что иное, как чужое сознание, и возникает вопрос – заслуживает ли вообще обсуждения такое сознание, лишенное самого важного своего признака. Тот, кто противился допущению бессознательного психического, не удовлетворится тем, что заменит его бессознательным сознанием. Во-вторых, анализ показывает, что отдельные латентные душевные процессы, о которых мы заключаем, пользуются в высшей степени независимостью друг от друга, как будто бы они не находились ни в какой связи один с другим и ничего не знали один о другом.
Мы должны поэтому (быть готовы к тому, чтобы) допустить не только второе сознание, но и третье, и четвертое, может быть бесконечный ряд состояний сознания, из которых каждое неизвестно ни нам, ни одно другому. В-третьих, как самый веский довод
– 156
нужно принять во внимание установленный психоаналитическим исследованием факт, что часть этих латентных процессов обладает признаками и особенностями, кажущимися нам чуждыми и невероятными и прямо противоречащими известным нам свойствам сознания. Поэтому у нас имеется основание изменить направленное против самого себя заключение в том смысле, что оно доказывает существование в нас не второго сознания, а психических актов, лишенных сознательности. Мы отклоним также название “подсознательное” как неправильное и вводящее в заблуждение. Известные случаи “double conscience” (раздвоение сознания) не противоречат нашему пониманию. Их можно вполне правильно описать как случай разделения душевной деятельности на две группы, причем одно и то же сознание по очереди обращается то к одному, то к другому лагерю.
В психоанализе нам не остается ничего другого, как объявить душевные процессы сами по себе бессознательными и сравнить восприятие их сознанием с восприятием органами чувств внешнего мира. От такого сравнения мы надеемся получить некоторое преимущество для нашего познания. Психоаналитическое допущение бессознательной душевной деятельности кажется нам, с одной стороны, дальнейшим развитием примитивного анимизма, показывающего нам повсюду образы и подобия нашего сознания, а с другой стороны – продолжением корректуры, которую внес в наше понимание внешних восприятий Kant. Подобно тому, как Kant нас предупредил, чтобы мы всегда принимали во внимание субъективную условность нашего восприятия и никогда не считали наше восприятие вполне тождественным с неподдающимся познанию воспринимаемым, так и психоанализ предупреждает нас, чтобы мы не отождествляли восприятие сознания с бессознательным психическим процессом, который является объектом этого сознания. Подобно физическому, и психическое не должно быть в действительности непременно таким, каким оно нам кажется, но мы рады будем узнать, что корректура внутреннего восприятия не представит такой большой трудности, как внешнего, что внутренний объект легче познать, чем внешний мир.
Многозначность бессознательного
Прежде чем продолжать, мы установим тот важный, но и ставящий нас в затруднительное положение факт, что бессознательность является только признаком психического, однако, никоим образом не характеризующим его. Встречаются психические акты самого различного значения, но обладающие этим одинаковым признаком бессознательности. Бессознательное содержит, с одной стороны, акты только латентные, временно бессознательные, а во всем прочем ничем не отличающиеся от сознательных, а с другой стороны – вытесненные, которые отличались бы самым резким образом от остальных сознательных, если бы проникли в сознание. Всем недоразумениям был бы положен конец, если бы при описании самых различных психических актов мы не обращали внимания на то, сознательны они или бессознательны, а классифицировали бы их и устанавливали бы между ними связь только в зависимости от их отношений к влияниям и целям и от их состава и принадлежности друг к другу. Но это невозможно сделать по различным причинам, а потому мы не в состоянии избежать двусмысленности, употребляя слова сознательный и бессознательный то в описательном смысле, то в систематическом в тех случаях, когда они означают принадлежность к определенным системам или обладают известными свойствами. Можно было бы еще сделать
– 158
попытку избежать путаницы, давая произвольные названия установленным психическим системам, в которых признак сознательности не указывается. Но в таком случае следовало бы заранее точно определить, на чем основывается различие систем, а при этом не было бы возможности обойти вопрос о сознательности, так как он является исходным пунктом всех наших исследований. Может быть, некоторую помощь можно ожидать от предложения, по крайней мере письменно, заменять сознание буквами Bw, а бессознательное соответствующим сокращением Ubw, если мы употребляем оба слова в систематическом смысле.
Топическая точка зрения
При позитивном изложении мы указываем как на результат психоанализа на то, что психический акт в общем проходит через две фазы различных состояний, между которыми включено своего рода испытание (цензура). В первой фазе всякий психический акт бессознателен и принадлежит к системе Ubw; если цензура при испытании его отвергает, то ему закрыт переход во вторую фазу, – он тогда называется “вытесненным” и должен оставаться бессознательным. Если же он выдерживает испытание, то он переходит во вторую фазу, входит в состав второй системы, которую мы назовем Вw. Но отношение этого акта к сознанию еще не вполне определяется принадлежностью к системе. Он еще не сознателен, но способен проникнуть в сознание (по выражению J. Breuer’a) (Bewusstseinsfahig), т. е. при совпадении известных условий он может без особого сопротивления стать объектом сознания. Принимая во внимание эту способность проникнуть в сознание, мы назовем систему Вw также “предсознательным”. Если бы оказалось, что осознание предсозна
– 159
тельного определяется посредством известной цензуры, то мы будем строже отделять одну от другой системы Vbw от Bw. Пока достаточно помнить, что система Vbw имеет те же особенности, что и система Bw, и что строгая цензура стоит на страже при переходе из Ubw к Vbw (или Bw).
С принятием этих (двух или трех) психических систем психоанализ отдалился еще на один шаг от описательной психологии и обогатился новым содержанием и новой постановкой вопроса. До настоящего времени психоанализ отличался от психологии преимущественно динамическим пониманием душевных процессов; теперь прибавляется еще то, что он принимает во внимание и психическую топику и стремится указать, в пределах какой системы или между какими системами протекает любой психический акт. Благодаря этому стремлению он получил название глубинной психологии (Tiefenpsychologie). Дальше мы услышим, что он может быть обогащен еще и другой точкой зрения.
Если мы серьезно отнесемся к топике психических актов, то мы должны обратить внимание на возникающее в этом месте сомнение. Если какой-нибудь психический акт (ограничимся здесь актом, состоящим из одного представления) испытывает превращение из системы Ubw в систему Bw (Vbw), то следует ли нам предполагать, что вместе с этим превращением связана новая фиксация, как бы вторичная запись означенного представления, которая, следовательно, может иметь место в новой психической локальности, и первоначальная бессознательная запись сохраняется наряду с этой новой? Или нам следует полагать, что это превращение состоит в изменении состояния, которое совершается над тем же материалом и над тою же локальностью? Этот вопрос может показаться нелепым, но должен быть поднят, если мы хотим со
– 160
ставить себе определенное представление о психической топике и о психической глубине. Это вопрос трудный, потому что он выходит за пределы чистой психологии и касается отношения душевного аппарата к анатомии. Мы знаем, что в самом грубом виде такие отношения существуют. Непоколебимым результатом исследования явился тот факт, что душевная деятельность связана исключительно с функцией мозга. Однако неизвестно, насколько далеко ведет нас открытие неравноценности различных частей мозга и их исключительные отношения к определенным частям тела и к определенным видам психической деятельности. Но все попытки открыть более детальную локализацию душевных процессов, все старания вообразить себе, как представления накапливаются в нервных клетках, а возбуждения идут по нервным волокнам, окончились полной неудачей. Такая же судьба постигла бы учение, которое пыталось бы определить анатомическое положение системы Bw, сознательной душевной деятельности, в мозговой коре, а бессознательные душевные процессы в субкортикальных частях мозга. Тут имеется пробел, заполнение которого пока невозможно, и это не входит в задачи психологии. Наша психическая топика пока не имеет ничего общего с анатомией. Она относится к областям душевного аппарата независимо от их местоположения в теле, а не к анатомическим локализациям.
Наша работа в этом отношении свободна и может вестись дальше согласно собственным требованиям. Нам следует также твердо помнить, что наши предположения пока имеют значение подсобных для большей наглядности. Первая из возможностей, которая должна быть принята во внимание, а именно, что сознательная фаза представления означает новую запись на новом месте, несомненно более груба, но и более удобна. Второе предположение, состоящее в
– 161
функциональном изменении состояния, более вероятно, но оно менее пластично, и им труднее оперировать. С первым топическим предположением связано топическое разделение систем Ubw и Вw и возможность одновременного существования какого-нибудь представления в двух местах психического аппарата; возможно даже, что если какое-нибудь представление не задерживается цензурой, то оно всегда продвигается с одного места к другому, причем иногда не теряет своего первого местонахождения или записи. Это может казаться странным, но оправдывается впечатлениями из психоаналитической практики.
Если говоришь пациенту об угаданном в свое время вытесненном им представлении, то сначала ничего не меняется в его психическом состоянии. Главное же то, что этим не уничтожается вытеснение и не устраняются его последствия, как можно было ждать, оттого что неизвестное прежде представление стало известным. Наоборот, сперва получается только новое отклонение вытесненного представления. У пациента действительно имеется теперь то же представление в двух формах в различных местах его душевного аппарата: во-первых, он имеет сознательное воспоминание со слов аналитика благодаря сообщению представления, во-вторых, как нам точно известно, он сохраняет в себе в прежней форме бессознательное воспоминание о пережитом. В действительности вытеснение уничтожается не прежде, чем сознательное представление, преодолев сопротивление, вступает в связь с бессознательным воспоминанием. Успех достигается только тогда, когда именно это последнее становится сознательным. Таким образом, при поверхностном рассуждении может показаться доказанным, что сознательные и бессознательные представления составляют различные и в топическом отношении обособленные записи одного и того же содержания. Но
– 162
ближайшее соображение показывает, что тождественность сообщенного и вытесненного воспоминания пациента только кажущаяся. То, что слышишь, и то, что переживаешь, по психологической природе своей совершенно различные вещи даже в том случае, если они имеют одно и то же содержание.
Мы пока не в состоянии решить, какая из двух указанных возможностей приемлема более. Может быть, мы позже встретимся с моментами, которые разрешат вопрос в пользу одной из этих двух возможностей. Может быть, нам предстоит еще открыть, что сама наша постановка вопроса была неправильной и что различие между бессознательными и сознательными представлениями нужно определить совсем иначе.
Имеются ли бессознательные чувства
В изложенных выше рассуждениях мы ограничились представлениями и теперь можем возбудить новый вопрос, ответ на который должен способствовать выяснению наших теоретических взглядов. Мы сказали, что бывают сознательные и бессознательные представления; но встречаются ли бессознательные влечения, чувства, ощущения, или же нет никакого смысла сопоставлять такие понятия?
Я и в самом деле думаю, что противоположность сознательного и бессознательного не находит применения по отношению к влечению. Влечение никогда не может быть объектом сознания, им может быть только представление, отражающее в сознании это влечение. Но и в бессознательном влечение может быть отражено не иначе как при помощи представления. Если бы влечение не связывалось с каким-нибудь представлением и не проявлялось как состояние аффекта, то мы не могли бы о нем ничего знать. И если мы все-таки говорим о бессознательном влечении или
– 163
о вытесненном влечении, то это только безобидная небрежность выражения. Под этим мы можем понимать только такое влечение, которое отражено в психике бессознательным представлением, и ничего другого под этим не подразумевается.

