статьи
Решетников М.М. V Фрейдовские чтения: психология и психоанализ субъекта нашего времени
Статья Ален Бадью Делез “Шум бытия”
Семинар в Барселоне, посвященный лекции Фрейда – Жак-Алан Миллер
Статья. Эрик Порж Следы китайского языка в учении Лакана
Доклад, представленный на «Международном симпозиуме» по психоанализу в Чэнду (Китай) с 15 по 18 апреля 2002 года под руководством профессора Хуо Датуна.
Лакан никогда не был в Китае, хотя в 70-е годы он обсуждал это с Филиппом Соллерсом. Несмотря на это, он обладал определенными знаниями китайского языка и знаниями о китайской культуре, которые вдохновляли его на исследования и предоставляли его разработкам реальную поддержку.
Во время войны он начал изучать китайский язык с профессором Полем Демиевилем [1], известным синологом. В 1970-х он возобновил изучение этого языка с Франсуа Ченом, – художником, романистом и автором многочисленных работ по китайской живописи и поэзии, – который также опубликовал свидетельство о своей работе с Лаканом. В нем воспроизведен переписанный Лаканом и сопровождаемый комментариями [2] текст Мен-цзы на китайском языке.
На многих семинарах Лакану случалось писать на доске слова или фразы на китайском языке. К сожалению, они часто не были записаны слушателями, вследствие чего их невозможно найти в опубликованных версиях семинаров. К ним относятся: «Психозы» (стр. 273, 336), «L’identification» (6.12.1961; 24.1.1962), «Важнейшие проблемы психоанализа» (3.3.1965), «Un discours qui ne serait pas du semblant» (10.2.1971 ; 17.2.1971 ; 10.3.1971), «Ou pire» (9.2.1972, та же встреча, на которой он вводит борромеев узел), «Le sinthome»… Эта небрежность в составлении семинаров Лакана способствует искажению смысла и затемняет значение его отношений с китайским языком. Чтобы оценить это, следует также учитывать удовольствие Лакана от чтения без утилитарной цели — «забаву» от расшифровки иероглифов, чувствительность к их красоте, а также его признание китайской философии перемен.
Основные труды, на которые Лакан ссылается в своих семинарах, являются классикой китайской философии: «Четверокнижие», в особенности «Мэн-Цзы»; «Ши цзин» или «Книга песен»; «Дао де цзин» («Книга пути и его добродетели») «Лао-Цзы»; «И цзин» ( «Книга перемен»). Он также цитирует каноническую книгу о живописи «Беседы о живописи монаха Горькая Тыква», приводит различные виды искусства, творения китайской цивилизации. Например, искусство гончарного дела и керамики, китайскую астрономию, сексуальные обычаи [les mœurs sexuelles] — все они фигурировали в научных трудах о Китае. Отметим особенный интерес к китайской опере (семинары «Я» в теории Фрейда и в технике психоанализа» (8.6.1955), «Четыре основные понятия психоанализа» (11.3.1964)), в которой приостановленный жест приобретает значение (как скандирование в логическом времени), и где актеры, скользящие по сцене, кажется, пересекают разные пространства [4].
Основной интерес Лакана к китайскому языку, — и это объясняет почему он изучал его на протяжении всего своего учения, — связан с тем вкладом, который тот вносит в его теорию означающего. Поэтому китаец больше, чем кто-либо другой, должен чувствовать себя как дома в тексте Лакана.
10.2.1971 Лакан заходит так далеко и говорит о том, что китайский язык помог ему обобщить функцию означающего. По его словам, иероглифы идентичны означающему (24.1.1962), каждый иероглиф [caractère] — это фонема ( «D’un Autre à l’autre», (14.5.1969)) [5], моносиллабизм [6], различающий смысл. Иероглифы являются элементарными формами означающей артикуляции. В этом смысле в китайском языке есть нечто образцовое и наиболее чистое («D’un Autre à l’autre», (14.5.1969). Почему? Потому что само слово-фонема [le mot-phonème] [то есть моноссилабизм, прим. пер.] — это своего рода сгущение двусмысленности. Различие смысла не зависит от фонем в слове, как например во французском языке: «colon» [поселенец] отличается от «coton» [хлопок], поскольку «l» отличается от «t». В китайском фонема создает слово – как если бы нужно было различить «со» и «со». Здесь нет двойной артикуляции (уровня слов, которые создают смысл [des mots qui font sens], и уровня фонемы). Именно для различения одних и тех же фонем китаец прибегает к различным тонам (4 +1). Китайский язык гораздо более двусмысленный, поэтому интерпретация термина в куда большей степени зависит от его произношения с правильным тоном и от его места в предложении.
Китайское письмо является образцом означающего потому, что оно обладает показательной двусмысленностью, присущей означающему, но также и благодаря его комбинаторной природе – как в предложении, так и в его композиции. В алфавитном языке, таком как французский, можно определить три фактора двусмысленности для слов, которые уже определены как таковые. 1. Некоторые слова имеют различное значение, но одно и то же произношение: «laid», «les», «lai», «lait». Здесь орфография различает смысл. 2. Некоторые слова имеют одинаковое написание, но различное значение и произношение – омографы[7]. 3. Довольно редко встречаются слова с одинаковым произношением и орфографией, но разными значениями, например, «conjurer» – может означать «привлечь удачу» (écarter le mauvais sort) и подготовку заговора, как в «conjurer la perte de quelqu’un». Таким образом, иногда требуется соединение звука (произношение), смысла и орфографии (одна буква в слове), чтобы устранить двусмысленность, если она есть.
Это соединение также необходимо для слов, находящихся в предложении, поскольку различные связи между словами могут варьировать смысл: «sacerdoce» [священнодействие], «ça sert d’os» [это выступает в роли кости]. Возможности двусмысленности увеличиваются, когда в каком-либо предложении мы рассматриваем другие сегментации между звуками, отличные от тех, что уже закреплены в этом предложении за словами[8], именно этот случай преобладает во французском языке. В китайском языке вариации этих сочетаний встречаются для каждого слова, поскольку каждое слово сводится к слогу, играет в предложении роль, эквивалентную роли буквы в слове.
Существует множество факторов, способствующих двусмысленности китайских иероглифов, поэтому при разговоре иногда необходимо нарисовать на ладони черты того или иного иероглифа. Фактор, который больше всего привлекает Лакана, – это многозначность иероглифа с одинаковым произношением (независимо от региональных акцентов). В семинаре «Un discours qui ne serait pas du semblant» он берет слово «wei» из книги «Мен-цзы», для которого использует древнее (а не современное «为») правописание.
«Wei» означает глагол «действовать» или союз «как», используемый для метафоры, и «в этом качестве, — в качестве метафоры, — служит для указания на какую-то вещь». «Этот язык работает вовсе недурно, – комментирует Лакан, – это язык, в котором наиболее глагольные глаголы могут запросто превратиться в мелкий союз, существует ли вообще что-то более глагольное, более активное, чем глагол «действовать». Для китайского языка — это обычное дело! Все это помогло мне обобщить функцию означающего, даже если это ранит некоторых лингвистов, не знающих китайского языка». Далее он добавляет: «Итак, иероглиф «wei», — привыкайте, что он записывается таким образом,— вводится мной, но он вводится крайне осторожно. Я бы мог привести и другой набор иероглифов, но нас интересуют наиболее наглядные примеры. Это упрощает многие вещи, кроме того, что этот глагол одновременно обозначает и действие, и союз, вводящий метафору. Может быть, «действовать» было в самом начале, может быть, это то же самое, что сказать: «в начале было слово [le verbe]». Возможно, нет другого действия, кроме этого [9]».
Существует еще один источник двусмысленности, который связан с тем, что разные иероглифы могут быть перепутаны, особенно, если вы плохо различаете тон [10]. Например, «hi» может произноситься разными тонами, писаться различными иероглифами и принимать разный смысл. Но может случиться и так, что одно и то же произношение используется для нескольких разных символов : «ta1» для «Он» «他» и для «Она» «她»»; или «hé», которое может означать «река», «и», «с», « ядро», «присоединиться» (каждый раз с различными иероглифами).
Есть еще один случай, когда один и тот же символ имеет несколько тонов. Иероглиф «wei» («为») может произноситься как «wei2» (действовать, как) и «wei4» (к, для). Или же один и тот же иероглиф имеет, помимо тонов, два разных произношения – «heng» (линия) и «xing» (точный) для одного и того же иероглифа – «行».
Наконец, и Лакан об этом не упоминает, написание иероглифов как таковых может служить опорой для двусмысленности. Например, сновидение имеет дело с определенными иероглифами, как показал в своей статье Ж. Сулье де Моран [11]. Он выбирает отрывки из главы о снах «Ю-ся-цзы» или «Мемуары нефритовой шкатулки» (начатых Сиу Ченном, родившимся в 239 году н.э.). Статья была представлена Морисом Буве, который добавил к ней «вполне очевидные» комментарии. Вот два примера сновидений, которые интерпретируются как вещие сны, исходя из комбинаторных игр буквы:
«5° Вырвать рога у барана»
В то время когда князь Прей был еще стражником, ему приснилось, что он преследует барана и вырывает у него рога и хвост. Танн-Ло объяснил : «баран», «yang» «羊», у которого удаляют рога и хвост, дает в результате «王» «wang» — «князь». И, действительно, позже он стал князем Ранна, чтобы исполнить это предзнаменование». Перед нами сон о кастрации отца (интерпретация Мориса Буве). Рассмотрим еще один сон с такой же интерпретацией.
«7° Сорвать и потерять колос пшеницы»
Цре Мао из поздних Ранн снилось, что он собирает колос пшеницы, а затем теряет его. Куо Цяо-Цин сказал ему: «потерянный» «失» и «колос» «禾» вместе дают «официальный пост» «秩» . Собрать колос и потерять его – значит получить официальную должность. Вы обязательно получите важную должность!» Действительно, в последующие десять дней государство Wé назначило его премьер-министром». А теперь рассмотрим сон о силе, обретении и потере фалосса (интерпретация Мориса Буве) .
«8° Кисть ставит точку на лбу»
Венн-сюанн из северных Цри вот-вот должен был обрести власть. Ему приснилось, что какой-то человек кистью ставит ему точку на лбу. Ван Транн-че говорит: «Если добавить точку к «князю» «王» (wang2) — это дает «主» (zhu3) «хозяина». Вы обязательно обретете власть».
Комбинаторика, свойственная китайскому иероглифу, является существенным элементом его двусмысленности, – это то, что притягивало Лакана. Во-первых, существует комбинация иероглифов друг с другом, которую необходимо установить, чтобы зафиксировать смысл предложения. Во-вторых, есть комбинаторика, связанная с порядком черт иероглифа, их направлением и графическим расположением – все это необходимо соблюдать для его распознавания. В-третьих, есть комбинаторика, связанная с образованием иероглифа и его графической эволюцией. Иероглифы часто представляют собой набор черт, и если эти черты взять изолированно, то они будут представлять собой другие иероглифы, с другим произношением. Компоненты могут быть автономными или нет. Любая ошибка в комбинаторике может сделать иероглиф непонятным или привести к другому прочтению, она может быть причиной lapsus calami [описки] или даже дислексии.
Именно на этом комбинаторном свойстве Лакан специально остановился, – в частности, в семинаре «L’identification» (24.1.1962), – чтобы найти в нем аргумент против якобы подражательного [imitative] происхождения иероглифов. Таким образом, «可» «ke3» (можно, разрешается) образуется из комбинации «丁» «ding1», изображающей поток, который упирается в гортани [гортанная смычка] и «口» «kou3», обозначающий рот. Иероглиф «可» произносится как «ke3», а не «ding1kou3», как это произошло бы при словообразовании на французском языке: так «eu» (хорошо) и «phorie» (носить) дают в результате «euphorie» [эйфория] . К «可» еще можно добавить иероглиф «大» «da4» [большой]. Получившееся «奇» читается как «ji1» (нечетное) или как «qi1» (необыкновенное), а не «dake», как это было бы при алфавитном письме . Приведем пример: «男» «nan2» «мужское» —комбинация «поля» «田» и «силы» «力». Это комбинаторика по смыслу. Существуют комбинаторики по форме (например, «女» (женское) — иероглиф, изображающий танцовщицу), по звучанию, по звукоподражанию…
Каждый иероглиф становится похожим на пазл, элементы которого соединяются, отсылают друг к другу с теми же композициями замещений и смещений, которые описываются Фрейдом в отношении сновидения и повторяются Лаканом для означающего. Законы композиции иероглифа включают законы композиции означающего. Лакан суммирует полезность обращения к китайскому в очень красивой фразе: «Это небольшое отклонение полезно для того, чтобы вы увидели, что отношение письма к языку не является чем-то, что следует рассматривать в эволюционном ключе. Мы не исходим из чего-то плотного, ощутимого, чтобы извлечь оттуда абстрактную форму. Нет ничего, что можно было бы рассматривать как процесс образования понятия или даже процесс обобщения. У нас есть последовательность чередований, где означающее возвращается, чтобы бить воду, если можно так выразиться, из потока через барабаны его мельницы, и его колесо каждый раз поднимает что-то, что течет, чтобы снова упасть, обогатиться, усложниться, и мы никогда не можем ни в какой момент схватить то, что доминирует от конкретного начала или двусмысленности [12]».
Помимо того, что метафора воды очень ценится китайцами, и Соссюром, она присоединяется к тому, что Лакан сказал в «Предложении от 9 октября 1967 года» о пассе: «Ибо кто, увидев, как два партнёра ведут игру, где они предстают двумя лопастями одного вращающегося, в моих последних строках, экрана, не убедится воочию, что перенос всегда был всего лишь осью самого этого чередования [13]?».
В этой связи китайский язык особенно подходит для размышлений о разнице значения (или референта) и смысла согласно различию Фреге. Значение слова «Венера» имеет два смысла: «утренняя звезда» и «вечерняя звезда». В 1971 году Лакан подчеркнул: «характер языка таков, что когда дело доходит до того, чтобы что-то в нем обозначить, референт никогда не бывает правильным, он всегда реален». Таким образом, «не существует другого языка, кроме метафорического». Мы видим, что этим он обобщает метафорическую функцию языка, выходящую за рамки Имени Отца. Он берет в качестве примера именно Инь и Ян — «неуловимые», но все же «реальные» референты [14].
Отметим, что для психоаналитика двусмысленность означающих не означает, что они открыты всем смыслам. Она приводит к интерпретации, которая приводит к решению [décision] (это и значит разрез). Интерпретация проходит через референт. Но если он реален, как ограничить метафору [comment limiter la métaphore]?
Обращение к китайскому языку служит Лакану не только для изучения ресурсов означающего, но и для демонстрации значения, присущего письму, «буквы как опоры означающего» (6.12.1961).
Китайский язык лучше, чем алфавитное письмо, иллюстрирует существование и функцию унарной черты. Конечно, Лакан не обнаружил унарную черту в китайском письме, поскольку впервые извлек ее в ходе семинара «Перенос» (в 1961 году) в виде идентификаторной черты «l’einziger Zug», которую он берет у Фрейда из главы «Идентификация». Через год (в семинаре «L’identification», 6.12.1961 г.), он с волнением находит иллюстрацию этого в виде засечек, сделанных на костях оленей, обнаруженных в Ле-Мас-д’Азиль. Унарная черта – это сущность означающего, его различительная функция. Качественное различие черт может иногда подчеркивать тожество [mêmeté] означающего. «То же самое [mêmeté] состоит из того, что означающее как таковое служит для обозначения различия в чистом виде».
Цитируя этот отрывок, мы, как правило, забываем, что на том же семинаре (6.12.1961 г.) Лакан впервые приводит в качестве примера унарной черты сопоставление двух написаний одного и того же китайского текста — каллиграфического и с упрощенными иероглифами. Точно так же, как китайский язык находится на стыке речи и пения (из-за тонов), китайский иероглиф находится на стыке живописи и письма. А искусство, или даже аскеза черты, которую представляет собой каллиграфия, это ничто иное как признание унарной черты на уровне культуры.
Унарная черта обозначает единицу различия в чистом виде [un de différence à l’état pur], она проявляет функцию означающего, которая в отличие от знака не представляет (vorstellen) что-то для кого-то, а репрезентирует (repräsentieren) субъекта для другого означающего. Она является «стиранием» вещи [Il est «effaçon» de la chose].
Унарная черта проявляет письменность в речи (фонема, различительная черта). Имя собственное является образцовым примером, оно не переводится с одного языка на другой, его транспозиция зависит не от смысла (meaning), а от фонем. Это не значит, что оно не имеет смысла в изначальном языке или в языке перевода. В китайском языке фамилия Лакан пишется различными символами на Тайване и на материковом Китае. На Тайване иероглифы, используемые для транслитерации имени «Жак», (произносится как «джиак»), означают «деловой человек», тогда как на материковом Китае, (где «Жак» произносится как «йак»), они означают «хорошего малого или красавца». Для транслитерации фамилии «Лакан» на Тайване и материковом Китае используются одинаковые иероглифы, и они означают «tirer colline». Эти различия могут повлиять на отношение читателя к тексту Лакана.
Китайское письмо также стало одним из поворотных пунктов в изменении концепции Лакана о соотношении письменности и речи. Первоначально («L’identification», 20.12.1961 г.), ссылаясь на работы сэра Флиндерса Петри, Лакан утверждает, что письмо является первичным по отношению к речи, или, скорее, что в письме есть материальные элементы, черты, которые уже существуют и ожидают фонетизации, они будут служить для поддержки звуков и в последующем использоваться в качестве записи этих звуков. Петри показал, что задолго до появления иероглифов на керамике можно найти все формы, которые впоследствии использовались в греческом, этрусском, латинском, финикийском алфавитах. В 1969 году в семинаре «D’un Autre à l’autre» Лакан придерживается этой концепции и ссылается на китайскую письменность. «То, что письменность первична и должна быть рассмотрена как таковая по отношению к речи — вот, что, в конце концов, можно считать не только законным, но и очевидным благодаря уже существующей письменности, подобной китайской [14]».
Начиная с 1971 года, точка зрения меняется, и как ни странно, изменения всегда связаны с китайской письменностью. Приведем несколько цитат из семинара «Un discours qui ne serait pas du semblant». «Письменность не первична , но вторична по отношению к любой функции языка [à toute fonction du langage], и все же, без письменности никоим образом невозможно вернуться к вопросу о том, что в первую очередь следует из эффекта языка как такового» (17.2.1971 г.), и «Письменность – это то, что в некотором смысле отражается на речи [se répercute sur la parole], на жилище речи» (10.3.1971).
Лакан снова обращается к китайской письменности, чтобы опровергнуть предположение о подражательном происхождении письма, напомнив, что оно берет начало в предсказаниях через интерпретацию трещин черепашьих панцирей и что иероглиф «письмо» «文», « вэнь», также означает «цивилизация». Также верно, что важность произношения тонов на китайском языке не может отводить речи второстепенную роль.
Изменил ли полностью свое мнение Лакан в 1971 году в вопросе о первичности письма? Скорее всего, нет. Во-первых, в то время для него было важно устранить путаницу с дерридианским представлением о письменности как об архиписьме. Деррида прямо не упоминается, но есть аллюзия, сделанная на встрече 10.3.1971 года. Во-вторых, полагать письмо второстепенным по отношению к речи – значит иметь в виду концепцию, которая относится к возникновению знания, науки, опорой которой является письмо. Письменность, которую имеет в виду Лакан, это скорее письмо в его логическом, топологическом и математическом использовании. Он не отказывается от выводов, сделанных в работе сэра Петри, но ему нужно объяснить, почему именно знаки на керамике, а не другие знаки на других носителях, были приняты в качестве письменных знаков.
В 1973 году он дает ответ: это факт дискурса [c’est un fait de discours]. Структурность дискурса [La structuration d’un discours] определяет рождение того или иного письма : «Письмо, радикально, является эффектом дискурса [15]». Именно законы рынка (уже тогда капиталистические) заставили циркулировать керамику, с нанесенными на ней знаками, которые впоследствии смогли быть приняты в качестве письменных знаков. Китайская письменность возникла из другого дискурса: сначала дискурса прорицателей, а затем Ши – ученых, советников, правителей. Наконец, буквы Лакана, его матемы, – в первом ряду которых находятся буквы, записывающие 4 дискурса, формулы которых были написаны в 1969-1970 годах, – происходят из другого дискурса – психоаналитического. «Если исходить из аналитического дискурса, буквы, которые я здесь извлекаю, имеют другое значение по отношению к тем, которые могут быть извлечены [qui peuvent sortir] из теории множеств [16]».
Можно было бы возразить, что дискурсы, как их понимает Лакан, все еще являются письменностью. Поэтому его позиция не изменилась: письмо всегда первично. Это, действительно, так. При этом следует учитывать, что при написании дискурсов речь идет о логическом и топологическом письме, которое выходит за рамки оппозиции письменности/речи и допускает письмо, включенное в речь. Этот новый подход к письму будет иметь последствия для Лакана, в частности, он скажет, что «написанное в моем понимании сделано для того, чтобы не читаться» [«un écrit à mon sens est fait pour ne pas se lire»], в то же время он придает новый смысл слову «транскрипция» — это «то, что читается, проходит сквозь письмо, оставаясь в нем невредимым» [17] (Об этом он говорит в первой транскрипции своего семинара, которую он сделал именно в 1973 году) [18].
В заключение можно задаться вопросом, почему Лакан так интересовался чтением Мен-Цзы (390-305 гг. до н. э.)? Этот философ, последователь Конфуция, постулирует потенциальность благой человеческой натуры, то есть способности развивать свои положительные качества с помощью собственных сил, не прибегая к помощи Божественной трансцендентности. Он известен своими литературными способностями и, в отличие от Конфуция, не осуждает использование речи [l’usage de la parole] для доступа к мудрости. Речь участвует в «ци», «пневме», которая объединяет человека со Вселенной. Существует истинная речь, которая не является поверхностной, скрытой, искаженной или чрезмерной (книга III, Часть I, стр. 313). Таким образом, речь может стать средством доступа к «hi» – центральному понятию, которое представляет собой чувство равенства и справедливости. Речь, в частном порядке направленная на конкретного собеседника, (что может привести к ее противоречивости при изменении контекста), является способом обойти ловушки овеществляющей речи.
Вот, например, как Лакан переводит фразу Мэн-цзы, которую он переписал на китайском языке: «Язык, помещенный в мир, язык под небесами, — вот, что создает «xing», «природу», природу говорящего существа», — и далее, — «именно здесь я и могу позволить себе признать, касательно воздействия дискурса, всего того, что находится под небесами, что все то, что вытекает из этого, делает ничто иное, как выполняет функцию причины в качестве прибавочного наслаждения [19]». На предыдущем семинаре (10.2.1971 г.) он вспоминает о Менциусе [Мен-Цзы так называли иезуиты, прим. пер.] в связи с вопросом о месте аналитика.
Таким образом, причина интереса Лакана к Мэн-цзы может быть той же, что и причина, по которой он обращается к этике искусного слова [une éthique du bien dire] («Телевидение», стр. 39).
Перевод и редакция текста — Алексей Зайчиков, Анна Хитрова.
Примечания к тексту
[1] Paul Demiéville, Choix d’études sinologiques (1921-1970), Leiden, E.J. Brill, 1973.
[2] F. Cheng, « Lacan et la pensée chinoise », dans Lacan, l’écrit, l’image, Paris, Flammarion, 2000.
[4] Речь идет об этом отрывке: «Я не мог не подумать об этом однажды на представлении китайского театра, где то, что доведено до высшего совершенства, выражено в искусстве жеста. Оттого, что люди эти говорят по-китайски, зрелище это захватывает вас ничуть не меньше. В течение немногим более четверти часа – хотя зрителю кажется, что это длится часами, – два персонажа перемещаются на одной сцене, создавая тем не менее полное впечатление, будто движутся они в двух разных пространствах. С поистине акробатической ловкостью они словно проходят друг через друга насквозь. Каждое мгновение они настигают друг друга жестом, который не может, казалось бы, не задеть противника, но все же минует его, ибо тот уже находится в другом месте. Это поистине удивительное представление наводит на мысль о призрачном характере пространства, напоминая нам в то же время о той характер ной для символического плана истине, что никогда не бывает встречи, которая оказалась бы столкновением. «Я» в теории Фрейда и в технике психоанализа» (русский перевод – М: Гнозис/Логос, 1999), стр 378.
[5] Для большей ясности приведем отрывок из 16 семинара: «Акцент, который делается на письменности, несомненно, имеет решающее значение для правильной оценки языка. То, что письмо должно считаться первичным по отношению к речи, в конце концов, можно считать не только законным, но и очевидным благодаря самому существованию такой формы письма как китайский, где остается бесспорным: то, что относится к порядку восприятия взгляда [имеется в виду материал китайского письма, прим. пер.], не без связи с тем, что переводится в голос, однако помимо фонетических элементов, есть и другие. Это тем более поразительно, что с точки зрения структуры, строгой структуры языка, ни один язык не является более чистым, чем китайский, где каждый морфологический элемент сводится к фонеме. Было бы проще, если бы мы могли сказать, что письменность – это лишь транскрипция того, что выражается в речи, но, напротив, китайское письмо не является транскрипцией речи, это другая система, к которой в некоторых случаях присоединяется то, что вырезается из другого носителя – голоса». «D’un Autre à l’autre», встреча 14 мая, 1969.
[6] Под моносиллабизмом в строгом смысле слова понимают такое состояние языка, при котором любое слово материально тождественно морфеме, а морфема – слогу, иными словами, в моносиллабическом языке все слова односложны, а само понятие морфемы оказывается избыточным. Считается, что именно таким было состояние древнекитайского языка. Его можно охарактеризовать как «глоссосиллабизм»
[7] Дословно в переводе: Des mots ayant même orthographe mais de sens différents ont des prononciations différentes : adoptions, dictions… Примеры омографов: за́мок — замо́к, сóрок — сорóк.
[8] Отличным примером на русском языке послужит песня Игоря Суханова «Скрипка-лиса», где слышится либо «скрипка-лиса», либо «скрип колеса».
[9] J. Lacan, Un discours qui ne serait pas du semblant, 10.2.1971.
[10] Китайский язык принадлежит к числу тональных языков. Слог китайского языка характеризуется не только определенным звуковым составом, но и тем или иным тоном, который называется этимологическим тоном данного слога. Тон — это мелодический рисунок голоса, характеризующийся определенным изменением высоты звука. Тоны выполняют смыслоразличительную функцию.
[11] G. Soulié de Morant, « Les rêves étudiés par les Chinois », RFP, 1927, 4 (1). L’article est cité dans l’article de Dany Nobus, dans The Letter, summer 2001, LSB College, Dublin.
[12] J. Lacan, L’identification, 24.1.1962, inédit.
[13] J. Lacan, «Предложение от 9 октября 1967 года», Scilicet, 1, Paris, Le Seuil, 1968, p. 26.
