статьи

Жак Лакан”Ты есть тот, кого готов… ты есть”

От требования смерти к смерти требования Заповедь, вина без закона, сверх-Я Аватары фаллического означающего
Печаль ж. аидарма Зависть к пенису вне закона

Семинар этого года, озаглавленный мною Образования бессознательного, подходит к концу. Теперь, по крайней мере, вы можете, наверное, оценить, насколько название это уместно. Образования, формации, формы, отношения, а то, возможно, и топология — я не хотел по ряду причин заранее вас отпугивать.
В качестве ступеньки, на которую можно поставить ногу, чтобы выйти в будущем году на более высокий уровень, вы должны затвердить одно: все связанные с основополагающими для аналитического опыта и фрейдовского открытия аналитическими механизмами явления совершенно не поддаются артикуляции, пока сформулировать их мы пытаемся исключительно в терминах напряжения, пока мы рассматриваем их как включенные в спектр идущих от прегенитального к генитальному стадий процесса созревания. С другой стороны, не можем мы безоговорочно возвести эти явления и к отношениям идентификации — во всяком случае, в том виде, в котором они на первый взгляд — подчеркиваю, лишь на первый взгляд — предстают нам у Фрейда. Из работ его действительно, порою, может создаться ложное впечатление, будто аналитический опыт исчерпывается разыгранным в стиле итальянской комедии масок спектаклем — с отцом, матерью, и другими, второстепенными фигурами в качестве персонажей. Ни о развитии желания, ни о его фиксации, ни об интерсубъективности, которая выходит в аналитическом опыте и наших профессиональных занятиях на первый план, нельзя, на самом деле, высказать ничего путного, не выяснив предварительно их место в тех отношениях, которые властно навязывают себя не только человеческому желанию, но и субъекту как таковому, — в отношениях означающего.
Вот почему я старательно приучал вас весь год к своей маленькой графической схеме — схеме, которая с некоторых пор представляется мне удобной, чтобы наш аналитический опыт наглядно проиллюстрировать. Схема эта дает возможность выделить те места, где обнаруживает себя пресловутое наше вездесущее означающее — вездесущее уже потому, что бывает косвенно или прямо задействовано всякий раз, когда дело касается значения — не просто отдельного значения, а значения вообще, значения как явления, порожденного условиями, в которых вынужден существовать живой организм, оказавшийся носителем, жертвой, добычей речи: организм, именуемый человеком. Сегодня я как раз и подвел вас к границе, за которой повсюду сказывается присутствие одного и того же для всех означающего — означающего фаллического, того самого, что занимает нас на протяжении вот уже нескольких лекций. И очень важно бывает правильно определить то место, где означающее это у субъекта в каждом конкретном случае о себе заявляет.
Ясно как день, что осознание зависти к пенису является при анализе невроза навязчивых состояний у женщины безусловно необходимым, — не столкнуться в анализе невроза навязчивых состояний или любого другого невроза, будь то женского или мужского, с фаллосом, было бы поистине странно.
Последовательно подталкивая анализ в направлении, которое работа под заглавием “Психоанализ сегодня” нам указывает, сводя при этом фантазматические продукты переноса к тому, что называют “простой реальностью”, к аналитической ситуации, подразумевающей наличие двух субъектов, не имеющих, разумеется, к этим фантазмам ни малейшего отношения, возможно, в конечном итоге, в аналитической интерпретации без фаллоса полностью обойтись, но до этого мы, слава богу, еще не дошли. На самом деле, по плану, предлагаемому в этой книжечке, ни один анализ на выстроить.
Так или иначе, с фаллическим означающим приходится в анализе иметь дело. Сказать, что осознание его является ключом к исцелению невроза навязчивых состояний, мало, так как все зависит от того, как означающее это истолковать, — ведь появляется оно в разных точках и функции его при этом не схожи. Нельзя ведь свести все к зависти к пенису, к пресловутому соперничеству с мужчиной — а ведь именно это, в конечном счете, автор разбираемого нами отчета и делает, когда, вопреки собственным данным, приводит отношения больной с мужем, с аналитиком, с другими вообще,
к этому общему знаменателю. Под этим углом зрения появление фаллоса не разглядеть. Хотя он-таки появляется, и появляется сразу в нескольких точках.
Мы не претендуем на исчерпывающий анализ этого отчета, так как относится он к анализу еще незаконченному и материал случая представлен в нем лишь частично. Его, однако, вполне достаточно, чтобы составить себе о происходящем ясное представление. Для начала мне хотелось бы сделать по поводу этого материала несколько замечаний, которые помогут дальнейшему уяснению используемой нами схемы.
В отчете отмечается, что навязчивые идеи — например, идеи религиозные — окрашены у пациентки острым чувством вины. Столь заметное проявление чувства вины представляется в неврозе навязчивых состояний парадоксальным, так как субъект, переживая паразитирующие на нем и навязанные ему мысли как безусловно чужие, не склонен брать за них на себя ответственность — более того, почитает себя их жертвой. Именно это и позволит нам, возможно, кое-какие соображения по поводу этого чувства вины высказать.
С некоторых пор только и разговоров среди аналитиков, что о термине сверх-Я, — термине, который распространяется у них буквально на все. Не похоже, однако, чтобы он многое сумел прояснить. Считается теперь, будто сверх-Я представляет собой образование более древнее, более архаичное, чем думали поначалу, когда создание его относили, скорее, к моменту угасания эдипова комплекса, к моменту интроекции эдипова персонажа, для которого запрет является преимущественной его функцией, — персонажа отцовского. Опыт, как известно, вынудил нас признать, что имеется другое сверх-Я, более древнее. И то, что на это более древнее происхождение указывало, имело некоторое отношение к эффектам интроекции, с одной стороны, и к эффектам проекции, с другой. Попробуем, однако, приглядеться к этим вещам повнимательнее.
Перед нами невроз навязчивых состояний, и первое, что мы здесь, как и во всяком другом неврозе, не будучи гипнотизерами и внушением принципиально не пользуясь, призваны выявить, это некое потустороннее измерение, где мы, в определенной точке, как бы устраиваем с субъектом встречу. Это и обозначено у нас на схеме верхней линией — горизонтом любой означающей артикуляции.
Там, на горизонте этом, субъект, какя это подробно вам в прошлый раз объяснял, сталкивается с требованием. Именно об этом идет у нас речь, когда мы говорим о процессе, в котором регрессии чередуются с последовательными идентификациями. Чередование обусловлено тем, что встречая в процессе регрессии идентификацию, он на пути регрессии задерживается. Как я уже показал вам, регрессия целиком вписывается в перспективу обратного действия
— перспективу, открывающуюся субъектом в момент, когда емууда-ется артикулировать речь. Именно в силу действия речи и возникает задним числом, вплоть до истоков своих, вся история требования — история, в которую жизнь человека как существа говорящего без остатка оказывается включена.
Присмотревшись внимательнее, мы убедимся еще раз в том, что было, в сущности, известно всегда, — в том, что на горизонте любого требования страдающего неврозом навязчивых состояний субъекта лежит некая фундаментальная форма, которая как раз и является тем главным препятствием, которое не позволяет ему это требование артикулировать. Форма эта предстает в аналитическом опыте как агрессивность — именно она заставляет нас все более и более серьезно принимать во внимание то, что можно было бы назвать пожеланием, или обетом, смерти.
Это и есть та главная, первоначальная трудность, перед которой требование страдающего неврозом навязчивости разбивается, распадается на фрагменты, теряет членораздельность. Что и мотивирует упразднение, изоляцию, всевозможные способы защиты
— и в первую очередь, в тяжелых случаях, то молчание, зачастую столь затяжное, с которым вам в ходе анализа так трудно порою бывает справиться. Я упоминаю об этом, так как в случае, который мы разбираем, именно такая картина и наблюдается. Требование, конечно же, является здесь требованием смерти. И странно наблюдать, как требование это, лежащее в-тексте отчета буквально на поверхности, так в нем ни разу и не оказывается артикулировано, — можно подумать, что мы имеем дело с естественным выражением некоего стремления. На самом деле речь идет о связи требования смерти с затруднениями артикуляции как таковыми — затруднениями, на которых внимание в отчете ни разу не заостряется, хотя свидетельство о них находим мы на тех же страницах, в строках самого отчета. Не является ли сам факт этот явлением, заслуживающим внимания?
Требование является в данном случае требованием смерти уже потому, что отношения страдающего неврозом навязчивости с Другим с самого начала, как учит нас Фрейд и аналитическая теория, отмечены принципиальным противоречием. Противоречие это состоит в том, что, в силу пойманной на крючок нашего вопросительного знака причины, обращенное к Другому, от которого все, собственно, и зависит, требование имеет в качестве своего горизонта требование смерти. Но если мы подобное допущение сделаем, то говорить вместе с Мелани Кляйн о каких-то изначальных агрессивных влечениях будет не так-то просто. Поэтому пресловутую изначальную злобность младенца — существа, первым движением которого становится, по словам маркиза де Сада, бессильная попытка укусить и разорвать грудь матери, — мы пока оставим в покое.
Не случайно, однако, артикуляция проблемы желания как чего-то в глубине своей извращенного напомнило нам о божественном маркизе — который не был, впрочем, единственным, кто необычайно остро и настоятельно поставил в свое время вопрос об отношениях между желанием и природой. Находятся ли они в гармонии или, напротив, принципиально дисгармоничны? Вопрос этот лежит в самой основе философии Просвещения, и страстные споры вокруг него породили целую литературу — литературу, которой в первых своих семинарах мне случалось воспользоваться, чтобы продемонстрировать родственность, аналогию между первоначальной проблематикой Фрейда, с одной стороны, и философской проблематикой Просвещения в сопровождении являющейся ее неизбежным литературным коррелятом эротики, с другой. В следующем году, говоря о желании, я к этой аналогии еще раз вернусь.
Итак, откуда оно, это требование смерти, идет, мы не знаем. Однако прежде чем говорить, что истоки ее лежат в наших изначальных инстинктах, в обращенной против себя самой природе, попробуем поместить его там, где оно есть сейчас, то есть на уровне, где оно не то что артикулируется, а, скорее, наоборот, всякой артикуляции требования со стороны субъекта служит помехой, где оно речи страдающего неврозом навязчивых состояний препятствует — препятствует не только в моменты, когда он находится с самим собою наедине, но и в начале анализа, когда его охватывает смятение, нашим аналитиком в своем отчете описанное. Пациентка его демонстрирует поначалу полную неспособность говорить — неспособность, находящую свое выражение в упреках, оскорблениях, выдвижении на первый план всего того, что не позволяет больной говорить с врачом: “Я достаточно общалась медиками, и прекрасно знаю, что между собой они над больными просто смеются. Вы знаете гораздо больше, чем я. Женщина с мужчиной вообще говорить не может”.

Этой коррелятивный речевой активности поток аргументов как раз и говорит о возникновении у субъекта трудностей, связанных с простейшей артикуляцией. Наличие на заднем плане, на линии горизонта, того требования, которое сам факт вхождения в область аналитической терапии неизбежно предполагает, немедленно дает здесь о себе знать. Если требование смерти действительно находится там, где мы его поместили, если именно оно, располагаясь на горизонте речи, служа фоном, который любая артикуляция речи подразумевает, оказывается здесь препятствием, — эта схема, возможно, позволит вам составить себе о лежащей в его основе логической конструкции более ясное представление, хотя некоторые недоумения так, несмотря ни на что, и останутся неразрешенными.
Для субъекта требование смерти представляет собой тупик, следствием которого становится то, что называют, не слишком удачно, амбивалентностью. На самом деле это, скорее, движение наподобие полета качелей — движение, где субъект мечется между двумя пределами, за которые ему не выйти. Как следует из артикуляции, предлагаемой нашей схемой, требование смерти должно формулироваться не иначе, как в месте Другого, в его, этого Другого, дискурсе. А это значит, что ни в какой конкретной истории — вроде, скажем, истории с обманувшей ожидания матерью, которая якобы в связи с этим, первым предметом, которому пожелали смерти, и стала — причин требования смерти искать не надо. Требование смерти затрагивает Другого изнутри. Сам факт, что Другой является местом требования, подразумевает на самом деле его, этого требования, смерть.
У страдающего неврозом навязчивости требование смерти сохраняется лишь постольку, поскольку несет в себе то разрушительное начало, которое мы называем здесь смертью требования. Оно, это требование, обречено, таким образом, на бесконечное качание между двумя полюсами — стоит ему свою артикуляцию начать выстраивать, как она, эта артикуляция, немедленно тает в воздухе. В этом суть трудности артикуляции позиции страдающего неврозом навязчивости и состоит.
Между точкой встречи страдающего неврозом навязчивости субъекта с собственным требованием, (SOD), с одной стороны, и местом Другого, А, который ему, этому субъекту, катастрофически необходим, который его, собственно, сохраняет и без которого говорить о неврозе навязчивости просто не имело бы смысла, с другой, лежит на нашей схеме требование, d. Само оно, правда, упразднено, аннулировано, но место его сохраняется в неприкосновенности. Для желания этого характерна форма Verneinung, запирательства, ибо выражено оно исключительно в негативной форме. Оно проявляется в этой форме вполне реально, когда субъект, заявив, скажем, что о том-то и том-то он, мол, и не думает, немедленно формулирует в наш адрес какое-то пожелание, окрашенное неодобрением, агрессией, осуждением. Тем самым он желание свое фактически демонстрирует, но демонстрирует так, что поневоле его при том на словах отрицает. Почему же все-таки, будучи отрицаемо, оно сопровождается у субъекта чувством вины?
Вот тут-то схема наша и позволяет провести несколько различий, которые сослужат нам впоследствии свою службу.
С тех пор, как опыт принес нам об инстанции сверх-Я новые знания, вокруг действия ее возникли неясности, источник которых лежит в отсутствии принципиального разграничения между чувством вины, с одной стороны, и отношением к закону, с другой. У субъекта существуют с законом определенные отношения. Что касается чувства вины, то возникновение его не имеет к этому закону ни малейшего отношения. Это факт, в котором убеждает нас аналитический опыт.
Первый, наивный шаг в диалектике греха и закона, знаменует формулировка в послании апостола Павла, согласно которой закон рождает грех. Отсюда, как говорил старший Карамазов, чьи слова я в свое время настойчиво уже цитировал, если Бога нет, все позволено.
Как ни странно, однако — и понадобился психоанализ, чтобы нас этому научить, — но человек может в своей виновности буквально купаться, ни в законе, ни в Боге ни малейшей нужды при том не испытывая. Об этом свидетельствует опыт. Похоже даже, что можно предложить прямо противоположную формулу: если Бог умер, не позволено уже ничего. В свое время я об этом уже говорил.
Так как же все-таки объяснить появление у невротического субъекта чувства вины?
Обратимся к эпохе, когда психоанализ делал первые свои шаги. Что, собственно, позволило Фрейду заговорить об анализе как о чем-то фундаментальном, как о проявлении самой сути субъекта? Конечно, эдипов комплекс. Содержание анализа впервые обнаружило желание, до тех пор глубоко скрытое, — оно обнаружило у субъекта желание матери. Более того, оно выявило связь этого желания с вмешательством еще одного персонажа — отца. Причем отца в том его облике, в котором предстает он в самых ранних проявления эдипова комплекса, — отца, внушающего ужас и несущего гибель. Именно это и проявляется в форме открытого психоанализом фантазма кастрации — явления, о котором раньше даже и не подозревали, и которое, как я в этом году, надеюсь, убедительно показал вам, остается абсолютно немыслимо, пока мы не сделаем допущения, что фаллос как образ жизни становится привилегированным, наделяется значением означающего. Он берет на себя функцию кастрации — того, что знаменует собой наложенную на кастрацию печать запрета. Собственно говоря, все, что соотносится в нашем опыте со сверх-Я, должно артикулироваться в три этапа, строго соответствующих — первый, второй, третий — трем представленным на схеме линиям — верхней линии, линии желания, линии требования.
Что касается линии горизонта, то она у невротика не формулируется — именно поэтому он и невротик. Здесь царит заповедь. Назовите ее как хотите, назовите ее “десятью заповедями” — почему бы и нет? Я как-то уже говорил вам, что десять заповедей были, по-видимому, законами речи — другими словами, что всевозможные нарушения в функционировании речи возникают в момент, когда заповеди перестают соблюдаться. Если говорить о требовании смерти, то на горизонте лежит, очевидно, заповедь неубий, которая и сообщает этому требованию его драматичность. Причем суровость наказания, оттого, что возникает на этом месте в качестве ответа, никак не зависит, ибо по причинам, связанным со структурой Другого в человеческом мире, требование смерти эквивалентно оказывается смерти требования.
Это и есть уровень заповеди. Он существует. Более того, он возникает, по сути дела, совершенно самостоятельно. Прочтите заметки Фрейда по случаю Человека с крысами — я имею в виду опубликованные в StandardEditionинтереснейшие дополнения, которые содержат ценные хронологические данные, — и вы увидите, что первые элементы навязчивости, которые субъект в анализе упоминает, имеют как раз форму заповедей — ты, к примеру, должен сдать экзамен до такого-то числа или что будет, если внутренний голос мне скажет: “Ты должен себе перерезать горло”? и т. д. Вы сами помните, какой панический ужас испытал пациент, когда голос сказал ему, что он должен перерезать горло пожилой даме, которая не дает ему встретиться с его врачом.
Не менее очевидным образом появляются эти заповеди в другом контексте, в контексте психоза. Психотики тоже эти приказания слышат, и один из пунктов психиатрической классификации и состоит как раз в том, насколько они этим приказаниям повинуются. Другими словами, горизонтом отношения субъекта к речи становится в психозе автономия функции приказания-заповеди — этот опытно удостоверенный факт имеет для нас принципиальное значение. Заповедь эта может оставаться скрытой. У страдающего неврозом навязчивости она всегда скрыта и фрагментирована, открываясь только частями.
Так где же, на какой линии схемы, располагается чувство вины?
Чувство вины, как сказал бы господин Л апалис, это требование, которое переживается как запретное. Обыкновенно к понятию запрета все и сводят, оставляя требование в стороне, тогда как на самом деле они, похоже, друг от друга неотделимы, хотя и этого, как мы позже увидим, с достоверностью утверждать нельзя. Почему, собственно, требование непременно переживается как запретное? Если бы оно переживалось как запретное просто-напросто потому, что, как говорится, “так делать нельзя”, никакой проблемы не было бы. На каком уровне, в какой точке возникают в клиническом опыте те явления, что позволяют нам констатировать вмешательство чувства вины? В чем невротическое чувство вины состоит? Поразительно, что в опыте нашем существует принципиально важное измерение, на которое ни один аналитик, а тем более феноменолог, даже не обратил внимания, не говоря уже о том, чтобы его как-то артикулировать и использовать как критерий на практике. Суть его в том, что чувство виновности возникает с приближением требования, которое переживается как запретное, так как убивает желание — именно в этом и состоит отличие чувства виновности от той неопределенной тревоги, которая имеет с ним в своих проявлениях, как сами вы знаете, так мало общего.
Чувство вины вписывается в связь желания с требованием. Все, что ведет к той или иной формулировке требования, сопровождается исчезновением желания, и нити этого механизма вы на нашем маленьком графе как раз и видите. Но уже из того, что механизм этот отражен на графе, становится ясно, что непосредственно, в качестве переживания, он не может быть субъектом определен и прочувствован, ибо субъект всегда обречен находиться лишь на какой-то одной из позиций графа и не может одновременно занять их’все. Вот что такое чувство виновности. Вот где становится явным запрет — явным на сей раз не постольку, поскольку он сформулирован, а постольку, поскольку запретное требование поражает желание, приводит к его исчезновению, убивает его.
Итак, ясно становится следующее. Поскольку битву за свою, так сказать, субъективную автономию — битву не на жизнь, а на смерть — субъект обречен вести на уровне желания, все, что на этом уровне обнаруживается, окружено, даже в форме того, от чего субъект отрекается, атмосферой вины.
Поэтому третий, нижележащий уровень мы и назовем, рискуя встретиться с возражениями, уровнем сверх-Я.
В отчете, которому мы здесь следуем, говорится, я не знаю наверняка почему, о .женском сверх-Я, хотя в других текстах того же круга оно обычно рассматривается как сверх-Я материнское. Объясняется это терминологическое отклонение, скорее всего, темой зависти к пенису — темой, которая затрагивает женщину как таковую. Что касается сверх-Я материнского, архаического, того, с которым соединены эффекты исконного сверх-Я в теории Мела-ни Кляйн, то оно связано с тем первичным Другим, что поддерживает первые, едва ли не еще невинные, требования субъекта — требования, возникающие на уровне первичной артикуляции его потребности в форме детского лепета, — с одной стороны, и тех обманутых ожиданий, на значении которых до сих пор многие так настаивают, с другой. Теперь понятно становится, откуда возникла путаница, в итоге которой сверх-Я могло оказаться на одной линии прицела с явлениями, имеющими место на верхнем уровне, — уровне заповеди и виновности, уровне, связанном с Другим Другого.

С чем имеем мы дело на уровне первого Другого и первых его требований? Мы имеем дело с явлением, которое назвали зависимостъю. Все, что относится к материнскому сверх-Я, артикулируется именно вокруг этого. Почему мы вправе отнести их к одному регистру? Отнести их к одному регистру не означает еще их смешивать — как если бы существовали поначалу только грудной ребенок и мать и отношения их сводились к противостоянию между ними одними. Будь это так, вся предложенная нами артикуляция заповеди и вины оказалась бы неверна. На самом же деле двухэтажная структура, которую мы здесь видим, налицо с самого начала, так как сам факт, что речь идет в данном случае об означающем, заставляет нас сразу признать наличие двух горизонтов требования. Я уже говорил вам это, когда объяснял, что даже за требованием самым примитивным, за требованием материнской груди и того объекта, который материнскую грудь представляет, кроется удвоение, обусловленное в требовании тем фактом, что любое требование представляет собой одновременно и требование любви, требование абсолютное, требование, которое, подвергая Другого символизации, отличает тем самым Другого в качестве способного принести то или иное удовлетворение реального объекта, от Другого в качестве объекта символического, наделяющего или обделяющего своим присутствием или отсутствием. Это и есть та матрица, где кристаллизуются впоследствии три основных типа отношений, которые на горизонте всякого требования вырисовываются, — любовь, ненависть, невежество.
Субъекту первичной зависимости грозит не просто лишение материнской груди, ему грозит потеря любви. Вот почему уже эта зависимость однородна оказывается той структуре, что выстроится впоследствии в перспективе законов речи. Потенциально, в зародыше, законы эти присутствуют и заявляют о себе изначально, в первом же требовании. Разумеется, они еще не артикулированы, не сформированы полностью — в противном случае неврозом навязчивых состояний награждал бы младенца уже первый глоток материнского молока. И все же именно здесь, с первым глотком этим, может возникнуть для него тот провал, то зияние, в результате которого именно в отказе питаться найдет он свидетельство, для него столь насущное, любви партнера, которым выступает для него мать. Другими словами, может наблюдаться очень раннее появление признаков ментальной анорексии.
Что является для невроза навязчивых состояний отличительным признаком? Невроз навязчивых состояний связан с преждевременным образованием, в горизонте требования, того, что мы назвали уже здесь требованием смерти. Требование смерти не является просто-напросто стремлением причинить смерть. Речь идет о требовании артикулированном, и сам факт этой артикуляции говорит о том, что возникает это требование не на уровне воображаемых отношений с другим, что к противостоянию двух сторон в воображаемом плане оно не сводится, что обращается оно не к воображаемому другому, а к лежащему по ту его сторону символически запечатленному его бытию. Вот почему предчувствуется и переживается оно субъектом как обращенное против него самого. Субъект, будучи существом говорящим, не может поразить Другого, не поразив при этом самого себя. Требование смерти оборачивается, таким образом, смертью требования.
Вот в этой-то ситуации и получают многочисленные аватары фаллического означающего свое место.
Трудно не поразиться и не впасть в изумление, когда видишь — мало-мальски, конечно, научившись читать, — как неизменно является во всех узловых моментах феноменологической картины страдающего неврозом навязчивости фаллическое означающее! Это вездесущие фаллоса в самых различных симптомах иначе, как его означающей функцией, объяснить нельзя. В нем-то и находит свое подтверждение то влияние, которое оказывает означающее на живое существо, чья связь с речью обрекает его на раздробление, обращая в ряд многообразных, означающим произведенных эффектов.
Автор отчета о наблюдениях утверждает, что пациентка его одержима завистью к пенису,Penisneid. Согласен, но почему тогда первой из упоминаемых в отчете навязчивых идей ее становится опасение, будто она заражена сифилисом, — опасение, которое, как уверяют нас, и заставило ее сопротивляться — безрезультатно, впрочем — женитьбе ее старшего сына, того самого, на которого я уже обращал ваше внимание в связи со значением, которое он в ходе анализа постепенно приобретает.
Благоразумие требует от нас настороженно относиться ко всякого рода трюкам и чудесам, с которыми мы непрерывно в чужих отчетах и теориях сталкиваемся. Наша способность удивляться, со временем тускнеющая, нуждается в полировке. Что наблюдаем мыу страдающего неврозом навязчивости субъекта мужского пола? Страх быть зараженным и заражение передать, который, как повседневный аналитический опыт о том свидетельствует, имеет для него огромное значение. Как правило, об опасностях так называемых венерологических заболеваний страдающий неврозом навязчивости узнает очень рано, и каждому из вас прекрасно известно, что в психологии его факт этот может в ряде случаев занимать чрезвычайно важное место. Я не утверждаю, что это случается постоянно, но мы уже привычно интерпретируем это как нечто за рамки рационального поведения выходящие. Как всегда, это можно найти у Гегеля. И хотя с некоторых пор, ввиду появления новых медикаментов, дела стали обстоять лучше, страдающие неврозом навязчивости по-прежнему остаются болезненно одержимы мыслью о тех последствиях, которые их импульсивные акты в либидинальном плане могут повлечь. Что до нас, то мы по-прежнему видим, как просвечивает здесь сквозь либидинальное влечение позыв к агрессии — позыв, в силу которого фаллос и воспринимается в некотором роде как носитель опасности.
Если мы твердо держимся представления, что отношения субъекта к фаллосу окрашены нарциссической в нем нуждою, то мотивировать эту первичную навязчивую идею будет нам нелегко. Почему? Да потому, что на этом уровне женщина использует фаллос совершенно так же, как и мужчина, — другими словами, она считает себя опасной посредством сына. В данном случае сын подается ею как собственное ее продолжение — никакой Penisneidее, как видим, не останавливает. Она имеет-таки его, этот фаллос, имеет в форме собственного сына, вокруг которого кристаллизуется у нее та самая одержимость, которая свойственна бывает, как мы сейчас говорили, невротикам противоположного, мужского пола.
На последующих навязчивых идеях пациентки — детоубийства, отравления и т. д. — я задерживаться не стану. Скажу лишь, что отчет в целом прекрасно подтверждает все то, что мы на этот предмет успели сказать. Я процитирую сейчас небольшой отрывок — он того стоит. “Само то, насколько энергично она на мать жаловалась, говорило о силе ее привязанности”. Затем, приведя несколько соображений, к делу не относящихся, на тему о том, возможны здесь эдиповы отношения или нет, автор пишет: “Ей казалось, что мать ее принадлежит лучшей среде, нежели отец, она считала ее умнее отца; энергия матери, ее характер, решительность, авторитет, оказывали на нее буквально завораживающее действие”.
Я процитировал первую часть абзаца, в котором автор пытается продемонстрировать нам то неравновесие, которое в отношениях между родителями бесспорно в данном случае налицо. Причем делая это, он подчеркивает угнетенность, подавленность отца в присутствии матери, которой, возможно, действительно свойственны были черты определенного мужеподобия, — во всяком случае, именно так интерпретируется в отчете тот факт, что субъект пытается фаллический атрибут матери так или иначе усвоить.
“Редкие моменты когдамать позволяла себе расслабиться, наполняли ее несказанной радостью”. До сих пор, однако, о сексуально окрашенном желании обладания матерью не было речи. Собственно говоря, здесь нет и следа чего-то такого, что об этом хотя бы напоминало. Посудите сами — пациентка “была связана с матерью исключительно в садо-мазохистском плане. Тут-то и выходит неожиданно на первый план союз матери с дочерью, союз очень строгий, чье малейшее нарушение провоцировало сильнейшие эмоциональные порывы, которые, однако, ни разу до последнего времени объективированы так и не были. Любой, кто в этот союз вмешивался, становился объектом пожелания смерти”.
Момент этот очень важен, вы его в дальнейшем еще встретите, причем встретите не только в неврозах навязчивых состояний. Под каким бы углом мы влияние этого момента в нашей психоаналитической практике ни рассматривали, эти тесные узы, связывающие дочь с матерью, этот своего рода узел, еще раз ставят нас перед лицом явления, далеко выходящего за пределы того, что различает людей по плоти. Именно здесь и находит свое выражение та амбивалентность или двусмысленность, в силу которой требование смерти эквивалентно оказывается смерти требования. Больше того, это показывает нам, что требование смерти здесь налицо. Я не сообщаю этим ничего нового — на это требование смерти обратил внимание уже Фрейд. Именно его попытается в дальнейшем Мелани Кляйн объяснить изначально присущими субъекту агрессивными влечениями, в то время как на самом деле корни его следует искать в узах, соединяющих ребенка с матерью.
Наблюдения, однако, показывают, что это еще не все. Требование смерти — это требование самой матери. Сама мать носит в себе это требование, обращая его острие на жалкую фигуру отца, бригадира жандармерии, который, несмотря на упоминаемую больнойс самого начала доброту и мягкость характера, так и прожил всю жизнь забитым, угнетенным и молчаливым, не сумев ни преодолеть материнской твердости, ни победить привязанность своей жены к ее первому, платоническому, возлюбленному. Ревнивый по натуре, он нарушал свое молчание лишь устраивая супруге бурные семейные сцены — сцены, из которых неизменно выходил побежденным. Всякому ясно, что без матери в этом деле, конечно, не обошлось.
Обычно подобные явления принято списывать на счет так называемой кастрации матери. Однако, присмотревшись к вещам повнимательнее, куда более уместно было бы в данном случае констатировать, что беда этого человека состоит не столько в том, что он оказался кастрирован, сколько в том, что, лишившись предмета любви, который, похоже, воплощала для него мать, он выработал себе ту депрессивную позицию, которая определяется, согласно Фрейду, пожеланием себе смерти — пожеланием, чьим подлинным адресатом является, однако, любимый и утраченный субъектом объект. Короче говоря, требование смерти налицо у пациентки уже в предшествующем ей, родительском поколении. Действительно ли его воплощает мать?
На уровне субъекта требование смерти опосредовано эдиповым комплексом — комплексом, который позволяет этому требованию возникнуть на горизонте речи. Непосредственно оно себя, однако, не обнаруживает. Не будь оно опосредовано, перед нами был бы пси-хотик, а не невротик. Зато в отношениях между отцом и матерью требование это не опосредовано для субъекта ровно ничем — ничем, что свидетельствовало бы об уважении к отцу, об авторитете, которым он пользуется у матери, о роли его как носителя и опоры закона. На уровне отношений между родителями, где субъект требование смерти, о котором идет речь, наблюдает, требование это относится прямо к отцу, обращающему в данном случае его агрессию против себя самого, чем как раз вся его грусть, его безучастность, его депрессия и объясняются. Оно совсем не похоже, следовательно, на то требование смерти, с которым имеет дело интерсубъективная диалектика — на то, что звучит перед трибуналом, когда прокурор заявляет: “Я требую ему смертного приговора”. Ведь требует он его не у субъекта, о котором в самом требовании идет речь, а у третьего лица, у судьи, что нормальную эдипову позицию как раз и характеризует.
Вот тот контекст, в котором Penisneidn-Auieroсубъекта — или, вовсяком случае, то, что этим именем называют, — призван сыграть свою роль. Он предстает здесь в качестве грозного оружия — оружия, являющегося в данном случае лишь означающим той опасности, что несет в себе возникновение желания в контексте требования смерти. Этот характер означающего присущ, как мы увидим, некоторым из навязчивых представлений субъекта, вплоть до их мельчайших деталей.
Так, одна из первых навязчивых идей субъекта очень забавна. Пациентка боится, как бы не подложить ненароком в постель родителей иголку. Подложить зачем? Чтобы уколоть мать — не отца, а именно мать. Вот первый уровень, на котором имеем мы дело с фаллическим означающим. Оно выступает здесь как означающее желания — желания опасного и преступного. Совершенно иную функцию выполняет оно в другой момент, являясь на этот раз вполне недвусмысленно, но в форме образа. Во всех случаях, где я вам здесь это означающее продемонстрировал, оно неизменно завуалировано, оно находится в симптоме, оно привходит со стороны, оно представляет собой своего рода фантазматическую интерференцию. Только нам, аналитикам, подсказывает оно то место, где существует в виде фантазма — совсем другой оборот дело, меж тем, принимает здесь, где означающее это выступает в форме облатки на первый план.
О том, что пациентка была одержима идеями кощунственного, профанирующего характера, я уже говорил. Конечно, религиозная жизнь предстает у страдающего неврозом навязчивости субъекта в виде глубоко видоизмененном, пронизанном симптомами, но в то же самое время, по некоему странному соответствию, религиозная жизнь эта, и в первую очередь жизнь евхаристическая, представляется порой идеально приспособленной для того, чтобы предоставлять неврозу навязчивых состояний то русло, ту форму, в которую он, невроз этот, особенно в религии христианской, столь легко отливается. У меня нет большого опыта в работе с неврозами навязчивых состояний, скажем, у мусульман, но было бы очень поучительно рассмотреть, как они с ситуацией этой справляются, то есть, другими словами, каким образом горизонт их верований, в том виде, в котором он исламом был выстроен, в феноменологию невроза навязчивых состояний оказывается вовлечен. Каждый раз, когда Фрейд имел дело с невротиками, получившими христианское воспитание, — такими, скажем, как Человек с волками или Человек с крысами, — он обязательно указывал на ту важную роль, которую христианство в развитии и выстраивании их недуга сыграло. Нельзя не отдавать себе отчет в том, что самим символом веры своим христианская религия ставит нас перед поразительным, смелым и даже, мягко выражаясь, бесцеремонным решением, которое состоит в том, что носителем и опорой функции означающего — означающего, действием которого жизнь как таковая отмечена — становится в ней Богочеловек, воплощенная ипостась Божества. Христианский логос, будучи логосол воплощенным, дает всей системе отношений между человеком и речью самое точное разрешение — и не случайно воплотившийся Бог сам нарек себя Словом.
Не следует поэтому удивляться, если именно на уровне этого вечно обновляемого в евхаристии воплощения возникает у нашего субъекта, воплощение это собой заменяя, фаллос как означающее. И хотя в собственно религиозный контекст это означающее, само собою, не входит, не удивительно — если мы правы, конечно, — что возникает оно на этом именно месте.
Понятно, что роль, которую оно на этом месте играет, совсем иная, нежели там, где мы интерпретировали его прежде Тогда, на предыдущем этапе наблюдения за больной, было бы явной натяжкой интерпретировать его функцию под тем углом зрения, под которым мы рассматриваем его вторжение здесь, на уровне симптома.
Когда позднее, на гораздо более продвинутом этапе анализа, субъект признается аналитику: “Я воображала, что топтала голову Христа ногой, и голова эта напоминала вашу”, — функция фаллоса вовсе не идентифицируется в этом фантазме, как полагает наш автор, с его, этого фаллоса, обладателем в лице аналитика. Если аналитик и идентифицируется здесь с фаллосом, то происходит это постольку, поскольку в данный конкретный момент истории переноса он воплощает собой для субъекта эффект означающего, отношение к речи, горизонт которой, в силу последствий достигнутой в ходе лечения нервной разрядки, начинает для нее несколько расширятся. Интерпретируя эту идентификацию в терминах зависти к пенису, мы упускаем случай поставить пациентку лицом к лицу с тем, что действительно является в ее ситуации самым глубоким, лишая ее реального шанса обнаружить ту связь, которую некогда, в отдаленном прошлом, установила она между неизвестным, л:, которое, по сути дела, требование Другого в качестве требования смерти и спровоцировало, с одной стороны, и тем болезненным чувЖакЛакан
ством соперничества, что пробудило в ней некогда желание матери, привязанной к далекому, одновременно от ребенка и мужа отчуждавшему ее возлюбленному, с другой. Фаллос, став идентичен с самым глубоким значением, которое Другой для субъекта смог получить, находится здесь на уровне означающего загражденного, похеренного Другого, S(A).
В этой же позиции находится фаллос и в несколько более поздний момент анализа — в момент, когда во внимание уже приняты были многочисленные сновидения, в которых он в этом качестве выступал^. В одном из этих сновидений, для невротиков очень характерных, пациентка сама предстает себе как фаллическое существо — фаллос либо обнаруживается между ее грудей, либо заменяет собой одну из них. Это вообще один из наиболее распространенных фантазмов, которые в анализе можно встретить.
Действительно ли речь здесь идет, как полагает автор, о “желании идентифицировать себя с мужчиной как обладателем фаллоса”? Предположив это, аналитик решается и на дальнейшие спекуляции: “Видя свои груди превращенными в пенис, не обращает ли она тем самым, на мужской пенис ту оральную агрессивность, что направлена была некогда на материнскую грудь?” Конечно, так рассуждать можно. С другой стороны, известно, что фаллосу свойственно в присущей ему форме без конца умножаться. Мы все знаем, что присутствие его бывает, если можно так выразиться, поли-фаллично. Как только фаллосов становится несколько, мы оказываемся, пожалуй, перед своего рода наброском того фундаментального по своему значению образа, что воплощен наглядно в статуях Дианы Эфесской, чье тело буквально струится рядами грудей.
После того, как аналитик проинтерпретировал туфли как эквивалент фаллоса, последовало сновидение, которое, по мнению аналитика, его первые две попытки эту интерпретацию предложить подтверждало: “Я чиню у сапожника свою обувь и поднимаюсь на освещенную голубыми, белыми и красными огнями эстраду, окруженная одними мужчинами, — а мать мною в это время любуется из толпы”. Довольно ли будет говорить здесь о PenisneicRHeочевидно ли, что отношение к фаллосу здесь совершенно иного порядка? Уже из самого сновидения явствует, что он здесь так или иначе выставляется напоказ, но выставляется не перед обладателями его, не перед другими мужчинами, которые вместе с ней на эстраде находятся и об обсценной подоплеке которых голубые, белые и красные огни более чем красноречиво свидетельствуют, а перед матерью.
Перед нами те компенсаторные фантазматические отношения, о которых я в прошлый раз говорил. Они подразумевают, конечно, демонстрацию силы, но демонстрируется эта сила третьей стороне — стороне, в качестве которой в данном случае выступает мать. Присутствие фаллоса в отношениях субъекта с образом себе подобного, с образом тела, с маленьким другим — вот фактор, чья функция в поддержании психического равновесия нуждается в изучении. Уподоблять ее функции фаллоса в других ситуациях его появления было бы неверно и свидетельствовало бы о вопиющем отсутствии в ориентации истолкования всяких критериев.
К чему, по сути дела, в данном клиническом случае все вмешательства аналитика сводятся? К тому, чтобы облегчить для субъекта осознание нехватки пениса, своего рода по нему ностальгию. Достигается же это тем, что фантазмы субъекта, вопреки фактам, подобную интерпретацию не подтверждающим, удается сосредоточить на фантазме относительно безобидном.
Аналитик изменил для пациентки смысл фаллоса, узаконил его. По сути дела, он научил ее относиться к навязчивым идеям с любовью. Именно это в качестве итога подобной терапии и предстает — навязчивые идеи никуда не деваются, просто больная не испытывает более по их поводу чувства вины. Достигается этот результат путем аналитического вмешательства, нацеленного преимущественно на расплетение ткани фантазмов и расценку их в качестве фантазмов соперничества с мужчиной — соперничества, которое рассматривается как выражение некоей направленной на мать агрессивности, чьи корни в анализе так и не оказываются затронуты.
В конечном итоге подобная деятельность аналитика приводит к тому, что ткань фантазмов от лежащего в ее основе требования смерти полностью отдаляется. Работая таким образом, аналитик санкционирует фантазм, узаконивает его, а поскольку узаконить можно только все сразу, отказ от генитальной реальности довершается окончательно. Поскольку навязчивые идеи субъекта нагружены значением того, что с ним происходит, сполна, то с момента, как он начинает эти идеи любить, мы наблюдаем появление и развитие у него прозрений поистине удивительных.
Я предлагаю вам обратиться к отчету самим, так как для цитирования у меня сегодня больше нет времени. В конце его ясно звучиттот тон нарциссической экзальтации, которая многими как феномен, наблюдаемый в конце анализа, отмечалась. Но сам автор особых иллюзий на сей счет не питает. “Поло. пси тельный перенос, — пишет он, — приобрел характеристики эдипа с ярко выраженными догенитальными признаками”. Заканчивает он с ощущением принципиальной незавершенности, не питая почти никаких надежд на исход, который принято называть генитальным.
Что ему, на мой взгляд, совсем не уда лось разглядеть, так это тесной связи полученных результатов с самим способом интерпретации, целью которой стало в данном случае не столько прояснение требования, сколько его ослабление. Это тем более парадоксально, что на необходимости анализировать агрессивность до сих пор принято обычно настаивать. Не исключено, что термин агрессивность действительно слишком темен и пользоваться им на практике бывает трудно. Гораздо удобнее было бы заменить его, как собственно, и обстоит дело в немецком языке, термином требование смерти. Тем самым указан был бы тот уровень субъективной артикуляции требования, которого, собственно, и надлежит достичь.
 Я только что говорил с вами о христианстве. Речь у нас, в частности, зашла о заповедях, и я позволю себе под конец обратить ваше внимание на ту из них, что к числу наименее загадочных никак отнести нельзя. Моральной заповедь эту не назовешь, так как основана она на идентификации. Я говорю о той заповеди, которую христианство артикулирует на горизонте всех остальных — артикулирует в максиме “Возлюби ближнего, как самого себя”.
Я не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь над ее последствиями. Ведь заповедь эта вызывает множество возражений. Прекраснодушные восстают против нее первыми “Почему как. самого себя? Больше, больше.'” — протестуют они. “А так ли уж мы любим самих себя’.” — задаются вопросом люди более опытные. Опыт действительно говорит о том, что мы испытываем по отношению к себе чувства самые противоречивые и, подчас, самые неожиданные. К тому же, с определенной точки зрения, заповедью этой, этим “как самого себя”, в сердце любви внедрен оказывается эгоизм. Как может эгоизм служить мерой, показателем, образцом любви? Вот что в этой формуле самое поразительное.
Возражения эти действительно вполне основательны. Убедиться в этом нетрудно хотя бы лишь потому, что в первом лице ответить на это требование невозможно. Сказать: “Я люблю ближнего, как самого себя”, — никому еще не приходило в голову. Стоит это сделать, и шаткость этой заповеди немедленно станет бросаться в глаза. Остановиться на ней, тем не менее, стоит, ибо именно она лучше всего иллюстрирует то, что я только что назвал горизонтом артикулирующей заповедь речи.
Стоит нам артикулировать эту заповедь, отправляясь оттуда, откуда должна она исходить, то есть из места Другого, как она немедленно обернется для нас кругом. Круг этот будет симметричен и параллелен тому, который, как я уже показал вам, лежит в подоплеке позиции Другого на простом уровне первичного требования и выражается формулой “Мертвый, ты тот, для· кого я. . мертвый”. “Как самого себя”, на уровне которого заповедь, завершаясь, артикулируется, не будет уже выражением эгоизма. Под “самим собой” будет в ней теперь узнаваться “ты сам” — тот “ты”, к которому она, собственно, и обращается. Значение христианской заповеди раскроется нам, если мы продолжим ее теперь следующим образом: да возлюбишь своего ближнего (так), как. ты сам есть, на уровне речи, тот самый, кого готов . . ты есть и, требуя его смерти, ненавидишь, ибо не ведаешь.
Именно здесь, на линии горизонта, совпадает эта заповедь с заветом Фрейда WoEswar, sollIchwerden.
Другая мудрость, в словах ты ecuэто, нас учит тому же самому.
Это и знаменует собою конец анализа: полное и подлинное усвоение себя субъектом в собственной речи.
А это значит, что на том горизонте речи, помимо которого ничего, кроме недоразумений и заблуждений артикулировано в анализе быть не может, субъект признает, наконец, за собой свое место.
2 июля 1958 года

Жак Лакан “Выход через симптом” 25 июня 1958 года

От речи Другого к бессознательному

Значение регрессии Что нас отличает от обезьян Психотик и желание Другого Невротик и образ другого

Очертив в прошлый раз фигуру желания страдающего неврозом навязчивости, мы начали кольцо нашего определения вокруг него понемногу сжимать.