 Можно было подумать, что также легко дать ответ на вопрос о бессознательных чувствах, ощущениях и аффектах. Ведь сущность чувства состоит в том, что оно чувствуется, т. е. известно сознанию. Возможность бессознательности совершенно отпадает таким образом для чувств, ощущений и аффектов. Но в психоаналитической практике мы привыкли говорить о бессознательной любви, ненависти, ярости и т. д. и считаем неизбежными странное соединение “бессознательное сознание вины” или парадоксальный бессознательный страх. Имеет ли это выражение более широкое значение, чем в случае “бессознательного влечения”?
В данном случае положение вещей действительно другое. Во-первых, может случиться так, что какой-нибудь аффект или чувство воспринимается, но не узнается. Благодаря вытеснению соответствующего представления, отражавшего его в сознании, это чувство или аффект вынуждены вступить в связь с другим представлением и принимаются сознанием за выражение этого последнего. Если мы восстанавливаем правильную связь, то называем первоначальный аффект бессознательным, хотя он никогда и не был бессознательным, а вытеснению подпало только соответствующее ему представление. Употребление выражения “бессознательные аффекты чувства” вообще указывает на судьбу количественного фактора влечения вследствие вытеснения (см. статью о вытеснении). Нам известно, что судьба эта может быть троякого рода: или аффект сохраняется полностью, или частично, как таковой, или он испытывает превращения в другой по своему качеству аффект, скорее всего, в страх, или он подав
– 164
ляется, т. е. его развитие вообще задерживается. (Эти возможности, может быть, еще легче изучать при работе сновидений, чем при неврозах.) Мы знаем также, что подавление развития аффекта составляет цель вытеснения и что работа вытеснения остается незаконченной, если эта цель не достигается. Во всех случаях, когда вытеснению удается задержать развитие аффекта, мы называем “бессознательными” те аффекты, которые восстанавливаем при уничтожении работы вытеснения. Нельзя поэтому отказать в последовательности такому выражению, но в сравнении с бессознательным представлением оно отличается тем, что бессознательное представление после вытеснения сохраняется в системе Ubw как реальное образование; между тем как бессознательному аффекту в этой же системе соответствует только зародыш аффекта как возможность, не получившая дальнейшего развития. Строго говоря, хотя выражение остается безупречным, бессознательных аффектов в том смысле, в каком встречаются бессознательные представления, не бывает. Но весьма возможно, что в системе Ubw встречаются аффекты, которые наряду с другими становятся сознательными. Все различие происходит от того, что представления являются в сущности следами воспоминаний, между тем как аффекты и чувства соответствуют процессам израсходования энергии, конечное выражение которых воспринимается как ощущение. При настоящем состоянии наших знаний об аффектах и чувствах мы не можем яснее выразить это различие.
Особый интерес представляет для нас тот факт, что вытеснению иногда удается задержать превращение влечения в аффект. Этот факт показывает нам, что при нормальных условиях система Bw господствует над аффективностью, как и над путями к двигательной области, и повышает значение вытеснения, показывая, что следствием вытеснения может быть не только
– 165
недопущение в сознание, но и недопущение как развития аффекта, так и мотивировки мускульной деятельности. Иначе говоря, мы можем дать обратное описание факта: пока система Вw сохраняет свое господство над аффективностью и движениями, мы называем психическое состояние индивида нормальным. Однако различие отношений господствующей системы к обоим близко стоящим друг к другу способам оттока энергии вполне очевидно1. В то время как власть Вw над произвольной моторной областью твердо обоснована и обычно может устоять против натиска невроза, но терпит крушение только при психозе, над развитием аффективности власть Вw менее тверда. Уже в пределах нормальной жизни легко можно наблюдать постоянную борьбу систем Вw и Ubw за примат в аффективности, можно видеть, как определенные сферы влияния отграничиваются одна от другой и силы, действующие в этих системах, сливаются.
Значение системы Вw (Vbw) по отношению к путям проявления аффектов и действий делает нам понятным роль, которая выпадает на долю замещающего представления при образовании болезни. Возможно, что развитие аффекта исходит непосредственно из системы Ubw, и в таком случае этот аффект имеет всегда характер страха, в который превращаются все “вытесненные” аффекты. Но часто влечению приходится ждать, пока оно находит замещающее представление в системе Bw. В таком случае развитие аффектов может исходить из этого сознательного замещения и природа его определяет качественный характер аффекта.
1 Аффективность выражается по существу в моторном (секреторном, регулирующем кровеносную систему) оттоке энергии, ведущем к (внутреннему) изменению самого тела без отношения к внешнему миру; моторность выражается в действиях, назначение которых – изменение во внешнем.
– 166
Мы утверждали, что при вытеснении имеет место отделение аффекта от своего представления, после чего обоих постигает различная участь. С описательной точки зрения это неоспоримо; но действительный процесс протекает обычно так, что аффект не проявляется до тех пор, пока ему не удается прорваться к какому-нибудь новому замещению в системе Вw.
Топика и динамика вытеснений
Мы пришли к тому результату, что вытеснение является по существу процессом, совершающимся над представлениями на границе Ubw, Vbw (Bw); a теперь мы можем сделать новую попытку более подробного описания этого процесса. При этом речь может идти об отнятии (Entziehung) активной силы1 (Besetzungen), и возникает вопрос, в какой системе имеет место это отнятие и к какой системе принадлежит отнятая активность.
Вытесненное представление остается в Ubw способным к активности: оно, следовательно, должно сохранить свою активную силу. Отнятое должно состоять в чем-то другом. Возьмем, например, случай собственно вытеснения подталкивания (Nachdrangen), происходящего с предсознательным или даже с осознанным представлением: вытеснение может в таком случае
1 “Besetzung”, введенный Фрейдом, непереводимый на русский язык термин, смысл которого заключается в следующем: для того чтобы какое-нибудь понятие или воспоминание стало активным (Besetzt), деятельным, оно должно быть “снабжено” – besetzt – известным количеством аффективной, либидозной или исходящей из влечений “Я” энергии (интерес); другими словами, присоединение к представлению или воспоминанию либидозного или другого интереса – что Фрейд называет Besetzung – придает им активность, действенность. Придерживаясь общего смысла фразы, слово Besetzung можно перевести как привязанность (к объекту), либидо или же как активную силу (активность) как следствие такой привязанности.
– 167
состоять в том, что у представлений отнимается (пред)сознательная активность, принадлежащая системе Vbw. Представление остается тогда без активности или получает ее из бессознательного, или сохраняет ту бессознательную активность, которую уже имело раньше. Следовательно, происходит отнятие предсознательной и сохранение бессознательной активности или замена предсознательной активности посредством бессознательной. Заметим, кстати, что мы непреднамеренно положили в основу этого рассуждения предположения, что переход из системы Ubw в ближайшую систему происходит не посредством новой записи, а посредством изменения состояния, перемены в активной энергии. Функциональное предположение в данном случае без труда одержало верх над топическим.
Этот вопрос отнятия либидо, однако, недостаточен, чтобы объяснить другую особенность вытеснения. Невозможно понять, почему бы представлению, сохранившему свою активность или получившему ее из Ubw, не возобновить попытки проникнуть в систему Vbw благодаря своей активности. В таком случае должно было бы повториться отнятие либидо, и та же игра продолжалась бы бесконечно, но в результате не было бы вытеснения. Таким же образом оказался бы несостоятельным описанный механизм отнятия предсознательной активной энергии и в том случае, если бы дело касалось первичного вытеснения; в этом случае мы имели бы дело с бессознательным представлением, не получившим еще активности из Vbw и у которого она поэтому и не может быть отнята.
Здесь нам нужно представить себе другой процесс, который в первом случае поддерживает вытеснение, а во втором – создает и сохраняет его. Такой процесс мы можем видеть только в предположении противодействия (Gegenbesetzung), посредством которого система Vbw защищается от натиска бессозна
– 168
тельного представления. На клинических примерах мы увидим, в чем выражается такого рода противодействие, развивающееся в системе Vbw. Это противодействие представляет собой постоянное усилие, создающее первичное вытеснение и обеспечивающее длительность этого вытеснения. Такое противодействие составляет механизм первичного вытеснения; при собственном вытеснении (подталкивание) присоединяется еще отнятие предсознательной активности. Весьма возможно, что именно та энергия, которая отнимается у представления, истрачивается на это противодействие.
Заметим, что при описании психических феноменов мы постепенно дошли до выявления, помимо динамической и топической, еще третьей, экономической точки зрения, стремящейся к тому, чтобы проследить судьбы количеств возбуждений и получить возможность, по крайней мере относительно, их оценивать. Мы находим нужным обозначать особым названием точку зрения, являющуюся завершением психоаналитического исследования. Я предлагаю назвать метапсихологическим такое описание психического процесса, при котором нам удается описать этот процесс в динамическом, топическом и экономическом отношениях. Наперед можно сказать, что в настоящем состоянии наших научных взглядов нам это удастся только в некоторых случаях.
Сделаем робкую попытку дать метапсихологическое описание процесса вытеснения при трех известных нам “неврозах перенесения”. При этом можем заменить “активную энергию” понятием “либидо”, потому что, как мы знаем, речь идет о судьбах сексуальных влечений.
При истерии страха часто не замечается первая фаза процесса; может быть, она и действительно пропускается, но при тщательном наблюдении ее легко разли
– 169
чить. Состоит она в том, что наступает страх, хотя и незаметно, по какой причине. Можно предположить, что в Ubw имелось любовное чувство, требовавшее перехода в систему Vbw; но направленная со стороны этой системы к означенному любовному движению активность как бы обращается в бегство, снова отнимается, и бессознательное либидо отвергнутого представления проявляется в виде страха. В случаях повторения этого процесса предпринимается первый шаг к тому, чтобы преодолеть это неприятное развитие страха. Эта отнятая активность соединяется с замещающим представлением, которое, с одной стороны, ассоциативно связано с отвергнутым представлением, а с другой стороны, благодаря отдаленности от него, осталось невытесненным (замена посредством сдвига) (Verschiebungsersatz) и допускает рационализацию еще не поддающегося задержке страха. Замещающее представление играет в системе Bw (Vbw) роль противодействия благодаря тому, что защищает Вw от возникновения в нем вытесненного представления; с другой стороны, теперь оно является исходным пунктом совершенно несдерживаемого аффекта страха и сопровождается соответствующим аффективным тоном. Клиническое наблюдение показывает, например, что ребенок, страдающий фобиями животных, испытывает страх в двух случаях: во-первых, когда усиливается вытесненное любовное чувство, и, во-вторых, когда он видит животное, внушающее страх. Замещающее представление в одном случае играет роль передаточного места из системы Ubw в систему Вw, а в другом случае самостоятельного источника развития страха. Расширение власти системы Вw обыкновенно выражается в том, что первый способ возбуждения, замещающего представления, все больше переходит во второй. Может быть, в конце концов ребенок ведет себя так, как будто он совсем не имеет никакой привязанности к отцу, совсем освободился от его влияния и действительно боится животного. Но дело в том, что этот страх перед животным поддерживается бессознательными влечениями, почему он оказывается слишком сильным и неподдающимся никаким воздействиям из системы Вw – чем и выдает свое происхождение из системы Ubw.
Противодействие (Gegenbesetzung) со стороны системы Вw привело, таким образом, во второй фазе развития истерии страха к появлению замещающего образования. Тот же механизм скоро опять находит применение. Как нам известно, процесс вытеснения еще не закончился, у него возникает новая цель в виде задачи сдержать развитие страха, исходящего из этого замещающего представления. Это происходит следующим образом: все близкие к замещающему представлению ассоциации приобретают особенную интенсивность, благодаря чему становятся особенно чувствительными ко всякому возбуждению. Возбуждение какого-нибудь места в этом охранительном заграждении должно дать повод к развитию небольшого страха вследствие связи с замещающим представлением. Этот страх служит сигналом к тому, чтобы посредством вторичного бегства активной энергии сдержать дальнейшее развитие страха. Чем дальше от внушающего страх заменяющего представления воздвигаются чувствительные и бдительные противодействия, тем точнее может функционировать механизм, назначение которого изолировать это замещающее представление и устранять от него новые возбуждения. Эти меры предосторожности охраняют, разумеется, только против таких возбуждений, которые проникают к замещающему представлению извне посредством восприятия, но они никогда не могут защитить замещающее представление от возбуждений, исходящих от влечений, которые проникают к замещающему представ
– 171
лению через посредство его связи с вытесненным представлением. Они поэтому начинают действовать только тогда, когда замещающее представление окончательно заменило вытесненное в сознании; но нельзя быть уверенным в том, насколько они действительны. При первом же усилении возбуждений влечений предохранительное заграждение вокруг заменяющего представления должно быть продвинуто дальше. Вся конструкция, выдвигаемая аналогичным образом, и при других неврозах носит название фобии. Выражением бегства перед сознательным активированием (Besetzung) заменяющего представления являются отказы, запреты, старания избегать того или другого, составляющие признаки истерии страха. Если сделать обзор всего этого процесса, то можно сказать, что третья фаза повторила в увеличенном размере работу второй фазы. Система Bw защищается от активирования, заменяющего представления, противодействием всех близких ассоциаций, подобно тому как оно раньше защищалось от возникновения вытесненного представления перенесением активности на заменяющее представление. Образование замены посредством сдвига, таким образом, не прекращается. Необходимо еще прибавить, что сначала система Вw имела маленькое место, служившее брешью для прорыва вытесненного влечения, а именно – одно только заменяющее представление; но что, в конце концов, вся эта фобическая надстройка соответствует изоляции влияния бессознательного. Далее следует подчеркнуть еще и ту интересную точку зрения, что благодаря всему этому пущенному в ход механизму отражения достигается проекция во вне опасности, исходящей от влечения. “Я” держится так, как будто опасность развития страха угрожает ему не со стороны влечения, а со стороны внешнего восприятия, и оно может поэтому реагировать на эту внешнюю опасность бегством в форме фобических мероприятий.
– 172
Одно достигается при этом процессе вытеснения: до известной степени удается сдержать развитие страха, но ценою тяжелых жертв – личной свободой. Однако попытки бегства перед требованиями влечений оказываются в общем бесполезными, а потому результат фобического бегства все-таки мало удовлетворителен.
Большая часть обстоятельств, открытых нами при истерии страха, относится также к двум другим неврозам, так что в дальнейших рассуждениях мы можем ограничиться рассмотрением различий и роли противодействия (Gegenbesetzung). При конверсионной истерии энергия влечения вытесненного представления превращается в иннервацию симптома. Вопрос о том, поскольку и при каких условиях благодаря такому оттоку энергии в иннервацию дренируется бессознательное представление, так что оно может прекратить свой нажим на систему Bw, и другие подобные вопросы лучше оставить для специального исследования истерии. Роль противодействия (Gegenbesetzung), исходящего из системы Bw (Vbw), совершенно ясна при конверсионной истерии и проявляется в образовании симптома. От противодействия зависит выбор части психического коррелята влечений, на которой концентрируется вся активная сила. Избранная для образования симптома часть должна удовлетворять требованию, одновременно выражать как цель желания влечения, так и противодействия или стремления к наказанию системы Bw; эта часть получает двойной приток активной силы и поддерживается с двух сторон, подобно замещающему представлению при истерии страха. Отсюда сам собой напрашивается вывод, что трата энергии на вытеснение со стороны системы Bw не должна быть так велика, как энергия активности (Besetzungsenergie), потому что сила вытеснения измеряется необходимым противодействием, а симптом опирается не только на противодействие, но также и
– 173
на сконцентрированную в нем активность влечения из системы Ubw.
Относительно невроза навязчивости мы можем прибавить к изложенным выше замечаниям только то, что при нем противодействие системы Вw явственнее всего выступает на первый план; именно оно, организованное как реактивное образование, совершает первое вытеснение, и на нем же впоследствии происходит обратный прорыв вытесненного представления. Есть основание предполагать, что преобладающая роль противодействия и отсутствие оттока энергии являются причиной того, что при истерии страха и неврозе навязчивости вытеснение оказывается менее удачным, чем при конверсионной истерии.
Особенные свойства системы Ubw
Особое значение получает подразделение на две психические системы, если мы обратим внимание на то, что процессы, происходящие в одной системе Ubw, обладают такими свойствами, каких нет в ближайшей высшей системе.
Ядро Ubw состоит из психического коррелята влечений, которые стремятся дать выход своей энергии, т. е. из желаний. Эти влечения координированы одно с другим, существуют рядом, не оказывая влияния друг на друга, и не противоречат друг другу. Если становятся одновременно активными два таких желания, цели которых должны казаться несовместимыми, то эти оба душевных движения не отдаляются одно от другого и не уничтожают одно другое, а объединяются для образования средней цели, компромисса.
В этой системе нет отрицания, нет сомнения, нет различных степеней достоверности. Все это привносится благодаря деятельности цензуры между Ubw и Vbw. Отрицание представляет собой замену вытес
– 174
нения более высокой ступени. В бессознательном имеются только в большей или меньшей степени активные содержания.
Господствует гораздо большая подвижность интенсивности активной силы, благодаря процессу сдвига (Verschiebung) одно представление может передать все количество своей активной силы другому, благодаря сгущению (Verdichtung) оно может сконцентрировать на себе всю активность многих представлений. Я предложил смотреть на оба эти процесса как на признаки так называемого психического первичного процесса (Primarvorgang). В системе Vbw господствует вторичный процесс (Sekundarvorgang);1 там, где такой первичный процесс может разыграться на элементах системы Vbw, он кажется комическим и вызывает смех.
Процессы системы Ubw находятся вне времени, т. е. они не распределены во временной последовательности, с течением времени не меняются, вообще не имеют никакого отношения ко времени. Отношения во времени также связаны с системой Вw. Процессы Ubw также мало принимают во внимание реальность. Они подчинены принципу наслаждения; судьба их зависит только от того, насколько они сильны и отвечают ли они требованиям регулирования наслаждения неудовольствия (Lust -Unlust).
Итак, повторим: отсутствие противоречия, первичный процесс (подвижность активной силы), течение вне времени и замена внешней реальности психической – тако
1 См. изложенное в главе VII толкование сновидений, основышающееся на высказанных J. Вгеuег’ом идеях в “Studien uber Hysterie”.
2 Обсуждение другого значительного преимущества Ubw мы оставляем до другого раза.
– 175
вы признаки, которые мы можем найти в процессах, относящихся к системе U b w.2
Мы узнаем бессознательные процессы только при условиях сновидения и невроза, т. е. тогда, когда процессы более высокой системы Ubw, благодаря понижению (регрессии), переводятся на более раннюю ступень. Сами по себе они незаметны и неспособны к существованию, потому что система Ubw очень рано покрывается Vbw, которая овладевает подступом к сознанию и к двигательной сфере. Отток энергии системы Ubw переходит в виде телесной иннервации к развитию аффекта, но, как мы слышали, и этот путь к разрежению у него оспаривает Vbw. Сама по себе при нормальных условиях система Ubw не могла бы произвести ни одного целесообразного мускульного действия, за исключением организованных уже в рефлексы.
Полное значение описанных признаков системы Ubw может стать нам ясным только тогда, когда мы противопоставим их свойствам системы Vbw и сравним одни с другими. Однако это завело бы нас так далеко, что я предлагаю опять согласиться на отсрочку и приступать к сравнению обеих систем только в связи с исследованием высшей системы. Теперь же упомянем только о самом необходимом.
В процессах системы Vbw – безразлично, осознаны ли они уже или только могут быть осознаны – имеется склонность к задержке способности к оттоку энергии от действенных представлений. Если процесс переходит с одного представления на другое, то первое представление сохраняет часть своей активной силы и только небольшая часть этой силы претерпевает сдвиг. Сдвиг и сгущение, подобные тем, какие бывают при первичном процессе в Vbw, исключаются или очень ограничены. Это обстоятельство побудило J. Breuег’а допустить два различных состояния активной энергии душевной жизни: одну тонически связан ную, и другую – свободно подвижную, стремящуюся к выходу. Я полагаю, что это различие составляет до настоящего времени глубочайшее понимание нами сущности нервной энергии, и не вижу, как можно обойтись без него. Для метапсихологического описания является необходимой потребностью – но, может быть, еще слишком рискованным предприятием – продолжать дискуссию по этому вопросу.
В системе Vbw создается возможность сообщения между содержанием представлений с целью оказывать влияние друг на друга, создаются расположения этих представлений во временном порядке, организация одной или нескольких цензур, испытание реальности и принцип реальности. Также и сознательная память зависит, по-видимому, от Vbw; ее необходимо строго отличать от следов воспоминаний, в которых зафиксированы переживания Ubw. Память соответствует, вероятно, особой записи вроде той, которую мы хотели было допустить для изображения зависимости между сознательными и бессознательными представлениями, но сейчас же отказались от этого. В связи с этим мы получим средство покончить с наименованием высшей системы, которую мы теперь, за отсутствием точных указаний, называем то Vbw, то Вw.
Теперь своевременно высказать предупреждение – не обобщать слишком поспешно того, что мы открыли относительно распределения душевной деятельности между обеими системами. Мы описываем обстоятельства так, как они проявляются у зрелого человека, у которого система Ubw, строго говоря, функционирует только как предварительная ступень высшей организации. Из нашего описания не следует делать вывода о том, какое содержание имеет эта система, каково ее отношение в период индивидуального развития и какое значение она имеет у животного; это должно составить предмет самостоятельного исследования. Но
– 177
мы должны считаться с возможностью найти и у человека такие болезненные условия, при которых меняется содержание и признаки обеих систем или даже когда они совершенно заменяют одни других.
Сообщение между обеими системами. Продукты Ubw
Было бы неверно представить себе, что Ubw остается в покое, тогда как вся психическая работа проделывается в Vbw, что Ubw представляет собою нечто такое, с чем уже покончено, – рудиментарный орган, остаток после завершенного развития. Не менее ошибочно было бы предполагать, что сообщение между двумя системами ограничивается актом вытеснения, благодаря которому Vbw сбрасывает в пропасть Ubw все, что ему кажется помехой. Ubw живет, развивается и поддерживает с Vbw целый ряд связей; между прочим, они иногда действуют и совместно. Обобщая, следует сказать: Ubw продолжает свое существование в так называемых отпрысках (Alkommlinge), оно доступно воздействию жизни, всегда влияет на Vbw и, со своей стороны, даже подвергается влиянию Vbw.
Изучение отпрысков Ubw разочарует нас в нашей надежде на схематически строгое разделение между обеими психическими системами. Это, наверное, вызовет неудовольствие результатами нашей работы и, вероятно, будет использовано для того, чтобы подвергнуть сомнению ценность нашего способа подразделять психические процессы. Однако мы укажем, что не ставили себе другой задачи, как только обратить в теорию результаты наблюдений, но отказываемся от обязательства с самого начала создать теорию, подкупающую своей простотой. Мы отстаиваем ее осложнения, поскольку они соответствуют наблюдениям, и не отказываемся от надежды, что именно эти ослож
– 178
нения приведут нас к окончательному познанию истинного положения вещей, простому по существу, но соответствующему осложнениям реальности.
Между отпрысками Ubw влечений описанного характера встречаются некоторые, соединяющие в себе противоположные назначения. С одной стороны, они высокоорганизованы, свободны от противоречий, использовали все достижения системы Вw и, по нашему суждению, мало чем отличаются от этой системы. С другой стороны, они бессознательны и неспособны стать сознательными. Качественно они принадлежат, таким образом, системе Vbw, а фактически – Ubw. Происхождение их остается решающим моментом, определяющим их участь. Их можно сравнить с потомками от смешанных браков разных человеческих рас, в общем уже совсем похожими на белых, но выдающими свое цветное происхождение той или другой странной чертой и потому остающихся исключенными из общества и лишенными всех преимуществ белых. Таковы фантазии нормальных и невротиков, и которых мы открыли предварительную ступень сновидений и образований симптомов и которые, несмотря на свою высокую организацию, остаются вытесненными и не могут быть осознанными. Они приближаются к сознанию и не испытывают помехи, пока у них нет интенсивной активной силы, но отбрасываются назад от сознания, как только их активность переходит за определенную степень. Точно такие же, более высокоорганизованные отпрыски Ubw представляют из себя заменяющие образования, которым, однако, удалось прорваться к сознанию благодаря какому-нибудь благоприятному взаимоотношению, как, например, благодаря совпадению с Vbw.
Если мы в другом месте подробнее исследуем условия процесса осознания, то сможем разрешить часть возникающих здесь затруднений. Теперь нам кажется
– 179
уместным противопоставить способу рассмотрения вопроса, исходящему из бессознательного, которого мы придерживались до сих пор, – противоположный, исходящий из сознания. Сознанию противопоставляется вся сумма психических процессов как область предсознательного. Очень большая часть этого предсознательного исходит из бессознательного, носит характер его отпрысков и прежде, чем быть осознанной, должна быть подвергнута цензуре. Другая часть Vbw способна проникнуть в сознание без цензуры. Здесь мы впадаем в противоречие с прежним предположением. При рассмотрении вопроса о вытеснении мы были вынуждены поместить цензуру, решающую вопрос об осознании, между Ubw и Vbw. Теперь мы готовы допустить цензуру между Vbw и Вw. Однако мы поступим правильно, если не увидим в этом осложнении большой трудности, а допустим, что каждому переходу от одной системы в ближайшую высшую, т. е. каждому шагу вперед к высшей ступени психической организации, соответствует новая цензура. Благодаря этому, однако, совершенно отпадает предположение о беспрерывном обновлении записей.
Причину всех этих трудностей нужно искать в том, что момент осознанности, единственный непосредственно данный нам признак психических процессов, никоим образом не годится для того, чтобы стать и признаком различия систем. Независимо от того, что сознательное не всегда сознается, а временно бывает также латентным, наблюдение показало нам, что многое, обладающее качествами системы Vbw, не становится сознательным; кроме того, нам предстоит еще узнать, что осознание ограничивается еще известным направлением сознательного внимания. Сознание не находится, таким образом, в прямых отношениях ни к системам, ни к вытеснению. В действительности не только психически вытесненное остается чуждым сознанию, но так
– 180
же и часть господствующих в нашем “Я” душевных движений, т. е. самое сильное, – функциональная противоположность вытесненного. По мере того как мы продвигаемся к метапсихологическому пониманию душевной жизни, мы должны научиться эмансипироваться от значения симптома “сознательность”.
Пока мы не освободились от этого симптома, мы всегда видим, что наши обобщения нарушаются исключениями. Мы видим, как отпрыски Vbw становятся сознательными в виде заменяющих образований симптомов, обычно после того, как подверглись большим искажениям в сравнении с бессознательным, но часто сохраняя многие признаки, подлежащие вытеснению. Мы находим, что много предсознательных образований остаются бессознательными, хотя они, по нашему мнению, по природе своей вполне могли бы быть осознанными. Вероятно, на них сказывается более сильное притяжение со стороны Ubw. Мы вынуждены искать более важное различие между предсознательным и бессознательным, а не между сознательным и предсознательным. Ubw не допускается цензурой на границе с Vbw, но отпрыски Ubw могут обойти эту цензуру, приобрести высокую организацию, возрасти в Vbw до известной интенсивности активной силы, по тут, когда они, перейдя через известную границу этой интенсивности, пытаются проникнуть в сознание, открывается их происхождение из Ubw, и на новой пограничной цензуре между Vbw и Bw они снова подвергаются вытеснению. Первая цензура функционирует против самого Ubw, а последняя – против предсознательных отпрысков Ubw. Можно было бы подумать, что в течение индивидуального развития цензура продвинулась немного вперед.
Во время психоаналитического лечения мы приводим неопровержимое доказательство существования второй цензуры между системами Vbw и Bw. Мы
– 181
требуем от больного, чтобы он воспроизводил большое количество отпрысков Ubw, обязываем его преодолевать возражения цензуры против осознания этих предсознательных образований и победой над этой цензурой пробиваем себе путь к устранению вытеснения, являющегося делом рук прежней цензуры. Присоединим сюда замечание, что существование цензуры между Vbw и Bw напоминает нам о том, что осознание не является простым актом восприятия, а, вероятно, следствием усиленной концентрации активной силы (Uberbesetzung), дальнейшим успехом психической организации.
Обратимся теперь к вопросу о сообщении бессознательного с другими системами, не столько для того, чтобы открыть нечто новое, сколько для того, чтобы не пропустить самого очевидного. В истоках деятельности влечений больше всего сообщаются между собой системы. Часть возникших здесь процессов проходит через Ubw, как через подготовительную ступень, и достигает высшего психического развития в Bw, другая часть задерживается как Ubw. Но Ubw достигают также переживания, исходящие из внешних восприятий. Все пути от восприятия к Ubw остаются обыкновенно свободными; только пути, ведущие от Ubw дальше, преграждаются вытеснением.
Замечательно, что Ubw одного человека может непосредственно влиять на Ubw другого, обойдя его Вw. Этот факт заслуживает подробного исследования особенно в том отношении, исключилась ли совершенно при этом предсознательная деятельность; но факт неоспорим и заслуживает точного описания.
Содержание системы Vbw (или Bw) происходит отчасти от деятельности влечений (через посредство Ubw), отчасти из восприятий. Подлежит еще сомнению, в какой мере процессы этой системы могут оказывать непосредственное влияние на Ubw; исследо
– 182
вание патологических случаев часто доказывает невероятную самостоятельность Ubw и неподатливость его влиянию других систем. Болезни характеризуются вообще полным расхождением стремлений, абсолютным распадом обеих систем. Однако психоаналитическое лечение построено на воздействии на Ubw через Вw и во всяком случае показывает, что такое воздействие не невозможно, хотя и удается с большим трудом. Отпрыски бессознательного, являющиеся посредственным звеном между обеими системами, прокладывают путь для такой психоаналитической работы, но мы допускаем, что изменение Ubw, протекающее самостоятельно под влиянием Bw, представляет гобой трудный и длительный процесс.