[14] J. Lacan, Un discours qui ne serait pas du semblant, 10.2.1971, inédit.
[15] J. Lacan, D’un Autre à l’autre, 14 mai 1969, inédit.
[16] J. Lacan, «Еще»,Paris, Le Seuil, 1975, p. 36.
[17] Ibid., p. 37.
[18] J. Lacan, Postface au séminaire Les quatre concepts fondamentaux de la psychanalyse, Paris, Le Seuil, 1973
[19] Речь о семинаре «Четыре основные понятия психоанализа». Это первый семинар, который Лакан решил опубликовать — Paris, Le Seuil, 1973.
[20] J. Lacan, Un discours qui ne serait pas du semblant, 17.2.1971, inédit.
Кембриджское руководство по аналитической психологии – Полли Янг-Айзендрат и Теренс Даусон год
скачать Отношение между эго и бессознательным (Из Two Essays on Analytical Psychology)
Статья Семинар в Барселоне, посвященный лекции Фрейда – Жак-Алан Миллер
Статья Жак Лакан “Влечение к смерти” 4 мая I960 года.
Маркс и прогрессисты.
Наслаждение, удовлетворение влечения.
Система папы Пия VI.
Креационизм и эволюционизм.
Женщина как ex nihilo.
Я не хотел бы начинать сегодняшнее занятие, не изложив вам вкратце то, что не имел возможности сказать вам вчера, на ученом собрании нашего Общества.
Мы присутствовали с вами на замечательном докладе, сделанном человеком, явно не намеренным произвести переворот в исследовании истерии и не способным поделиться с нами каким-то богатым и особенно оригинальным опытом, поскольку в психоанализе он пока является новичком. И несмотря на все это, сообщение его, отличавшееся полнотой и, по отзывам, излишней даже насыщенностью, выстроено было чрезвычайно четко.
Я не хочу сказать, что в нем не к чему было придраться, и пожелай я после несколько преждевременного перерыва в дискуссии критически на это выступление отозваться, я мог бы, конечно, поправить докладчика в нескольких пунктах, касающихся отношений страдающего истерией с идеалом Я и с идеальным Я, указав, в частности, на недостаточно четко проведенную между двумя этими функциями границу.
Но важны не эти огрехи — важно, что сообщение этого рода показывает, в какой мере работают те категории, которые я годами пытаюсь в ваше сознание внедрить, насколько точно позволяют они описать положение дел. Они вносят в проблематику ту ясность, которая нашему опыту так пристала, и сколь бы спорными отдельные детали ни были, вы сами видите, как теоретические понятия начинают оживать изнутри и как хорошо данные нашего опыта в них укладываются.
Говорилось об отношениях страдающего истерией с означающим. На существование таких отношений мы можем в клиническом опыте в любой момент буквально указать пальцем, и вчерашний доклад рисовал вам как бы работающую машину, оживавшую на ваших глазах. Все это, конечно, лишь опытные данные, и как таковые они подлежат критической оценке, но в совокупности своей они дают осязаемо почувствовать совпадение выработанных мною теоретических понятий со структурой, с которой мы имеем дело, — структурой, в основе которой лежит тот факт, что место субъекта, которое нам предстоит отыскать, находится в означающем. Перед нами воочию нечто говорится {зaparle).
Представление об этом говорится, имеющее теоретическое происхождение, совпадало с данными повседневного клинического опыта.
Мы сумели, наконец, увидеть жизнь истерического больного в собственной ее стихии, не связывая ее с неравномерно распределенными в пространстве — причем пространстве неоднородном — силами темного происхождения, как делает это обычно пресловутый аналитический дискурс. Пресловутым я называю его постольку, поскольку он теряет свою специфику, прибегая где только можно к помощи различных наук, вполне компетентных в своей области, но нужных зачастую теоретику психоанализа лишь для того, чтобы не выдать свою беспомощность в области своей собственной.
То, что вы услышали, это не только дань уважения к проделанной докладчиком работе, не просто вступление к дежурной теме, а напоминание о том, что я в этом году, используя средства, которые в моем распоряжении есть, то есть просто-напросто собственный аналитический опыт, пытаюсь перед вами раскрыть — о присутствующем в психоанализе этическом измерении.
1
То, что я хочу сказать вам в этом году, является лишь продолжением тех мыслей, которые я последовательно развиваю на этом семинаре уже несколько лет, начиная с первых разработок относительно языка и речи и кончая прошлогодней попыткой уточнить функцию желания в икономии нашего опыта — опыта, путеводной нитью которого является теория Фрейда.
Комментируя Фрейда, я не выступаю в роли преподавателя. Мысль тех, кому случалось в прошлом чему-то научить нас, преподаватели имеют обыкновение перетолковывать таким образом, что она оборачивается наиболее узкой, ограниченной своей стороной. Поэтому при обращении к оригинальным текстам — я имею в виду тексты, к которым обращаться имеет смысл — возникает чувство, будто можно, наконец, свободно дышать.
Декарта, Канта, Маркса, Гегеля и некоторых других — мыслителей, каждый из которых положил начало новому направлению поиска, новому подходу к истине — превзойти нельзя. Как нельзя превзойти и Фрейда. Его мысль не подлежит взвешиванию или окончательной оценке — к чему это? Ею просто пользуются. Внутри нее прокладывают ходы. В ней ищут себе ориентиры. То, что я сейчас делаю — это попытка артикулировать суть нашего опыта в заданных Фрейдом координатах. Это ни в коем случае не попытка заключить Фрейда в рамки, подытожить его.
Этическое измерение — это наш опыт и есть, и разве нет тому подтверждения в подспудных этических погрешениях, о которых свидетельствуют те объективирующие, якобы, понятия, что успели за все периоды жизни аналитической мысли в ней отложиться? Разве не отложилось такое подспудное этическое представление, например, в понятии жертвенности, которое мне так часто случалось перед вами подвергать критике? А те не сформулированные, едва признанные, но часто вполне эксплицитные цели, что выстраиваются вокруг представления о переделке собственного Я субъекта, о реформации субъекта в анализе, или, чтобы слова реформация избежать, об исправлении его, во всех смыслах, которые анализ в это слово имплицитно вкладывает, — разве в них этическое измерение не присутствует? Я просто-напросто хотел показать вам, что этика эта неадекватна, что она не отвечает нашему опыту, не соответствует тем реальным координатам, в которых этическая проблематика в нем предстает. Указания на это у Фрейда заключаются в самой природе обнаруженной им точки зрения.
Поэтому вступив с вами в этом году на почву этики психоанализа, я подвел вас к определенной границе, продемонстрированной мной сопоставлением, по видимости парадоксальным, в котором одна сторона рельефно оттеняет другую — сопоставлением Канта и Сада. В результате мы пришли с вами к той апокалиптической точке, где открывается перед нами нечто такое, имя чему — трансгрессия.
Момент трансгрессии осязаемо связан с тем, о чем мы, задаваясь этическими вопросами, ведем речь, — со смыслом желания. Того самого желания, которое я в течение предыдущих лет научил вас при рассмотрении фрейдовского опыта, что является повседневным и для нас с вами, строго отграничивать от потребности.
Свести функцию желания на нет, представив его как порождение, эманацию, измерения потребности, невозможно. Таковы рамки, в которых движется наше исследование.
Я возвращаюсь к теме, которая по отношению к главному предмету моих занятий едва ли не случайна. На одном из занятий я, отвлекшись в сторону, сделал парадоксальный, несколько фантастический экскурс, посвященный двум типам, которые я друг другу противопоставил — типам интеллектуала левого и интеллектуала правого.
Вам могло показаться, что рассуждая об этих типах и засчитывая, в определенном регистре, между ними ничью, я проявил неосторожность, поощряя безразличие в вопросах политики. Иными словами, несмотря на то, что выражения я подбирал очень тщательно, я подал повод для упрека в настоятельном отрицании за Фрейдом звания прогрессиста, хотя, подчеркнув, что этическая позиция Фрейда в Недовольстве культурой является гуманитарной, я достаточно дал понять, что реакционером он тоже не был.
Рассуждения эти, уместность которых никто, кстати сказать, не оспаривал, показались некоторым слишком опасными, чтобы излишне их акцентировать. Я удивлен, что мне подобные вещи приходится слышать, да еще от людей, которые разделяют совершенно определенную политическую ориентацию. Что касается тех, кто, в свою очередь, удивлен тем, что говорю я, то я настоятельно посоветую им — вещь небесполезная для тех, кто желал бы свои непосредственные реакции контролировать — познакомиться с вопросом поближе, прочтя несколько небольших текстов.
Один из них я даже принес с собой. Это первый том “Философских работ” Карла Маркса, переведенных Молитором и опубликованных в издательстве Альфреда Коста. Я посоветовал бы прочесть, скажем, Введение в критику гегелевской философии права, или хотя бы маленькую но любопытную работу под заглавием Еврейский вопрос. Может быть они приобретут таким образом более правильное представление о прогрессизме, представляющем собой определенный стиль распространенной, скажем так, среди нашей буржуазии и носящей весьма благородное обличье идеологии. Оценка, данная ей Марксом, покажется всем, кто пожелает к этим источникам обратиться, здравым и добротным мерилом интеллектуальной честности.
Так что говоря, что Фрейд прогрессистом не был, я вовсе не утверждал, к примеру, будто марксистский опыт его совершенно не интересовал. Но факт есть факт — Фрейд прогрессистом не был. В моих устах это вовсе не звучит политическим обвинением — просто он не разделял буржуазных предрассудков определенного рода.
Но нужно признать и другой факт — марксистом Фрейд тоже не был. На этом факте я внимания не заострял, так как не вижу в этом, по правде говоря, ни интереса, ни смысла. О том, что может заинтересовать марксиста в измерении, обнаруженном Фрейдом, я скажу позже. Найти подход к этой теме будет труднее, так как до сих пор марксистской — если они еще есть, марксисты — стороне осмысления исследуемого Фрейдом опыта достаточного внимания не уделяли.
Маркс отправляется от воззрений, воплощенных в труде, который и послужил как раз предметом наиболее проницательных его наблюдений. Я говорю о Философии права Гегеля — работе, где формулируются вещи, касающиеся того, с чем, насколько я знаю, мы живем и сейчас, где формулируются основы государства, буржуазного государства, задающего правила организации человеческого сообщества, основанного на разуме и потребностях. Маркс выявляет частичный, предвзятый, неудовлетворительный характер предложенного в этих рамках решения, показывая, что пресловутая гармония разума и потребностей является на этом уровне решением абстрактным и неустойчивым.
Потребность и разум оказываются в гармонии лишь на уровне права, но каждый из нас остается при этом жертвой диктуемого индивидуальными потребностями эгоизма, материализма, анархии. Маркс надеется, что возможно государство, где эмансипация человека совершится не только, как он говорит, политически, но и реально, где организация отношений между людьми не будет от человека отчуждена.
Вы знаете, однако, что несмотря на возможности, открытые историей для развития в указанном Марксом направлении, нам, похоже, так и не удалось сделать идею интегрального человека реальностью. Фрейд, следуя этим путем — и в этом отношении он не пошел дальше Маркса, — показывает нам, что как бы далеко ни ушла классическая философская традиция в увязывании друг с другом разума и потребности, двух этих понятий явно недостаточно для правильной оценки области, которую мы имеем в виду, говоря о человеческой реализации. Именно в самой структуре заложена здесь определенная трудность. И заключается эта трудность в функции желания — в том виде, в котором я ее на наших занятиях артикулирую.
Как это ни парадоксально, ни удивительно, но разум, дискурс, означающая артикуляция как таковая налицо в психоаналитическом опыте изначально, ab ovo-, налицо в бессознательном состоянии еще до возникновения чего бы то ни было, к человеческому опыту относящегося; налицо в виде потаенном, скрытом, неузнанном, неизвестном и неподвластном тому, кто является их носителем, — в противном случае опыт этот вообще регистрации не поддавался бы. Укорененность человека в поле бессознательного носит фундаментальный, изначальный характер. Но поле это, с самого начала имеющее логическую организацию, несет в себе трещину, Spaltung, которая в ходе всего дальнейшего его развития сохраняется — именно по отношению к этой Spaltung и должно артикулироваться в своем функционировании желание как таковое. Желание это имеет, таким образом, свои переломные пункты и свой камень преткновения, и представление о направлении, в котором происходит интеграция человека, оказывается в связи с этим во фрейдовском опыте усложненным.
Проблема наслаждения состоит в том, что оно видится нам словно сокрытым в некой центральной области, отмеченной чертами недоступности, темноты, непроницаемости, в области, окруженной преградой, делающей доступ к нему для субъекта более чем трудным, а то и вовсе невозможным — невозможным постольку, поскольку наслаждение предстает нам не только и не просто как удовлетворение потребности, а как удовлетворение влечения, в том смысле, в каком это понятие обязывает к его сложному представлению, которое я и стараюсь здесь представить.
Как я уже говорил в прошлый раз, для любого, кто подходит к влечению серьезно, пытаясь понять, что под ним разумеет Фрейд, оно представляется чем-то необыкновенно сложным. Оно отнюдь не сводится к совокупности в самом широком, энергетическом, смысле понятых устремлений. Оно включает историческое измерение, подлинное значение которого нам с вами предстоит уяснить.
Измерение это нетрудно заметить благодаря той настоятельности, с которой оно о себе заявляет, — ведь оно соотносится с чем-то памятным, а памятным может быть то, что некогда оказалось запомнено. В том, что именуют человеческой психикой, припоминание, историзация коэкстенсивны функционированию влечения. И здесь же регистрирует свое появление, входя в регистр опыта, разрушение.
Именно это я попробую проиллюстрировать, воспользовавшись тем, что я назвал бы не мифом, нет, потому что термин этот здесь, по-моему, неуместен, а притчей — притчей маркиза де Сада.
В “Жюльетте”, а точнее, на странице 78 четвертого тома издания Жан-Жака Повера, самого для вас доступного, Сад излагает “Систему папы Пия VI”, так как именно этому папе приписываются теории, о которых здесь идет речь.
Сад набрасывает теорию, согласно которой именно с помощью преступления может человек сотрудничать с природой в деле творения. Мысль Сада состоит в том, что творческий порыв природы тормозится ее собственными формами, что три природных царства застывшими формами своими заключают природу в некий ограниченный цикл — и цикл, к тому же, как явствует из хаоса, невнятицы, конфликтов и беспорядка в отношениях между ними, явно несовершенный. Поэтому основная — то есть сокрытая в самой глубине, сиречь Природе — забота, которую можно психическому субъекту вменить, это расчистка местности, которая позволила бы ему все начать заново, отдаться новому творческому порыву.
Все это соображения чисто литературного свойства — научно они совершенно необоснованны и носят, скорее, поэтический характер. Время от времени в эту сластолюбивую дребедень врывается, однако, что-то такое, что покажется многим занудными отступлениями, хотя вы увидите, что они, отступления эти, помогают в то же время процессу чтения. Прекрасно зная, насколько цитирование рассеивает внимание, отрывок из этой системы я вам, все-таки, зачитаю.
Где нет уничтожения, там нет и питания на земле и, следовательно, невозможно человеку в таком случае размножаться. Судьбоносная истина, ибо из нее неопровержимо следует, что пороки и добродетели, признаваемые таковыми в существующей социальной системе, ничего не стоят, более того, что пороки нужнее добродетелей, ибо они представляют собой творческое начало, в то время как добродетели всего лишь сотворены, или, если угодно, потому что пороки представляют собой причину, а добродетели — всего лишь следствие их них… что слишком совершенная гармония была бы куда неудобнее беспорядка и что если бы война, раздор и преступления были с лица земли изгнаны, то власть трех царств, окрепнув сверх меры, уничтожила бы, в свою очередь, все прочие законы природы. Небесные тела остановились бы, влияние их было бы приостановлено чрезмерной властью одного из них, не стало бы более ни притяжения, ни движения. И только человеческие преступления, внося во влияние трех царств разлад, мешают этому влиянию достичь высшей степени, которая исключила бы все другие, и поддерживают тем самым во вселенной то совершенное равновесие, которое именуется у Горация rerum concordia discors. Преступление, следовательно, миру необходимо. И самыми полезными из них являются, без сомнения, те, которые вносят наибольший разлад — таковы отказ от размножения и уничтожение; все прочие ничего не стоят и только эти последние достойны названия преступлений — они-то, следовательно, и есть те преступления, что необходимы для законов царств, а равно и законов Природы. Один древний философ называл войну матерью всех вещей. Существование убийц так же необходимо, как это бедствие; не будь их, все смешалось бы во вселенной. (…) это разложение природе необходимо, так как именно из полученных в результате частей она творит вновь. Итак, всякое изменение, вносимое человеком в организованную материю, скорее служит природе, нежели противоречит ей. Увы, однако, что я говорю? Чтобы поистине служить ей, нужны преступления нужны разрушения куда более тотальные… куда более окончательные, нежели те, что по силам нам; в преступлениях ей требуется жестокость, требуется размах; чем более разрушения, производимые нами, близятся к этому идеалу, тем более они ей по нраву. Чтобы лучше услужить ей, противостать нужно и тому возрождению, которым чреват предаваемый земле труп. Убийство отнимает у человека, которому мы наносим смертельный удар, всего одну жизнь, а для того, чтобы быть природе полезным, нужно суметь лишить его и второй, так как природа хочет полного уничтожения: мы бессильны, увы, придать убийствам требуемый ею размах.
Вы поняли, я полагаю, что это последнее заявление по сути своей означает. Оно водит нас в самое средоточие того, что я в последний раз, говоря о влечении к смерти, охарактеризовал как место расщепления между принципом Нирваны, который — в силу связи своей с фундаментальным законом, допускающим, в принципе, идентификацию с тем, что преподносится нам энергетической теорией как тенденция к возвращению в состояние если не абсолютного покоя, то, по крайней мере, всеобщего равновесия, — является также принципом уничтожения, с одной стороны, и влечением к смерти, с другой.
Место влечения к смерти следует искать в исторической области, так как артикулируется оно на уровне, определить который можно лишь исходя из означающей цепочки, то есть постольку, поскольку функционирование природы может быть соотнесено с неким ориентиром — ориентиром, устанавливающим определенный порядок. Необходимо что-то такое, что лежало бы по ту сторону природы — там, откуда она могла бы быть крепко схвачена силой памяти — схвачена таким образом, что все могло бы быть предпринято вновь, предпринято именно исходя из первоначального намерения, а не как звено в череде бесконечных метаморфоз.
Я схематически излагаю здесь то, о чем вы слышали в прошлый раз в очень полном и удачном резюме работы Бернфельда и Фай-тельберга, сделанном г-ном Кауфманном, продемонстрировавшим нам три уровня, на которых ставится вопрос о влечении к смерти. На уровне материальных систем — рассматриваемых в качестве неодушевленных и включающих в себя, таким образом, и все то, что наличествует в качестве материальной организации внутри живых организмов — функционирование необратимой тенденции, направленной к достижению окончательного состояния равновесия, как раз и представляет собой, собственно говоря, то, что в энергетической модели именуется энтропией. Вот первый смысл, который можно фрейдовскому понятию влечения к смерти придать. Об этом ли идет у нас речь?
Текст Бернфельда и Файтельберга удачно дополняет Фрейда, указывая на особенности, имеющие место в одушевленной структуре. В неодушевленных физических системах учитываемые энергетической формулой измерения интенсивности и экстенсивности являются однородными. Одушевленную организацию отличает от неодушевленной, согласно Бернфельду, элемент структуры — в смысле структуры организма, по Гольдштейну, — в силу которого части, полюсы уравнения становятся разнородными. Это верно как для отношений между ядром и цитоплазмой на элементарном уровне, так и, на уровне высших организмов, для отношений между неврологическим аппаратом и прочими структурными составляющими. Разнородность эта приводит к тому, что на уровне одушевленной структуры возникает конфликт.
Здесь то и заявляет Бернфельд — Я дальше этого не иду. По его мнению, сформулированное Фрейдом понятие влечение к смерти имеет в виду свойственное всем системам, которые могут быть описаны энергетическим уравнением, стремление — стремление к возвращению в состояние равновесия. Стремлением это можно назвать, но это вовсе не то, что, как выражается один из наиболее ортодоксальных последователей Фрейда, мы, аналитики, можем в нашем, аналитическом, регистре рассматривать как влечение.
Влечение как таковое, являясь в этом случае влечением к разрушению, должно лежать по ту сторону стремления к возвращению в неодушевленное состояние. Чем может оно тогда вообще быть, как не прямой волей к разрушению — если позволено будет мне, чтобы проиллюстрировать, о чем идет речь, так выразиться?
Акцентировать слово воля не стоит. Сколь бы ни были интересны отклики, которые могло вызвать у Фрейда чтение Шопенгауэра, ни о чем хотя бы отдаленное отношение имеющее к шопенгауэровской основополагающий воле у него речь не идет, и если я сейчас вообще об этом напоминаю, то лишь имея в виду лишний раз подчеркнуть, что мы находимся в ином регистре, нежели пресловутое влечение к равновесию. Воля к разрушению. Воля начать все заново. Воля к Другой вещи, ибо опираясь на функцию означающего можно поставить под сомнение всё.
Рассматривать всё, что имплицитно и имманентно в цепи естественных событий присутствует, как влечение к смерти, можно лишь постольку, поскольку налицо имеется другая цепь — цепь означающих. На этом этапе фрейдовской мысли как раз и требуется, чтобы то, о чем идет речь, могло предстать в качестве влечения к разрушению — влечения, которое ставит все существующее под вопрос. Но влечение это есть в то же самое время и воля к творению из ничего, воля к возобновлению.
Измерение, о котором мы говорим, заявляет о себе тогда, когда историческую цепочку становится возможным вьщелить и когда история предстает в результате в качестве чего-то памятного, того, что оказалось, во фрейдовском смысле, запомнено, чего-то такого, что зарегистрировано в означающей цепочке и зависит от существования этой последней.
Именно это я и собирался проиллюстрировать, зачитав отрывок из Сада. Не то что бы понятие влечение к смерти в том виде, в котором его преподносит Фрейд, научного обоснования не допускает, неверно, но понятие это относится к тому же разряду, что и система Пия VI. Как и у Сада, понятие влечение к смерти является сублимацией креационистского толка, связанной с тем структурным элементом, в силу которого стоит нам начать иметь в этом мире дело с чем то таким, что предстает нам в виде цепочки означающих, как тут же где-то, но только, разумеется, вне природного мира, налицо оказывается нечто этой цепочке потустороннее, то ex nihilo, на основе которого она как таковая, собственно, и артикулируется.
Я не собираюсь отрицать, что понятие влечение к смерти у Фрейда является чем-то весьма подозрительным — столь же подозрительным и едва ли не столь же смехотворным, как идея Сада. Можно ли, скажите на милость, вообразить себе что-то более жалкое и убогое, нежели мысль о том, будто человеческие преступления могут участвовать в поддержании, будь то во благо или во зло, космического согласия, rerum concordia discors?
Идея эта даже вдвойне подозрительна, поскольку оборачивается, в конечном счете — именно так понимаем мы По ту сторону принципа удовольствия — подменой Природы субъектом. Как бы мы субъект этот ни конструировали, опорой этой конструкции окажется субъект в качестве знающего, в данном случае — сам Фрейд, поскольку именно он то, что лежит по ту сторону принципа удовольствия и открыл. Но ведь в то же самое время сам Фрейд вполне последовательно указывает на наличие, на горизонте нашего опыта, некоего поля, где субъект, если он вообще сохраняется, является, несомненно, субъектом постольку лишь, поскольку он не знает, то есть находится в позиции предельного, если не абсолютного, незнания. Вот где лежит сердцевина всего фрейдовского исследования.
Я не утверждаю также, что на этом уровне спекуляции вещи вообще сохраняют какой-то смысл. Я просто хочу сказать, что артикуляция Фрейдом влечения к смерти не является ни истинной, ни ложной. Она подозрительна — это все, что я говорю. Вполне достаточно того, что она показалась Фрейду необходимой, что она привела его к краю той пропасти, которая в принципе представляет собой проблему, поскольку именно она выявляет структуру всего поля в целом. Она указывает на тот самый порог, который я, в свою очередь, назвал непреодолимым, на порог Вещи. Здесь, на этом пороге, и выстраивает Фрейд сублимацию, имеющую дело с инстинктом смерти, поскольку она, сублимация эта, является по сути своей креационистской.
Существо предупреждения, которое я многократно перед вами озвучивал, именно в этом — не доверяйте способу мышления, который я называю эволюционизмом. Не доверяйте по двум причинам — то, что я скажу вам на этот счет, покажется вам, наверное, догматичным, но это только на первый взгляд.
Первая причина состоит в том, что несмотря на принадлежность эволюционизма и мысли Фрейда к одному времени и исторические черты родственности между ними, гипотезы эволюционизма принципиально с этой мыслью несовместимы. Я уже продемонстрировал вам необходимость момента творения ех nihilo — момента, в котором берет начало то, что является во влечении историческим. В начале было Слово, то есть — означающее. Не будь в начале означающего, невозможно было бы артикулировать влечение в качестве исторического. Одного этого соображения довольно, чтобы включить ex nihilo в структуру психоаналитического поля.
Вторая причина покажется вам, быть может, парадоксальной, но она, на самом деле, не менее существенна — дело в том, что креационизм является единственной перспективой, в которой возможно становится радикальное устранение Бога.
Как ни странно, но только в креационистской перспективе можно рассчитывать на избавление от непрестанно возрождающегося представления о творческом замысле, носителем которого является личность. В эволюционистском мышлении Бог, хотя и не упоминаемый нигде прямо, оказывается поистине вездесущим. Эволюционизм, ставящий себе задачей представить непрерывный процесс как движение, восходящее к вершинам мышления и сознания, предполагает волей-неволей наличие этого сознания и этой мысли в самом начале. И только в перспективе абсолютного начала, где означающая цепочка возникает в качестве независимого порядка, обособляющего памятное и запечатленное в памяти в качестве особого измерения, перестаем мы непрерывно в сущем имплицитно подразумевать существо — импликация, как раз и лежащая в основе эволюционистского мышления.
Вывести из эволюции материи то, что называют обычно мыслью, когда мысль отождествляют с сознанием, не представляет труда. Что действительно трудно из эволюции материи вывести, так это так называемого homofaber, производство и производителя.
Производство представляет собой совершенно оригинальную область, область творения ex nihilo, поскольку вводит в природный мир организацию, обусловленную означающим. И поскольку это так, обнаружить мысль — мысль не в идеалистическом смысле, а в смысле способа, которым она в мире присутствует — возможно, на самом деле, лишь в промежутках означающего.
То поле, которое я именую полем Вещи; поле, куда проецируется что-то лежащее по ту сторону цепи означающих, у истоков ее; место, где любое вместилище бытия оказывается проблематичным; привилегированное место той сублимации, ярчайший пример которой мы находим у Фрейда, — откуда возникает у нас представление о нем, каким образом формируется в отношении его точка зрения?