Я уже говорил вам в связи с этим о характерной для такого невротика позиции требования, особая настоятельность которого, делающая его столь невыносимым, очень рано начинает Другим ощущаться; говорил о его потребности желание Другого уничтожить, говорил о функциях некоторых его фантазмов. Начало нашей сегодняшней теме тем самым было положено.

В работе, которую я сделал объектом критики — критики не полемической, а отправляющейся от систематического анализа выводов из тех данных, которые сам же автор в этой работе приводит, — фаллический фантазм отнюдь не случайно предстает в ходе анализа невроза навязчивых состояний у женщины как зависть к пенису. Где-где, а в этой статье аргументов в пользу того, что роль фаллического означающего я склонен несколько преувеличивать, вам не найти. Но урок, который я хотел бы вам дать, указанием на важность фаллического означающего отнюдь не исчерпывается. Речь ведь идет не о легковесной и поверхностной критике аналитического курса лечения, в детали которого мы не входили и который, кстати, по свидетельству автора, еще не закончен, — речь идет о том, как им, этим фаллическим означающим, пользоваться. Что же касается этого курса, то ни одного из элементов, которые я считаю для направления лечения ориентирами, вы там не найдете. Описанный в статье ход лечения несет на себе печать авторских колебаний и принимает в итоге направление откровенно противоположное тому, которое сочли бы логичным мы.

В своей критике мы исходим не только из наблюдений автора в форме его отчета, но и из тех проделанных им опросов, которые онв нужном месте всегда приводит, — недаром одно из свойств человеческого ума состоит в том, что здравый смысл, как однажды справедливо, хотя и не без иронии, было сказано, это самая распространенная вещь на свете. То, что служит нам препятствием здесь, несомненно послужило препятствием и для авторов, в отчетах которых препятствия эти исчерпывающим образом артикулированы. Имеются в них и тексты опросов, имеются даже замечания, свидетельствующие о парадоксальном исходе, об отсутствии, точнее, того исхода, которого пытались добиться, имеются и противоречия, которым сам автор подобающего им значения не придает, но от которых, тем не менее, никуда не уйти, поскольку они черным по белому в его тексте прочитываются.

Возьмем сразу быка за рога, констатировав разницу между тем, что в этом курсе лечения предстает как не просто поддающееся артикуляции, а артикулированное, с одной стороны, и тем, какая цель в нем поставлена и что в нем действительно сделано, с другой.

Возьмем за исходный пункт нашу схему. Она объединяет в единое целое ряд позиций, позволяющих разобраться в вещах, издавна нам знакомых. Позиции эти получают в ней некоторую топологическую упорядоченность.

Попробуем прежде всего разобраться в том, что представляет собой верхняя линия нашей схемы. Во-первых, это линия означающая, поскольку структурирована она как язык. Во-вторых, будучи структурирована как язык, это своего рода фраза, которую сам субъект артикулировать не в состоянии, артикулировать которую должны помочь ему мы, — фраза, которая как раз и определяет собой структуру невроза в целом.

Невроз не идентичен какому-либо объекту, это не паразит, личности субъекта совершенно чуждый, — это аналитическая структура, проявляющаяся в его, этого субъекта, поступках и поведении. Развивая наши представления о неврозе, мы пришли к выводу, что он не сводится, как я было, переводя положения Фрейда на язык лингвистики, утверждал, к симптомам, поддающимся разложению на означающие элементы, с одной стороны, и означаемые как их эффекты, с другой. Не сводятся уже потому, что печать этих структурных связей несет на себе вся личность субъекта. Смысл, в котором я здесь слоъоличность употребляю, выходит далеко за преде-

лы обычного о ней представления как о чем-то статичном, во много совпадающем с тем, что мы называем характером. Я говорю в данном случае совсем о другом, я говорю о личности в том виде, в котором она предстает в своем поведении, в своих отношениях с Другим и другими, предстает как некое движение, вновь и вновь оказывающееся тем же самым, как некое ритмическое членение, как способ перехода от другого к Другому, причем не просто к Другому, а Другому, который вечно и без конца обретает себя, — тому самому, которым как раз действия страдающего неврозом навязчивости и модулируются.

Поведение страдающего неврозом навязчивости или истерией структурировано, в совокупности своей, как язык. Что это значит? Дело не исчерпывается тем, что по ту сторону артикулированной речи, дискурса, все поступки субъекта тоже эквивалентны языку в том смысле, в каком эквивалентны ему жесты, представляющие собой не просто те или иные движения, а определенные означающие. Здесь более уместно другое созвучное этому французское слово geste, означающее эпическое сказание, как, скажем, Сказание о Роланде, полный повествовательный цикл.

В конечном счете это, если хотите, речь. Поведение невротика предстает в совокупности своей как речь, более того — как речь полноценная, полная, примитивную форму которой мы обнаруживаем в заключенном на словах соглашении или помолвке. Но, будучи полной, речь эта в то же время представляет собой тайнопись, смысл которой субъекту, всем существом своим, всеми проявлениями своими, всем, что непроизвольно возникает у него в памяти и что в’о-лей-неволей воплощает он успехом или же безуспешностью собственных начинаний, эту речь выговаривающему, остается непонятен до тех пор, пока не вторгнутся в его жизнь некие колебательные процессы, которые мы с вами называем психоанализом. Именно эту речь — речь субъекта загражденного, похеренного для себя самого за семью печатями — и называем мы бессознательным. Именно ее обозначаем мы на схеме символом в виде большой перечеркнутой буквы S- знаком S.

Нам предстоит теперь ввести на уровне Другого, А, некоторые различия. Мы уже определили Другого как место речи. Другой возникает и вырисовывается в определенных чертах благодаря уже одному тому факту, что субъект говорит. Уже в силу самого факта этого большой Другой получает рождение в качестве места речи.

Это еще не значит, что он тем самым реализуется как субъект, в качестве иного. Другой возникает, как в заклинании, каждый раз, когда место имеет речь. Я повторял это столь настойчиво, что возвращаться к этому мне, думается, смысла нет. Но то потустороннее, что артикулируется верхней линией нашей схемы, — это не Другой. Это Другой Другого.

Я имею в виду ту речь, что артикулируется на горизонте Другого. Другой Другого — это то место, где вырисовывается речь Другого как таковая. И нет причины, по которой место это для нас должно быть закрыто. Более того, отношения между субъектами и коренятся как раз, собственно говоря, в том факте, что Другой в качестве места речи прямо и непосредственно предстает нам как некий субъект — субъект, который, в свою очередь, мыслит нас в качестве своего Другого. Это и есть принцип любой стратегии. Играя с противником в шахматы, вы приписываете ему расчет ровно на такую же глубину, на которую делаете его сами. Но если мы осмеливаемся утверждать, что этот Другой Другого должен нам быть, по идее, совершенно прозрачен и вместе с измерением Другого неизбежно нам придан, то почему же тогда говорим мы одновременно, что этот Другой Другого является местом, где артикулируется речь бессознательного — речь сама по себе вполне артикулированная, но нашей артикуляции не поддающаяся! Почему приходится нам так говорить? Что дает нам на это право?

Ответ на этот вопрос очень прост. Сами условия человеческой жизни диктуют обусловленность ее словом — подчиненные Другому условием требования, мы не знаем, однако, что наше требование для него значит. Откуда эта неизвестность? Что ему эта непрозрачность дает? Все это, конечно же, вещи очевидные, но договориться о них не будет здесь совсем бесполезно, так как мы зачастую довольствуемся преждевременными объективациями — объек-тивациями, которые дело лишь затемняют.

Поскольку мы не знаем, как Другой наше требование принимает, он входит в нашу стратегию, становится unbewusstи воплощает собой парадоксальную по своему характеру позицию дискурса. Именно это я имею в виду, когда говорю вам, что бессознательное — это дискурс Другого. Это то, что происходит предположительно на горизонте Другого Другого по мере того, как именно там, на горизонте этом, возникает его, этого Другого, речь — но возникает не просто, а становясь нашим бессознательным, то есть тем, что с необходимостью предстает в нас осуществленным в силу самого того факта, что в нем, этом месте речи, мы помещаем Другого, живого Другого, способного дать нам ответ. Непрозрачен же для нас этот Другой потому, что есть в нем нечто нам неизвестное, нечто такое, что отделяет нас от его ответа на наше требование. Именно это — и ничто иное — зовем мы его желанием.

Ценность этого замечания, очевидного только на первый взгляд, связана с тем, что желание, о котором мы говорим, располагается между Другим как местом речи в чистом и непосредственном в его виде и Другим как тем существом из плоти и крови, от произволения которого зависит, будет ли удовлетворено наше требование. Именно положением желания и обусловлена связь его с символизацией действия означающего — символизацией, которая и создает, собственно говоря, то, что мы называем субъектом и что обозначаем на нашей схеме символом S.

Субъект — это совсем не то, что “я сам” или, как элегантно выражаются по-английски, self. Произнося это английское слово, мы ее, “самость” эту, обособляем и видим сразу, что означает она в речи не что иное, как то неустранимое, ни к чему не сводимое, что присутствие индивида в мире с собой привносит. Субъектом же в собственном смысле слова, тем загражденным субъектом, которым предстает он на нашей схеме, становится это selfлишь постольку, поскольку ложится на него печать обусловленности, подчиняющая его не только Другому как месту речи, но и Другому как таковому. И тогда это уже не субъект, который имеем мы обычно в виду, говоря о связи с миром, о соотношении мира и глаза, о том субъектно-объектном отношении, одним словом, которое носит у нас имя сознания. Это субъект, который рождается на свет лишь в момент, когда возникает в условиях речи человеческое существо, — рождается, следовательно, лишь постольку, поскольку отмечен оказывается печатью Другого, в свою очередь обусловленного и отмеченного теми условиями, которые накладывает на него речь.

Что же видим мы на том горизонте, который возникшее в виде желания Другого препятствие делает для нашего взгляда непроницаемым? По мере того, как Другой не отвечает ему, субъект отсылается к собственному своему требованию. С ним-то и возникают у него определенные отношения, обозначенные у нас на схеме маленьким ромбиком, значение которого я вам не так давно объяснил. Итак, большое А больше не отвечает — знаменитая фраза, еслизаменить в ней заглавную букву. На уровне субъекта, где-то на линии горизонта, стремится к образованию то, что, отсылая субъекта к противостоянию собственному своему требованию, принимает форму означающих, которые, если можно так выразиться, этот субъект вбирают в себя, — означающих, для которых сам субъект становится только знаком. Именно горизонт этого отсутствующего со стороны Другого ответа и начинает вырисовываться в анализе пациента постольку, поскольку аналитик остается в нем поначалу лишь местом речи, лишь ухом, которое, слыша, не отвечает.

Это отсутствие ответа постепенно толкает субъекта на отказ от тех форм и способов требования, которые проступают в его дискурсе, подобно водяным знакам, в виде того, что называем мы у себя анальной, оральной или какой угодно иной фазой. Что мы, рассуждая о всех этих фазах, имеем в виду? Не забывайте, что субъект как-никак не возвращается на наших глазах к грудному младенчеству. Мы не факиры какие-нибудь, чтобы заставить субъекта вернуться назад во времени и превратиться в конце концов в породившее его семя. Речь у нас идет только об означающих. То, что называем мы оральной или анальной фазой, это всего лишь способ, которым артикулирует субъект свое требование, артикулирует появлением в своем дискурсе — дискурсе в самом широком смысле, включающем все те формы, в которых может заявить о себе невроз, — означающих, успевших на том или ином этапе развития сформироваться и послуживших для выражения его требования в недавних или, наоборот, более ранних фазах.

То, что мы называем фиксацией, — это не что иное, как сохраненное той или иной формой орального, анального или иным образом нюансированного означающего преобладание; это особое значение, которое та или иная система означающих для себя удержала. Регрессия же — это когда означающие эти в дискурсе субъекта вновь возвращаются: возвращаются просто-напросто потому, что речь, просто будучи речью, ничего особенного не требуя, в измерении требования обязательно вырисовывается. Именно поэтому и открывается в ней задним числом перспектива условий требования, в которых жил субъект с самого раннего и нежного своего возраста.

Регрессия — это всегда регрессия дискурсивная. Означающие, в ней задействованные, принадлежат к структуре дискурса — именно там мы их, как правило, и обнаруживаем. Этот факт я проиллюстрирую сейчас, нарисовав вам две линии.

Верхняя линия — это линия означающих. Ниже, под ней, находим мы образованные по законам означающей цепочки значения. Те и другие друг другу эквивалентны, ибо стоит явиться означающему символу, который, замыкая, так сказать, петлю фразы, придает тем самым происходящему на уровне означающего функцию обратного действия, как эффект предвосхищения, любой последовательности означающих, любой означающей цепочке свойственный, немедленно открывает перед ней как горизонт собственного ее завершения, так и собственную перспективу ретроактивности. Так, в нашем примере, с появлением S, уже рисуется, в предвосхищении дальнейшего, S, завершающееся, однако, лишь позже — в момент, когда S, окажет на Stобратное действие. Определенное смещение, расхождение между означающим и значением существует всегда; именно это делает всякое значение — если, конечно, оно не представляет собой значение естественное, связанное у субъекта с моментальным настоятельным позывом потребности? — фактором принципиально метонимическим, отсылающим нас к тому, что формирует означающую цепочку, сплетая в ней узлы и петли, которые мы можем, на какое-то мгновение ее распутав, в ней указать, к некоей сигме, если хотите, которой мы обозначим то, что является по отношению к означающей цепочке потусторонним.

Столкновение субъекта с требованием приводит к тому, что дискурс субъекта блекнет и в нем проступают, как водяные знаки, те элементарные означающие, что образуют основу нашего опыта. Тут-то и обнаруживается, что все поведение субъекта, равно как и способ, которым он его порой объясняет, все, вплоть до ритмических особенностей его речи и работы тех двигательных механизмов, в которых его дискурс артикулируется, подчинено одним и тем же структурным закономерностям, так что любой лепет субъекта, сколь бы косноязычен он ни был, любая его, как я некогда выразился, речевая оплошность могут для нас оказаться значимы, отсылая к некоему означающему требования как оральной или анальной нехватки.

Небольшая группа исследователей, возглавляемая одним из наиболее доброжелательных моих коллег, Лагашем, с удивлением, объясняемым лишь на фоне укоренившегося недоразумения, обнаружила, что везде, где во французском переводе Фрейда стоит слово инстинкт, в немецком тексте ему соответствует слово Trieb. Мы его переводим споъомриЫоп — толчок, импульс — что, по правде говоря, дело лишь затемняет. Англичане придумали термин drive, а вот нам, французам, перевести это слово нечем. Подходящим научным термином был бы тропизм, означающий определенного рода необоримые и несводимые к физико-химическим факторам влечения, которые наблюдаются у животных. Слово это позволило бы изгнать, наконец, тот финализм, которым грешит неизбежно термин инстинкт. Смысл фрейдовского термина Triebему очень близок. Можно было бы перевести Triebи как attirance- влечение, тяга — учитывая, конечно, при этом, что с субъектом, который встречается нам в стадных формах темной органической тяги к какому-нибудь, скажем, элементу климата или иному природному фактору, человеческое существо ничего общего не имеет.

И, конечно, не тяга интересует нас, аналитиков, призванных исследовать область, где речь идет об оральной, анальной, гениталь-ной и прочих фазах. Аналитическая теория усматривает закономерность, которая связывает всю организацию человека — его зависимость, его подчиненность, его влечения — с некой инстанцией. Но что это за инстанция? Не что иное, как означающие — означающие, заимствованные из набора определенного количества собственных его органов.

В сущности, мы имеем в виду то же самое, когда говорим, что сохраняющаяся у взрослого субъекта оральная и анальная фиксация обусловлена определенного рода воображаемыми отношениями. Добавляем же мы к этому лишь одно — что отношения эти получают в данном случае функцию означающего. Не будь они таким превращением обособлены, умерщвлены, им никогда не удалось бы взять на себя в субъекте такую важную для его устроения роль — по той простой причине, что единственное, чему служат образы, это возбуждение потребностей и удовлетворение их. И тем не менее аналитики признают, что человек остается привязан к оральным или анальным образам даже тогда, когда о пище и, соответственно, экскрементах речь не идет. А это означает, что образы эти из своего контекста изъяты, что дело больше не в потребностях как таковых, что образы получили теперь иную, новую функцию — функцию означающего. Понятие влечения — лишь удобный способ сформулировать важные для нас представления о зависимости субъекта от определенного означающего.

Суть дела заключается в том, что желание субъекта, встречая его в облике чего-то потустороннего требованию, делает субъект для нашего требования непрозрачным. В результате оно полагает начало дискурсу своему собственному — дискурсу, который, будучи для нашей структуры необходим, остается для нас в каком-то отношении полностью непроницаемым. Что и превращает его, собственно, в дискурс бессознательный. Что же касается желания, являющегося его условием, то оно само обусловлено, в свою очередь, существованием особого рода означающего эффекта — эффекта, о котором я вам, начиная _с этого января, уже говорил и который называю я отцовской метафорой.

В основе этой метафоры лежит примитивное, темное, непроницаемое желание матери, для субъекта поначалу совершенно недоступное. На горизонте его появляется, однако, уже Имя Отца, опора порядка — порядка, установленного цепочкой означающих. Я уже записывал вам однажды эту метафору в символической форме, представив ее как отношение двух означающих, одно из которых занимает в ней две различные позиции — Имя Отца стоит в ней над Желанием Матери, а Желание Матери над его, этого желания, символизацией.

Установление этого желания в качестве означаемого метафорой как раз и осуществляется.

Там, где Имени Отца не оказывается, метафора не работает. Субъекту не удается в результате произвести на свет то, что позволило бы приписать нашему неизвестному, х, значение фаллического означающего. Это как раз и происходит в психозе, где Имя Отца, будучи с самого начала отброшено, verworfen, в цикл означающих не вошло, оставив желание Другого, матери, непросимволизированным.

Если бы нам нужно было показать место, которое занимает на нашей схеме психоз, мы сказали бы, что желание это — я не хочу добавлять: насколько оно существует, так как вам известно, что даже 

у матерей психотиков желание есть, хотя это далеко не так уж порою и очевидно, — так вот, что желание это в системе психотического субъекта символизации не подверглось, и потому речь Другого в его бессознательное не проходит, хотя сам Другой в качестве места речи разговаривать с ним может при этом сколько угодно. Под Другим я не обязательно имею в виду себя или вас — скорее, это совокупность всего того, что в его поле восприятия попадает.

Поле это, естественно, говорит ему о нас. Вот первый пример, который приходит в голову, так как рассказали его нам не далее, как прошлым вечером: красный цвет, в который выкрашен автомобиль, говорит находящемуся в состоянии бреда субъекту, что он бессмертен. С ним говорит абсолютно все, ибо символическая организация, призванная направить Другого туда, где уготовано ему место, то есть в бессознательное субъекта, в символическом регистре в данном случае не сложилась. Другой говорит с ним способом, подобным той первой и примитивной речи, которая является речью требования. Вот почему все прорастает звуками и “оно говорит”, скрытое для невротика в его бессознательном, для психотического субъекта воспринимается как находящееся вовне. То, что оно говорит, и говорит вслух, — совершенно естественно и никакого удивления не вызывает. Если Другой — это место речи, то оно и говорит там, причем речь эта слышна отовсюду.

Крайний случай наблюдаем мы в момент развязывания психоза — момент, когда то, что было из символического отброшено, verworfen, вновь появляется, какя вас всегда и учил, в реальном. Реальное, о котором идет речь, — это галлюцинация, то есть Другой, поскольку он говорит. Когда что-то говорится, говорится оно всегда в Другом, но принимает оно у психотического субъекта форму реального. Психотический субъект не сомневается, что говорит с ним Другой — говорит, используя при этом все означающие, которых здесь, в человеческом мире, полно как грязи, потому что отмечено их печатью все, что нас окружает. Вспомните об афишах, которыми оклеены наши улицы.

Состояние ослабления связей, распада, может быть в зависимости от характера психоза более или менее ярко выражено. Как мы наблюдаем сами и как свидетельствует нам Фрейд, те проявления, в которых психоз, как правило, выражается, как раз и призваны бывают восполнить то, что в месте, зависящем от означающей структуры желания Другого, то есть в месте, для организациисубъекта решающем, у него отсутствует. Во всех формах психоза, от самых благоприятных вплоть до случаев крайнего распада, нам предстает дискурс Другого в чистом его виде — дискурс Другого, здесь, в точкеs(A), членораздельно озвучиваемый в форме значения.

Два года назад я привел вам несколько странных примеров распада речи, которые в структуре, представленной на этом графе — тогда я еще вам его показать не мог — занимают место кода сообщений относительно кода. Посланное ему из А — это все, чем субъект располагает впоследствии, чтобы сообщить дискурсу Другого жизнь. Так называемый базовый язык Шребера — язык, каждое слово которого предполагает сопутствующее его появлению определение, — представляет собой код сообщения о коде. И наоборот, фразы вроде: “как это…”, “тебе достаточно мне…”, “может быть, ему захочется…” — где “ему захочется” даже, пожалуй, лишнее — представляют собой серии сообщений, нацеленных лишь на то, что в коде относится к сообщению. Частицы, личные местоимения, вспомогательные глаголы — все они указывают на место отправителя сообщения. Все это строго укладывается в мой граф, но чтобы не быть слишком многословным, я отсылаю вас к своей статье о психозах, которая скоро должна выйти в свет, — статье, представляющей собой синтез прочитанного мною пару лет назад курса с работой, проделанной с вами в этом году.

Возьмем, к примеру, бред ревности. Фрейд описывает его как отрицание субъектом исходного высказывания “Я этого человека люблю” — высказывания, имеющего в виду не столько субъекта гомосексуального, сколько субъекта зеркально подобного, хотя в качестве такового, разумеется, гомосексуального. “Онлюбит не меня, а ее” — говорит далее Фрейд. Что это значит? — Что бред ревности, препятствуя бесконтрольному высвобождению истолковывающей речи, пытается воссоздать желание Другого, восстановить его. Структура бреда ревности и состоит как раз в том, чтобы приписать Другому желание — своего рода воображаемый эскиз, набросок его, — которое субъект испытывает сам. Желание, таким образом, приписывается Другому — “Онлюбит не меня, он любит мою супругу, он мой соперник”. Будучи психотиком, я пытаюсь поместить в Другого желание, которое мне самому, как психотику, не дано — не дано потому, что не возникла у меня та главная, принципиально существенная метафора, которая дает желанию Другого его изначальное означающее — означающее фаллическое. Остается, правда, пока неясным, почему, собственно, должны мы признать это фаллическое означающее основным, почему оказываем мы ему некоторым образом предпочтение перед множеством других объектов — объектов, которые выполняют порою, на первый взгляд, совершенно аналогичную роль. Фаллическое означающее легко становится эквивалентом таких, скажем, означающих, как экскременты или женская грудь, сосок — этот главный для грудного ребенка объект. То, что составляет привилегию именно фаллоса, действительно определить трудно. Все дело, очевидно, в самом месте его — в месте, которое занимает фаллос в той фазе, которой в отношениях индивида и рода принадлежит первенство, — в фазе, которую мы зовем гениталъной.

Именно по этой причине фаллос и оказывается более, чем что-либо другое, зависим от функции означения. Прочие объекты — будь то сосок материнской груди или та часть тела, что, в форме экскрементов, предстает как нечто, способное порою сообщить субъекту переживание утраты, — даны ему, до известной степени, как объекты внешние, в то время как фаллос представляет собой монету, имеющую хождение в любовном обмене, — монету, которой для выполнения своей функции необходимо, подобно тем камушкам или ракушкам, что служат эквивалентом обмена у некоторых племен, перейти в разряд означающего.

Дело с фаллосом обстоит, правда, несколько сложнее. Поскольку представлен он в реальной, органической форме — либо пениса, либо того, что соответствует пенису у женщины, — то стать, будь то фантазматическим или иным способом, объектом независимым, ему куда сложнее, нежели предметам, только что упомянутым выше. Что ни говори, а комплекс кастрации, Penisneid, по-прежнему окружен тайной, ибо речь ведь идет о чем-то в конечном счете принадлежащем телу, об органе, которому грозит опасность не большая, чем любому другому — ноге, руке, носу, или, скажем, уху.

Этот орган, элемент этот, предстает поначалу как имеющаяся на теле точка — точка, которая вызывает у субъекта сладострастные ощущения. Именно в таком качестве он ее поначалу и обнаруживает. Связанный с мастурбацией автоэротизм, который действительно играет в истории субъекта роль очень важную, сам по себе не способен, как мы из клинического опыта знаем, спровоцировать серьезную катастрофу — не способен до тех пор, пока орган, о котором у нас идет речь, не оказался включен в игру означающих, в отцовскую метафору, не подпал под отцовское или материнское прещение. Поначалу орган этот является для субъекта всего лишь местом сладострастия по отношению к собственному своему телу, местом органической связи с самим собой — местом, одним словом, увечью подверженным куда меньше, нежели все прочие элементы, успевшие еще ранее получить в его требовании роль означающего. Именно поэтому для него более, чем для какого-либо другого органа, важным оказывается то включение в метафорическую цепочку, которое и возводит его в достоинство означающего — означающего, тут же приобретающего, в качестве означающего отношения Другого к Другому, привилегированное значение. Это и делает из него, собственно, центральное означающее бессознательного.

Здесь-то и замечаем мы, что измерение субъекта, которое оказалось психоанализом обнаружено, совершенно ново по отношению ко всему, что было известно относительно него раньше, — тем более если вспомнить, что речь идет об органе, с которым живое существо может поддерживать отношения вполне невинные. Вспомним, как обстоит дело у братского нам племени обезьян. Сходите в Вен-сенский зоопарк, постойте немного у рва, окружающего обезьянью площадку, и вы сами убедитесь, с какой безмятежностью представители смелого и отважного бабуинова племени, на которых мы без всякого на то основания проецируем свои страхи, играют своим бросающимся в глаза хозяйством, нимало не смущаясь тем, что могут подумать о них соседи и разве что при случае принимая участие в затеянных ими коллективных забавах. Между отношениями, которые поддерживает это более или менее прямоходящее животное с тем, что болтается у него внизу живота, и отношением к этому же органу у человека, лежит пропасть. С самого начала — и это очень показательно — фаллос стал у человека объектом культа. С незапамятных времен эрекция как таковая выступает как означающее — не случайно столь важную роль, и именно в качестве означающего, играют при создании форм человеческой коллективности в древних наших культурах каменные дольмены.

Эта важнейшая роль вовсе не принадлежит фаллосу изначально, его выступление в ней обусловлено лишь метафорическим переходом его в ранг означающего — события, от которого зависят, в свою очередь, те возможные, желанием Другого заданные координаты, в которых предстоит субъекту найти место желанию своему собственному, его каким-то образом обозначить. Встреча желаниясубъекта с желанием Другого чревата, разумеется, несчастными случаями. Они-то и позволяют нам наблюдать, каким образом функционирует фаллическое означающее у субъекта, положение которого по отношению к четырем определяющим желание полюсам является нетипичным, ненормальным, неполноценным, патологическим.

У невротика все созвездие этих полюсов налицо, в то время как у психотика набор их оказывается неполным.

Страдающий неврозом навязчивых состояний — это, как мы уже говорили, тот, чье отношение к желанию Другого изначально, начиная с простейших своих проявлений, отмечено расслоением инстинктов. Первая, исходная реакция такого субъекта, которой и будут все его дальнейшие трудности обусловлены, состоит в том, чтобы его, это желание, упразднить, аннулировать. Что это означает, если принять всерьез только что нами проделанные рассуждения?

Желание Другого, как желание, упразднить — это совсем не то же самое, что обусловленная несостоятельностью или ущербностью метафорического акта, Имени Отца, неспособность желание Другого постичь. С другой стороны, если в Реальном, которое более или менее окрашено бредом, желание Другого, символизированное, введенное фаллосом, подлежит отрицанию, то связь страдающего неврозом навязчивости субъекта с собственным желанием зиждется на запирательстве, на отрицании желания за Другим. Термин Verneinungприменяется здесь по отношению к желанию в собственно фрейдовском двойственном смысле, с одной стороны, предполагающим, что желание это артикулировано, символизировано, а с другой — что оно несет на себе печать отрицания. Именно с этим страдающий неврозом навязчивых состояний и сталкивается, именно это ложится в основу его позиции, именно на это реагирует он поиском формулы дополнения, компенсации.

Говоря это, я не высказываю ничего нового, я просто иначе формулирую те понятия, которые выдвигаются на первый план всеми, кто о неврозе навязчивых состояний пишет, — упразднение, обособление, реакция защиты. Обратите внимание, что говоря об упразднении, только означающее и можно иметь в виду, так как ничто, означающим не являющееся, упразднить нельзя. На уровне животного упразднение просто немыслимо, а если что-то его напоминающее там и встречается, то это лишь дает нам повод говорить о зачатках какого-то символического образования. Упразднение — это не стирание следа, о котором я только что говорил, а заключение элементарного означающего в скобки, позволяющие сказать о заключенном в них: этого нет. Но в качестве означающего оно, тем не менее, как раз этим актом и полагается. Речь идет всегда только об означающем.

Если страдающий неврозом навязчивости вынужден упразднять столь многое, то исключительно потому, что все это может быть сформулировано, то есть, как мы уже знаем, представляет собой требование. Беда лишь в том, что требование это — требование смерти. Требование же смерти, особенно слишком раннее, приводит к уничтожению Другого, и, в первую очередь, его желания, а с ним, Другим, и того, в чем субъекту возможно, предстоит артикулировать себя самого. В итоге совершенно необходимо оказывается обособить те части дискурса, которые субъект, чтобы не оказаться уничтоженным сам, вынужден сохранить, от тех, которые ему совершенно необходимо упразднить и стереть. Результатом является постоянная игра между “да” и “нет” — игра, направленная на отделение, отсечение того, что в речи, в самом требовании субъекта, ведет его к самоуничтожению, оттого, что не только способно сохранить его самого, но и необходимо для сохранения Другого, поскольку Другой этот только на уровне означающей артикуляции, собственно, и существует.

Жертвой этого противоречия субъект, сградающий неврозом навязчивости, как раз и является. Он постоянно озабочен тем, чтобы Другого поддерживать, чтобы придать ему прочность теми воображаемого характера формулировками, изобретением которых такой субъект непрестанно занят. К формулировкам этим прибегает он для того, чтобы Другого — который в любой момент может, уступив требованию смерти, пасть, — хоть как-нибудь поддержать, так как Другой этот является существенно необходимым условием сохранения его самого как субъекта. Окажись этот Другой действительно упразднен, субъект не смог бы существовать и сам.

Именно то, что на означающем уровне предстает в качестве упраздненного, и знаменует собой место желания Другого как такового. И это не что иное, как фаллос. Маленькое dt>, о котором я вам в прошлый раз говорил и которым место желания страдающего неврозом навязчивости, собственно, и задается, эквивалентно на схеме упразднению фаллоса. Все, с чем имеем мы дело в анализе, разыгрывается вокруг чего-то такого, что стоит с этим означающим в самой тесной связи. Поэтому последовательной является лишь та методика, которая функцию фаллоса как означающего принимает в расчет. Любая другая, для себя эту функцию не уяснившая, волей-неволей вынуждена будет продвигаться на ощупь.

В чем же главный критерий верной методики состоит? Вы обнаружите это золотое правило, дав себе труд прочитать статью, о которой я говорю. Есть, правда, риск, что мы создадим на нее таким образом головокружительный спрос, но это не беда. Критерий заключается в ответе на вопрос о том, что именно является основой и предпосылкой способности субъекта дойти в отношениях со своим желанием до конца, придать им полноценную завершенность. Мой ответ на него заключается в том, что если субъект усваивает свое генитальное желание не как животное, а именно как человек, то в качестве означающего этого желания непременно функционирует у него означающее фаллическое. Лишь постольку, поскольку в контурной цепи бессознательной артикуляции субъекта фаллическое означающее оказывается налицо, способен этот субъект оставаться вполне человеческим — даже когда он трахается.

Это не значит, впрочем, что человеческим субъектам не случается порою трахаться как животным. Более того — это идеал, который они в глубине души как раз и лелеют. Я не уверен, что им часто его удается осуществить, хотя иные похваляются подобной удачей, и не доверять им особого повода у нас нет. Впрочем, бог им судья. Как бы то ни было, а наш опыт свидетельствует о том, что на пути к этому возникают серьезнейшие препятствия — препятствия означающего порядка.

Постоянные недоразумения, с генитальной и фаллической стадиями связанные — оказались ли они в том или ином конкретном случае достигнуты, достигает ли ребенок генитальной стадии до латентного периода, или речь на этом этапе может идти лишь о стадии фаллической, и т. д., – все эти недоразумения более или менее разъяснились бы, если бы спорящие отдали себе, наконец, отчет в том, что фаллическая стадия — это стадия, когда генитальное желание получает доступ на уровень значения. Здесь нужно отличать друг от друга две вещи. В первом приближении можно было бы сказать, что ребенок дальше фаллической фазы не идет, и это, вероятно, так на самом деле и есть, хотя позволительно, разумеется, в этой связи спросить себя, не является ли аутоэротическая активность уже генитальной, что, в конечном счете, окажется тоже верно. Но для нас это не имеет сейчас значения. Речь ведь идет у нас не о гени-тальном желании, которое действительно, представляя собой первый толчок физиологической эволюции, проявляется очень рано, а о том, как выстраивается это желание в фаллической плоскости. Именно этот фактор и является для развития невроза решающим.

Все дело в том, осуществилось ли на уровне бессознательного нечто эквивалентное тому, чем выступает полная, полноценная речь на уровне нижнем — на уровне, где артикулированный в месте Другого дискурс возвращается к субъекту в качестве означающего, насущного для собственного его Я — того Я, позиция которого конкретно задана для субъекта по отношению к образу маленького другого. На верхнем уровне завершение бессознательной артикуляции предполагает, что ветвь контура, берущая начало в точке противостояния субъекта завершенному требованию, приходит к формуле желания, артикулированного как такового, — желания, которое удовлетворяет субъекта и которому субъект идентичен. Ведет же она, эта ветвь, далее, к месту Другого — Другого, который выступает здесь как человеческое существо, отмеченное печатью языка и пережившее разыгранную комплексом кастрации драму: как другой я сам, одним словом. Вместо формулы “Я-фаллос” рождается здесь иная, противоположная ей: “Я занимаю то самое место, которое в означающей артикуляции принадлежит фаллосу”. Именно в этом смысл фразы WoEswar, sollichwerdenи состоит.

Субъекту, поневоле участвующему в движении означающего, предстоит осознать, что тем, с чем он преждевременно в своей жизни столкнулся, — означающим желания, которое мать, этот всеобъемлющий объект, у него похитила, фаллосом, — он сам, субъект, никак не является, что он просто-напросто связан необходимостью, требующей для фаллоса этого определенного места. Лишь осознав, что он фаллосом не является, может субъект признать то, что служило всему происходящему подоплекой, — признать, что у него есть фаллос, если он есть, и что его нет, если его действительно нет. Происходит это на схеме в пункте S (Ä) — пункте, где артикулируется верхняя означающая цепочка. Прояснение отношения субъекта к фаллосу, осознание им, что, не являясь фаллосом, он призван заступить его место, — вот единственный способ представить себе то идеальное для анализа завершение, которое Фрейд своей формулой WoEswar, sollIchwerdenимел в виду.