Сотрудничество предсознательного и бессознательного, даже интенсивно вытесняемого душевного движения, может иметь место, если создается такая ситуация, что бессознательное душевное движение оказывает действие, одинаковое по смыслу с каким-нибудь господствующим в сознании стремлением. В этом случае вытеснение прекращается и вытесненная активность принимается как усиление намерений “Я”. Бессознательное по отношению к этой одной только констеляции находит оправдание со стороны “Я” без того, чтобы что-нибудь изменилось в вытесненном бессознательном. При таком сотрудничестве успех, одерживаемый Ubw, очевиден; усиленные стремления проявляются все-таки иначе, чем нормальные: они создают способность к исключительной по совершенству деятельности и проявляют такую же сопротивляемость, против возражений, как навязчивые симптомы.
Содержание Ubw можно сравнить с психическими аборигенами. Если у человека имеются унаследованные психические образования, нечто аналогичное инстинкту животных, то это составляет ядро бессознательного. К ядру позже присоединяется все устраненное в период
– 183
детского развития из сознания как недопустимое, по природе своей ничем не отличающееся от унаследованного. Резкое и окончательное разделение содержания обеих систем обыкновенно устанавливается только к наступлению половой зрелости.
Узнавание бессознательного
Изложенными выше рассуждениями исчерпывается все, что можно сказать об Ubw, поскольку пользуешься материалом только из знакомства со сновидением и неврозами перенесения. Это, безусловно, немного, местами производит впечатление неясного и спутанного и оставляет желать возможности привести Ubw в классификационную связь с уже известным или ввести его в состав уже знакомого. Только анализ заболеваний, названных нами нарциссическими психоневрозами, обещает нам открыть необходимые точки зрения, благодаря которым загадочное Ubw станет нам более знакомым, как бы легко осязаемым.
Со времени работы Abraham’a (1908 г.), повод к которой добросовестный автор приписывает мне, мы пытаемся характеризовать Dementia ргаесох Kraepelin’a (Schizophrenia Bleuler’a) ее отношением к противоположности между “Я” и объектом. При неврозах перенесения (истерии страха и конверсионной истерии, неврозе навязчивости) не было ничего такого, что могло бы выдвинуть на первый план это противоречие. Правда, было известно, что невозможность овладеть объектом ведет к возникновению невроза и что невроз влечет за собой отказ от реального объекта, а также что отнятое у реального объекта либидо возвращается к воображаемому объекту и дальше к вытесненному – Introversio. Но привязанность к объектам вообще удерживается при этих болезнях с большой энергией, и более детальное изучение процесса вытеснения
– 184
показало нам, что в системе Ubw, несмотря на вытеснение или, правильнее, – вследствие его – сохраняется привязанность к объектам. Способность к перенесению чувств, которые мы используем при этих заболеваниях с терапевтической целью, предполагает ненарушенную привязанность к объектам.
При шизофрении же мы вынуждены были остановиться на предположении, что после процесса вытеснения отнятое у объектов либидо не ищет нового объекта, что в данном случае, следовательно, привязанность к о6ъектам прекращается и снова восстанавливается примитивное состояние нарциссизма, при котором нет объектов. Неспособность этих пациентов к перенесению чувств – поскольку распространен процесс болезни, – вытекающая отсюда их недоступность для терапии, свойственное им отрицание внешнего мира, проявляющиеся признаки преувеличенной привязанности к собственному “Я”, конечная апатия в последней фазе болезни – все эти клинические признаки как будто прекрасно подтверждают предположение об отказе от привязанности к объектам. Что касается взаимоотношения обеих систем, то всем наблюдателям бросилось в глаза, что при шизофрении высказывается вполне сознательно много такого, что при неврозах перенесения должно было быть открыто в бессознательном при помощи психоанализа. Но сначала не удавалось установить понятную связь между взаимоотношением “Я” – объект и относительной степенью сознания.
Искомая связь, как кажется, открывается следующим неожиданным путем. При шизофрении можно наблюдать, особенно в поучительных начальных стадиях, определенные изменения языка, из которых некоторые заслуживают рассмотрения с определенной точки зрения. Способ выражения часто становится предметом особой заботливости, он становится “неестественным”, “манерным”. В фразах проявляется осо
– 185
бая дезорганизация построения, благодаря которой они становятся непонятными, так что мы считаем речи больных нелепыми. В содержании этих речей на первый план часто выдвигаются отношения к органам или иннервациям тела. К этому можно еще прибавить, что в подобных симптомах шизофрении, соответствующих истерическим или навязчивым, заменяющим образованиям, отношения между заменяющим и вытесненным показывают особенности, которые нас удивили бы при обоих упомянутых неврозах.
Доктор V. Tausk (Вена) предоставил в мое распоряжение некоторые из своих наблюдений над начальными стадиями шизофрении, которые отличаются тем преимуществом, что больная сама еще охотно объясняла свои речи. На двух из его примеров покажу, какой взгляд я собираюсь защищать; впрочем, я ничуть не сомневаюсь, что всякому наблюдателю будет нетрудно раздобыть такой материал в большом количестве.
Одна больная Tausk’a, девушка, попавшая в клинику после ссоры со своим возлюбленным, жалуется: “Глаза стоят неправильно, они отведены (Die Augen sind nicht richtig sie sindverdreht)”. Она сама это объясняет, в совершенно связной речи, рядом упреков по адресу возлюбленного. “Она его совсем не может понять, всякий раз у него другой вид, он – льстец, он отводит глаза (ein Augen verdreher), он отвел ей глаза, теперь у нее отведенные глаза, у нее уже больше не ее глаза, она смотрит на свет другими глазами”.
То, что больная говорит по поводу своей непонятной речи, равноценно анализу, так как содержит эквивалент этой речи в общепонятных выражениях; в то же время ее слова объясняют значение и происхождение шизофренического словообразования. В согласии с Tausk’ом я подчеркиваю в этом примере то, что отношение к органу (глазу) замещает все содержание речи.
– 186
Шизофреническая речь имеет здесь ипохондрическую черту – она стала языком органов.
Другое заявление этой же больной: “Она стоит в церкви, вдруг она чувствует толчок, она должна стать иначе (Sich anders stellen), как будто ее кто-то поставил (als stellte sie jemand), как будто она поставлена (als wurde sie gestellt)”.
К этому относится анализ целого ряда упреков по адресу возлюбленного: “Он пошляк, сделавший ее, такую утонченную по своему воспитанию, также пошлой. Он сделал ее похожей на себя, так как убедил ее, что превосходит ее; теперь она стала такой же, как он, потому что думала, что станет лучше, если будет похожа на него. Он представлялся (скрывался – ег hat sich verstellt), теперь она такая же, как и он (идентификация!), он ее подменил (ег hat sie verstellt)”.
Движение, состоящее в том, что “она иначе” стала, – замечает Tausk является изображением слова “представляться” и отождествлением с возлюбленным. Я опять подчеркиваю преобладание того элемента из всего хода мыслей, который имеет своим содержанием телесную иннервацию (правильнее, ощущение этой иннервации). Истеричка в первом случае судорожно бы закатила глаза, во втором – действительно произвела бы толчок, вместо того чтобы почувствовать импульс к этому или ощущение этого, и в обоих случаях у нее не было бы сознательной мысли об этом и впоследствии она не в состоянии была бы высказывать такие мысли.
Вот что показывают оба наблюдения по поводу того, что мы назвали ипохондрическим языком органов. Но, что нам кажется более важным, они указывают и на другое положение вещей, которое очень часто можно доказать, например, на собранных в монографии Bleuler’a случаях, и которое можно
– 187
выразить в определенной формуле. При шизофрении слова подвергаются тому же процессу, который делает из латентных мыслей сновидения картины сновидения и который мы назвали первичным психическим процессом. Они подвергаются сгущению и при помощи сдвига передают одно другому без остатка свои активные энергии; процесс может пойти так далеко, что единственное слово может заменить целую цепь мыслей, если только это слово пригодно к этому благодаря своей многозначности. Работы Bleuler’a, Jung’a и их учеников содержат много материала, доказывающего именно это положение.1
Прежде чем мы сделаем вывод из этих впечатлений, упомянем еще о тонком, но производящем странное впечатление различии между шизофреническими и истерическими и навязчивыми, заменяющими образованиями. Пациент, которого я в настоящее время наблюдаю, отвлечен от всех жизненных интересов дурным состоянием кожи на своем лице. Он утверждает, что на лице у него угри и глубокие дыры, видные всякому. Анализ доказывает, что он разыгрывает на своей коже свой кастрационный комплекс. Сначала он без всякого раскаяния возился со своими угрями, выдавливание которых доставляло ему большое удовольствие, потому что, как он говорил, при этом кое-что выбрызгивалось. Затем он начал думать, что всюду, где он удалял угри, образовалась ямка, и он делал себе жесточайшие упреки за то, что вследствие “постоянной возни с рукой” он навсегда испортил себе кожу. Совершенно очевидно, что выжимание содержимого угрей заменяло ему онанизм. Затем образующаяся по его вине ямка, представляет собой женские гениталии, т. е. осу
1 Иногда работа сновидений обращается со словами как с вещами и создает тогда очень похожие “шизофренические” речи или новообразования слов.
– 188
ществление вызванной онанизмом угрозы кастрации (или заменяющие ее фантазии). Это заменяющее образование, несмотря на свой ипохондрический характер, имеет много сходства с истерической конверсией, и все же здесь чувствуется, что в данном случае происходит что-то другое, что нельзя допустить подобного заменяющего образования при истерии, еще до того, как возможно указать, на чем основано это различие. Маленькую ямочку, вроде кожной поры, истерик вряд ли превратит в символ вагины, которую он обычно сравнивает со всевозможными предметами, заключающими какую-нибудь полость. Мы также полагаем, что большое количество ямочек удержит его от того, чтобы заменить ими женские гениталии. То же можно сказать об одном юноше-пациенте, о котором Tausk несколько лет тому назад сделал сообщение в Венском психоаналитическом обществе. Он держал себя обычно совсем как страдающий навязчивостью, часами совершал свой туалет и т. п. Но странным было у него то, что он мог без всякого сопротивления рассказывать о значении своих задержек. При натягивании чулок, например, ему метала мысль, что он может растянуть сеть ткани, т. е. дырки, а каждая дырка имела для него значение символа женских половых отверстий. И этого нельзя допустить у страдающего навязчивостью. Такой больной, которого наблюдал R. Reitler, страдавший тем, что также испытывал задержки при надевании чулок, нашел, после того как преодолел сопротивление, объяснение: что нога является символом penis’a, а натягивание чулка – онанистическим актом; и он должен был беспрерывно надевать и снимать чулок отчасти для того, чтобы усовершенствовать картину онанизма, отчасти, чтобы отрицать, что он совершал его.

Если мы себя спросим теперь, что придает странный характер шизофреническому заменяющему образованию и симптому, то поймем, наконец, что это дела
– 189
ет преобладание словесных отношений над предметными. Между выдавливанием угря и эякуляцией из penis’a имеется очень маленькое предметное сходство, и еще меньшее – между бесчисленными мелкими порами кожи и вагиной; но в первом случае и тот и другой раз выбрызгивается что-то, а ко второму случаю дословно подходит циничная фраза: “дырка есть дырка”. Сходство словесного выражения, а не сходство обозначаемых вещей предписывает замену. Там, где слово и вещь не совпадают, шизофреническое заменяющее образование отличается от такового при неврозах перенесения.
Приведем этот взгляд в связь с предположением, что при шизофрении исчезает привязанность к объектам. В таком случае мы должны изменить: привязанность к словесным представлениям объектов сохраняется. То, что мы можем назвать сознательным представлением об объекте, распадается для нас теперь на словесное представление и предметное представление, состоящие в активности, если не непосредственных образов воспоминания о предметах, то, по меньшей мере, более отдаленных, отходящих от них следов воспоминаний. Тут мы вдруг узнаем, чем отличается сознательное представление от бессознательного. И то и другое являются не различными, как мы думали, записями того же содержания в различных психических местах и не различными функциональными состояниями активности в одном и том же месте, а сознательное представление обнимает предметное представление плюс соответствующее словесное представление, бессознательное – состоит только из одного предметного представления. Система Ubw содержит предметные активные силы объектов, первые действительные привязанности к объекту; система Vbw образуется благодаря тому, что активность этих предметных представлений возрастает вследствие связи с соответствующими представлениями. Такие имен
– 190
но усиления активной силы, как мы можем предполагать, создают более высокую психическую организацию и делают возможной замену первичного процесса господствующим в Vbw вторичным процессом. Теперь мы можем также точно выразить, в чем именно отказывает вытеснение при неврозах перенесения отвергнутому представлению: выражению словом, которое должно содержаться связанным с объектом. Невыраженное словом представление или не обладающий усиленной активностью психический акт остается тогда в Ubw – как вытесненный.
Я должен обратить внимание, как давно уже нам было известно то, благодаря чему нам теперь понятен один из самых странных признаков шизофрении. На последней странице опубликованного в 1900 г. “Толкования сновидений” указывается, что мыслительные процессы, т. е. наиболее отдаленные от восприятий процессы активирования, сами по себе качественно безразличны, бессознательны и получают способность становиться сознательными только благодаря связи с остатками словесных восприятий. Словесные представления, в свою очередь, происходят от чувственных восприятий таким же образом, как и предметные представления, так что возникает вопрос, почему представления объектов не могут быть осознаны посредством их же собственных остатков восприятий. Но, вероятно, мышление происходит в процессах столь отдаленных от первоначальных остатков восприятий, что они ничего больше не получают от их качеств и нуждаются в усилении новыми качествами для того, чтобы стать сознательными. Кроме того, благодаря создающейся связи со словами качество могут приобрести и такие активные представления (Besetzungen), которые не получили никакого качества от восприятий, потому что соответствуют только взаимоотношению между объектами. Такие, только благодаря словам, ставшие улови
– 191
мыми взаимоотношения составляют главную часть наших мыслительных процессов. Мы понимаем, что вступление в связь со словесными представлениями еще не совпадает с осознанием, а создает только возможность его, что оно, следовательно, характеризует только систему Vbw. Но тут мы замечаем, что с этими соображениями мы отступаем от нашей настоящей темы и попадаем в самую суть проблем предсознательного и бессознательного, которые мы считаем более целесообразными отложить от специального исследования.
Относительно шизофрении, которой мы здесь касаемся лишь постольку, поскольку нам это кажется необходимым для общего ознакомления с Ubw, у нас возникает сомнение, имеет ли процесс, названный вытеснением при этом заболевании, вообще что-нибудь общее с вытеснением при неврозах перенесения. Формула, что вытеснение – процесс, происходящий между системами Ubw и Vbw (Bw) и ведущий к устранению вытесненного из сознания, нуждается, во всяком случае, в изменении, чтобы ее можно было распространить и на Dementia ргаесох, и на другие нарциссические заболевания. Но в общем все же остается попытка к бегству “Я”, выражающаяся в отнятии сознательных привязанностей. Уже самое поверхностное соображение показывает, насколько глубже и основательнее это бегство “Я” при нарциссических неврозах.
Если при шизофрении это бегство состоит в отнятии активной силы влечений в тех местах, которые заняты бессознательными представлениями объектов, то странным кажется, что относящаяся к системе Vbw часть тех же представлений объектов – соответствующие им словесные представления приобретают более интенсивную активность. Скорее следовало бы ожидать, что словесные представления в качестве предсознательной части этих бессознательных представлений объектов должны принять первый удар вытеснения и лишиться
– 192
совершенно своей активности, раз вытеснение дошло до бессознательных предметных представлений. Во всяком случае это довольно трудно понять. Это объясняется тем, что восстановление активности словесных представлений не относится к акту вытеснений, а является первой попыткой к исцелению или выздоровлению, которая так явно преобладает в клинической картине шизофрении. Попытки последнего рода стремятся вновь овладеть утерянными объектами и весьма возможно, что с этой целью они направляются к объекту через словесную его часть; но тут они вынуждены, однако, удовлетвориться словами вместо предметов. Наша душевная деятельность вообще развивается в двух противоположных направлениях: или от влечений через систему Ubw к сознательному мышлению, или под влиянием внешних возбуждений через систему Ubw и Bw до бессознательных активных представлений (Веsetzungen) “Я” и объектов. Этот второй путь, несмотря на имевшее место вытеснение, должен оставаться свободным, и некоторая часть его остается открытой для попыток невроза снова овладеть объектами. Когда мы мыслим абстрактно, нам грозит опасность пренебречь взаимоотношениями между словами и бессознательными предметными представлениями, и нельзя отрицать, что наше философствование в таких случаях приобретает нежелательное сходство по содержанию и форме выражения с мыслительной работой шизофреников. С другой стороны, можно попытаться охарактеризовать образ мышления шизофреников в виде оперирования в мыслях над конкретными предметами, как если бы они были отвлеченными.
Если мы действительно верно распознали Ubw и правильно определили различие бессознательного представления от предсознательного, то наши исследования, исходящие из ряда других областей, должны привести нас к такому же взгляду.
– 193
ПРИМЕЧАНИЕ. Номера страниц в данном тексте указаны так, как даны в книге.
Текст печатается по изданию: Зигмунд ФРЕЙД. Основные психологические теории в психоанализе. Очерк истории психоанализа: Сборник. СПб., “Алетейя”, 1998. / Фрейд З. Бессознательное. С 151 – 193.

Пределы либеральной демократии — размышления Славоя Жижека

 

В течение нескольких недель накануне президентских выборов в США различные направления правопопулистского сопротивления постепенно формируют единое движение.

«Группы вооруженной милиции на заключительных этапах президентских выборов в США формируют альянс со сторонниками теорий заговора, ковиддиссидентами и антипрививочниками – все это усиливает опасения, что в преддверии выборов могут возникнуть проемы. Ведущие сторонники антиправительственных и антинаучных взглядов собрались в выходные вместе с основателем одной из крупнейших групп милиции».

Здесь сошлись вместе три разных группы: сторонники теорий заговора (как QAnon), отрицатели Ковид-19 и вооруженная милиция. Эти группы часто непоследовательны и относительно независимы: есть теории заговора, которые не отрицают реальность пандемии, но видят в ней (китайский) заговор по уничтожению США; могут быть отрицатели Ковид-19, которые не видят заговора, стоящего за пандемией, а просто отрицают серьезность угрозы (Агамбен) и т.д. Но эти три группы сейчас выступают вместе. Вооруженная милиция выставляет себя защитниками свобод, которым угрожает заговор глубинного государства против переизбрания Трампа, и они рассматривают пандемию как ключевой элемент этого заговора; если Трамп проиграет выборы, то это будет результатом этого заговора, а это значит, что насильственное сопротивление уходу Трампа законно.