Помимо всего прочего, это также и место, где поведение человека по отношению к плоду его творчества становится, как это ни удивительно, куртуазным, почему и заимствовал я первый пример из области куртуазной любви. Согласитесь, что поместить на это место такое творение, как женщину — идея поистине невероятная.
Успокойтесь, пожалуйста, я вовсе не собирался высказываться об этих существах в уничижительном смысле. В нашем культурном контексте они ничем не рискуют, когда оказываются по ту сторону принципа удовольствия в качестве абсолютного объекта. Так что лучше пускай они занимаются своими проблемами, которые вполне под стать нашим собственным, одним словом — не из легких. Вопрос состоит в другом.
Если невероятная идея поместить женщину на место бытия смогла все-таки прийти людям в головы, то ее самой как женщины это не касается — это касается ее исключительно в качестве объекта желания. Отсюда и проистекают все парадоксы пресловутой куртуазной любви — парадоксы, над которыми люди ломают головы, привнося в нее все требования любви, которая явным образом не имеет с этой ставшей достоянием истории сублимацией ничего общего.
Историки или поэты, которые пытались проблему куртуазной любви решить, не могли представить себе, каким образом лихорадочный жар, сопутствующий переживанию желания, которое, как произведения куртуазной поэзии неопровержимо свидетельствуют, ничего платонического в себе не несло, сопрягается с тем совершенно очевидным фактом, что существо, к которому обращено желание, не обладает иным бытием, кроме того, что свойственно означающему. Нечеловеческие черты предмета куртуазной любви бросаются, на самом деле, в глаза. Эта любовь, способная, как оказалось, толкнуть некоторых людей на действия, близкие к безумию, обращена была на существа живые, которых мы знаем по именам, но которые тем не менее были для нее, любви этой, не историческими персонажами из плоти и крови, а — различие, согласитесь, немаловажное — существами, чей способ бытия оказывается каждый раз способом бытия разума, означающего.
Именно это, кстати сказать, придает смысл удивительным строфам Арно Даниеля, которого я вам здесь цитировал. В его поэме пастушка, в кои-то веки раз, дает пастуху ответ — вместо того, чтобы поэту, в самый разгар его мольбы к означающему, подыграть, женщина предостерегает его, указывая на то, чем она может в качестве означающего обернуться. Я не что иное — говорит она, — как та пустота, что ты обнаружишь в моей клоаке, чтобы не сказать хуже. Подуйте туда, и посмотрите, насколько вашей сублимации хватит.
Это не значит, что на поле вещи нельзя взглянуть под другим углом зрения. Этот другой угол зрения — исторически точно датированный и обнаруженный, как ни странно, в эпоху, которая не так уж сильно отличалась от той, к которой обращался я перед этим — будет, пожалуй, несколько посерьезнее. И обнаруживает он то, что называется у Сада Верховным-во-зле-существом.
Я говорю о Саде, потому что предпочитаю близкие и живые примеры ссылкам на вещи малоизвестные, но существо это вовсе не является изобретением Сада. Представление о нем имеет долгую историческую традицию, восходящую по меньшей мере к манихейству, на которое я ссылался уже, говоря о куртуазной любви.
Уже тогда, в эпоху куртуазной любви, существовали люди, о которых я бегло упоминал, именовавшиеся катарами. Люди эти не сомневались в том, что князь мира сего был как раз чем-то наподобие этого Верховного-во-зле-существа. Grimmigkeit, свойственная Богу Якоба Бёме, его представление о фундаментальном зле как одном из измерений Божественной жизни, свидетельствует о том, что измерение это не было исключительным достоянием антирелигиозного свободомыслия.
Гностиками катары не были и все говорит, скорее, о том, что они являлись добрыми христианами. Единственное практиковавшееся ими таинство, так называемое consolamentum, служит достаточным тому подтверждением. Их представление о спасении, ничем не отличающееся по сути от христианского благовестия, состояло в том, что существует спасительное слово, и consolamentum их было ничем иным, как передачей благословения посредством этого слова от субъекта к субъекту. То были люди, чья единственная надежда состояла в пришествии слова — люди, которые, собственно говоря, принимали благовестие христианства всерьез.
Досада, однако, в том, что для того, чтобы слово это было не просто действенным, а жизнеспособным, его надо вырвать из дискурса. А нет ничего труднее, чем вырвать слово из дискурса. Вы возлагаете веру на слово, несущее спасение, но едва вы оказались на этом уровне, как дискурс на вас набрасывается. Что не могли не заметить катары, когда церковные власти, явившись в качестве слова, несущего зло, дали им понять, что как бы чист ты ни был, надо, все-таки, объясниться. А любому известно, что когда дискурс, пусть даже церковный, примется вас на этот предмет допрашивать, выход остается только один — раз и навсегда замолчать.
Итак, мы вновь дошли до порога того поля, где открывается доступ к тому, что мы имеем в виду, говоря о желании. Как можно к нему приблизиться? С какой стороны к нему подступить? Что происходит, когда мы не проецируем на это поле сублимированные в наших сновидениях темы — участь равно и людей ученых, и простецов, и даже самых степенных, не миновавшая, в частности, и хорошо вам известного мелкого буржуа из Вены? Что случается каждый раз, когда бьет для нас час желания?
Так вот, к полю этому предпочитают не приближаться — пин то есть причины.
Это станет предметом нашего следующего занятия: не приближаются к этому полю по тем самым причинам, которые формируют область блага — блага в традиционном смысле, то есть увязанного, целой традицией этической мысли, с получением удовольствия. Но вовсе не Фрейд совершил в бытующих со времен античности представлениях о благе как том, что может быть выведено из переживания удовольствия, радикальный переворот. Я постараюсь в следующий раз показать вам, как во времена Фрейда с этими представлениями обстояли дела — исторический перекресток, на который я приведу вас, отмечен словом полезность.
В следующий раз я надеюсь детально установить с вами, какое место занимает этический регистр утилитаризма во фрейдовской перспективе. Фрейд позволяет себе решительно за границы этого регистра перешагнуть, показывая нам то, что составляет основополагающую его ценность и в то же время замыкает его в тесные пределы, которые Фрейд осязаемо дает нам почувствовать.
Я постараюсь в следующий раз раскрыть перед вами перспективу не просто поступательного движения мысли, а исторической эволюции. Целью моей будет при этом демистификация платонических и аристотелианских воззрений на благо, в том числе Верховное Благо, и сведение их к уровню икономии благ. Поместив эту икономию во фрейдовскую перспективу принципа удовольствия и принципа реальности, мы попробуем, исходя из этого, составить представление о том новом, что Фрейд в области этики внес.
За ним, этим промежуточным хранилищем, образованным цепью и замкнутым контуром благ, перед нами открывается еще одна область, позволяющая к интересующему нас центральному полю подойти ближе. Благо не является единственной настоящей преградой, которая нас от поля этого отделяет.
Что же представляет собой эта вторая преграда? Я скажу об этом уже сейчас, и мысль, которую я выскажу, покажется вам, возможно, вполне естественной, хотя на самом деле она вовсе не так уж, в конечном счете, и очевидна. Речь идет об области, по отношению к которой Фрейд высказывался исключительно сдержанно и которую, что действительно интересно, так и не сумел опознать. Подлинной преградой, останавливающей субъекта перед неизреченной областью радикального желания, областью абсолютного уничтожения, уничтожения по ту сторону разложения, является, собственно говоря, эстетический феномен, характеризуемый переживанием встречи с прекрасным — прекрасным в ореоле окружающего его сияния; тем прекрасным, о котором сказано было, что оно является блеском истины. Оно и понятно — вид истины не слишком радует и сияние служит ему если не ореолом, то, по крайней мере, прикрытием.
Я покажу вам, другими словами, на следующем этапе нашего с вами пути, что если благо является на лестнице, ведущей нас к центральному полю желания, первым препятствием, то прекрасное представляет собой второе и лежит к цели ближе. Но, останавливая нас, оно в то же время указывает, в каком направлении поле уничтожения надо искать.
То обстоятельство, что в этом смысле прекрасное, устремленное к центру нравственного опыта, лежит ближе ко злу, чем ко благу, вас, я надеюсь, слишком не удивит. Давно было сказано — лучшее враг хорошего.
4 мая I960 года.
Зигмунд Фрейд лекции по психоанализу. ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ ЛЕКЦИЯ. Страх
Уважаемые дамы и господа! То, что я сказал вам на прошлой лекции об общей нервозности, вы посчитали, наверное, самым неполным и самым недостаточным из моих сообщений. Я это знаю и думаю, что ничто не удивило вас больше, чем то, что в ней ничего не было сказано о страхе, на который жалуется большинство нервнобольных, считая его самым ужасным своим страданием, и который действительно может достичь у них громадной интенсивности и привести к самым безумным поступкам. Но, по крайней мере в этом вопросе, я не хотел быть кратким; напротив, я решил особенно остро поставить проблему страха у нервнобольных и подробно изложить ее вам.
Сам по себе страх мне не нужно вам представлять; каждый из нас когда нибудь на собственном опыте узнал это ощущение, или, правильнее говоря, это аффективное состояние. Но я полагаю, что никто никогда достаточно серьезно не спрашивал себя, почему именно нервнобольные испытывают страх в гораздо большей степени, чем другие. Может быть, это считали само собой разумеющимся; ведь обычно слова «нервный» и «боязливый»94 употребляют одно вместо другого, как будто бы они означают одно и то же. Но мы не имеем на это никакого права; есть боязливые люди, но вовсе не нервные, и есть нервные, страдающие многими симптомами, у которых нет склонности к страху.
94 В немецком языке «боязливый» (angstlich) — прилагательное от слова «страх» (Angst). В современной психологической литературе это слово зачастую переводится как «тревожный». Мы сочли возможным в настоящем издании перевести это слово как «боязливый», так как Фрейд употребляет это слово в более общем значении (склонный к страху «вообще», а не только к беспредметному страху, каким является тревога). — Прим. ред. перевода.
Как бы там ни было, несомненно, что проблема страха — узловой пункт, в котором сходятся самые различные и самые важные вопросы, тайна, решение которой должно пролить яркий свет на всю нашу душевную жизнь. Не стану утверждать, что могу вам дать ее полное решение, но вы, конечно, ожидаете, что психоанализ и к этой теме подходит совершенно иначе, чем школьная медицина. Там, кажется, интересуются прежде всего тем, какими анатомическими путями осуществляется состояние страха. Это значит, что раздражается Medulla oblongata,95 и больной узнает, что страдает неврозом блуждающего нерва. Medulla oblongata — очень серьезный и красивый объект. Я хорошо помню, сколько времени и труда посвятил его изучению много лет тому назад. Но сегодня я должен вам сказать, что не знаю ничего, что было бы дальше от психологического понимания страха, чем знание нервного пути, по которому идут его импульсы.
95 Продолговатый мозг (лат.} — Прим. ред. перевода.
О страхе можно много рассуждать, вообще не упоминая нервозности. Вы меня сразу поймете, если такой страх я назову реальным в противоположность невротическому. Реальный страх является для нас чем то вполне рациональным и понятным. О нем мы скажем, что он представляет собой реакцию на восприятие внешней опасности, т. е. ожидаемого, предполагаемого повреждения, связан с рефлексом бегства, и его можно рассматривать как выражение инстинкта самосохранения. По какому поводу, т. е. перед какими объектами и в каких ситуациях появляется страх, в большой мере, разумеется, зависит от состояния нашего знания и от ощущения собственной силы перед внешним миром. Мы находим совершенно понятным, что дикарь боится пушки и пугается солнечного затмения, в то время как белый человек, умеющий обращаться с этим орудием и предсказать данное событие, в этих условиях свободен от страха. В другой раз именно большее знание вызовет страх, так как оно позволяет заранее знать об опасности. Так, дикарь испугается следов в лесу, ничего не говорящих неосведомленному, но указывающих дикарю на близость хищного зверя,96 а опытный мореплаватель будет с ужасом рассматривать облачко на небе, кажущееся незначительным пассажиру, но предвещающее моряку приближение урагана.
96 Приведенный пример чувства страха не следует истолковывать принадлежностью «дикаря» к низшей расе, поскольку очевидно, что в данном случае чувство определяется уровнем рационального понимания вызывающих его явлений.
При дальнейшем размышлении следует признать, что мнение о реальном страхе, будто он разумен и целесообразен, нуждается в основательной проверке. Единственно целесообразным поведением при угрожающей опасности была бы спокойная оценка собственных сил по сравнению с величиной угрозы и затем решение, что обещает большую надежду на благополучный исход: бегство или защита, а может быть, даже нападение. Но в таком случае для страха вообще не остается места; все, что происходит, произошло бы так же хорошо и, вероятно, еще лучше, если бы дело не дошло до развития страха. Вы видите также, что если страх чрезмерно силен, то он крайне нецелесообразен, он парализует тогда любое действие, в том числе и бегство. Обычно реакция на опасность состоит из смеси аффекта страха и защитного действия. Испуганное животное боится и бежит, но целесообразным при этом является бегство, а не боязнь.
Итак, возникает искушение утверждать, что проявление страха никогда не является чем то целесообразным. Может быть, лучшему пониманию поможет более тщательный анализ ситуации страха. Первым в ней является готовность к опасности, выражающаяся в повышенном сенсорном внимании и моторном напряжении. Эту готовность ожидания следует, не задумываясь, признать большим преимуществом, ее же отсутствие может привести к серьезным последствиям. Из нее исходит, с одной стороны, моторное действие, сначала бегство, на более высокой ступени деятельная защита, с другой стороны, то, что мы ощущаем как состояние страха. Чем больше развитие страха ограничивается только подготовкой, только сигналом, тем беспрепятственней совершается переход готовности к страху в действие, тем целесообразней протекает весь процесс. Поэтому в том, что мы называем страхом, готовность к страху (Angstbereitschaft)97 кажется мне целесообразной, развитие же страха — нецелесообразным.
97 В современной психологической литературе для обозначения этого понятия употребляются термины «тревога», «тревожность». — Прим. ред. перев.
Я избегаю подходить ближе к вопросу о том, имеют ли в нашем языке слова «страх», «боязнь», «испуг» одинаковое или разное значение. Я только полагаю, что «страх» (Angst) относится к состоянию и не выражает внимания к объекту, между тем как «боязнь» (Furcht) указывает как раз на объект. Напротив, «испуг» (Schreck), кажется, имеет особый смысл, а именно подчеркивает действие опасности, когда не было готовности к страху. Так что можно было бы сказать, что от испуга человек защищается страхом.
Известная многозначность и неопределенность употребления слова «страх» не может ускользнуть от вас. Под страхом по большей части понимают субъективное состояние, в которое попадают благодаря ощущению «развития страха», и называют его аффектом. А что такое аффект в динамическом смысле? Во всяком случае, нечто очень сложное. Аффект, во первых, включает определенные моторные иннервации или оттоки энергии, во вторых, известные ощущения, причем двоякого рода: восприятия состоявшихся моторных действий и непосредственные ощущения удовольствия и неудовольствия, придающие аффекту, как говорят, основной тон. Но я не думаю, что бы это перечисление затрагивало бы как то сущность аффекта. При некоторых аффектах, по видимому, можно заглянуть глубже и узнать, что ядром, объединяющим названный ансамбль, является повторение какого то определенного значительного переживания. Это переживание могло бы быть лишь очень ранним впечатлением весьма общего характера, которое нужно отнести к доисторическому периоду не индивида, а вида. Другими словами, аффективное состояние построено так же, как истерический припадок, и, как и он, представляет собой осадок воспоминания. Истерический припадок, таким образом, можно сравнить со вновь образованным индивидуальным аффектом, нормальный аффект — с выражением общей истерии, ставшей наследственной.
Не думайте, что сказанное здесь об аффектах является признанным достоянием обычной психологии. Напротив, это взгляды, возникшие на почве психоанализа и признанные только им. То, что вы можете узнать об аффектах в психологии, например, теорию Джемса — Ланге,98 как раз для нас, психоаналитиков, непонятно и не обсуждается. Но и наше знание об аффектах мы тоже не считаем очень надежным; это лишь первая попытка ориентировки в этой темной области. Но продолжу: нам кажется, что мы знаем, какое раннее впечатление повторяется при аффекте страха. Мы полагаем, что это впечатление от акта рождения, при котором происходит такое объединение неприятных впечатлений, стремлений к разрядке [напряжения] и соматических ощущений, которое стало прообразом воздействия смертельной опасности и с тех пор повторяется у нас как состояние страха. Невероятное повышение возбуждения вследствие прекращения обновления крови (внутреннего дыхания) было тогда причиной переживания страха, так что первый страх был токсическим. Название «страх» (Angst) — angustiae, теснота, теснина (Enge) — выделяет признак стеснения дыхания, которое тогда было следствием реальной ситуации и теперь почти постоянно воспроизводится в аффекте. Мы признаем также весьма значительным то, что первое состояние страха возникло вследствие отделения от матери. Разумеется, мы убеждены, что предрасположение к повторению первого состояния страха так основательно вошло в организм благодаря бесконечному ряду поколений, что отдельный индивид не может избежать аффекта страха, даже если он, как легендарный Макдуф, «был вырезан из тела матери», т. е. не знал самого акта рождения. Мы не можем сказать, что является прообразом страха у других млекопитающих животных. Мы также не знаем, какой комплекс ощущений у этих созданий эквивалентен нашему страху.
98 Согласно концепции Джемса — Ланге (по имени американского психолога У. Джемса и датского анатома К. Ланге), выдвинутой в 80 х гг. прошлого века, первичными являются изменения в организме, вторичными — состояния, которые переживаются субъектом в виде эмоций.
Может быть, вам интересно будет услышать, как можно прийти к мысли, что акт рождения является источником и прообразом аффекта страха. Умозрение принимало в этом самое незначительное участие: скорее, я позаимствовал это у наивного мышления народа. Когда много лет тому назад мы, молодые больничные врачи, сидели за обеденным столом в ресторане, ассистент акушерской клиники рассказал, какая веселая история произошла на последнем экзамене акушерок. Одну кандидатку спросили, что значит, когда при родах в отходящей жидкости обнаруживается Mekonium (первородный кал, экскременты), и она, не задумываясь, ответила, что ребенок испытывает страх. Ее осмеяли и срезали. Но я в глубине души встал на ее сторону и начал догадываться, что несчастная женщина из народа правильным чутьем открыла важную связь.
Теперь перейдем к невротическому страху: какие формы проявления и отношения имеет страх у нервнобольных? Тут можно многое описать. Во первых, мы находим общую боязливость, так сказать, свободный страх, готовый привязаться к любому более или менее подходящему содержанию представления, оказывающий влияние на суждение, выбирающий ожидания, подстерегая любой случай, чтобы найти себе оправдание. Мы называем это состояние «страхом ожидания» или «боязливым ожиданием». Лица, страдающие этим страхом, всегда предвидят из всех возможностей самую страшную, считают любую случайность предвестником несчастья, используют любую неуверенность в дурном смысле. Склонность к такому ожиданию несчастья как черта характера встречается у многих людей, которых нельзя назвать больными, их считают слишком боязливыми или пессимистичными; но необычная степень страха ожидания всегда имеет отношение к нервному заболеванию, которое я назвал «неврозом страха» и причисляю к актуальным неврозам.
Вторая форма страха, в противоположность только что описанной, психически более связана и соединена с определенными объектами или ситуациями. Это страх в форме чрезвычайно многообразных и часто очень странных «фобий». Стенли Холл, видный американский психолог, взял на себя труд представить нам весь ряд этих фобий под великолепными греческими названиями. Это звучит как перечисление десяти египетских казней, но только их число значительно превышает десять. Послушайте, что только не может стать объектом или содержанием фобии: темнота, свободное пространство, открытые площади, кошки, пауки, гусеницы, змеи, мыши, гроза, острые предметы, кровь, закрытые помещения, человеческая толпа, одиночество, переход мостов, поездка по морю, по железной дороге и т. д. При первой попытке сориентироваться в этом сумбуре можно различить три группы. Некоторые из объектов и ситуаций, внушающих страх, и для нас, нормальных людей, являются чем то жутким, имеют отношение к опасности, и поэтому эти фобии кажутся нам понятными, хотя и преувеличенными по своей силе. Так, большинство из нас испытывает чувство отвращения при встрече со змеей. Фобия змей, можно сказать, общечеловеческая, и Ч. Дарвин очень ярко описал, как он не мог побороть страх перед приближающейся змеей, хотя знал, что защищен от нее толстым стеклом. Ко второй группе мы относим случаи, имеющие отношение к опасности, в которых, однако, мы привыкли не придавать ей значения и не выдвигать ее на первый план. Сюда относится большинство ситуативных фобий. Мы знаем, что при поездке по железной дороге возникает больше возможностей для несчастного случая, чем дома, а именно вероятность железнодорожного крушения; мы знаем также, что корабль может пойти ко дну, и при этом, как правило, люди тонут, но мы не думаем об этих опасностях и без страха путешествуем по железной дороге и по морю. Нельзя также отрицать возможность падения в реку, если мост рухнет в тот момент, когда его переходишь, но это случается так редко, что не принимается во внимание как опасность. И одиночество имеет свои опасности, и мы избегаем его при известных обстоятельствах; но не может быть и речи о том, чтобы мы не могли его вынести при каких то условиях и всего лишь на некоторое время. То же самое относится к человеческой толпе, закрытому помещению, грозе и т. п. Что нас поражает в этих фобиях невротиков — так это вообще не столько их содержание, сколько интенсивность. Страх фобий прямо неописуем! И иной раз у нас складывается впечатление, будто невротики боятся вовсе не тех вещей и ситуаций, которые при известных обстоятельствах и у нас могут вызвать страх, а тех, которые они называют теми же именами.
Остается третья группа фобий, которые мы вообще не можем понять. Если крепкий взрослый мужчина не может от страха перейти улицу или площадь хорошо ему знакомого родного города, если здоровая, хорошо развитая женщина впадает в бессознательный страх, потому что кошка коснулась края ее платья или через комнату прошмыгнула мышь, то какую же мы можем здесь установить связь с опасностью, которая, очевидно, все таки существует для страдающих фобиями? В относящихся сюда случаях фобии животных не может быть и речи об общечеловеческих антипатиях, потому что, как бы для демонстрации противоположного, встречается множество людей, которые не могут пройти мимо кошки, чтобы не поманить ее и не погладить. Мышь, которую так боятся женщины, в то же время служит лучшим ласкательным именем; иная девушка, с удовольствием слушая, как ее называет так любимый, с ужасом вскрикивает, когда видит милое маленькое существо с этим именем. В отношении мужчины, страдающего страхом улиц или площадей, мы можем дать единственное объяснение, что он ведет себя, как маленький ребенок. Благодаря воспитанию ребенка непосредственно приучают избегать таких опасных ситуаций, и наш агорафобик действительно освобождается от страха, если его кто нибудь сопровождает при переходе через площадь.
Обе описанные здесь формы страха, свободный страх ожидания и страх, связанный с фобиями, независимы друг от друга.
Один не является более высокой ступенью развития другого, они встречаются вместе только в виде исключения и то как бы случайно. Самая сильная общая боязливость не обязательно проявляется в фобиях; лица, вся жизнь которых ограничена агорафобией, могут быть совершенно свободны от пессимистического страха ожидания. Некоторые фобии, например страх площадей, страх перед железной дорогой, приобретаются, бесспорно, лишь в зрелые годы, другие, как страх перед темнотой, грозой, животными, по видимому, существовали с самого начала. Страхи первого рода похожи на тяжелые болезни; последние кажутся скорее странностями, капризами. У того, кто обнаруживает эти последние, как правило, можно предположить и другие, аналогичные. Должен прибавить, что все эти фобии мы относим к истерии страха, т. е. рассматриваем их как заболевание, родственное известной конверсионной истерии.
Третья из форм невротического страха ставит нас перед той загадкой, что мы полностью теряем из виду связь между страхом и угрожающей опасностью. Этот страх появляется, например, при истерии, сопровождая истерические симптомы, или в любых условиях возбуждения, когда мы, правда, могли бы ожидать аффективных проявлений, но только не аффекта страха, или в виде приступа свободного страха, независимого от каких либо условий и одинаково непонятного как для нас, так и для больного. О какой то опасности и каком то поводе, который мог бы быть раздут до нее преувеличением, вовсе не может быть речи. Во время этих спонтанных приступов мы узнаем, что комплекс, называемый нами состоянием страха, способен расколоться на части. Весь припадок может быть представлен отдельным, интенсивно выраженным симптомом — дрожью, головокружением, сердцебиением, одышкой, — а обычное чувство, по которому мы узнаем страх, — отсутствовать или быть неясным, и все же эти состояния, описанные нами как «эквиваленты страха», во всех клинических b этиологических отношениях можно приравнять к страху.
Теперь возникают два вопроса. Можно ли невротический страх, при котором опасность не играет никакой роли или играет столь незначительную роль, привести в связь с реальным страхом, всегда являющимся реакцией на опасность? И как следует понимать невротический страх? Пока мы будем придерживаться предположения: там, где есть страх, должно быть также что то, чего люди боятся.
Для понимания невротического страха клиническое наблюдение дает нам некоторые указания, значения которых я хотел бы вам изложить.
а) Нетрудно установить, что страх ожидания, или общая боязливость, находится в тесной зависимости от определенных процессов в сексуальной жизни, скажем, от определенного использования либидо. Самый простой и поучительный пример этого рода дают нам лица, подвергающиеся так называемому неполному возбуждению, т. е. у которых сильные сексуальные возбуждения не находят достаточного выхода, не достигают удовлетворяющего конца. Так бывает, например, у мужчин во время жениховства и у женщин, мужья которых недостаточно потентны или из осторожности сокращают или прерывают половой акт. В этих условиях либидозное возбуждение исчезает, а вместо него появляется страх как в форме страха ожидания, так и в форме припадков и их эквивалентов. Прерывание полового акта из осторожности, став сексуальным режимом, так часто становится причиной невроза страха у мужчин, но особенно у женщин, что во врачебной практике рекомендуется в таких случаях в первую очередь исследовать эту этиологию. При этом можно бесчисленное множество раз убедиться, что когда прекращаются сексуальные отклонения, невроз страха исчезает.
Факт причинной связи между сексуальным воздержанием и состоянием страха, насколько мне известно, более не оспаривается даже врачами, которые далеки от психоанализа. Однако могу себе хорошо представить, что будет сделана попытка перевернуть отношение и защищать мнение, что речь идет о лицах, изначально склонных к боязливости и поэтому сдержанных в сексуальном отношении. Но против этого со всей решительностью говорит поведение женщин, сексуальные проявления которых, в сущности, пассивны по природе, т. е. определяются обращением со стороны мужчины. Чем женщина темпераментнее, чем более склонна к половым сношениям и более способна к удовлетворению, тем скорее она будет реагировать страхом на импотенцию мужчины или на coitus interruptus,99 между тем как то же самое у холодных в половом отношении и малолибидозных женщин играет гораздо меньшую роль.