Таково неизбежное условие, на которое наше вмешательство и наша техника призваны ориентироваться. Как этого можно добиться? Это и станет темой моего семинара в будущем году. “Желание и его интерпретация” — таким будет его название. Мы попытаемся в деталях артикулировать указания и руководящие правила, способные открыть доступ к тому подлинному желанию, на которое до-сократическая, лапидарная формула Фрейда указывает. В отсут-ствищтакого доступа происходит как раз то самое, что невроз, как и любая другая форма аномалий в развитии, спонтанно осуществляет.

Истерический субъект пребывает по поводу своего желания в глубочайшей неуверенности. В результате он вынужден идти в обход. Ориентиром в этом маневре служит ему, или ей, образец, позволяющий субъекту найти для собственного Я подобающее ему место. Фиксировать это место истерическому субъекту, как и любому иному, удается путем ориентации на образ другого. Особенность же истерического субъекта состоит в том, что точно таким же образом находит он своему желанию место и на верхнем уровне тоже. Как от Другого, так и от означаемого Другого истерический субъект отворачивается, отделяется, утверждаясь посредством какого-то образа, с которым он себя идентифицирует, в определенном идеальном типе. Именно таким обходным маневром идентифицирует, как я вам уже объяснял, себя Дора с г-ном К — идентифицирует, чтобы определить то, что в ее желании находится под вопросом: как можно желать женщину, будучи бессильным?

К похожей, но несколько иной процедуре прибегает и страдающий неврозом навязчивости. В то время как субъект истерический ищет разрешения связанных с собственной позицией трудностей на уровне идеала, на уровне идентифицирующей его маски, страдающий неврозом навязчивости пытается, напротив, определить своему желанию место, укрепившись в собственном Я. Отсюда и берут свое начало те упоминавшиеся мною достойные Вобана фортификационные сооружения, где субъект под нависшей над ним угрозой уничтожения вынужден окопаться — сооружения, выстроенные по модели собственного Я и с оглядкой на образ другого с маленькой буквы.

Звеном же, которое его с этим образом другого связывает, какраз и является означающий фаллос — то, что всегда находится под угрозой уничтожения, поскольку в отношениях с большим Другим субъект, запираясь, его признать не желает. В истории любого страдающего неврозом навязчивости, будь то мужчина или женщина, наступает, как вам известно, момент, когда важную роль в ней приобретает идентификация с другим, товарищем, сверстником или старшим ненамного братом — субъектом, престиж которого зиждется на преимуществе в мужественности и силе. Фаллос выступает в этом случае в форме воображаемой, не символической. Субъект как бы дополняет себя образом кого-то более сильного и могущественного.

Все это придумано отнюдь не мною, все это вы найдете в статье, которую я вам цитировал. Для тех, кому общение с такими больными успело соответствующие представления внушить, статья эта представляет собой важное руководство к действию. Подчеркивая значение образа другого в качестве фаллической формы, смысл этой формы она сводит к воображаемому. Ценность и функция фаллоса состоит здесь не в символизации им желания Другого, а в воображаемом воплощении им некоего преимущества, престижа. О функции фаллоса на уровне нарциссической связи мы уже говорили. Вся симптоматика невроза навязчивых состояний, вся история страдающего таким неврозом сводится к этому. Именно этим определяется та особая роль, которую играют в таком неврозе фан-тазматические отношения субъекта с воображаемым другим, с ему подобным.

Уже в ходе самих изложенных в этой статье наблюдений осязаемым становится, если читать внимательно, постепенно нарастающее различие между присутствием Другого, с большой буквы, и присутствием другого, с маленькой. Обратите внимание, скажем, на очень интересную эволюцию, проделанную субъектом от начала курса, когда она говорить не может, к дальнейшему, когда она говорить не хочет, поскольку с момента, когда отношения анализируемого и аналитика установились на уровне речи, именно на этом уровне она ему и отказывает. Аналитик, даже не говоря об этом в таких выражениях, прекрасно видит, что запирается она потому, что ничем иным, кроме требования смерти, требование ее быть не может. Далее происходят уже другие процессы, и забавно наблюдать, как аналитик, отмечая разницу, констатирует, что отношения улучшаются. Тем не менее, она так и не говорит, так как теперь онаговорить не хочет. Разница между “не хочет” и “неможет” заключается в том, что когда субъект говорить не хочет, причину нужно искать в присутствии Другого, Другого с большой буквы. Беспокойство же здесь вызывает другое обстоятельство: говорить она не желает в данном случае потому, что место большого Другого оказалось занято другим маленьким — тем самым, которого аналитик изо всех сил пытается собственной персоной явить. А почему? Да потому что, оценивая ход вещей, объективно он видит, что содержание материала, который приносит субъект, свидетельствует о месте, которое занимает в нем фантазм фаллоса. На самом деле субъект, конечно, выстраивает таким образом свою защиту. Аналитик же старательно внушает субъекту, что тот хотел бы, мол, стать мужчиной.

Все зависит от того, как к этому подойти. Верно, конечно, что субъект, на уровне воображаемого, фаллос этот обращает в грудь и что положение мужчины как обладателя фаллоса, и притом исключительно как обладателя фаллоса, связано для нее с представлением о своего рода власти. Вопрос лишь в том, почему так важно ей опереться именно на этот элемент власти — элемент, который воплощен в фаллосе?

С другой стороны, она совершенно права, начисто отрицая за собой малейшее желание стать мужчиной. Другое дело, что ее не оставляют в покое, что явления очень сложные и, если следовать принципам, которые мы попытались здесь вывести, нуждающиеся в артикуляции совершенно иного рода, автор интерпретирует в таких общих терминах, какагрессивность или, дальше больше, как ж&пание подвергнуть мужчину кастрации. Вся эволюция лечения, весь ход его — в чем двусмысленность соотношения между интерпретацией и внушением как раз и сказывается — состоит в том, что Другой — и я не хочу использовать здесь иного термина, потому что правомерность этого не только не вызывает сомнения, но и самим автором различными способами, в том числе тем, как он свои действия артикулирует, непрерывно подчеркивается — что Другой этот, эта благосклонная мать — Другой, одним словом, куда более благожелательный, чем тот, с которым субъект имел дело ранее, — внушает ему что-то напоминающее примерно такую формулу, которую я у этого же автора в другом месте, но примерно в этих же выражениях встретил: “Сей фаллос есть тело мое, сей фаллос есть кровь моя, мне, какмужчине, можете вы довериться; примите его,

и вы исполнитесь силой и крепостью, которые все ваши невротические проблемы отымут от вас”.

На самом деле ни один из навязчивых симптомов устранен не был, избавиться удалось лишь от сопровождавшего их чувства вины. Это строго соответствует схеме, которую я собираюсь обрисовать вам — иного результата у такого рода вмешательства просто не могло быть.

Поразительно, однако, что в конце, когда лечение закончено и пациентка с аналитиком расстается, она посылает к нему на анализ сына. Это тем более удивительно, что сын этот всю жизнь внушал ей священный ужас — судя по контексту упоминаний о нем и тому представлению, которое у аналитика о нем сложилось, у пациентки всегда с ним были, мягко выражаясь, проблемы.

Тот факт, что в конце анализа она предлагает аналитику своего сына — не отреагирование ли это? Отреагирование, как раз и указывающее на место, где что-то оказалось упущено, на ту точку, где фаллос не является уже просто аксессуаром, принадлежностью власти, а служит тем означающим, посредством которого происходящее между мужчиной и женщиной оказывается символизировано. Разве Фрейд, описывая отношения между женщиной и ее отцом, не доказал нам, что воплощенное в фаллосе символического дара желание эквивалентно ребенку, который заступает впоследствии его место? Именно ребенок и занимает то место, которое в разбираемом нами анализе прояснено и проработано так и не было — место символическое. Субъект невольно, бессознательно дает нам понять, что реализоваться в анализе должно было нечто совсем иное. Причем способ, которым он это делает, вполне идентичен отреагиро-ванию — реакции на допущенные в анализе промахи.

Лечение действительно привело субъекта к своего рода опьянению силой и добротой — едва ли не маниакальному опьянению, показательному и характерному для анализов, которые ставят себе целью воображаемую идентификацию. Все, что анализу в данном случае удалось сделать, это довести до крайних последствий, облегчить методом одобрительного внушения то, что в механизмах навязчивых состояний было с самого начала заложено: то поглощение, ту инкорпорацию фаллоса на воображаемом уровне, которая одним из механизмов невроза навязчивости как раз и является. Именно на этом, выбранном среди других защитных механизмов, пути, решение — если, конечно, его можно таковым счесть — и было в данном случае найдено. Подкрепляется оно одобрением, исходящим оттого, кто выступает здесь в роли хорошей матери — матери, которая дозволяет поглощение фаллоса.

Должны ли мы довольствоваться при лечении невроза тем, что доводим до предела одну из его составляющих — своего рода наиболее удавшийся и изолированный от прочих симптом?

Я не думаю, что подобное решение способно нас полностью удовлетворить. Я не думаю также, что успел высказать все, что имел по поводу такого лечения высказать, до конца — время нас с вами, как всегда,’поджимает.

В следующий раз я выберу из той же статьи еще три или четыре места, которые, на мой взгляд, особенно хорошо подтверждают соображения, которые я сегодня здесь сформулировал.

Затем, подводя итоги тому пути, что проделан был нами в этом учебном году, я скажу несколько заключительных слов об образованиях бессознательного, после чего нам останется лишь ждать года следующего — года, ознаменующего собой новый, иной этап.

Славой Жижек. За Лакана, против лакановской идеологии

«Желание психоанализа» Габриэля Тупинамба — новаторский шедевр: книга эта удивительна, и эффект этого удивления обязан тому, что она проливает свет на вещи, долгое время витавшие в воздухе.

Благодаря ей идеологическая игра, преобладающая в лакановских кругах, оказалась раскрыта, а определенная невинность — навсегда утрачена.

Книга эта произвела на меня глубокое впечатление на двух уровнях, связанных между собой, но тем не менее различных. Первому соответствует строгий анализ нестыковок «лакановской идеологии», как это называет Тупинамба: речь идет о целых сериях ограничений, не позволивших Лакану в полной мере раскрыть потенциал его собственных теоретических достижений. Второму соответствует целый пучок достаточно пугающих призраков из моей собственной прошлой вовлеченности в лакановское движение, которые пробудила книга. Поскольку концептуальный анализ, предпринятый Тупинамба, заслуживает детальной проработки, для которой здесь нет места, я ограничусь лишь кратким воскрешением преследующих меня призраков.

Источник тех затруднений, в которых запуталось лакановское движение, лежит в области «лакановской идеологии»: она состоит в двойном жесте, описанным Тупинамба, как 1) предоставление аналитикам радикальной эпистемологической привилегии: благодаря своей укорененности в уникальной клинической констелляции, психоанализ может видеть «конститутивную нехватку» или слепоту науки (которая отбрасывает субъекта), философии (которая в конечном счете представляет собой мировоззрение, Weltanschauung, прикрывающее трещину невозможности) и политики (которая ограничивается областью воображаемых и символических идентификаций и объединения в группы); и в то же время 2) молчаливое отсечение психоаналитической теории от ее специфической укорененности в клиническом сеттинге и идеологическое возвышение ее до уровня универсальности, где она по определению оказывается умнее всех остальных дискурсов (логика означающего или теория дискурсов де факто превратились в новую онтологию). Показательным случаем этого двойного жеста является политизация психоанализа Жаком-Аленом Миллером в его политическом движении Задиг, где либерально-демократический выбор напрямую легитимируется за счет лакановской терминологии. Тупинамба безжалостно выявляет корни этой идеологии у самого Лакана.

Не предпринимает ли таким образом Тупинамба по отношению к Лакану то, что в конце своей книги он столь превосходно описывает в виде заключительных моментов аналитического лечения: пересечение фантазма, именование и проговаривание несимволизируемого препятствия, которое поддерживало перенос? Он позволяет нам избавиться от переноса на Лакана через проговаривание его фатальной ограниченности: мы больше не захвачены бесконечным процессом постижения величайшей загадки Лакана, у нас в руках оказывается формула того, как Лакан конструировал само пространство, в котором возникает этот неуловимый избыток.

В противовес этим отклонениям Тупинамба развивает идею аналитического сообщества как транс-клинического пространства, в котором целью является не просто лечение индивидов, но расширение рамок самой аналитической теории вплоть до вопрошания ее основополагающих предпосылок. Целиком и полностью одобряя такую цель, я всё же думаю, что здесь нас поджидают свои ловушки (в которых Тупинамба прекрасно отдает себе отчет). Несмотря на то что практика Шандора Ференци (который, согласно ряду свидетельств, иногда перебивал своих пациентов прямо посреди потока свободных ассоциаций, усаживался на диван и принимался изливать ассоциации свои собственные) может показаться сочувственно «демократичной», в ее лице мы имеем дело с трансферным подчинением анализанта аналитику, которое в лакановских обществах представлено в полной мере. Речь идет не только о телах, одними из которых являются исключительно аналитики, а другими — анализанты, но и о ключевой третьей категории, о чем-то вроде аналитика-пехотинца: аналитика, принимающего своих пациентов, который одновременно проходит анализ у более «высокого» аналитика (уже не находящегося в анализе). Я даже знал парочку случаев аналитиков, находившихся в поистине затруднительном положении: они проходили бесконечный анализ у «чистого» аналитика (нередко ввиду простого соображения — сохранять свой статус в аналитическом сообществе, так как прекращение их собственного анализа могло бы вызвать гнев у «чистого» аналитика, который де факто был их господином), а иногда ради заработка сами работали аналитиками, дабы оплачивать свой анализ.

Можно перефразировать известное изречение Лакана о том, что безумец — это не только нищий, который думает, будто он король, но это также король, который думает, будто он король: безумец — это в том числе аналитик, который думает, будто он аналитик, ведь именно так аналитики и стремятся вести себя за пределами клинического сеттинга, внутри своих организаций. В этом направлении следует идти до конца: существуют ли вообще аналитики? Не является ли аналитик субъектом/анализантом, который в рамках аналитического клинического сеттинга ведет себя так, будто он аналитик, или даже аналитика играет? Как только мы субстанционализируем аналитика, как только мы принимаем его за субъекта, являющегося аналитиком-в-себе даже вне клинического сеттинга, аналитики превращаются в новую группу людей особой формовки, скроенных из особого материала (как выразился по поводу большевиков Сталин), так что в итоге возвращаются все трудности имения дела с Господином.

В коротком тексте о роспуске Лакан обращается к «тем, кто меня любит» («à ceux qui m’aiment»), а это однозначно подразумевает, что в его школе перенос его присутствия сохраняет свою полную силу — здесь нет «выпадения субъекта предположительно знающего»… Перед нами топология ленты Мебиуса: в ходе анализа вы постепенно продвигаетесь к его завершению, пересечению идентификаций, однако в тот момент, когда вы наконец оказываетесь признаны как член, принадлежащий к группе аналитиков, вы вновь обнаруживаете у себя кране примитивную групповую идентификацию.

Есть одна особенность, показывающая, каким образом Лакан остается субъектом предположительно знающим: режим миллеровской школы предполагает, что все новые открытия должны быть представлены как проникновение в то, что уже открыл и артикулировал, хотя бы и туманно, хотя бы и в поздние годы, сам Лакан: короче, как проникновение в последний секрет Лакана, в то, что он узрел перед смертью. Здесь перед нами новая версия альтюссерианских попыток установить место марксова «эпистемологического разрыва»: поначалу он уверенно располагал его в «Немецкой идеологии», но под конец своей философской карьеры заявил, что Маркс по-настоящему увидел контуры своего открытия лишь в критических замечаниях на книгу Адольфа Вагнера… Подобным образом, когда Катрин Милло, последняя «официальная» любовница Лакана, присутствовала при его смерти, в миллеровских кругах прошел слух, будто перед самым последним вздохом Лакан прошептал ей несколько слов, в которых содержалось его предельное проникновение в тайну нашего мира…

У такого трансферного отношения к Лакану имеется еще один аспект: когда кто-то формулирует небольшое критическое замечание по поводу Лакана, то такая критика не просто отметается как нечто основанное на непонимании Лакана, но нередко (по крайней мере так было, когда я сам вращался в лаканистских кругах) прямо клиницизируется и рассматривается как симптом, который следует интерпретировать аналитически. То же самое случилось и со мной, когда я сформулировал ряд небольших критических замечаний по поводу Миллера — реакция его последователей была такова: «В чем ваша проблема с Миллером? Откуда у вас по отношению к нему такое сопротивление? У вас есть какие-то неразрешенные травмы?» Всё окажется гораздо сложнее, если мы учтем заявление Лакана, что на своем семинаре он занимал позицию анализанта, аудитория же выступала в роли аналитика: как если бы расщепление между анализантом и аналитиком пролегало по самой лакановской работе, так что если в своих устных семинарских выступлениях он был анализантом, предающимся свободным ассоциациям на теоретические темы, возвращаясь к одним и тем же пунктам и меняя ход мысли, то в своих малопонятных письменных текстах он был аналитиком предположительно знающим, изрекающим темные формулы, дабы вызвать нас (читателей-анализантов) на интерпретацию.

Стоит также упомянуть еще об одной особенности, которая меня поразила (просто потому, что в то время я хотел опубликовать книгу): лет тридцать тому назад, когда Миллер почти ничего не писал, но много выступал устно, в его школе возник негласный запрет: не писать собственных книг; самое большое, что вам позволено делать, это составлять из транскрибированных выступлений небольшие сборники. Многие его последователи практически впали в отчаяние, поскольку им хотелось издавать собственные тезисы, тогда как публикация за пределами миллеровского круга была достаточно рискованным жестом…

Трансферная групповая динамика, характерная для лакановских школ, приводит к тому, что нельзя не назвать настоящим этическим фиаско: когда между различными группами (или, скорее, фракциями) разгорается конфликт, аналитики, возглавляющие одну из групп, начинают мобилизовать своих анализантов на публичную поддержку их самих и нападение на других аналитиков и нарушают тем самым то, что мне кажется главным этическим правилом, эксплуатируя основанную на переносе привязанность, т.е. зависимость анализантов, ради политических целей борьбы за власть в аналитическом сообществе. Можно только представить, какой личностным кризис может развязать такое сочетание клиники и политики.

Отсюда отнюдь не вытекает отрицание необычайно производительной силы отношений переноса на фигуру Господина в теоретическом поле. Главная функция Господина — не выступать в качестве образца рационального мышления, которое бы обеспечивало нас окончательными аргументами в пользу принятия определенной позиции, но, напротив, удивлять нас высказываниями, идущими вразрез с нашей привычной до сих пор доксой (равно как и доксой самого Господина), то есть жестами, которые не могут не выглядеть как своевольный произвол. Помню, как давно на конгрессе школы Миллер импровизировал на тему оппозиции между S₁ (господским означающим) и S₂ (цепочкой знания) и сказал, что сверх-Я находится не на стороне господина, а на стороне цепочки знания. Все, кто тогда там присутствовал, были поражены таким заявлением, поскольку нам казалось очевидным, что приказы сверх-Я — это жест господина в чистом виде, произвольное навязывание, не имеющее основания в цепочке размышления. Однако по некотором размышлении я не только поддержал миллеровский тезис, но и нашел его крайне продуктивным: он лег в основу моих теоретических измышлений на тему сталинизма как показательного случая университетского дискурса, а также моих прочтений роли бюрократии в кафкианской вселенной.

Таким образом, мы должны отказаться от взгляда на Господина как на властную фигуру, которая просто-напросто навязывает старые мудрости и устоявшиеся взгляды, тогда как перемены исходят «снизу», от тех, кто ставит под сомнение мудрость Господина. Мы, теоретики, являемся истеричками и, по сути дела, в таком Господине нуждаемся. В теоретических разработках демократии нет: нечто новое возникает не в ходе хорошего рассуждения и т.п., а в ходе отчаянных попыток разгадать значение «произвольных» утверждений Господина, которые переворачивают общепринятую теоретическую доксу. У таких «произвольных» утверждений, разумеется, есть свой риск: они могут дать осечку и вместо того, чтобы привести в движение новые теоретические изобретения, всего лишь остаться ничему не соответствующими произвольными заявлениями — однако важно держать в уме то, что последствия вмешательства Господина зависят от нас, его истерических учеников. Господин не является гением самим по себе, он становится им благодаря нашей усердной работе.

В политическом отношении, впрочем, Миллеру не присущи черты истинного Господина, он нередко скатывается на уровень либеральных банальностей. Например, в последние несколько десятилетий он толковал критические замечания Лакана по поводу студенческих бунтов 68-го года как либеральную критику, направленную против левых (я уж не говорю о том, как он на семинаре шокировал свою аудиторию высокой оценкой Саркози). Довольно расхожие корни этого неудачного захода проявились в очевидной абсурдности миллеровских аргументов против любого радикального политического переворота — всё это держится на следующем силлогизме: 1) психоаналитическая клиника может процветать лишь при стабильном гражданском порядке, в отсутствие общественных беспорядков; 2) левые радикалы по определению стремятся подорвать стабильный социальный порядок; 3) следовательно, психоаналитики должны противостоять левым радикалам, так как последние для стабильности социального порядка представляют угрозу. (У этой аргументации есть и сионистская версия: во времена нестабильности растет антисемитизм, а поскольку причиной нестабильности являются радикальные левые, им нужно противостоять.) Здесь Тупинамба совершенно оправданно указывает на непристойную лживость миллеровской мобилизации против угрозы Марин ле Пен в ходе последних президентских выборов во Франции. Хотя официальной причиной организованной Миллером мобилизации (а ведь поначалу его выбором был Саркози!) было предотвращение победы расистско-популистского правого крыла, сразу же стало понятно, что его подлинной мишенью была та часть левого движения, которая не поддалась шантажу: «Голосуя за Макрона, вы объективно поддерживаете ле Пен» — Миллер даже выдумал термин «лепено-троцкисты», называя так тех, кто отказался поддерживать Макрона. Тупинамба бьет прямо в цель, когда указывает, что миллеровская мобилизация против ле Пен скрывает тот факт, что в случае ее победы психоаналитический бизнес невозмутимо продолжил бы свое существование: под маской антифашистского сопротивления его мобилизация была направлена против левых.

Я был свидетелем похожего инцидента на лакановском конгрессе в Париже, проходившем за год или около того до Фолклендской войны (в начале 1980-х), т.е. когда в Аргентине еще была военная диктатура. К ужасу многих присутствовавших Миллер предложил следующий конгресс проводить в Буэнос-Айресе, и его предложение поддержали приехавшие на конгресс аргентинцы, заявившие, что, если конгресс будет проходить не в Буэнос-Айресе, они (представители сильнейшего национального аналитического сообщества) де факто окажутся в подчиненном положении: почему они должны ехать в другую страну, чтобы принимать в нем участие? Многие высланные из страны аргентинцы (которые вынуждены были бежать из Аргентины, дабы остаться в живых) сразу же указали на тот факт, что те, кто продолжают жить в Аргентине, для участия в конгрессе по крайней мере могут поехать в другую страну, тогда как для них участие де факто оказывается исключенным (ведь их могут арестовать). Но Миллер был непоколебим и настаивал на своем решении. (К счастью, через год рухнула военная диктатура и демократия была восстановлена.) Очевидно, что военное правительство вполне устраивало Миллера до тех пор, пока оно было терпимым по отношению к аналитическому бизнесу…

Увы, такой же выбор в 1934 году в Австрии сделало аналитическое сообщество, когда Дольфус распустил демократические институты в стране и установил «мягкую» фашистскую диктатуру: во время протестов социал-демократов и вспышек уличных драк психоаналитическая организация предписала своим членам воздерживаться от любой вовлеченности в борьбу и как обычно продолжать заниматься своим делом — именно тем делом, которым они обычно занимались, — даже если это предполагало молчаливое согласие с фашистской диктатурой. Очевидно, что значение здесь имеет не демократическая политика, а обычное дело.

Тупинамба правильно указывает на то, что, хотя психоаналитическое лечение открыто для всех и каждого, довольно грубое вторжение экономики здесь неизбежно: у огромного количества людей просто-напросто нет денег не то чтобы на полный курс (который оканчивается превращением анализанта в аналитика), но даже на какой бы то ни было в принципе. Говоря о проблеме денег, лаканисты, как правило, ограничиваются обсуждением той роли, которую играет оплата сессий: платя аналитику, анализант обеспечивает должную дистанцию между аналитиком и анализантом, а это значит, что аналитик остается за пределами круга символического долга и обмена. Первый большой пример, который здесь напрашивается, это случай Человека-волка. Когда после Октябрьской революции его семья разорилась и Человек-волк больше не мог оплачивать лечение, Фрейд не только решил продолжать лечение бесплатно, но даже финансово поддерживал его — результаты были, мягко говоря, предсказуемы: Человек-волк отреагировал на эту «доброту» Фрейда паранойяльной симптоматикой. Он начал задаваться вопросами: почему Фрейд это делает? что за скрытые планы у аналитика? не хочет ли он, аналитик, женить его на своей дочери? Лишь позже, когда он продолжил свой анализ у Мюриэл Гардинер, всё стало на свои места, так что Человек-волк смог продолжить более-менее нормальную жизнь.

Нечто подобное произошло и со мной. В определенный момент своего анализа я больше не мог игнорировать невозможность продолжения анализа из–за того, что мне нужно было содержать безработную жену и сына: продолжать анализ означало лишить их базового уровня жизни, что для меня было неприемлемо. Когда я предложил аналитику остановить лечение, он сразу же проинтерпретировал это предложение «имманентно», как форму сопротивления прогрессу моего анализа. Он сказал мне, что мы могли бы продолжить анализ: я не буду платить ему теперь, но сумма за каждый сеанс будет накапливаться в виде долга, который я выплачу позже, когда заработаю достаточно денег. Я был достаточно глуп, чтобы согласиться, и лишь по счастью неожиданно большой гонорар позволил мне рассчитаться… Ошибка моя в тогдашнем прочтении данной ситуации заключалась в том, что я не предпринял дальнейший шаг и не признал, что нехватка денег у анализанта зачастую является чем-то внешним по отношению к имманентной логике аналитического лечения; т.е. деньги — это не несущая никакого значения социальная реальность, которую не следует напрямую интегрировать в имманентную логику аналитического процесса.

Стандартным ответом «социально ответственных» аналитиков (я слышал его много раз, когда вращался в их кругах) было, во-первых, признать наличие проблемы, а затем предложить (и практиковать) «гуманитарное» решение: я знавал немало состоятельных, успешных аналитиков, которые дважды-трижды в неделю горделиво хвастались тем, как они оставляют свободные часы после обеда для приема пациентов из низших слоев населения, чтобы лечить их бесплатно… Тупинамба справедливо указывает на то, что из–заэтого «гуманитарного» решения классовое различие возвращается, причем в более грубой и прямой форме — в виде деления анализантов на два типа: на «полноправных» анализантов, способных регулярно оплачивать анализ и, стало быть, продолжать его вплоть до «логического» завершения, когда они сами станут аналитиками, и на неплатежеспособных анализантов, которым предоставляют лишь кратковременное лечение без возможности доведения анализа до того момента, когда они могли бы стать аналитиками… короче говоря, здесь с новой силой возвращается классовая борьба.

«Желание психоанализа» — глубоко лакановская книга, гораздо более лакановская, чем книги тех, кто всего лишь верно следует за господствующей лаканистской доксой. Ей предназначено преобразовать всё поле — однако будет ли эта цель достигнута? Это зависит от ряда вероятных событий и в большей степени от того, как отреагирует на нее лакановское сообщество. Поэтому мы можем лишь повторить материалистическую версию предопределения: если эта книга изменит всё поле, то это случится обязательно. Вот почему книгу Тупинамба следует прочитать всем, кто… да ладно, всем, кого я знаю!

Опубликовано в качестве предисловия к книге: Gabriel Tupinambá “The Desire of Psychoanalysis. Exercises in Lacanian Thinking” (2021)

New Encounter with the Hysteric’s Desire

В “Stasis” вышла статья, не успевшая войти в номер, посвящённый возможной перегрузке отношений между феминизмом и психоанализом. Отношения эти всегда были, мягко говоря, напряженными, поэтому речь идет не о поиске нового синтеза, а, скорее, о поиске новых решений в неожиданных местах. Как ни странно, но одним из таких мест сегодня является давно набивший оскомину вопрос об истерии.
Небезызвестный в русскоязычной среде исследователь Александр Смулянский взял на себя смелость не только вернуть этот вопрос на кон, но и отыграть то запустение, которое с ним произошло на территории выше упомянутых дисциплин. Говоря об истеризованном желании как о ключевом операторе современности, Смулянский возвращает ему тот необходимый градус настоятельности и радикальности, который в свое время поразил Фрейда, но которого не хватает в устоявшихся представлениях об истерии как о бунте против гетерономной репрессивности или о поиске истоков женственности.
Кроме того, не оспаривая достижения феминизма, но и не робея перед ним, Смулянский предлагает искать ключи к пониманию современности именно там, где для феминистского дискурса его собственное желание не может быть представлено иначе, чем в виде слепого пятна. При этом стратегия Смулянского – не столько сказать что-то новое об истеризованном желании, сколько сказать о нем принципиально иначе. Так, чтобы основные механизмы, лежащие в его основании, смогли пролить свет на те потрясения, с которыми сегодня так или иначе сталкивается современный субъект.
Статья выполняет две задачи: во-первых, отдельные положения теории Смулянского здесь представлены так, чтобы показать, где именно его решения радикализуют общепринятые тезисы об истерии. Во-вторых, это первая презентация его идей англоязычной интеллектуальной общественности.
Сегодня это особенно актуально сразу по нескольким причинам. Ни для кого не секрет, что несмотря на и по мере возрастания своей популярности, гендерный вопрос остается в лучшем случае противоречивым. Однако среди западных мыслителей пока не обнаружено сколько-нибудь значительного вклада в переосмысление очевидных апорий гендерной теории, хотя напряжение между защитниками и противниками последней явно нарастает.
Нет сомнений, что запрос на обновление мыслительных процедур на западной сцене давно созрел, и поразительная проницательность, с которой Смулянский артикулирует самые чувствительные очаги, придется как нельзя кстати.
Так же нет сомнений в том, что именно сейчас, в период тяжелых репутационных потерь, которые терпит русскоязычное сообщество, проект Смулянского – это такой русскоязычный продукт, который способен сработать не на изоляцию, а на чаемый всеми диалог.

З. Фрейд Введение в психоанализ ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ ЛЕКЦИЯ. Развитие либидо и сексуальная организация

Уважаемые господа! Я нахожусь под впечатлением, что мне не вполне удалось убедительно разъяснить вам значение извращений для нашего представления о сексуальности. Поэтому я хотел бы, насколько могу, исправить и дополнить изложенное.

Дело обстоит вовсе не так, как будто только извращения вынудили нас к тому изменению понятия сексуальности, которое вызвало столь резкий протест. Еще больше способствовало этому изучение детской сексуальности, а совпадение обоих явлений стало для нас решающим. Но проявления детской сексуальности, как бы они ни были очевидны в более позднем детстве, кажется, исчезают в неопределенности по мере приближения к их начальным стадиям. Тот, кто не хочет обращать внимания на историю развития и аналитическую связь, будет оспаривать их сексуальный и признавать вместо него какой нибудь недифференцированный характер. Не забывайте, что в настоящее время мы еще не имеем общепринятого признака сексуальной природы какого то процесса, кроме опять таки принадлежности к функции продолжения рода, но его мы считаем слишком узким. Биологические критерии, вроде предложенных В. Флиссом (1906) периодов в 23 и 28 дней, еще очень спорны; химические особенности сексуальных процессов, которые мы можем лишь предполагать, еще только ждут своего открытия. Сексуальные извращения взрослых, напротив, являются чем то ощутимым и недвусмысленным. Как показывает уже их общепризнанное название, они, несомненно, относятся к сексуальному. Пусть их называют признаком дегенерации или как угодно иначе, еще никто не находил в себе решимости отнести их к чему нибудь другому, а не к феноменам сексуальной жизни. Только они дают нам право утверждать, что сексуальность и продолжение рода не совпадают, потому что очевидно, что все они отказываются от цели продолжения рода.

Я вижу здесь одну небезынтересную параллель. В то время как для большинства «сознательное» и «психическое» было тем же самым, мы были вынуждены расширить понятие «психическое» и признать психическое, которое не сознательно. И совершенно аналогично другие объявляют идентичным «сексуальное» и «относящееся к продолжению рода» — или, если хотите выразиться короче, «генитальное», — в то время как мы не можем не признать «сексуального», которое не «генитально», и не имеет ничего общего с продолжением рода. Это только формальное сходство, однако оно имеет более глубокое основание.

Но если существование сексуальных извращений является в этом вопросе таким убедительным доказательством, почему оно раньше не оказало своего действия и не решило этот вопрос? Я, право, не могу сказать. Мне кажется, дело в том, что к сексуальным извращениям имеется совершенно особое отношение, которое распространяется на теорию и также мешает их научной оценке. Как будто никто не может забыть, что они не только что то отвратительное, но и чудовищное, опасное, как будто их считают соблазнительными и в глубине души вынуждены побороть тайную зависть к тем, кто ими наслаждается, подобно тому как в известной пародии на Тангейзера карающий ландграф сознается: …В гроте Венеры забыл он честь и долг!

— Странно, что с нашим братом этого не случается.

В действительности же извращенные скорее жалкие существа, очень дорого расплачивающиеся за свое трудно достижимое удовлетворение.

То обстоятельство, что акт извращенного удовлетворения в большинстве случаев все же заканчивается полным оргазмом и выделением половых продуктов, делает извращенную деятельность несомненно сексуальной, несмотря на всю странность объекта и целей. Но это, разумеется, только следствие того, что эти лица — взрослые; у ребенка оргазм и половые выделения невозможны, они заменяются намеками, которые опять таки не признаются несомненно сексуальными. Чтобы дополнить оценку сексуальных извращений, я должен кое что добавить. Как они ни опорочены, как резко ни противопоставляются нормальной сексуальной деятельности, простое наблюдение показывает, что та или иная извращенная черта почти всегда имеется в сексуальной жизни нормальных людей. Даже поцелуй может по праву называться извращенным актом, потому что он состоит в соединении двух эрогенных зон рта вместо двух гениталий. Но никто не отказывается от него как от извращения, напротив, на сцене он допускается как смягченный намек на половой акт. Но как раз поцелуй может стать и полным извращением, а именно тогда, когда он так интенсивен, что непосредственно сопровождается выделением из гениталий и оргазмом, что бывает не так уж редко. Впрочем, можно наблюдать, что для одного непременными условиями сексуального наслаждения являются ощупывание и разглядывание объекта, а другой в порыве сексуального возбуждения щипает или кусает, что самое большое возбуждение у любящего не всегда вызывают гениталии, а какая нибудь другая часть тела объекта и тому подобное в большом разнообразии. Не имеет никакого смысла выделять лиц с некоторыми такими чертами из ряда нормальных и причислять их к извращенным, больше того, все яснее понимаешь, что сущность извращений состоит не в отступлении от сексуальной цели, не в замене гениталий, даже не всегда в изменении объекта, а только в исключительности, с которой совершаются эти отступления, из за которых отставляется сам половой акт, служащий продолжению рода. Поскольку извращенные действия включаются в совершение нормального полового акта как подготовительные или усиливающие его, они, собственно, перестают быть извращенными. Конечно, благодаря фактам такого рода пропасть между нормальной и извращенной сексуальностью сильно уменьшается. Напрашивается естественный вывод, что нормальная сексуальность происходит из чего то, что существовало до нее, исключая как непригодные одни стремления и объединяя другие с тем, чтобы подчинить их новой цеди продолжения рода.

Прежде чем мы воспользуемся нашими знаниями об извращениях для того, чтобы снова углубиться в изучение детской сексуальности, исходя из уточненных предположений, я должен обратить ваше внимание на важное различие между ними. Извращенная сексуальность, как правило, великолепно центрирована, все действия стремятся к одной, в большинстве случаев — единственной цели, частное влечение одерживает верх, и либо только оно и обнаруживается, либо все другие подчинены его целям. В этом отношении между извращенной и нормальной сексуальностью нет другого различия, кроме того, что господствующие частные влечения и соответствующие им сексуальные цели у них разные. И здесь и там действует, так сказать, хорошо организованная тирания, только здесь власть захватила одна семья, а там — другая. Инфантильная сексуальность, напротив, не имеет в общем такой центрации и организации, ее отдельные частные влечения равноправны, каждое на свой страх и риск стремится к получению удовольствия. Отсутствие, как и наличие центрации, разумеется, хорошо согласуются с тем фактом, что оба вида сексуальности — извращенная и нормальная — произошли из инфантильной. Впрочем, есть случаи извращенной сексуальности, имеющие гораздо больше сходства с инфантильной, когда многочисленные частные влечения независимо друг от друга осуществили или, лучше сказать, сохранили свои цели. В таких случаях правильнее говорить об инфантилизме сексуальной жизни, чем об извращении.

Вооруженные этими знаниями, мы можем приступить к обсуждению предложения, которого нам наверняка не избежать. Нам скажут: почему вы настаиваете на том, чтобы называть сексуальными уже те, по вашему собственному свидетельству, неопределенные детские проявления, из которых позднее развивается сексуальность? Почему вы не хотите лучше довольствоваться физиологическим описанием и просто сказать, что у младенца наблюдаются такие виды деятельности, как сосание или задерживание экскрементов, показывающие нам, что он стремится к получению удовольствия от функционирования органов

(Organlust)? Этим вы бы избежали оскорбляющего всякое чувство предположения о наличии сексуальной жизни у ребенка. Да, уважаемые господа, я не имею ничего против удовольствия от функционирования органов; я знаю, что высшим наслаждением при совокуплении является удовольствие от функционирования органов, связанное с деятельностью гениталий. Но можете ли вы мне сказать, когда это первоначально индифферентное удовольствие от функционирования органов приобретает сексуальный характер, которым оно несомненно обладает на более поздних фазах развития? Знаем ли мы об удовольствии от функционирования органов больше, чем о сексуальности? Вы ответите, что сексуальный характер присоединяется именно тогда, когда гениталии начинают играть свою роль; сексуальное совпадает с генитальным. Вы отвергнете даже возражение относительно извращений, указав мне на то, что целью большинства извращений все таки является генитальный оргазм, хотя и достигаемый другим путем, а не соединением гениталий. Вы займете действительно гораздо более выгодную позицию, если исключите из характеристики сексуального отношение к продолжению рода, оказавшееся несостоятельным вследствие существования извращений, и вместо него выдвинете на первый план деятельность гениталий. Но тогда мы окажемся недалеко друг от друга; половые органы просто противопоставляются другим органам. А что вы возразите против многочисленных фактов, показывающих, что для достижения наслаждения гениталии могут заменяться другими органами, как при нормальном поцелуе, в практике извращений, в симптоматике истерии? При последнем неврозе совершенно обычное дело, что явления возбуждения, ощущения и иннервации, даже процессы эрекции, присущие гениталиям, переносятся на другие, отдаленные области тела (например, вверх на голову и лицо). Уличенные таким образом в том, что у вас ничего не остается для характеристики сексуального, вы, видимо, должны будете решиться последовать моему примеру и распространить название «сексуальное» также на действия, направленные на получение удовольствия от функционирования органов в раннем детстве.