В октябре 2020 года ФБР выявило, что группа милиционеров из числа правых планировала похитить губернатора штата Мичиган Гретхен Уитмер и спрятать ее в где-то Висконсине. Там ее планировали подвергнуть своеобразному народному «суду» за ее «измену»: на посту губернатора она ввела жесткие меры для сдерживания распространения инфекции Ковид-19 и, по мнению группы милиционеров, тем самым нарушила свободы, гарантированные конституцией США. Не напоминает ли этот план о самом известном политическом похищении людей в Европе? В 1978 году одна из ключевых фигур итальянского политического истеблишмента, которая рассматривала возможность создания большой коалиции христиан-демократов и коммунистов, была похищена «Красными бригадами», предана народному суду и застрелена…

И здесь снова права Анжела Найгл: новые правые популисты берут на вооружение меры, которые десятилетия назад четко ассоциировались с крайне левыми «террористическими» группами. Это, конечно, ни в коем случае не означает, что две «крайности» как-то совпадают: у нас нет никакого устойчивого центра, симметрично фланкированного двумя крайностями. Базовый антагонизм — это антагонизм между истеблишментом и левыми, а силовой «экстремизм» правых — это паническая реакция, спровоцированная угрозой центру. Это стало ясно во время последних президентских дебатов, когда Трамп обвинил Байдена в поддержке программы «Здравоохранение для всех»: «Байден согласился с Сандерсом», на что Байден ответил: «Я победил Берни Сандерса». Посыл этого ответа был ясен: Байден — это Трамп с человеческим лицом, и, несмотря на их противостояние, у них один и тот же враг. Все это — либеральный оппортунизм в худшем его проявлении: отречься от левых «экстремистов» из страха не испугать центр.

Трамп играет здесь двусмысленную роль. Когда его спрашивают о радикальных правых группах, пропагандирующих насилие или теории заговора, он готов формально дистанцироваться от этих проблемных аспектов, восхваляя при этом патриотизм этой публики в целом. Эта дистанция, конечно, пустая, это чисто риторический прием: от этой публики молчаливо ждут, что она будет действовать в ответ на неявные призывы к насилию, которыми полны речи Трампа. Когда Трамп постоянно нападает на воображаемое левацкое насилие, он делает это в терминах, провоцирующих раскол насилие.

Примером подобного является ответ Трампа на вопрос о насилии, которое пропагандируют и практикуют представители движения «Proud Boys»: «Буквально через несколько минут после того, как президент США Дональд Трамп сказал представителям «Proud Boys», ультраправой группы, члены которой поддерживают идею о превосходстве белых, «отойти, но быть рядом», по национальному телевидению 29 сентября 2020 года, члены группы, состоящей только из мужчин, весьма обрадовались тому, что они посчитали «историческим» моментом в их идеологической борьбе против левых».

Это (если можно простить меня за использование этого выражения, которое здесь весьма неуместно) лучший Трамп: он действительно говорит им отойти в сторону, т.е. воздерживаться от насилия, но добавляет «быть рядом», т.е. быть готовыми – но к чему? Подтекст понятен и однозначен: будьте готовы к насилию, если Трамп проиграет выборы. Даже если опасность фактического развязывания гражданской войны в США, вероятно, незначительна, сам факт, что об этой возможности широко говорят, уже имеет значение.

Но не только США движутся в этом направлении. Обратите внимание на обложки европейских СМИ. В Польше либералы жалуются, что они становятся зрителями демонтажа демократии, и то же самое происходит в Венгрии… В еще более общем плане, очевидное напряжение, присущее самому понятию парламентской демократии, сегодня становится все более заметным. Демократия означает две вещи: «власть народа» (государство должно выражать существенную волю большинства) и доверие к избирательному механизму (сколько бы манипуляций и лжи не творилось, после подсчета цифр результат должен быть принят всеми сторонами). Именно это произошло, когда Эл Гор признал свое поражение Бушу, хотя за него проголосовало больше людей, а подсчет голосов во Флориде был весьма сомнителен. Доверие к формальной процедуре — это то, что придает парламентской демократии устойчивость.

Проблемы возникают тогда, когда эти два измерения выходят из синхронизации, и когда левые или правые начинают требовать, чтобы интересы большинства народа превалировали над избирательными формальностями. В некотором смысле они правы: механизм демократического представительства на самом деле не является нейтральным: «Если демократия — это представительство, то она, прежде всего, представляет общую систему, поддерживающий ее строй. Иными словами, электоральная демократия является лишь представительной в той мере, в какой она является прежде всего консенсусным представительством капитализма, которое сегодня переименовано в «рыночную экономику»»[1].

Эти строки следует воспринимать в самом строгом формальном смысле. На эмпирическом уровне, конечно, многопартийная либеральная демократия «представляет» — отражает, регистрирует, измеряет – количественную дисперсию различных мнений народа, что люди думают о предлагаемых партиями программах и о своих кандидатах и т.д. Однако до этого эмпирического уровня и в гораздо более радикальном смысле сама форма многопартийной либеральной демократии «олицетворяет» — конкретизирует — определенный образ общества, политики и роли в ней личности: политика организуется в партиях, которые посредством выборов соревнуются за контроль над государственным законодательным и исполнительным аппаратом и т.д. Следует всегда помнить, что этот каркас никогда не бывает нейтральным, поскольку он привилегирует определенные ценности и практики.

Эта не-нейтральность становится зримой в моменты кризиса или безразличия, когда мы наблюдаем неспособность демократической системы регистрировать то, что люди фактически хотят или думают. Неспособность, о которой идет речь, отражается такими аномальными явлениями, как выборы в Великобритании в 2005 году: несмотря на растущую непопулярность Тони Блэра (за него регулярно голосовали как за самого непопулярного человека в Великобритании), не было никакой возможности для того, чтобы это недовольство Блэром нашло свое политически эффективное выражение. Очевидно, что в данном случае что-то было в корне неправильным. Дело не в том, что люди «не знали, чего они хотят», а в том, что циничная отставка мешала им действовать, так что в результате образовался странный разрыв между тем, что думают люди, и тем, как они действуют (голосуют).

Год назад, или около того, этот же разрыв более явно продемонстрировали «желтые жилеты» во Франции. Они самым четким образом предъявили то, что невозможно было перевести или перенести на условия политики институционального представительства, поэтому в тот момент, когда Макрон пригласил их представителей к диалогу и бросил им вызов сформулировать свои требования в четкой политической программе, любая конкретика с их стороны испарилась. Не случилось ли то же самое с Подемос в Испании? В тот момент, когда они согласились играть в партийную политику и вошли в правительство, они стали почти неотличимы от социалистов — еще один признак того, что представительная демократия не совсем работает.

Короче говоря, кризис либеральной демократии длится уже более десяти лет, и пандемия Ковид-19 лишь заставила его выйти за рамки определенного уровня. Разумеется, решение не следует искать в некой «правильной» демократии, которая будет более инклюзивной для всех меньшинств. Придется забыть о самих рамках либеральной демократии, а это именно то, чего больше всего боятся либералы. Путь к истинным переменам открывается только тогда, когда мы теряем надежду на изменения внутри системы. Если это покажется слишком «радикальным», обратите внимание на то, как сегодня наш капитализм уже меняется, хотя и в противоположном смысле.

Непосредственное насилие, как правило, является не революционной, а консервативной реакцией на угрозу более фундаментальных изменений. Когда система находится в кризисе, она начинает нарушать свои собственные правила. Ханна Арендт сказала, что в целом взрывы насилия — это не та причина, которая меняет общество, а, скорее, они являются родовыми схватками нового общества в том обществе, срок которого уже истек ввиду собственных противоречий. Давайте вспомним, что Арендт сказала это в своей полемике против Мао, который утверждал, что «власть вырастает из ствола пистолета». Арендт квалифицирует это как «совершенно немарксистское» убеждение и утверждает, что для Маркса взрывы насилия подобны «родовым мукам, которые предшествуют, но, конечно, не вызывают, события родов». В принципе, я с ней согласен, но добавлю, что никакого полностью мирного «демократического» трансфера власти без «родовых мук» насилия никогда не будет: всегда будут моменты напряженности, когда правила демократического диалога и смены власти приостанавливаются.

Однако сегодня провокатором такого напряжения являются правые, поэтому, как ни парадоксально, задача левых сейчас, как отметила Александрия Окасио-Кортес, состоит в том, чтобы спасти нашу «буржуазную» демократию, когда либеральный центр слишком слаб и нерешителен для того, чтобы это сделать.

Противоречит ли это тому, что левые должны выйти за рамки парламентской демократии? Нет: как показывает Трамп, противоречие заключается в самой этой демократической форме, так что единственный способ спасти то, что стоит сохранить в либеральной демократии, — это выйти за ее пределы. И наоборот, когда растет насилие со стороны правых, единственный способ выйти за пределы либеральной демократии — это быть более верным ей, чем сами либеральные демократы. Именно об этом ясно свидетельствует успешное демократическое возвращение партии Моралеса к власти в Боливии, одном из немногих ярких пятен нашего мрачного пейзажа.

Рената Салецл “Искусство больших данных: невежество, мифы и фантазия прогресса”

источник

 

Несколько лет назад я председательствовала в комиссии, которая оценивала результаты работы исследовательских групп. Я не была связана с ними, а люди, производившие оценку, находились за границей. Эти обстоятельства должны были создать условия для объективной оценки исследовательской работы, что, конечно, имело серьезные последствия для ее финансирования в дальнейшем. Моя задача была довольно простой. Помимо помощи оценщикам в составлении отчетов, мне надо было поместить полученные результаты в экселевскую таблицу, которая автоматически подводила итог, предоставляя мне список победителей и проигравших. Я скрупулезно все это проделала. Однако, когда несколько часов спустя я вновь взглянула на форму, то почувствовала: что-то не так. Исследовательские группы, неизменно получавшие хорошие оценки экспертов, занимали не столь высокие позиции, как можно было предположить. Я вновь проверила, правильно ли перенесла все оценки в форму, но ошибок не нашла. Я нажала на кнопку расчета еще раз и получила те же результаты. Разочарованная, я решила сделать расчет самостоятельно. К моему удивлению, результаты оказались иными. Я отрицала возможность того, что компьютер мог совершить ошибку, и сделала расчет еще раз. В итоге мне пришлось признать, что в таблицу была заложена неверная формула. Когда я связалась с агентством, ее составившим, сначала мне никто не поверил, но, в конце концов, программисты компании подтвердили, что в алгоритме была допущена ошибка, которую им удалось исправить в результате моей жалобы. До этого случая я как пользователь очень доверяла подобным формам, но теперь задалась вопросом — сколько подобных ошибок мы совершаем в нашей работе, полагаясь на компьютеры, и почему мы преимущественно игнорируем этот факт?

В мире больших данных мы имеем дело не только с потенциальными сбоями компьютеров, но и с высокой степенью непрозрачности, связанной с тем, как эти данные собираются, интерпретируются, кто имеет к ним доступ и возможность манипулировать ими. Также нельзя исключать ошибку выборки и не учитывать возросшее желание увидеть в данных то, что мы хотим увидеть. Сверх того, способ использования фирмами алгоритмов для прочесывания данных, как правило, является закрытой информацией.

Поэтому неудивительно, что большие данные открывают новые просторы для слепоты. Как это ни парадоксально, когда мы собираем большие объемы информации, люди внезапно начинают видеть паттерны в случайных данных. Исследователи больших данных, соответственно, указывают на то, что мы испытываем апофению: наблюдаем паттерны там, где их на самом деле нет, проcто потому, что огромный объем данных может предложить связи, которые распространяются во всех направлениях[1].

some text
Торил Иоганнесен «Революции в Time», 2011. Из серии «Слова и годы» (2010–2016), отпечатки, 76 х 56 см. Предоставлено автором

Один из способов, при помощи которых мы часто взаимодействуем с пробелами, — это попытка их изобразить. Пробелы, лакуны в знаниях особым образом связаны с фантазиями, которые мы создаем вокруг них. Искусство предоставляет возможность взглянуть на эти лакуны. Современное искусство очаровано новыми научными достижениями. Многие художники используют в своих работах изображения мыслительной деятельности, генетический код и знания в области астрофизики и физики в целом. Неудивительно, что и большие данные нашли свое место в области искусства. Например, норвежская художница Торил Иоганнесен в проекте «Слова и годы» обращается к большим данным для того, чтобы привлечь внимание зрителей к важным проблемам современного мира. Анализируя данные, приведенные в научных журналах, она создала картину, которая демонстрирует, когда и с какой частотой слово «кризис» используется в отношении природы и общества и как часто в статьях по генетике встречаются слова «жадность» и «желание»[2]. Еще до бурного развития статистики художники собирали данные и использовали их в художественных произведениях. Например, в середине 1990-х годов русские художники Виталий Комар и Александр Меламид в рамках проекта «Выбор народа» проводили опросы в разных странах на тему: «Какую картину хочет видеть большинство населения?» Согласно представлениям людей, красивая картина должна содержать виды природы с горами, солнечным небом и каким-нибудь животным в естественной среде, в то время как уродливая — изображения абстрактных треугольников в темных, непривлекательных цветах. По результатам исследования художники создали два диптиха — самую красивую и самую уродливую картины[3], которые вызвали у зрителей чувство разочарования — встретившись воочию со своим представлением, они лишились того чувства удивления, которое часто сопровождает хорошее произведение искусства. Воспринимая серьезно представления людей о красивом и уродливом произведении искусства, художники пытались передать словами и создать образ того, что нельзя было передать рациональным образом. То, что делает произведение искусства великим, обычно избегает слов, поэтому бывает непросто объяснить, почему одно произведение искусства красиво, а другое — уродливо.

Чтобы описать природу того, что непросто передать словами, и того, что ускользает от рациональных представлений людей о самих себе и об окружающем мире, Жак Лакан использовал определение «реальное»[4]. Это определение не имеет отношения к тому, что мы обычно воспринимаем как реальность, но, скорее, к тому, что ускользает из восприятия реальности, формируемого при помощи языка, а также изображений.

В настоящее время осуществляются различные попытки приблизиться к этому реальному при помощи науки и новых технологий. Например, генетика и нейробиология показывают, что расшифровка генома и совершенствование сканирования мозга могут помочь нам лучше понять, что делает нас людьми. Большие данные по-своему пытаются приблизиться к секрету субъективности. Эти попытки открывают пространство для новых фантазий вокруг непостижимого в субъективности. Доминик Кардон призывает нас задуматься над вопросами — о чем мечтают алгоритмы и как они воздействуют на человеческие желания? Хотя у нас часто создается впечатление, что с помощью алгоритмов мы можем избежать «тирании центра» и обеспечить диверсификацию общества, которое, как мы надеемся, в результате будет менее иерархическим, в действительности все обстоит наоборот, и алгоритмы позволяют сохранять неравенство. И мы не должны забывать о том, что устройства, предоставляющие данные, также становятся объектами, при помощи которых можно легко проводить новые формы хакерских атак.

Одна из самых поразительных кибератак случилась в США в 2016 году, когда большое количество камер безопасности и других бытовых устройств были заражены довольно простой программой, угадывавшей их предустановленные пароли, — часто «admin», «12345» или даже «пароль». После того, как эти устройства были заражены, они превратились в армию простых роботов, которым в определенное время было дано указание совершить кибератаку при помощи массива текстовых сообщений небольшой компании в Манчестере в штате Нью-Гемпшир, которая была гигантским распределительно-коммутационным щитом с интернет-контроллером. Эта атака перегрузила линии связи компании. В результате многие американские компании, такие, как Twitter, Reddit, Airbnb и даже The New York Times, потеряли интернет-соединение или его скорость снизилась до минимума[5].

some text
Торил Иоганнесен «Феминизм в теории», 2015. Из серии «Слова и годы» (2010–2016), отпечатки, 76 х 56 см. Предоставлено автором

В то время как многие восприняли эту кибератаку лишь как временное неудобство, она предвестник гораздо более серьезных последствий. В эпоху интернета проблема заключается не только в том, что подобные взломы происходят в соединенных между собой холодильниках и камерах безопасности, но и в том, что они затрагивают все большее число медицинских инструментов и рекреационных устройств — таких, например, как часы для мониторинга сердечного ритма — транслирующих медицинскую информацию. Кибербезопасность этих устройств становится все более серьезной проблемой, поскольку государственные нормативные акты касаются финансовых данных или не относятся к медицинским записям[6]. С учетом того факта, что эти устройства являются портативными, возникают проблемы, связанные с их безопасностью, выходящие за пределы государственных юрисдикций. Вот почему некоторые эксперты по кибербезопасности призывают к производственному сотрудничеству в принятии стандартов безопасности до того, как возникнет какая-то серьезная кибератака, тогда как другие пытаются учить народ, как защититься от попытки взлома устройства и от присвоения личных данных новыми киберпреступниками.

Мы часто поощряем стремление к знаниям; однако нежелание знать имеет для нашего выживания не менее важное значение. Желание закрыть глаза, не видеть чего-то травматичного, или не вспоминать то, что причиняет боль и с чем сложно иметь дело — это стратегии, которые люди усвоили со страстью, равной той, которая их толкает на поиски новых знаний.

Природа такого невежества объясняется тем, что неким образом оно позволяет человеку дистанцироваться от того, что травматично. В частной жизни вытеснение помогает нам оттолкнуть то, что нам сложно осмыслить. Но что касается невежества, это выглядит так, словно у нас есть вся информация, но она к нам не имеет отношения. Например, человек информирован об угрозе, но ведет себя так, словно это его не касается. Такое невежество парадоксально породило ощущение всемогущества — в нашем восприятии мы сильнее, чем есть на самом деле. Чувство всемогущества может способствовать идее технологического развития и прогресса, которая не учитывает их негативных последствий.

Если сравнить невежество в использовании больших данных с отрицанием, которое наблюдается по отношению к изменению климата, мы можем заметить сходство в том, как эти две формы игнорирования взаимодействуют с идеей прогресса. Люди в странах с развитой экономикой боятся признаться себе в том, что вера в прогресс, лежащая в основе современного капитализма, — это нечто такое, что не может длиться вечно. Люди боятся столкнуться с перспективой того, что изменение климата может фактически привести к снижению экономического роста и что любое вмешательство правительства на рынке через различные механизмы контроля выбросов углекислого газа и введения штрафов для корпораций также может означать потерю идеи свободы, которая для многих связана с идеей свободного рынка. Даже люди, знакомые с предупреждениями ученых, часто следуют различным стратегиям, позволяющим им верить, что изменение климата само по себе не влияет на них. Они склонны отрицать как то, что изменение климата требует действий непосредственно от них самих, так и то, что обществу нужно изменить свой курс в отношении того, что оно воспринимает как развитие.