99 Прерванный половой акт (лат.) — Прим. пер.
То же самое значение для возникновения состояний страха имеет так горячо рекомендуемое в настоящее время врачами сексуальное воздержание, разумеется, лишь в тех случаях, когда либидо, которому отказано в удовлетворяющем выходе, в соответствующей степени сильно и не переработано по большей части путем сублимации. Решающим моментом для [возникновения] заболевания всегда являются количественные факторы. И там, где дело касается не болезни, а проявления характера, легко заметить, что сексуальное ограничение идет рука об руку с известной боязливостью и опасливостью, между тем как бесстрашие и смелая отвага приводит к свободе действий для удовлетворения сексуальной потребности. Как ни меняются и ни усложняются эти отношения благодаря многообразным культурным влияниям, в среднем остается фактом то, что страх связан с сексуальным ограничением.
Я сообщил вам далеко не все наблюдения, подтверждающие генетическую связь между либидо и страхом. Сюда еще относится, например, влияние на возникновение страха определенных периодов жизни, которым можно приписать значительное повышение продукции либидо, как, например, периода половой зрелости и менопаузы. В некоторых состояниях возбуждения можно непосредственно наблюдать смешение либидо и страха и в конце концов замещение либидо страхом. Впечатление от всех этих фактов двоякое: во первых, что дело идет о накоплении либидо, которое лишается своего нормального применения, во вторых, что при этом находишься исключительно в области соматических процессов. Как из либидо возникает страх, сначала не ясно, констатируешь только, что либидо пропадает, а на его месте появляется страх.
б) Второе указание мы берем из анализа психоневрозов, в частности истерии. Мы слышали, что при этом заболевании нередко наступает страх в сопровождении симптомов, но также и несвязанный страх, проявляющийся в виде припадка или длительного состояния. Больные не могут сказать, чего они боятся, и связывают его путем явной вторичной обработки с подходящими фобиями, типа фобий смерти, сумасшествия, удара. Если мы подвергнем анализу ситуацию, выступившую источником страха, или сопровождаемые страхом симптомы, то, как правило, можем указать, какой нормальный психический процесс не состоялся и замещен феноменом страха. Выразимся иначе: мы строим бессознательный процесс так, как будто он не подвергался вытеснению и беспрепятственно продолжался в сознании. Этот процесс тоже сопровождался бы определенным аффектом, и тут мы узнаем, к своему удивлению, что этот сопровождающий нормальный процесс аффект после вытеснения в любом случае замещается страхом независимо от своего качества. Следовательно, если перед нами истерическое состояние страха, то его бессознательный коррелят может быть проявлением сходного чувства, т. е. страха, стыда, смущения, но точно так же положительным либидозным возбуждением или враждебно агрессивным вроде ярости и досады. Таким образом, страх является ходкой монетой, на которую меняются или могут обмениваться все аффекты, если соответствующее содержание представления подлежит вытеснению.
в) Третий факт мы наблюдаем у больных с навязчивыми действиями, которых страх удивительным образом как будто бы пощадил. Но если мы попробуем помешать им исполнить их навязчивое действие, их умывание, их церемониал, или если они сами решаются на попытку отказаться от какой либо из своих навязчивостей, то ужасный страх заставляет их подчиниться этой навязчивости. Мы понимаем, что страх был прикрыт навязчивым действием и оно выполнялось лишь для того, чтобы избежать страха. При неврозе навязчивых состояний страх, который должен был бы возникнуть, замещается образованием симптомов, а если мы обратимся к истерии, то при этом неврозе найдем аналогичное отношение: результатом процесса вытеснения будет или развитие чистого страха, или страха с образованием симптомов, или более совершенное образование симптомов без страха. Так что в отвлеченном смысле, по видимому, правильнее сказать, что симптомы вообще образуются лишь для того, чтобы обойти неизбежное в противном случае развитие страха. Благодаря такому пониманию страх как бы оказывается в центре нашего интереса к проблемам неврозов.
Из наблюдений за неврозом страха мы заключили, что отвлечение либидо от его нормального применения, из за чего возникает страх, происходит на почве соматических процессов. Из анализов истерии и невроза навязчивых состояний следует добавление, что такое же отвлечение с тем же результатом может вызвать также отказ психических инстанций. Вот все, что мы знаем о возникновении невротического страха; это звучит еще довольно неопределенно. Но пока я не вижу пути, который вел бы нас дальше. Вторую поставленную перед нами задачу — установить связь между невротическим страхом, являющимся ненормально использованным либидо, и реальным страхом, который соответствует реакции на опасность, кажется, еще труднее решить. Хотелось бы думать, что речь идет о совершенно разных вещах, однако у нас нет средства отличить по ощущению реальный и невротический страх друг от друга.
Искомая связь наконец устанавливается, если мы предположим наличие часто утверждавшейся противоположности между Я и либидо. Как мы знаем, развитие страха является реакцией Я на опасность и сигналом для обращения в бегство; поэтому для нас естественно предположить, что при невротическом страхе Я предпринимает такую попытку бегства от требований своего либидо, относясь к этой внутренней опасности так, как если бы она была внешней. Этим оправдывается предположение, что там, где появляется страх, есть также то, чего люди боятся. Но аналогию можно было бы провести дальше. Подобно тому как попытка бегства от внешней опасности сменяется стойкостью и целесообразными мерами защиты, так и развитие невротического страха уступает образованию симптомов, которое сковывает страх.
Теперь в процессе понимания возникает другое затруднение. Страх, означающий бегство Я от своего либидо, сам, однако, происходит из этого либидо. Это неясно и напоминает о том, что, в сущности, либидо какого то лица принадлежит ему и не может противопоставляться как что то внешнее. Это еще темная для нас область топической динамики развития страха, неизвестно, какие при этом расходуются душевные энергии и из каких психических систем. Я не могу обещать вам ответить и на эти вопросы, но не будем упускать возможность пойти по двум другим путям и воспользуемся при этом снова непосредственным наблюдением и аналитическим исследованием, чтобы помочь нашим умозрительным взглядам. Обратимся к возникновению страха у ребенка и к происхождению невротического страха, связанного с фобиями.
Боязливость детей является чем то весьма обычным, и достаточно трудно, по видимому, различить, невротический это страх или реальный. Больше того, ценность этого различия ставится под вопрос поведением детей. Потому что, с одной стороны, мы не удивляемся, если ребенок боится всех чужих лиц, новых ситуаций и предметов, и очень легко объясняем себе эту реакцию его слабостью и незнанием. Таким образом, мы приписываем ребенку сильную склонность к реальному страху и считали бы вполне целесообразным, если бы он наследовал эту боязливость. В этом отношении ребенок лишь повторял бы поведение первобытного человека и современного дикаря, который вследствие своего незнания и беспомощности боится всего нового и многого того, что в настоящее время нам знакомо и уже не внушает страха. И нашему ожиданию вполне соответствовало бы, если бы фобии ребенка хотя бы отчасти оказывались теми же, какие мы можем предположить в те первобытные времена человеческого развития.
С другой стороны, нельзя не заметить, что не все дети боязливы в равной мере и что как раз те дети, которые проявляют особую пугливость перед всевозможными объектами и ситуациями, впоследствии оказываются нервными. Невротическая предрасположенность проявляется, таким образом, и в явной склонности к реальному страху, боязливость кажется чем то первичным, и приходишь к заключению, что ребенок, а позднее подросток боится интенсивности своего либидо именно потому, что всего боится. Возникновение страха из либидо тем самым как бы отрицается, а если проследить условия возникновения реального страха, то последовательно можно прийти к мнению, что сознание собственной слабости и беспомощности — неполноценности, по терминологии А. Адлера, — является конечной причиной невроза, если это сознание переходит из детского периода в более зрелый возраст.
Это звучит так просто и подкупающе, что имеет право на наше внимание. Правда, это перенесло бы разрешение загадки нервозности в другую плоскость. Сохранение чувства неполноценности — ас ним и условия [для возникновения] страха и образования симптомов — кажется таким несомненным, что в объяснении скорее нуждается то, каким образом, хотя бы в виде исключения, может иметь место все то, что мы называем здоровьем. А что дает нам тщательное наблюдение боязливости у детей? Маленький ребенок боится прежде всего чужих людей; ситуации приобретают значимость лишь благодаря участию в них лиц, а предметы вообще принимаются во внимание лишь позднее. Но этих чужих ребенок боится не потому, что предполагает у них злые намерения и сравнивает свою слабость с их силой, т. е. расценивает их как угрозу для своего существования, безопасности и отсутствия боли. Такой недоверчивый, напуганный господствующим в мире влечением к агрессии ребенок является очень неудачной теоретической конструкцией. Ребенок же пугается чужого образа, потому что настроен увидеть знакомое и любимое лицо, в основном матери. В страх превращается его разочарование и тоска, т. е. не нашедшее применения либидо, которое теперь не может удерживаться в свободном состоянии и переводится в страх. Вряд ли может быть случайным, что в этой типичной для детского страха ситуации повторяется условие [возникновения] первого состояния страха во время акта рождения, а именно отделение от матери.100
100 Значение отделения от матери как фактора, влияющего на возникновение страха, излагается в работе Фрейда «Торможение, симптом и страх» (1926).
Первые фобии ситуаций у детей — это страх перед темнотой и одиночеством; первый часто сохраняется на всю жизнь, в обоих случаях отсутствует любимое лицо, которое за ним ухаживает, т. е. мать. Я слышал, как ребенок, боявшийся темноты, кричал в соседнюю комнату: «Тетя, поговори со мной, мне страшно». — «Но что тебе от этого? Ты же меня не видишь». На что ребенок отвечает: «Когда кто то говорит, становится светлее». Тоска в темноте преобразуется, таким образом, в страх перед темнотой. Мы далеки от того, чтобы считать невротический страх лишь вторичным и особым случаем реального страха, скорее, мы убеждаемся, что у маленького ребенка в виде реального страха проявляется нечто такое, что имеет с невротическим страхом существенную общую черту — возникновение из неиспользованного либидо. Настоящий реальный страх ребенок как будто мало испытывает. Во всех ситуациях, которые позднее могут стать условиями [для возникновения] фобий, — на высоте, на узком мостике над водой, при поездке по железной дороге и по морю, — ребенок не проявляет страха, и проявляет его тем меньше, чем более он несведущ. Было бы очень желательно, если бы он унаследовал побольше таких защищающих жизнь инстинктов; этим была бы очень облегчена задача надзора [над ним], который должен препятствовать тому, чтобы ребенок подвергался то одной, то другой опасности. Но в действительности ребенок сначала переоценивает свои силы и свободен от страха, потому что не знает опасностей. Он будет бегать по краю воды, влезать на карниз окна, играть с острыми предметами и с огнем, короче, делать все, что может ему повредить и вызвать беспокойство нянек. И если в конце концов у него просыпается реальный страх, то это, несомненно, дело воспитания, так как нельзя позволить, чтобы он научился всему на собственном опыте.
Если встречаются дети, которые идут дальше по пути этого воспитания страха и сами затем находят опасности, о которых их не предупреждали, то в отношении них вполне достаточно объяснения, что в их конституции имелось большее количество либидозной потребности или что они преждевременно были избалованы либидозным удовлетворением. Неудивительно, что среди этих детей находятся и будущие нервнобольные: ведь мы знаем, что возникновение невроза больше всего обусловливается неспособностью длительное время выносить значительное накопление либидо. Вы замечаете, что и конституциональный момент получает при этом свои права, хотя в них ему, правда, мы никогда не отказывали. Мы возражаем лишь против того, что из за этого притязания пренебрегают всеми другими и вводят конституциональный фактор даже там, где ему, согласно общим результатам наблюдения и анализа, не место либо он занимает по значимости самое последнее место.
Позвольте нам обобщить сведения из наблюдений о боязливости детей: инфантильный страх имеет очень мало общего с реальным страхом и, наоборот, очень близок к невротическому страху взрослых. Как и последний, он возникает из неиспользованного либидо и замещает недостающий объект любви внешним предметом или ситуацией.
Теперь вы с удовольствием услышите, что анализ фобий не может дать много нового. При них, собственно, происходит то же самое, что при детском страхе: неиспользованное либидо беспрерывно превращается в кажущийся реальным страх, и таким образом малейшая внешняя опасность замещает требования либидо. В этом соответствии нет ничего странного, потому что детские фобии являются не только прообразом более поздних, причисляемых нами к истерии страха, но и непосредственной их предпосылкой и прелюдией. Любая истерическая фобия восходит к детскому страху и продолжает его, даже если она имеет другое содержание и, следовательно, должна быть иначе названа. Различие обоих заболеваний кроется в [их] механизме. Для превращения либидо в страх у взрослого недостаточно того, чтобы либидо в форме тоски оказалось неиспользованным в данный момент. Он давно научился держать его свободным и использовать по другому. Но если либидо относится к психическому импульсу, подвергшемуся вытеснению, то создаются такие же условия, как у ребенка, у которого еще нет разделения на сознательное и бессознательное, и благодаря регрессии на инфантильную фобию как бы открывается проход, по которому легко осуществляется превращение либидо в страх. Как вы помните, мы много говорили о вытеснении, но при этом всегда прослеживали лишь судьбу подлежащего вытеснению представления, разумеется, потому, что ее легче было узнать и изложить. То, что происходит с аффектом, который был связан с вытесненным представлением, мы оставляли в стороне и только теперь узнали, что ближайшая участь этого аффекта состоит в превращении в страх, в форме которого он всегда проявился бы при нормальном течении. Но это превращение аффекта — гораздо более важная часть процесса вытеснения. Об этом не так то легко говорить, потому что мы не можем утверждать, что существуют бессознательные аффекты в том же смысле, как бессознательные представления. Представление остается тем же независимо от того, сознательно оно или бессознательно; мы можем указать, что соответствует бессознательному представлению. Но об аффекте, являющемся процессом разрядки [напряжения] (Abfuhrvorgang), следует судить совсем иначе, чем о представлении; что ему соответствует в бессознательном, нельзя сказать без глубоких раздумий и выяснения наших предпосылок о психических процессах. Этого мы здесь не можем предпринять. Но давайте сохраним полученное впечатление, что развитие страха тесно связано с системой бессознательного.
Я сказал, что превращение в страх, или, лучше, разрядка (Abfuhr) в форме страха является ближайшей участью подвергнутого вытеснению либидо. Должен добавить: не единственной или окончательной. При неврозах развиваются процессы, стремящиеся связать это развитие страха, и это им удается различными путями. При фобиях, например, можно ясно различить две фазы невротического процесса. Первая осуществляет вытеснение и перевод либидо в страх, связанный с внешней опасностью. Вторая заключается в выдвижении всех тех предосторожностей и предупреждений, благодаря чему предотвращается столкновение с этой опасностью, которая считается внешней. Вытеснение соответствует попытке бегства Я от либидо, воспринимаемого как опасность. Фобию можно сравнить с окопом против внешней опасности, которую теперь представляет собой внушающее страх либидо. Слабость системы защиты при фобиях заключается, конечно, в том, что крепость, настолько укрепленная с внешней стороны, остается открытой для нападения с внутренней. Проекция либидозной опасности вовне никогда не может удастся вполне. Поэтому при других неврозах употребляются другие системы защиты против возможного развития страха. Это очень интересная область психологии неврозов, к сожалению, она уведет нас слишком далеко и предполагает более основательные специальные знания. Я хочу добавить еще только одно. Я уже говорил вам о «противодействии»,101 к которому Я прибегает при вытеснении и должно постоянно его поддерживать, чтобы вытеснение осуществилось. На это противодействие возлагается миссия воплотить в жизнь различные формы защиты против развития страха после вытеснения.
101 «Контрзаполнения» [энергией].
Вернемся к фобиям. Теперь, пожалуй, я могу сказать; вы понимаете, насколько недостаточно объяснять их только содержанием, интересуясь лишь тем, откуда происходит то, что тот или иной объект или какая то ситуация становится предметом фобии. Содержание фобии имеет для нее примерно то же значение, какое явная часть сновидения для всего сновидения. Соблюдая необходимые ограничения, следует признать, что среди этих содержаний фобий находятся такие, которые, как подчеркивает Стенли Холл,102 могут стать объектами страха благодаря филогенетическому унаследованию. С этим согласуется и то, что многие из этих внушающих страх вещей могут иметь с опасностью только символическую связь.
102 Холл Стенли (1844 1924) — американский психолог. Представитель функционального направления. Распространил биогенетический закон (см. выше) на развитие детской психики. По инициативе Стенли Холла Фрейд был приглашен для чтения лекций в США, где его психоанализ впервые получил признание.
Так мы убедились, какое, можно сказать, центральное место среди вопросов психологии неврозов занимает проблема страха. На нас произвело сильное впечатление то, насколько развитие страха связано с судьбами либидо и с системой бессознательного. Только один момент мы воспринимаем как выпадающий из связи, как пробел в нашем понимании, — это тот трудно оспариваемый факт, что реальный страх должен рассматриваться как проявление инстинктов самосохранения Я.
Скачать статью ТАТЬЯНЫ ЧЕРНИГОВСКОЙ “Зеркальный мозг, концепты и язык: цена антропогенеза”
Статья посвящена обзору предпосылок когнитивной эволюции и состояния проблемы происхождения языка и сознания. Рассматриваются вопросы генетической истории Homo sapiens, базовые концепты и дискуссия об их сводимости к сенсорному опыту, проблема локализации высших функций и организации метарепрезентаций в норме и патологии.
Статья Браун Дж. ФРЕЙД и ПОСТФРЕЙДИСТЫ
Браун Дж.
ФРЕЙД и ПОСТФРЕЙДИСТЫBrown, J. Freud and the Postfreudians. London: Penguin, 1961. © Дерябин А.А., пер. с англ, 1993.
Карен Хорни
В 30-х гг. по отношению к биологической предопределенности человеческой психики в среде постфрейдистов выделилось два направления: “правое” крыло, сторонники которого ориентировались на углубленное проникновение в инфантильные переживания пациента, и “левое”, ориентированное на вскрытие социальной и культурной основ человеческой индивидуальности.
Сторонники последнего, в лице Хорни, Фромма, Салливена и др. отвергли постулаты об однозначно анатомической детерминации различий между полами, о стадиях психосексуального развития и эдиповом комплексе и сделали упор на важность межличностных взаимоотношений и социокультурного влияния на личность.
Зачатки интерперсональной теории в психоанализе появились в работах Ференчи, но ее современная форма идет от Хорни, Фромма и Райка. Карен Хорни стала известна во многом благодаря своим книгам, а не терапевтической работе и прямому воздействию на своих последователей в роли преподавателя. Фактически, за пределами США ее влияние на аналитиков отсутствовало, чего нельзя сказать о психологах с их более спекулятивными умонастроениями.
Теоретические взгляды Хорни несут на себе отпечаток следующих влияний: (1) сопротивление антифеминизму Фрейда; (2) марксизм и социалисты; (З) индивидуальная психология Альфреда Адлера; (4) тот факт, что формирование Хорни как личности и психолога происходило в американской культуре. Различия с Европой с ее меньшей свободой и большей приверженностью догматичным верованиям, убедили Хорни в том, что многие невротические конфликты, в конечном счете, определяются культурными условиями.
Ниже будет рассмотрена критика Хорни основных положений ортодоксального психоанализа и ее собственная теория личности.
Критика Фрейда
Критицизм Хорни в отношении Фрейда во многом отражает позицию других неофрейдистов. По ее мнению, бесспорный вклад Фрейда в психологию состоял в том, что он ввел в науку о личности свою фундаментальную триаду концепций:
- Мысль о том, что психические процессы могут быть жестко детерминированы. Осознаем мы бессознательные импульсы или нет, наше осознание не устраняет их и не убавляет их эффективности.
- Мотивы действий и чувств могут быть бессознательными. Бессознательная мотивация остается бессознательной, т.к. мы заинтересованы в этом.
- Природа мотивации эмоциональна.
Хорни, однако, считала фрейдистскую концепцию бессознательной мотивации слишком формалистичной: “Осознание установки (attitude) включает в себя не только знание о ее существовании, но также […] знание функции, которую она выполняет. Если этого нет, установка остается бессознательной даже если временные проблески знания достигают рассудка” (Horney, 1939).
Идея Фрейда об эмоциональной природе мотивации создала почву для развития современных концепций личности как динамической системы, в отличие от механистичных и статичных взглядов XIX века. Психодинамическая теория утверждает, что мотивация лежит в эмоциональное сфере, и что для понимания человеческой личности необходимо брать в расчет влечения, драйвы (drives), которые часто находятся в конфликте друг с другом.
Рассуждая о вкладе Фрейда в развитие психотерапевтической практики, К. Хорни особенно отмечает три его открытия: (1) перенос, (2) cопротивление и (З) метод свободных ассоциаций.
Однако она не останавливается на констатации того, что реакция переноса по отношению к терапевту является повторением пациентом инфантильного отношения к родительской фигуре. По ее мнению, необходим тщательный анализ эмоциональных реакций пациента в ходе психоаналитической ситуации, именно они позволяют найти прямой путь к его эмоциональной структуре и, следовательно, его трудностям: “Я верю: будущее терапии заключено в более точном и глубоком наблюдении и понимании реакций пациента” (Horney, 1939).
Понятие сопротивления основано на предположении, что у пациента есть веские причины не желать осознания некоторых влечений и, следовательно, чем более мы способны обнаружить способы, которыми он защищает свои позиции (эго-защиты), тем более эффективной станет психотерапия.
Хорни считала, что основные взгляды Фрейда несут на себе отпечаток философских воззрений XIX века.
- Биологическая ориентация Фрейда заключается в его тенденции объяснять психические различия между полами анатомическими различиями и его следовании теории инстинктов. Фрейд неоднократно повторял, что инстинкты находятся на границе между органическими и психическими процессами и поэтому полагал психосексуальные стадии развития и эдипов комплекс врожденно детерминированными и относительно не зависимыми от факторов среды и культуры. Различия между мужчинами и женщинами, по его мнению, основываются на желании женщины обладать пенисом, тогда как мужчина испытывает страх кастрации.
- Игнорирование антропологии и социологии. Фрейду казалось, что “человеческая природа одинакова повсеместно”, и феномен культуры в его теории обусловлен биологическими и инстинктуальными корнями.
- Дуалистичность мышления. Он мыслил противоположностями: Эго – Ид, инстинкт Жизни – Смерти, маскулинность – фемининность. Его теоретические модели механистичны и являются аналогами физических систем. Например: энергия тратится в одной системе, следовательно увеличивается в другой (отдавание любви другим означает уменьшениелюбви к себе).
В конце концов Хорни называет мышление Фрейда механицистско-эволюционистским. По Дарвину, сегодняшние вещи прошли эволюцию через ряд ступеней развития. По Фрейду же они не только обусловлены прошлым, они не содержат в себе ничего кроме прошлого. Хорни имеет в виду точку зрения Фрейда, что вся психическая жизнь индивида представляет собой бесконечное проигрывание событий, которые произошли с ним в раннем детстве, в возрасте до 5 лет. Например, рождение – это первая ситуация, вызывающая тревожность. Все последующие формы тревожности суть повторение первоначальной основополагающей тревожности, испытанной во время рождений. Хорни отмечает, что одно дело сказать, что рождение – это исходная ситуация, порождающая тревожность, но совсем другое – считать, что все последующие переживания этого чувства являются лишь повторением того , первоначального, испытанного в первые минуты жизни.
Подобные философские убеждения сделали взгляд Фрейда на человека чересчур пессимистическим. Хорни отмечает, что, следуя теории либидо, можно прийти к выводу, что “не только стремление к власти, но и любое проявление самоутверждения можно интерпретировать как скрытое проявление садизма. Любую симпатию – как проявление либидозного желания. Любое проявление терпимости по отношению к другим вызывает подозрение в пассивной гомосексуальности”. Такой взгляд на вещи не только безутешен для человека, он еще и не вполне логичен; если в процессе естественного отбора устраняются те качества, которые препятствуют выживанию, то почему до сих пор человеческий вид продолжает свое существование, несмотря на свой инстинкт Смерти, требующий убивать, чтобы не быть убитым? И если по своей природе человек эгоцентричен и агрессивен, почему он стремиться организовываться в группы с себе подобными? Хорни отказывается принять точку зрения Фрейда, что агрессивность является врожденной и первичной на всех уровнях человеческого существования, а дружественность – вторична и представляет собой лишь скрытую форму выражения сексуального влечения: “Доброе отношение может оказаться, конечно, реактивным образованием против садистских наклонностей, но это не означает принципиального отсутствия доброты в человеческих взаимоотношениях. Щедрость может оказаться всего лишь реактивным образованием на жадность, однако это не доказывает факта отсутствия щедрости и великодушия”.
Хорни не считает либидо единственным источником активности индивида. Интерпретация аналитиком какого-либо события в психической жизни пациента может быть признана глубокой, если он добрался до вытесненных влечений, чувств, страхов, однако считать глубокой всякую интерпретацию только потому, что она связана с каким-нибудь инфантильным стремлением, было бы опасным заблуждением. Во-первых, такая интерпретация искажает взгляд человека на природу невротического конфликта, на сущность человеческих взаимоотношений и на роль культурных факторов в его жизни. Во- вторых, это ведет к искушению разобраться в устройстве машины, не замечая, что у нее нет одного колеса, выражаясь метафорически, вместо того, чтобы попытаться изучить, как взаимодействуют все ее детали и как от нее добиться максимального эффекта. И в-третьих, аналитик видит перед собой предел, дальше которого терапевтический процесс идти не в состоянии (биологические факторы), хотя в действительности этого предела не существует.
Отвергая идею Фрейда об эдиповом комплексе как основополагающем невротическом конфликте, Хорни считает что он может проявляться в двух ситуациях, в зависимости от обстановки: (1) сексуальная стимуляция ребенка со стороны матери или отца, (2) тревожность, развившаяся у ребенка , как реакция на фрустрирующую ситуацию в доме. “Когда ребенок, будучи зависимым от своих родителей, чувствует угрозу с их стороны и то, что любое проявление враждебности направленное против них, небезопасно для него, тогда существование этой враждебности обуславливает возникновение тревожности. Стремясь избавиться от последней, ребенок может привязаться к одному из родителей”. Результирующая картина может выглядеть при этом в точности как описывал Фрейд.
Желание, которое Фрейд описывал как любовь к себе (self-love), или нарциссизм, а Адлер как стремление к превосходству и власти, Xорни объясняет следующим образом. Если индивид чувствует, что “окружающие не любят и не уважают его таким, какой он есть, то они, по крайней мере, должны демонстрировать ему свое внимание и восхищение. Восхищение окружающих подменяет собой их любовь.” Таким образом, желание – это не выражение любви к себе, а скорее следствие недополучения любви со стороны окружающих. “Эгоцентрические личности не только не способны любить других, они также не способны любить самих себя” – пишет Эрих Фромм в “Человеке для самого себя”.