А теперь выслушайте в оправдание моей точки зрения два других соображения. Как вы знаете, сомнительные и неопределенные действия для получения удовольствия в самом раннем детстве мы называем сексуальными, потому что выходим на них путем анализа симптомов через бесспорно сексуальный материал. Это еще не значит, что они сами должны быть сексуальными, согласен. Но возьмите аналогичный случай. Представьте себе, что у нас нет возможности наблюдать развитие двух двудольных растений, яблони и фасоли, из их семян, но в обоих случаях можно проследить их развитие в обратном направлении от полностью сформировавшегося растения до первого ростка с двумя зародышевыми листками. Оба зародышевых листка выглядят индифферентно, в обоих случаях они совершенно однородны. Предположу ли я поэтому, что они действительно однородны и что специфическое различие между яблоней и фасолью наступит лишь позднее, при вегетации? Или с биологической точки зрения правильнее полагать, что это различие имеется уже в ростке, хотя по зародышевым листкам его нельзя увидеть. Но ведь мы делаем то же самое, называя сексуальным наслаждение при действиях младенца. Любое ли удовольствие от функционирования органов может называться сексуальным или наряду с сексуальным есть другое, не заслуживающее этого названия, я здесь анализировать не могу. Я слишком мало знаю об удовольствии от функционирования органов и о его условиях, а при регрессирующем характере анализа вообще не удивлюсь, если в конце концов дойду до моментов, не поддающихся определению в настоящее время.

И еще одно! В своем утверждении о сексуальной чистоте ребенка вы, в общем, очень мало выиграли бы, даже если бы смогли убедить меня в том, что действия младенца лучше всего оценить как не сексуальные. Потому что уже с трехлетнего возраста сексуальная жизнь ребенка не подлежит никаким сомнениям; в это время начинают проявлять себя гениталии, может быть, закономерно наступает период инфантильной мастурбации, т. е. генитального удовлетворения. Уже больше нет надобности не замечать душевные и социальные проявления сексуальной жизни; выбор объекта, нежное предпочтение отдельных лиц, даже решение в пользу одного из полов, ревность установлены беспристрастными наблюдениями независимо от психоанализа и до его появления и могут быть подтверждены любым наблюдателем, желающим это видеть. Вы возразите, что сомневались не в раннем пробуждении нежности, а только в том, что нежность эта носит сексуальный характер. Хотя дети от трех до восьми лет уже научились его скрывать, но если вы будете внимательны, то сможете все таки собрать достаточно доказательств «чувственных» целей этой нежности, а чего вам будет недоставать, в большом количестве дадут аналитические исследования. Сексуальные цели этого периода жизни находятся в самой тесной связи с одновременным сексуальным исследованием самого ребенка, некоторые примеры которого я вам приводил. Извращенный характер некоторых из этих целей зависит, конечно, от конституциональной незрелости ребенка, который еще не открыл цели акта совокупления.

Примерно с шестого до восьмого года жизни наблюдается затишье и спад в сексуальном развитии, который в самых благоприятных в культурном отношении случаях заслуживает названия латентного периода (Latenzzeit). Латентного периода может и не быть, он вовсе не обязательно прерывает на время сексуальную деятельность и гасит сексуальные интересы по всей линии. Большинство переживаний и душевных движений перед наступлением латентного периода подвергается затем инфантильной амнезии, уже обсуждавшемуся ранее забвению, которое окутывает наши первые годы и отчуждает их от нас. При каждом психоанализе ставится задача восстановить в памяти этот забытый период жизни; невозможно отделаться от мысли, что мотивом этого забвения оказались содержащиеся в нем истоки сексуальной жизни, т. е. что это забвение является результатом вытеснения.

С трехлетнего возраста сексуальная жизнь ребенка во многом соответствует сексуальной жизни взрослого; она отличается от последней, как уже известно, отсутствием твердой организации с приматом гениталий, неизбежными чертами извращения и, разумеется, гораздо меньшей интенсивностью всего влечения. Но самые интересные для теории фазы сексуального развития, или, как мы предпочитаем говорить, развитие либидо, идут вслед за этим моментом. Это развитие протекает так быстро, что непосредственному наблюдению никогда не удалось бы задержать его мимолетные картины. Только при помощи психоаналитического исследования неврозов можно было догадаться о еще более ранних фазах развития либидо. Это, конечно, всего лишь конструкции, но если вы займетесь анализом практически, то найдете эти конструкции необходимыми и полезными. Вы скоро поймете, как происходит, что патология может нам раскрыть здесь отношения, которые нельзя заметить в нормальном объекте.

Итак, мы можем теперь показать, как складывается сексуальная жизнь ребенка, прежде чем установится примат гениталий, который подготавливается в первую инфантильную эпоху до латентного периода и непрерывно организуется в период полового созревания. В этот ранний период существует особого рода неустойчивая организация, которую мы называем прегенитальной. Но на первом плане в этой фазе выступают не генитальные частные влечения, а садистские и анальные. Противоположность мужского и женского здесь не играет никакой роли; ее место занимает противоположность активного и пассивного, которую можно назвать предшественницей сексуальной полярности, с которой она позднее и сливается. То, что в проявлениях этой фазы нам кажется мужским, рассмотренное с точки зрения генитальной фазы оказывается выражением стремления к овладению, легко переходящего в жестокость. Стремления, имеющие пассивную цель, связываются с очень значимыми для этого времени эрогенными зонами у выхода кишечника. Сильно проявляется влечение к разглядыванию и познанию; гениталии принимают участие в сексуальной жизни, собственно, лишь в роли органа выделения мочи. У частных влечений этой фазы нет недостатка в объектах, но все эти объекты не обязательно соединены в одном объекте. Садистско анальная организация является ближайшей ступенью к фазе генитального господства. Более подробное изучение показывает, сколько от этой организации сохраняется в более поздней окончательной форме сексуальности и какими путями ее частные влечения вынуждены включаться в новую генитальную организацию. За садистско анальной фазой развития либидо нам открывается еще более ранняя, еще более примитивная ступень организации, в которой главную роль играет эрогенная зона рта. Вы можете догадаться, что к ней относится сексуальная деятельность сосания, и восхищаться пониманием древних египтян, в искусстве которых ребенок, даже божественный Хорус, изображается с пальцем во рту. Только недавно (1916) Абрахам сделал сообщение о том, какие следы оставляет эта примитивная оральная фаза в сексуальной жизни более поздних лет.

Уважаемые господа! Могу предположить, что последние сообщения о сексуальных организациях скорее обременили вас, чем вразумили. Может быть, я опять слишком углубился в подробности. Но имейте терпение; то, что вы теперь слышали, станет более ценным для вас при последующем использовании. А пока сохраните впечатление, что сексуальная жизнь — как мы говорим, функция либидо — появляется не как нечто готовое и не обнаруживает простого роста, а проходит ряд следующих друг за другом фаз, не похожих друг на друга, являясь, таким образом, неоднократно повторяющимся развитием, как, например, развитие от гусеницы до бабочки. Поворотным пунктом развития становится подчинение всех сексуальных частных влечений примату гениталий и вместе с этим подчинение сексуальности функции продолжения рода. До этого существует, так сказать, рассеянная сексуальная жизнь, самостоятельное проявление отдельных частных влечений, стремящихся к получению удовольствия от функционирования органов. Эта анархия смягчается благодаря переходу к «прегенитальным» организациям, сначала садистско анальной фазы, до нее — оральной, возможно, самой примитивной. К этому присоединяются различные еще плохо изученные процессы смены одной фазы другой. Какое значение для понимания неврозов имеет то, что либидо проделывает такой длинный и многоступенчатый путь, вы узнаете в следующий раз.

Сегодня мы проследим еще одну сторону этого развития, а именно отношение частных сексуальных влечений к объекту. Вернее, мы сделаем беглый обзор этого развития с тем, чтобы подольше остановиться на одном довольно позднем его результате. Итак, некоторые из компонентов сексуальной жизни с самого начала имеют объект и сохраняют его, как, например, стремление к овладению (садизм), стремление к разглядыванию и познанию. Другие, более явно связанные с определенными эрогенными зонами, имеют объект лишь вначале, пока они выполняют несексуальные функции, и отказываются от него, когда освобождаются от этих функций. Так, первым объектом орального компонента сексуального влечения является материнская грудь, удовлетворяющая потребность младенца в пище. В акте сосания эротический компонент, получавший удовлетворение при кормлении грудью, становится самостоятельным, отказываясь от постороннего объекта и замещая его каким нибудь органом собственного тела. Оральное влечение становится аутоэротическим, каковыми анальные и другие эрогенные влечения являются с самого начала. Дальнейшее развитие имеет, коротко говоря, две цели: во первых, отказаться от аутоэротизма, снова заменить объект собственного тела на посторонний и, во вторых, объединить различные объекты отдельных влечений, заменив их одним объектом. Разумеется, это удается только тогда, когда этот один объект представляет собой целое, похожее на собственное тело. При этом какое то число аутоэротических влечений как непригодное может быть также оставлено.

Процессы нахождения объекта довольно запутанны и до сих пор не были ясно изложены. Подчеркнем для нашей цели, что когда в детские годы до латентного периода процесс достиг определенного завершения, найденный объект оказывается почти идентичным первому благодаря присоединению к нему орального стремления к удовольствию. Если это и не материнская грудь, то все таки мать. Мы называем мать первым объектом любви. Мы говорим именно о любви, когда выдвигаем на первый план душевную сторону сексуальных стремлений и отодвигаем назад или хотим на какой то момент забыть лежащие в основе физические, или «чувственные», требования влечений. К тому времени, когда мать становится объектом любви, у ребенка уже началась также психическая работа вытеснения, которая лишает его знания какой то части своих сексуальных целей. К этому выбору матери объектом любви присоединяется все то, что под названием Эдипова комплекса приобрело такое большое значение в психоаналитическом объяснении неврозов и, может быть, сыграло не меньшую роль в сопротивлении психоанализу.

Послушайте небольшую историю, которая произошла во время этой войны: один из смелых последователей психоанализа находится в качестве врача на немецком фронте где то в Польше и привлекает к себе внимание коллег тем, что однажды ему удается оказать неожиданное воздействие на больного. В ответ на расспросы он признается, что работает методом психоанализа и согласен поделиться своими знаниями с товарищами. И вот врачи корпуса, коллеги и начальники, собираются каждый вечер, чтобы послушать тайные учения анализа. Какое то время все идет хорошо, но после того как он рассказал слушателям об Эдиповом комплексе, встает один начальник и заявляет, что этому он не верит, что гнусно со стороны докладчика рассказывать такие вещи им, бравым мужчинам, борющимся за свое отечество, и отцам семейства, и что он запрещает продолжение лекций. Этим дело и кончилось. Аналитик просил перевести его на другой участок фронта. Но, я думаю, плохо дело, если немецкая победа нуждается в такой «организации» науки и немецкая наука плохо переносит эту организацию. [73]

А теперь вы с нетерпением хотите узнать, что же такое этот страшный Эдипов комплекс. Само имя вам говорит об этом. Вы все знаете греческое сказание о царе Эдипе, которому судьбой было предопределено убить своего отца и взять в жены мать, который делает все, чтобы избежать исполнения предсказаний оракула, и после того как узнает, что по незнанию все таки совершил оба этих преступления, в наказание выкалывает себе глаза. Надеюсь, многие из вас сами пережили потрясающее действие трагедии, в которой Софокл представил этот материал. Произведение аттического поэта изображает, как благодаря искусно задерживаемому и опять возбуждаемому все новыми уликами расследованию постепенно раскрывается давно совершенное преступление Эдипа; в этом отношении оно имеет определенное сходство с ходом психоанализа. В процессе диалога оказывается, что ослепленная мать супруга Иокаста противится продолжению расследования. Она ссылается на то, что многим людям приходится видеть во сне, будто они имеют сношения с матерью, но на сны не стоит обращать внимания. Мы не считаем сновидения маловажными, и меньше всего типичные сновидения, такие, которые снятся многим людям, и не сомневаемся, что упомянутое

Иокастой сновидение тесно связано со странным и страшным содержанием сказания.

Удивительно, что трагедия Софокла не вызывает у слушателя по меньшей мере возмущенного протеста, сходной и гораздо более оправданной реакции, чем реакция нашего простоватого военного врача. Потому что, в сущности, эта трагедия — безнравственная пьеса, она снимает с человека нравственную ответственность, показывает божественные силы организаторов преступления и бессилие нравственных побуждений человека, сопротивляющихся преступлению. Можно было бы легко представить себе, что материал сказания имеет целью обвинить богов и судьбу, и в руках критичного Эврипида, который был с богами не в ладах, это, вероятно, и стало бы таким обвинением. Но у верующего Софокла о таком использовании сказания не может быть и речи; преодолеть затруднения помогает богобоязненная изворотливость, подчиняющая высшую нравственность воле богов, даже если она предписывает преступление. Я не могу считать, что эта мораль относится к сильным сторонам пьесы, но она не имеет значения для производимого ею впечатления. Слушатель реагирует не на нее, а на тайный смысл и содержание сказания. Он реагирует так, как будто путем самоанализа обнаружил в себе Эдипов комплекс и разоблачил волю богов и оракула как замаскированное под возвышенное собственное бессознательное. Он как будто вспоминает желания устранить отца и взять вместо него в жены мать и ужасается им. И голос поэта он понимает так, как будто тот хотел ему сказать: напрасно ты противишься своей ответственности и уверяешь, что боролся против этих преступных намерений. Ты все таки виноват, потому что не смог их уничтожить; они существуют в тебе бессознательно. И в этом заключается психологическая правда. Даже если человек вытеснил свои дурные побуждения в бессознательное и хотел бы убедить себя, что он за них не ответствен, он все таки вынужден чувствовать эту ответственность как чувство вины от неизвестной ему причины.

Совершенно несомненно, что в Эдиповом комплексе можно видеть один из самых важных источников сознания вины, которое так часто мучает невротиков. Даже более того: в исследовании о происхождении человеческой религии и нравственности, которое я опубликовал в 1913 г. под названием Тотем и табу, я высказал предположение, что, возможно, человечество в целом приобрело свое сознание вины, источник религии и нравственности, в начале своей истории из Эдипова комплекса. [74] Я охотно сказал бы больше об этом, но лучше воздержусь. Трудно оставить эту тему, если уже начал, но нам нужно вернуться к индивидуальной психологии.

Итак, что же можно узнать об Эдиповом комплексе при непосредственном наблюдении за ребенком в период выбора объекта до наступления латентного периода? Легко заметить, что маленький мужчина один хочет обладать матерью, воспринимает присутствие отца как помеху, возмущается, когда тот позволяет себе нежности по отношению к матери, выражает свое удовольствие, если отец уезжает или отсутствует. Часто он выражает свои чувства словами, обещая матери жениться на ней. Скажут, что этого мало по сравнению с деяниями Эдипа, но на самом деле достаточно, в зародыше это то же самое. Часто дело затемняется тем, что тот же ребенок одновременно при других обстоятельствах проявляет большую нежность к отцу; только такие противоположные — или, лучше сказать, амбивалентные — эмоциональные установки, которые у взрослого привели бы к конфликту, у ребенка прекрасно уживаются в течение длительного времени, подобно тому как позднее они постоянно находятся друг возле друга в бессознательном. Станут возражать также, что поведение маленького мальчика имеет эгоистические мотивы и не позволяет предположить существование эротического комплекса. Мать заботится о всех нуждах ребенка, и поэтому ребенок заинтересован в том, чтобы она ни о ком другом не беспокоилась. И это верно, но скоро становится ясно, что эгоистический интерес в этой и подобной ситуациях является лишь поводом, которым пользуется эротическое стремление. Когда малыш проявляет самое неприкрытое сексуальное любопытство по отношению к матери, требуя, чтобы она брала его ночью спать с собой, просится присутствовать при ее туалете или даже предпринимает попытки соблазнить ее, как это часто может заметить и со смехом рассказать мать, то в этом, вне всякого сомнения, обнаруживается эротическая природа привязанности к матери. Нельзя также забывать, что такую же заботу мать проявляет к своей маленькой дочери, не достигая того же результата, и что отец достаточно часто соперничает с ней в заботе о мальчике, но ему не удается стать столь же значимым, как мать. Короче говоря, никакой критикой нельзя исключить из ситуации момент полового предпочтения. С точки зрения эгоистического интереса со стороны маленького мужчины, было бы лишь неразумно не пожелать иметь к своим услугам двух лиц вместо одного из них.

Как вы заметили, я охарактеризовал только отношение мальчика к отцу и матери. У маленькой девочки оно складывается с необходимыми изменениями совершенно аналогично. Нежная привязанность к отцу, потребность устранить мать как лишнюю и занять ее место, кокетство, пользующееся средствами более позднего периода женственности, именно у маленькой девочки образуют прелестную картину, которая заставляет забывать о серьезности и возможных тяжелых последствиях, стоящих за этой инфантильной ситуацией. Не забудем прибавить, что часто сами родители оказывают решающее влияние на пробуждение эдиповой установки у ребенка, следуя половому притяжению, и там, где несколько детей, отец самым явным образом отдает нежное предпочтение дочери, а мать сыну. Но и этот момент не может серьезно поколебать независимую природу детского Эдипова комплекса. Эдипов комплекс разрастается в семейный комплекс, когда появляются другие дети. Вновь опираясь на эгоистическое чувство, он мотивирует отрицательное отношение к появлению братьев и сестер и желание непременно устранить их. Об этих чувствах ненависти дети заявляют, как правило, даже гораздо чаще, чем о чувствах, имеющих своим источником родительский комплекс. Если такое желание исполняется, и смерть быстро уносит нежелательного нового члена семьи, то из анализа в более поздние годы можно узнать, каким важным переживанием был для ребенка этот случай смерти, хотя он мог и не сохраниться в памяти. Ребенок, отодвинутый рождением нового ребенка на второй план, первое время почти изолированный от матери, с трудом прощает ей это свое положение; у него появляются чувства, которые у взрослого можно было бы назвать глубоким ожесточением, и часто они становятся причиной длительного отчуждения. Мы уже упоминали, что сексуальное исследование со всеми его последствиями обычно опирается на этот жизненный опыт ребенка. С подрастанием этих братьев и сестер установка к ним претерпевает самые значительные изменения. Мальчик может выбрать объектом любви сестру как замену неверной матери; между несколькими братьями, ухаживающими за младшей сестренкой, уже в детской возникают ситуации враждебного соперничества, значимые для последующей жизни. Маленькая девочка находит в старшем брате замену отцу, который больше не заботится о ней с нежностью, как в самые ранние годы, или же младшая сестра заменяет ей ребенка, которого она тщетно желала иметь от отца.

Такие и другие подобного же рода отношения открывают непосредственное наблюдение за детьми и изучение хорошо сохранившихся, не подвергнутых влиянию анализа воспоминаний детских лет. Из этого вы, между прочим, сделаете вывод, что возрастное положение ребенка среди братьев и сестер является чрезвычайно важным моментом для его последующей жизни, который нужно принимать во внимание во всякой биографии. Но, что еще важнее, благодаря этим сведениям, которые нетрудно получить, вы не без улыбки вспомните высказывания науки по поводу причин запрета инцеста. Чего тут только не придумали! Что вследствие совместной жизни в детстве половое влечение не должно направляться на членов семьи другого пола или что во избежание вырождения биологическая тенденция должна найти свое психическое выражение во врожденном отвращении к инцесту! При этом совершенно забывают, что в таком неумолимом запрете законом и обычаями не было бы необходимости, если бы против инцестуозного искушения существовали какие либо надежные естественные ограничения. Истина как раз в противоположном. Первый выбор объекта у людей всегда инцестуозный, у мужчины — направленный на мать и сестру, и требуются самые строгие запреты, чтобы не дать проявиться этой продолжающей оказывать свое действие детской склонности. У сохранившихся до сих пор примитивных диких народов инцестуозные запреты еще более строгие, чем у нас, и недавно Т. Рейк в блестящей работе (1915 1916) показал, что ритуалы, связанные с [наступлением] половой зрелости дикарей, изображающие второе рождение, имеют смысл освобождения мальчика от инцестуозной привязанности к матери и его примирения с отцом.

Мифология говорит вам, что якобы столь отвратительный для людей инцест без всяких опасений разрешается богам, а из древней истории вы можете узнать, что инцестуозный брак с сестрой был священным предписанием для властелина (у древних фараонов, инков в Перу). Речь идет, следовательно, о преимуществе, недоступном простому народу.

Кровосмесительство с матерью — одно преступление Эдипа, убийство отца — другое. Кстати говоря, это также те два великих преступления, которые запрещает первая социально религиозная организация людей, тотемизм. Перейдем теперь от непосредственных наблюдений за ребенком к аналитическому исследованию взрослых, заболевших неврозом. Что же дает анализ для дальнейшего изучения Эдипова комплекса? Это можно сказать в двух словах. Он находит его таким же, каким описывает его сказание; он показывает, что каждый невротик сам Эдип или, как реакция на комплекс, Гамлет, что сводится к тому же. Разумеется, аналитическое изображение Эдипова комплекса является увеличением и огрублением того, что в детстве было лишь наброском. Ненависть к отцу, желание его смерти — уже не робкие намеки, в нежности к матери скрывается цель обладать ею как женщиной. Можем ли мы действительно предполагать существование столь резких и крайних проявлений чувств в нежные детские годы или анализ вводит нас в заблуждение из за вмешательства какого то нового фактора? Таковой нетрудно найти. Всякий раз, когда человек, будь то даже историк, рассказывает о прошлом, нужно принимать во внимание, что именно он невольно что то переносит в прошлое из настоящего или из промежуточных периодов, искажая тем самым его картину. Если это невротик, то возникает даже вопрос, является ли такое перенесение непреднамеренным; позднее мы познакомимся с его мотивами и вообще должны будем считаться с фактом «фантазирования назад» в далекое прошлое. Мы легко обнаруживаем также, что ненависть к отцу усиливается рядом мотивов, происходящих из более поздних периодов и отношений, что сексуальные желания по отношению к матери выливаются в формы, которые, очевидно, еще неизвестны ребенку. Но напрасно было бы стараться объяснять все в Эдиповом комплексе «фантазированием назад» и относить к более поздним периодам. Инфантильное ядро, а также большая или меньшая часть мелочей сохраняется, как это подтверждает непосредственное наблюдение за ребенком.

Клинический факт, выступающий за аналитически установленной формой Эдипова комплекса, имеет огромное практическое значение. Мы узнаем, что ко времени половой зрелости, когда сексуальное влечение сначала с полной силой выдвигает свои требования, снова принимаются прежние семейные и инцестуозные объекты и опять захватываются (besetzt) либидо. Инфантильный выбор объекта был лишь слабой прелюдией, задавшей направление выбора объекта в период половой зрелости. Здесь разыгрываются очень интенсивные эмоциональные процессы в направлении Эдипова комплекса или реакции на него, которые, однако, по большей части остаются вне сознания, так как условия их осуществления стали невыносимы. С этого времени индивид должен посвятить себя великой задаче отхода от родителей, и только после ее решения он может перестать быть ребенком, чтобы стать членом социального целого. Для сына задача состоит в том, чтобы отделить свои либидозные желания от матери и использовать их для выбора постороннего реального объекта любви и примириться с отцом, если он оставался с ним во вражде, или освободиться от его давления, если он в виде реакции на детский протест попал в подчинение к нему. Эти задачи стоят перед каждым; удивительно, как редко удается их решить идеальным образом, т. е. правильно в психологическом и социальном отношении. А невротикам это решение вообще не удается; сын всю свою жизнь склоняется перед авторитетом отца и не в состоянии перенести свое либидо на посторонний сексуальный объект. При соответствующем изменении отношений такой же может быть и участь дочери. В этом смысле Эдипов комплекс по праву считается ядром неврозов.

Вы догадываетесь, уважаемые господа, как кратко я останавливаюсь на большом числе практически и теоретически важных отношений, связанных с Эдиповым комплексом. Я также не останавливаюсь на его вариациях и на возможных превращениях в противоположность. О его более отдаленных связях мне хочется еще заметить только то, что он оказал огромное влияние на поэтическое творчество. Отто Ранк в заслуживающей внимания книге (1912в) показал, что драматурги всех времен брали свои сюжеты из Эдипова и инцестуозного комплексов, их вариаций и маскировок. Нельзя не упомянуть также, что оба преступных желания Эдипова комплекса задолго до психоанализа были признаны подлинными представителями безудержной жизни влечений. Среди сочинений энциклопедиста Дидро вы найдете знаменитый диалог Племянник Рамо, переведенный на немецкий язык самим Гете. Там вы можете прочесть замечательную фразу: Si le petit sauvage йtait abandonnй а lui mкme, qu’il conservвt toute son imbйcillitй et qu’il rйunоt au peu de raison de l’enfant au berceau la violence des passions de l’homme de trente ans, il tordrait le cou а son pиre et coucherait aves sa mиre [Если бы маленький дикарь был предоставлен самому себе так, чтобы он сохранил всю свою глупость и присоединил к ничтожному разуму ребенка в колыбели неистовство страстей тридцатилетнего мужчины, он свернул бы шею отцу и улегся бы с матерью].

Но о кое чем другом я не могу не упомянуть. Мать супруга Эдипа недаром напомнила нам о сновидении. Помните результат наших анализов сновидений, что образующие сновидение желания так часто имеют извращенный, инцестуозный характер или выдают неожиданную враждебность к близким и любимым родным? Тогда мы оставили невыясненным вопрос, откуда берутся эти злобные чувства. Теперь вы сами можете на него ответить. Это ранние детские распределения либидо и привязанности к объектам (Objektbesetzung), давно оставленным в сознательной жизни, которые ночью оказываются еще существующими и в известном смысле дееспособными. А так как не только невротики, но и все люди имеют такие извращенные, инцестуозные и неистовые сновидения, мы можем сделать вывод, что и нормальные люди проделали путь развития через извращения и привязанности [либидо] к объектам Эдипова комплекса, что это путь нормального развития, что невротики показывают нам только в преувеличенном и усугубленном виде то, что анализ сновидений обнаруживает и у здорового. И эта одна из причин, почему изучением сновидений мы занялись раньше, чем исследованием невротических симптомов.

 

 

Жак Лакан “Контуры желания” 18 июня 1958 года

Основа интерпретации Другой Другого Симптом и кастрация Дистанция одержимости Маленькая теория кощунства
Сегодня 18 июня. Роль означающего в политике — означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению, — так и остается до сих пор не изучена. 18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: нет.
В прошлый раз, начав комментировать отчет одного из наших собратьев по профессии о наблюдениях его над больной неврозом навязчивости, я приступил к изложению некоторых принципов, непосредственно следующих из нашего способа эту проблему артикулировать, — принципов, позволяющих судить о том, насколько правильно и корректно ведется курс лечения, направленный на феномен, который в материале, доставленном анализом, безусловно, налицо, — я имею в виду осознание зависти к пенису.
Хотя в целом вы уже поняли, я полагаю, насколько применение нашей схемы и наших категорий может оказаться полезным, на пути нашем возникают, естественно, маленькие задержки. Некоторые схемы, к которым вы привыкли, некоторые мысленные оппозиции, которые в вашей памяти хорошо уложились, оказались в ходе нашего продвижения поколеблены, поставлены под сомнение, что несколько сбивает с толку.
Возник, скажем, вопрос о том, не усматривается ли некоторое противоречие между тем новым, что я сказал в прошлый раз, и положением, на котором мы было сочли возможным остановиться. Я сказал, в конечном итоге, — по крайней мере, так меня поняли, — что половое развитие женщины обязательно проходит через этап, на котором она должна быть фаллосом, на фоне того, что она на самом деле не фаллос, в то время как для мужчины комплекс кастрации сводится к тому, что фаллос у него есть, на фоне того, что фаллоса у него нет. Конечно, перед нами схемы, которым, под определенным углом зрения, ту или иную фазу полового развития можно противопоставить. И останавливаться на них не стоит хотя бы уже потому, что диалектика быть и иметь касается обоих полов.
Мужчина ведь тоже в один прекрасный момент должен обнаружить, что он не фаллос. Именно в этом направлении лежит, кстати, решение ряда проблем, связанных с комплексом кастрации и завистью к пенису, Penisneid. Мы рассмотрим их сейчас более детально, что позволит вам, я надеюсь, уточнить постепенно область применимости формулировок, которые, не будучи сами по себе ошибочными, отражают однако лишь ограниченную точку зрения.
Будем исходить при этом из прежней нашей схемы.
Исключительно важно проследить надлежащим образом те направления, по которым психоанализ сейчас развивается. В связи с этим я хочу порекомендовать вам прочесть опубликованную вУ/Р в 1931 году статью Гловера под заглавием Терапевтические эффекты неточной интерпретации.
Это одна из самых замечательных и самых умных статей, которые можно себе вообразить написанными на этот предмет. Гловер правильно обозначает ту точку, из которой можно в вопросе об интерпретации исходить.
Когда Гловер писал эту статью, Фрейд был еще жив, но переворот в аналитической технике, связанный с анализом сопротивлений и агрессивности, уже произошел. Гловер высказывает мнение, что подобная ориентация психоанализа предполагает возможность обозрения, охвата всей совокупности Fantasmssystems, тех фантазматических систем или систем фантазмов, которые мы, благодаря накоплению знаний и совершенствованию понятий, научились в анализе распознавать.
Понятно, что по сравнению с временем, когда анализ делал первые свои шаги, мы знаем на этот предмет куда больше. Поэтому спрашивается, чего наша терапия стоила, когда весь спектр системы фантазмов оставался нам неизвестен. Были ли тогдашние курсы неполными, неполноценными по сравнению с сегодняшними? Вопрос очень интересный, и Гловер пытается в связи с ним нарисовать общую картину позиций, возможных для специалиста, дающего консультации по поводу какого бы то ни было рода недомоганий. Делая это, он пускается в обобщения и распространяет понятие интерпретации на любую сколь-нибудь артикулированную позицию медицинского консультанта, выстраивая шкалу различных позиций, которые медик по отношению к больному может занять.
Гловср предвосхищает здесь популярную нынче тему отношений врача и больного, но формулирует ее по-своему, и мне жаль, что впоследствии она именно в этом направлении не была развита. У него вырисовывается своего рода общий закон, заключающийся в том, что стоит нам проигнорировать истину, которая в симптоме заключена, как мы немедленно вступаем с симптоматическими образованиями в сотрудничество.
И начинается все это с обычного лечащего врача, который советует пациенту что-нибудь вроде: “Встряхнитесь, ездите почаще за город, смените работу”. Решительно принимая позу полного игнорирования, такой врач немедленно занимает определенное место, что оказывается порою и не без пользы, так как место это оказывается на поверку тем самым, где определенного рода симптомы как раз образуются. Его функция по отношению к пациенту хорошо описывается в терминах аналитической топики. Я в данном случае остаюсь в стороне.
В одном месте Гловер делает замечание, что в современном ему moderntherapeuticanalysisсуществует тенденция интерпретировать все что угодно в терминах садистских систем тлреакций виновности, и что вплоть до недавнего ему времени отчета в этом не отдавалось. В результате от тревоги больного удавалось частично избавить, но пресловутая садистская система оставалась в неопределенном состоянии и, будучи вытеснена, давала о себе знать.
Я покажу сейчас на примере, в каком направлении это замечание указывает. Это как раз то, к чему в наши дни интересно было бы возвратиться вновь.
Что имеют в виду, когда говорят, скажем, о появлении в психоаналитической практике анализа агрессивности? 1<акое-то время аналитики находились под таким впечатлением от сделанного ими открытия, что оно стало притчей воязыцах. При встрече проходившие обучение аналитики спрашивали друг друга: “Ну что, кактвоя агрессивность? Анализу поддается?” Чему в действительности это открытие соответствует, мы можем проследить на нашей основной схеме. Это я как раз и попытался сейчас сделать, так как на этот счет
возникает у нас ряд вопросов. Внушая вам, что нарциссическая структура лежит в основе образования агрессивных реакций, я часто замечал, насколько двусмысленно мы термин агрессивность используем. Агрессивность, спровоцированная воображаемыми отношениями с маленьким другим, далеко не исчерпывает агрессивной мощи субъекта в целом.
Очевидно, скажем, что в агрессии, во всяком случае, в человеческом поведении, существенная роль принадлежит насилию. Это не только не речь — это нечто прямо ей противоположное. Человеческие отношения вообще строятся на одном из двух — на насилии или на речи. Если насилие по сути своей от речи отлично, может возникнуть вопрос, в какой степени насилие как таковое — в отличие от агрессивности в том смысле, в котором мы этим термином пользуемся, — может быть вытеснено? Ведь мы исходим из принципа, согласно которому вытеснено может быть исключительно то, что оказалось включенным в структуру речи, то есть, другими словами, означающее артикуляции. Если то, что принадлежит порядку агрессивности, окажется символизировано и включено в механизм того, что относится к бессознательному вытеснению того, что поддается анализу и даже, сформулируем это более широко, того, что поддается интерпретации, то происходит это лишь путем убийства себе подобного, которое любыми воображаемыми отношениями скрыто подразумевается.
Возьмем нашу схему в самой простой, азбучной ее форме, изображающей пересечение стремления — влечения, если хотите, — которое выступает здесь представителем индивидуализированной потребности, с одной стороны, и означающей цепочки, в которой потребности этой предстоит быть артикулированной, с другой. Уже на этом этапе нам хочется сделать несколько замечаний.
Сделаем одно предположение. Предположим, что для человеческого существа не существует ничего, кроме реальности — той самой пресловутой реальности, которую мы все склоняем по поводу и без повода. Предположим, что кроме этого ничего нет. Ничто не мешает нам представить себе, что нечто означающее ее, эту реальность, артикулирует. Предположим далее, для вящей внятности, что означающее, как это некоторые научные школы и утверждают, есть не что иное, как способ обусловленности — не скажу рефлексов, нет, но чего-то такого, что вполне к рефлексам сводимо.
То, что язык представляет собой явление иного порядка, нежели то, что мы искусственно, лабораторным путем, вырабатываем у животных, приучая их выделять желудочный сок по звуку колокольчика, ничуть не мешает звуку колокольчика тоже быть означающим. Можно, таким образом, представить себе человеческий мир, всецело построенный на срастании каждой из нуждающихся в удовлетворении потребностей с определенным количеством предопределенных заранее знаков. Если знаки эти признаются всеми, то в принципе это было бы идеально функционирующее общество. Каждому позыву возникающего в меру потребности влечения ставился бы в соответствие определенного рода звон колокольчика, функционирующего таким образом, что каждый, его слышащий, потребность эту немедленно удовлетворял.
Мы приходим, таким образом, к идеальному обществу. Я рисую здесь не что иное, как извечную мечту утопистов — общество, функционирующее совершенным образом и в результате удовлетворяющее каждого в меру его потребностей. К этому прибавляют обычно, что каждый вносит в дело свой вклад по способностям, — и вот тут-то проблема и возникает.
Ведь в конечном счете схема эта, оставаясь на уровне пересечения означающего с позывом или напором потребности, приходит к чему? Она приходит к идентификации субъекта с Другим — тем, кто артикулирует распределение ресурсов, способных потребность удовлетворить. Но все дело в том, что одного этого уровня мало, так как необходимо еще принять в расчет и план требования, без чего нам заведомо не удастся артикулировать субъекта в строе, который, существуя по ту сторону строя реального, накладывается на него, его усложняет, но никогда полностью с ним не смыкается, — строе, который мы зовем символическим.
Отныне, таким образом, на этом уровне, начиная с этого про-
стейшего варианта схемы, вступает в расчет, по крайней мере у человека, некий фактор природного, органического порядка, который схему эту несколько усложняет.
Итак, вот субъект, этот мифический ребенок, который служит задним планом всех наших психоаналитических спекуляций. Он начинает как-то обнаруживать в присутствии матери свои потребности. Здесь, в А, происходит его встреча с матерью как говорящим субъектом, и сюда, в s(A), в то место, где мать его удовлетворяет, приходит его послание. Как я уже замечал, проблемы возникают совсем не тогда, когда мать его ожидания обманывает, когда она ему удовлетворения не дает. Это было бы слишком просто, хотя именно благодаря простоте своей и напрашивается.
Эта интересная проблема не ускользнула, например, от внимания Винникота, область исследований и практических интересов которого охватывает, как известно, весь диапазон современного психоанализа и его техник, вплоть до тщательного изучения лежащих на границе с психозами фантазматических построений включительно. В статье о переходных объектах, на которую я однажды уже здесь ссылался, Винникот убедительно показывает, что при выстраивании ребенком своего мира главная проблема состоит не в том, как ребенок справляется с эффектом обманутого ожидания, а в том, как он справляется с удовлетворенностью.