Это отрицание часто связано с тем фактом, что многие люди боятся перемен и беспокоятся по поводу того, что могут означать потенциальные изменения в отношении их будущего. Люди могут также опасаться, что в будущем исчезнет идея прогресса, который, как они надеются, будет продолжаться. Клайв Гамильтон предупреждает, что расплачиваться по счетам, выданным за невероятно ускоренное развитие в прошлом, основанное в главном на энергии ископаемых топлив, придется следующим поколениям[7]. Процветание экономики в развитых странах позволяет нынешнему поколению жить дольше и вести более здоровый образ жизни. Проблема, однако, состоит в том, что оно не заплатило полную цену за этот прогресс. Остальная часть цены будет взиматься с будущих поколений.

some text
Торил Иоганнесен «Надежда и реальность в поли-тической науке», 2010. Из серии «Слова и годы» (2010–2016), отпечатки, 76 х 56 см. Предоставлено автором

Что касается больших данных, у нас также есть чрезмерно оптимистичное представление о том, как эти данные способствуют прогрессу. И здесь тоже цену за эту веру заплатят наши потомки. Помимо проблем, связанных с ненадлежащим использованием данных, атаками консьюмеризма и новыми формами слежения, будущим поколениям придется иметь дело с тем, на что они никогда не давали согласия — что их данные будут собираться с момента зачатия. Вот почему исследователи, занимающиеся проблемами больших данных, предупреждают: наши представления о частной жизни и информированном согласии не учитывают тот факт, что сведения о детях сегодня собираются в большом масштабе, тогда как у них нет возможности контролировать или воспринимать влияние этого на их будущую жизнь[8].

Оптимистично настроенные исследователи любят подчеркивать, что большие данные не следует рассматривать просто с негативной точки зрения, то есть люди могут быть уполномочены использовать данные в своих интересах, и что данные, находящиеся в открытом доступе, являются существенным подспорьем в научных исследованиях и социальных переменах.

Сторонники больших данных, таким образом, любят указывать на то, что человек должен иметь доступ к своим данным, чтобы иметь возможность в полной мере использовать их. Идея заключается в том, что устройства отслеживания и компьютер человека знают о его привычках больше, чем он сам. Знание собранных данных о себе поможет лучше ориентироваться в жизни. Марк Андреевич со скепсисом относится к такого рода энтузиазму, указывая на огромный дисбаланс власти, который существует между теми, кто собирает большие данные, и теми, кто является объектами такого сбора: «Даже если у пользователей был доступ к их данным, им недостало бы распознания шаблонов или предиктивных навыков тех, кто обрабатывает совокупные базы данных. Больше того, даже если индивидам предоставить данные всех прочих (чисто гипотетическое условие), им не хватило бы места хранения и скорости обработки, чтобы понять данные и применить их»[9]. К этому замечанию можно добавить, что психоанализ уже во времена Фрейда открыл, что люди, к сожалению, могут рационально утверждать, что заботятся о своем благосостоянии, покуда бессознательно делают все, что противоречит этому представлению. Так что они часто следуют не рационально провозглашенным целям, а по пути боли, вины и даже самонаказания.

Перевод с английского АННЫ ЛИКАЛЬТЕР

Примечания

  1. ^ Dugain M., Labbe C. L’homme nu: la dictature in-visible du numérique. Paris: Plon, 2016.
  2. ^ См. сайт художницы по http://www.toriljohannessen.no/Words_and_Years_page_1.html. Ссылки здесь и далее приведены по состоянию на 14 февраля 2019. 
  3. ^ Dissanayake E. Komar and Melamid Discover Pleistocene Taste // Philosophy and Literature vol. 22 no. 2 (1998). P. 486–496.
  4. ^ Lacan J. Ecrits: The First Complete Edition in English. Translated by Bruce Fink. New York: W. W. Norton and Company, 2006.
  5. ^ Sanger D. E., Perlroth, N. A New Era of Internet Attacks Powered by Everyday Devices // The New York Times, October 22, 2016.
  6. ^ Haun K., Topol E. J. The Health Data Conundrum // The New York Times, January 2, 2017.
  7. ^ Hamilton C. Requiem for a Species. London: Routledge, 2015.
  8. ^ Lupton D., Williamson B. The Datafied Child: The Dataveillance of Children and Implications for Their Rights // New Media and Society vol. 1 no. 15 (2017).
  9. ^ Andrejevic M. Big Data, Big Questions| The Big Data Divide // International Journal of Communication, 8 (2014). P. 1673–1689. Цит. на С. 1674.

Рената Салецл: «Идея творчества очень переоценена»

В издательском доме «Дело» вышли на русском языке сразу две книги известного словенского философа Ренаты Салецл — «Тирания выбора» и «О страхе». Салецл — аналитик современного общества, представитель Люблянской школы теоретического психоанализа — раскрывает механизмы идеологии, определяющие неврозы современного человека и всего позднекапиталистического общества. Анна Матвеева поговорила с Ренатой Салецл о страхах, утопиях и искусстве.

Анна Матвеева: Одна из ваших книг называется «О страхе». Вы и раньше неоднократно писали и говорили о страхах и тревожности современного человека. На рубеже веков это были «глобальные» страхи перед виртуальной «проблемой миллениума» или фрустрация от навязываемого ощущения свободы выбора в «обществе тирании выбора», будь то выбор жилья в кредит, образовательных курсов в университете, бутербродов в Subway или еще менее разнообразных кандидатов в Европарламент или Конгресс. Прошло чуть больше десяти лет, и те страхи уже кажутся похожими на сказочные голливудские фильмы с глупыми инопланетянами и юными хакерами. Как вы думаете, после бомбардировок Белграда, Ирака, Ливии, после двух чеченских кампаний, движения «Оккупай» и скандалов, вызванных деятельностью WikiLeaks, в разгар джихада ИГИЛ в Сирии и Ираке, волнений в Фергюсоне и войны на Юго-Востоке Украины — что заставляет нервничать, чем фрустрирован современный нам человек?

Рената Салецл: Я думаю, если проследить историю страха последнего столетия, мы увидим, что всплески тревоги чаще всего случаются после каких-то крупных событий. Первая эра тревоги наступила после Первой мировой войны, вторая — после Второй мировой войны. Третья началась в 1990-е, когда произошло множество разнообразных катастроф: война в Боснии, геноцид в Руанде… Наступление нового тысячелетия было отмечено еще одним всплеском тревоги, когда боялись компьютерной ошибки, которая выведет из строя все компьютеры. Политические заявления о терроризме, опасностях, новых болезнях — все подогревает чувство тревожности в обществе. Перечисленное вами лишь иная форма того же: мы по-прежнему боимся прежде всего своих ближних — соседей, людей которые рядом. Мы подозреваем в них врагов. Мы боимся болезней, вирусов, сейчас, например, Эболы. Раньше точно так же боялись многих других болезней. Экзистенциальная тревога возникает после какой-то коллективной травмы, например, после войны, и выступает предупреждением, что травма может повториться. Тревога — это наш способ быть готовыми к повторению травмы, которая в прошлый раз произошла неожиданно.

Тревога, которую я описываю в «Тирании выбора», развивается в условиях современного капитализма. Дело здесь не только в том, способны ли мы выбрать из множества товаров в магазинах (здесь я с вами согласна: после экономического кризиса 2008 года, после множества политических кризисов, которые претерпевают самые разные страны, новые политические идеологии усиливают тревожность и страх, и современным людям менее свойственна тревожность в отношении потребления — какую машину купить, какое платье выбрать и т. д.), однако когда я говорю о тревоге в условиях капитализма, в ее основе лежат не только муки выбора товаров, но и муки выбора того, кто мы такие, выбора, относящегося к нашей субъективности. А в этом отношении, на мой взгляд, мы по-прежнему имеем дело примерно с тем же самым, что и до экономического кризиса: с капиталистической идеологией, которая внушает людям, что вся жизнь человека — в его собственных руках. Что только от нас самих зависят наша внешность, здоровье, карьера, счастье, любовь, будущее наших детей — якобы все это последствия нашего выбора — выбора образа жизни. Даже здоровье становится предметом выбора: когда мы заболеваем, мы виним себя за то, что недостаточно занимались спортом, неправильно питались, не вели менее стрессовый образ жизни. То есть и болезнь мы считаем чем-то, что в наших руках, на что мы можем влиять, выбирая, например, более правильную диету.

Побочным эффектом этой тревоги, страха выбора становится то, что люди постоянно чувствуют себя неадекватно виноватыми, бранят себя. В развитом мире люди вредят себе, ощущая, что они недостаточно хороши. Например, если человек теряет работу, он прежде всего обвиняет сам себя, что не выбрал другую, заранее не нашел другую… Вместо того чтобы критиковать общество, изобретать для него иное будущее, люди занимаются изменением себя, чтобы приспособиться к системе, надеясь, что так они будут получать больше удовлетворения, счастья, довольства. На мой взгляд, весь дискурс о счастье породил невероятную несчастность современных людей.

Рената Салецл. Источник: bif.rs

А.М.: Но эту систему выбора и самообвинения разрушают те события, о которых я говорила: непредвиденные, в которых мы точно никак не виновны и от которых никак не можем себя обезопасить: теракт или эпидемия. Такие вещи в лакановском психоанализе выступают прорывом реального в нашу символическую систему. Сейчас ведь страшилками служат в первую очередь они?

Р.С.: Уже Фрейд отметил, что в настоящей беде люди ведут себя радикально по-разному. Он приводит пример с крушением поезда: среди выживших в катастрофе небольшая часть будет впоследствии смертельно бояться любых поездов, бояться повторения катастрофы. Их психика работает на то, чтобы предотвратить эту неожиданную катастрофу, сделать ее ожидаемой. Другая часть будет отрицать травму, разовьет какие-то способы вытолкнуть ее из сознания при помощи разных механизмов подавления — и снаружи будет казаться, что они вовсе не страдают, хотя им, возможно, будут сниться кошмары. Но многие будут на самом деле не так сильно травмированы. В то же время есть люди, которые никогда не ездят поездом, у них развилась невероятная тревога уже от того факта, что они слышали о крушении, в котором пострадал кто-то другой. Универсального рецепта нет. Однако нельзя забывать, что в наше время доминирующие идеологии усиливают, подогревают человеческую тревожность. Я была в США вскоре после событий 11 сентября. Каждые две недели газеты писали о следующей возможной катастрофе — что станет будущей мишенью для террористической атаки, какие новые опасности нас ждут… Мы постоянно узнавали о новых угрозах нашему благополучию: возможно, террористы могут пустить ядовитый газ в системы вентиляции в метро или отравить продукты в школьных столовых — в общем, там присутствовало все, что могло давить на болевые точки, связанные с нашей собственной безопасностью или безопасностью наших детей. Эти постоянные обсуждения, где грянет в следующий раз, усиливали индивидуальную тревожность каждого. Но тот факт, что новая страшная гипотеза появлялась примерно каждые две недели, говорит о том, что раз в две недели люди утрачивали прежнюю тревогу, так что доминирующая идеология должна была изобретать все новые и новые ужасные сюжеты, чтобы поддерживать людей в состоянии страха. А люди в состоянии страха гораздо более пассивны, они начинают искать лидера, идентифицировать себя с таким лидером, который, как им кажется, не боится, — это происходит при гипертревожности, которую подогревают медиа, рассказывая, откуда придет следующий ужас. Гипертревожность создает пространство для тоталитарного типа вождя или для новых гуру, которые возьмут на себя власть.

А.М.: В обществе капитализма как невроза кто может быть счастлив и может ли быть счастлив вообще? Есть ли альтернатива для пациента — быть перемещенным в другую, например, «некапиталистическую» клинику или изменение терапии?

Р.С.: Весь дискурс счастья — это идеологический дискурс, который работает в помощь постиндустриальному неолиберальному капитализму. Общество потребления очень интенсивно использует фантазии о счастье и удовлетворении: этими фантазиями нас бесконечно бомбардируют реклама и все медиа. Конечно, в нашей жизни бывают моменты, когда мы испытываем удовлетворение, временное довольство. Но это лишь краткие моменты. Если бы мы были постоянно всем довольны, нам очень скоро стало бы скучно, это непродуктивное состояние. Чтобы что-то делать, нужно быть не вполне удовлетворенным. Зачем художнику часами писать картины, если он всем полностью доволен? Зачем бы я стала мучиться и писать книгу, если я всем полностью довольна? Мне должно чего-то не хватать, у меня должны быть вопросы, которые меня беспокоят и подталкивают к той или иной творческой деятельности. Фантазии о счастье создают иллюзию возможности полностью удовлетворенного субъекта, но, как мы знаем из психоанализа, субъективность полностью обусловлена неудовлетворенными желаниями: мы как невротики никогда не можем найти объект, который сделает нас цельными, и изобретаем разные способы сублимировать эту неудовлетворенность, которая и лежит в основе творчества, искусства как формы сублимации, дискуссий, письма, политического действия.

Алексей Кнедляковский и Люсинэ Джанян. Белый круг. Фрагмент. 2012. Смешанная техника. Courtesy Mironova Gallery

А.М.: Какую роль в этой символической системе играет искусство? Может ли оно выступать как субверсивная практика, как способ играть против идеологии или даже заставить ее играть по иным правилам?

Р.С.: Искусство может иметь огромный субверсивный потенциал. Иначе с чего бы многим режимам пытаться остановить художников, запретить их искусство? Оно представляется им угрозой режиму. В искусстве есть множество примеров стратегий, разработанных для противостояния доминирующей идеологии, позволяющих указать на трещины в этой идеологии. В вашей стране перформанс Pussy Riot в храме указал на такой разлом, трещину в идеологии. Именно поэтому многие режимы боятся художников, запрещают и преследуют их.

Искусство может быть крайне политизированно. В параллельной программе киевской биеннале Arsenale 2012 Олег Кулик курировал проект «Апокалипсис и Возрождение в Шоколадном доме», там была выставлена работа «Белое кольцо» Лусинэ Джанян и Алексея Кнедляковского — игрушечные фигурки людей с плакатами против российской власти. И вот на вернисаже кто-то из музейных начальников изъял эти плакаты у игрушек. Скульптура оказалась слишком политизированной. В 2013 году на выставке «Большое и величественное», проходившей в Мистецьком Арсенале в Киеве, его директор Наталия Заболотная закрасила черной краской настенную роспись художника Владимира Кузнецова, в которой критиковалась политика Виктора Януковича. Так что местные политики вмешиваются в искусство, чтобы предотвратить политические высказывания. Збигнев Либера выставил в Нью-Йорке свой концлагерь из кирпичиков «Лего», вызвав бурную и возмущенную дискуссию. Не говоря уже об искусстве, критикующем религию.

Запреты концертов, книг означают, что доминирующая идеология не чувствует себя в такой уж безопасности, ей страшно, когда художники указывают на какие-то бреши в «броне» власти.

Однако искусство — это часть капиталистической системы, и я не рассматриваю искусство как таковое исключительно в качестве прогрессивного явления. Арт-рынок устроен и работает так же, как и другие рынки, и лишь крошечный процент художников получает достаточное финансовое удовлетворение от того, чем занимается, а большинство художников бьется за жизнь на обочинах общества.

Сцены из постановки «Братья Карамазовы». 2006. Идея и хореография: Матея Бучар; теория и философия: Роберт Пфаллер и Рената Салецл; cценография: Вадим Фишкин

А.М.: Существуют и формы искусства, которые просто невозможно или почти невозможно продать, и многие из них целенаправленно создавались для того, чтобы вывести искусство из поля рынка.

Р.С.: Да: можно привести в пример перформанс — это форма, которую продать непросто, однако во многих частях мира такие формы искусства ценят государство и частные институции, которые поддерживают их. Я уверена, в будущем разделение на искусство и неискусство станет гораздо менее значимым: оно тесно связано с общественным договором и во многом ограничивает критический потенциал искусства. Если я делаю критический жест и называю его произведением искусства, он имеет другое значение, чем если бы я заявляла, что этот жест чисто политический.

А.М.: А какие художественные практики интересны лично вам в контексте того, о чем вы пишете?

Р.С.: Моя страсть — перформанс, я очень люблю его рассматривать и часто упоминаю в своих книгах, приводя перформансы в качестве иллюстраций для тех или иных теоретических утверждений. Я вхожу в совет Музея современного искусства в Любляне, что дает мне некую иную точку зрения и позволяет размышлять о том, что происходит в современном искусстве. Например, я сотрудничала с моими друзьями, работающими в сфере современного танца. Хореограф Матея Бучар и русский художник Вадим Фишкин сделали постановку «Братья Карамазовы», и мне выпала честь участвовать в этой постановке именно как теоретику. В ней танец как невербальное высказывание соединялся с высказыванием вербальным, с теоретической рефлексией, которые разворачиваются на сцене параллельно. Это был прекрасный опыт сотрудничества.

Трейлер фильма Кристофера Нолана «Интерстеллар». 2014

А.М.: Насколько возможно создание альтернативы капитализму внутри его, неких островков, которые будут устроены иначе? И на что может быть похожа утопия позднекапиталистической эры?

Р.С.: Здесь мы сталкиваемся с важнейшим вопросом: может ли неолиберальный капитализм продолжать существовать в той форме, в какой существует сейчас? Я сомневаюсь. В обществе огромный разрыв между 1% населения, или даже меньше 1%, сосредоточившим в своих руках невероятное богатство, и большинством людей, едва сводящих концы с концами. Необходимая задача теоретиков и вообще думающих о будущем людей — изобретать возможности других форм организации общества. Многие такие предложения выглядят утопично, но это необходимый старт в поиске альтернатив, и этим должны заниматься и философы, и художники. Какие будут альтернативы, какой будет сделан выбор — это вопрос нынешних и будущих политических битв, но уже сейчас ясно, что сегодняшнее общественное устройство нестабильно. Мы создали глобальное общество, испытывающее, например, постоянные экологические проблемы. Даже Голливуд выпускает все больше фильмов об экологических катастрофах — например, «Интерстеллар» Кристофера Нолана, в котором человечество, опустошив Землю, ищет способы перебраться на другую планету. Но задача не искать новую планету для жизни, а посмотреть, что мы делаем с нашей и что мы можем изменить. Перспектива глобальной экологической катастрофы, которая вполне может случиться в ближайшем будущем, скорее всего, будет одной из главных поворотных точек в переосмыслении нашей глобальной деятельности, в радикальной смене нашего мышления.

Утопии имеют обратную сторону. Технологическая утопия безграничных возможностей, которые дает человеку компьютер и интернет, этой стороной к нам обернулась довольно быстро — страх тотального контроля, отсутствие privacy, возможность слежки за любым человеком открыли двери для всевозможных новых тревожности, паранойи и чувства незащищенности — иногда обоснованных, иногда надуманных. Новые утопии оборачиваются новыми страхами и новыми возможностями катастроф, так что я не рассматриваю утопии как путь к счастливому и процветающему обществу. Но одна из первых утопий, от которых необходимо избавиться, — это утопия вечного роста благосостояния. Капитализм слишком долго в нее играл, обещая всем бесконечный рост благополучия. Но мы пришли к той точке, когда становится очевидно, что постоянный рост денежной массы, денежного богатства, как оказалось, не означает такого же роста качества жизни, качества воздуха, которым мы дышим. Необходимо другое мышление, в котором выгода будет пониматься не с денежной точки зрения.

Мы все чаще наблюдаем разнообразные стратегии саморазрушения у людей: перемены в обществе открыли двери для новых форм страдания. Люди вредят себе разными зависимостями, самопорезами, булимией, анорексией, орторексией, трудоголизмом — все это формы намеренного саморазрушения и в пределе — самоубийства. То есть благополучие людей резко уменьшилось, несмотря на рост богатства. Идеологию, которая к этому привела, я описываю в книге «Тирания выбора»: мы работаем все больше и больше, а после работы начинаем работать над собой, своим телом, своими эмоциями, семейными отношениями и т. д. Ценность работы в современном обществе сильно преувеличена.

Слева: обложки книги Ренаты Салецл «О страхе». Издательский дом «Дело». 2014. Справа: обложка книги Ренаты Салецл «Тирания выбора». Издательский дом «Дело». 2014

А.М.: Но возможна ли утопия неотчужденного труда, работы как самореализации? На практике — особенно у людей творческих профессий, тех же художников, но не только: встречаются люди, которые свой труд любят, он дает им вдохновение и они себя без него не мыслят, для них это важнейшая составляющая их субъективности — или это еще одна личина невроза?