В оценке того факта, что Фрейд интерпретировал желание женщины стать мужчиной исходя из посылки, что женщина изначально биологически неполноценна, Хорни близка к Адлеру. “Необязательно считать, что женское чувство собственной неполноценности основывается на том, что она женщина. Любая персона, принадлежащая к непрестижной группе или группе менее привилегированной, стремится использовать свой социальный статус как прикрытие для чувства неполноценности разной природы”. Что является источником этого чувства – это уже другой вопрос.
Собственная теория
Карен Xорни начинает с утверждения, что универсальных психических норм просто не существует: поведение, расцениваемое как невротическое в одной культуре, может быть совершенно нормальным для другой, и наоборот. О том, что является нормой, а что нет, мы можем судить только рассматривая индивида в контексте тех конкретных культурных условий, в которых он функционирует. Между тем она выделяет два момента, которыми характеризуется, по ее мнению, все невротики: ригидность реакций и несоответствие между потенциями и достижениями. Под “ригидностью реакций” она понимает то, что там, где здоровый человек проявляет гибкость и адаптируется к требованиям объективной ситуации, невротик склонен поступать предсказуемо, его действия предопределены идеей, на которой он зафиксирован. Нормальная же личность относится к ситуации так, как она того заслуживает. Разумеется, данная ригидность может рассматриваться как невротическая только если она отклоняется от культурной нормы той группы, к которой принадлежит индивид. Например, стремление много работать и копить состояние, столь распространенное в современном западном обществе, на Ближнем Востоке рассматривается как эксцентричное. Несоответствие между потенциями и достижениями может объясняться объективными причинами, и индивид может оказаться жертвой обстоятельств, однако невротик зачастую сам является причиной всех своих неудач. Он фрустрируется теми тенденциями, которые внутри него находятся в конфликте между собой. Невроз, по Хорни, – это “психическое расстройство, вызываемое страхами и защитами против этих страхов, а также попытками найти компромисс между конфликтующими тенденциями”.
Базальная тревога
Там, где Фрейд видел эдипов комплекс, Хорни видит “базальную тревогу” – основу всех неврозов.
Базальная тревога описывается Хорни как чувство “собственной незащищенности, слабости, беспомощности, незначительности в этом предательском, атакующем, унижающем, злом, полном зависти и брани мире”. Все эти чувства появляются в детстве, когда родители обделяют ребенка теплом и вниманием (обычно по причине зацикленности на своих личных неврозах). Безусловная любовь чрезвычайно существенна для нормального развития ребенка, и если ее нет, внешняя среда становится для него враждебной. “Ребенок страшится не просто наказания за какое-то свое запретное желание, окружение представляет собой угрозу его вполне законным стремлениям и правам… Это не фантазия подобно страху кастрации, это страх, имеющий под собой вполне реальную основу” (Horney, 1939).
Ребенок растет, чувствуя, что мир вокруг него опасен и враждебен, что он не в состоянии отстоять свои права, что он “плохой” и что одиночество здесь в порядке вещей. Он слаб и хочет, чтобы его защищали, заботились о нем, чтобы другие приняли на себя всю ответственность за него. С другой стороны, его естественная подозрительность к окружающим делает доверие к ним практически невозможным. Пытаясь избавиться от тревожности, ребенок развивает в себе невротические защиты от нее: привязанность, власть, уход и подчинение.
Невротические защитные механизмы:
- Невротическое влечение к любви. Если нормальная любовь основывается на чувстве, то невротическая – на стремлении к безопасности: “Если ты меня любишь, ты никогда не сделаешь мне больно”. Однако будучи неспособным по описанным выше причинам по-настоящему доверять людям, невротик чувствует себя недостойным быть любимым. Эта ситуация несет в себе следующий конфликт: невротик постоянно стремиться к любви, но не в состоянии отдавать ее, страшась эмоциональной зависимости.
- Невротическое влечение к власти. Эту, фундаментальную по Адлеру, черту Хорни считает лишь одной из нескольких невротических характеристик. В то время как само по себе желание обладать большей властью не является невротическим и может быть, например, следствием обладания выдающихся способностей, его невротическая разновидность возникает под влиянием страха, тревожности и чувства неполноценности. Стремящийся к власти невротик хочет быть всегда правым, контролировать всех и всегда поступать по-своему. Отсюда его три характеристики: (1) он желает быть первым во всем и соперничает даже с теми, чьи цели не имеют к его целям никакого отношения, (2) его влечение к власти основывается на враждебности к окружающим, и он старается унизить, фрустрировать их, нанести им поражение, (3) он боится расплаты и хочет быть любимым ими – возникает неразрешимая дилемма. Его девиз: “Если я сильнее тебя, ты для меня безвреден”.
- Невротический “уход” основывается на вере индивида в то, что, однажды став самодостаточным, он окажется в безопасности. Таким образом он стремиться быть независимым от людей: “Если я тебя избегаю, ты не причинишь мне вреда”.
- Невротическая зависимость. Постоянно ощущая собственную беспомощность, невротик склонен принимать традиционные точки зрения или те из них, которые наиболее весомы и влиятельны. Он может подавить все свои личные требования, позволить другим оскорблять себя, избегать критики и всем подряд предлагать свою помощь: “Если я подчинюсь воле других или помогу им, я обезопашу себя”.
В “Невротической личности нашего времени” Хорни рассматривает дополнительные невротические тенденции (всего 10), отмечая, что она представляет себе невротическую структуру в виде микрокосма, ядром которого является одна из 10-ти описанных ею невротических черт. Хорни считает, что все они основываются на трех основных установках по отношению к окружающим: в движении К людям, ПРОТИВ людей и ОТ людей.
Базовые ориентации личности
Теорию невроза Хорни теперь формулирует так: основа закладывается базальной тревогой в детстве и, стремясь справиться с угрозой, исходящей от враждебного ему мира, человек вырабатывает одну из трех защитных стратегий. Стратегия “ОТ людей”: индивид не желает ни пренадлежать другим, ни соперничать с ними и сохраняет отстраненную позицию. Стратегия “ПРОТИВ людей”: индивид допускает и считает не требующей доказательств враждебность окружающих, и делает выбор в пользу борьбы с ними. Стратегия “К людям”: невротик принимает свою беспомощность и полностью полагается на других. В каждой из перечисленных установок сдается акцент на один из компонентов базальной тревоги: изоляцию, враждебность или беспомощность.
Одна из установок может доминировать, однако это не значит, что индивид свободен от остальных – они есть тоже и неизбежно оказываются в столкновении друг с другом. Хорни считает, что конфликт между этими тремя тенденциями представляет собой ядро невроза, и называет его “базальным конфликтом”. Следующую аллегорию предлагает сама Хорни. “Предположим, что человек с темным прошлым обманным путем проник в некое общество. Естественно он будет жить в страхе, что тайна о его прежней жизни будет раскрыта. С течением времени его положение улучшается – он заводит друзей, семью, находит работу. Теперь его мучит другое – боязнь потерять все это, и он жертвует большие суммы денег на благотворительность, а также, чтобы откупиться от своих старых приятелей, связывающих его с прошлым. Тем временем изменения, происходящие в его личности, продолжают вовлекать его во все новые конфликты, в результате чего самый первый (его обманное вхождение в новую жизнь) оказывается лишь неявно присутствующим в его беспокойном существовании”.
Индивид начинает с “темного прошлого” (базальная тревога), затем прячет свой страх под респектабельностью, а также при помощи целого комплекса мер (базальный конфликт). В то же время он оказывается втянутым в новые конфликты и решение их (защитные механизмы), а исходный конфликт остается относительно несущественным по сравнению с той громадой, которая имеет его в своем основании.
3ашитные механизмы, описанные Хорни, индивид использует в качестве “второй линии обороны” при решении своего базального конфликта:
- часть конфликта может “затмеваться”, а на передний план выдвигаться противоположная характеристика, подобно реактивному образованию (“Реактивное образование” или “реакция-формация”, от англ. reaction-formation ) у Фрейда;
- индивид может самоизолироваться от общества – при движении ОТ людей это проявляется и как защита, и как часть базального конфликта,
- формирование образа идеального “Я” : “Я совсем не то жалкое создание, каким вы меня себе представляете! Посмотрите на мои высокие идеалы честности, независимости, доброты и милосердия – вот какой я на самом деле!”
- экстернализация – невротик видит причины своих конфликтов не внутри себя, а во внешнем мире.
“Идеализированный образ Я” соответствует фрейдистскому суперэго и “фиктивным целям” Адлера. Хорни пишет, что “суперэго” или “идеализированный образ Я” препятствуют росту, т.к. они либо осуждают недостатки человека, либо просто отрицают их, идеалы же должны быть динамичными и побуждающими человека к достижениям. Необходимо отметить три финальных различия во взглядах Хорни и Фрейда. Во-первых, она считает, что развитие ребенка не определяется только физическими, либидозными влечениями, сами эти физические манифестации являются лишь следствиями некоторых характерных черт, сформировавшихся как отклик на общую сумму всех переживаний, всего опыта ребенка. Фиксация на анальной фазе, к примеру, в таком случае – это только одна черта характера человека, который тверд в своем намерении никому ничего не давать, а оральная жадность – лишь одно проявление жадности как генерализованной установки.
Во-вторых, по мнению Хорни, Фрейд неудачно объяснял, почему невротические стремления компульсивны и так сильны по сравнению с нормальными. Причина, считал Фрейд, в том, что невротик следует принципу удовольствия, не справляется, следовательно, с фрустрациями и инфантилен. Хорни видит это совершенно в другом свете: стремления невротика к “любви”, “власти” и “свободе” на самом деле не являются таковыми. В действительности это – поиски безопасности и избавления от тревожности. Именно такова мотивация невротика, и именно поэтому его стремления компульсивны.
Третье, и последнее из рассматриваемых здесь отличий теории Карен Хорни от концепции Фрейда, касается того, с чем, если можно так выразиться, приходится работать терапевту в смысле анализируемого материала, и как воспринимается этот материал и его интерпретация клиентом. Фрейдисты всегда настаивали на том, что индивид сопротивляется анализу и не желает принимать “жестокой правды” о своем бессознательном потому, что оно наполнено примитивным, животным содержанием, хотя многим терапевтам встречались пациенты весьма далекие от сопротивления вскрытию подобных “шокирующих” фактов и которые даже наоборот, с радостью принимали их, поскольку те как бы оправдывали некоторые их безнравственные мысли и поступки. Метод Хорни имеет дело скорее не с примитивным и инфантильным материалом, а с актуальными дефектами в межличностных взаимоотношениях индивида, раскрывающимися в отношении пациента к своему аналитику. Однако, как оказалось, сопротивленце возникает и в том случае, когда в сознание должен быть допущен материал, никакого отношения не имеющий, например, к перверсиям и инцестуальным тенденциям. Человеку бывает очень трудно порой осознать, что это действительно ЕГО желания.
Говоря о влиянии общества на психическое здоровье индивида, Хорни отмечает противоречия, которые несет в себе каждая культура и образ жизни, буде то американский или какой-либо другой. Для Америки характерно противоречие между конкуренцией и стремлением к успеху с одной стороны и идеалом братской, христианской любви с другой. Между стимулированием потребностей индивида с помощью рекламы и неспособностью удовлетворить их. Между убежденностью индивида в ценности свободы и все усиливающихся ограничениях, накладываемых на него внешней средой. Все эти факторы психологически влияют на человека и усиливают его чувство изолированности и беспомощности.
В заключение следует отметить, что Хорни, к сожалению, никогда не занималась детальной проработкой своей концепции психической структуры личности. Например, не ясно, как в том или ином случае возникает одна, а не какая-нибудь другая комбинация невротических черт. Существует множество аспектов, которых ее теория не касается вообще – символика сновидений, смысл симптомов, причины, по которым у больного развивается один тип невроза, а не другой, мифология и т.д. Теория Хорни – это, в сущности, эмпирическое построение структуры невроза, отправной точкой которого является анализ эго пациента, и в этом смысле она представляет гораздо больший интерес для психотерапевтов, чем для ученых. Рассматривать его в качестве научного описания личности, по-видимому, не имеет смысла, однако наблюдения Хорни и ее критицизм поистине блестящи и, определенно, принесли свои плоды.
Гарри Стэк Салливен
Гарри С. Салливен, коллега К. Хорни и Э.Фромма, коренной американец, впервые получил широкую известность как психотерапевт, занимаясь лечением шизофрении у молодых людей. Нужно сказать, что его система трудно поддаемся обобщению и описанию, во-первых, по причине того, что он вообще мало писал (только статьи в психиатрических журналах, единственное нормальное изложение его взглядов при жизни можно найти в книге “Концепции современной психиатрии”, изданной в 1947 г.), во-вторых, потому что ему было свойственно использование неологизмов и технического жаргона, даже в тех случаях, когда сложность предмета этого совершенно не требовала.
Теория Салливена, несомненно, наиболее полно отражает взгляды того течения в психотерапии, которое разделяет точку зрения социальных психологов, что самость (self) индивида является отражением им оценок окружающих и ролей, принимаемых им на себя под влиянием общества. Xотя самость и является “местом встречи всех взаимоотношений”, это не означает, что она содержит только изначальные установки, развивающиеся со временем в систему межличностных связей. Самость – это и есть актуальная система этих связей. Человек – не самодостаточный индивидуалист, сидящий в замке за толстыми стенами, и совершающий иногда экскурсы во внешний мир дабы удовлетворить какую-либо свою физическую, эмоциональную или интеллектуальную потребность или желание. Люди совершают ошибку, думая, что они не зависят от окружающего их мира и не изменяются, взаимодействуя с ним. По мнению Салливена, мы не просто ИМЕЕМ переживания, мы ЕСТЬ эти переживания.
Все “проявления человека”, говорит Салливен, могут быть разделены на две категории: получение удовлетворения и обеспечение безопасности. Имеется в виду удовлетворение потребностей в еде, пище, во сне и сексе, т.е. физиологические потребности. Деятельность же направленная на обеспечение безопасности, имеет культурные корни. Это все действия, речь, мысли и побуждения, которые относятся скорее к индивидуальности личности, и внедренной в нее культуре, чем к организму человека. С самых ранних дней своей жизни, сначала путем эмпатии, а потом посредством научения ребенок входит в контакт с культурной средой. Он учиться поступать так, как в данной культуре считается правильным и избегать неправильных, “плохих” поступков, страшась наказания или потери уважения со стороны окружающих. Это приводит к тому, что достижение удовлетворения в соответствии с социально одобряемыми нормами поведения (социально приемлемыми способами) ассоциируется с чувством “я – хороший” и ощущением безопасности. Когда же удовлетворение влечения путем, который допускается в данной культуре, невозможно, возникает ощущение небезопасности и дискомфорта, чувство того, что “я – плохой”, то, что, в общем, называется тревожностью.
Говоря о тревожности, Салливен использует понятия из психосоматики. Он отмечает, что удовлетворение биологических влечений обычно сопровождается снятием физического напряжения как во внутренних органах, так и в скелетных мышцах; происходит это непроизвольно. Под действием парасимпатической нервной системы расслабляются внутренние органы (удовлетворение снимает необходимость в дальнейших действиях), и внешняя мускулатура, находящаяся под контролем ЦНС, также стремиться к редукции напряжения. Тревожность, опасность и препятствие в удовлетворении желания производят противоположный эффект: симпатическая стимуляция приводит к повышению тонуса внутренних мышц, что сопровождается напряжением скелетных мышц под действием ЦНС. Естественный цикл младенца: сон – голод (сокращение мышц желудка) – крик – удовлетворение – сон.
Процесс аккультурации ребенка начинается в возрасте 6-12 месяцев, когда, он приобретает способность при помощи эмпатии угадывать эмоциональное состояние родителей. Например, ребенок будет испытывать трудность во время кормления, если мать к этому моменту будет рассержена или расстроена, что в свою очередь может быть обусловлено какими-то причинами социального характера. Интересно, что задолго до Салливена Карл Юнг имел по поводу эмпатии сходную точку зрения: “Это особое аффективное состояние, совершенно неизвестное ни родителям, ни воспитателям. Тщательно скрываемый разлад с супругом, затаенное беспокойство, вытесненное желание – все это индуцирует в индивиде соответствующее чувство с характерными признаками, которые медленно, но верно (бессознательно) воспринимаются ребенком, рождая внутри него то же состояние и, следовательно, те же, что и у родителя, реакции на внешние стимулы… Чем чувствительней ребенок, тем более он впечатлителен. Он имитирует жест, являющийся выражением эмоционального состояния взрослого, и этот жест постепенно трансформируется в соответствующую эмоцию ребенка” (1909).
Эмпатия, по Салливену, помогает ребенку понимать любые эмоциональные состояния родителей – относящиеся и к удовольствию и к тревоге, к одобрению и порицанию. Так как значительная часть научения в раннем детстве состоит в управлении стулом, по-видимому, тревога по поводу родительского неодобрения, связанного с этим, играет значительную роль в процессе тренировки. С другой стороны, выраженное ощущение комфортности в случае, когда контроль, например, за уринацией, успешен, сочетается с физическим облегчением, испытываемым при снятии напряжения в “правильное время”. Тревожность, считает Салливен, всегда переживается в связи с какой-либо ситуацией в процессе межличностных взаимоотношений, а то, что он называет “мотивом власти” (power motive), основывается на индивидуальной способности избавляться от тревожности и достигать и поддерживать в себе чувство собственной значимости, ощущения способности решать необходимые задачи, достигать определенные цели. Способность достигать удовлетворения и безопасности равнозначно обладанию власти в межличностных отношениях и ведет к уважению себя и других. Самоуважение первоначально складывается из отношения к нам тех, кто заботится о нас в ранние годы нашей жизни, определяя впоследствии наше отношение к окружающим. Важность эмпатии заключается в том, что она продуцирует у ребенка различные полярные состояния – тревогу и эйфорию, напряжение и релаксацию, комфорт и дискомфорт – через эмоциональное “заражение” от родителя, которое, например, хронически враждебная или депрессивная мать предотвратить просто не в состоянии, как бы она не пыталась, – ее ребенку гарантированна тревожность.
Самость характеризуется тем, что однажды развившись, она стремиться сохранять свою форму и направленность как система, чьей базовой функцией является преодоление тревожности. Несмотря на то, что самый ранний опыт одобрения или неодобрения своего поведения взрослыми ребенок приобретает задолго до появления у него способности к рассуждению и анализу, установки, которые у него формируются в этот период жизни, оказываются в высшей степени жесткими и долговечными. На следующих стадиях развития индивид приобретает способность задавать вопросы и сравнивать свои ощущения, однако он так никогда и не избавляется от багажа влияний, испытанных им, когда он еще не умел мыслить и анализировать.
Любое переживание, входящее в конфликт с самостью, вызывает тревожность и обуславливает собой такое поведение, которое направлено на нивелирование его истинного смысла. Переживание может быть проигнорированно, диссоциированно, либо “не понято”. По терминологии Фрейда, в действие вступают эго-защиты. Именно это имеет в виду Салливен, когда говорит о том, что самость стремиться сохранять относительно фиксированную форму, даже если она кажется жалкой и убогой: “Она будет задерживать и искажать любое смутное ощущение дружественности по отношению к окружающим, так же как и любое встречное проявление дружеского расположения… Пережив в раннем детстве негативный опыт, люди становятся “жалкими карикатурами на то, кем они могли бы быть”.
Может возникнуть вопрос: каким образом самость ребенка оказывается наполненной ненавистью, если он все время поощряется за “хорошие” поступки и всячески наказывается за “плохие”? Британский постфрейдист Иэн Сатти объясняет это тем, что ребенку просто не удается добиться любви родителей “хорошим” путем, и он вынужден делать это прямо противоположным образом – при помощи агрессивного поведения. Краеугольным камнем в системе Салливена является стремление индивида освободиться от тревожности, обеспечить собственную безопасность и снять напряжение любыми средствами – и он объясняет данный феномен, оперируя этими категориями. Ненавидящая самость не меньше любящей замотивирована потребностью избежать ощущения тревоги, однако в этом случае тревога возникает, когда стремление ребенка к нежности встречает отпор родителей. Возникает ассоциативная связь “нежность-тревога”, и в дальнейшем чувствуя нежность, он ощущает ухудшение состояния. Возникает угроза развития параноидальных страхов преследования.
Истинная самость (true self) у Салливена – это ядро потенциалов человека, ими он обладает изначально, однако не всегда развивает их. Это зависит от культурных факторов, в известной мере, т.к. человека формирует культура и попытки действовать вразрез с последней приводят к усилению тревожности. Однако некоторые модификации могут быть внесены и конкретными людьми (к лучшему или худшему), в частности, родителями, друзьями и наставниками – в этом смысле самость является “суммой отраженных оценок”. Несмотря на это, межличностные взаимоотношения не сводятся только к тому, что происходит между двумя или более реальными людьми. Могут иметь место “фантастические персонификации” или идеальные фигуры, с которыми индивид “взаимодействует”, а также приписывание окружающим черт, характерных для значимых фигур из прошлого (реакции переноса по Фрейду). Лечение в связи с этим заключается в устранении таких искажений в восприятии. Это может быть достигнуто путем сравнения представлений пациента о ком-либо с представлениями других людей. Обнаружив, что мнение другого человека, с которым он находится в каких-то взаимоотношениях, отлично от его собственного, пациент может пересмотреть свою позицию в той или иной ситуации, изменить свой взгляд на вещи. В терапии Салливен указывает на важность отстраненной позиции терапевта – это не значит, что он должен быть равнодушным, но оставаться беспристрастным наблюдателем, чья точка зрения на происходящее между людьми и пациентом может быть принята последним.
*** Хорни, Салливен, Фромм а также Кардинер создали направление, которое стало известно как “неофрейдистская школа аналитиков”. Несмотря на различия в деталях, они были едины в следующем:
1. Для понимания человеческой природы намного важнее рассмотрение социальных и культурных, нежели биологических, факторов.
2. Теории инстинктов и либидо устарели, т.е. эдипов комплекс, образование суперэго и надуманная неполноценность женщины – это культурные особенности, а не универсальные характеристики. И хотя возможны биологические причины возникновения оральной и анальной фаз, последние могут значительно видоизменяться под действием культурных факторов.
3. В изучении образования характера, тревожности и неврозов акцент смещен на “межличностные взаимоотношения”.
4. Не характер является результатом сексуального развития, а наоборот, характер определяет сексуальное поведение.
Зугмунд Фрейд ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЛЕКЦИЯ. Обычная нервозность
Я знаю, что вы недовольны. Вы представляли себе «Введение в психоанализ» иначе. Вы предполагали услышать жизненные примеры, а не теории. Вы скажете мне, что единственный раз, когда я представил вам параллель «В подвале и на первом этаже», вы кое что поняли о причине неврозов, только лучше бы это были действительные наблюдения, а не придуманные истории. Или когда я вначале рассказал вам о двух – видимо, тоже не вымышленных – симптомах и разъяснил их отношение к жизни больного, то вам стал ясен «смысл» симптомов; вы надеялись, что я буду продолжать в том же духе. Вместо этого я излагал вам пространные, расплывчатые теории, которые никогда не были полными, к которым постоянно добавлялось что то новое, пользовался понятиями, которых еще не разъяснил вам, переходил от описательного изложения к динамическому пониманию, а от него – к так называемому «экономическому», мешая вам понять, какие из используемых терминов означают то же самое и заменяют друг друга только по причине благозвучия, предлагал вам такие широкие понятия, как принципы удовольствия и реальности и филогенетически унаследованное, и, вместо того чтобы вводить во что то, я развертывал перед вашим взором нечто такое, что все больше удалялось от вас.
Почему я не начал введение в теорию неврозов с того, что вы сами знаете о нервозности и что давно вызывает ваш интерес? Почему не начал с описания своеобразной сущности нервнобольных, их непонятных реакций на человеческое общение и внешние влияния, их раздражительности, непредсказуемости поведения и неприспособленности к жизни? Почему не повел вас шаг за шагом от понимания более простых повседневных форм к проблемам загадочных крайних проявлений нервозности?
Да, уважаемые господа, не могу не признать вашей правоты. Я не настолько влюблен в собственное искусство изложения, чтобы выдавать за особую прелесть каждый его недостаток. Я сам думаю, что можно было бы сделать иначе и с большей выгодой для вас; я этого и хотел. Но не всегда можно выполнить свои благие намерения. В самом материале часто заключено что то такое, что руководит [вами] и уводит от первоначальных намерений. Даже такая незначительная работа, как организация хорошо знакомого материала, не вполне подчиняется воле автора; она идет, как хочет, и только позже можно спросить себя, почему она вышла такой, а не другой.
Я приписал вам пожелание, чтобы я начал изложение темы неврозов с поведения нервнобольных, с описания того, как они страдают от своих неврозов, как борются с ними и приспосабливаются к ним. Это, конечно, интересный и достойный познания и не очень трудный для изложения материал, но сомнительно начинать с него. Рискуешь не открыть бессознательного, не увидеть при этом большого значения либидо и судить обо всех отношениях так, как они кажутся Я нервнобольного. А то, что это Я ни в коей мере не надежная и не беспристрастная сторона, совершенно очевидно. Ведь Я – это сила, которая отрицает бессознательное и сводит его к вытесненному, как же можно верить ему в том, что оно будет справедливо к этому бессознательному? Среди этого вытесненного на первом месте стоят отвергнутые требования сексуальности; само собой разумеется, что мы никогда не сможем узнать об их объеме и значении из мнений Я. С того момента, когда для нас начинает проясняться позиция вытеснения, мы должны также остерегаться того, чтобы не поставить судьей в этом споре одну из спорящих сторон, к тому же еще и победившую. Мы подготовлены к тому, что высказывания Я введут нас в заблуждение. Если верить Я, то оно на всех этапах было активным, само желало своих симптомов и создало их. Мы знаем, что оно считает возможным быть в известной степени пассивным, что хочет затем скрыть и приукрасить. Правда, оно не всегда решается на такую попытку; при симптомах невроза навязчивых состояний оно должно признать, что ему противопоставляется что то чуждое, от чего оно с трудом защищается,
Кого не удерживают эти предостережения принимать за чистую монету подделки Я, тому, разумеется, легко живется, и он избавлен от всего того сопротивления, которое поднимется против выдвижения в психоанализе на первый план бессознательного, сексуальности и пассивности Я. Тот может утверждать, подобно Альфреду Адлеру (1912), что «нервный характер» является причиной невроза вместо его следствия, но он также не будет в состоянии объяснить ни одной детали в образовании симптома и ни одного сновидения.
Вы спросите, нельзя ли справедливо оценить участие Я в нервозности и образовании симптомов, явно не пренебрегая при этом открытыми психоанализом факторами. Я отвечу: конечно, это возможно и когда нибудь произойдет; но начинать именно с этого не в традициях психоанализа. Правда, можно предсказать, когда эта задача встанет перед психоанализом. Есть неврозы, в которых Я участвует гораздо активнее, чем в изученных до сих пор; мы называем их «нарцисстическими неврозами». Аналитическая обработка этих заболеваний даст нам возможность беспристрастно и верно судить об участии Я в невротическом заболевании.