Поскольку мир, который для человеческого субъекта артикулируется, включает в себя нечто потустороннее требованию, то не с разочарованием, а именно с удовлетворением требования связано появление того, что Винникот называет переходным объектом. Имеются в виду те маленькие предметы, которые уже очень рано приобретают в отношениях с матерью огромную важность — кусочек пеленки, который ребенок ревниво на себя тянет, тряпица, погремушка. И все дело в том, чтобы этот рано появляющийся переходный объект в системе развития ребенка расположить.
Отметив это, обратимся теперь к обманутым ожиданиям — к тому, что происходит, когда сообщения не приходит.
Отношения с матерью, где та навязывает субъекту не столько закон, сколько то, что я назвал в свое время ее всевластием или ее капри. юм, осложнены тем фактом, что, как показывает наш опыт, ребенок — именно человеческий ребенок, а не просто детеныш — открыт для установления отношений воображаемого порядка с образом собственного тела и с образом другого — открыт начиная с того момента, который мы три года назад, заинтересовавшись стадией зеркала, попытались каким-то образом зафиксировать.
Стадия зеркала с тех пор никуда не делась. Меня поистине умиляют те из вас, которые говорят, будто каждый год что-то у меня оказывается по-другому, будто моя система меняется. Она не меняется, просто я постепенно стараюсь показать ее всю. На нашей нынешней схеме стадия зеркала помещается по эту сторону, то есть ниже того, хчто происходит на линии возвращения потребности — независимо от того, удовлетворена она или нет. Субъект испытывает, к примеру, реакции разочарования, недомогания, головокружения. Эти возникающие в собственном его теле реакции соотнесены у него с идеальным образом этого тела — образом, который приобретает для него решающее значение в силу той особенности его формирования, той черты, которую мы, с большим или меньшим на то основанием, связываем с преждевременностью рождения.
Короче говоря, мы с самого начала видим, как взаимодействуют между собой два контура. Первый из них — это символический контур, куда вписываются — я попробую разложить для вас все по полочкам — отношения субъекта с женским сверх-Я его раннего детства. С другой стороны, здесь налицо воображаемые отношения с идеальным образом Я — образом, который фрустрациями, обманутыми ожиданиями и разочарованиями оказывается задет, ущерблен. Получается, что контур образуется с самого начала одновременно в двух планах — плане символическом и плане воображаемом. С одной стороны, перед нами отношения с первоначальным объектом, матерью, Другим как тем местом, где возможной оказывается артикуляция потребности в означающем. С другой стороны, налицо образ другого, маленькое а — то, что каким-то образом связывает субъекта с самим собой, с образом, рисующим ему направление его — воображаемого, разумеется — становления.
Все, что с начала этого года, когда мы начали рассматривать эту тему на материале остроты, здесь было сказано, свидетельствует о правильности построенной нами схемы, то есть о том, что душевная жизнь в том виде, в котором она дана нам в аналитическом опыте, могла сложиться лишь в том случае, если по ту сторону Другого, оказавшегося с самого начала — благодаря власти не то чтобы обманывать ожидания, ибо этого одного еще недостаточно, а отказывать, versagen, со всей двусмысленностью обещания и отказа, которая в термине этом заложена, — в позиции всемогущества, имеется, так сказать, Другой этого Другого: то, что позволяет субъекту воспринимать этого Другого, место речи, как нечто, в свою очередь подвергшееся символизации.
Лишь на уровне этого Другого — Другого как носителя закона в собственном смысле слова, причем закона, на чем я буду настаивать, воплощенного — и может обрести подлинное свое измерение мир артикулированный, человеческий. Сам опыт свидетельствует нам о том, в какой степени этот задний план, задний план Другого, оказывается Другому необходим. Ведь без него невозможной была бы артикуляция языковой вселенной — вселенной, под действием которой формируется не только потребность, но и то, что зовется у нас желанием, то есть то самое, чье первоначальное место и чьи подлинные масштабы я вам в этом году пытаюсь продемонстрировать.
Будь Другой как место речи всего лишь местом, где звонит только что мною описанный колокольчик, то был бы уже не Другой в собственном смысле слова, а всего лишь организованное определенным образом место системы означающих, вносящих порядок и регулярность в жизненно важные процессы обмена внутри определенного пространства.
Трудно сказать, кто мог бы подобное место организовать. Можно представить себе, что в определенного типа обществе некие благодетели стараются его функционирование наладить и обустроить. Пожалуй, это даже один из идеалов современной политики. Но Другой — это нечто совсем иное.
Другой — это не просто место в совершенстве отлаженной и организованной системы. Он сам — это Другой, подвергшийся символизации, что как раз и дает ему его видимость свободы. Другой (в данном случае — Отец; место, где артикулируется закон) не только претерпевает означающую артикуляцию сам, но и несет на себе печать той извращенности, которая идет с присутствием означающего рука об руку.
То, о чем идет речь, далеко покуда от окончательного понятийного оформления, но чтобы нашу мысль как-то проиллюстрировать, мы, в порядке отправной гипотезы, выскажем предположение, что воздействие означающего на Другого, та печать, которой он на этом уровне знаменуется, как раз и представляет собой кастрацию — кастрацию как она есть.
Однажды, говоря о триаде “кастрация-лишение-фрустрация”, мы отмечали уже, что агент кастрации реален, что воплощен он реальным отцом, в котором субъект нуждается, что само это действие символично и что направлено оно на предмет воображаемый. Что это иначе и быть не может, становится теперь ясно. Как только на уровне закона происходит что-то реальное — и неважно, что тот или иной отец оказывается порою в той или иной степени несостоятельным, лишь бы что-то на его месте было, что-то заменяло его, — в системе требования, куда субъект встраивается, немедленно начинает просвечивать ее второй план. Система требования никогда не бывает совершенной, никогда не работает на полную мощность и с полной загрузкой — на заднем ее плане всегда дает знать о себе воздействие на субъект означающего, запечатленность его означающим, измерение утраты, которое в субъекте этим означающим введено. Утрата или нехватка эта в системе означающих выступают, в свою очередь, в символической форме как результат воздействия означающего на субъект — означаемое, одним словом. Ведь означаемое не произрастает из почвы биологической жизни подобно цветку, а приходит от означающего, от языка. Именно означающее знаменует жизнь той печатью, что мы зовем означаемым. Причем событие это, как говорят о том сделанные нами в отношении кастрации выводы, с самого начала подвергается символизации.
Опорой символическому действию, именуемому кастрацией, служит особый образ — образ, специально выбранный в системе воображаемого, чтобы опору эту ему предоставить. Символическое действие, кастрация, выбирает для себя знак, заимствуя его в системе воображаемого. Для этого выбирается им в образе другого нечто такое, что могло бы нести на себе печать нехватки, что само воплощало бы собой ту нехватку, в силу которой живое существо, будучи человеком, то есть будучи связано с языком, воспринимает себя как нечто ограниченное, локальное, исключенное из полноты желания, как нечто сотворенное, как одно из звеньев той органической цепи поколений, по которой, подобно току, проходит жизнь. Любое животное представляет собой по сути дела лишь индивид, реализующий определенный тип, и по отношению к типу этому каждый индивид можно рассматривать как уже мертвый. Мы тоже по отношению к движению жизни уже мертвы. Но силою языка мы, в отличие от животных, способны проецировать это движение в его целокупность и, более того, в целокупность, которая обрела свой конец, целокупность завершенную.
Именно это артикулирует Фрейд, когда вводит понятие инстинкта смерти. Он хочет сказать, что для человека жизнь уже заранее видится как пришедшая к своему концу, то есть в той точке, где она возвращается в лоно смерти. Человек представляет собой животное, которое включено в систему означающей артикуляции — систему, позволяющую ему подняться над присущей ему в качестве живого существа имманентностью и увидеть себя уже мертвым. Ясно, конечно, что делает он это в воображении, предположительно, в пределе — чисто спекулятивно.
Опыта смерти, который бы этому видению отвечал, конечно, не существует, и потому оно находит себе символ иного рода. Символом этим становится орган, наиболее ярко воплощающий собой напор жизни. Именно фаллос, это воплощение подъема жизненной мощи, занимает место в означающем строе — занимает, чтобы символизировать собой то, на что легла печать означающего, что под действием означающего там оказалось поражено принципиальным увечьем, где может найти свое членораздельное выражение, в самом означающем, та нехватка бытия, та бытийная несостоятельность, измерение которой означающее в жизнь каждого субъекта вводит.
Тем, кто не подходит к явлениям с готовыми мерками Школы, а исходит из самих наблюдаемых нами в неврозе явлений, сказанное поможет обнаруженные анализом данные уяснить, упорядочить. Невроз является для изучения означающей артикуляции благодатной почвой, так как проявления ее носят здесь характер беспорядочный. Опыт же показывает, что именно в беспорядке лучше всего различимы оказываются те звенья и передачи, которыми порядок выстраивается.
В основе психоаналитического опыта, выявившего скрытый механизм комплекса кастрации, легло у Фрейда наблюдение за симптомами пациентов.
Что же такое симптом? Где он на нашей схеме располагается? — Располагается он на уровне значения. Это и есть то новое, что мы от Фрейда узнали. Симптом — это значение, это означаемое. И означаемое это не касается субъекта лишь непосредственно — оно заключает в себе в скрытом, свернутом виде, весь его анализ, всю егоисторию. Вот почему мы с полным правом можем обозначить его здесь, слева, символом s(A), означаемым Другого, пришедшим сюда из места речи.
Другая истина, которую преподал нам Фрейд, состояла в том, что симптом никогда не прост, что он так или иначе сверхдетермини-рован. Не существует симптома, означающее которого не было бы заимствовано у опыта более раннего. Опыт этот всегда находится на уровне, где задействовано оказывается то, что было подавлено. Ядром же всего, что у субъекта подавлено, является комплекс кастрации — тс*означающее загражденного А, которое, артикулируясь в комплексе кастрации, далеко не всегда и не обязательно оказывается в нем артикулировано без остатка.

Пресловутый травматизм, послуживший было психоанализу отправной точкой, пресловутая первичная сцена, которая играет в устроении субъекта важнейшую роль, действенно заявляя о себе как в сердцевине открытия бессознательного, так и на периферии его — что это такое, если не означающее, некое означающее, последствия которого для жизни я попытался здесь сформулировать? Живое существо постигается, поскольку оно живет, как живущее, но возникает при этом остранение, дистанция — та самая, которой и обусловлены как раз и автономия означающего измерения, и травматизм первичной сцены. Что это, если не та самая жизнь, которая, обнаружив для себя самой собственную чужеродность и глухую непроницаемость, постигает себя как чистое означающее существования, которое, стоит ему отстраниться от жизни, чтобы первоначальную сцену и ее травматизм увидеть, становится для этой жизни невыносимым? Это та составляющая жизни, что предстает ей как означающее в чистом виде — означающее, не способное каким бы то ни было образом себя артикулировать или во что-либо разрешить. Когда Фрейд пытается то, что симптом представляет собой, сформулировать, в образовании симптома неизменно учитывается им роль того, что находится у означаемого на заднем плане — роль означающего.
То, что отмечено нами было на последних занятиях в отношении страдающих истерией, позволяет в то же время правильно сформулировать проблему невротиков. Проблема эта связана с тем, как соотносится означающее с позицией субъекта, зависимого от требования. Здесь-то и вынужден страдающий истерией артикулировать нечто такое, что мы, за неимением лучшего, назовем его желанием и объектом его желания — объектом, простому объекту потребности отнюдь не тождественным. Именно это побудило меня посвятить столько времени сновидению жены лавочника.
Из сновидения этого совершенно ясно — и Фрейд уже на заре психоанализа говорит об этом, — что главное для истерического больного: сохранить объект желания в чистоте, сохранить как нечто совершенно отличное и независимое от объекта любой потребности. Отношение к собственному желанию, его образованию, сохранению его как загадки на заднем плане всякого требования — вот проблема страдающего истерией.
Что представляет собой желание истерика? Это то, что открывает перед ним если не вселенную, то, во всяком случае, целый мир — мир достаточно обширный хотя бы в силу того, что так называемое измерение истерии каждому человеческому существу в скрытом виде присуще. Все то, что может предстать как вопрос относительно собственного желания, все то, что мы назвали здесьлг, желанием, которое человек не способен высказать, — вот в чем ощущает истерик полную общность свою со всеми явлениями того же порядка у своих сестер и братьев по истерии, вот на чем, как утверждает и Фрейд, построена истерическая идентификации. Любой истерический субъект отзывается на все, что касается вопроса относительно желания, очень чутко, в каком бы виде вопрос этот у других, в особенности у другого истерика, актуально ни возникал. Впрочем, возникнуть он может и у субъекта, истеричность которого обнаруживается от случая к случаю, а то и вовсе имеется лишь в задатке, давая о себе знать разве что в характерном для истерика способе выражения.
Вопрос о собственном желании открывает для истерика мир идентификаций. Именно миром идентификаций обусловлены его отношения с маской — со всем тем, что может тем или иным образом фиксировать и символизировать его вопрос о желании по какому-то определенному типу. Вопрос этот, роднящий его всем истерикам, взывающий к всем истерикам как таковым, идентифицирует его черты с маской, общей для всех истериков, — маской, под которой бурлят всевозможные варианты нехватки.
Переходим теперь к страдающим неврозом навязчивых состояний.
Структура страдающего неврозом навязчивости в том виде, в каком я пытаюсь ее представить себе, тоже определяется отношениями, в которые вступает он со своим желанием. На сей раз отношения эти строятся не по типу dx, aсовсем по иному типу, который мы обозначим сегодня dn.
Отношения страдающего неврозом навязчивости со своим желанием обусловлены тем, о чем, благодаря Фрейду, мы давно уже хорошо знаем, — ролью, которую слишком рано начинает играть в них так называемое Entbindung, высвобождение влечений, обособление тенденции к разрушению. Вся структура страдающего неврозом навязчивости определяется тем фактом, что подступом к собственному желанию служит ему, как и любому субъекту, желание Другого и что это желание Другого оказалось в его случае изначально упразднено, аннулировано. Говоря это, я вовсе не предполагаю сказать что-то особенно новое, я просто иначе некоторые старые истины формулирую.
Те из вас, кто уже работал с больными неврозом навязчивости, знают, наверное, что одной из основных примет этого состояния является то, что собственное желание такого субъекта слабеет, мерцает, колеблется и гаснет по мере того, как он начинает к нему приближаться. Желание страдающего неврозом навязчивости несет на себе, таким образом, печать того обстоятельства, что при первом же столкновении этого субъекта с желанием оно оказалось чем-то подлежащим уничтожению. Произошло это потому, что желание его, представ ему поначалу как желание его соперника, спровоцировало с его стороны ту разрушительную реакцию, которая в отношениях с образом другого — образом, грозящим ему гибелью и лишением, — подспудно всегда ему свойственна. Отношение страдающего неврозом навязчивости к собственному желанию оказывается в итоге отмеченным печатью совершенно особой — печатью, в силу которой любая попытка сближения с этим желанием оканчивается его полным исчезновением.
Именно это явление и описывается автором, о котором я вот уже несколько занятий подряд говорю и которого критикую, в виде того, что он называет замятой по отношению к невротику дистанцией. Дистанцию эту он путает, вдобавок, с тем, что называет он его, этого объекп, уничтожением. Страдающий неврозом навязчивости психологически рисуется ему человеком, который обречен постоянно защищаться от грозящего ему безумия — безумия, состоящего в разрушении объекта. Пред нами здесь всего лишь проекция, объясняемая у этого автора несовершенством его воззрений в теоретическом плане, но усиленная к тому же и личными факторами, ибо по сути дела она представляет собой фантазм — фантазм, обусловленный в какой-то степени той воображаемой перспективой, в которую он, этот автор, решение проблемы желания у страдающего неврозом навязчивых состояний вписывает. Общеизвестно к тому же, что в каком бы направлении с типичным больным неврозом навязчивости ни работать, ни малейшей опасности подтолкнуть его при этом к психозу не будет. В свое время я покажу вам, насколько структура такого больного от структуры психотика отличается.
Что автор зато действительно понял, хотя и не сумел при этом удачно выразить, так это то, что страдающий неврозом навязчивости если и может поддерживать со своим желанием какие-то отношения, то исключительно на расстоянии. Дистанция, которую больной неврозом навязчивости должен хранить, — это не дистанция по отношению к объекту, это дистанция по отношению к желанию. Объект несет в данном случае совсем другую функцию. Опыт наш недвусмысленно нам свидетельствует, что для сохранения своего желания больной неврозом навязчивости должен держаться от него на определенной дистанции.
Что же происходит в плане общения страдающего неврозом навязчивости со своим напарником (conjoint)? Разглядеть это непросто, но, если хорошо постараться, все-таки можно·, страдающий неврозом навязчивости старается уничтожить в Другом его желание. Малейшая попытка проникнуть на внутреннюю территорию страдающего неврозом навязчивости наталкивается на глухое и изнурительное сопротивление — сопротивление, стремящееся принизить, обесценить, упразднить у другого то, что является, по сути дела, собственным его желанием.
Существуют, конечно, определенные нюансы, и в применении терминов, которые мы здесь используем, нужен навык, но без них истинная природа происходящего оказывается просто-напросто вне поля нашего зрения. Говоря о чертах, свойственных больному неврозом навязчивости в раннем детстве, я уже обращал ваше внимание на совершенно особый, подчеркнуто рельефный характер, который необычно рано принимаету него артикуляция требования.
На схеме, которую я привожу здесь, вы его место можете определить. Этот малыш всегда чего-нибудь требует. При этом, что удивительно, среди младенцев, которые все, как правило, неустанно чего-нибудь требуют, он выделяется тем, что требования его, даже самые благонамеренные, всегда воспринимаются как совершенно невыносимые. Он ими всех, как говорят, достает. И дело вовсе не в том, что по сравнению с другими он требует чего-то особенного; дело в том, что в самом том, как он это делает, в отношении его как субъекта к этому требованию, сказывается нечто особенное, характерное для артикуляции требования у того, кто в момент появления этих первых признаков — то есть где-то начиная с угасания эдипова комплекса и в последующий, так называемый латентный, период — неврозом навязчивости фактически уже страдает.
Что касается нашего истерического субъекта, то мы убедились уже, что маленькое я используется им как уловка — уловка, помогающая его загадочное желание поддержать. Уловку эту мы можем представить на схеме двумя параллельными выражающими напряжение векторами — один из которых лежит на уровне идеализирующего образования (Sôe), другой — на уровне идентификации с маленьким другим, i(a). Подумайте о чувстве, которое испытывает Дора к г-ну К. В подобной поддержке нуждается в определенной фазе своей истерии каждый истерик — она-то и играет для него роль а.

Контур истерического субъекта
Страдающий неврозом навязчивости выбирает иной путь. Для того, чтобы с проблемой своего желания разобраться, он сориентирован куда лучше. Начинает он с другой точки, и элементы, которыми он оперирует, тоже другие. Лишь благодаря чрезвычайно существенным для него отношениям, (SÔD), в которые он очень рано с собственным требованием вступает, удается ему сохранить дистанцию, благодаря которой хоть где-то, пусть издали, окажется для него возможным то самое, уже упраздненное по сути дела желание, позицию которого так важно ему закрепить. Связь страдающего неврозом навязчивости с его желанием мы сейчас на этой схеме очертим. Но специфические отношения субъекта с желанием — это всего лишь одна, первая черта. Есть еще и другие.
Что такое невроз навязчивых состояний? Вы сами знаете, сколь важную роль играют в нем словесные формулы — можно даже сказать, что навязчивое состояние вербализовано всегда. У Фрейда на этот счет сомнений не было. Даже имея дело с поведением, заставляющим наличие навязчивых состояний предположить, он не считает его структуру выявленной, пока навязчивость эта не приняла в нем словесной формы. Более того, он утверждает, что в лечении невроза навязчивых состояний нельзя продвинуться ни на шаг, пока субъекта не удалось заставить дать полное развитие своим симптомам — развитие, которое может даже на первых порах выглядеть как клиническое ухудшение.

Во всех навязчивых формулах речь идет о так или иначе артикулированном разрушении. Нужно ли говорить о том, что формулы упразднения, которые в структуру навязчивого состояния входят, носят словесный характер? Общеизвестно, что суть их заключается в уничтожении посредством слова, действием означающего — в этом и состоит секрет способности их пробуждать в субъекте феноменологическую тревогу. Субъект оказывается во власти магического — не знаю, почему его не назвали просто словесным? — магического, повторяю, уничтожения Другого: уничтожения, заданного самой структурой симптома.
Я уже нарисовал вам контур истерика — контур, образующий в конечном счете две параллельные ветви, где идеализации и идентификации на верхнем уровне соответствует символизация того, что происходит на уровне нижнем, воображаемом. Если я воспользуюсь этим контуром и внесу в него схему отношений с другим, результирующий контур для субъекта, страдающего неврозом навязчивости будет выглядеть так:
Боязнь мыслями своими — то есть речами, поскольку они и есть мысли, только выговоренные — причинить Другому какой-то вред, открывает перед нами целую феноменологию — феноменологию, на которой уместно будет несколько задержаться. Я не знаю, занимала ли вас когда-нибудь тема кощунства. Что такое кощунство? Я был бы рад, если бы нашелся сейчас здесь богослов, который бы нам этот вопрос разъяснил. Скажем так: кощунство низводит с высоты некое господствующее означающее — низводит как раз тогда, когда речь заходит об уровне, на котором лежат истоки его, этого означающего, авторитетности. Означающее это связано с тем верховным означающим, которое мы именуем Отцом, — не обязательно совпадая с ним, оно играет, так или иначе, равнозначащую ему роль. Что Бог имеет к творчеству означающего непосредственное отношение — в этом сомнения нет, как нет сомнения в том, что именно в этом и никакой другом измерении находит себе место кощунство. Кощунство низводит это означающее в ранг объекта, отождествляет в каком-то смыслелогос с его собственным метонимическим эффектом, опускает его на одну ступень ниже. Это замечание не дает, конечно, на вопрос о кощунстве исчерпывающего ответа, но констатируемое у страдающих неврозом навязчивости явление речевого кощунства несколько проясняет.
Как всегда и бывает, именно у Фрейда находим мы этому явлению наиболее типические примеры. Вспомните тот эпизод в “Человеке с крысами”, где пациента — ему было четыре года, если не
ошибаюсь, — охватывает направленный на отца приступ ярости и он с криками: Ты салфетка! Ты тарелка! и тому подобными катается по полу. Мы имеем здесь дело с самым настоящим столкновением и сговором — сговором присущего Другому Ты с тем образовавшимся в результате введения означающего в мир человека выкидышем, который зовется объектом, причем речь идет преимущественно об объекте инертном, о предметном эквиваленте обмена. Поток существительных, которые ребенок в ярости выкрикивает, это недвусмысленно подтверждает: речь идет не о том, является ли отец лампой, тарелкой или салфеткой, речь идет о том, чтобы низвести Другого в ранг объекта и уничтожить его.
Поскольку сегодня мы на этом вынуждены остановиться, я скажу лишь, что случай этот, структуру которого мы в следующий раз рассмотрим, показывает нам, что сохранить Другого страдающему неврозом навязчивости субъекту удалось не иначе, нежели внутри определенным образом артикулированного означающего, и что, более того, само разрушение является средством, которым он надеется его силою значащей артикуляции уберечь. Перед вами здесь сами те нити, из которых мир страдающего неврозом навязчивости соткан. Субъект, страдающий неврозом навязчивых состояний, — это человек, который живет в означающем. Он внутренне прекрасно устроился. Психоз ему ни в малейшей степени не грозит. Чтобы измерение Другого в нем сохранить, означающего этого оказывается достаточно. Беда лишь в том, что Другой обращается у него в своего рода идола. Французский позволяет артикулировать это обстоятельство способом, который я как-то раз уже демонстрировал: мертвый, ты тот, для кого я… — вот что субъект, обращаясь к Другому, артикулирует.
Для страдающего неврозом навязчивости на этом все и кончается. Речь полноценная, речь, в которой артикулировалась бы включенность субъекта в фундаментального порядка отношения с Другим, не может в данном случае состояться иначе, нежели путем повторения, неким юмористом однажды выставленным на посмешище. “Быть или не…” — актер напряженно чешет в затылке, вспоминая окончание фразы, — “tobeornot, tobeornot…”, — и так далее, пока самоповторение не подсказывает ему конец фразы. “Мертвый, ты тот, для кого я, мертвый, ты тот, для кого я мертв”.
Фундаментальную схему отношений страдающего неврозом навязчивости с Другим подсказывает нам здесь сам язык. Артикуляция, которая Другому дает основание, сама же замыкается на его разрушении, но в то же время, будучи артикуляцией значащей, обеспечивает собой его сохранение.
Именно внутри этой артикуляции хорошо видно становится место, которое занимает по отношению к категориям “быть” и “иметь” фаллическое означающее — то, на чем в конце прошлого занятия мы как раз и остановились. А это позволяет нам, в свою очередь, лучше разглядеть разницу, которая существует между решением, позволяющим прояснить для страдающего неврозом навязчивости его отношения с фаллосом как означающим желания Другого, с одной стороны, и решением, которое удовлетворяет требование субъекта своего рода воображаемым призраком, представляя ему искомый объект через символизацию аналитиком воображаемого фантазма, с другой. Именно в этом последнем измерении и велись все те наблюдения, с критикой которых мы на этих занятиях выступали. Иллюзорное решение, в них предложенное, подобно, по сути, тем словам аналитика, что он обращает женщине: “Вы завидуете пенису? Ну что ж…”. Именно в таком духе разговаривал Казимир Перье с типом, прижавшим его на улице к фонарному столбу: “Что вы хотите?’ — “Свободы.” — ответил тот. “Что ж, вы свободны”, — молвил ему Перье, проскальзывая у него между ног и оставляя в полном недоумении возле пресловутого фонаря.
Наверное, это все-таки не то, что мы вправе от психоаналитического решения ожидать. Наблюдаемая у субъекта в итоге лечения лихорадочная, эйфорическая идентификация, чье описание которой целиком совпадает с воплощенным в аналитике идеалом мужчины, возможно, и сообщает этому субъекту некоторое равновесие, но подлинного ответа на вопрос страдающего неврозом навязчивости, разумеется, не дает.
18 июня 1958 года

Зигмунд Фрейд ДВАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. Сексуальная жизнь человека

Уважаемые дамы и господа! Может показаться, что нет никаких сомнений в том, что следует понимать под «сексуальным». Сексуальное прежде всего — это неприличное, то, о чем нельзя говорить. Мне рассказывали, что ученики одного знаменитого психиатра попытались как то убедить своего учителя в том, что симптомы истериков часто изображают сексуальные переживания. С этой целью они подвели его к кровати одной истеричной больной, припадки которой несомненно изображали процесс родов. Но он уклончиво ответил: так ведь роды вовсе не сексуальное. Разумеется, не во всех случаях роды — это что то неприличное.

Я замечаю, вам не нравится, что я шучу о таких серьезных вещах. Но это не совсем шутка. Говоря серьезно, не так то легко определить, что составляет содержание понятия «сексуальное». Может быть, единственно верным было бы сказать — все, что связано с различием двух полов, но вы найдете это бесцветным и слишком общим. Если вы поставите в центр факт полового акта, то, может быть, скажете: сексуальное — это все то, что проделывается с телом, в частности с половыми органами другого пола с целью получения наслаждения, и в конечном итоге направлено на соединение гениталий и исполнение полового акта. Но тогда вы в самом деле недалеки от приравнивания сексуального к неприличному, и роды действительно не относятся к сексуальному. Но если сутью сексуальности вы посчитаете продолжение рода, то рискуете исключить целый ряд вещей, которые не служат продолжению рода и все таки определенно сексуальны, как, например, мастурбация и даже поцелуй. Но мы ведь уже убедились, что попытки давать определения всегда вызывают затруднения, не будем думать, что именно в этом случае дело обстоит по другому. Мы подозреваем, что в развитии понятия «сексуальное» произошло нечто такое, что, по удачному выражению Г. Зильберера, повлекло за собой «ошибку наложения» («Ьberdeckungsfehler»). Но в целом ведь мы не совсем уж не разбираемся в том, что люди называют сексуальным.

Это то, что складывается из учета противоположности полов, получения наслаждения, продолжения рода и характера скрываемого неприличного, — такого определения будет достаточно для всех практических требований жизни. Но его недостаточно для науки. Потому что благодаря тщательным исследованиям, ставшим возможными только благодаря готовому на жертвы самопреодолению, мы познакомились с группами индивидов, «сексуальная жизнь» которых самым резким образом отклоняется от обычного среднего представления. Одни из этих «извращенных» исключили, так сказать, из своей программы различие полов. Только люди одного с ними пола могут возбудить их сексуальные желания; другой пол, особенно его половые органы, вообще не является для них половым объектом, в крайних случаях даже вызывает отвращение. Тем самым они, естественно, отказались от всякого участия в продолжении рода. Таких лиц мы называем гомосексуалистами, или инвертированными. Это мужчины и женщины, довольно часто — но не всегда — безусловно образованные, интеллектуально развитые и высоконравственные, отягченные лишь этим одним роковым отклонением. Устами своих научных защитников они выдают себя за особую разновидность человеческого типа, за «третий пол», равноправно существующий наряду с двумя другими. Быть может, нам представится случай критически проанализировать их притязания. Разумеется, они не являются «элитой» человечества, как они любят говорить, а среди них имеется по меньшей мере столько же неполноценных и никчемных индивидов, сколько и у иных в сексуальном отношении людей.

Эти извращенные, по крайней мере, поступают со своим сексуальным объектом примерно так же, как нормальные со своим. Но имеется большое число таких ненормальных, сексуальная деятельность которых все больше удаляется от того, что кажется желанным разумному человеку. По разнообразию и странности их можно сравнить лишь с гротескными уродами, которых П. Брейгель изобразил искушающими святого Антония, или с давними богами и верующими, которых Г. Флобер заставляет проноситься в длинной процессии перед набожным кающимся грешником. Их надо как то классифицировать, чтобы нам не запутаться. Мы разделяем их на таких, у которых, как у гомосексуалистов, изменился сексуальный объект, и на других, у которых прежде всего изменилась сексуальная цель. К первой группе относятся те, кто отказался от соединения гениталий и при половом акте заменяет гениталии партнера другой частью или областью тела; при этом они не считаются с недостатками органического устройства и переступают границы отвращения (рот, задний проход вместо влагалища). Сюда относятся и другие, у которых хотя и сохранился интерес к гениталиям, но не из за сексуальных, а из за других функций, в которых они участвуют по анатомическим причинам и вследствие соседства. По ним мы узнаем, что функции выделения, которые при воспитании ребенка отодвигаются на задний план как неприличные, могут всецело привлечь к себе сексуальный интерес. Далее идут другие, которые вообще отказались от гениталий как объекта и поставили на их место как желанный объект другую часть тела — женскую грудь, ногу, косу. Затем следуют те, для которых ничего не значит и часть тела, но все желания выполняет какой либо предмет одежды, обувь, что либо из нижнего белья, — фетишисты. Следующее место в этом ряду занимают лица, которые хотя и желают весь объект, но предъявляют к нему совершенно определенные странные или отвратительные требования, даже такие, чтобы объект стал беззащитным трупом, и делают его таковым в своем преступном насилии, чтобы наслаждаться им. Но довольно ужасов из этой области!

Другую группу возглавляют извращенные, поставившие целью своих сексуальных желаний то, что в нормальных условиях является только вступительным и подготовительным действием, а именно разглядывание и ощупывание другого лица, или подглядывание за ним при исполнении интимных отправлений, или обнажение своих собственных частей тела, которые должны быть скрыты, в смутной надежде, что они будут вознаграждены таким же ответным действием. Затем следуют загадочные садисты, нежное стремление которых не знает никакой иной цели, как причинить своему объекту боль или мучение, начиная с легкого унижения вплоть до тяжелых телесных повреждений, и, как бы для равновесия, их антиподы — мазохисты, единственное удовольствие которых состоит в том, чтобы испытать от любимого объекта все унижения и мучения в символической и в реальной форме. Имеются еще и другие, у которых сочетается и переплетается несколько таких ненормальностей, и, наконец, мы еще узнаем, что каждая из этих групп существует в двух видах, что наряду с теми, кто ищет сексуального удовлетворения в реальности, есть еще другие, которые довольствуются тем, чтобы только представить себе такое удовлетворение, которым вообще не нужен никакой реальный объект, так как они могут заменить его себе фантазией.

При этом не подлежит ни малейшему сомнению, что в этих безумствах, странностях и мерзостях действительно проявляется сексуальная деятельность этих людей. Не только они сами так понимают и чувствуют замещающее отношение, но и мы должны сказать, что все это играет в их жизни ту же роль, что и нормальное сексуальное удовлетворение в нашей, за это они приносят те же, часто громадные жертвы, и в общем и в частном можно проследить, где эти ненормальности граничат с нормой, а где отклоняются от нее. Вы также не можете не заметить, что характер неприличного, присущий сексуальной деятельности, имеет место и здесь, но по большей части он усиливается до позорного.

Как же, уважаемые дамы и господа, мы относимся к этим необычным видам сексуального удовлетворения? Возмущением, выражением нашего личного отвращения и заверением, что мы не разделяем эти прихоти, очевидно, ничего не сделаешь. Да нас об этом никто и не спрашивает. В конце концов, это такая же область явлений, как и другая. Отрицательную отговорку, что это ведь только редкие и курьезные случаи, нетрудно было бы опровергнуть. Наоборот, речь идет об очень частых, широко распространенных явлениях. Но если бы кто нибудь захотел нам сказать, что они не должны сбивать нас с толку в наших взглядах на сексуальную жизнь, потому что они все без исключения являются заблуждениями и нарушениями сексуального влечения, то был бы уместен серьезный ответ. Если мы не сумеем понять эти болезненные формы сексуальности и связать их с нормальной сексуальной жизнью, то мы не поймем и нормальной сексуальности. Одним словом, перед нами стоит неизбежная задача дать теоретическое объяснение возможности [возникновения] названных извращений и их связи с так называемой нормальной сексуальностью.

В этом нам помогут имеющееся воззрение и два новых факта. Первым мы обязаны Ивану Блоху (1902 1903); он изменил мнение, что все эти извращения — «признаки дегенерации», указанием на то, что такие отклонения от сексуальной цели, такое ослабление отношения к сексуальному объекту встречались с давних пор, во все известные нам времена, у всех народов, как самых примитивных, так и самых высокоцивилизованных, считались допустимыми и находили всеобщее признание. Оба факта были получены в психоаналитическом исследовании невротиков; они должны решительным образом изменить наше понимание сексуальных извращений.

Мы сказали, что невротические симптомы являются замещением сексуального удовлетворения, и я указал вам, что подтверждение этого положения путем анализа симптомов натолкнется на некоторые трудности. Оно оправдывается только в том случае, если в понятие «сексуальное удовлетворение» мы включим так называемые извращенные сексуальные потребности, потому что такое толкование симптомов напрашивается поразительно часто. Притязания гомосексуалистов, или инвертированных, на исключительность сразу же теряют свой смысл, когда мы узнаем, что удается доказать наличие гомосексуальных побуждений у каждого невротика и что значительное число симптомов выражает это скрытое извращение. Те, кто сами себя называют гомосексуалистами, представляют собой сознательно и открыто инвертированных, затерянных среди большого числа скрытых гомосексуалистов. Но мы вынуждены рассматривать выбор объекта из своего пола именно как закономерное ответвление любовной жизни и приучены считать его наиболее значимым. Разумеется, тем самым не уничтожаются различия между открытой гомосексуальностью и нормальным поведением; ее практическое значение остается, но теоретическая ее ценность чрезвычайно уменьшается. Мы даже предполагаем, что одно заболевание, которое мы не считаем более возможным причислять к неврозам перенесения, паранойя, закономерно наступает вследствие попытки сопротивления слишком сильным гомосексуальным побуждениям. Может быть, вы еще помните, что одна из наших пациенток в своем навязчивом действии играла роль мужчины, своего собственного, оставленного ею мужа; такое проявление симптомов от лица мужчины весьма обычно у невротических женщин. Если его и нельзя причислить к самой гомосексуальности, то оно все таки имеет тесную связь с ее предпосылками.

Как вам, вероятно, известно, симптомы истерического невроза могут возникнуть во всех системах органов и тем самым нарушить все функции. Анализ показывает, что при этом проявляются все названные извращенные побуждения, стремящиеся заменить гениталии другими органами. Эти органы ведут себя при этом как заместители гениталий. Именно благодаря симптоматике истерии у нас возникло мнение, что органы тела, кроме их функциональной роли, имеют также сексуальное — эрогенное — значение и исполнение этой функциональной задачи нарушается, если сексуальная слишком овладевает ими. Бесчисленные ощущения и иннервации, выступающие как симптомы истерии, в органах, которые, кажется, не имеют с сексуальностью ничего общего, раскрывают перед нами, таким образом, свою природу в форме исполнения извращенных сексуальных побуждений, при которых назначение половых имеют теперь другие органы. Далее, мы видим также, в какой большой мере именно органы питания и выделения могут стать носителями сексуального возбуждения. Это, следовательно, то же самое, что нам показали извращения, только в них это было видно без труда и не подлежало сомнению, а при истерии мы должны были проделать обходной путь через толкование симптомов и приписать соответствующие извращенные сексуальные побуждения не сознанию индивидов, а их бессознательному.

Самые важные из многочисленных сочетаний симптомов, в которых проявляется невроз навязчивых состояний, оказывается, возникают под давлением очень сильных садистских, т. е. извращенных по своей цели, сексуальных побуждений, и в соответствии со структурой невроза навязчивых состояний симптомы служат преимущественно противодействию этим желаниям или выражают борьбу между удовлетворением и противодействием ему. Но и само удовлетворение не оказывается при этом ущемленным; оно умеет добиться своего в поведении больных обходными путями и направляется главным образом против их собственной личности, превращая их в самоистязателей. Другие формы неврозов, сопровождающиеся долгими раздумьями больных, соответствуют чрезмерной сексуализации актов, которые обычно служат подготовкой к нормальному половому удовлетворению, т. е. желанию рассматривать, трогать и исследовать. Особая значимость боязни прикосновения и навязчивого мытья рук находит в этом свое объяснение. Удивительно большая часть навязчивых действий в виде скрытого повторения и модификации восходит к мастурбации, которая, как известно, этим единственным, сходным по форме действием сопровождает самые разнообразные формы сексуального фантазирования.

Мне не стоило бы большого труда показать вам еще более тесные отношения между извращением и неврозом, но я думаю, что сказанного будет для нашей цели достаточно. Однако после этих объяснений значения симптомов нам надо опасаться преувеличения частоты и силы извращенных склонностей людей. Вы слышали, что из за отказа от нормального сексуального удовлетворения можно заболеть неврозом. Но при этом реальном отказе потребность стремится к ненормальным путям сексуального возбуждения. Позднее вы увидите, как это происходит. Во всяком случае, вы понимаете, что вследствие такого «коллатерального» застоя извращенные побуждения должны быть сильнее, чем они были бы, если бы нормальное сексуальное удовлетворение не встретило бы реальных препятствий. Впрочем, подобное влияние следует признать и в открытых извращениях. В некоторых случаях они провоцируются или активируются тем, что для нормального удовлетворения сексуального влечения возникают слишком большие препятствия в силу временных обстоятельств или постоянных социальных норм. В других случаях извращенные наклонности как будто совершенно не зависят от таких благоприятствующих им моментов, они являются для данного индивида, так сказать, нормальной формой сексуальной жизни.

Может быть, в настоящую минуту у вас создается впечатление, что мы скорее запутали, чем выяснили отношение между нормальной и извращенной сексуальностью. Но примите во внимание следующее соображение: если верно то, что реальное затруднение или лишение нормального сексуального удовлетворения может вызвать у некоторых лиц извращенные наклонности, которые в других условиях не появились бы, то у этих лиц следует предположить нечто такое, что идет навстречу извращениям; или, если хотите, они имеются у них в латентной форме. Но тем самым мы приходим ко второму новому факту, о котором я вам заявил. Психоаналитическое исследование было вынуждено заняться также сексуальной жизнью ребенка, а именно потому, что воспоминания и мысли, приходящие в голову при анализе симптомов (взрослых), постоянно ведут ко времени раннего детства. То, что мы при этом открыли, подтвердилось затем шаг за шагом благодаря непосредственным наблюдениям за детьми. И тогда оказалось, что в детстве можно найти корни всех извращений, что дети предрасположены к ним и отдаются им в соответствии со своим незрелым возрастом, короче говоря, что извращенная сексуальность есть не что иное, как возросшая, расщепленная на свои отдельные побуждения инфантильная сексуальность.

Теперь вы, во всяком случае, увидите извращения в другом свете и не сможете не признать их связи с сексуальной жизнью человека, но ценою каких неприятных для вас сюрпризов и мучительных для вашего чувства рассогласований! Разумеется, вы будете склонны сначала все оспаривать: и тот факт, что у детей есть что то, что можно назвать сексуальной жизнью, и верность наших наблюдений, и основания для отыскания в поведении детей родственного тому, что впоследствии осуждается как извращение. Поэтому разрешите мне сначала объяснить мотивы вашего сопротивления, а затем подвести итог нашим наблюдениям. То, что у детей нет никакой сексуальной жизни — сексуального возбуждения, сексуальных потребностей и своего рода удовлетворения, — но все это вдруг возникает у них между 12 и 14 годами, было бы — независимо от всех наблюдений — с биологической точки зрения так же невероятно, даже нелепо, как если бы они появлялись на свет без гениталий, и они вырастали бы у них только ко времени половой зрелости. То, что пробуждается у них к этому времени, является функцией продолжения рода, которая пользуется для своих целей уже имеющимся физическим и душевным материалом. Вы совершаете ошибку, смешивая сексуальность с продолжением рода, и закрываете себе этим путь к пониманию сексуальности, извращений и неврозов. Но эта ошибка тенденциозна. Ее источником, как ни странно, является то, что вы сами были детьми и испытали на себе влияние воспитания. К числу своих самых важных задач воспитания общество должно отнести укрощение, ограничение, подчинение сексуального влечения, когда оно внезапно появляется в виде стремления к продолжению рода, индивидуальной воле, идентичной социальному требованию. Общество заинтересовано также в том, чтобы отодвинуть его полное развитие до тех пор, пока ребенок не достигнет определенной ступени интеллектуальной зрелости, потому что с полным прорывом сексуального влечения практически приходит конец влиянию воспитания. В противном случае влечение прорвало бы все преграды и смело бы возведенное с таким трудом здание культуры. А его укрощение никогда не будет легким, оно удается то слишком плохо, то слишком хорошо. Мотив человеческого общества оказывается в конечном счете экономическим; так как у него нет достаточно жизненных средств, чтобы содержать своих членов без их труда, то оно должно ограничивать число своих членов, а их энергию отвлекать от сексуальной деятельности и направлять на труд. Вечная, исконная, существующая до настоящего времени жизненная необходимость.

Опыт, должно быть, показал воспитателям, что задача сделать сексуальную волю нового поколения послушной разрешима только в том случае, если на нее начинают воздействовать заблаговременно, не дожидаясь бури половой зрелости, а вмешиваясь уже в сексуальную жизнь детей, которая ее подготавливает. С этой целью ребенку запрещают и отбивают у него охоту ко всем инфантильным сексуальным проявлениям; ставится идеальная цель сделать жизнь ребенка асексуальной, со временем доходят наконец до того, что считают ее действительно асексуальной, и наука затем провозглашает это своей теорией. Чтобы не впасть в противоречие со своей верой и своими намерениями, сексуальную деятельность ребенка не замечают — а это немалый труд — или довольствуются в науке тем, что рассматривают ее иначе. Ребенок считается чистым, невинным, а кто описывает его по другому, тот, как гнусный злодей, обвиняется в оскорблении нежных и святых чувств человечества.