Р.С.: Это, конечно, очень здорово, если вы любите то, что делаете, и можете с этого жить. Сейчас, особенно в сфере искусства, мы сталкиваемся с мощнейшей пропагандой так называемой креативной индустрии: вы, например, дизайнер или еще какой-то творческий человек, вам платят копейки, вы вкалываете как лошадь на краткосрочных контрактах, вам постоянно задерживают оплату и т. д. — и вам предлагается успокоиться и смириться с этим, поскольку вы занимаетесь «творчеством». Идеология использует идею творчества, чтобы держать работников в маргинальном положении, создавая новые формы прекариата, который не будет критиковать свое положение, потому что идею творчества возвели до сверхценной степени. Я весьма критически отношусь к креативной индустрии, которая часто подменяет собой понятие искусства и художественной практики. Идея творчества очень переоценена.

А.М.: Может ли искусство играть терапевтическую роль — как для своего автора, так и для своего зрителя?

Р.С.: Творчество, разумеется, имеет большой терапевтический потенциал. Ваш великий писатель Федор Достоевский лучше всего писал, когда оказывался в самом жутком состоянии, без копейки, проигравшись, и для него это было определенной терапией. Творчество — способ обращения со всеми аспектами бессознательного, которое выдает нам невротические симптомы. Для зрителя искусство может быть важным опытом, трансформирующим опытом: бывает, какая-то книга или выставка переворачивает наш внутренний мир, но я не стала бы рассматривать искусство как универсальную терапию, я вижу ограничения в ее применимости.

А.М.: А для общества? Задача искусства — критика общества, а критика сама по себе оздоравливает.

Р.С.: Не всегда. Бывает, нам кажется, что мы в своем искусстве делаем какой-то очень критический жест, но на деле мы остаемся на безопасной территории, испытывая лишь иллюзию критической вовлеченности. Я не верю в какую-то огромную трансформирующую силу искусства как такового. Бывает, что художник сознательно ставит себя под удар, подвергает себя физической опасности, например, когда режим преследует его за искусство, но я уверена, в большинстве обществ такие художники составляют крайне малую группу. Большинство художников действуют так же, как и другие группы общества: они могут быть критичны, но до известного предела, и этот предел связан с их финансированием в системе капитализма. Я против того, чтобы переоценивать силу искусства.

Зигмунд Фрейд “Анализ конечный и бесконечный”

 Опыт учит нас, что психоаналитическая терапия – освобождение человека от его невротических симптомов, запретов и аномалий характера – требует много времени. Поэтому с самого начала предпринимались попытки сократить продолжительность анализа. Такие попытки не требовали особого обоснования; можно было заявить, что они основаны на очень веских доводах разумности и целесообразности. Но в них прослеживался и по-прежнему действовал тот род нетерпеливого высокомерия, с которым медицинская наука прежней эпохи относилась к неврозам как к неуместным последствиям невидимых повреждений. И если ей и приходилось уделять им внимание, то нужно было отделаться от них побыстрее.
Особенно энергичную попытку сокращения продолжительности анализа предпринял Отто Ранк в своей книге «Травма рождения» (1924). Он предположил, что действительный источник неврозов – это акт рождения, поскольку он включает возможность «первичной фиксации» ребенка на матери, впоследствии не преодоленной и сохраняющейся в форме «первичного вытеснения». Ранк надеялся, что если в последующем анализе будет проведена работа с этой травмой, то удастся избавиться от невроза в целом. Так один маленький кусочек аналитической работы избавит нас от необходимости делать все остальное. И для того, чтобы осуществить это, понадобится лишь несколько месяцев. Не спорим, аргументы Ранка были смелыми и остроумными; но они не выдержали испытания критикой. Более того, они были плодом своего времени, порожденным гнетущим контрастом между послевоенной бедностью Европы и «процветанием» Америки, и были созданы для приспособления темпа аналитической терапии к стремительности американской жизни.
Мы мало что слышали о том, что дало применение плана Ранка к случаям заболеваний. Вероятно, не больше, чем действия пожарной команды, вызванной потушить дом, загоревшийся от упавшей керосиновой лампы, которая ограничила бы свои заботы удалением лампы из той комнаты, в которой начался пожар. Без сомнения, это существенно уменьшило бы работу пожарной команды. Теория и практика эксперимента Ранка сейчас принадлежат прошлому, как и само американское «процветание».[2]
Сам я применял другой способ ускорения аналитического лечения еще до войны. В то время я работал со случаем молодого русского, избалованного богатством, который приехал в Вену, будучи совершенно беспомощным, в сопровождении личного врача и слуги.[3] В течение нескольких лет удалось вернуть ему большую часть его независимости, пробудить интерес к жизни и улучшить его отношения со значимыми для него людьми. Но на этом продвижение остановилось. Мы не двигались дальше в прояснении его детского невроза, на котором была основана позднейшая болезнь, и было очевидно, что пациент считал свое положение очень удобным и не проявлял желания сделать шаг вперед, приближающий его к окончанию лечения. Это был случай лечения, которое подавляло само себя: оно оказалось под угрозой провала, из-за своего – частичного – успеха. В этом затруднительном положении я решился на героический шаг: зафиксировать временные границы анализа.[4] В начале года я сообщил пациенту, что этот год будет последним годом его лечения, независимо от того, чего он достигнет в это оставшееся ему время. В первый момент он не поверил мне, но когда убедился, что я полностью серьезен, желаемое изменение произошло; Его сопротивление отступило, и в эти последние месяцы лечения он смог воспроизвести все воспоминания и раскрыть все связи, необходимые для понимания его детского невроза и овладения нынешним. Когда он покинул меня в середине лета 1914 г., мы едва ли подозревали, как и все вокруг нас, что должно было вот-вот случиться, и я считал, что его излечение было полным и окончательным.
В примечании, сделанном к описанию этого случая в 1923 г.,[5] я уже сообщил, что я ошибся. Когда к концу войны он возвратился в Вену потерявшим имущество беженцем, мне пришлось помочь ему справиться с частью переноса, которая не была разрешена. Это было сделано за несколько месяцев, и я смог завершить свое примечание заявлением, что «с тех пор пациент чувствует себя нормально и не проявляет каких-то особенностей в поведении, несмотря на то, что война лишила его дома, имущества и семейных связей». Со времени этого заключения прошло шестнадцать лет, которые не опровергли его правильности, но необходимо сделать некоторые оговорки. Пациент остался в Вене, поддерживал положение в обществе, хотя и весьма скромное. Но несколько раз в течение этого периода хорошее состояние его здоровья нарушалось приступами болезни, которые можно было истолковать только как ответвления его неувядающего невроза. Благодаря мастерству одной из моих учениц, д-ра Руфь Мак Брансвик, краткий курс лечения каждый раз приводил к окончанию этих состояний. Я надеюсь, что д-р Мак Брансвик сама кратко расскажет об этих обстоятельствах.[6] Некоторые их этих приступов имели отношение к остаткам переноса; там, где это было так, они, хоть и были кратковременны, носили отчетливый параноидный характер. Однако при других приступах патогенный материал состоял из частиц детской истории пациента, которые не вышли на свет, когда я его анализировал, и которые теперь проявились – неизбежное сравнение – как шов после операции или небольшие кусочки омертвевшей кости. Я считаю историю выздоровления этого пациента едва ли менее интересной, чем историю его болезни.
Впоследствии я применял такое фиксирование даты окончания и в других случаях, а также использовал аналогичный опыт других аналитиков. Вывод, который можно сделать об этом приеме шантажа, один: он эффективен, если его применять в нужный момент. Но он не гарантирует выполнения той задачи, для которой он используется. Наоборот, мы можем быть уверены, что если часть материала под влиянием угрозы станет доступна, другая будет удержана и похоронена, как это и было раньше, и пропадет для лечения. Коль скоро аналитик зафиксировал сроки лечения, он не может увеличивать их; иначе пациент потеряет к нему доверие. Наиболее очевидным выходом для пациента было бы продолжить лечение с другим аналитиком, хотя мы знаем, что эта перемена приведет к новой потере времени и плодов уже проведенной работы. Невозможно установить какое-то общее правило, когда применять этот форсирующий технический прием; решение зависит от такта аналитика. Ошибку уже не поправишь. К этому случаю вполне применимо выражение: лев прыгает только один раз.

II

   Обсуждение технической проблемы ускорения медленного темпа анализа приводит нас к другому, более интересному вопросу: существует ли естественное окончание анализа, существует ли вообще возможность привести анализ к такому завершению? Если судить по разговорам между аналитиками, то, кажется, это бывает, так как мы часто слышим, как они говорят, осуждая или извиняя известные недостатки умершего коллеги, что «его анализ не был завершен» или «он никогда не был проанализирован до конца».
Сначала мы должны решить, что же имеется в виду под неоднозначным выражением «окончание анализа». С практической точки зрения ответить легко. Анализ заканчивается, когда аналитик и пациент перестают встречаться на аналитических сеансах. Это происходит, когда более или менее выполнены два условия: во-первых, пациент больше не страдает от своих симптомов, преодолел свои страхи и запреты; и, во-вторых, аналитик приходит к заключению, что осознано так много вытесненного материала, так много объяснено из того, что доступно пониманию, побеждено так много внутренних сопротивлений, что уже не нужно бояться повторения связанного с этим патологического процесса. Если внешние трудности препятствуют достижению этой цели, лучше говорить о неполном анализе, нежели о незаконченном.
Другое значение «конца» анализа гораздо более амбициозно. В этом его значении мы спрашиваем, оказал ли аналитик такое глубокое воздействие на пациента, что у того уже не произойдут никакие дальнейшие изменения, если анализ будет продолжен. Это аналогично тому, как если бы было возможно с помощью анализа выйти на уровень абсолютной психической нормальности, уровень, который, как мы должны быть уверены, останется стабильным, как если бы, к примеру, мы успешно преодолели все вытеснения пациента и заполнили все пробелы в его памяти. Обратимся вначале к нашему опыту, чтобы проверить, бывает ли такое, а затем перейдем к теории, чтобы узнать, существует ли такая возможность.
Каждому аналитику доводилось иметь дело с несколькими случаями, дававшими такой благодарный результат. Ему удалось добиться успеха в прояснении невротического нарушения пациента, и оно не возвратилось и не было замещено другим подобным нарушением. Есть у нас и некоторое понимание того, что обусловило эти успехи. В Эго пациента не было заметных искажений,[7] и этиология нарушения была преимущественно травматической. Ведь этиология любого нарушения является смешанной. Вопрос либо в том, что инстинкты слишком сильны и неподвластны приручению со стороны Эго, либо в том, что существуют последствия ранних (т. е. преждевременных) травм, с которыми незрелое Эго не способно справиться. Как правило, присутствует сочетание обоих факторов, конституциональных и случайных. Чем сильнее конституциональный фактор, тем скорее травма приведет к фиксации и оставит после себя нарушение в развитии; чем сильнее травма, тем скорее ее повреждающее действие проявится, даже если состояние инстинктивной сферы является нормальным. Несомненно, травматическая этиология ткрывает гораздо более благоприятное поле для анализа. Только если случай является преимущественно травматическим, анализ способен показать себя во всем своем блеске; только тогда он, благодаря укреплению Эго пациента, добьется успеха, заменив неадекватное решение, принятое раньше, правильным. Только в таких случаях можно говорить, что анализ сделал все, что ему следовало, и не нуждается в продолжении. Правда, если у пациента, вылеченного таким образом, никогда больше не разовьются заболевания, требующие анализа, мы не узнаем, насколько его иммунитет обязан доброте судьбы, избавившей его от слишком суровых испытаний.
Конституциональная сила инстинктов и неблагоприятные изменения Эго, возникшие в его защитной борьбе, его искривленность и ограниченность – это факторы, пагубно влияющие на эффективность анализа и способные сделать его бесконечным. Есть искушение сделать первый фактор – силу инстинкта – ответственной и за возникновение второго – искажения Эго; но, кажется, последнее имеет свою собственную этиологию. И, конечно же, нужно признать, что в этих вопросах наши знания недостаточны. Они становятся объектами аналитического исследования только сейчас. Мне кажется, что в этой области интерес аналитиков получил неправильное направление. Вместо вопроса о том, как происходит излечение с помощью анализа (вопроса, который, как мне кажется, получил достаточное освещение), следует задать вопрос: каковы препятствия, стоящие на пути этого излечения.
Это приводит меня к двум проблемам, вытекающим непосредственно из аналитической практики, которые я собираюсь проиллюстрировать следующими примерами. Один человек, сам с большим успехом практиковавший анализ, пришел к выводу, что его отношения как с мужчинами, так и с женщинами – с мужчинами, которые были его соперниками, и с женщиной, которую он любил, – были, тем не менее, не свободны от невротических помех. Поэтому он решил сам пройти анализ у старшего коллеги.[8] Такое критическое освещение собственного Я принесло полный успех. Он женился на женщине, которую любил, и превратился в друга и учителя своих прежних конкурентов. Так прошло много лет, в течение которых его отношения с бывшим аналитиком оставались безоблачными. Но затем, без какой-либо явной внешней причины, произошло неприятное событие. Человек, прошедший анализ, стал в оппозицию к своему аналитику и обвинил его в том, что тот не смог провести его анализ полностью. Как он сказал, его аналитик должен был знать и принять в расчет тот факт, что трансферентные отношения никогда не могут быть чисто позитивными; он должен был уделить внимание возможности негативного переноса. Аналитик попытался защититься, сказав, что во время анализа не было признаков негативного переноса. Но даже если он и не разглядел каких-то его робких признаков, чего нельзя исключить, учитывая ограниченные возможности анализа в ту эпоху, все равно сомнительно, как он полагал, что ему удалось бы поднять эту тему (или, как бы мы сказали, «комплекс»), просто указав на нее, коль скоро в тот момент для самого пациента она не была актуальна. Чтобы ее стимулировать, аналитику потребовалось бы совершить в реальности какой-то враждебный поступок. Более того, добавил аналитик, не всякие хорошие отношения между аналитиком и анализируемым во время и после анализа нужно рассматривать как перенос; там ведь были и дружеские отношения, основанные на реальности, которые доказали свою жизнеспособность.
Сейчас я перейду к моему второму примеру, поднимающему ту же проблему. Незамужняя женщина, уже немолодая, с пубертатного периода была отрезана от жизни неспособностью ходить из-за сильных болей в ногах. Ее состояние было явно истерическим по происхождению, и оно не поддавалось ни одному из многочисленных видов лечения. Анализ, длившийся 3/4 года, устранил недуг и вернул пациентке, приятной и достойной женщине, право участвовать в жизни. После выздоровления ей постоянно не везло. Это были раздоры в семье, финансовые потери, кроме того, с возрастом она потеряла всякую надежду найти счастье и выйти замуж. Но, несмотря на инвалидность в прошлом, она доблестно противостояла всему и была поддержкой для семьи в трудные времена. Не помню точно, через двенадцать или четырнадцать лет после окончания анализа она должна была пройти гинекологическое обследование из-за кровотечений. У нее была обнаружена миома и рекомендовано удаление матки. После этой операции женщина снова заболела. Она влюбилась в своего хирурга, витала в мазохистских фантазиях о страшных изменениях внутри ее тела – фантазиях, которыми она маскировала свой роман, – и была недоступна для новой попытки анализа. Она осталась ненормальной до конца своей жизни. Аналитическое лечение имело место так давно, что мы не можем ожидать от него слишком многого; это было в первые годы моей работы как аналитика. Несомненно, повторная болезнь исходила из того же самого источника, что и первая, которая была успешно преодолена: это могло быть иным проявлением тех же самых вытесненных импульсов, которые анализ не разрешил до конца. Но я склонен думать, что если бы не новая травма, то не было бы и нового приступа невроза.
Эти два примера, специально выбранные из большого количества похожих, призваны начать обсуждение рассматриваемых нами вопросов. Скептик, оптимист и амбициозный человек могли бы смотреть на это по-разному. Первый сказал бы, что это доказывает, что долгое успешное аналитическое лечение не защищает пациента, который был тогда вылечен, от заболевания затем другим неврозом или даже неврозом, имеющим те же самые инстинктивные корни, – иначе говоря, от повторения прежней болезни. Другие сказали бы, что это не так. Они бы возразили, что эти два примера датированы начальным периодом психоанализа, двадцать и тридцать лет назад соответственно; что с тех пор мы приобрели более глубокое понимание и более обширные знания, и что наша техника изменилась в соответствии с нашими новыми открытиями. Сегодня, сказали бы они, мы можем требовать и ожидать, что аналитическое лечение окажется окончательным, или, по крайней мере, если пациент заболеет снова, его новая болезнь не будет оживлением прежних инстинктивных нарушений, проявившихся в новой форме. Наш опыт, продолжили бы они, не обязывает нас так искусственно ограничивать требования, которые мы можем предъявлять к терапевтическим методам.
Я выбрал эти два примера потому, что они принадлежат давнему прошлому. Очевидно, что чем более недавним является успешный результат анализа, тем менее пригоден он для нашего обсуждения, потому что у нас нет средств предсказать, какова будет дальнейшая судьба выздоровевшего. Ожидания оптимиста прямо подразумевают несколько вещей, которые не являются самоочевидными. Они подразумевают, во-первых, что можно все время работать с одним и тем же инстинктивным конфликтом (или, точнее, с конфликтом между Эго и инстинктом); во-вторых, что пока мы лечим кого-то от одного инстинктивного конфликта, мы делаем ему прививку от возможности любых подобных конфликтов; и, в-третьих, что у нас есть власть в целях профилактики пробуждать те патогенные конфликты, которые не проявляются в данный момент, и что это следует делать. Я оставляю эти вопросы, не отвечая на них сейчас. Не исключено, что сейчас и невозможно дать на них какой-либо определенный ответ.
Вероятно, их можно слегка прояснить, если обратиться к теоретическим соображениям. Но нам уже ясно и другое: если мы хотим выполнить наиболее строгие требования, предъявляемые к аналитической терапии, наш путь не приведет к сокращению ее продолжительности.