Но одно из отношений Я к своему неврозу настолько очевидно, что его с самого начала можно принять во внимание. Оно, по видимому, встречается во всех случаях, но яснее всего обнаруживается при заболевании, которое мы сегодня еще недостаточно понимаем, – при травматическом неврозе. Вы должны знать, что в причине и в механизме всех возможных форм неврозов всегда действуют одни и те же факторы, только в одном случае главное значение в образовании симптомов приобретает один из этих факторов, в другом – Другой. Это подобно штату артистической труппы, в котором каждый имеет свое определенное амплуа: герой, близкий друг, интриган и т. д.; но для своего бенефиса каждый выберет другую пьесу. Так, фантазии, превращающиеся в симптомы, нигде не проявляются более явно, чем при истерии; противоположные, или реактивные, образования Я господствуют в картине невроза навязчивых состояний; то, что мы назвали вторичной обработкой в сновидении, выступает на первое место в виде бреда при паранойе и т. д.
Я от опасностей, угроза которых и послужила поводом для заболевания, и не допустит выздоровления, прежде чем не будет исключена возможность повторения этих опасностей или лишь после того, как будет получена компенсация за перенесенную опасность.
Но и во всех других случаях Я проявляет аналогичную заинтересованность в возникновении и последующем существовании невроза. Мы уже сказали, что симптом поддерживается также и Я, потому что у него есть такая сторона, благодаря которой он дает удовлетворение вытесняющей тенденции Я. Кроме того, разрешение конфликта посредством образования симптома является самым удобным и желательным выходом из положения для принципа удовольствия; он, несомненно, избавляет Я от большой и мучительной внутренней работы. Бывают случаи, когда даже врач должен признать, что разрешение конфликта в форме невроза представляет собой самое безобидное и социально допустимое решение. Не удивляйтесь, что порой даже врач становится на сторону болезни, с которой он ведет борьбу. Ему не пристало играть лишь роль фанатика здоровья вопреки всем жизненным ситуациям, он знает, что в мире есть не только невротическое бедствие, но и реальное нескончаемое страдание, что необходимость может потребовать от человека пожертвовать своим здоровьем, и он знает, что такой жертвой одного человека часто сдерживается бесконечное несчастье многих других. Если можно сказать, что у невротика каждый раз перед лицом конфликта происходит бегство в болезнь, то следует признать, что в некоторых случаях это бегство вполне оправданно, и врач, понявший это положение вещей, молча отойдет в сторону, щадя больного.
Но при дальнейшем изложении мы воздержимся от этих исключительных случаев. В обычных условиях мы обнаруживаем, что благодаря отступлению в невроз Я получает определенную внутреннюю выгоду от болезни. К ней в некоторых случаях жизни присоединяется очевидное внешнее преимущество, более или менее высоко ценимое в реальности. Посмотрите на самый частый пример такого рода. Женщина, с которой муж грубо обращается и беспощадно использует ее, почти всегда находит выход в неврозе, если ее предрасположения дают такую возможность, если она слишком труслива или слишком нравственна для того, чтобы тайно утешаться с другим мужчиной, если она недостаточно сильна, чтобы, несмотря на все внешние препятствия, расстаться с мужем, если у нее нет надежды содержать себя самой или найти лучшего мужа и если она, кроме того, еще привязана к этому грубому человеку сексуальным чувством. Тогда ее болезнь становится ее оружием в борьбе против сверхсильного мужа, оружием, которым она может воспользоваться для своей защиты и злоупотребить им для своей мести. На свою болезнь она может пожаловаться, между тем как на брак, вероятно, жаловаться не смела. В лице врача она находит помощника, вынуждает беспощадного мужа щадить ее, тратиться на нее, разрешать ей временно отсутствовать дома и освобождаться таким образом от супружеского гнета. Там, где такая внешняя или случайная выгода от болезни довольно значительна и не может найти никакой реальной замены, вы не сможете высоко оценить возможность воздействия вашей терапии на невроз.
Вы упрекнете меня, что то, что я вам здесь рассказал о выгоде от болезни, как раз говорит в пользу отвергнутого мной мнения, что Я само хочет и создает невроз. Спокойно, уважаемые господа, может быть, это означает только то, что Я мирится с неврозом, которому оно не может помешать, и делает из него самое лучшее, если из него вообще можно что нибудь сделать. Это только одна сторона дела, правда, приятная. Поскольку невроз имеет преимущества, Я с ним согласно, но у него имеются не только преимущества. Как правило, быстро выясняется, что Я заключило невыгодную сделку, соглашаясь на невроз. Оно слишком дорого заплатило за облегчение конфликта, и ощущения страдания, причиняемые симптомами, пожалуй, эквивалентная замена мучениям конфликта и, возможно, с еще большим количеством неудовольствия. Я хотело бы освободиться от этого неудовольствия из за симптомов, не уступая выгод от болезни, но именно этого оно не в состоянии сделать. При этом оказывается, что оно было не таким уж активным, как считало, – давайте это запомним.
Уважаемые господа, когда вы как врачи будете иметь дело с невротиками, то скоро откажетесь от мысли, что те больные, которые больше всего причитают и жалуются на свою болезнь, охотнее всего идут навстречу оказываемой помощи и окажут ей наименьшее сопротивление. Скорее наоборот. Но вы легко поймете, что все, что способствует получению выгоды от болезни, усилит сопротивление вытеснения и увеличит трудность лечения. К этой выгоде от болезни, появившейся, так сказать, вместе с симптомом, нам следует, однако, прибавить еще и другую, которая появляется позже. Если такая психическая организация, как болезнь, существует длительное время, то она ведет себя в конце концов как самостоятельное существо, она проявляет нечто вроде инстинкта самосохранения, образуется своего рода modus vivendi[88] между нею и другими сторонами душевной жизни, причем даже такими, которые, в сущности, враждебны ей, и почти всегда встречаются случаи, в которых она опять оказывается полезной и пригодной для использования, как бы приобретая вторичную функцию, которая с новой силой укрепляет ее существование. Вместо примера из патологии возьмите яркий пример из повседневной жизни. Дельный рабочий, зарабатывающий себе на содержание, становится калекой из за несчастного случая во время работы; с работой теперь кончено, но со временем потерпевший получает маленькую пенсию по увечью и научается пользоваться своим увечьем как нищий. Его новое, хотя и ухудшившееся существование основывается теперь как раз на том же, что лишило его прежних средств существования. Если вы устраните его уродство, то сначала лишите его средств к существованию; возникнет вопрос, способен ли он еще вновь взяться за прежнюю работу. То, что при неврозе соответствует такому вторичному использованию болезни, мы можем прибавить в качестве вторичной выгоды от болезни к первичной.
Уважаемые господа! Я должен, однако, объяснить вам еще другие мотивы, по которым при изложении учения о неврозах я не исходил из обычной нервозности. Может быть, вы думаете, что я сделал это потому, что тогда мне труднее было бы доказать сексуальную причину неврозов. Но тут вы ошибаетесь. При неврозах перенесения нужно проделать сначала работу по толкованию симптомов, чтобы прийти к такому пониманию. При обычных формах так называемых актуальных неврозов[89] этиологическое значение сексуальной жизни является общим, доступным наблюдению фактом. Я столкнулся с ним более двадцати лет тому назад, когда однажды задал себе вопрос, почему при расспросах нервнобольных обычно не принимаются во внимание их сексуальные проявления. Тогда я принес в жертву этим исследованиям свою популярность у больных, но уже после непродолжительных усилий мог высказать положение, что при нормальной vita sexualis[90] не бывает невроза – я имею в виду актуального невроза. Конечно, это положение не учитывает индивидуальных различий между людьми, оно страдает также неопределенностью, неотделимой от оценки «нормального», но для предварительной ориентировки оно и до настоящего времени сохранило свою значимость. Я дошел тогда до того, что установил специфические отношения между определенными формами нервозности и отдельными вредными сексуальными проявлениями, и не сомневаюсь в том, что теперь мог бы повторить эти же наблюдения, если бы располагал таким же контингентом больных. Достаточно часто я узнавал, что мужчина, довольствовавшийся определенным видом неполного сексуального удовлетворения, например ручным онанизмом, заболевал определенной формой актуального невроза и что этот невроз быстро уступал место другому, когда он переходил к другому, столь же мало безупречному сексуальному режиму. Я был тогда в состоянии угадать по изменению состояния больного перемену в образе его сексуальной жизни. Тогда же я научился упорно настаивать на своих предположениях, пока не преодолевал неискренности пациентов и не вынуждал их подтверждать мои предположения. Верно и то, что затем они предпочитали обращаться к другим врачам, которые не осведомлялись с таким усердием об их сексуальной жизни.
Уже тогда от меня не могло ускользнуть, что поиск причин заболевания не всегда приводил к сексуальной жизни. Если один и заболевал непосредственно из за вредного сексуального проявления, то другой – из за того, что потерял состояние или перенес изнуряющую органическую болезнь. Объяснение этого многообразия пришло позже, когда мы поняли предполагаемые взаимоотношения между Я и либидо, и оно становилось тем более удовлетворительным, чем глубже было наше понимание. Какое то лицо заболевает неврозом только тогда, когда его Я теряет способность как то распределить либидо. Чем сильнее Я, тем легче ему разрешить эту задачу; всякое ослабление Я по какой либо причине должно производить то же действие, что и слишком большое притязание либидо, т. е. сделать возможным невротическое заболевание. Есть еще другие, более интимные отношения Я и либидо, но они еще не вошли в наше поле зрения, и поэтому я не привожу их здесь для объяснения. Существенным и объясняющим для нас [утверждением] остается то, что в каждом случае и независимо от пути развития болезни симптомы невроза обусловливаются либидо и, таким образом, свидетельствуют о его ненормальном применении.
Теперь, однако, я должен обратить ваше внимание на существенное различие между симптомами актуальных неврозов и психоневрозов, первая группа которых, группа неврозов перенесения, так много занимала наше внимание до сих пор. В обоих случаях симптомы происходят из либидо, т. е. являются ненормальным его применением, замещением удовлетворения. Но симптомы актуальных неврозов – давление в голове, ощущение боли, раздражение в каком либо органе, ослабление или задержка функции – не имеют никакого «смысла», никакого психического значения. Они не только проявляются преимущественно телесно, как, например, и истерические симптомы, но сами представляют собой исключительно соматические процессы, в возникновении которых совершенно не участвуют все те сложные душевные механизмы, с которыми мы познакомились. Таким образом, они действительно являются тем, за что так долго принимали психоневротические симптомы. Но каким образом они могут тогда соответствовать применениям либидо, которое мы считаем действующей силой в психике? Так это, уважаемые господа, очень просто. Позвольте мне напомнить вам один из самых первых упреков, высказанных в адрес психоанализа. Тогда говорили, что он трудится над психологическими теориями невротических явлений, а это совершенно безнадежно, так как психологические теории никогда не могли бы объяснить болезнь. Предпочли забыть, что сексуальная функция является столь же мало чем то чисто психическим, как и чем то только соматическим. Она оказывает влияние как на телесную, так и на душевную жизнь. Если в симптомах психоневрозов мы увидели проявления нарушений в ее воздействиях на психику, то мы не удивимся, если в актуальных неврозах найдем непосредственные соматические последствия сексуальных нарушений.
Психоанализ как науку характеризует не материал, которым он занимается, а техника, при помощи которой он работает. Без особых натяжек психоанализ можно применять к истории культуры, науке о религии и мифологии точно так же, как и к учению о неврозах.[92] Целью его является не что иное, как раскрытие бессознательного в душевной жизни. Проблемы актуальных неврозов, симптомы которых, вероятно, возникают из за вредного токсического воздействия, не дают возможности применять психоанализ, он не многое может сделать для их объяснения и должен предоставить эту задачу биологическому медицинскому исследованию. Теперь вы, может быть, лучше поймете, почему я не расположил свой материал в другом порядке. Если бы я обещал вам «Введение в учение о неврозах», то, несомненно, правильным был бы путь от простых форм актуальных неврозов к более сложным психическим заболеваниям вследствие расстройств либидо. При обсуждении актуальных неврозов я должен был бы собрать с разных сторон все, что мы узнали или полагали, что знаем, а при психоневрозах речь зашла бы о психоанализе как о важнейшем техническом вспомогательном средстве для прояснения этих состояний. Но я объявил и намеревался прочесть «Введение в психоанализ»; для меня было важнее, чтобы вы получили представление о психоанализе, а не определенные знания о неврозах, и поэтому я не мог выдвинуть на первый план бесплодные для психоанализа актуальные неврозы. Думаю также, что сделал для вас более благоприятный выбор, так как психоанализ вследствие своих глубоких предпосылок и обширных связей заслуживает того, чтобы привлечь интерес любого образованного человека, а учение о неврозах – такая же область медицины, как и любая другая.
Между тем вы обоснованно надеетесь, что мы должны будем проявить некоторый интерес и к актуальным неврозам. Нас вынуждает к этому их интимная клиническая связь с психоневрозами. Поэтому я хочу вам сообщить, что мы различаем три чистых формы актуальных неврозов: неврастению, невроз страха[93] и ипохондрию. Но и это разделение не осталось без возражений. Названия, правда, все употребляются, но их содержание неопределенно и неустойчиво. Есть врачи, которые противятся любому делению в путаном мире невротических явлений, любому выделению клинических единиц, отдельных болезней и не признают даже разделения на актуальные неврозы и психоневрозы. Я полагаю, что они заходят слишком далеко и пошли не по тому пути, который ведет к прогрессу. Названные формы невроза иногда встречаются в чистом виде, но чаще смешиваются друг с другом и с психоневротическим заболеванием. Эти явления не должны заставлять нас отказываться от их деления. Вспомните различие учения о минералах и учения о камнях в минералогии. Минералы описываются как отдельные единицы, конечно, в связи с тем, что они часто встречаются в виде кристаллов, резко отграниченных от окружающей среды. Камни состоят из смеси минералов, соединившихся, по всей определенности, не случайно, а вследствие условий их возникновения. В учении о неврозах мы еще слишком мало понимаем ход развития, чтобы создать что то подобное учению о камнях. Но мы, несомненно, поступим правильно, если сначала выделим из общей массы знакомые нам клинические единицы, которые можно сравнить с минералами.
Подобный процесс вызывает особый диагностический и терапевтический интерес. У лиц, предрасположенных к неврозу, но не страдающих выраженным неврозом, нередко бывает так, что болезненное телесное изменение – воспаление и ранение – вызывает работу образования симптома, так что она немедленно делает данный ей в реальности симптом представителем всех тех бессознательных фантазий, которые только и ждали того, чтобы овладеть средством выражения. В таком случае врач изберет тот или иной путь лечения, он или захочет устранить органическую основу, не заботясь о ее буйной невротической переработке, или будет бороться со случайно возникшим неврозом, не обращая внимания на его органический повод. Успех покажет правильность или неправильность того или иного вида усилий; для таких смешанных случаев едва ли можно дать общие предписания.
Статья. Зигмунд Фрейд ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ЛЕКЦИЯ. “Пути образования симптомов”
Уважаемые дамы и господа! Для неспециалиста сущность болезни составляют симптомы, выздоровление, как он считает, — устранение симптомов. Врач же признает существенным отличие симптомов от болезни и считает, что устранение симптомов еще не является излечением болезни. Но что реального остается от болезни после устранения симптомов — то это лишь способность образовывать новые. Давайте поэтому встанем пока на точку зрения неспециалиста и будем считать, что проникновение в суть симптомов означает понимание болезни.
Симптомы — мы говорим здесь, разумеется, о психических (или психогенных) симптомах и психическом заболевании — представляют собой вредные для всей жизни или, по крайней мере, бесполезные акты, на которые лицо, страдающее ими, часто жалуется как на вынужденные и связанные для него с неприятностями или страданиями. Их главный вред заключается в душевных затратах, которых стоят они сами, а в дальнейшем в затратах, необходимых для их преодоления. При интенсивном образовании симптомов оба вида этих затрат могут привести к чрезвычайному обеднению личности в отношении находящейся в ее распоряжении душевной энергии и тем самым к ее беспомощности при решении всех важных жизненных задач. Так как этот результат зависит главным образом от количества затребованной таким образом энергии, то вы легко поймете, что «быть больным» — в сущности, практическое понятие. Но если вы встанете на теоретическую точку зрения и не будете обращать внимания на эти количества, то легко можете сказать, что все мы больны, т. е. невротичны, так как условия для образования симптомов можно обнаружить и у нормальных людей.
О невротических симптомах нам уже известно, что они являются результатом конфликта, возникающего из за нового вида удовлетворения либидо. Обе разошедшиеся было силы снова встречаются в симптоме, как будто примиряются благодаря компромиссу — образованию симптомов. Поэтому симптом так устойчив — он поддерживается с двух сторон. Мы знаем также, что одной из двух сторон конфликта является неудовлетворенное, отвергнутое реальностью либидо, вынужденное теперь искать других путей для своего удовлетворения. Если реальность остается неумолимой, даже когда либидо готово согласиться на другой объект вместо запретного, то оно вынуждено в конце концов встать на путь регрессии и стремиться к удовлетворению в рамках одной из уже преодоленных организаций или благодаря одному из ранее оставленных объектов. На путь регрессии либидо увлекает фиксация, которая оставила его на этих участках его развития.
Тут пути, ведущие к извращению и к неврозу, резко расходятся. Если эти регрессии не вызывают возражений со стороны Я, то дело и не доходит до невроза, а либидо добивается какого нибудь реального, хотя уже и ненормального удовлетворения. Если же Я, имеющее в своем распоряжении не только сознание, но и доступ к моторной иннервации и тем самым к реализации душевных стремлений, не согласно с этими регрессиями, то создается конфликт. Либидо как бы отрезано и должно попытаться отступить куда то, где найдет отток для своей энергии по требованию принципа удовольствия. Оно должно выйти из под власти Я. Но такое отступление ему предоставляют фиксации на его пути развития, проходимом теперь регрессивно, против которых Я защищалось в свое время вытеснениями. Занимая в обратном движении эти вытесненные позиции, либидо выходит из под власти Я и его законов, отказываясь при этом также от всего полученного под влиянием Я воспитания. Оно было послушно, пока надеялось на удовлетворение; под двойным гнетом внутренне и внешне вынужденного отказа оно становится непокорным и вспоминает прежние лучшие времена. Таков его, по сути неизменный, характер. Представления, которые либидо теперь заполняет своей энергией, принадлежат системе бессознательного и подчиняются возможным в нем процессам, в частности сгущению и смещению. Так возникают условия, совершенно аналогичные условиям образования сновидений. Подобно тому как сложившемуся в бессознательном собственному (eigentliche) сновидению, представляющему собой исполнение бессознательной желанной фантазии, приходит на помощь какая то часть (пред) сознательной деятельности, осуществляющая цензуру и допускающая после удовлетворения ее требований образование явного сновидения в виде компромисса, так и представители либидо в бессознательном должны считаться с силой предсознательного Я. Возражение, поднявшееся против либидо в Я, принимает форму «противодействия» (Gegenbesetzung),83 вынуждая выбрать такое выражение, которое может стать одновременно его собственным выражением. Так возникает симптом, как многократно искаженное производное бессознательного либидозного исполнения желания, искусно выбранная двусмысленность с двумя совершенно противоречащими друг другу значениями. Только в этом последнем пункте можно увидеть различие между образованием сновидения и образованием симптома, потому что предсознательная цель при образовании сновидения заключается лишь в том, чтобы сохранить сон, не пропустить в сознание ничего, что могло бы его нарушить, и не настаивает на том, чтобы резко ответить бессознательному желанию: нет, напротив! Она может быть более толерантной, так как положение спящего внушает меньше опасений. Выход в реальность закрыт уже самим состоянием сна.
83 Букв.: «контрзаполнения» [энергией]. В английском языке эквивалентом является «антикатексис». — Прим. ред. перевода.
Вы видите, что отступление либидо в условиях конфликта стало возможным благодаря наличию фиксаций. Регрессивное заполнение этих фиксаций либидо ведет к обходу вытеснения и выводу — или удовлетворению — либидо, при котором сохраняются компромиссные условия. Обходным путем через бессознательное и прежние фиксации либидо наконец удается добиться реального удовлетворения, хотя и чрезвычайно ограниченного и едва заметного. Позвольте мне добавить по поводу этого окончательного исхода два замечания. Во первых, обратите внимание, как тесно здесь оказываются связаны либидо и бессознательное, с одной стороны, и Я, сознание и реальность, — с другой, хотя с самого начала они вовсе не составляют одно целое, и примите к сведению далее мое сообщение, что все сказанное здесь и рассматриваемое в дальнейшем относится только к образованию симптомов при истерическом неврозе.
Где же либидо находит те фиксации, в которых оно нуждается для прорыва вытесненного? В проявлениях и переживаниях инфантильной сексуальности, в оставленных частных стремлениях и в объектах периода детства, от которых оно отказалось. К ним то либидо и возвращается опять. Значение этого периода детства двоякое: с одной стороны, в нем сначала проявляются направленности влечений, которые ребенок имеет в своих врожденных предрасположениях, а во вторых, активизируются другие его влечения, разбуженные внешними воздействиями, случайными переживаниями.
Я полагаю, что мы, несомненно, имеем право на такое разделение. Проявление врожденной предрасположенности не подлежит никакому критическому сомнению, но аналитический опыт вынуждает нас допустить, что чисто случайные переживания детства в состоянии оставить фиксации либидо. И я не вижу в этом никаких теоретических затруднений. Конституциональные предрасположения, несомненно, являются последствиями переживаний далеких предков, они тоже были когда то приобретены; без такого приобретения не было бы наследственности. И разве мыслимо, что такое ведущее к наследованию приобретение прекратится именно у рассматриваемого нами поколения? Поэтому не следует, как это часто случается, полностью игнорировать значимость инфантильных переживаний по сравнению со значимостью переживаний предков и собственной зрелости, а, напротив, дать им особую оценку. Они имеют тем более тяжелые последствия, что попадают на время незавершенного развития и благодаря именно этому обстоятельству способны действовать травматически. Работы по механике развития Ру84 и других показали, что укол в зародышевую ткань, находящуюся в стадии деления клеток, имеет следствием тяжелое нарушение развития. Такое же ранение, причиненное личинке или развившемуся животному, перенеслось бы без вреда.
84 Ру Вильгельм (1850 1924) — один из основателей экспериментальной эмбриологии.
Фиксация либидо взрослого, введенная нами в этиологическое уравнение неврозов в качестве представителя конституционального фактора, распадается, таким образом, для нас на два компонента: на унаследованное предрасположение и на предрасположение, приобретенное в раннем детстве. Мы знаем, что схема наверняка вызовет симпатию обучающегося, поэтому представим эти отношения в схеме: Причина невроза = Предрасположение благодаря фиксации либидо (Сексуальная конституция (доисторическое переживание) или Инфантильное переживание + Случайное переживание (травматическое) [взрослого]
Наследственная сексуальная конституция предоставляет нам большое разнообразие предрасположений в зависимости от того, какой заложенной силой обладает то или иное частное влечение само по себе или в сочетании с другими. С фактором детского переживания сексуальная конституция образует опять таки «дополнительный ряд», подобно уже известному ряду между предрасположением и случайным переживанием взрослого. Здесь, как и там, встречаются такие же крайние случаи, и их представляют те же отношения. Тут естественно поставить вопрос, не обусловлена ли самая замечательная из регрессий либидо, регрессия на более ранние ступени сексуальной организации, преимущественно наследственно конституциональным фактором; но ответ на этот вопрос лучше всего отложить, пока не рассмотрено большее число форм невротических заболеваний.
Остановимся на том факте, что аналитическое исследование показывает связь либидо невротиков с их инфантильными сексуальными переживаниями. Оно придает им, таким образом, видимость огромной значимости для жизни и заболевания человека. Эта значимость сохраняется за ними в полном объеме, когда речь идет о терапевтической работе. Но если оставить в стороне эту задачу, то легко признать, что здесь кроется опасность недоразумения, которое могло бы ввести нас в заблуждение ориентироваться в жизни лишь на невротическую ситуацию. Однако значимость инфантильных переживаний уменьшается тем, что либидо возвращается к ним регрессивно, после того как было изгнано со своих более поздних позиций. Но тогда напрашивается противоположный вывод, что либидозные переживания не имели в свое время совершенно никакого значения, а приобрели его только путем регрессии. Вспомните, что мы высказали свое мнение по отношению к такой альтернативе при обсуждении Эдипова комплекса.
И на этот раз нам нетрудно будет принять решение. Замечание, что заполненность либидо — и, следовательно, патогенное значение — инфантильных переживаний в большой мере усиливается регрессией либидо, несомненно правильно, но оно привело бы к заблуждению, если его считать единственно определяющим. Необходимо считаться и с другими соображениями. Во первых, наблюдение, вне всякого сомнения, показывает, что инфантильные переживания имеют свое собственное значение и доказывают его уже в детские годы. Ведь встречаются и детские неврозы, при которых фактор временного сдвига назад очень снижается или совсем отпадает, когда заболевание возникает как непосредственное следствие травматических переживаний. Изучение этих детских неврозов предупреждает некоторое опасное недопонимание неврозов взрослых, подобно тому как сновидения детей дали нам ключ к пониманию сновидений взрослых. Неврозы у детей встречаются очень часто, гораздо чаще, чем думают. Их нередко не замечают, оценивают как признак испорченности или невоспитанности, часто подавляют авторитетом воспитателей «детской», но их легко распознать позже ретроспективно. В большинстве случаев они проявляются в форме истерии страха. Что это значит, мы узнаем еще в другой связи. Если в более поздние годы у человека развивается невроз, то при помощи анализа он раскрывается как прямое продолжение того, возможно, неясного, лишь намечавшегося детского заболевания. Но, как сказано, бывают случаи, когда эта детская нервозность без всякого перерыва переходит в болезнь, длящуюся всю жизнь. Несколько примеров детских неврозов мы имели возможность анализировать на самом ребенке — в актуальном состоянии; но гораздо чаще нам приходилось довольствоваться тем, что заболевший в зрелом возрасте давал возможность дополнительно познакомиться с его детским неврозом, при этом мы не могли не учитывать определенных поправок и предосторожностей.
Во вторых, нужно сказать, что было бы непонятно, почему либидо постоянно возвращается к временам детства, если там ничего нет, что могло бы его привлекать. Фиксация, которую мы предполагаем в отдельных точках развития, имеет содержание только в том случае, если мы допустим, что в нее вложено определенное количество либидозной энергии. Наконец, я могу вам напомнить, что здесь между интенсивностью и патогенным значением инфантильных и более поздних переживаний имеется сходное отношение дополнения, как в уже ранее изученных нами рядах. Есть случаи, в которых причина заболевания кроется главным образом в сексуальных переживаниях детства, когда эти впечатления оказывают несомненно травматическое действие и не нуждаются ни в какой другой поддержке, кроме той, которую им предоставляет обычная незавершенная конституция. Наряду с ними бывают другие случаи, в которых весь акцент падает на более поздние конфликты, а выступление в анализе на первый план детских впечатлений кажется исключительно результатом регрессии; следовательно, встречаются крайние случаи «задержки развития» и «регрессии», а между ними — любая степень взаимодействия обоих факторов.