Дети — единственные, кто не признает этих условностей, — со всей наивностью пользуются своими животными правами и постоянно доказывают, что им еще нужно стать чистыми. Весьма примечательно, что отрицающие детскую сексуальность не делают в воспитании никаких уступок, а со всей строгостью преследуют именно проявления отрицаемого ими под названием «детские дурные привычки». Большой теоретический интерес представляет собой также то, что период жизни, находящийся в самом резком противоречии с предрассудком асексуальности детства, а именно детские годы до пяти или шести лет, окутывается затем у большинства людей амнестическим покрывалом, разорвать которое по настоящему может только аналитическое исследование, но которое уже до этого проницаемо для отдельных структур сновидений.

А теперь я хочу изложить вам то, что яснее всего позволяет судить о сексуальной жизни ребенка. Здесь целесообразно также ввести понятие либидо (Libido). Либидо, совершенно аналогично голоду, называется сила, в которой выражается влечение, в данном случае сексуальное, как в голоде выражается влечение к пище. Другие понятия, такие как сексуальное возбуждение и удовлетворение, не нуждаются в объяснении. Вы сами легко поймете, что при сексуальных проявлениях грудного младенца больше всего приходится заниматься толкованием, и вы, вероятно, будете считать это возражением. Эти толкования возникают на основе аналитических исследований, если идти обратным путем, от симптома. Первые сексуальные побуждения у грудного младенца проявляются в связи с другими жизненно важными функциями. Его главный интерес, как вы знаете, направлен на прием пищи; когда он, насытившись, засыпает у груди, у него появляется выражение блаженного удовлетворения, которое позднее повторится после переживания полового оргазма. Но этого, пожалуй, слишком мало, чтобы строить на нем заключение. Однако мы наблюдаем, что младенец желает повторять акт приема пищи, не требуя новой пищи; следовательно, при этом он не находится во власти голода. Мы говорим: он сосет, и то, что при этом действии он опять засыпает с блаженным выражением, показывает нам, что акт сосания сам по себе доставил ему удовлетворение. Как известно, скоро он уже не засыпает, не пососав. На сексуальной природе этого действия начал настаивать старый врач в Будапеште д р Линднер (1879). Лица, ухаживающие за ребенком, не претендуя на теоретические выводы, по видимому, аналогично оценивают сосание. Они не сомневаются в том, что оно служит ребенку только для получения удовольствия, относят его к дурным привычкам и принуждают ребенка отказаться от этого, применяя неприятные воздействия, если он сам не желает оставить дурную привычку. Таким образом, мы узнаем, что грудной младенец выполняет действия, не имеющие другой цели, кроме получения удовольствия. Мы полагаем, что сначала он переживает это удовольствие при приеме пищи, но скоро научается отделять его от этого условия. Мы можем отнести получение этого удовольствия только к возбуждению зоны рта и губ, называем эти части тела эрогенными зонами, а полученное при сосании удовольствие сексуальным. О правомерности такого названия нам, конечно, придется еще дискутировать.

Если бы младенец мог объясняться, он несомненно признал бы акт сосания материнской груди самым важным в жизни. По отношению к себе он не так уж не прав, потому что этим актом сразу удовлетворяет две важные потребности. Не без удивления мы узнаем затем из психоанализа, какое большое психическое значение сохраняет этот акт на всю жизнь. Сосание материнской груди становится исходным пунктом всей сексуальной жизни, недостижимым прообразом любого более позднего сексуального удовлетворения, к которому в тяжелые времена часто возвращается фантазия. Оно включает материнскую грудь как первый объект сексуального влечения; я не в состоянии дать вам представление о том, насколько значителен этот первый объект для выбора в будущем любого другого объекта, какие воздействия оказывает он со всеми своими превращениями и замещениями на самые отдаленные области нашей душевной жизни. Но сначала младенец отказывается от него в акте сосания и заменяет частью собственного тела. Ребенок сосет большой палец, собственный язык. Благодаря этому он получает независимость в получении удовольствия от одобрения внешнего мира а, кроме того, для его усиления использует возбуждение другой зоны тела. Эрогенные зоны не одинаково эффективны; поэтому когда младенец, как сообщает Линднер, при обследовании собственного тела открывает особенно возбудимые части своих гениталий и переходит от сосания к онанизму, это становится важным переживанием.

Благодаря [выяснению] значимости сосания мы познакомились с двумя основными особенностями детской сексуальности. Она возникает в связи с удовлетворением важных органических потребностей и проявляется аутоэротически, т. е. ищет и находит свои объекты на собственном теле. То, что яснее всего обнаружилось при приеме пищи, отчасти повторяется при выделениях. Мы заключаем, что младенец испытывает ощущение удовольствия при мочеиспускании и испражнении и скоро начинает стараться совершать эти акты так, чтобы они доставляли ему возможно большее удовольствие от возбуждения соответствующих эрогенных зон слизистой оболочки. В этом отношении, как тонко заметила Лу Андреа Саломе (1916), внешний мир выступает против него прежде всего как мешающая, враждебная его стремлению к удовольствию сила и заставляет его предчувствовать будущую внешнюю и внутреннюю борьбу. От своих экскретов он вынужден освобождаться не в любой момент, а когда это определяют другие лица. Чтобы заставить его отказаться от этих источников удовольствия, все, что касается этих функций, объявляется неприличным и должно скрываться от других. Здесь он вынужден прежде всего обменять удовольствие на социальное достоинство. Его отношение к самим экскретам сначала совершенно иное. Он не испытывает отвращения к своему калу, оценивает его как часть своего тела, с которой ему нелегко расстаться, и использует его в качестве первого «подарка», чтобы наградить лиц, которых он особенно ценит. И даже после того как воспитателям удалось отучить его от этих наклонностей, он переносит оценку кала на «подарок» и на «деньги». Свои успехи в мочеиспускании, он, по видимому, напротив, рассматривает с особой гордостью.

Я знаю, что вам давно хочется меня прервать и крикнуть: довольно гадостей! Дефекация — источник сексуального удовольствия, которое испытывает уже младенец! Кал — ценная субстанция, задний проход — своего рода гениталии! Мы не верим этому, но теперь мы понимаем, почему педиатры и педагоги отвергли психоанализ и его результаты. Нет, уважаемые господа! Вы только забыли, что я хотел вам изложить факты инфантильной сексуальной жизни в связи с сексуальными извращениями. Почему бы вам не знать, что задний проход действительно берет на себя роль влагалища при половом акте у большого числа взрослых, гомосексуальных и гетеросексуальных? И что есть много людей, испытывающих сладострастное ощущение при дефекации всю свою жизнь и описывающих его как довольно сильное? Что касается интереса к акту дефекации и удовольствия от наблюдения дефекации другого, то вам подтвердят это сами дети, когда станут на несколько лет старше и смогут сообщить об этом. Разумеется, вы не должны перед этим постоянно запугивать детей, иначе они отлично поймут, что должны молчать об этом. Что касается других вещей, которым вы не хотите верить, я отсылаю вас к результатам анализа и непосредственному наблюдению за детьми и должен сказать, что это прямо таки искусство не видеть всего этого или видеть как то иначе. Я также не имею ничего против того, чтобы вам резко бросилось в глаза родство детской сексуальности с сексуальными извращениями. Это, собственно, само собой разумеется; если у ребенка вообще есть сексуальная жизнь, то она должна быть извращенного характера, потому что, кроме некоторых темных намеков, у ребенка нет ничего, что делает сексуальность функцией продолжения рода. С другой стороны, общая особенность всех извращений состоит в том, что они не преследуют цель продолжения рода. Мы называем сексуальную деятельность извращенной именно в том случае, если она отказывается от цели продолжения рода и стремится к получению удовольствия как к независимой от него цели. Вы поймете, таким образом, что перелом и поворотный пункт в развитии сексуальной жизни состоит в подчинении ее целям продолжения рода. Все, что происходит до этого поворота, так же как и все, что его избежало, что служит только получению удовольствия, приобретает малопочтенное название «извращенного» и презирается как таковое.

Позвольте мне поэтому продолжить краткое изложение [фактов] инфантильной сексуальности. То, что я сообщил о двух органических системах (пищеварительной и выделительной), я мог бы дополнить с учетом других систем. Сексуальная жизнь ребенка исчерпывается именно проявлением ряда частных влечений (Partialtriebe), которые независимо друг от друга пытаются получить удовольствие частично от собственного тела, частично уже от внешнего объекта. Очень скоро среди этих органов выделяются гениталии; есть люди, у которых получение удовольствия от собственных гениталий без помощи гениталий другого человека или объекта продолжается без перерыва от младенческого онанизма до вынужденного онанизма в годы половой зрелости и существует затем неопределенно долго и в дальнейшем. Впрочем, с темой онанизма мы не так то скоро покончим; это материал, требующий многостороннего рассмотрения. Все таки должен вам сказать кое что о сексуальном исследовании (Sexualforschung) детей. Оно слишком типично для детской сексуальности и крайне значимо для симптоматики неврозов. Детское сексуальное исследование начинается очень рано, иногда еще до трехлетнего возраста. Оно связано не с различием полов, ничего не говорящим ребенку, так как он — по крайней мере, мальчик — приписывает обоим полам те же мужские гениталии. Если мальчик затем обнаруживает влагалище у маленькой сестры или подруги по играм, то сначала он пытается отрицать это свидетельство своих органов чувств, потому что не может представить подобное себе человеческое существо без столь ценной для него части. Позднее он пугается этого открытия, и тогда прежние угрозы за слишком интенсивное занятие своим маленьким членом оказывают свое действие. Он попадает во власть кастрационного комплекса, образование которого имеет большое значение для формирования его характера, если он остается здоровым, для его невроза, если он заболевает, и для его сопротивлений, если он подвергается аналитическому лечению. О маленькой девочке мы знаем, что она считает себя глубоко ущемленной из за отсутствия большого видимого пениса, завидует в этом мальчику и в основном по этой причине у нее возникает желание быть мужчиной, желание, снова появляющееся позднее при неврозе, который наступает вследствие ее неудачи в женской роли. Впрочем, клитор девочки в детском возрасте вполне играет роль пениса, он является носителем особой возбудимости, местом, в котором достигается аутоэротическое удовлетворение. Превращение маленькой девочки в женщину во многом зависит от того, переносится ли эта чувствительность клитора своевременно и полностью на вход во влагалище. В случаях так называемой сексуальной анестезии у женщин клитор упорно сохраняет свою чувствительность.

Сексуальный интерес ребенка скорее обращается сначала к проблеме, откуда берутся дети, к той самой, которая лежит в основе вопроса фиванского сфинкса, и пробуждается большей частью эгоистическими опасениями при появлении нового ребенка. Ответ, даваемый в детской, что детей приносит аист, вызывает недоверие даже у маленьких детей гораздо чаще, чем мы думаем. Ощущение, что взрослые его обманывают, скрывая истину, способствует отчуждению ребенка и развитию его самостоятельности. Но ребенок не в состоянии разрешить проблему собственными средствами. Его еще неразвитая сексуальная конституция ставит определенные границы для его познавательной способности. Сначала он предполагает, что дети происходят от того, что с пищей съедают что то особое, и ничего не знает о том, что детей могут иметь только женщины. Позже он узнает об этом ограничении и отказывается от мысли, что ребенок происходит от еды, эта мысль остается только в сказке. Подрастающий ребенок скоро замечает, что отец должен играть какую то роль в появлении ребенка, но не может угадать какую. Если он случайно становится свидетелем полового акта, то видит в нем попытку насилия, борьбу, садистски истолковывает коитус. Но сначала он не связывает этот акт с появлением ребенка. Когда он обнаруживает следы крови в постели и на белье матери, он тоже принимает это за доказательство нанесенного отцом ранения. В более поздние годы он, видимо, предчувствует, что половой орган мужчины принимает существенное участие в появлении детей, но не может приписать этой части тела никакой другой функции, кроме мочеиспускательной.

С самого начала дети единодушны в том, что рождение ребенка должно осуществляться через кишечник, что ребенок появляется, следовательно, как ком кала. Только после обесценивания всех анальных интересов эта теория оставляется и заменяется предположением, что открывается пупок или что местом рождения является область между женскими грудями. Таким образом пытливый ребенок приближается к знанию сексуальных фактов или проходит мимо них, сбитый с толку своим незнанием, пока в препубертатном возрасте не получит обычно оскорбительного и неполного объяснения, нередко оказывающего травматическое действие.

Вы, конечно, слышали, уважаемые господа, что понятие сексуального в психоанализе претерпело неоправданное расширение с целью сохранить положения о сексуальной причине неврозов и сексуальном значении симптомов. Теперь вы можете сами судить, является ли это расширение неоправданным. Мы расширили понятие сексуальности лишь настолько, чтобы оно могло включить сексуальную жизнь извращенных и детей. Это значит, что мы возвратили ему его правильный объем. То, что называют сексуальностью вне психоанализа, относится только к ограниченной сексуальной жизни, служащей продолжению рода и называемой нормальной.

Зигмунд Фрейд ДЕВЯТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ “Сопротивление и вытеснение”

Уважаемые дамы и господа! Для того чтобы продвинуться дальше в понимании неврозов, нам нужны новые опытные данные, и мы рассмотрим две из них. Обе весьма примечательны и в свое время поражали. Вы к нам подготовлены нашими прошлогодними беседами.

Во первых: если мы стремимся вылечить больного, освободить его от болезненных симптомов, то он оказывает нам ожесточенное, упорное сопротивление (Widerstand), длящееся в течение всего лечения. Это настолько странный факт, что мы даже не ожидаем, чтобы ему поверили. Родственникам больного лучше всего ничего не говорить об этом, потому что они никогда не подумают ничего другого, кроме как принять это за отговорку, извиняющую длительность или неуспешность нашего лечения. Больной тоже демонстрирует все проявления этого сопротивления, не сознавая его, и уже большое достижение, если нам удается довести больного до понимания этого сопротивления и необходимости считаться с ним. Подумайте только, больной, который так страдает от своих симптомов и заставляет страдать своих близких, который готов пожертвовать столько времени, денег, сил и преодолевать себя, чтобы освободиться от них, этот больной оказывает сопротивление врачу в интересах своей болезни. Каким невероятным должно казаться такое утверждение! И тем не менее это так, и когда нам указывают на невероятность этого факта, нам остается только ответить, что этому есть свои аналоги, и любой, кто пригласил зубного врача при нестерпимой зубной боли, будет отталкивать его руку, когда он захочет приблизиться к больному зубу с щипцами.

Сопротивление больных чрезвычайно разнообразно, в высшей степени утонченно, часто трудно распознается, постоянно меняет форму своего проявления. Для врача это значит не быть доверчивым и оставаться по отношению к нему настороже. В психоаналитической терапии мы используем технику, которая знакома вам по толкованию сновидений. Мы просим больного прийти в состояние спокойного самонаблюдения, не углубляясь в раздумья, и сообщать все, что он может определить при этом по внутренним ощущениям: чувства, мысли, воспоминания в той последовательности, в которой они возникают. При этом мы настойчиво предостерегаем его не поддаваться какому нибудь мотиву, желающему выбрать или устранить что либо из пришедших ему в голову мыслей, хотя бы они казались слишком неприятными или слишком нескромными, чтобы их высказывать, или слишком неважными, не относящимися к делу, или бессмысленными, так что незачем о них и говорить. Мы внушаем ему постоянно следить лишь за поверхностью сознания, отказываться от постоянно возникающей критики того, что он находит, и уверяем его, что успех лечения, а прежде всего его продолжительность, зависят от добросовестности, с которой он будет следовать этому основному техническому правилу анализа. Из техники толкования сновидений мы знаем, что именно такие мысли, против которых возникают перечисленные сомнения и возражения, обычно содержат материал, ведущий к раскрытию бессознательного.

Выдвигая это основное техническое правило, мы добиваемся сначала того, что все сопротивление направляется на него. Больной всячески пытается избежать его предписаний. То он утверждает, что ему ничего не приходит в голову, то, что напрашивается так много, что он ничего не может понять. Далее мы с неприятным удивлением замечаем, что он поддается то одному, то другому критическому возражению; он выдает себя длинными паузами, которые допускает в своих высказываниях. Тогда он признается, что действительно не может этого сказать, стыдится и считается с этим мотивом, несмотря на свое обещание. Или ему что то приходит в голову, но это касается другого лица, а не его самого, и поэтому он исключил это из сообщения. Или что теперь ему пришло в голову действительно слишком неважное, слишком глупое и слишком бессмысленное, ведь не мог же он подумать, что должен останавливаться на таких мыслях, и так продолжается в бесчисленных вариациях, на что приходится возражать, что говорить все — значит действительно говорить все.

Едва ли встретишь больного, который не пытался бы сохранить какую то область, чтобы преградить к ней доступ для лечения. Так, один, которого я причислял к высшей степени интеллигентным, неделями умалчивал об интимной любовной связи и, когда я потребовал от него объяснений за нарушение святого правила, выдвинул в защиту аргумент: он думал, что эта история — его личное дело. Разумеется, аналитическое лечение не допускает такого права на убежище. Попробуйте ка в таком городе, как Вена, допустить исключение для какого то места, вроде Высокого рынка и церкви св. Стефана, объявив, что там нельзя производить аресты, и постарайтесь затем поймать какого нибудь известного преступника. Его нельзя будет найти ни в каком ином месте, как только в этом убежище. Однажды я решился предоставить человеку, трудоспособность которого была объективно очень важна, такое право на исключение, потому что он находился под служебной присягой, запрещающей ему сообщать другому определенные вещи. Он, правда, был доволен успехом лечения, но я нет, и я решил впредь при подобных условиях не повторять опыта.

Страдающие неврозом навязчивых состояний прекрасно умеют сделать почти непригодным техническое правило тем, что относятся к нему с чувством повышенной совестливости и сомнения. Истерики, страдающие страхом, выполняют его, доводя ad absurdum, [70] так как они воспроизводят только те мысли, которые настолько далеки от искомого, что ничего не дают для анализа. Но я не намерен вводить вас в разбор этих технических трудностей. Достаточно того, что в конце концов благодаря решительности и настойчивости удается отвоевать у сопротивления известную долю подчинения основному техническому правилу, и тогда оно переносится на другую область. Оно выступает как интеллектуальное сопротивление, борется при помощи аргументов, пользуется трудностями и неправдоподобными положениями, которые нормальное, но не осведомленное мышление находит в аналитических теориях. Тогда нам соло приходится выслушивать все возражения и критику, которые хором раздаются в научной литературе. Так что для нас нет ничего нового в том, что нам кричат извне. Это настоящая буря в стакане воды. Однако с пациентом можно поговорить; он просит нас осведомлять его, поучать, опровергать, указать ему литературу, изучив которую, он мог бы приобрести новые знания. Он охотно готов стать сторонником психоанализа при условии, чтобы анализ пощадил бы его лично. Но мы узнаем в этой любознательности сопротивление, уклонение от наших специальных задач и отвергаем ее. У невротика с навязчивым состоянием мы должны ожидать особой тактики сопротивления. Он часто беспрепятственно позволяет идти анализу своим ходом, так что в загадках его случая заболевания приобретается все больше ясности, но в конце концов мы начинаем удивляться, что этому разъяснению не соответствует никакой практический успех, нет никакого исчезновения симптомов. Тогда мы можем обнаружить, что сопротивление отступило за сомнение, свойственное неврозу навязчивых состояний, и с этой позиции успешно дает нам отпор. Больной сказал себе приблизительно следующее: все это прекрасно и интересно. Я охотно посмотрю, что будет дальше. Это очень изменило бы мою болезнь, если бы было верно. Но ведь я совершенно не верю, что это правильно, а пока я этому не верю, моей болезни ничего не касается. Так может долго продолжаться, пока сам не дойдешь до этого потайного места, и тогда начинается решительная борьба.

Интеллектуальные сопротивления не самые худшие, над ними всегда одерживаешь победу. Но пациент, оставаясь в рамках анализа, умеет также создавать такие сопротивления, преодоление которых относится к самым трудным техническим задачам. Вместо того чтобы вспоминать, он воспроизводит из своей жизни такие установки и чувства, которые посредством так называемого «перенесения» (Ьbertragung) можно использовать для сопротивления врачу и лечению. Если пациент — мужчина, он берет этот материал, как правило, из своего отношения к отцу, на место которого он ставит врача, и таким образом создает сопротивление из своего стремления к личной и интеллектуальной самостоятельности, из своего честолюбия, которое видело свою первую цель в том, чтобы подражать отцу или превзойти его, из его нежелания второй раз в жизни взять на себя бремя благодарности. Порой возникает впечатление, будто у больного есть намерение показать, что врач не прав, дать ему почувствовать свое бессилие, одержать над ним верх, которое полностью заменяет лучшее намерение покончить с болезнью. Женщины для целей сопротивления умеют мастерски использовать нежное, эротически подчеркнутое перенесение на врача. При известной силе этой склонности пропадает всякий интерес к действительной ситуации лечения, не исполняется ни одно из обязательств, взятых на себя в начале его, а никогда не прекращающаяся ревность, а также горечь из за неизбежного, хотя и осторожного отказа в ответном чувстве должны содействовать ухудшению личного отношения к врачу и, таким образом, исключить одну из самых могучих действующих сил анализа.

Нельзя односторонне осуждать сопротивления этого рода. Они содержат много важнейшего материала из прошлого больного, воспроизводят его в такой убедительной форме, что становятся наилучшей опорой анализа, если их, умело используя технику, направить в нужное русло. Замечательно только то, что сначала этот материал служит сопротивлению и выступает своей враждебной лечению стороной. Можно также сказать, что это характерные свойства, установки Я, которые пускаются в ход для борьбы с изменениями, к которым мы стремимся. При этом узнаешь, как образовались эти характерные свойства в связи с условиями [возникновения] невроза в виде реакции против их требований и узнаешь эти характерные особенности, которые иначе могут не проявиться или проявиться не в той мере и которые можно назвать латентными.

У вас не должно также складываться впечатления, что в появлении этих сопротивлений мы усматриваем непредвиденную опасность для аналитического влияния. Нет, мы знаем, что эти сопротивления должны появиться; мы только бываем недовольны, если вызываем их недостаточно ясно и не можем объяснить их больному. Наконец, мы понимаем, что преодоление этих сопротивлений является существенным достижением анализа и той части работы, которая только и дает нам уверенность, что мы чего то добились у больного.

Прибавьте к этому, что больной пользуется всеми встречающимися во время лечения случайностями, чтобы помешать ему, любым отвлекающим от него событием, любым враждебным выпадом в адрес анализа со стороны авторитетного в его кругу человека, случайным или сопряженным с неврозом органическим заболеванием, что даже любое улучшение своего состояния он использует как повод для ослабления своего старания, и вы получите приблизительную и все еще не полную картину форм и средств сопротивления, в борьбе с которым проходит любой анализ. Я так подробно остановился на этом пункте, потому что должен вам сказать, что эти наши данные о сопротивлении невротиков устранению их симптомов легли в основу нашего динамического взгляда на невроз. Брейер и я сам сначала занимались психотерапией при помощи гипноза; первую пациентку Брейер всегда лечил в состоянии гипнотического внушения, в этом я вначале следовал ему. Сознаюсь, что тогда работа шла легче и приятнее, а также намного быстрее. Но результаты были непостоянны и сохранялись в течение непродолжительного времени, поэтому я в конце концов отказался от гипноза. И тогда я понял, что при использовании гипноза невозможно было понять динамику этих поражений. Это состояние как раз и не позволяло врачу заметить существование сопротивления. Оно отодвигало сопротивление на задний план, освобождало определенную область для аналитической работы и сосредоточивало его на границах этой области так, что оно становилось непреодолимым, подобно сомнению, возникающему при неврозе навязчивых состояний. Поэтому я имею право сказать, что подлинный психоанализ начался с отказа от помощи гипноза.

Но если вопрос о сопротивлении так значим, то не следует ли нам выразить осторожное сомнение: не слишком ли многое мы объясняем сопротивлением? Может быть, действительно есть случаи неврозов, при которых ассоциации не возникают по другим причинам, может быть, доводы против наших предпосылок действительно заслуживают содержательного обсуждения, и мы поступаем несправедливо, так равнодушно отодвигая в сторону интеллектуальную критику анализируемого как сопротивление. Да, уважаемые господа, но мы нелегко пришли к такому выводу. Мы имеем возможность наблюдать каждого такого критикующего пациента при появлении и после исчезновения сопротивления. В процессе лечения сопротивление постоянно меняет свою интенсивность; оно всегда растет, когда приближаешься к новой теме, достигает наибольшей силы на высоте ее разработки и снова снижается, когда тема исчерпана. Если не допустить особых технических ошибок, то можно никогда не иметь дела с полной мерой сопротивления, на которое способен пациент. Таким образом, мы могли убедиться, что один и тот же человек в продолжение анализа бесчисленное множество раз то оставляет свою критическую установку, то снова принимает ее. Если нам предстоит перевести в сознание новую и особенно мучительную для него часть бессознательного, то он становится до крайности критичным, если он раньше многое понимал и принимал, то теперь эти завоевания как будто бы исчезли; в своем стремлении к оппозиции во что бы то ни стало он может производить полное впечатление аффективно слабоумного. Если удалось помочь ему в преодолении этого нового сопротивления, то он снова обретает благоразумие и понимание. Его критика, следовательно, не является самостоятельной, внушающей уважение функцией, она находится в подчинении аффективных установок и управляется его сопротивлением. Если ему что то не нравится, он может очень остроумно защищаться от этого и оказаться очень критичным; но если ему что то выгодно, то он может, напротив, быть весьма легковерным. Может быть, мы все не намного лучше; анализируемый только потому так ясно обнаруживает эту зависимость интеллекта от аффективной жизни, что мы во время анализа доставляем ему так много огорчений.

Каким образом мы считаемся с тем фактом, что больной так энергично противится устранению своих симптомов и восстановлению нормального течения его душевных процессов? Мы говорим себе, что почувствовали здесь большие силы, оказывающие сопротивление изменению состояния; это, должно быть, те же силы, которые в свое время принудительно вызвали это состояние. При образовании симптомов происходило, должно быть, что то такое, что мы, разгадывая симптомы, можем реконструировать по нашему опыту. Из наблюдения Брейера мы уже знаем, что предпосылкой для существования симптома является то, что какой то душевный процесс не произошел до конца нормальным образом, так что он не мог стать сознательным. Симптом представляет собой заместитель того, что не осуществилось. Теперь мы знаем, к какой точке прилагается действие предполагаемой силы. Сильное сопротивление должно было направиться против того, чтобы упомянутый душевный процесс проник в сознание; поэтому он остался бессознательным. Как бессознательный, он обладает способностью образовать симптом. То же самое сопротивление во время аналитического лечения вновь противодействует стремлению перевести бессознательное в сознание. Это мы ощущаем как сопротивление. Патогенный процесс, проявляющийся в виде сопротивления, заслуживает названия вытеснения (Verdrдngung).

Об этом процессе вытеснения мы должны составить себе более определенное представление. Оно является предпосылкой образования симптомов, но оно выступает также как то, чему мы не знаем аналогов. Если мы возьмем, к примеру, импульс, душевный процесс, стремящийся превратиться в действие, то мы знаем, что он может быть отклонен, и это мы называем отказом или осуждением. При этом у него отнимается энергия, которой он располагает, он становится бессильным, но может сохраниться как воспоминание. Весь процесс принятия решения о нем проходит под контролем Я. Совсем иное дело, если мы представим себе, что этот же импульс подлежит вытеснению. Тогда он сохранил бы свою энергию и о нем не осталось бы никакого воспоминания, а процесс вытеснения совершился бы также незаметно для Я. Таким образом, это сравнение не приближает нас к пониманию сущности вытеснения.

Я хочу сообщить вам, какие теоретические представления оказались единственно приемлемыми, чтобы придать понятию вытеснения большую определенность. Прежде всего, нам необходимо перейти от чисто описательного смысла слова «бессознательное» к систематическому, т. е. мы решаемся сказать, что сознательность или бессознательность психического процесса является лишь одним из его свойств, которое может быть неоднозначным. Если такой процесс остался бессознательным, то это отсутствие сознания, быть может, только знак постигшей его судьбы, но не сама судьба. Для того чтобы наглядно представить эту судьбу, предположим, что всякий душевный процесс — здесь должно быть допущено исключение, о котором будет упомянуто ниже, — сначала существует в бессознательной стадии или фазе и только из нее переходит в сознательную фазу, примерно как фотографическое изображение представляет собой сначала негатив и затем благодаря позитивному процессу становится изображением. Но не из всякого негатива получается позитив, и так же не обязательно, чтобы всякий бессознательный душевный процесс превращался в сознательный. Иными словами: отдельный процесс входит сначала в психическую систему бессознательного и может затем при известных условиях перейти в систему сознательного.

Самое грубое и самое удобное для нас представление об этих системах — это пространственное. Мы сравниваем систему бессознательного с большой передней, в которой копошатся, подобно отдельным существам, душевные движения. К этой передней примыкает другая комната, более узкая, вроде гостиной, в которой также пребывает и сознание. Но на пороге между обеими комнатами стоит на посту страж, который рассматривает каждое душевное движение в отдельности, подвергает цензуре и не пускает в гостиную, если оно ему не нравится. Вы сразу понимаете, что небольшая разница — отгоняет ли страж какое то движение уже с порога или прогоняет его опять за порог после того, как оно проникло в гостиную. Дело лишь в его бдительности и своевременном распознавании. Придерживаясь этого образного сравнения, мы можем разработать дальше нашу номенклатуру. Душевные движения в передней бессознательного недоступны взору сознания, находящегося в другой комнате; они сначала должны оставаться бессознательными. Если они уже добрались до порога, и страж их отверг, то они не способны проникнуть в сознание; мы называем их вытесненными. Но и те душевные движения, которые страж пропустил через порог, вследствие этого не обязательно становятся сознательными; они могут стать таковыми только в том случае, если им удастся привлечь к себе взоры сознания. Поэтому с полным правом мы называем эту вторую комнату системой предсознательного (VorbewuЯte), [понятие] осознания сохраняет тогда свой чисто дескриптивный смысл. Но судьба вытеснения для отдельного душевного движения состоит в том, что оно не допускается стражем из системы бессознательного в систему предсознательного. Это тот же страж, который выступает для нас как сопротивление, когда мы пытаемся с помощью аналитического лечения устранить вытеснение.

Но я знаю, вы скажете, что эти представления столь же грубы, сколь фантастичны и совершенно недопустимы в научном изложении. Я знаю, что они грубы; более того, мы знаем также, что они неправильны, и если мы не очень ошибаемся, то у нас уже готова лучшая замена. Не знаю, покажутся ли они вам столь же фантастичными. Пока это вспомогательные представления вроде человечка Ампера, плавающего в электрическом токе, и ими не следует пренебрегать, поскольку они помогают понять наблюдаемые факты. Могу вас уверить, что эти грубые предположения о двух комнатах, о страже на пороге между ними и о сознании как наблюдателе в конце второго зала все таки очень близки к действительному положению вещей. Мне хотелось бы также услышать от вас признание, что наши названия отношений — бессознательное, предсознательное, сознательное — менее способны ввести в заблуждение и более оправданны, чем другие предлагаемые и употребляемые, как то: подсознательное (unterbewuЯt), околосознательное (nebenbewuЯt), внутрисознательное (binnenbewuЯt) и т. п.

Поэтому еще более значимым для меня будет, если вы мне укажете, что такое устройство душевного аппарата, которое я предположил, объясняя невротические симптомы, должно было бы иметь общее значение и, следовательно, отражать также и нормальное функционирование. В этом вы, конечно, правы. Сейчас мы не можем вникать в суть этого вывода, но наш интерес к психологии образования симптомов чрезвычайно возрастает, если благодаря изучению патологических отношений возникнет перспектива разобраться в столь глубоко скрытых нормальных душевных процессах.

Впрочем, разве вы не узнаете, на чем основывается наше предположение о двух системах, отношении между ними и к сознанию? Ведь страж между бессознательным и предсознательным — не что иное, как цензура, которой, как мы знаем, подвергается образование явного сновидения. Остатки дневных впечатлений, в которых мы узнаем побудителей сновидения, были предсознательным материалом, испытавшим ночью в состоянии сна влияние бессознательных и вытесненных желаний и благодаря их энергии сумевшим образовать вместе с ними скрытое сновидение. Под давлением бессознательной системы этот материал подвергся переработке — сгущению и смещению, которые в нормальной душевной жизни, т. е. в пред сознательном, неизвестны и допустимы лишь в виде исключения. Это различие в способе работы стало для нас характеристикой обеих систем; отношение к сознанию, которое соединено с предсознательным, мы считали только признаком принадлежности к той или другой системе. Ведь сновидение уже не патологический феномен; оно может появиться у всех здоровых в условиях состояния сна. Такое предположение о структуре душевного аппарата, которое позволяет нам понять как возникновение сновидения, так и возникновение невротических симптомов, имеет неоспоримое право на то, чтобы быть принятым во внимание и при нормальной душевной жизни.

Вот все, что мы желаем сказать сейчас о вытеснении. Но оно лишь предпосылка для образования симптомов. Мы знаем, что симптом — это заместитель чего то, чему помешало вытеснение. Но от вытеснения до понимания образования этого заместителя еще далеко. В связи с выявлением вытеснения возникают вопросы и с другой стороны: какого рода душевные движения подлежат вытеснению, какими силами оно осуществляется, по каким мотивам? По этому поводу нам до сих пор известно только одно. При исследовании сопротивления мы узнали, что оно исходит из сил Я, из известных и скрытых свойств характера. Следовательно, они и позаботились о вытеснении или, по крайней мере, участвовали в нем. [71] Все остальное нам пока неизвестно.

Тут нам на помощь приходит второй факт, о котором я говорил. Из анализа мы в самых общих чертах можем указать, что является целью невротических симптомов. И в этом для вас нет ничего нового. Я вам уже показал это на двух примерах неврозов. Правда, что значат два примера? Вы вправе потребовать, чтобы это демонстрировалось вам двести, бесчисленное множество раз. Беда только в том, что я не могу этого сделать. Основную роль здесь вновь играют собственный опыт или вера, которая может опереться в этом пункте на единодушные указания всех психоаналитиков.

Вы помните, что в двух случаях, симптомы которых мы подвергли тщательному исследованию, анализ посвятил нас в самую интимную область сексуальной жизни этих больных. В первом случае, кроме того, мы особенно ясно поняли цель или тенденцию исследованного симптома, может быть, во втором случае она несколько затемняется фактором, о котором речь будет ниже. То, что мы видели в этих обоих случаях, нам продемонстрировали бы и другие подвергнутые анализу случаи. Анализ всякий раз приводил бы нас к сексуальным переживаниям и желаниям больного, и всякий раз мы должны были бы устанавливать, что их симптомы служат одной и той же цели. Эта цель открывается нам в удовлетворении сексуальных желаний; симптомы служат сексуальному удовлетворению больных, они являются заместителями такого удовлетворения, которого они лишены в жизни.

Припомните навязчивое действие нашей первой пациентки. Женщина лишается своего горячо любимого мужа, с которым она не может разделять жизнь из за его недостатков и слабостей. Она должна оставаться верной ему, она не может заменить его другим. Ее навязчивый симптом дает ей то, чего она жаждет, — возвышает ее мужа, отрицает, исправляет его слабости, прежде всего его импотенцию. В сущности, этот симптом является исполнением желания точно так же, как сновидение, а именно, чем сновидение бывает далеко не всегда, исполнением эротического желания. В случае нашей второй пациентки вы, по крайней мере, могли понять, что ее церемониал стремится помешать половым сношениям родителей или отсрочить их, чтобы в результате не появился новый ребенок. Вы, вероятно, догадались, что, в сущности, она стремится к тому, чтобы поставить себя на место матери. Следовательно, опять устранение помех в сексуальном удовлетворении и исполнении собственных сексуальных желаний. О некотором наметившемся здесь осложнении речь будет ниже.

Уважаемые господа! Я хотел бы избежать того, чтобы впоследствии делать отступления относительно общего характера моих утверждений, и поэтому обращаю ваше внимание на то, что все, что я здесь говорю о вытеснении, образовании симптомов и их значении, было выяснено на материале трех форм неврозов: истерии страха, конверсионной истерии и невроза навязчивых состояний — и сначала относилось только к этим формам. Эти три заболевания, которые мы привыкли объединять в одну группу «неврозов перенесения» (Ьbertragungsneurosen), ограничивают также область приложения психоаналитической терапии. Другие неврозы изучены психоанализом в гораздо меньшей степени; одну группу неврозов мы обошли по причине невозможности терапевтического влияния. Не забывайте также, что психоанализ еще очень молодая наука, что он требует много труда и времени для подготовки и что до недавнего времени он разрабатывался одним человеком. Но мы готовы углубиться во всестороннее познание этих других заболеваний, не относящихся к неврозам перенесения. Надеюсь, я смогу еще показать вам, насколько расширяются наши предположения и результаты, приспосабливаясь к этому новому материалу, и что эти дальнейшие исследования привели не к противоречиям, а к установлению единства на более высоком уровне. Итак, если все сказанное здесь имеет отношение к трем неврозам перенесения, то позвольте мне сначала повысить [в ваших глазах] значимость симптомов новым сообщением. Сравнительное исследование поводов заболеваний дает результат, который можно сформулировать следующим образом: эти лица заболевают вследствие вынужденного отказа (Versagung) от чего то, когда реальность не дает удовлетворения их сексуальным желаниям. Вы замечаете, как прекрасно оба эти результата соответствуют друг другу. В таком случае симптомы тем более следует понимать как заместители недостающего в жизни удовлетворения.

Разумеется, возможны еще многие возражения против положения, что невротические симптомы являются заместителями сексуального удовлетворения. На двух из них я хочу сегодня остановиться. Если вы сами аналитически обследовали большое число невротиков, то, возможно, скажете, качая головой: в ряде случаев это ведь совершенно не подходит, симптомы, как кажется, содержат совершенно противоположную цель: исключить половое удовлетворение или отказаться от него. Я не буду оспаривать правильность вашего толкования. С психоаналитической точки зрения часто все здесь несколько сложнее, чем нам хочется. Если бы дело обстояло так просто, то, возможно, не требовалось бы психоанализа, чтобы все это вскрыть. Действительно, уже некоторые черты церемониала нашей второй пациентки обнаруживают его аскетический, враждебный сексуальному удовлетворению характер, например, когда она устраняет часы, что имеет магический смысл избежать ночных эрекций, или когда она хочет предупредить падение и ломку сосудов, что равносильно защите ее девственности. В других случаях, которые я имел возможность анализировать, этот отрицательный характер постельного церемониала был выражен гораздо ярче; церемониал мог сплошь состоять из защитных мер против сексуальных воспоминаний и искушений. Однако в психоанализе мы уже так часто убеждались, что противоположности не означают противоречия. Мы могли бы развить наше утверждение в том смысле, что симптомы имеют целью или сексуальное удовлетворение, или защиту от него, а именно при истерии в общем чаще встречается положительный, исполняющий желания характер [симптома], при неврозе навязчивых состояний — отрицательный, аскетический. Если симптомы могут служить как сексуальному удовлетворению, так и его противоположности, то эта двусторонность, или полярность, отчетливо определяется особенностью их механизма, о которой мы еще не упоминали. Как мы узнаем, они являются результатами компромисса, происшедшего из борьбы двух противоположных стремлений, и представляют как вытесненное, так и вытесняющее, участвовавшее в их образовании. При этом в большей степени может быть представлена одна или другая сторона, но только в редких случаях влияние исчезает полностью. При истерии происходит совпадение обеих целей. При неврозе навязчивых состояний обе части нередко распадаются; симптом имеет тогда два периода, состоит из двух действий, совершаемых одно за другим и устраняющих друг друга.