III

   Аналитический опыт, который сейчас составляет несколько десятилетий, и изменения, которые произошли в том, чем и как я занимаюсь, дали мне возможность попробовать ответить на стоящие перед нами вопросы. В первые годы работы я лечил многих пациентов, которые, естественно, хотели, чтобы работа с ними была завершена как можно быстрее. В последние годы я, в основном, проводил учебные анализы; у меня осталось относительно небольшое число случаев тяжелых заболеваний, требующих продолжительного лечения, которые, однако, прерывались на более или менее долгое или короткое время. В работе с ними терапевтическая цель была уже другой. Уже не вставал вопрос о сокращении лечения; задача была в том, чтобы полностью исчерпать возможности болезни у этих пациентов и привести к глубоким изменениям в их личности.
Из трех факторов, которые, как мы определили, являются решающими для успеха или неудачи аналитического лечения – воздействия травм, конституциональной силы инстинктов и искажений Эго – нас здесь интересует лишь второе, сила инстинктов. Минутное размышление пробуждает сомнения, является ли сужающее использование прилагательного «конституциональная» (или «врожденная») отражающим суть вопроса: каким бы правильным не было то, что конституциональный фактор имеет решающее значение с самого начала, тем не менее, вполне возможно, что усиление инстинктов в последующей жизни приводит к тем же результатам. Если это так, нам следует модифицировать нашу формулу и говорить о «силе инстинктов в данный момент», а не о «констюпуциональной силе инстинктов». Первый наш вопрос был: «Можно ли средствами аналитической терапии полностью и окончательно устранить конфликт между инстинктом и Эго или патогенным инстинктивным требованием к Эго?» Возможно, чтобы избежать неправильного понимания, нелишне было бы более точно объяснить, что мы имеем в виду под «окончательным устранением инстинктивного требования». Конечно же, не «исчезновение этого требования так, чтобы о нем больше ничего не было слышно». Полностью это невозможно и совсем не желательно. Нет, мы имеем в виду нечто другое, нечто, что можно грубо обозначить как «приручение»[9] инстинкта. Иными словами, инстинкт приводится в полную гармонию с Эго, становится доступным для влияний со стороны других склонностей Эго и больше не ищет своего независимого пути к удовлетворению. Если нас спросят, какими методами и средствами достигается этот результат, будет нелегко найти ответ. Мы только можем сказать: «So muss demi doch die Hexe dran!»[10] – это метапсихология ведьм. Без метапсихологических спекуляций и теоретизирования – я почти сказал «фантазирования» – мы не сделаем следующего шага. К несчастью, здесь, как и везде, в том, что открывает ведьма, нет ни ясности, ни деталей. Для начала у нас есть только один ключ – хотя это и ключ наивысшей ценности – а именно противоположность между первичными и вторичными процессами; и к этой противоположности я сейчас собираюсь обратиться.
Если теперь мы еще раз поднимем наш первый вопрос, мы обнаружим, что наш новый подход неизбежно приведет нас к определенному заключению. Вопрос состоял в том, можно ли полностью и окончательно устранить инстинктивный конфликт – то есть «приручить» инстинктивное требование таким образом. Сформулированный в таких терминах, этот вопрос совсем не упоминает о силе инстинкта; но от нее зависит результат. Давайте начнем с предположения, что всего, что анализ дает невротикам, нормальные люди достигают без его помощи. Однако повседневный опыт учит нас, что у нормального человека любые решения инстинктивного конфликта хороши лишь для определенной силы инстинкта, или, точнее, лишь для определенного соотношения между силой инстинкта и силой Эго.[11] Если сила Эго уменьшается от болезни или утомления или другой подобной причины, все инстинкты, которые до этого были успешно приручены, могут возобновить свои требования и устремиться к получению удовлетворений-замен в аномальной форме.[12] Неопровержимым доказательством этого утверждения являются наши ночные сновидения; они реагируют на установку ко сну, принятую Эго, пробуждением инстинктивных потребностей.
Материал другого рода [сила инстинктов] также недвусмыслен. Дважды в течение индивидуального развития определенные инстинкты существенно усиливаются: в пубертате и, у женщин, в менопаузе. Мы, по крайней мере, не удивляемся, если человек, который не был невротиком прежде, становится таковым в эти периоды. Когда его инстинкты не так сильны, он успешно приручает их; но когда они усиливаются, он уже не может этого делать. Вытеснение ведет себя как дамба под напором воды. Те же самые результаты, к которым приводят эти два физиологических усиления инстинктов, могут возникать непредсказуемо по случайным причинам в другие периоды жизни. Такие усиления могут запускаться свежими травмами, вынужденными фрустрациями или дополнительным влиянием инстинктов друг на друга. Результат всегда тот же самый, и он подчеркивает необоримую силу количественного фактора в этиологии заболеваний.
Я чувствую себя так, как будто должен стыдиться такого скучного изложения, учитывая, что все, что я сказал, уже давно известно и самоочевидно. Действительно, мы всегда вели себя так, как будто мы знали все это; но наши теоретические концепции не уделяли того же внимания экономической точке зрения, как они это делали по отношению к динамической и топографической точкам зрения. Моим извинением сейчас служит то, что я привлекаю внимание к этому пренебрежению.[13] Однако прежде, чем ответить на этот вопрос, мы должны рассмотреть возражение, сила которого состоит в том, что мы, по всей вероятности, предрасположены в его пользу. Нужно сказать, что наши аргументы вытекают из процессов, спонтанно происходящих между Это и инстинктами, и подразумевают, что аналитическая терапия не может сделать ничего, что при благоприятных и нормальных условиях не возникло бы само собой. Но действительно ли это так? Не заявляет ли как раз наша теория, что анализ создает состояние, которое никогда спонтанно не возникает в Эго, и что это заново созданное состояние определяет главное различие между тем, кто был проанализирован, и тем, кто не был? Напомним, на чем основано такое заявление. Все вытеснения происходят в раннем детстве; это примитивные защитные меры, предпринимаемые незрелым, слабым Эго. В последующие годы новые вытеснения не возникают; но старые продолжают существовать, и выполняемые ими функции продолжают использоваться Эго для овладения инстинктами. Новые конфликты устраняются тем, что мы называем «послевытеснением».[14] Мы можем применить к этим инфантильным вытеснениям наше общее высказывание, что вытеснения целиком и полностью зависят от относительной мощи участвующих в них сил и что они не могут выдержать увеличения силы инстинктов. Однако анализ позволяет Эго, которое приобретает большую зрелость и силу, пересмотреть эти старые вытеснения; некоторые из них разрушаются, в то время как остальные признаются и одобряются, но конструируются заново из более прочного материала. Эти новые дамбы имеют качественно иную твердость по сравнению с прежними; мы можем быть уверены, что они не уступят так легко под растущим напором силы инстинктов. Таким образом, действительным достижением аналитической терапии будет происходящее в результате исправление первоначального процесса вытеснения, исправление, которое ставит предел преобладанию количественного фактора.
Такова наша теория, от которой мы не можем отказаться без сильного принуждения. А что говорит нам об этом наш опыт? Возможно, наш опыт недостаточно обширен, чтобы прийти к определенному заключению. Он подтверждает наши ожидания довольно часто, но не всегда. Возникает впечатление, что будет не так уж удивительно, если в конце концов окажется, что разница между поведением человека, который не проходил анализа, и человека, прошедшего анализ, не так уж радикальна по сравнению с тем, к чему мы стремились, чего ожидали и что поддерживали. Если это так, это может означать, что анализ иногда достигает успеха в уменьшении влияния инстинктов, но не наверняка, или что результат анализа ограничивается ростом силы сопротивления со стороны запретов, так что они могут уравновешивать гораздо большие требования, чем до анализа или чем если бы анализа не было. Я, действительно, не могу прийти к решению по этому вопросу, не знаю также, возможно ли это решение в настоящее время.
Однако существует возможность подойти к проблеме вариабельности результатов анализа под другим углом. Мы знаем, что первым шагом в интеллектуальном освоении окружающей нас среды является выделение обобщений, правил и законов, которые привносят порядок в хаос. Делая это, мы упрощаем мир явлений; но мы не можем избегнуть его фальсификации, особенно если мы имеем дело с процессами развития и изменения. Мы обычно озабочены поисками качественных, особенностей и, как правило, игнорируем при этом количественный фактор. В реальном мире переходные и промежуточные состояния гораздо более распространены, чем четко дифференцированные противоположные состояния. В исследованиях развития и изменения мы направляем внимание исключительно на результат; мы охотно опускаем тот факт, что эти процессы обычно более или менее незакончены, т. е., что на самом деле это только частичные изменения. Тонкий сатирик старой Австрии Иоганн Нестрой[15] когда-то сказал; «Каждый шаг вперед равен только половине того, каким он казался вначале». Есть искушение приписать этому злому афоризму всеобщую значимость. Почти всегда существуют остаточные явления, частичные откаты назад. Когда щедрый Меценат удивляет нас своей скаредностью в каком-то определенном вопросе, или когда человек, который всегда очень добр, позволяет себе удовольствие проявить враждебность, такие «остаточные явления» не представляют интереса для генетического исследования. Они показывают нам, что эти достойные уважения и ценные качества основаны на компенсации и сверхкомпенсации, которые, как и ожидалось, не являются целиком и полностью успешными. Наш первый подход к пониманию развития либидо состоял в том, что первоначальная оральная фаза уступала место садистко-анальной фазе, а та, в свою очередь, сменялась фаллически-генитальной. Последующее не противоречило этому взгляду, но корректировало его добавлением, что эти перемены происходят не внезапно, а постепенно, так что части более ранней организации всегда остаются, наряду с более новыми, и даже в нормальном развитии превращение никогда не полно, и остатки более ранних либидозных фиксаций могут так и сохраниться в окончательной конфигурации. То же самое можно увидеть и в других областях. Из всех ошибочных и отсталых взглядов человечества, которые, казалось, были преодолены, лишь немного таких, остатки которых не существовали бы и сегодня в низших слоях культурного общества. То, что однажды родилось, крепко цепляется за свое существование. Можно порой сомневаться, действительно ли вымерли драконы первобытных времен.
Применяя эти замечания к рассматриваемой нами проблеме, можно сказать, что ответ на вопрос, как объяснить вариации в результатах аналитической терапии, заключается в том, что мы в попытке заменить ненадежные вытеснения на надежный Эго-синтонный контроль также не всегда достигаем нашей цели полностью или делаем это не совсем основательно. Превращение достигнуто, но нередко только частично: фрагменты старых механизмов остаются незатронутыми работой анализа. Трудно доказать, что это действительно так, поскольку у нас нет другого способа судить о том, что произошло, кроме результата, который мы и пытаемся объяснить. Тем не менее, впечатления, которые возникают во время аналитической работы, не противоречат этому предположению; наоборот, они, скорее, подтверждают его. Но мы не должны использовать ясность нашего собственного понимания для измерения убеждения, которое мы дали пациенту. Его убеждение может быть недостаточно «глубоким», как кто-то может сказать; оно всегда является количественным фактором, который так легко недооценивается. Если это правильный ответ на наш вопрос, то мы можем сказать, что анализ, заявляя, что он излечивает неврозы, посредством усиления контроля над инстинктами, всегда прав в теории, но не всегда на практике. И это так, потому что он не всегда успешен в достаточном укреплении основ, на которых базируется контроль за инстинктами. Случаи такого частичного провала легко обнаружить. В прошлом количественный фактор инстинктивной силы противостоял защитным усилиям Эго; по этой причине мы призывали на помощь аналитическую работу; а сейчас тот же самый фактор ставит предел эффективности этой новой работы. Если сила инстинктов чрезмерна, зрелое Эго, поддержанное анализом, терпит неудачу так же, как и беспомощное Эго раньше. Его контроль над инстинктами улучшается, но остается несовершенным, поскольку трансформация защитных механизмов не является полной. Нет ничего удивительного в том, что, поскольку сила инструментов, которыми оперирует анализ, не беспредельна, а ограничена, окончательный исход всегда зависит от относительной силы психических инстанций, которые борются друг с другом.
Нет сомнений в том, что было бы желательно сократить продолжительность аналитического лечения, но мы можем достигнуть нашей терапевтической цели, только усиливая мощь анализа, идущего на помощь к Эго. Гипнотическое воздействие казалось прекрасным инструментом для наших целей; но причины, по которым мы отказались от него, хорошо известны. Никакой замены гипнозу пока не найдено. Исходя из этой точки зрения, мы можем понять, почему такой мастер анализа, как Ференци, посвятил последние годы своей жизни терапевтическим экспериментам, которые, к несчастью, оказались тщетными.

IV

   Два следующих вопроса – можем ли мы, излечивая один инстинктивный конфликт, защитить пациента, от других – будущих – конфликтов, и можно ли и оправданно ли с профилактической целью пробудить конфликт, который в данный момент не проявляется, – нужно рассматривать вместе; так как очевидно, что первая задача может быть выполнена, только если исполнена вторая, т. е. если возможный будущий конфликт превратился в настоящий, воздействие которого нужно вынести. Этот новый способ представления проблемы в своей основе только продолжение предыдущего. Если в первом случае мы рассматривали то, как бороться с возвратом прежнего конфликта, теперь мы рассматриваем, как бороться с замещением его другим конфликтом. Это звучит как очень амбициозное заявление, но все, что мы пытаемся сделать, – это прояснить, какие пределы поставлены действенности аналитической терапии.
Как бы ни было велико искушение для наших терапевтических амбиций принять эту задачу, опыт категорически отвергает это предложение. Если инстинктивный конфликт не является в данный момент активным, не проявляет себя, мы не можем воздействовать на него даже с помощью анализа. Предупреждение о том, что не следует будить спящую собаку (дразнить гусей), которое мы так часто слышали в связи с нашими усилиями по исследованию глубинного мира психики, совершенно неуместно, когда оно прикладывается к условиям душевной жизни. Потому что если инстинкты вызвали нарушения, это доказательство того, что собака не спит; а если оказывается, что инстинкты действительно спят, не в нашей власти пробудить их. Однако это последнее замечание не является, по-видимому, до конца точным и требует более детального обсуждения. Давайте рассмотрим, какие средства есть у нас в распоряжении для превращения латентного в данный момент инстинктивного конфликта в активный. Очевидно, есть лишь две вещи, которые мы можем сделать. Мы можем создать ситуации, в которых конфликт активизируется, или заняться обсуждением этою в анализе и указать на возможность пробуждения. Первая из этих альтернатив может быть осуществлена двумя способами: в реальности и в переносе, что в любом случае заставляет пациента реально страдать вследствие фрустрации и сдерживания либидо. Сейчас мы действительно уже используем технику такого рода в обычной аналитической процедуре. Что же иначе означает правило, что анализ должен выполняться «в состоянии фрустрации»?,[16] Но это техника, которую мы используем в обращении с уже активным конфликтом. Мы стараемся обострить этот конфликт, довести его до высшей точки для увеличения инстинктивных сил, требующихся для его разрешения. Аналитический опыт научил нас, что лучшее всегда враг хорошего[17] и что на каждой стадии выздоровления пациента мы должны бороться с его инерцией, которая может удовольствоваться неполным разрешением.
Однако если мы рассчитываем на профилактическое лечение инстинктивных конфликтов, которые не являются активными, а существуют лишь потенциально, недостаточно только регулировать страдания, которые уже есть у пациента и которых он не может избежать. Мы должны изловчиться так, чтобы спровоцировать у него свежие страдания; а это мы до нынешнего времени предоставляли судьбе. Со всех сторон нас будут предостерегать от того, чтобы соперничать с судьбой и подвергать несчастные человеческие создания таким жестоким экспериментам. И что это будут за эксперименты? Можем ли мы с профилактическими целями взять на себя ответственность за разрушение благополучного брака, или заставить пациента отказаться от должности, от которой зависит его существование? К счастью, мы никогда не занимались оценкой оправданности такого вторжения в реальную жизнь пациента; мы не обладаем неограниченной властью, необходимой для этого, да и предмет наших терапевтических экспериментов, несомненно, откажется с нами сотрудничать. Таким образом, на практике эта процедура фактически исключена; но существуют, кроме того, теоретические возражения против нее, связанные с тем, что аналитическая работа продвигается лучше, если патогенный опыт пациента принадлежит прошлому, так что Эго может дистанцироваться от него. В состояниях острого кризиса анализ с любыми целями неприменим. Весь интерес Эго захвачен болезненной реальностью, и оно оторвано от анализа, который пытается идти вглубь и раскрывать влияние прошлого. Поэтому создание свежего конфликта означает лишь затруднение и удлинение аналитической работы.
Можно возразить, что эти замечания совсем не являются необходимыми. Никто не думает о сознательном вызывании новых ситуаций страдания, чтобы сделать возможным лечение латентных инстинктивных конфликтов. Этим не особенно похвастаешься как профилактическим достижением. Мы, например, знаем, что больной, выздоровевший от скарлатины, имеет иммунитет против возвращения той же болезни; но докторам никогда не придет в голову взять здорового человека и заразить его скарлатиной, чтобы создать у него иммунитет против нее. Защитная мера не должна создавать такую же опасную ситуацию, как сама болезнь, разве только что-то гораздо более легкое, как в случае прививания от оспы и во многих других сходных процедурах. Поэтому в аналитической профилактике против инстинктивных конфликтов могут рассматриваться только те два других метода, которые мы упоминали: искусственное вызывание новых конфликтов в переносе (конфликтов, которые, кроме всего прочего, не имеют характера реальности), и пробуждение таких конфликтов в воображении пациента путем разговора с ним об этом и ознакомления его с возможностью их возникновения.
Я не знаю, можем ли мы утверждать, что первая из этих двух более мягких процедур полностью исключена в анализе. Никаких экспериментов в этом конкретном направлении не делалось. Однако сразу же возникают затруднения, которые заставляют смотреть на это предприятие как на не слишком обещающее. Во-первых, выбор таких ситуаций переноса очень ограничен. Пациенты не могут сами внести все свои конфликты в перенос; аналитик также не может вызвать все возможные инстинктивные конфликты в ситуации переноса. Он может заставить пациентов ревновать или вызвать у них переживание разочарования в любви; но никакой технической цели для того, чтобы осуществить это, не нужно. Такие события происходят сами по себе, всегда и в большинстве анализов. Во-вторых, мы не должны упускать из виду тот факт, что все меры такого рода обязывают аналитика вести себя недружелюбно по отношению к пациенту, а это наносит вред отношению привязанности – позитивному переносу, который является самым сильным мотивом, побуждающим пациента принимать участие в совместной работе анализа. Так что мы ни в коем случае не можем ожидать многого от этой процедуры.
Следовательно, все это оставляет нам только один метод – по всей вероятности, тот самый, который первоначально предлагался нами. Мы говорим пациенту о возможности других инстинктивных конфликтов и пробуждаем в нем ожидания, что эти конфликты могут возникнуть и у него. Мы надеемся на то, что эта информация и это предупреждение будут иметь своим результатом активизацию у него одного из обозначенных нами конфликтов в умеренной, но достаточной для лечения степени. Но в данном случае ожидаемый результат не достигается. Пациент слышит наше сообщение, но оно не вызывает ответа. Он может подумать про себя: «Это очень интересно, но я этого совсем не чувствую». Мы расширили его знания, но больше ничего в нем не изменили. Ситуация совсем такая же, как в случае чтения психоаналитических сочинений. Читатель стимулируется только теми абзацами, которые он чувствует подходящими к себе, – то есть теми, которые касаются конфликтов, активных у него в данный момент. Все остальное оставляет его холодным. Я полагаю, мы можем получить аналогичный опыт, занимаясь сексуальным просвещением детей. Я далек от мысли, что это вредно или не нужно делать, но ясно, что профилактический эффект этой либеральной меры очень переоценивается. После такого просвещения дети узнают что-то, что они не знали раньше, но это преподнесенное им знание никак не используется ими. Мы можем видеть, что они не так уж спешат пожертвовать ради этого нового знания сексуальными теориями, которые можно описать как признаки естественного роста и которые были созданы ими в гармонии и связи с их несовершенной либидозной организацией, теориями о роли, играемой аистом, о природе полового акта и о том, откуда берутся дети. В течение длительного времени, после того, как они получили половое просвещение, они ведут себя как примитивные расы, которые внешне приняли христианство, но продолжают втайне поклоняться своим старым идолам.[18]