Эти отношения представляют определенный интерес для педагогики, которая ставит своей задачей предупреждение неврозов благодаря своевременному вмешательству в сексуальное развитие ребенка. Пока внимание направлено преимущественно на детские сексуальные переживания, считается, что для профилактики нервных заболеваний все сделано, если позаботиться о том, чтобы задержать это развитие и избавить ребенка от такого рода переживаний. Но мы уже знаем, что условия, являющиеся причиной неврозов, сложны и на них нельзя оказать всестороннего влияния, учитывая один единственный фактор. Строгая охрана детства теряет свою ценность, потому что она бессильна против конституционального фактора; кроме того, ее труднее осуществить, чем представляют себе воспитатели, и она влечет за собой две опасности, которые нельзя недооценивать: одна достигает слишком многого, а именно создает благоприятные условия для впоследствии вредного чрезмерного сексуального вытеснения, и ребенок попадает в жизнь неспособным к сопротивлению ожидающему его штурму сексуальных требований в период половой зрелости. Так что остается весьма и весьма сомнительным, насколько полезной может быть профилактика детства, и не обещает ли другая установка по отношению к действительности лучших перспектив для предупреждения неврозов.
А теперь вернемся к симптомам. Итак, они создают замещение несостоявшемуся удовлетворению благодаря регрессии либидо к более ранним периодам, с чем неразрывно связан возврат на более ранние ступени развития выбора объектов или организации. Мы уже раньше слышали, что невротик застревает где то в своем прошлом; теперь мы знаем, что это период прошлого, когда его либидо не было лишено удовлетворения, когда он был счастлив. Он так долго исследует историю своей жизни, пока не находит такое время — пусть даже период своего младенчества, — каким он вспоминает или представляет его себе по более поздним побуждениям. Симптом каким то образом повторяет тот вид раннего детского удовлетворения, искаженного вызванной конфликтом цензурой, обращенного, как правило, к ощущению страдания и смешанного с элементами, послужившими поводом для заболевания. Тот вид удовлетворения, который приносит симптом, имеет в себе много странного. Мы не обращаем внимания на то, что оно остается неизвестным для лица, которое ощущает это мнимое удовлетворение скорее как страдание и жалуется на него. Это превращение относится к психическому конфликту, под давлением которого и должен образоваться симптом. То, что было когда то для индивида удовлетворением, сегодня должно вызывать его сопротивление или отвращение. Нам известен незначительный, но поучительный пример такого изменения ощущений. Тот же ребенок, который с жадностью сосал молоко из материнской груди, несколько лет спустя обычно выражает сильное отвращение к молоку, преодолеть которое воспитателям достаточно трудно. Отвращение усиливается, если молоко или смешанный с ним напиток покрыт пенкой. Видимо, нельзя отрицать то, что пенка вызывает воспоминание о столь желанной некогда материнской груди. Между ними лежит переживание отлучения, подействовавшее травматически.
Есть еще кое что другое, что кажется нам странным и непонятным в симптомах как средствах либидозного удовлетворения. Они не напоминают нам ничего такого, от чего мы в нормальных условиях обычно ждем удовлетворения. Они в большинстве случаев игнорируют объект и отказываются тем самым от связи с внешней реальностью. Мы понимаем это как следствие отхода от принципа реальности и возврат к принципу удовольствия. Но это также возврат к некоторому виду расширенного аутоэротизма, который предоставлял сексуальному влечению первое удовлетворение. Оно ставит на место изменения внешнего мира изменение тела, т. е. внутреннюю акцию вместо внешней, приспособление вместо действия, что опять соответствует чрезвычайно важной в филогенетическом отношении регрессии. Мы поймем это только в связи с новым явлением, которое нам еще предстоит узнать из аналитических исследований образования симптомов. Далее мы припомним, что при образовании симптомов действовали те же процессы бессознательного, что и при образовании сновидений, — сгущение и смещение. Симптом, как и сновидение, изображает что то исполненным, дает удовлетворение по типу инфантильного, но из за предельного сгущения это удовлетворение может быть сведено к одному единственному ощущению или иннервации, ограничиться в результате крайнего смещения одной маленькой деталью всего либидозного комплекса. Неудивительно, что даже мы нередко испытываем трудности при распознании предполагаемого в симптоме и всегда подтверждающегося либидозного удовлетворения.
Я предупреждал вас, что нам предстоит узнать еще кое что новое; это действительно нечто поразительное и смущающее. Вы знаете, что посредством анализа, отталкиваясь от симптомов, мы познакомились с инфантильными переживаниями, на которых фиксировано либидо и из которых создаются симптомы. И вот поразительно то, что эти инфантильные сцены не всегда верны. Да да, в большинстве случаев они не верны, а в отдельных случаях находятся в прямой противоположности к исторической правде. Вы видите, что это открытие, как никакое другое, способно дискредитировать или анализ, приведший к такому результату, или больных, на высказываниях которых построен анализ, как и все понимание неврозов. А кроме того, есть еще нечто весьма смущающее. Если бы вскрытые анализом инфантильные переживания были всегда реальными, у нас было бы чувство, что мы стоим на твердой почве, если бы они всегда оказывались поддельными, разоблачались бы как вымыслы, фантазии больных, то нам нужно было бы покинуть эту колеблющуюся почву и искать спасения на другой. Но ни то, ни другое не соответствует истине, а положение дел таково, что сконструированные или восстановленные в воспоминаниях при анализе детские переживания один раз бесспорно лживы, другой раз столь же несомненно правильны, а в большинстве случаев представляют собой смесь истины и лжи. Так что симптомы изображают то действительно происходившие переживания, которым можно приписать влияние на фиксацию либидо, то фантазии больного, которым, естественно, эта этиологическая роль совершенно не присуща. В этом трудно разобраться. Первую точку опоры мы, может быть, найдем в сходном открытии, что именно отдельные детские воспоминания, которые люди сознательно хранили в себе издавна до всякого анализа, тоже могут быть ложными или могут, по крайней мере, сочетать достаточно истины и лжи. Доказательство неправильности в этом случае редко встречает трудности, и мы имеем по меньшей мере лишь одно утешение, что в этом разочаровании виноват не анализ, а каким то образом больные.
По некоторым размышлениям мы легко поймем, что нас так смущает в этом положении вещей. Это недооценка реальности, пренебрежение различием между ней и фантазией. Мы готовы уже оскорбиться тем, что больной занимал нас вымышленными историями. Действительность кажется нам чем то бесконечно отличным от вымысла и заслуживающим совершенно иной оценки. Впрочем, такой же точки зрения в своем нормальном мышлении придерживается и больной. Когда он приводит материал, который ведет от симптомов к ситуациям желания, построенным по образцу детских переживаний, мы сначала, правда, сомневаемся, идет ли речь о действительности или о фантазии. Позднее на основании определенных признаков мы можем принять решение по этому поводу, и перед нами встает задача ознакомить с ним и больного. При этом дело никогда не обходится без затруднений. Если мы с самого начала открываем ему, что теперь он собирается показать фантазии, которыми окутал свою историю детства, как всякий народ сказаниями свой забытый доисторический период, то мы замечаем, что у него нежелательным образом вдруг понижается интерес к продолжению темы. Он тоже хочет знать действительность и презирает всякие «фантазии». Если же мы до окончания этой части работы предоставим ему верить, что заняты изучением реальных событий его детских лет, то рискуем, что позднее он упрекнет нас в ошибке и высмеет за наше кажущееся легковерие. Он долго не может понять наше предложение поставить наравне фантазию и действительность и не заботиться сначала о том, представляют ли собой детские переживания, которые нужно выяснить, то или другое. И все таки это, очевидно, единственно правильная точка зрения на эти душевные продукты. И они имеют характер реальности; остается факт, что больной создал себе такие фантазии, и этот факт имеет для его невроза вряд ли меньшее значение, чем если бы он действительно пережил содержание этих фантазий. Эти фантазии обладают психической реальностью в противоположность материальной, и мы постепенно научаемся понимать, что в мире неврозов решающей является психическая реальность.
Среди обстоятельств, всегда повторяющихся в юношеской истории невротиков и, по видимому, почти всегда имеющих место, некоторые приобретают особую важность, и поэтому я считаю, что их следует особо выделить из других. В качестве примеров такого рода я приведу следующие факты: наблюдение полового сношения родителей, совращение взрослым лицом и угрозу кастрацией. Было бы большой ошибкой полагать, что они никогда не имеют материальной реальности; наоборот, ее часто можно с несомненностью доказать при расспросах старших родственников. Так, например, вовсе не редкость, что маленькому мальчику, который начинает неприлично играть со своим членом и еще не знает, что такое занятие нужно скрывать, родители или ухаживающие за детьми грозят отрезать член или грешную руку. При расспросах родители часто сознаются в этом, так как полагают, что таким запугиванием делали что то целесообразное; у некоторых остается точное, сознательное воспоминание об этой угрозе, особенно в том случае, если она была сделана в более поздние годы. Если угрозу высказывает мать или другое лицо женского пола, то ее исполнение они перекладывают на отца или врача. В знаменитом Степке растрепке франкфуртского педиатра Гофмана, обязанного своей популярностью именно пониманию сексуальных и других комплексов детского возраста, вы найдете кастрацию смягченной, замененной отрезанием большого пальца в наказание за упрямое сосание. Но в высшей степени невероятно, чтобы детям так часто грозили кастрацией, как это обнаруживается в анализах невротиков. Нам достаточно понимания того, что такую угрозу ребенок соединяет в фантазии на основании намеков, с помощью знания, что аутоэротическое удовлетворение запрещено, и под впечатлением своего открытия женских гениталий. Точно так же никоим образом не исключено, что маленький ребенок, пока у него не допускают понимания и памяти, и не только в пролетарских семьях, становится свидетелем полового акта родителей или других взрослых, и нельзя отказаться от мысли, что впоследствии ребенок может понять это впечатление и реагировать на него. Если же это сношение описывается с самыми подробными деталями, представляющими трудности для наблюдения, или если оно оказывается сношением сзади, more ferarum,85 как это часто бывает, то не остается никакого сомнения в причастности этой фантазия к наблюдению за сношением животных (собак) и в мотивировке ее неудовлетворенной страстью к подглядыванию ребенка в годы половой зрелости. Высшим достижением такого рода является фантазия о наблюдении полового акта родителей во время пребывания в материнской утробе еще до рождения. Особый интерес представляет собой фантазия о совращении, потому что слишком часто это не фантазия, а реальное воспоминание. Но к счастью, оно все же не так часто реально, как это могло бы сначала показаться по результатам анализа. Совращение старшими детьми или детьми того же возраста случается все еще чаще, чем взрослыми, и если у девушек, рассказывающих о таком событии в истории своего детства, соблазнителем довольно часто выступает отец, то ни фантастическая природа этого обвинения, ни вызывающий его мотив не подлежат никакому сомнению. Фантазией совращения, когда никакого совращения не было, ребенок, как правило, прикрывает аутоэротический период своей сексуальной деятельности. Он избавляет себя от стыда за мастурбацию, перенося в фантазии желанный объект на эти самые ранние времена. Не думайте, впрочем, что использование ребенка как сексуального объекта его ближайшими родственниками мужского пола относится непременно к области фантазии. Многие аналитики лечили случаи, в которых такие отношения были реальны и могли быть с несомненностью установлены; только и тогда они относились к более поздним детским годам, а были перенесены в более ранние.
85 Подобно животным (лат.) — Прим. ред. перевода.
Возникает впечатление, что такие события в детстве каким то образом требуются, с железной необходимостью входят в состав невроза. Имеются они в реальности — хорошо; если реальность отказывает в них, то они составляются из намеков и дополняются фантазией. Результат один и тот же, и до настоящего времени нам не удалось доказать различия в последствиях в зависимости от того, принимает в этих детских событиях большее участие фантазия или реальность. Здесь опять таки имеется одно из так часто упоминавшихся дополнительных отношений; это, правда, одно из самых странных, известных нам. Откуда берется потребность в этих фантазиях и материал для них? Невозможно сомневаться в источниках влечений, но необходимо объяснить факт, что каждый раз создаются те же фантазии с тем же содержанием. У меня готов ответ, но я знаю, что он покажется вам рискованным. Я полагаю, что эти прафантазии — так мне хотелось бы назвать их и, конечно, еще некоторые другие — являются филогенетическим достоянием. Индивид выходит в них за пределы собственного переживания в переживание доисторического времени, где его собственное переживание становится слишком рудиментарным. Мне кажется вполне возможным, что все, что сегодня рассказывается при анализе как фантазия, — совращение детей, вспышка сексуального возбуждения при наблюдении полового сношения родителей, угроза кастрацией — или, вернее, кастрация — было реальностью в первобытной человеческой семье, и фантазирующий ребенок просто восполнил доисторической правдой пробелы в индивидуальной правде. У нас неоднократно возникало подозрение, что психология неврозов сохранила для нас из древнего периода человеческого развития больше, чем все другие источники.
Уважаемые господа! Вышеупомянутые обстоятельства вынуждают нас поближе рассмотреть возникновение и значение той душевной деятельности, которая называется фантазией. Как вам известно, она пользуется всеобщей высокой оценкой, хотя ее место в душевной жизни остается невыясненным. Я могу вам сказать об этом следующее. Как вы знаете, под воздействием внешней необходимости Я человека постепенно приучается оценивать реальность и следовать принципу реальности, отказываясь при этом временно или надолго от различных объектов и целей своего стремления к удовольствию — не только сексуальному. Но отказ от удовольствия всегда давался человеку с трудом; он совершает его не без своего рода возмещения. Он сохранил себе за это душевную деятельность, в которой допускается дальнейшее существование всех этих оставленных источников наслаждения и покинутых путей его получения, форма существования, в которой они освобождаются от притязания на реальность и от того, что мы называем «испытанием реальностью». Любое стремление сразу достигает формы представления о его исполнении; несомненно, что направление фантазии на исполнение желаний дает удовлетворение, хотя при этом существует знание того, что речь идет не о реальности. Таким образом, в деятельности фантазии человек наслаждается свободой от внешнего принуждения, от которой он давно отказался в действительности. Ему удается быть еще попеременно то наслаждающимся животным, то опять разумным существом. Он не довольствуется жалким удовлетворением, которое может отвоевать у действительности. «Обойтись без вспомогательных конструкций вообще нельзя», — сказал однажды Т. Фонтане. Создание душевной области фантазии находит полную аналогию в организации «заповедников», «национальных парков» там, где требования земледелия, транспорта и промышленности угрожают быстро изменить до неузнаваемости первоначальный вид земли. Национальный парк сохраняет свое прежнее состояние, которое повсюду в других местах принесено в жертву необходимости. Там может расти и разрастаться все, что хочет, даже бесполезное, даже вредное. Таким лишенным принципа реальности заповедником и является душевная область фантазии.
Самые известные продукты фантазии — уже знакомые нам «сны наяву», воображаемое удовлетворение честолюбивых, выражающих манию величия, эротических желаний, расцветающих тем пышнее, чем больше действительность призывает к скромности или терпению. В них с очевидностью обнаруживается сущность счастья в фантазии, восстановление независимости получения наслаждения от одобрения реальности. Нам известно, что такие сны наяву являются ядром и прообразами ночных сновидений. Ночное сновидение, в сущности, не что иное, как сон наяву, использованный ночной свободой влечений и искаженный ночной формой душевной деятельности. Мы уже освоились с мыслью, что и сны наяву не обязательно сознательны, что они бывают и бессознательными. Такие бессознательные сны наяву являются как источником ночных сновидений, так и источником невротических симптомов.
Значение фантазии для образования симптомов станет вам ясно из следующего. Мы сказали, что в случае вынужденного отказа либидо регрессивно занимает оставленные им позиции, на которых оно застряло в некотором количестве. Мы не отказываемся от этого утверждения и не исправляем его, но должны вставить промежуточное звено. Как либидо находит путь к этим местам фиксации? Все оставленные объекты и направленности либидо оставлены не во всех смыслах. Они или их производные с определенной интенсивностью еще сохраняются в представлениях фантазии. Либидо нужно только уйти в фантазии, чтобы найти в них открытый путь ко всем вытесненным фиксациям. Эти фантазии допускались в известной степени, между ними и Я, как ни резки противоречия, не было конфликта, пока соблюдалось одно определенное условие.
Условие это, количественное по природе, нарушается обратным притоком либидо к фантазиям. Вследствие этого прибавления заряженность фантазий энергией так повышается, что они становятся очень требовательными, развивая стремление к реализации. Но это делает неизбежным конфликт между ними и Я. Независимо от того, были ли они раньше предсознательными или сознательными, теперь они подлежат вытеснению со стороны Я и предоставляются притяжению со стороны бессознательного. От бессознательных теперь фантазий либидо перемещаются к их истокам в бессознательном, к местам их собственной фиксации.
Возврат либидо к фантазиям является переходной ступенью на пути образования симптомов, заслуживающей особого обозначения. К. Г. Юнг дал ей очень подходящее название интроверсии, но нецелесообразно придал ему еще другое значение.86 Мы останемся на том, что интроверсия обозначает отход либидо от возможностей реального удовлетворения и дополнительное заполнение им безобидных до того фантазий. Интровертированный человек еще не невротик, но он находится в неустойчивом положении; при ближайшем изменении соотношения сил у него должны развиться симптомы, если он не найдет других выходов для накопившегося у него либидо. Нереальный характер невротического удовлетворения и пренебрежение различием между фантазией и действительностью уже предопределены пребыванием на ступени интроверсии.
86 Юнгом было введено представление о двух основных психологических типах: интровертивном и экстравертивном. Они различались по направленности своего либидо (которое Юнг «десексуализировал», понимая под термином «либидо» не половую энергию, а психическое влечение).
86 Интроверта отличает направленность на собственный внутренний, мир, тогда как экстраверта — на внешний.
Вы, наверно, заметили, что в своих последних рассуждениях я ввел в структуру этиологической цепи новый фактор, а именно количество, величину рассматриваемых энергий; с этим фактором нам еще всюду придется считаться. Чисто качественным анализом этиологических условий мы не обойдемся. Или, другими словами, только динамического понимания этих душевных процессов недостаточно, нужна еще экономическая точка зрения. Мы должны себе сказать, что конфликт между двумя стремлениями не возникнет, пока не будет достигнута определенная степень заряженности энергией, хотя содержательные условия могут давно существовать. Точно так же патогенное значение конституциональных факторов зависит от того, насколько больше в конституции заложено одного частного влечения, чем другого; можно себе даже представить, что качественно конституции всех людей одинаковы и различаются только этими количественными соотношениями. Не менее решающим является количественный фактор и для способности к сопротивлению невротическому заболеванию. Это будет зависеть от того, какое количество неиспользованного либидо человек может оставить свободным и какую часть своего либидо он способен отторгнуть от сексуального для целей сублимации. Конечная цель душевной деятельности, которую качественно можно описать как стремление к получению удовольствия и избегание неудовольствия, с экономической точки зрения представляется задачей справиться с действующим в душевном аппарате количеством возбуждения (массой раздражения) и не допустить его застоя, вызывающего неудовольствие.
Вот то, что я хотел вам сказать об образовании симптомов при неврозе. Но чтобы не забыть, подчеркну еще раз со всей определенностью: все здесь сказанное относится только к образованию симптомов при истерии. Уже при неврозе навязчивых состояний — хотя основное сохранится — многое будет по другому. Противоположности по отношению к требованиям влечений, о которых шла речь и при истерии, при неврозе навязчивых состоянии выступают на первый план и преобладают в клинической картине благодаря так называемым «реактивным образованиям». Такие же и еще дальше идущие отступления мы открываем при других неврозах, где исследования о механизмах образования симптомов ни в коей мере не завершены.
Прежде чем отпустить вас сегодня, я хотел бы на минуту обратить ваше внимание на одну сторону жизни фантазии, которая достойна всеобщего интереса. Есть обратный путь от фантазии к реальности, это — искусство. В основе своей художник тоже интровертированный, которому недалеко до невроза. В нем теснятся сверхсильные влечения, он хотел бы получать почести, власть, богатство, славу и любовь женщин; но у него нет средств, чтобы добиться их удовлетворения. А потому, как всякий неудовлетворенный человек, он отворачивается от действительности и переносит весь свой интерес, а также свое либидо на желанные образы своей фантазии, откуда мог бы открыться путь к неврозу. И многое должно совпасть, чтобы это не стало полным исходом его развития; ведь известно, как часто именно художники страдают из за неврозов частичной потерей своей трудоспособности. Вероятно, их конституция обладает сильной способностью к сублимации и определенной слабостью вытеснений, разрешающих конфликт. Обратный же путь к реальности художник находит следующим образом. Ведь он не единственный, кто живет жизнью фантазии. Промежуточное царство фантазии существует со всеобщего согласия человечества, и всякий, испытывающий лишения, ждет от него облегчения и утешения. Но для нехудожника возможность получения наслаждения из источников фантазии ограничена. Неумолимость вытеснений вынуждает его довольствоваться скудными грезами, которые могут еще оставаться сознательными. Но если кто то — истинный художник, тогда он имеет в своем распоряжении больше. Во первых, он умеет так обработать свои грезы, что они теряют все слишком личное, отталкивающее постороннего, и становятся доступными для наслаждения других. Он умеет также настолько смягчить их, что нелегко догадаться об их происхождении из запретных источников. Далее, он обладает таинственной способностью придавать определенному материалу форму, пока тот не станет верным отображением его фантастического представления, и затем он умеет связать с этим изображением своей бессознательной фантазии получение такого большого наслаждения, что благодаря этому вытеснения, по крайней мере временно, преодолеваются и устраняются. Если он все это может совершить, то дает и другим возможность снова черпать утешение и облегчение из источников наслаждения их собственного бессознательного, ставших недоступными, получая их благодарность и восхищение и достигая благодаря своей фантазии того, что сначала имел только в фантазии: почести, власть и любовь женщин.87
87 Здесь типичное для психоанализа объяснение творческого мышления и фантазии художника исключительно характером его либидо и полное игнорирование социальной природы искусства, определяющей динамику психических процессов при создании продуктов культуры, в том числе — художественных произведений.
Статья. Фрейд об инстанции Я (отр из “Недомогание культуры”)
“…..в нормальном состоянии для нас нет ничего достовернее чувства самих себя, нашего собственного «Я», кажущегося нам самостоятельным, целостным, ясно отличимым от всегоостального. Видимость обманчива, не существует четкой внутренней границы между «Я» и бессознательной душевной субстанцией, обозначаемой нами как «Оно». «Я» для нее служит лишь фасадом – этому
научил нас психоанализ. Ему предстоит еще во многом уточнить отношения между «Я» и
«Оно», однако, по крайней мере в отношениях с внешним миром, «Я» кажется отделенным
от последнего резкой разграничительной линией. Только в одном, хотя и необычайном, но не
патологическом состоянии дело обстоит иначе. На вершине влюбленности граница между
«Я» и объектам угрожающе расплывается. Вопреки всякой очевидности, влюбленный
считает «Я» и «Ты» единым целым и готов вести себя так, будто это соответствует
действительности. То, что на время может устранить известная физиологическая функция,
может, конечно, быть результатом и болезнетворных процессов. Из патологии нам известно
большое число состояний, когда грань между «Я» и внешним миром делается ненадежной,
либо границы пролагаются неверно. Таковы случаи, при которых части нашего собственного
тела или даже душевной жизни – наши восприятия, мысли, чувства – кажутся нам как бы
чужими, не принадлежащими нашему «Я». Либо те случаи, когда на внешний мир
переносится нечто порожденное или явно принадлежащее «Я». Таким образом, чувство «Я»
также подвержено нарушениям, а границы «Я» неустойчивы.
Дальнейшие размышления показывают, что чувство «Я» взрослого человека не могло
быть таковым с самого начала. Оно должно было пройти долгий путь развития. Понятийно
это зачастую недоказуемо, но реконструируется с достаточной степенью вероятности3 .
Младенец еще не отличает своего «Я» от внешнего мира как источника приходящих к нему
ощущений. Его постепенно обучают этому различные импульсы. Сильнейшее впечатление
должно производить на него то, что одни источники возбуждения все время могут посылать
ему ощущения (позже он узнает в них органы собственного тела), тогда как другие
источники время от времени ускользают. Самый желанный из них – материнская грудь,
призвать которую к себе можно только настойчивым криком. Так «Я» противопоставляется
некий «объект», нечто находимое «вовне», появляющееся только в результате особого
действия. Дальнейшим побуждением к вычленению «Я» из массы ощущений, а тем самым к
признанию внешнего мира, являются частые, многообразные и неустранимые ощущения
боли и неудовольствия. К их устранению стремится безраздельно господствующий в
психике принцип удовольствия. Так возникает тенденция к отделению «Я» от всего, что
может сделаться источником неудовольствия. Все это выносится вовне, а «Я» оказывается
инстанцией чистого удовольствия, которому противостоит чуждый и угрожающий ему
внешний мир. Границы такого примитивного «Я» – чистого удовольствия – исправляются
под давлением опыта. Многое из того, что приносит удовольствие и от чего нельзя
отказаться, принадлежит все же не «Я», а «объекту». И наоборот, многие страдания, от
которых хотелось бы избавиться, неотделимы от «Я», имеют внутреннее происхождение.
Целенаправленная деятельность органов чувств и соответствующих умственных усилий учит
человека методам различения внутреннего (принадлежащего «Я») и внешнего, пришедшего
из окружающего мира. Тем самым он делает первый шаг к утверждению принципа
реальности, который будет управлять дальнейшим его развитием. Такое различение,
понятно, служит и практическим целям – защите от угрожающих неприятных ощущений. То
обстоятельство, что «Я» способно применять для защиты от внутреннего неудовольствия те
же методы, которыми оно пользуется против внешних неприятностей, является исходным
пунктом некоторых серьезных психических расстройств.