Не так то легко устранить второе сомнение. Если вы просмотрите большое количество толкований симптомов, то сначала у вас, вероятно, сложится мнение, что понятие сексуального удовлетворения крайне широко. Вы не преминете подчеркнуть, что эти симптомы не дают для удовлетворения ничего реального, что достаточно часто они ограничиваются оживлением какого то ощущения или изображением какой то фантазии из сексуального комплекса. Далее, то, что мы называем сексуальным удовлетворением, так часто обнаруживает детский и непристойный характер, приближается к онанистическому акту или напоминает нечистоплотные привычки, которые запрещают уже детям и отучают от них. И кроме того, вы выразите свое удивление, что за половое удовлетворение хотят выдать то, что должно быть описано как удовлетворение жестоких или отвратительных, даже заслуживающих названия противоестественных, страстей. В этом последнем пункте, уважаемые господа, мы не достигнем понимания, пока не подвергнем основательному изучению сексуальную жизнь человека и не установим при этом, что имеет право называться сексуальным.

Скачать книгу Квентин Мейясу́ “Число и сирена”

В «Числе и сирене» Мейясу обращается к знаменитой поэме «Бросок костей» Стефана Малларме и в поисках «числа не способного стать другим» предпринимает попытку расшифровки поэтического текста. Полученный им код становится ключом к пониманию поэзии и религии современности.

Издание «Числа и сирены» включает в себя оригинальный текст поэмы Малларме, а также перевод поэта Кирилла Корчагина, сделанный в 2014 году для первого выпуска журнала «Носорог».

 

СКАЧАТЬ КНИГУ

Хорхе Алеман “Наслаждение философа”

ПО Ч Е М У «лакановские философы» не признают аналитического лечения? В последнее время и, разумеется, недавняя встреча со Славоем Жижеком не является исключением 1
в среде философов происходит решительное сближение с теми особенными терминами, которые Жак Лакан разработал для формулирования аналитического опыта. Преподаватели, располагающие себя на разных полюсах постмарксистского мира, обращаются (в зависимости от своих интересов и разными способами)к матемам, концептам и логическим разработкам, которые они черпают из учения Лакана.Возникает впечатление очередного витка альтюссерианства,обновленного в соответствии с современной политической си
туацией, ведь в конце концов именно марксистская проблематика Капитала и Идеологии, истории и ее интерпретации то, что требует осмысления на основании «материализма реального» с явным лакановским влиянием.В качестве примеров можно рассматривать среди прочего попытку Эрнесто Лакло помыслить новую логику гегемонии, основанную на работе Антонио Грамши, отталкиваясь от понятия«объект маленькое а». Или Алена Бадью, который в своей теории события вновь и вновь возвращается к оппозиции между знани
ем и истиной, и Жижека, который осуществляет прочтение немецкого идеализма, в частности Гегеля, ключом к которому для него становится Лакан.Гегель Жижека это не Гегель Александра Кожева; его Гегель полностью лаканизирован, и по этой причине Жижек в своем обращении к Гегелю показывает его как изначально и навеки продырявленного негативностью, онтологическим зиянием, которое никогда не сможет быть никуда вписано через посредство диалектики.По Жижеку, Гегель будто бы уже помыслил расщепление субъекта, объект а, реальное, недоступное смыслу, и, как следствие,опыт разрыва, где Абсолютное Знание протыкается реальным. К роче говоря, по Жижеку, такое гегельянско-лакановское прочтение определенно подрывает гегельянско-марксистскую идею телеологического характера.Таким образом, Жижек рассчитывает на успех в поиске новых оснований диалектического материализма, «излеченного» от панлогицизма и метафизики, которые часто приписывают Гегелю и которые оставили важный след в каноническом марксизме.
Необходимо уточнить, что для Жижека благодаря Лакану не существует «конца истории» — ни в фигуре кожевского мудреца, ни в «животности» «последнего человека»; Абсолютное Знание указывает не на финал, а на открытие радикального политического события эмансипирующего характера.В то же время, если мы признаём решающую важность уче-
ния Лакана для современной «постмарксистской» философии,где можно даже заметить явное влияние семинаров Жака-Алена Миллера, особенно у Жижека, который часто использует их в своих собственных разработках, то мы вынуждены задаться следующим вопросом: почему философ, даже наиболее затронутый учением Лакана, остается индифферентным к понятию переноса и к психоаналитическому лечению?Почему он не принимает в расчет то, что Лакан говорил множество раз и разными способами: что аналитический опыт
способен передать нечто, что не может быть передано другим способом?Можно ли считать, что философ уклоняется от этого знания в силу структурных причин, учитывая его особые отношения со знанием, с переносом? На этот вопрос я сейчас могу дать лишь неполный ответ, и он будет располагаться в области акта основания философии.Позиция Сократа — это ноль, точка отсчета переноса, но его способ двигаться дальше принципально соперничает с фигурой аналитика — в том виде, в котором ее изобрел Лакан.Сократ всегда знает, как демонтировать дискурс другого, он знает, как перенаправить его на место высказывания, не распознаваемого самим говорящим, и, совершая эту операцию, он всегда оказывается в позиции, из которой он расщепляет другого.На самом деле наслаждение философа заключается в том, чтобы добиться расщепления собеседника; он всегда автор этого рас-
щепления, но отказывается воплощать «остаток» этой операции.В любом случае та близость-дальность между хитроумным философом и психоаналитиком, которую отметил Лакан, продолжает иметь последствия для самих аналитиков, если не иметь в виду эффекты того, что Лакан называл своей Антифилософией.

Интервью Александр Смулянский “Что такое современный психоанализ? “

— Что такое психоанализ в 2019 году? Можем ли мы дать ему сегодня какое-то новое определение в сравнении с тем, каким оно было сто лет назад?

— Фрейд демонстрировал публике и пациенту работу бессознательного в основном для того, чтобы объяснить загадочные симптомы нервных расстройств и тем самым показать, на что способна создаваемая им наука о бессознательной инстанции. Но приблизительно со времен раннего структурализма демонстрация работы недоступной наблюдению части психики стала самостоятельным мероприятием.

Анализанта (и общество) ставят перед бессознательным как перед проблемой самой по себе, а не просто ответом на вопрос о симптомах. На первый план теперь выходят упорство и неотвратимость протекающих в этой области процессов, для которых симптом и вызываемое им страдание являются лишь признаками. Аналитик свидетельствует о бессознательном столь же упорно, как оно само воздействует на субъекта. В этом этическом удвоении усилия и состоит суть психоаналитической дисциплины в ее нынешнем виде.

— То есть — исходя из вашего тезиса, что современные психологические проблемы вроде фобий зачастую вообще не требуют психоаналитического вмешательства, — анализ всё больше уходит из клиники, которая легитимировала его раньше, в публичную сферу, где попытки продемонстрировать бессознательную сторону дел совпадают с обоснованием его права на существование?

— Клиника всё еще остается основным стержнем аналитической практики, потому что по пока неясным причинам изменения в бессознательном достигаются только в конкретной аналитической работе на сессиях, и непохоже, чтобы здесь что-то изменилось. Но в то же время анализ действительно всё дальше уходит от прикладной психотерапии, а его цель всё реже формулируется как избавление от конкретного симптома. Даже в клинической практике речь идет о работе с инстанцией желания в целом, в том числе с желанием как историко-культурным явлением.

— Зачем вообще сегодня человек идет именно в анализ?

— Сегодня к аналитику обращаются не столько с конкретным запросом, сколько предполагая, что в ходе анализа должно претерпеть изменения нечто, из начальной точки определимое лишь предварительно и смутно. По существу, анализант совершает аванс ожиданий в свой анализ, допуская, что его собственная нынешняя ситуация такова, что из нее просто невозможно представить, о каких точно изменениях пойдет речь, поскольку любое подобное предположение будет укоренено в той же самой доаналитической ситуации, которую субъект в анализ привносит. В этом смысле естественным для анализа является ретроактивное уточнение цели, часто достигаемое лишь к концу анализа. Без подобного зазора допущения субъект вряд ли сможет свой анализ вынести.

— Возможно ли, что наука сменит отношение к психоанализу? Можно ли представить себе неорационалистский психоанализ, способный действовать в утопической, но важной для современного воображения среде полностью раскрытого, описанного и понятого наукой мира?

— В пространстве науки знание действительно обеспечивает потенциальный прирост могущества и расширение возможностей, но в анализе оно не дает такого эффекта. Даже если абсолютная прозрачность психических процессов и возможна, она не сможет повлиять на результат клинического воздействия.

В определенный момент Фрейд отказался от представления, будто объяснение происходящего в бессознательном что-то дает пациенту, и тогда с рационалистской гипотезой, а именно с ее ставкой на непосредственную преобразующую роль знания, было покончено.

Знание аналитика, даже имея огромное значение, всегда находится на определенной дистанции с аналитической техникой — с тем, что именно будет делать аналитик на сессии и что в итоге станет причиной изменений в психике анализанта.

— Левые филологи и культурологи прослеживают изменения в самой структуре субъекта в связи с глобализацией капитализма, растущей ролью финансовой сферы и тому подобным. Как психоанализ соотносится с такого рода исследованиями? Идет ли речь о принципиально разном понимании того, что такое субъект? Можно ли найти психоаналитическую формулировку феноменам, которые раскрываются в этой среде?

— Если говорить именно о психоанализе, то появляющиеся в нем время от времени заявления о каком-то радикальном изменении, которое претерпевает «новейший» субъект, как правило, выступают своего рода панической реакцией и часто происходят как раз под влиянием дискурса академии. Напротив, внутренний психоаналитический взгляд на вещи не обнаруживает какой-либо значимой перемены в положении субъекта современности. Это и обеспечивает преемственность по отношению к фрейдовскому открытию субъекта: его способ обходиться с объектами влечения, отправления тревоги, отношения с инстанцией Другого, по всей видимости, не зависят от исторической конъюнктуры последних десятилетий.

Впрочем, существуют процессы, где изменения в субъекте действительно обнаруживаются — например, в вопросе политик наслаждения (jouissance). Иногда это понимают несколько упрощенно, будто бы новейший субъект обречен на значительно бо́льшие объемы наслаждения, нежели раньше. Субъект якобы стал больше наслаждаться в целом под действием капиталистической машины принуждения. Такую точку зрения предлагают многие «академические левые», на которых оказал влияние анализ, например Славой Жижек.

С психоаналитической точки зрения, включая то, что можно было бы назвать лакановской социологией, причины глобальности изменений в политике наслаждения не могут сводиться к техническим открытиям или темпам прогресса. Наслаждение дискурсивно, его распределение зависит не от вещей (например, товаров), а от соответствующих означающих. Верно, что есть сообщества и процессы, где ситуация касательно jouissance сегодня радикально изменилась, и вместе с этим изменилось нечто в обществе.

Это касается, например, новоприобретенной способности извлекать наслаждение из субъектов с некоторыми видами расстройств, скажем, аутического спектра или из публичной исповеди об истории насилия или притеснения.

Причем наслаждение здесь касается обеих сторон — и повествующей жертвы, и слушателя, из чего сегодня в общественном плане, как мы знаем, вытекает очень много. Вполне возможно, скоро мы увидим появление новых практик jouissance, после чего некоторые сферы, где субъект действует, уже не будут прежними.

— Кстати, раз уж вы упомянули Жижека, как бы вы описали его метод?

— Я рассматриваю его письмо как функцию, производную от лакановского акта высказывания. Речь не о лакановских текстах, содержание которых сам Жижек склонен пересказывать, а именно о предпринятом Жижеком продолжении лакановского вмешательства в сложившийся в интеллектуальной среде способ суждения. Если оценивать итоги этого продолжения, то проблема жижековского текста вовсе не во вторичности — тем более что она сильно преувеличена, поскольку мыслитель он вполне оригинальный, — а в том усечении, которому Жижек подвергает лакановскую деконструкцию, следуя за ее собственной логикой.

Всякий раз, когда Лакан предпринимает критическое разоблачение сложившейся догмы, он на этом не останавливается и высказывает еще одно оригинальное суждение, требующее от читателя расстаться не только с предрассудком, но и с перспективой, где были необходимы и предрассудок, и его разоблачение одновременно. Жижек же этого не делает, удовлетворяясь отдельными актами разоблачения и достигнутой с их помощью вре́менной аскезой мысли, которая никогда не бывает постоянной и требует возобновления нападок. Именно это и порождает характерный жижековский стиль, продвигающийся через опровержения. Они хорошо работают в поле сложившихся рутин мышления, но в конечном счете на уровне речевого акта рискуют остаться в том же поле, что и опровергаемое.

— Вы посвящаете свою книгу анализу понятия «желание аналитика», которое вводит Лакан, и пытаетесь связать его с «желанием» Фрейда как некоторым конкретным желанием конкретного человека, жившего век назад. Имеете ли вы в виду, что психоанализ как традиция полностью привязан к этому событию и не может отделаться от конкретного «желания» Фрейда?

— Лакан замечает в XI семинаре, что желание Фрейда не является психологическим фактом. Он имеет в виду, что речь не идет о желании субъекта, которое можно понять, приписав тем или иным обстоятельствам детства или каким-либо событиям, повлиявшим на всю дальнейшую жизнь, — например, долгому периоду неудач Фрейда в распространении своего учения и непризнанности со стороны общественности. В желании Фрейда нечто было принципиально внеаналитическим, а потому не могло лечь в основу «желания аналитика» как такового, поскольку, как и любое желание, оно было отнюдь не безобидным. Лакан упоминает пару раз об этой небезобидности, говоря об определенной нечистоте возникновения анализа, в дальнейшем, правда, к этому не возвращаясь.

На этой нечистоте надо остановиться подробнее, потому что ее сегодня отрицают, она вызывает наибольшую тревогу среди самих аналитиков. Дело в том, что в своем развитии психоанализ претерпевает своего рода углубление и уплощение, то есть теоретический подъем и, напротив, спад. Этот спад связан с невыносимостью взаимодействия с желанием того, кто заостряет некоторую проблематику.

Известно, что после Фрейда анализ переживает расцвет, хотя и не так, как он это запланировал. Большинство последователей чрезвычайно раздражали Фрейда при жизни, но при этом нельзя отрицать, что они брали достаточную глубину, чтобы впоследствии сделать психоанализ значимым культурным фактом современности. Однако на каком-то этапе анализ входит в то, что в книге я называю периодом стабилизации, и теоретический поиск в нем заканчивается. Связано это в первую очередь с тем, что нечто в желании Фрейда перестало быть фактом, с которым аналитики каким-то образом соотносились бы. Если поначалу это желание вызывало тревогу, которая находила отражение в деятельности таких аналитиков, как Вильгельм Райх, Карл Юнг и другие, то впоследствии поиски были оставлены. Несомненно, это связано с «желанием» Фрейда, которое не могло служить основой анализа как респектабельной практики.

Существует навязчивое представление об анализе как о чем-то совершенно стерильном. Даже лакановский анализ после наделавшего шума требования вернуться к Фрейду вновь входит в период стабилизации. Среди всего многообразия штудий, посвященных Лакану, вы не найдете вопроса, поставленного в столь же неудобной форме, как это делал сам Лакан. Именно поэтому я обращаюсь к «желанию аналитика» и показываю, что сегодня оно остается оплотом респектабельности, хотя и отличает лакановский анализ от более традиционных версий психоанализа. Но кроме означающего как такового здесь ничего не остается, само желание аналитика не исследуется, будучи чрезвычайно неудобным объектом. Источник этого неудобства в желании Фрейда, без которого, как я настаиваю, не сложились бы те формы аналитического поведения, с которыми вы сталкиваетесь на сессиях.

Даже тем, кто с анализом близко не соприкасался, то есть не проходил его сам, хорошо известно, что он представляет собой довольно странный вид коммуникации, если коммуникации вообще. Скажем, в анализе вам не отвечают или аналитик отвергает то, что вы приносите в качестве благого намерения проанализироваться, полагая, что поможете аналитику, если будете сообщать определенные вещи или глубоко размышлять об основах своей деятельности на сессиях. Любая демонстрация человеком, находящимся в анализе (анализантом), добропорядочности своих намерений, контрактируется тем, кто анализ ведет. Без этих особых форм встречи никакой речи анализанта в анализе не существует, однако они должны принять вид некоторой благонадежности.

Современный консенсус вокруг понятия «желание аналитика» Лакана хотя и не совпадает с тем, что в него вкладывал сам Лакан, тем не менее полезен, поскольку служит интересам анализа. Если аналитик ведет себя не совсем благоприятным образом (не в смысле нарушения аналитического этикета, а в том, что он не встречает ваше желание, не подхватывает его, то есть не приносит вам на сессиях удовлетворения — Фрейд назвал это абстиненцией, то есть лишением возможности насладиться в ходе собственного анализа), принято считать, что он делает это ради блага анализа. В конечном счете так и есть, здесь нечего скандально развенчивать.

«Желание аналитика» восходит к желанию Фрейда и, в частности, к эпизоду его общения с истеричками, где Фрейд опасным образом балансировал между тем, что станет «желанием аналитика» как таковым, и исторически определенным мужским желанием. Это последнее проявилось в депривации истерички, в «заграждении» или отвержении того драгоценного объекта, который она намеревалась мужчине преподнести. Между этими двумя желаниями сохраняется своего рода диалектическое напряжение. С одной стороны, без «желания» Фрейда развитое желание аналитика не состоялось бы, с другой — его генеалогия оставляет определенный след. В «желании аналитика» сохраняется определенный, присущий Фрейду специфический элемент, который благу анализа никогда не подчинялся и для которого сам анализ служит сублимацией. Психоанализ выступает укрощением этого желания — довольно успешным в случае Фрейда.

— То есть психоанализ является некоторой конкретной формой сублимации желания Фрейда? Возвращаясь к нему, не рискуем ли мы вместо психоанализа получить нечто иное?

— На самом деле мы нигде не рискуем приблизиться к «желанию» Фрейда, хотя во избежание такого сценария аналитики проходят определенную дрессуру, которая представляет собой нечто среднее между продолжением сублимации Фрейда наиболее эффективным для анализа образом и цензурой. Важным эпизодом такой цензуры стало введение понятия контрпереноса. Фрейд говорит о нем всего пару раз, но аналитики эпохи после стабилизации анализа (приблизительно 1930–1970-е годы) обнаруживают его небезопасность для анализанта.

Контрперенос подозревают во внесении в анализ лишних колебаний, личных пристрастий, предпочтений, экспериментальных подтверждений которым так и не было найдено. (Дело не в том, что в анализе всё подтверждается экспериментально, но некоторые основательные аналитические наблюдения позволяют утверждать, что нечто в психике субъекта действительно происходит.) Ничего похожего на контрперенос в психике аналитика не обнаруживается, если не говорить о случаях его крайней неподготовленности или о том, что Фрейд назвал диким анализом.

В книге я показываю, как эта сильно переоцененная опасность позволяла игнорировать другую. Аналитика можно выдрессировать настолько, что почти ничего на сессиях не произведет на него неблагоприятного впечатления, никакие высказывания анализанта, включая самые шокирующие, отвратительные, низменные признания, не вызовут содрогания, однако подлинную угрозу ему несет именно «желание» Фрейда. При этом, по сути, оно не было чем-то запретным, отвратительным, а представляло собой конкретный случай разбирательства с объектом истерички, которое Фрейд так и не довел до конца (именно поэтому его самые знаменитые истерические случаи, невзирая на впечатляющую фактуру, всегда терпели некоторую конечную неудачу). Но, повторюсь, никакого риска возвращение к нему не несет, и не только потому, что речь идет о «желании» исторически определенном, то есть сингулярным, но и потому, что сегодня аналитик не находится в позиции, в которой мог бы встретиться с так сильно задевшим Фрейда объектом.

— Сейчас некоторые западные исследователи обсуждают так называемое изобретение истерии. Если я правильно вас понял, главное, что проблематизирует Фрейд в событии, которое вы упоминаете, — это даже не собственная речь истерички, а сексуальное желание, которое врач испытывает по отношению к ней.

— Фрейду удалось подметить, что врач предается специфической форме генитального наслаждения истеричкой. По тем временам это было прогрессивное замечание, которое могли приветствовать, скажем, феминистски настроенные сообщества. Но Фрейд делает это для того, чтобы наилучшим образом подать объект, предоставляемый истеричкой. То есть он указывает не столько на то, что врач злоупотребляет истеричкой (хотя это бросалось в глаза), сколько на то, что врач остается равнодушен к объекту истерички, который она хочет преподнести в дар генитальному мужчине. То есть особенность позиции генитального врача, который привык вести более соматические случаи (то есть имеет дело с неврологией, а не с бессознательным), по отношению к истерической больной заключается в том, что, как и любой генитальный мужчина, он ее дара просто не замечает, якобы не способен оценить его по достоинству. В этом открытии состоит заслуга Фрейда.

Жак Лакан « Выход через симптом»

От речи Другого к бессознательному
Значение регрессии Что нас отличает от обезьян Психотик и желание Другого Невротик и образ другого

Очертив в прошлый раз фигуру желания страдающего неврозом навязчивости, мы начали кольцо нашего определения вокруг него понемногу сжимать.
Я уже говорил вам в связи с этим о характерной для такого невротика позиции требования, особая настоятельность которого, делающая его столь невыносимым, очень рано начинает Другим ощущаться; говорил о его потребности желание Другого уничтожить, говорил о функциях некоторых его фантазмов. Начало нашей сегодняшней теме тем самым было положено.
В работе, которую я сделал объектом критики — критики не полемической, а отправляющейся от систематического анализа выводов из тех данных, которые сам же автор в этой работе приводит, — фаллический фантазм отнюдь не случайно предстает в ходе анализа невроза навязчивых состояний у женщины как зависть к пенису. Где-где, а в этой статье аргументов в пользу того, что роль фаллического означающего я склонен несколько преувеличивать, вам не найти. Но урок, который я хотел бы вам дать, указанием на важность фаллического означающего отнюдь не исчерпывается. Речь ведь идет не о легковесной и поверхностной критике аналитического курса лечения, в детали которого мы не входили и который, кстати, по свидетельству автора, еще не закончен, — речь идет о том, как им, этим фаллическим означающим, пользоваться. Что же касается этого курса, то ни одного из элементов, которые я считаю для направления лечения ориентирами, вы там не найдете. Описанный в статье ход лечения несет на себе печать авторских колебаний и принимает в итоге направление откровенно противоположное тому, которое сочли бы логичным мы.
В своей критике мы исходим не только из наблюдений автора в форме его отчета, но и из тех проделанных им опросов, которые онв нужном месте всегда приводит, — недаром одно из свойств человеческого ума состоит в том, что здравый смысл, как однажды справедливо, хотя и не без иронии, было сказано, это самая распространенная вещь на свете. То, что служит нам препятствием здесь, несомненно послужило препятствием и для авторов, в отчетах которых препятствия эти исчерпывающим образом артикулированы. Имеются в них и тексты опросов, имеются даже замечания, свидетельствующие о парадоксальном исходе, об отсутствии, точнее, того исхода, которого пытались добиться, имеются и противоречия, которым сам автор подобающего им значения не придает, но от которых, тем не менее, никуда не уйти, поскольку они черным по белому в его тексте прочитываются.
Возьмем сразу быка за рога, констатировав разницу между тем, что в этом курсе лечения предстает как не просто поддающееся артикуляции, а артикулированное, с одной стороны, и тем, какая цель в нем поставлена и что в нем действительно сделано, с другой.
Возьмем за исходный пункт нашу схему. Она объединяет в единое целое ряд позиций, позволяющих разобраться в вещах, издавна нам знакомых. Позиции эти получают в ней некоторую топологическую упорядоченность.
Попробуем прежде всего разобраться в том, что представляет собой верхняя линия нашей схемы. Во-первых, это линия означающая, поскольку структурирована она как язык. Во-вторых, будучи структурирована как язык, это своего рода фраза, которую сам субъект артикулировать не в состоянии, артикулировать которую должны помочь ему мы, — фраза, которая как раз и определяет собой структуру невроза в целом.
Невроз не идентичен какому-либо объекту, это не паразит, личности субъекта совершенно чуждый, — это аналитическая структура, проявляющаяся в его, этого субъекта, поступках и поведении. Развивая наши представления о неврозе, мы пришли к выводу, что он не сводится, как я было, переводя положения Фрейда на язык лингвистики, утверждал, к симптомам, поддающимся разложению на означающие элементы, с одной стороны, и означаемые как их эффекты, с другой. Не сводятся уже потому, что печать этих структурных связей несет на себе вся личность субъекта. Смысл, в котором я здесь слоъоличность употребляю, выходит далеко за преде-
лы обычного о ней представления как о чем-то статичном, во много совпадающем с тем, что мы называем характером. Я говорю в данном случае совсем о другом, я говорю о личности в том виде, в котором она предстает в своем поведении, в своих отношениях с Другим и другими, предстает как некое движение, вновь и вновь оказывающееся тем же самым, как некое ритмическое членение, как способ перехода от другого к Другому, причем не просто к Другому, а Другому, который вечно и без конца обретает себя, — тому самому, которым как раз действия страдающего неврозом навязчивости и модулируются.
Поведение страдающего неврозом навязчивости или истерией структурировано, в совокупности своей, как язык. Что это значит? Дело не исчерпывается тем, что по ту сторону артикулированной речи, дискурса, все поступки субъекта тоже эквивалентны языку в том смысле, в каком эквивалентны ему жесты, представляющие собой не просто те или иные движения, а определенные означающие. Здесь более уместно другое созвучное этому французское слово geste, означающее эпическое сказание, как, скажем, Сказание о Роланде, полный повествовательный цикл.
В конечном счете это, если хотите, речь. Поведение невротика предстает в совокупности своей как речь, более того — как речь полноценная, полная, примитивную форму которой мы обнаруживаем в заключенном на словах соглашении или помолвке. Но, будучи полной, речь эта в то же время представляет собой тайнопись, смысл которой субъекту, всем существом своим, всеми проявлениями своими, всем, что непроизвольно возникает у него в памяти и что в’о-лей-неволей воплощает он успехом или же безуспешностью собственных начинаний, эту речь выговаривающему, остается непонятен до тех пор, пока не вторгнутся в его жизнь некие колебательные процессы, которые мы с вами называем психоанализом. Именно эту речь — речь субъекта загражденного, похеренного для себя самого за семью печатями — и называем мы бессознательным. Именно ее обозначаем мы на схеме символом в виде большой перечеркнутой буквы S- знаком S.
Нам предстоит теперь ввести на уровне Другого, А, некоторые различия. Мы уже определили Другого как место речи. Другой возникает и вырисовывается в определенных чертах благодаря уже одному тому факту, что субъект говорит. Уже в силу самого факта этого большой Другой получает рождение в качестве места речи.
Это еще не значит, что он тем самым реализуется как субъект, в качестве иного. Другой возникает, как в заклинании, каждый раз, когда место имеет речь. Я повторял это столь настойчиво, что возвращаться к этому мне, думается, смысла нет. Но то потустороннее, что артикулируется верхней линией нашей схемы, — это не Другой. Это Другой Другого.
Я имею в виду ту речь, что артикулируется на горизонте Другого. Другой Другого — это то место, где вырисовывается речь Другого как таковая. И нет причины, по которой место это для нас должно быть закрыто. Более того, отношения между субъектами и коренятся как раз, собственно говоря, в том факте, что Другой в качестве места речи прямо и непосредственно предстает нам как некий субъект — субъект, который, в свою очередь, мыслит нас в качестве своего Другого. Это и есть принцип любой стратегии. Играя с противником в шахматы, вы приписываете ему расчет ровно на такую же глубину, на которую делаете его сами. Но если мы осмеливаемся утверждать, что этот Другой Другого должен нам быть, по идее, совершенно прозрачен и вместе с измерением Другого неизбежно нам придан, то почему же тогда говорим мы одновременно, что этот Другой Другого является местом, где артикулируется речь бессознательного — речь сама по себе вполне артикулированная, но нашей артикуляции не поддающаяся! Почему приходится нам так говорить? Что дает нам на это право?
Ответ на этот вопрос очень прост. Сами условия человеческой жизни диктуют обусловленность ее словом — подчиненные Другому условием требования, мы не знаем, однако, что наше требование для него значит. Откуда эта неизвестность? Что ему эта непрозрачность дает? Все это, конечно же, вещи очевидные, но договориться о них не будет здесь совсем бесполезно, так как мы зачастую довольствуемся преждевременными объективациями — объек-тивациями, которые дело лишь затемняют.
Поскольку мы не знаем, как Другой наше требование принимает, он входит в нашу стратегию, становится unbewusstи воплощает собой парадоксальную по своему характеру позицию дискурса. Именно это я имею в виду, когда говорю вам, что бессознательное — это дискурс Другого. Это то, что происходит предположительно на горизонте Другого Другого по мере того, как именно там, на горизонте этом, возникает его, этого Другого, речь — но возникает не просто, а становясь нашим бессознательным, то есть тем, что с необходимостью предстает в нас осуществленным в силу самого того факта, что в нем, этом месте речи, мы помещаем Другого, живого Другого, способного дать нам ответ. Непрозрачен же для нас этот Другой потому, что есть в нем нечто нам неизвестное, нечто такое, что отделяет нас от его ответа на наше требование. Именно это — и ничто иное — зовем мы его желанием.
Ценность этого замечания, очевидного только на первый взгляд, связана с тем, что желание, о котором мы говорим, располагается между Другим как местом речи в чистом и непосредственном в его виде и Другим как тем существом из плоти и крови, от произволения которого зависит, будет ли удовлетворено наше требование. Именно положением желания и обусловлена связь его с символизацией действия означающего — символизацией, которая и создает, собственно говоря, то, что мы называем субъектом и что обозначаем на нашей схеме символом S.
Субъект — это совсем не то, что “я сам” или, как элегантно выражаются по-английски, self. Произнося это английское слово, мы ее, “самость” эту, обособляем и видим сразу, что означает она в речи не что иное, как то неустранимое, ни к чему не сводимое, что присутствие индивида в мире с собой привносит. Субъектом же в собственном смысле слова, тем загражденным субъектом, которым предстает он на нашей схеме, становится это selfлишь постольку, поскольку ложится на него печать обусловленности, подчиняющая его не только Другому как месту речи, но и Другому как таковому. И тогда это уже не субъект, который имеем мы обычно в виду, говоря о связи с миром, о соотношении мира и глаза, о том субъектно-объектном отношении, одним словом, которое носит у нас имя сознания. Это субъект, который рождается на свет лишь в момент, когда возникает в условиях речи человеческое существо, — рождается, следовательно, лишь постольку, поскольку отмечен оказывается печатью Другого, в свою очередь обусловленного и отмеченного теми условиями, которые накладывает на него речь.
Что же видим мы на том горизонте, который возникшее в виде желания Другого препятствие делает для нашего взгляда непроницаемым? По мере того, как Другой не отвечает ему, субъект отсылается к собственному своему требованию. С ним-то и возникают у него определенные отношения, обозначенные у нас на схеме маленьким ромбиком, значение которого я вам не так давно объяснил. Итак, большое А больше не отвечает — знаменитая фраза, еслизаменить в ней заглавную букву. На уровне субъекта, где-то на линии горизонта, стремится к образованию то, что, отсылая субъекта к противостоянию собственному своему требованию, принимает форму означающих, которые, если можно так выразиться, этот субъект вбирают в себя, — означающих, для которых сам субъект становится только знаком. Именно горизонт этого отсутствующего со стороны Другого ответа и начинает вырисовываться в анализе пациента постольку, поскольку аналитик остается в нем поначалу лишь местом речи, лишь ухом, которое, слыша, не отвечает.

Это отсутствие ответа постепенно толкает субъекта на отказ от тех форм и способов требования, которые проступают в его дискурсе, подобно водяным знакам, в виде того, что называем мы у себя анальной, оральной или какой угодно иной фазой. Что мы, рассуждая о всех этих фазах, имеем в виду? Не забывайте, что субъект как-никак не возвращается на наших глазах к грудному младенчеству. Мы не факиры какие-нибудь, чтобы заставить субъекта вернуться назад во времени и превратиться в конце концов в породившее его семя. Речь у нас идет только об означающих. То, что называем мы оральной или анальной фазой, это всего лишь способ, которым артикулирует субъект свое требование, артикулирует появлением в своем дискурсе — дискурсе в самом широком смысле, включающем все те формы, в которых может заявить о себе невроз, — означающих, успевших на том или ином этапе развития сформироваться и послуживших для выражения его требования в недавних или, наоборот, более ранних фазах.
То, что мы называем фиксацией, — это не что иное, как сохраненное той или иной формой орального, анального или иным образом нюансированного означающего преобладание; это особое значение, которое та или иная система означающих для себя удержала. Регрессия же — это когда означающие эти в дискурсе субъекта вновь возвращаются: возвращаются просто-напросто потому, что речь, просто будучи речью, ничего особенного не требуя, в измерении требования обязательно вырисовывается. Именно поэтому и открывается в ней задним числом перспектива условий требования, в которых жил субъект с самого раннего и нежного своего возраста.
Регрессия — это всегда регрессия дискурсивная. Означающие, в ней задействованные, принадлежат к структуре дискурса — именно там мы их, как правило, и обнаруживаем. Этот факт я проиллюстрирую сейчас, нарисовав вам две линии.

Верхняя линия — это линия означающих. Ниже, под ней, находим мы образованные по законам означающей цепочки значения. Те и другие друг другу эквивалентны, ибо стоит явиться означающему символу, который, замыкая, так сказать, петлю фразы, придает тем самым происходящему на уровне означающего функцию обратного действия, как эффект предвосхищения, любой последовательности означающих, любой означающей цепочке свойственный, немедленно открывает перед ней как горизонт собственного ее завершения, так и собственную перспективу ретроактивности. Так, в нашем примере, с появлением S, уже рисуется, в предвосхищении дальнейшего, S, завершающееся, однако, лишь позже — в момент, когда S, окажет на Stобратное действие. Определенное смещение, расхождение между означающим и значением существует всегда; именно это делает всякое значение — если, конечно, оно не представляет собой значение естественное, связанное у субъекта с моментальным настоятельным позывом потребности? — фактором принципиально метонимическим, отсылающим нас к тому, что формирует означающую цепочку, сплетая в ней узлы и петли, которые мы можем, на какое-то мгновение ее распутав, в ней указать, к некоей сигме, если хотите, которой мы обозначим то, что является по отношению к означающей цепочке потусторонним.
Столкновение субъекта с требованием приводит к тому, что дискурс субъекта блекнет и в нем проступают, как водяные знаки, те элементарные означающие, что образуют основу нашего опыта. Тут-то и обнаруживается, что все поведение субъекта, равно как и способ, которым он его порой объясняет, все, вплоть до ритмических особенностей его речи и работы тех двигательных механизмов, в которых его дискурс артикулируется, подчинено одним и тем же структурным закономерностям, так что любой лепет субъекта, сколь бы косноязычен он ни был, любая его, как я некогда выразился, речевая оплошность могут для нас оказаться значимы, отсылая к некоему означающему требования как оральной или анальной нехватки.
Небольшая группа исследователей, возглавляемая одним из наиболее доброжелательных моих коллег, Лагашем, с удивлением, объясняемым лишь на фоне укоренившегося недоразумения, обнаружила, что везде, где во французском переводе Фрейда стоит слово инстинкт, в немецком тексте ему соответствует слово Trieb. Мы его переводим споъомриЫоп — толчок, импульс — что, по правде говоря, дело лишь затемняет. Англичане придумали термин drive, а вот нам, французам, перевести это слово нечем. Подходящим научным термином был бы тропизм, означающий определенного рода необоримые и несводимые к физико-химическим факторам влечения, которые наблюдаются у животных. Слово это позволило бы изгнать, наконец, тот финализм, которым грешит неизбежно термин инстинкт. Смысл фрейдовского термина Triebему очень близок. Можно было бы перевести Triebи как attirance- влечение, тяга — учитывая, конечно, при этом, что с субъектом, который встречается нам в стадных формах темной органической тяги к какому-нибудь, скажем, элементу климата или иному природному фактору, человеческое существо ничего общего не имеет.
И, конечно, не тяга интересует нас, аналитиков, призванных исследовать область, где речь идет об оральной, анальной, гениталь-ной и прочих фазах. Аналитическая теория усматривает закономерность, которая связывает всю организацию человека — его зависимость, его подчиненность, его влечения — с некой инстанцией. Но что это за инстанция? Не что иное, как означающие — означающие, заимствованные из набора определенного количества собственных его органов.
В сущности, мы имеем в виду то же самое, когда говорим, что сохраняющаяся у взрослого субъекта оральная и анальная фиксация обусловлена определенного рода воображаемыми отношениями. Добавляем же мы к этому лишь одно — что отношения эти получают в данном случае функцию означающего. Не будь они таким превращением обособлены, умерщвлены, им никогда не удалось бы взять на себя в субъекте такую важную для его устроения роль — по той простой причине, что единственное, чему служат образы, это возбуждение потребностей и удовлетворение их. И тем не менее аналитики признают, что человек остается привязан к оральным или анальным образам даже тогда, когда о пище и, соответственно, экскрементах речь не идет. А это означает, что образы эти из своего контекста изъяты, что дело больше не в потребностях как таковых, что образы получили теперь иную, новую функцию — функцию означающего. Понятие влечения — лишь удобный способ сформулировать важные для нас представления о зависимости субъекта от определенного означающего.
Суть дела заключается в том, что желание субъекта, встречая его в облике чего-то потустороннего требованию, делает субъект для нашего требования непрозрачным. В результате оно полагает начало дискурсу своему собственному — дискурсу, который, будучи для нашей структуры необходим, остается для нас в каком-то отношении полностью непроницаемым. Что и превращает его, собственно, в дискурс бессознательный. Что же касается желания, являющегося его условием, то оно само обусловлено, в свою очередь, существованием особого рода означающего эффекта — эффекта, о котором я вам, начиная _с этого января, уже говорил и который называю я отцовской метафорой.
В основе этой метафоры лежит примитивное, темное, непроницаемое желание матери, для субъекта поначалу совершенно недоступное. На горизонте его появляется, однако, уже Имя Отца, опора порядка — порядка, установленного цепочкой означающих. Я уже записывал вам однажды эту метафору в символической форме, представив ее как отношение двух означающих, одно из которых занимает в ней две различные позиции — Имя Отца стоит в ней над Желанием Матери, а Желание Матери над его, этого желания, символизацией.
Установление этого желания в качестве означаемого метафорой как раз и осуществляется.
Там, где Имени Отца не оказывается, метафора не работает. Субъекту не удается в результате произвести на свет то, что позволило бы приписать нашему неизвестному, х, значение фаллического означающего. Это как раз и происходит в психозе, где Имя Отца, будучи с самого начала отброшено, verworfen, в цикл означающих не вошло, оставив желание Другого, матери, непросимволизированным.
Если бы нам нужно было показать место, которое занимает на нашей схеме психоз, мы сказали бы, что желание это — я не хочу добавлять:

насколько оно существует, так как вам известно, что даже
у матерей психотиков желание есть, хотя это далеко не так уж порою и очевидно, — так вот, что желание это в системе психотического субъекта символизации не подверглось, и потому речь Другого в его бессознательное не проходит, хотя сам Другой в качестве места речи разговаривать с ним может при этом сколько угодно. Под Другим я не обязательно имею в виду себя или вас — скорее, это совокупность всего того, что в его поле восприятия попадает.
Поле это, естественно, говорит ему о нас. Вот первый пример, который приходит в голову, так как рассказали его нам не далее, как прошлым вечером: красный цвет, в который выкрашен автомобиль, говорит находящемуся в состоянии бреда субъекту, что он бессмертен. С ним говорит абсолютно все, ибо символическая организация, призванная направить Другого туда, где уготовано ему место, то есть в бессознательное субъекта, в символическом регистре в данном случае не сложилась. Другой говорит с ним способом, подобным той первой и примитивной речи, которая является речью требования. Вот почему все прорастает звуками и “оно говорит”, скрытое для невротика в его бессознательном, для психотического субъекта воспринимается как находящееся вовне. То, что оно говорит, и говорит вслух, — совершенно естественно и никакого удивления не вызывает. Если Другой — это место речи, то оно и говорит там, причем речь эта слышна отовсюду.
Крайний случай наблюдаем мы в момент развязывания психоза — момент, когда то, что было из символического отброшено, verworfen, вновь появляется, какя вас всегда и учил, в реальном. Реальное, о котором идет речь, — это галлюцинация, то есть Другой, поскольку он говорит. Когда что-то говорится, говорится оно всегда в Другом, но принимает оно у психотического субъекта форму реального. Психотический субъект не сомневается, что говорит с ним Другой — говорит, используя при этом все означающие, которых здесь, в человеческом мире, полно как грязи, потому что отмечено их печатью все, что нас окружает. Вспомните об афишах, которыми оклеены наши улицы.
Состояние ослабления связей, распада, может быть в зависимости от характера психоза более или менее ярко выражено. Как мы наблюдаем сами и как свидетельствует нам Фрейд, те проявления, в которых психоз, как правило, выражается, как раз и призваны бывают восполнить то, что в месте, зависящем от означающей структуры желания Другого, то есть в месте, для организациисубъекта решающем, у него отсутствует. Во всех формах психоза, от самых благоприятных вплоть до случаев крайнего распада, нам предстает дискурс Другого в чистом его виде — дискурс Другого, здесь, в точкеs(A), членораздельно озвучиваемый в форме значения

Зигмунд Фрейд ВОСЕМНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. Фиксация на травме, бессознательное

Уважаемые дамы и господа! В прошлый раз я сказал, что мы намерены продолжать нашу работу, не оглядываясь на наши сомнения, а исходя из наших открытий. О двух самых интересных следствиях, вытекающих из анализов обоих примеров, мы вообще еще не сказали.