V

   Мы начали с вопроса о том, как мы можем сократить неудобно долгую продолжительность аналитического лечения и, по-прежнему держа в уме этот вопрос времени, мы продолжали рассматривать возможность достижения окончательного излечения или даже предупреждения будущей болезни с помощью профилактического лечения. При этом мы обнаружили, что факторы, имеющие решающее значение для успеха наших терапевтических усилий, – это воздействие травматической этиологии, относительная сила инстинктов, которые нужно контролировать, и нечто, что мы выше назвали искажениями Эго. Только второй из этих факторов обсуждался нами сколько-нибудь детально, и в связи с этим у нас был случай оценить важное значение количественного фактора и подчеркнуть, что нужно принимать в расчет требования метапсихологического подхода при любой попытке объяснения,
Что касается третьего фактора, искажений Эго, то мы пока не сказали о нем ничего. Если мы обратим на него внимание, наше первое впечатление будет состоять в том, что здесь можно о многом спросить и многое ответить, но все, что мы можем сказать об этом, совершенно недостаточно. Это первое впечатление подтвердится, когда мы углубимся в проблему дальше: как хорошо известно, аналитическая ситуация состоит в том, что мы вступаем в союз с Эго человека, проходящего лечение, чтобы подчинить части его Ид, которые не контролируются им, то есть включить их в синтез его Эго. Тот факт, что это сотрудничество обычно не удается в случае психотиков, позволяет нам найти первую твердую опору для рассуждений. Эго, если мы хотим заключить с ним такой союз, должно быть нормальным. Но нормальное Эго такого рода так же, как и нормальность в целом, является идеальным вымыслом. Аномальное Эго, которое не может служить нашим целям, к сожалению, вымыслом не является. Каждый нормальный человек на самом деле нормален лишь отчасти. Его Эго приближается в большей или меньшей степени к Эго психотика; степень его удаленности от одного полюса шкалы и его близости к другому обеспечивает нас временным средством измерения того, что мы так неопределенно назвали «искажениями Эго».
 Если мы зададим вопрос, в чем источник такого огромного разнообразия видов и степеней искажений Это, нам не удастся избегнуть первой очевидной альтернативы, что эти отклонения или врожденные, или приобретенные. Вторые легче поддаются лечению. Если они являются приобретенными, то они, безусловно, были приобретены в ходе развития, начиная с первых лет жизни. Это должно с самого начала стараться выполнить свою задачу посредничества между Ид и внешним миром, обслуживая принцип удовольствия и защищая Ид от опасностей внешнего мира. Если в ходе этой работы Эго научается занимать защитную позицию по отношению к собственному Ид и относиться к возникающим инстинктивным потребностям как к внешним опасностям, то это вызвано, по крайней мере, частично, пониманием, что удовлетворение инстинктов приведет к конфликту с внешним миром. Затем под влиянием воспитания Эго приучается переносить арену борьбы извне внутрь и овладевать внутренней опасностью до того, как она превратилась во внешнюю; и, вероятно, Эго обычно делает это правильно. Во время этой борьбы на два фронта (позже появится еще и третий фронт[19]) Эго пользуется многими процедурами для выполнения своей задачи, суть которой – избежать опасности, тревоги и неудовольствия. Мы называем эти процедуры «механизмами защиты». Наше знание о них еще неполно. Книга Анны Фрейд (1936) дает нам первое понимание их многообразия и многостороннего значения.
Именно с одного из этих механизмов, вытеснения, началось исследование невротических процессов в целом. Никогда не возникало ни малейшего сомнения, что вытеснение – только одна из процедур, которые Эго может применять для своих целей. Тем не менее, вытеснение стоит особняком и в большей степени отличается от остальных защитных механизмов, чем каждый из них от любого-другого. Я хотел бы показать это его отношение к другим механизмам посредством аналогии, хотя и. знаю, что в этой области аналогии дают не слишком много. Давайте представим, что могло бы произойти с книгой во времена, когда книги не издавались целыми тиражами, а переписывались по одной. Мы предположим, что книга такого рода содержала в себе высказывания, которые позже стали восприниматься как нежелательные. Например, согласно Роберту Эйслеру (1929), сочинения Иосифа Флавия должны были содержать в себе пассажи об Иисусе Христе, которые были оскорбительны для позднейшего христианства. В наши дни единственным защитным механизмом, который остается в распоряжении официальной цензуры, является конфискация и уничтожение каждого экземпляра всего издания. Однако в те времена для того, чтобы сделать книгу безвредной, использовались другие способы. Один из них – это замазать нежелательные высказывания так, чтобы они стали неразборчивыми. В этом случае их нельзя переписать, и следующий переписчик этой книги воспроизводит текст, не вызывающий возражений, но с пробелами в некоторых местах, и поэтому, вероятно, непонятный в этих местах. Другой способ – если власти не удовлетворены этим, но хотят также уничтожить всякое упоминание о том, что текст был изуродован, – это внести искажения в текст. Отдельные слова выкидываются или заменяются другими, вставляются новые предложения. Лучше всего, если стирается целый раздел, а на его место вписывается что-то прямо противоположное. Следующий переписчик затем может скопировать текст, который уже не вызывает подозрений, но который был сфальсифицирован. Он больше не содержит того, что хотел сказать автор; и весьма вероятно, что исправления были сделаны не в пользу правды.
Если не следовать этой аналогии слишком буквально, то можно сказать, что вытеснение имеет такое же отношение к другим способам защиты, какое имеют пропуски к искажению текста, и мы можем обнаружить в различных формах этой фальсификации параллели тому многообразию способов, которыми может быть искажено Эго. Можно сделать попытку возразить, что аналогия неверна в самом важном пункте, так как искажение текста – это работа тенденциозной цензуры, которой ничто не соответствует в развитии Эго. Но это не так, поскольку тенденциозные цели такого рода во многом представлены неодолимыми силами принципа удовольствия. Психический аппарат не терпит неудовольствия; он хочет избавиться от него любой ценой, и если восприятие реальности вызывает неудовольствие, этим восприятием (то есть правдой) надо пожертвовать. Что касается внешних угроз, то индивид может помочь себе, либо убежав, либо избегая ситуации опасности, пока он не станет силен настолько, чтобы затем устранить угрозу, активно изменяя реальность. Но от себя не убежишь; бегство не поможет при внутренних опасностях. И по этой причине защитные механизмы Эго призваны фальсифицировать внутреннее восприятие и давать человеку только неполное и искаженное изображение его Ид. Поэтому в своих отношениях с Ид Эго парализовано ограничениями или ослеплено ошибками; и результат этого в сфере психических событий можно сравнить только с тем, как если бы кто-то вышел на прогулку за город, не зная, куда идти, и не владея своими ногами.
Механизмы защиты служат задаче устранения опасностей. Не подлежит обсуждению, что они достигают в этом успеха; и вызывает сомнения то, что Эго могло бы обойтись без них во время своего развития. Но несомненно и то, что они сами могут становиться опасными. Иногда выходит так, что Эго платит слишком высокую цену за оказываемые ими услуги. Динамические издержки, необходимые для их поддержания, и ограничения, которые они почти всегда накладывают на Эго, оказываются тяжким бременем для психической экономики. Более того, эти механизмы не исчезают после того, как они оказали помощь Эго в трудные годы его развития. Никто из нас, конечно же, не пользуется всеми возможными механизмами защиты. Каждый использует лишь определенный набор их, зафиксированный в его Эго. Он (этот набор) становится постоянным способом реагирования, присущим характеру человека, который повторяется всю его жизнь, как только возникшая ситуация начинает напоминать исходную. Он превращается в инфантилизм и разделяет судьбы многих установлений, которые сохраняют свое существование после того, как польза от них исчезла. «Vernnft wird Unsinn, Wohltat Plage», – как. жалуется поэт.[20] Эго взрослого человека с его возросшей силой продолжает защищать себя от опасностей, которые больше не существуют в реальности; более того, оно заставляет себя отыскивать такие ситуации в реальности, которые могли бы приблизительно заменить первоначальную опасность, чтобы можно было оправдать в отношении их поддержание привычных способов реагирования. Таким образом, мы можем легко понять, как защитные механизмы, создавая еще большее отчуждение от внешнего мира и постоянно ослабляя Эго, прокладывают дорогу и помогают возникновению невроза.
Однако в данный момент нас не интересует патогенная роль защитных механизмов. Мы пытаемся обнаружить то влияние, которое искажения Эго, соответствующие им, оказывают на нашу терапевтическую работу. Материал для ответа на этот вопрос содержится в книге Анны Фрейд, на которую я уже ссылался. Главное состоит в том, что пациент повторяет эти способы реагирования также и во время аналитической работы, он осуществляет их на наших глазах. На самом деле только так мы и узнаем о них. Это не означает, что они делают анализ невозможным. Наоборот, они составляют половину нашей аналитической задачи. Другая половина, над которой бился анализ в свой начальный период, это обнаружение того, что спрятано в Ид. Во время лечения наша терапевтическая работа раскачивается, как маятник, из стороны в сторону между фрагментами Ид-анализа и фрагментами Эго-анализа. В одном случае мы стараемся сделать осознанной какую-то часть Ид, в другом – что-то исправить в Эго. Загвоздка в том, что защитные механизмы, направленные против прошлых опасностей, повторяются в лечении в виде сопротивления выздоровлению. Из этого следует, что Эго относится к выздоровлению как к новой опасности.
Терапевтический результат зависит от осознания того, что вытеснено, в широком смысле слова, в Ид. Мы подготавливаем путь этому осознанию интерпретациями и конструкциями,[21] но мы интерпретируем только для себя, а не для пациента, до тех пор, пока Это держится за свои прежние защиты и не отказывается от сопротивлений. Причем эти сопротивления, хотя они и принадлежат Эго, тем не менее бессознательны и в определенном смысле существуют отдельно внутри Эго. Аналитик узнает их более легко, чем спрятанный материал Ид. Можно предположить, что было бы достаточно отнестись к ним так же, как к частям Ид, и, делая их осознанными, привести их к соединению с остальным Эго. Таким способом, как мы можем предположить, половина задачи анализа будет выполнена; и мы не должны ожидать встречи с сопротивлением раскрытию сопротивлений. Но именно это и происходит. Во время работы над сопротивлением Эго уклоняется (с большей или меньшей серьезностью) от соблюдения соглашений, на которых основана аналитическая ситуация. Эго перестает поддерживать наши усилия по раскрытию Ид; оно противостоит им, не подчиняется основному правилу анализа и препятствует выходу дальнейших производных вытесненного на поверхность. Мы не ожидаем, что у пациента есть сильная убежденность в лечебной силе анализа. Он может иметь некоторую веру в аналитика, которая может быть эффективно подкреплена фактором возникшего у него позитивного переноса. Под влиянием неприятных импульсов, которые он ощущает как последствия новой активизации его защитных конфликтов, негативный перенос может в ять верх и полностью перечеркнуть аналитическую ситуацию. Пациент теперь начинает относиться к аналитику просто как к чужому, предъявляющему к нему неправомерные требования, и ведет себя по отношению к аналитику точно ребенок, который не любит чужих и не верит тому, что они говорят. Если аналитик пытается объяснить пациенту одно из искажений, которые тот делает в защитных целях, и скорректировать его, он обнаруживает, что пациент не понимает его и не доступен словесной аргументации. Таким образом, мы видим, что существует сопротивление раскрытию сопротивлений, и защитные механизмы действительно заслуживают своего названия, данного им нами первоначально, до их более подробного изучения. Они являются сопротивлениями не только осознанию содержания Ид, но и анализу в целом, и, следовательно, излечению.
Результат, который возникает в Эго благодаря защитам, может быть правильно описан как «искажения Эго», если под этим мы понимаем искажения вымышленного нормального Эго которое гарантирует неколебимую преданность аналитической работе. Поэтому легко принять тот факт, который подтверждается повседневным опытом, что исход аналитического лечения в основном зависит от силы и глубины тех сопротивлений, которые создают искажения Эго. Снова мы сталкиваемся с важностью количественного фактора, и снова мы получаем напоминание о том, что анализ может рассчитывать только на определенный и ограниченный успех в противостоянии враждебным силам. Возникает впечатление, что этот успех, как военная победа, зависит обычно от того, на чьей стороне больше войск.
Следующий вопрос, к которому мы переходим, – всякое ли искажение Эго (в нашем смысле этого слова) приобретается в защитной борьбе в раннем детстве. Не может быть сомнений в ответе. У нас нет никаких оснований отрицать существование и важность первоначальных, врожденных отличительных особенностей Эго. Это несомненно по той единственной причине, что каждый человек делает выбор из возможных механизмов защиты, что он всегда использует только несколько из них и всегда одни и те же (см. выше). Это, по-видимому, означает, что каждое Эго с самого начала наделено индивидуальными предрасположениями и наклонностями, хотя мы и не можем точно определить их природу или то, что их обусловливает. Более того, мы знаем, что нельзя преувеличивать различия между унаследованными и приобретенными особенностями до степени противопоставления; то, что было приобретено нашими праотцами, безусловно, составляет важную часть того, что мы наследуем. Когда мы говорим об «архаическом наследстве»,[22] мы обычно думаем только об Ид и, вероятно, признаем, что в начале жизни индивида никакого Эго еще не существует. Но мы не должны забывать о том факте, что Эго и Ид первоначально составляют одно целое; нет никакой мистической переоценки наследственности в признании возможности того, что еще до возникновения Эго линии его развития, наклонности и реакции, которые оно впоследствии проявит, уже заложены. Психологические особенности семей, рас и наций, даже в их отношении к анализу, не оставляют никакого другого объяснения. Более того: аналитический опыт заставляет нас убедиться, что даже конкретное психическое содержание, такое, как символика, не имеет других источников передачи, кроме наследования, и исследования в разных областях социальной антропологии позволяют предположить, что другие, столь же специфические отложения, оставленные ранним развитием человека, также присутствуют в архаическом наследии.
С признанием того, что свойства Эго, с которыми мы сталкиваемся в теории сопротивлений, могут так же хорошо объясняться наследственностью, как и приобретенностью в защитных схватках, топографическое разделение между тем, что есть Эго, и тем, что есть Ид, теряет большую часть своей ценности для исследования. Если мы сделаем следующий шаг в нашем аналитическом опыте, то подойдем к сопротивлениям другого типа, которые мы больше не можем локализовать, и которые, по-видимому, зависят от основных условий, существующих в психическом аппарате. Я могу только привести несколько примеров сопротивлений такого типа; вся эта область исследования незнакома и недостаточно изучена. Мы встречаемся, например, с людьми, которым нам приходится приписать особую «прилипчивость либидо».[23] Процессы, которые в них приводятся в движение лечением, намного медленнее, чем у других людей, потому что, по-видимому, они не могут приспособить свой ум к освобождению от либидозного катексиса к одному объекту и перенести его на другой, хотя мы и не можем обнаружить какой-то особой причины для этой катектической преданности. Можно встретить и других людей, у которых либидо особенно подвижно; оно охотно входит в новые катексисы, предлагаемые анализом, отказываясь при этом от прежних. Различие между двумя этими типами можно сравнить с тем, которое чувствует скульптор, работая с твердым камнем или мягкой глиной. К несчастью, у второго типа результаты анализа часто оказываются очень недолговечными: новые катексисы снова оставляются, и у нас возникает впечатление, что мы работаем не с глиной, а пишем на воде. Как говорится в пословице: «Легко пришло, легко ушло».[24]
В другой группе случаев мы удивляемся той установке наших пациентов, которую можно приписать только истощению пластичности, способности к изменениям и дальнейшему развитию, которых мы обычно ожидаем. Мы, правда, готовы обнаружить при анализе определенное количество психической инерции.[25] Когда аналитическая работа открывает новые пути для инстинктивных импульсов, мы практически всегда наблюдаем, что импульсы не пускаются по этим путям без заметных колебаний. Мы назвали это поведение, возможно, не совсем правильно, «сопротивлением со стороны Ид».[26] Но у тех пациентов, которых я сейчас имею в виду, все психические процессы, отношения и распределения сил неизменны, фиксированы и ригидны. То же самое можно обнаружить и у очень старых людей, и в этом случае ригидность объясняется силой привычки или истощением восприимчивости – своего рода психической энтропией.[27] Но здесь мы имеем дело с людьми, которые еще молоды. Наши теоретические знания не являются адекватными для того, чтобы дать правильное объяснение этого типа. Возможно, речь идет о каких-то временных характеристиках – некоторых отклонениях в ритме развития психической жизни, которых мы пока еще не оценили.
Еще в одной группе случаев особые характеристики Эго, которые являются источниками сопротивления аналитическому лечению и препятствуют терапевтическому успеху, могут иметь другие, более грубые корни. Здесь мы имеем дело с теми предельными вопросами, которые может изучать психологическое исследование: поведение двух первичных инстинктов, их распределение, смешение и разделение – это вопросы, которые не относятся к какой-то одной части психического аппарата – Ид, Эго или Супер-Эго. Самое сильное впечатление от сопротивлений в аналитической работе возникает оттого, что есть сила, защищающая себя всеми доступными средствами от выздоровления, сила, которая с непоколебимой твердостью поддерживает болезнь и страдания. Одна часть этой силы была несомненно опознана нами как чувство вины и потребность в наказании и локализована во взаимоотношениях Эго и Супер-Эго. Но это только ее часть, которая психически привязана к Супер-Эго и поэтому становится опознаваемой; другие части этой силы, связанные или свободные, могут работать в других, неизвестных нам сферах. Если мы рассмотрим общую картину феноменов мазохизма, присущего столь многим людям, негативной терапевтической реакции и чувства вины, которые есть у столь многих невротиков, мы уже не сможем быть привержены тому убеждению, что психические события управляются исключительно стремлением к удовольствию. Эти феномены безошибочно указывают на присутствие в психической жизни силы, которую мы называем инстинктом агрессии или разрушения, в зависимости от ее целей, и которую мы прослеживаем вплоть до исходного инстинкта смерти живой материи. Это не вопрос противоположности между оптимистической и пессимистической теориями жизни. Только сотрудничеством и соперничеством[28] двух первичных инстинктов – Эроса и инстинкта смерти, никогда не действующих поодиночке, мы можем объяснить богатство и разнообразие явлений жизни.
Как сочетаются части двух этих типов инстинктов, чтобы исполнить различные жизненные функции, в каких условиях эти сочетания ослабевают или нарушаются, каким нарушениям соответствуют эти изменения и какими чувствами отвечает на них перцептивная шкала принципа удовольствия – все это проблемы, освещение которых было бы наиболее важным достижением психологического исследования. На мгновение мы должны склониться перед силами, против которых наши усилия тщетны. Даже оказание психического воздействия на обычный мазохизм становится тяжким испытанием для наших сил.
При изучении феноменов, свидетельствующих об активности деструктивных инстинктов, мы не привязаны к наблюдениям над патологическим материалом. Многочисленные факты нормальной психической жизни требуют объяснения такого рода, и чем острее наш взгляд, тем сильнее они поражают нас. Этот предмет слишком нов и слишком важен для меня, чтобы я мог относиться к нему как к побочному в этом обсуждении. Поэтому я приведу несколько примеров.
Вот один из них. Хорошо известно, что всегда были и сейчас есть люди, которые в качестве сексуальных объектов используют людей как своего, так и противоположного пола, притом одна склонность не мешает другой. Мы называем таких людей бисексуалами и принимаем их существование без особою удивления. Однако мы знаем, что каждый человек является бисексуальным в том смысле, что его либидо распределено в явной или скрытой форме на объектах обоего пола. Но нас поражает следующий факт. В то время, как в первой группе людей эти две склонности мирно сосуществуют, во второй и более многочисленной группе они находятся в состоянии неразрешимого конфликта. Гетеросексуальность человека не совмещается с его гомосексуальностью и наоборот. Если первая сильнее, то она удерживает вторую в латентном состоянии и отстраняет её от удовлетворения в реальности. С другой стороны, нет большей опасности для гетеросексуальной функции человека, чем если она нарушается его латентной гомосексуальностью. Мы можем попытаться объяснить это, сказав, что каждый индивид имеет в своем распоряжении только определенную меру либидо, за которую должны бороться две соперничающие склонности. Но непонятно, почему соперники не всегда делят имеющуюся меру либидо между собой согласно их относительной силе, как они это делают в ряде случаев. Мы вынуждены заключить, что тенденция к конфликту – это нечто особенное, нечто, заново добавленное к ситуации и не зависящее от количества либидо. Независимо возникающая тенденция к конфликту такого рода едва ли может быть приписана чему-либо, кроме свободной агрессивности.
Если мы определяем обсуждаемый нами случай как проявление агрессивного или разрушительного инстинкта, сразу же возникает вопрос, можно ли распространить этот взгляд на другие случаи конфликтов, и, следовательно, не должно ли все, что мы знаем о психическом конфликте, быть пересмотрено с этой новой точки зрения. Более того, мы признаем, что в ходе человеческого развития от примитивного до цивилизованного состояния агрессивность была в значительной степени интернализована или обращена вовнутрь; если это так, то внутренние конфликты человека, несомненно, являются точными эквивалентами внешних схваток, которые затем прекратились. Я хорошо осознаю, что эта дуалистическая теория, согласно которой инстинкт смерти, разрушения или агрессии заявляет о себе как равный партнер Эроса, представленного в виде либидо, нах