Так «Я» отделяется от внешнего мира. Вернее, первоначально «Я» включает в себя все,
а затем из него выделяется внешний мир. Наше нынешнее чувство «Я» – лишь съежившийся
остаток какого-то широкого, даже всеобъемлющего чувства, которое соответствовало
неотделимости «Я» от внешнего мира. Если мы примем, что это первичное чувство «Я» в
той или иной мере сохранилось в душевной жизни многих людей, то его можно признать
своего рода спутником более узкого и ограниченного чувства «Я» в зрелом возрасте. Этим
же объясняются представления о безграничности и связи с мировым целым, именуемые
моим другом «океаническим» чувством. Но вправе ли мы из остатков первоначального,
существующего наряду с возникшим позже, выводить второе из первого? Конечно, в этом не
было бы ничего удивительного – ни в области душевной жизни, ни в любой иной. Мы твердо
убеждены, что в животном царстве высокоразвитые виды произошли от самых низших,
причем простейшие формы жизни встречаются и поныне. Гигантские динозавры вымерли,
освободив место млекопитающим, но такой представитель этого вида, как крокодил,
продолжает здравствовать и сегодня. Эта аналогия может показаться несколько натянутой,
да и ущербной, поскольку выжившие низшие виды по большей части не являются
истинными предками современных более развитых видов. Промежуточные звенья по
большей части вымерли, они известны только по реконструкциям. Напротив, в душевной
жизни сохранение примитивного наряду с возникшим из него и преобразованным
встречается столь часто, что тут даже можно обойтись без примеров. Происходят перерывы в
развитии, какая-то количественно определенная часть влечения остается неизменной, тогда
как другая развивается дальше.”
Статья Зигмунд Фрейд “Мы и смерть”
Почтенные председательствующие и дорогие братья!
Прошу вас, не думайте, что я дал своему докладу столь зловещее название в приступе озорства. Я знаю, что многие люди ничего не желают слышать о смерти, быть может, есть такие и среди вас, и я ни в коем случае не хотел заманивать их на собрание, где им придется промучиться целый час. Кроме того, я мог бы изменить и вторую часть названия. Мой доклад мог бы называться не “Мы и смерть”, а “Мы, евреи, и смерть”, поскольку то отношение к смерти, о котором я хочу с вами поговорить, проявляем чаще всего и ярче всего именно мы, евреи.
Между тем вы легко вообразите, что привело меня к выбору этой темы. Это череда ужасных войн, свирепствующих в наше время и лишающих нас ориентации в жизни. Я подметил, как мне кажется, что среди воздействующих на нас и сбивающих нас с толку моментов первое место занимает изменение нашего отношения к смерти.
Каково ныне наше отношение к смерти? По-моему, оно достойно удивления. В целом мы ведем себя так, как если бы хотели элиминировать смерть из жизни; мы, так сказать, пытаемся хранить на её счет гробовое молчание; мы думаем о ней – как о смерти!
Разумеется, мы не можем следовать этой тенденции беспрепятственно. Ведь смерть то и дело напоминает о себе. И тут мы испытываем глубокое потрясение, словно нечто необычайное внезапно опрокинуло нашу безопасность. Мы говорим: “Ужасно!!” – когда разбивается отважный летчик или альпинист, когда во время пожара на фабрике гибнут двадцать молоденьких работниц или даже когда идет ко дну корабль с несколькими сотнями пассажиров на борту. Особенное впечатление производит на нас смерть кого-нибудь из наших знакомых; если умирает известный нам Н. или его брат, мы даже участвуем в похоронах. Но никто бы не мог заключить, исходя из нашего поведения, что мы признаем смерть неизбежной и твердо убеждены в том, что каждый из нас обречен природой на смерть. Наоборот, всякий раз мы находим объяснение, сводящее эту неизбежность к случайности. Один умер, потому что заболел инфекционным воспалением легких – никакой неизбежности в этом не было; другой уже давно тяжело болел, только не знал об этом; третий же был очень стар и дряхл. Когда речь заходит о ком-нибудь из нас, евреев, можно подумать, будто ни один еврей вообще никогда не умирал от естественных причин. На худой конец, его залечил доктор, иначе он жил бы и поныне. Мы, правда, допускаем, что рано или поздно всем придется умереть, но это “рано или поздно” мы умеем отодвигать в необозримую даль. Когда у еврея спрашивают, сколько ему лет, он бодро отвечает: “До ста двадцати осталось лет этак шестьдесят!”
Психоаналитическая школа, которую я, как вам известно, представляю, смеет утверждать, что мы – каждый из нас – в глубине души не верим в собственную смерть. Мы просто не в силах её себе представить. При всех попытках вообразить, как все будет после нашей смерти, кто будет нас оплакивать и т.д., мы можем заметить, что сами, собственно говоря, продолжаем присутствовать при этом в качестве наблюдателей. И впрямь, трудно отдельному человеку проникнуться убеждением в собственной смертности. Когда он получает возможность проделать решающий опыт, он уже недоступен любым доводам.
Только черствый или злой человек рассчитывает на смерть другого или думает о ней. Мягкие, добрые люди, такие, как мы с вами, сопротивляются подобным мыслям, особенно если смерть другого человека может принести нам выгоду – свободу, положение, обеспеченность. А если все-таки случилось так, что этот другой умер, мы восхищаемся им чуть ли не как героем, совершившим нечто из ряда вон выходящее.
Если мы враждовали, то теперь мы с ним примиряемся, перестаем его критиковать. О мертвых следует говорить хорошее или ничего не говорить, и мы с удовольствием допускаем, чтобы на его надгробии начертали малодостоверную хвалебную эпитафию. Но когда смерть настигает дорогого нам человека – кого-нибудь из родителей, мужа или жену, брата, сестру, ребенка, друга – мы оказываемся совершенно беззащитны. Мы хороним с ним наши надежды, притязания, радости, отвергаем утешения и не желаем замены утраченному. Мы ведем себя как люди из рода Азра, умирающие вместе с любимыми.
Однако подобное отношение к смерти накладывает глубокий отпечаток на нашу жизнь. Она обедняется, тускнеет. Наши эмоциональные связи, невыносимая интенсивность нашей скорби делают из нас трусов, склонных избегать опасности, грозящей нам или нашим близким. Мы не осмеливаемся затевать некоторые, в сущности, необходимые предприятия, такие, как воздушные полеты, экспедиции в дальние страны, опыты со взрывчатыми веществами. Нас при этом гнетет мысль о том, кто заменит матери сына, жене мужа, детям отца, если произойдет несчастный случай, – а между тем все эти предприятия необходимы. Вы знаете девиз Ганзы: “Navigare necesse est, vivere non necesse” (“Плавать мы обязаны, жить не обязаны”). Сравните его с еврейским анекдотом: мальчик упал со стремянки, и мать бежит за советом и помощью к раввину. “Объясните мне, – спрашивает раввин, – как еврейский мальчик попал на стремянку?”
Я говорю, что жизнь теряет содержательность и интерес, когда из жизненной борьбы исключена наивысшая ставка, то есть сама жизнь. Она становится пустой и пресной, как американский флирт, при котором заранее известно, что ничего не должно случиться, в отличие от любовных отношений в Европе, при которых обоим партнерам приходится помнить о постоянно подстерегающей их опасности. Нам необходимо чем-то вознаградить себя за это оскудение жизни, и вот мы обращаемся к миру воображаемого, к литературе, театру. На сцене мы находим людей, которые ещё умеют умирать, да к тому же умереть могут только другие. Здесь мы удовлетворяем свое желание видеть саму жизнь, ставшую значительной ставкой в жизни, причем не для нас, а для другого. Собственно, мы бы ничуть не возражали против смерти, если бы она не полагала конец жизни, которая дается нам только один раз. Все-таки слишком это жестоко, что в жизни с нами может случиться то же, что в шахматной партии: один-единственный неверный ход может вынудить нас к признанию своего проигрыша, с тем, однако, отличием, что отыграться в следующей партии нам не удастся. В области вымысла мы находим то разнообразие жизней, в котором испытываем потребность. Мы умираем с одним из героев, но все-таки переживаем его, а при случае умираем ещё раз с другим героем без малейшего для себя ущерба.
Что же меняет ныне война в этом нашем отношении к смерти? Очень многое. Наш договор со смертью, как я бы его назвал, перестает соблюдаться так, как прежде. Мы уже не можем упускать смерть из виду, нам приходится в неё поверить. Теперь люди умирают по-настоящему, и не единицы, а во множестве, подчас десятки тысяч в день. К тому же теперь это уже не случайность. Правда, может показаться, будто пуля случайно поражает одного и минует другого, но нагромождение смертей быстро кладет конец этому ощущению случайности. Зато жизнь, разумеется, снова становится интереснее, к ней возвращается полностью все её содержание.
Здесь следовало бы разделить людей на две категории: тех, что сами участвуют в войне и рискуют собственными жизнями, следует отличать от других, которые остались дома и которым приходится только опасаться утраты близких, рискующих умереть от раны или болезни.
Крайне интересно было бы, если бы мы обладали возможностью исследовать, какие душевные изменения влечет за собой у воюющих готовность к самопожертвованию. Но я об этом ничего не знаю; я, как и вы все, принадлежу ко второй группе, к тем, которые остались дома и дрожат за дорогих им людей. По моему впечатлению, та апатия, тот паралич воли, что присущ мне так же, как другим людям, находящимся в том же положении, что я, определяются в большей степени тем обстоятельством, что мы более не в силах поддерживать прежнее отношение к смерти, а нового взгляда на неё ещё не нашли. Быть может, нашей с вами переориентации будет способствовать попытка сопоставить два разных отношения к смерти – то, которое мы вправе приписать древнему человеку, человеку первобытных времен, и другое, то, что сохраняется в каждом из нас, но незаметно для нашего сознания таится в глубочайших пластах нашей душевной жизни.
До сих пор я не сказал вам, дорогие братья, ничего такого, чего бы вы не могли знать и чувствовать так же хорошо, как я. А теперь мне выпадает возможность сказать вам нечто, о чем вы, быть может, не знаете, а также нечто другое, что наверняка вызовет у вас недоверие. Мне придется с этим смириться.
Итак, каким же образом относился к смерти первобытный человек? Его отношение к смерти было весьма примечательно и лишено какой бы то ни было цельности, но скорее даже противоречиво. Однако впоследствии мы поймем причину этой противоречивости. Человек, с одной стороны, принимал смерть всерьез, признавал её уничтожением жизни и в этом смысле пользовался ею, но, с другой стороны, отвергал её, начисто её отрицал. Почему это возможно? Потому, что к смерти другого, чужака, врага он относился в корне иначе, чем к собственной смерти. Смерть другого не вызывала у него возражений, он воспринимал её как уничтожение и жаждал её достичь. Первобытный человек был страстным существом, свирепым и коварным, как звери. Никакой инстинкт, имеющийся, по общему мнению, у большинства диких зверей, не препятствовал ему убивать и разрывать на куски существо своей же породы. Он убивал охотно и не ведая сомнений.
Древняя история человечества также полна убийств. И сегодня древняя история в том виде, как её изучают наши дети в школе, представляет собой, в сущности, череду геноцидов. Смутное ощущение вины, изначально присущее человечеству, во многих религиях воплотившееся в признание исконной виновности, первородного греха, представляет собой, по всей видимости, память о преступлении, за которое несут ответственность первобытные люди. Из христианского вероучения мы ещё можем вынести догадку о том, в чем состояло это преступление. Если сын Божий принес свою жизнь в жертву, чтобы искупить первородный грех человечества, то, согласно закону талиона, предписывающему воздаяние мерой за меру, этим грехом было убийство, умерщвление. Только оно могло потребовать в качестве возмездия такой жертвы, как жизнь. А поскольку первородный грех был виной перед Богом-отцом, значит, наидревнейшим преступлением человечества было, по всей видимости, умерщвление прародителя кочующим племенем первобытных людей, в памяти которых образ убитого позже преобразился в божество. В своей книге “Тотем и табу” (1913) я постарался собрать аргументы в пользу такого понимания изначальной вины.
Впрочем, разрешите мне заметить, что учение о первородном грехе не изобретено христианством, а представляет собой часть древнейших верований, которая долгое время сохранялась в подземных течениях разных религий. Иудаизм тщательно отодвинул в сторону эти смутные воспоминания человечества, и, быть может, именно поэтому он лишился права быть мировой религией.
Давайте же вернемся к первобытному человеку с его отношением к смерти. Мы слышали, как он относился к смерти чужака.
Его собственная смерть была для него точно так же невообразима и неправдоподобна, как ныне для любого из нас. Однако для него был возможен случай, когда оба противоположных представления о смерти смыкались и вступали между собой в конфликт, и этот случай имел огромное значение и был чреват далеко идущими последствиями. Речь идет о случае, когда первобытный человек видел, как умирает кто-то из его близких – жена, ребенок, друг – которых он любил совсем так же, как мы любим своих близких, потому что любовь – чувство ничуть не менее древнее, чем кровожадность. Так он убеждался на опыте, что человек может умереть, потому что каждый из тех, кого он любил, был частицей его “Я”, но, с другой стороны, в каждом из этих любимых была и частица ему чуждая. Согласно законам психологии, которые верны и поныне, а в первобытные времена власть их распространялась ещё шире, чем теперь, эти любимые оказывались одновременно также и чужаками, врагами, вызывавшими также и враждебные чувства.
Философы утверждают, что интеллектуальная загадка, которую картина смерти загадывала первобытному человеку, понуждала его к размышлению и становилась отправной точкой любого его умозрительного рассуждения. Я бы хотел поправить и ограничить этот постулат. Не интеллектуальная загадка и не каждый случай смерти, но конфликт чувств в виде смерти любимого и при этом все же чужого и ненавистного человека раскрепостил человеческую пытливость. Много позже из этого конфликта чувств родилась психология. Первобытный человек уже не мог оспаривать смерть, в своем горе он отчасти узнал на собственном опыте, что это такое, но вместе с тем он не хотел её признавать, потому что не мог вообразить умершим самого себя. Тогда он пошел на компромисс: он допускал смерть, но отрицал, что она есть то самое уничтожение жизни, которого он мысленно желал своим врагам. Над телом любимого существа он выдумывал духов, воображал разложение индивидуума на плоть и душу – первоначально не одну, а несколько. Вспоминая об умерших, он создавал себе представление об иных формах существования, для которых смерть – это лишь начало, он создавал себе понятие загробной жизни после мнимой смерти. Это дальнейшее существование было поначалу лишь расплывчатой, бессодержательной и пренебрегаемой добавкой к тому, которое завершалось смертью, оно ещё носило черты убогости. Позвольте мне привести вам слова, в которых наш великий поэт Генрих Гейне – впрочем, в полном соответствии со стариком Гомером – заставляет мертвого Ахилла выразить свое пренебрежительное отношение к существованию мертвых.
Любой ничтожнейший мещанин, Живущий среди родных равнин, – И тот блаженней стократ, Чем я, усопший герой великий, Что в царстве мертвых зовусь владыкой.
И только позже религии удалось придать этому посмертному существованию достоинство и полноценность, а жизнь, завершаемую смертью, низвести всего-навсего до подготовки к нему. Затем, со всей последовательностью, жизнь была продолжена и в сторону прошлого: были придуманы предыдущие существования, второе рождение и переселение душ, и все это преследовало цель лишить смерть её значения, состоявшего в отмене жизни. Весьма примечательно, что наше Священное писание не приняло в расчет этой потребности человека в гарантии его предсуществования. Напротив, там сказано, что Бога славит только живой. Я предполагаю – а вы безусловно знаете об этом больше, чем я, – что иудейская религия и литература, базирующаяся на Ветхом завете, по-другому относилась к учению о бессмертии. Но я бы хотел отметить и этот пункт в ряду прочих, воспрепятствовавших иудаизму заменить другие древние религии после их упадка.
У тела умершего любимого человека зародились не только представления о душе и вера в бессмертие, но и осознание вины, страх перед смертью и первые этические требования. Осознание вины произошло из двойственного чувства по отношению к покойнику, страх смерти – из идентификации с ним. Такая идентификация с точки зрения логики кажется непоследовательностью, поскольку ведь неверие в собственную смерть не было устранено. В разрешении этого противоречия мы, современные люди, также не продвинулись дальше. Древнейшее требование этики, возникшее тогда, но важное и теперь, гласило: “Не убивай”. Первоначально оно касалось любимого человека, но постепенно распространилось на нелюбимых, чужих, а в конце концов и на врага.
Теперь я хотел бы поведать вам об одном странном факте. В некотором смысле первобытный человек сохранился доныне и предстает нам в облике примитивного дикаря, который недалеко ушел от первобытных людей. Теперь вам естественно будет предположить, что этот дикий австралиец, житель Огненной Земли, бушмен и т.д., убивает без всякого раскаяния. Но вы заблуждаетесь, дикарь в этом отношении чувствительней цивилизованного человека, во всяком случае до тех пор, пока его не коснется влияние цивилизации. После успешного завершения свирепствующей ныне мировой войны победоносные немецкие солдаты поспешат домой, к женам и детям, и их не будет удерживать и тревожить мысль о врагах, которых они убили в рукопашном бою или дальнобойным оружием. Но дикарь-победитель, возвращающийся домой с тропы войны, не может вступить в свое селение и увидеть жену, пока не искупит совершенных им на войне убийств покаянием, подчас долгим и трудным. Вы скажете: “Да, дикарь ещё суеверен, он боится мести со стороны духов убитых”. Но духи убитых врагов есть не что иное, как выражение его нечистой совести по причине содеянного им кровопролития.
Позвольте мне ещё немного задержаться на этом древнейшем требовании этики: “Не убивай”. Его древность и категоричность позволяют нам прийти к одному важному выводу. Было выдвинуто утверждение, что инстинктивное отвращение перед пролитием крови коренится глубоко в нашей натуре. Набожные души охотно этому верят. Теперь мы с легкостью можем проверить это утверждение. Ведь мы располагаем прекрасными примерами такого инстинктивного, врожденного отвращения.
Давайте вообразим, что мы с вами находимся на юге на прекрасном курорте. Там разбит виноградник с отменным виноградом. В этом винограднике попадаются также и змеи, толстые черные змеи, в сущности, вполне безобидные создания, их ещё называют змеями Эскулапа. В винограднике развешаны таблички. Мы читаем одну из них – на ней написано: “Отдыхающим строго запрещается брать в рот голову или хвост змеи Эскулапа”. Не правда ли, вы скажете: “В высшей степени бессмысленный и излишний запрет. И без него такое никому в голову не придет”. Вы правы. Но мы читаем ещё одну такую табличку, предупреждающую, что срывать виноград запрещается. Этот запрет скорее покажется нам оправданным. Нет уж, давайте не будем заблуждаться. У нас нет никакого инстинктивного отвращения перед пролитием крови. Мы потомки бесконечно длинной череды поколений убийц. Страсть к убийству у нас в крови, и, вероятно, скоро мы отыщем её не только там.
Оставим теперь первобытного человека и обратимся к нашей собственной душевной жизни. Как вы, вероятно, знаете, мы владеем определенным методом исследования, с помощью которого мы можем обнаружить, что происходит в глубинных пластах души, скрытых от сознания, – это своего рода глубинная психология. Итак, мы спрашиваем: “Как относится к проблеме смерти наше бессознательное?” И тут выясняется такое, чему вы не поверите, хотя для вас это также не является новостью, поскольку недавно я вам это уже описывал.
Наше бессознательное относится к смерти в точности так же, как относился к ней первобытный человек. В этом плане, как и во многих других, в нас по-прежнему жив первобытный человек в его неизменном виде. Итак, бессознательное в нас не верит в собственную смерть. Оно вынуждено вести себя так, будто мы бессмертны. Быть может, именно в этом кроется тайна героизма. Правда, рациональным обоснованием героизма является мнение, что собственная жизнь может быть не так дорога человеку, как некоторые другие всеобщие и абстрактные ценности. Но, по-моему, чаще мы встречаемся с импульсивным или инстинктивным героизмом, который проявляет себя таким образом, словно черпает уверенность в известном кличе саперов: “Ничего с тобой не случится!” – и заключается, по сути, в том, чтобы сохранить веру бессознательного в бессмертие. Страх смерти, которым мы страдаем чаще, чем нам кажется, являет собой нелогичное противоречие этой уверенности. Впрочем, чаще он имеет не столь древний источник и происходит по большей части от чувства вины.
С другой стороны, мы признаем смерть чужаков и врагов и прочим им смерть, подобно первобытному человеку. Разница лишь в том, что мы не в самом деле насылаем на них смерть, а только думаем об этом и желаем этого. Но когда вы согласитесь с существованием этой так называемой психической реальности, вы сможете сказать: “В нашем бессознательном все мы и поныне банда убийц. В тайных наших мыслях мы устраняем всех, кто стоит у нас на пути, всех, кто нас огорчает или обижает. Пожелание “Черт бы его побрал!”, которое, являясь безобиднейшим междометием, так часто вертится у нас на языке, в сущности, означает: “Смерть бы его побрала!” – и наше бессознательное вкладывает в него мощный и серьезный смысл. Наше бессознательное карает смертью даже за пустяки; как древнее афинское законодательство Дракона, оно признает смерть как единственную меру наказания преступника, из чего следует определенный вывод: каждый ущерб нашему всемогущему и самовластному “Я” является, в сущности, crimen laesae majestatis. Хорошо еще, что все эти свирепые желания не наделены никакой силой. Иначе род людской уже давно бы прекратился, и не уцелел бы никто ни самые лучшие и мудрые из мужчин, ни самые прекрасные и очаровательные из женщин. Нет, не будем заблуждаться на этот счет, мы по-прежнему те же убийцы, какими были наши предки в первобытные времена.
Я могу рассказать вам об этом совершенно спокойно, потому что знаю, что вы мне все равно не поверите. Вы больше доверяете своему сознанию, отвергающему подобные предположения как клевету. Но я не могу удержаться и не напомнить вам о поэтах и мыслителях, которые понятия не имели о психоанализе, а между тем утверждали нечто подобное. Вот только один пример! Ж.Ж. Руссо в одной из своих книг обрывает рассуждения, чтобы обратиться к читателю с необычным вопросом: “Представьте себе, – говорит он, – что в Пекине находится некий мандарин (а Пекин был тогда ещё дальше от Парижа, чем теперь), чья кончина могла бы доставить вам большую выгоду, и вы можете его убить, не покидая Парижа, и, разумеется, так, что никто не узнает о вашем поступке, простым усилием воли. Уверены ли вы, что не сделаете этого?” Что ж, я не сомневаюсь, что среди собравшихся здесь почтенных братьев многие с полным основанием могут утверждать, что они бы этого не сделали. Но, в общем, не хотел бы я быть на месте того мандарина и думаю, что ни одна страховая компания не заключила бы с ним договор о страховании жизни.
Ту же неприятную истину я могу высказать вам в другой форме, так что она даже доставит вам удовольствие. Я знаю, все вы любите слушать шутки и остроты, и надеюсь, вас не слишком заботит вопрос, на чем основано удовольствие, получаемое нами от таких шуток.
Есть категории шуток, называемых циничными, причем они относятся далеко не к самым худшим и не к самым плоским. Открою вам, что тайну таких шуток составляет искусство так подать скрытую или отрицаемую истину, которая сама по себе звучала бы оскорбительно, чтобы она могла даже порадовать нас. Такие формальные приемы понуждают вас к смеху, ваше заранее заготовленное мнение оказывается обезоружено, а потому истина, которой вы в ином случае оказали бы отпор, украдкой проникает в вас. Например, вам знакома история про человека, к которому в присутствии компании знакомых вручили траурное извещение, а он, не читая, сунул листок в карман. “Разве вы не хотите знать, кто умер?” спрашивают у него. “Ах, какая разница, – гласит ответ, – в любом случае у меня нет возражений”. Или другая, про мужа, который, обращаясь к жене, говорит: “Если один из нас умрет, я перееду в Париж”. Это циничные шутки, и они бы не были возможны, если бы в них не сообщалась отрицаемая истина. Как известно, в шутку можно даже говорить правду.
Дорогие братья! Вот ещё одно полное совпадение между первобытным человеком и нашим бессознательным. И тут, и там возможен такой случай, когда оба устремления, одно – признать смерть уничтожением, а другое отрицать её существование, сталкиваются и вступают в конфликт. И случай этот для нашего бессознательного тот же, что и у первобытного человека: смерть или смертельная опасность, грозящая любимому человеку – кому-нибудь из родителей, супругу, брату или сестре, детям или близким друзьям. Эти любимые люди, с одной стороны, внутренне принадлежат нам, входят в состав нашего “Я”, но, с другой стороны, они отчасти и чужие нам, то есть враги. Самым сердечным, самым задушевным нашим отношениям, за исключением очень немногих ситуаций, всегда присуща крошечная доля враждебности, дающая толчок бессознательному пожеланию смерти. Но из конфликта обоих стремлений уже рождается не понятие о душе и не этика, а невроз, который позволяет нам глубже познакомиться и с нормальной душевной жизнью. Изобилие преувеличенно нежной заботы между членами семьи покойного и совершенно беспочвенные упреки, которыми они сами себя осыпают, открывают нам глаза на распространенность и важность этого глубоко запрятанного пожелания смерти. Не хочу далее рисовать вам эту оборотную сторону картины. Скорее всего, вы бы ужаснулись, и ужаснулись не напрасно. Природа и здесь устроила все тоньше, чем это сделали бы мы. Нам бы наверняка в голову не пришло, что такое соединение любви с ненавистью может послужить к нашей же пользе. Однако пока природа работает с таким противоречием, она заставляет нас все время будоражить нашу любовь и подновлять её, чтобы защитить её от таящейся за нею ненависти. Можно сказать, что прекраснейшие проявления любви существуют благодаря реакции против жала страсти к убийству, которое мы ощущаем у себя в груди.
Подведем итог: наше бессознательное так же недоступно для представления о собственной смерти, так же кровожадно по отношению к чужим, так же двойственно (амбивалентно) по отношению к любимым людям, как первобытный человек. Но как же далеко ушли мы с нашей культурной точкой зрения на смерть от первобытного состояния!
А теперь давайте мы с вами ещё раз посмотрим, что делает с нами война. Она смывает с нас позднейшие культурные наслоения и вновь выпускает на свет живущего в нас первобытного человека. Она снова заставляет нас быть героями, не желающими верить в собственную смерть, она указывает нам, что чужаки – наши враги, чьей смерти надо добиваться или желать, она советует нам переступать через смерть тех, кого мы любим. Таким образом, она колеблет наши культурные договоры со смертью. Однако войну упразднить невозможно.
Покуда не исчезнут столь огромные различия в условиях существования разных народов и не прекратится столь сильное отталкивание между ними, до тех пор будут и войны. Но возникает вопрос: не следует ли нам уступить и поддаться им? Не следует ли нам признать, что мы с нашим культурным отношением к смерти психологически жили выше, чем нам положено, и должны поскорее повернуть обратно, смириться с истиной? Не лучше ли было бы вернуть смерти в действительности и в наших мыслях то место, которое ей принадлежит, и понемногу извлечь на свет наше бессознательное отношение к смерти, которое до сих пор мы так тщательно подавляли? Я не могу призывать вас к этому как к высшей цели, поскольку прежде всего это было бы шагом назад, регрессией. Но наверняка она способствовала бы тому, чтобы сделать для нас жизнь более сносной, а ведь нести бремя жизни – долг всех живущих. В школе мы слышали политическое изречение древних римлян, гласившее “Si vis pacem, para bellum”. Хочешь мира – готовься к войне. Мы можем изменить его сообразно нашим нынешним потребностям: “Si vis vitam, para morten”. Если хочешь вынести жизнь, готовься к смерти.