Первое: обе пациентки производят впечатление, как будто они фиксированы на каком то определенном отрезке своего прошлого, не могут освободиться от него и поэтому настоящее и будущее остаются им чуждыми. Они прячутся в своей болезни, как раньше имели обыкновение удаляться в монастырь, чтобы доживать там свой век. Для нашей первой пациентки такую участь уготовил расторгнутый в действительности брак с ее мужем. Своими симптомами она продолжает общение со своим мужем; мы научились понимать те голоса, которые выступают за него, извиняют и возвышают его, оплакивают его потерю. Хотя она молода и могла бы понравиться другим мужчинам, она предприняла все реальные и воображаемые (магические) предосторожности, чтобы сохранить ему верность. Она не показывается у посторонних, не следит за своей внешностью, но она также не в состоянии быстро встать с кресла, на котором сидела, и отказывается подписывать свою фамилию, не может никому сделать подарка, мотивируя это тем, что никто не должен ничего иметь от нее.

У нашей второй пациентки, молодой девушки, эротическая привязанность к отцу, возникшая до половой зрелости, сделала в ее жизни то же самое. Она тоже пришла к выводу, что не может выйти замуж, пока она так больна. Смеем предположить, что она так заболела, чтобы не выходить замуж и остаться с отцом.

Мы не можем обойти вопроса о том, как, каким путем и в силу каких мотивов может возникнуть такая странная и невыгодная жизненная установка. Допустим, что данное поведение является общим признаком невроза, а не особым свойством этих двух больных. Это в самом деле общая, практически очень значимая черта всякого невроза. Первая истерическая пациентка Брейера была подобным же образом фиксирована на том времени, когда она ухаживала за своим тяжело заболевшим отцом. Несмотря на свое выздоровление, она с тех пор в известном смысле покончила с жизнью, хотя осталась здоровой и трудоспособной, но отказалась от естественного предназначения женщины. Благодаря анализу мы можем у каждого из наших больных обнаружить, что он в своих симптомах болезни и их последствиях перенесся в определенный период своего прошлого. В большинстве случаев он выбирал для этого очень раннюю фазу жизни, время своего детства, и даже, как ни смешно это звучит, младенчество.

В близкой аналогии с этим поведением наших нервнобольных находятся заболевания, особенно часто возникающие именно теперь, во время войны, — так называемые травматические (traumatische) неврозы. Такие случаи, конечно, бывали и до войны после железнодорожных крушений и других страшных жизненных катастроф. В своей основе травматические неврозы не то же самое, что спонтанные неврозы, которые мы обычно аналитически исследуем и лечим; нам также еще не удалось рассмотреть их с нашей точки зрения, и я надеюсь как нибудь объяснить вам, в чем заключается это ограничение. Но в этом одном пункте мы можем подчеркнуть их полное сходство. Травматические неврозы носят явные признаки того, что в их основе лежит фиксация на моменте травмы. В своих сновидениях эти больные постоянно повторяют травматическую ситуацию; там, где встречаются истероподобные припадки, допускающие анализ, узнаешь, что припадок соответствует полному перенесению в эту ситуацию. Получается так, как будто эти больные не покончили с этой травматической ситуацией, как будто она стоит перед ними как неразрешенная актуальная проблема, и мы вполне серьезно соглашаемся с этим пониманием; оно показывает нам путь к экономическому, как мы называем, рассмотрению душевных процессов. Да, выражение «травматический» имеет только такой экономический смысл. Так мы называем переживание, которое в течение короткого времени приводит в душевной жизни к такому сильному увеличению раздражения, что освобождение от него или его нормальная переработка не удается, в результате чего могут наступить длительные нарушения в расходовании энергии.

Эта аналогия наводит нас на мысль назвать травматическими также те переживания, на которых, по видимому, фиксированы наши нервнобольные. Таким образом, для объяснения возникновения невротического заболевания как бы напрашивается одно простое условие. Невроз следовало бы уподобить травматическому заболеванию, а его возникновение объяснить неспособностью справиться со слишком сильным аффективным переживанием. Такова в действительности и была первая формулировка, которой Брейер и я в 1893–1895 гг. подвели теоретический итог нашим наблюдениям. Случай нашей первой пациентки, молодой женщины, разлученной с мужем, очень хорошо вписывается в эти взгляды. Она не вынесла неосуществимости своего брака и застряла на этой травме. Но уже наш второй случай фиксированной на своем отце девушки показывает, что формулировка недостаточно широка. С одной стороны, такая влюбленность маленькой девочки в отца что то настолько обычное и так часто преодолеваемое, что название «травматический» совершенно потеряло бы свое содержание, с другой стороны, история больной нам показывает, что эта первая эротическая фиксация сначала как будто бы прошла без всякого вреда и только несколько лет спустя опять проявилась в симптомах невроза навязчивого состояния. Итак, мы предвидим тут осложнения, большее разнообразие условий заболевания, но мы предчувствуем также, что от «травматической» точки зрения нельзя отказаться как от ошибочной; она пригодится в другом месте и при других условиях.

Здесь мы опять оставим путь, по которому шли. Пока он не ведет нас дальше, а нам нужно узнать еще многое другое, прежде чем мы сможем найти его истинное продолжение. Заметим еще по поводу фиксации на определенной фазе прошлого, что такое явление выходит за рамки невроза. Всякий невроз несет в себе такую фиксацию, но не всякая фиксация приведет к неврозу, совпадет с ним или встанет на его пути. Примером аффективной фиксации на чем то прошлом является печаль, которая приводит к полному отходу от настоящего и будущего. Но даже для неспециалиста печаль резко отличается от невроза. Зато есть не — [46] врозы, которые можно назвать патологической формой печали.

Случается также, что травматическое событие, потрясающее все основы прежней жизни, останавливает людей настолько, что они теряют всякий интерес к настоящему и будущему и в душе постоянно остаются в прошлом, но эти несчастные не обязательно должны стать нервнобольными. Мы не хотим переоценивать для характеристики невроза эту одну черту, как бы постоянна и значительна она ни была.

А теперь перейдем к другому результату нашего анализа, о невыгодном ограничении которого нам нечего беспокоиться. О нашей первой пациентке мы сообщили, какое бессмысленное навязчивое действие она исполняла и какое интимное жизненное воспоминание в связи с этим она рассказала, затем мы исследовали отношение между обоими и из этой связи догадались о цели навязчивого действия. Но мы оставили в стороне один момент, который заслуживает нашего пристального внимания. Пока пациентка повторяла навязчивое действие, она ничего не знала о том, что оно связано с тем переживанием. Связь между ними была для нее скрыта; по правде говоря, она должна была ответить, что не знает, в силу каких побуждений она это делает. Затем под влиянием лечения вдруг случилось так, что она нашла эту связь и могла о ней сообщить. Но она все еще не знала о цели, которой служило навязчивое действие, о цели исправить мучительный отрезок прошлого и поставить любимого мужа на более высокий уровень. Это длилось довольно долго и стоило многих трудов, пока она не поняла и не призналась мне, что такой мотив мог быть единственной движущей силой навязчивого действия.

Связь со сценой после неудачной брачной ночи и мотив нежности больной вместе составляют то, что мы назвали «смыслом» навязчивого действия. Но этот смысл в обоих направлениях, «откуда» и «зачем», был ей неизвестен, когда она выполняла навязчивое действие. Таким образом, в ней действовали душевные процессы, а навязчивое действие было именно результатом их влияния; в нормальном состоянии она чувствовала это влияние, но до ее сознания не доходило ничего из душевных предпосылок этого влияния. Она вела себя точно так же, как загипнотизированный, которому Бернгейм внушил через пять минут после пробуждения открыть в палате зонтик и который выполнил это внушение в бодрствующем состоянии, не умея объяснить мотива своего поступка. Именно такое положение вещей мы имеем в виду, когда говорим о существовании бессознательных душевных процессов. Мы бросаем вызов всему миру, предлагая более строгим научным образом представить эти факты, и тогда мы охотно откажемся от предположения существования бессознательных душевных процессов. А до того мы будем придерживаться этого предположения и, недоуменно пожимая плечами, будем отвергать как непонятное то возражение, что бессознательное не является в данном случае ничем реальным в научном смысле, а только вспомогательным средством, ипе faзons de parler. [67] Какое же это нереальное, от которого исходят такие реально ощутимые последствия, как навязчивое действие!

В сущности, то же самое мы находим и у нашей второй пациентки. У нее возникло требование, чтобы подушка не касалась спинки кровати, и она должна выполнять это требование, но она не знает, откуда оно произошло, что означает и каким мотивам обязано своей силой. Для его выполнения безразлично, относится ли она к нему индифферентно или противится ему, возмущается, собирается его нарушить. Оно должно быть выполнено, и она напрасно спрашивает себя почему. Следует, однако, признать, что в этих симптомах невроза навязчивого состояния, в этих представлениях и импульсах, появляющихся неизвестно откуда, таких устойчивых против всех влияний в остальном нормальной душевной жизни, производящих на самого больного впечатление, как будто они сверхсильные гости из чужого мира, бессмертные, вмешавшиеся в сутолоку смертных, заключается самое ясное указание на какую то особую, изолированную от остального область душевной жизни. От них ведет неизбежный путь к признанию существования в душе бессознательного, и именно поэтому клиническая психиатрия, признающая только психологию сознания, не может с ними сделать ничего другого, как выдать за признаки особого рода дегенерации. Разумеется, сами навязчивые представления и навязчивые импульсы не бессознательны, и так же мало выполнение навязчивого действия ускользает от сознательного восприятия. Они не были бы симптомами, если бы не проникли в сознание. Но психические предпосылки, раскрытые анализом, связи, в которые мы их вводим благодаря толкованию, являются бессознательными по крайней мере до тех пор, пока мы не сделаем их сознательными для больного путем аналитической работы.

А теперь примите во внимание, что это положение вещей, установленное нами в обоих наших случаях, подтверждается во всех симптомах всех невротических явлений, что всегда и везде смысл симптомов неизвестен больному, что анализ постоянно показывает, что симптомы — производное бессознательных процессов, которые, однако, при разных благоприятных условиях можно сделать сознательными, и вы поймете, что в психоанализе мы не можем обойтись без бессознательного в психике и привыкли оперировать им как чем то чувственно осязаемым. Но вы, может быть, также поймете, как мало способны к суждению в этом вопросе все другие, кто считает бессознательное только понятием, кто никогда не анализировал, никогда не толковал сновидений и не искал в невротических симптомах смысл и намерение. Для наших целей повторю еще раз: возможность придать смысл невротическим симптомам благодаря аналитическому толкованию является неопровержимым доказательством существования — или, если вам угодно, необходимости предположения — бессознательных душевных процессов.

Но это еще не все. Благодаря второму открытию Брейера, которое мне кажется даже более содержательным и которое не нашло сторонников, мы еще больше узнаем о связи между бессознательным и невротическими симптомами. И не только то, что смысл симптомов всегда бессознателен; между этой бессознательностью и возможностью существования симптомов существует также отношение заместительства. Вы меня скоро поймете. Вместе с Брейером я утверждаю следующее: каждый раз, сталкиваясь с симптомом, мы можем заключить, что у больного имеются определенные бессознательные процессы, в которых содержится смысл симптома. Но для того чтобы образовался симптом, необходимо также, чтобы смысл был бессознательным. Из сознательных процессов симптомы не образуются; как только соответствующие бессознательные процессы сделаются сознательными, симптом должен исчезнуть. Вы сразу же предугадываете здесь путь к терапии, путь к уничтожению симптомов. Этим путем Брейер действительно вылечил свою истерическую пациентку, т. е. освободил ее от симптомов; он нашел технику доведения до ее сознания бессознательных процессов, содержавших смысл симптома, и симптомы исчезли.

Это открытие Брейера было результатом не умозрения, а счастливого наблюдения, ставшего возможным благодаря тому, что больная пошла ему навстречу. Но вам теперь не следует стремиться объяснить его непременно из чего то другого, уже знакомого, однако вы должны признать в нем новый фундаментальный факт, с помощью которого можно прояснить многое другое. Разрешите мне поэтому повторить то же самое в других выражениях.

Образование симптома — это замещение (Ersatz) чего то другого, что не могло проявиться. Определенные душевные процессы нормальным образом должны были бы развиться настолько, чтобы они стали известны сознанию. Этого не случилось, но зато из прерванных, каким то образом нарушенных процессов, которые должны были остаться бессознательными, возник симптом. Таким образом, получилось что то вроде подстановки; если возвратиться к исходному положению, то терапевтическое воздействие на невротические симптомы достигнет своей цели.

Открытие Брейера еще до сих пор является фундаментом психоаналитической терапии. Положение о том, что симптомы исчезают, если их бессознательные предпосылки сделались сознательными, подтвердилось всеми дальнейшими исследованиями, хотя при попытке его практического применения сталкиваешься с самыми странными и самыми неожиданными осложнениями. Наша терапия действует благодаря тому, что превращает бессознательное в сознательное, и лишь постольку, поскольку она в состоянии осуществить это превращение.

Поспешим теперь сделать маленькое отступление, чтобы у вас не возникло искушения представить себе эту терапевтическую работу как нечто слишком легкое. Судя по нашим предыдущим рассуждениям, невроз является следствием своего рода незнания, неведения о душевных процессах, о которых следовало бы знать. Это очень походило бы на известную теорию Сократа, согласно которой даже пороки основаны на незнании. Но опытному в анализе врачу, как правило, очень легко догадаться, какие душевные движения того или иного больного остались бессознательными. Ему нетрудно было бы поэтому вылечить больного, освободив от собственного его незнания сообщением того, что он знает. По крайней мере, таким образом легко вскрыть часть бессознательного смысла симптомов, о другой же части, о связи симптомов с переживаниями больного врач, правда, может сказать немногое, потому что он не знает этих переживаний, он должен ждать, пока больной их вспомнит и расскажет ему. Об этих переживаниях можно справиться у родственников больного, и они часто бывают в состоянии определить среди них те, которые оказали травматическое действие, сообщить, может быть, даже такие переживания, о которых больной не знает, потому что они имели место в очень ранние годы его жизни. Соединив эти два приема, можно было бы надеяться за короткое время и малыми усилиями ликвидировать патогенное незнание больного.

Но если бы это было так! Здесь мы приобрели опыт, к которому сначала не были подготовлены. Знание знанию рознь; есть разные виды знания, совершенно неравноценные психологически. II у a fagots et fagots, [68] говорится где то у Мольера. Знание врача не то же самое, что знание больного, и оно не может оказать то же действие. Если врач передает свое знание больному путем сообщения, это не имеет никакого успеха. Впрочем, было бы неверно так говорить. Успех здесь заключается не в преодолении симптомов, а в том, что тем самым начинается анализ, первыми вестниками которого являются проявления сопротивления. Тогда больной знает что то, чего до сих пор не знал, т. е. смысл своего симптома, и все же он так же мало знает о нем, как и раньше. Так мы узнаем, что есть более чем один вид незнания. Чтобы показать, в чем различия, необходимо известное углубление наших психологических знаний. Но наше положение, что при знании их смысла симптомы исчезают, остается все таки правильным. Дело только в том, что знание должно быть основано на внутреннем изменении больного, которое может быть вызвано лишь психической работой с определенной цедью. Здесь мы стоим перед проблемами, которые скоро объединятся в динамику образования симптомов.

Уважаемые господа! Теперь я должен поставить вопрос: не кажется ли вам то, что я говорю, слишком темным и сложным? Не запутываю ли я вас тем, что так часто отказываюсь от ранее сказанного и ограничиваю его, начинаю развивать мысль и затем оставляю ее? Мне было бы жаль, если бы это было так. Но у меня сильное отвращение к упрощениям в ущерб истине, я не имею ничего против, чтобы вы получили полное представление о многосторонности и многосвязности предмета, и думаю, что нет вреда в том, если по каждому вопросу я говорю вам больше, чем вы можете использовать в настоящий момент. Я ведь знаю, что любой слушатель и читатель мысленно выверяет, сокращает, упрощает и извлекает из предложенного ему то, что он хотел бы запомнить. До известной степени верно то, что чем содержательнее был предложенный материал, тем больше от него остается. Позвольте мне надеяться, что суть моих сообщений о смысле симптомов, о бессознательном и связи между ними вы ясно поняли, несмотря на все второстепенные моменты. Вы, видимо, также поняли, что в дальнейшем наши усилия будут сконцентрированы на достижении двух целей: узнать, во первых, как люди заболевают, приобретают невротическую жизненную установку, что является клинической проблемой, и, во вторых, как из условий невроза развиваются болезненные симптомы, что остается проблемой душевной динамики. И обе проблемы где то должны встретиться.

Сегодня я тоже не хочу идти дальше, но так как наше время еще не истекло, я намерен обратить ваше внимание на другую особенность двух наших анализов, все значение которой опять таки будет оценено лишь позже, а именно на пробелы в воспоминаниях, или амнезии. Вы слышали, что задачу психоаналитического лечения можно сформулировать как превращение всего патогенного бессознательного в сознательное. Теперь вы, возможно, удивитесь, узнав, что эту формулировку можно заменить другой: заполнить все пробелы в воспоминаниях больного, устранить его амнезии. Это свелось бы к тому же. Амнезиям невротика приписывается, таким образом, важная связь с возникновением его симптомов. Но если вы примете во внимание анализ нашего первого случая, вы найдете эту оценку амнезии неоправданной. Больная не забыла сцену, с которой связано ее навязчивое действие, наоборот, живо хранит ее в памяти, и ничто другое из забытого тоже не участвует в возникновении этого симптома. Менее отчетливо, но в общем аналогично обстоит дело у нашей второй пациентки, девушки с навязчивым церемониалом. И она, собственно, не забыла своего поведения в ранние годы, тех фактов, что она настаивала на открывании дверей между спальней родителей и своей и прогоняла мать с ее места в супружеской постели; она вспоминает это совершенно ясно, хотя и с нерешительностью и неохотно. Странным мы можем считать только то, что первая пациентка, исполняя бесчисленное множество раз свое навязчивое действие, ни разу не заметила его сходства с переживанием после первой брачной ночи, и это воспоминание не возникло у нее, когда ей задавались прямые вопросы для выяснения мотивации навязчивого действия. То же самое относится к девушке, у которой церемониал и его поводы связаны с одной и той же, каждый вечер повторявшейся ситуацией. В обоих случаях, собственно говоря, нет никакой амнезии, никакого выпадения воспоминаний, но прервана связь, которая должна была бы вызвать воспроизведение, новое появление воспоминания. Подобного нарушения памяти достаточно для невроза навязчивых состояний, при истерии происходит иначе. Этот последний невроз отличается в большинстве случаев очень большими амнезиями. Как правило, при анализе каждого отдельного симптома истерии находишь целую цепь жизненных впечатлений, которые при их возвращении в память определяются больными как явно забытые. С одной стороны, эта цепь доходит до самых ранних лет жизни, так что истерическую амнезию можно считать непосредственным продолжением детской амнезии, которая у нас, нормальных людей, окутывает начало нашей душевной жизни. С другой стороны, мы с удивлением узнаем, что и самые последние переживания больных могут забываться и в особенности подвергаются амнезии, если не совсем поглощаются ей, поводы, при которых возникла или усилилась болезнь. Из общей картины такого недавнего воспоминания постоянно исчезают важные детали или заменяются ложными воспоминаниями. Почти всегда бывает так, что лишь незадолго до окончания анализа всплывают определенные воспоминания о недавно пережитом, которые так долго могли задерживаться и оставляли в связи чувственные пробелы.

Такие нарушения способности вспоминать, как было сказано, характерны для истерии, при которой даже в качестве симптомов наступают состояния (истерические припадки), не оставляющие в воспоминании никакого следа. Если при неврозе навязчивых состояний происходит иначе, то из этого вы можете заключить, что при этих амнезиях речь идет вообще о психологическом характере истерического изменения, а не об общей черте неврозов. Значение этого различия ограничивается следующим соображением. Под «смыслом» симптома мы понимаем одновременно два момента: откуда он берется и куда или к чему ведет, т. е. впечатления и переживания, от которых он исходит, и цели, которым служит.

Таким образом, на вопрос, откуда берется симптом, отвечают впечатления, которые приходят извне, были когда то в силу необходимости сознательными и с тех пор благодаря забыванию могут стать бессознательными. Но цель симптома, его тенденция — это каждый раз эндопсихический процесс, который, возможно, сначала был сознаваем, но не менее вероятно, что он никогда не был в сознании и давно оставался в бессознательном. Так что не очень важно, захватила ли амнезия также и исходные переживания, на которых основывается симптом, как это происходит при истерии; цель, тенденция симптома, которая с самого начала может быть бессознательна, основана на его зависимости от бессознательного, и при неврозе навязчивых состояний не менее тесной, чем при истерии.

Но этим выдвижением бессознательного на первый план в душевной жизни мы вызвали самых злых духов критики психоанализа. Не удивляйтесь этому и не верьте также тому, что сопротивление против нас заключается лишь в трудности понимания бессознательного или в относительной недоступности опытных данных, которые его доказывают. Я полагаю, оно имеет более глубокие причины. В течение веков наивное самолюбие человечества вынуждено было претерпеть от науки два великих оскорбления. Первое, когда оно узнало, что наша земля не центр вселенной, а крошечная частичка мировой системы, величину которой едва можно себе представить. Оно связано для нас с именем Коперника, хотя подобное провозглашала уже александрийская наука. Затем второе, когда биологическое исследование уничтожило привилегию сотворения человека, указав ему на происхождение из животного мира и неискоренимость его животной природы. Эта переоценка произошла в наши дни под влиянием Ч. Дарвина, Уоллеса [69] и их предшественников не без ожесточеннейшего сопротивления современников. Но третий, самый чувствительный удар по человеческой мании величия было суждено нанести современному психоаналитическому исследованию, которое указало Я, что оно не является даже хозяином в своем доме, а вынуждено довольствоваться жалкими сведениями о том, что происходит в его душевной жизни бессознательно. Но и этот призыв к скромности исходит не впервые и не только от нас, психоаналитиков, однако, по видимому, нам суждено отстаивать его самым энергичным образом и подтвердить фактами, понятными каждому. Отсюда всеобщий протест против нашей науки, отказ от всякой академической вежливости и освобождение оппозиции от всякого сдерживания непартийной логики, и к этому еще прибавляется то, что мы, как вы скоро узнаете, нарушим покой этого мира еще и другим образом.

Зигмунд Фрейд “СЕМНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ Смысл симптомов”

Уважаемые дамы и господа! На прошлой лекции я говорил вам, что клиническая психиатрия обращает мало внимания на форму проявления и содержание отдельного симптома, а психоанализ именно с этого начинал и установил прежде всего, что симптом осмыслен и связан с переживанием больного. Смысл невротических симптомов был открыт сначала И. Брейером благодаря изучению и успешному излечению одного случая истерии, ставшего с тех пор знаменитым (1880 1882). Верно, что Пьер Жане независимо [от него] доказал то же самое; французскому исследователю принадлежит даже литературный приоритет, потому что Брейер опубликовал свое наблюдение лишь более десяти лет спустя (1893 1895), сотрудничая со мной. Впрочем, нам должно быть безразлично, кем сделано это открытие, потому что вы знаете, что любое открытие делается больше чем один раз, и ни одно не делается сразу, а успех все равно не сопутствует заслугам. Америка не носит имя Колумба. До Брейера и Жане крупный психиатр Лере высказал мнение, что даже бреды душевнобольных должны были бы быть признаны осмысленными, если бы мы только умели их переводить. Признаюсь, я долгое время очень высоко оценивал заслугу П. Жане в объяснении невротических симптомов, так как он понимал их как выражение idйes inconscientes, [62] владеющих больными. Но после того Жане с чрезвычайной сдержанностью высказывался таким образом, как будто хотел признаться, что бессознательное было для него не чем иным, как способом выражения, вспомогательным средством, ипе faзon de parler, [63] под этим он не подразумевал ничего реального. С тех пор я больше не понимаю рассуждений Жане, но полагаю, что он совершенно напрасно лишил себя многих заслуг.

Итак, невротические симптомы, как ошибочные действия, как сновидения, имеют свой смысл и так же, как они, по своему связаны с жизнью лиц, у которых они обнаруживаются. Этот важный результат исследования мне хотелось бы пояснить вам несколькими примерами. Можно только утверждать, но не доказать, что так бывает всегда и во всех случаях. Тот, кто попытается приобрести свой собственный опыт, убедится в этом. Но по известным соображениям я возьму эти примеры не из области истерии, а из области другого, весьма странного, в принципе очень близкого ей невроза, о котором я должен вам сказать несколько вводных слов. Этот так называемый невроз навязчивых состояний не столь популярен, как всем известная истерия; он, если можно так выразиться, не столь вызывающе шумлив, выступает скорее частным делом больного, почти полностью отказывается от соматических проявлений и все свои симптомы создает в душевной области. Невроз навязчивых состояний и истерия — это те формы невротического заболевания, на изучении которых прежде всего и был построен психоанализ, в лечении которых наша терапия также достигает своего триумфа. Но невроз навязчивых состояний, который обходит тот загадочный скачок из душевного в соматическое, благодаря психоаналитическому исследованию стал нам, собственно говоря, более ясным и знакомым, чем истерия, и мы узнали, что определенные крайние характерные невротические черты в нем проявляются намного резче.

Невроз навязчивых состояний выражается в том, что больные заняты мыслями, которыми они, собственно, не интересуются, чувствуют в себе импульсы, кажущиеся им весьма чуждыми, и побуждения к действиям, выполнение которых хотя и не доставляет им никакого удовольствия, но отказаться от него они никак не могут. Мысли (навязчивые представления) сами по себе могут быть бессмысленными или же только безразличными для индивидуума, часто они совершенно нелепы, во всяком случае, они являются результатом напряженной, изнурительной для больного мыслительной деятельности, которой он очень неохотно отдается. Против своей воли он должен заниматься самокопанием и раздумывать, как будто дело идет о его самых важных жизненных задачах. Импульсы, которые больной чувствует в себе, могут производить также впечатление нелепого ребячества, но по большей части они имеют самое страшное содержание, типа попыток к совершению тяжких преступлений, так что больной не только отрицает их как чуждые, но в ужасе бежит от них и защищается от их исполнения запретами, отказами и ограничениями своей свободы. При этом в действительности они никогда, ни разу не доходят до исполнения; в результате побеждают бегство и осторожность. То, что больной действительно исполняет как так называемые навязчивые действия, — безобидные, несомненно незначительные действия, по большей части повторения, церемониальные украшения деятельностей обыденной жизни, из за чего эти необходимые отправления жизненных потребностей: отход ко сну, умывание, туалет, прогулка — становятся в высшей степени продолжительными и превращаются в почти неразрешимые проблемы. Болезненные представления, импульсы и действия в отдельных формах и случаях невроза навязчивых состояний сочетаются далеко не в равных частях; существует скорее правило преобладания в [общей] картине одного или другого из этих моментов, что и дает болезни название, однако общие черты всех этих форм достаточно очевидны.

Это, конечно, чудовищное страдание. Я полагаю, что самой необузданной психиатрической фантазии не удалось бы придумать ничего подобного, и если бы этого нельзя было видеть ежедневно, никто бы не решился этому поверить. Но не подумайте, что вы окажете больному услугу, если будете его уговаривать отвлечься, не заниматься этими глупыми мыслями, а сделать что нибудь разумное вместо своих пустяков. Он и сам бы этого хотел, потому что его сознание совершенно ясно, он разделяет ваше суждение о своих навязчивых симптомах, да он сам вам об этом рассказывает. Он только не может иначе; то, что в неврозе навязчивых состояний прорывается к действию, делается с такой энергией, для которой, вероятно, нет никакого сравнения в нормальной душевной жизни. Он может лишь одно: сместить, заменить, употребить вместо одной глупой идеи другую, несколько ослабленную, перейти от одной предосторожности или запрета к другому, выполнить вместо одного церемониала другой. Он может сместить навязчивое состояние, но не устранить его. Способность всех симптомов сдвигаться подальше от своей первоначальной формы является главной характерной чертой его болезни; кроме того, бросается в глаза, что противоположности (полярности), которыми полна душевная жизнь, в его состоянии проявляются особенно резко разделенными. Наряду с навязчивым состоянием положительного или отрицательного содержания в интеллектуальной области возникает сомнение, постепенно подтачивающее даже самое надежное в обычных условиях. Все вместе приводит ко все возрастающей нерешительности, отсутствию энергии, ограничению свободы. При этом страдающий навязчивым состоянием невротик исходно имеет весьма энергичный характер, часто чрезвычайно упрям, как правило, интеллектуально одарен выше среднего уровня. По большей части он достигает высокой степени этического развития, отличается чрезмерной совестливостью, корректен больше обыкновенного. Можете себе представить, каких трудов стоит хоть сколько нибудь разобраться в этом противоречивом сочетании свойств характера и симптомов болезни. Пока мы и не стремимся ни к чему другому, как к пониманию некоторых симптомов этой болезни, к [приобретению] возможности их толкования.

Быть может, имея в виду наше обсуждение, вы захотите прежде узнать, как относится к проблемам невроза навязчивых состояний современная психиатрия. Но это бесполезное дело. Психиатрия дает различным навязчивым состояниям названия, но больше ничего не говорит о них. Зато она подчеркивает, что носители этих симптомов «дегенераты». Это мало удовлетворяет, это, собственно, оценка, суждение вместо объяснения. Нам следует знать, что именно у людей такого склада и встречаются всевозможные странности. Мы даже полагаем, что лица, у которых развиваются такие симптомы, должны быть от природы иными, чем другие люди. Но хотелось бы спросить: являются ли они более «дегенератами», чем другие нервнобольные, например, истерики или больные психозами? Характеристика, очевидно, опять слишком общая. И можно даже засомневаться в ее правильности, если узнаешь, что такие симптомы встречаются у замечательных людей с особенно высокой и полезной для общества работоспособностью. Обычно мы знаем мало интимного о наших образцово великих людях благодаря их собственной скрытности и лживости их биографов, но иногда бывает, что кто то является таким фанатиком правды, как Эмиль Золя, и тогда мы узнаем, сколь многими странными навязчивыми привычками он страдал всю свою жизнь. [64]

Тогда психиатрия нашла выход, говоря о Degeneres superieurs. [65] Прекрасно — но благодаря психоанализу мы узнали, что эти странные навязчивые симптомы, как другие недуги и у других людей, недегенератов, можно надолго устранить. Мне самому это неоднократно удавалось.

Хочу привести вам лишь два примера анализа навязчивого симптома, один из давнишнего наблюдения, который я не могу заменить лучшим, и другой, встретившийся мне недавно. Я ограничусь этим незначительным числом примеров, потому что при таком сообщении приходится быть очень обстоятельным, входить во все подробности.

Одна почти 30 летняя дама, страдавшая самыми тяжелыми навязчивыми явлениями, которой я, пожалуй, помог бы, если бы коварный случай не сорвал моей работы, — может быть, я еще расскажу вам об этом — несколько раз в день проделывала между прочим следующее странное навязчивое действие. Она выбегала из своей комнаты в соседнюю, становилась там на определенное место у стоявшего посередине стола, звонила горничной, давала ей какое нибудь незначительное поручение или отпускала ни с чем и затем убегала обратно. Это, конечно, не тяжелый болезненный симптом, но он мог все таки вызвать любопытство. Объяснение явилось самым естественным, не допускающим возражений образом, исключающим всякое вмешательство со стороны врача. Я совершенно не представляю себе, как бы я мог прийти к какому либо предположению о смысле этого навязчивого действия, к какому либо предположению относительно его толкования. Сколько я ни спрашивал больную: «Почему вы это делаете, какой это имеет смысл?» — она отвечала: «Я не знаю». Но однажды, после того как мне удалось побороть ее важное принципиальное сомнение, она вдруг осознала и рассказала все, что имело отношение к навязчивому действию. Более десяти лет тому назад она вышла замуж за человека намного старше ее, который оказался импотентом в первую брачную ночь. Бесчисленное множество раз вбегал он из своей комнаты в ее, чтобы повторить попытку, но каждый раз безуспешно. Утром он с досадой сказал: «Ведь стыдно перед горничной, когда она будет убирать постель», схватил бутылку красных чернил, которая случайно оказалась в комнате, и вылил ее содержимое на простыню, но не на то место, которое могло бы иметь право на такое пятно. Сначала я не понял, что общего между этим воспоминанием и обсуждаемым навязчивым действием, так как находил сходство только в повторяющемся выбеганий и вбегании в комнату и кое что еще в появлении горничной. Тогда пациентка подвела меня к столу во второй комнате и показала большое пятно на скатерти. Она объяснила также, что становится у стола так, чтобы вызванная ею девушка не могла не заметить пятна. Теперь нельзя было сомневаться в интимной связи между той сценой после брачной ночи и ее теперешним навязчивым действием; на этом примере, однако, можно еще многому поучиться.

Прежде всего, ясно, что пациентка идентифицирует себя со своим мужем; она играет его роль, подражая его беготне из одной комнаты в другую. Придерживаясь этого сравнения, мы должны согласиться далее, что кровать и простыню она замещает столом и скатертью. Это показалось бы произвольным, но мы не зря изучали символику сновидений. В сновидении как раз очень часто видят стол, который следует толковать, однако, как кровать. Стол и кровать вместе составляют брак, поэтому одно легко ставится вместо другого.

То, что навязчивое действие имеет смысл, как будто уже доказано; оно кажется изображением, повторением той значимой сцены. Но нас никто не заставляет ограничиваться этим внешним сходством; если мы исследуем отношение между обоими подробнее, то, вероятно, нам откроется нечто более глубокое — намерение навязчивого действия. Его ядром, очевидно, является вызов горничной, которой она показывает пятно в противоположность замечанию своего мужа: стыдно перед девушкой. Он, роль которого она играет, таким образом, не стыдится девушки; пятно, судя по этому, на правильном месте. Итак, мы видим, что она не просто повторила сцену, а продолжила ее и исправила, превратив в правильную. Но этим она исправляет и другое, что было так мучительно в ту ночь и потребовало для выхода из положения красных чернил, — импотенцию. Навязчивое действие говорит: нет, это неверно, ему нечего стыдиться горничной, он не был импотентом; оно изображает, как в сновидении, это желание выполненным в настоящем действии, оно служит намерению возвысить мужа над тогдашней неудачей.

Сюда прибавляется все то, что я мог бы рассказать вам об этой женщине; вернее говоря, все, что мы о ней еще знаем, указывает нам путь к этому толкованию самого по себе непонятного навязчивого действия. Уже много лет женщина живет отдельно от своего мужа и борется с намерением расторгнуть свой брак по суду. Но не может быть и речи о том, чтобы она освободилась от него; она вынуждена оставаться ему верной, отдаляется от всего света, чтобы не впасть в искушение, в своей фантазии она извиняет и возвеличивает его. Да, самая глубокая тайна ее болезни в том, что благодаря ей она охраняет мужа от злых сплетен, оправдывает свое отдаление от него и дает ему возможность вести покойную отдельную жизнь. Так анализ безобидного навязчивого действия выводит на прямой путь к самому глубокому ядру заболевания, но в то же время выдает нам значительную долю тайны невроза навязчивых состояний вообще. Я охотно задерживаю ваше внимание на этом примере, потому что в нем соединяются условия, которых по справедливости нельзя требовать от всех случаев. Здесь больная сразу нашла толкование симптома без руководства или вмешательства аналитика, и оно осуществилось благодаря связи с переживанием, относящимся не к забытому детскому периоду, как это обычно бывает, а случившимся в зрелой жизни больной и оставившим неизгладимый след в ее памяти. Все возражения, которые критика имеет обыкновение приводить против наших толкований симптомов, в этом отдельном случае снимаются. Разумеется, дело у нас обстоит не всегда столь хорошо.

И еще одно! Не бросилось ли вам в глаза, как это незаметное навязчивое действие ввело нас в интимную жизнь пациентки? Женщина вряд ли может рассказать что нибудь более интимное, чем историю своей первой брачной ночи, и разве случайно и незначительно то, что мы пришли именно к интимностям половой жизни? Правда, это могло бы быть следствием сделанного мною на этот раз выбора. Не будем торопиться с суждением и обратимся ко второму, совершенно иному примеру часто встречающегося действия, а именно к церемониалу укладывания спать.

Девятнадцатилетняя цветущая одаренная девушка, единственный ребенок своих родителей, которых она превосходит по образованию и интеллектуальной активности, была неугомонным и шаловливым ребенком, а в течение последних лет без видимых внешних причин превратилась в нервнобольную. Она очень раздражительна, особенно против матери, всегда недовольна, удручена, склонна к нерешительности и сомнению и, наконец, признается, что не в состоянии больше одна ходить по площадям и большим улицам. Мы не будем много заниматься ее сложным болезненным состоянием, требующим по меньшей мере двух диагнозов, агорафобии и невроза навязчивых состояний, а остановимся только на том, что у этой девушки развился также церемониал укладывания спать, от которого она заставляет страдать своих родителей. Можно сказать, что в известном смысле любой нормальный человек имеет свой церемониал укладывания спать или требует соблюдения определенных условий, невыполнение которых мешает ему заснуть; он облек переход от состояния бодрствования ко сну в определенные формы, которые он одинаковым образом повторяет каждый вечер. Но все, что требует здоровый от условий для сна, можно рационально понять, и если внешние обстоятельства вызывают необходимые изменения, то он легко подчиняется. Но патологический церемониал неуступчив, он умеет добиться своего ценой самых больших жертв, и он точно так же прикрывается рациональным обоснованием и при поверхностном рассмотрении кажется отличающимся от нормального лишь некоторой преувеличенной тщательностью. Но если присмотреться поближе, то можно заметить, что покрывало рациональности слишком коротко, что церемониал включает требования, далеко выходящие за рациональное обоснование, и другие, прямо противоречащие ему. Наша пациентка в качестве мотива своих ночных предосторожностей приводит то, что для сна ей нужен покой и она должна устранить все источники шума. С этой целью она поступает двояким образом: останавливает большие часы в своей комнате, все другие часы из комнаты удаляются, она не терпит даже присутствия в ночной тумбочке своих крохотных часов на браслете. Цветочные горшки и вазы составляются на письменном столе так, чтобы они ночью не могли упасть, разбиться и потревожить ее во сне. Она знает, что все эти меры могут иметь только кажущееся оправдание для требования покоя, тикание маленьких часов нельзя услышать, даже если бы они оставались на тумбочке, и все мы знаем по опыту, что равномерное тикание часов с маятником никогда не мешает сну, а скорее действует усыпляюще. Она признает также, что опасение, будто цветочные горшки и вазы, оставленные на своем месте, ночью могут сами упасть и разбиться, лишено всякой вероятности. Для других требований церемониала она уже не ссылается на необходимость покоя. Действительно, требование, чтобы дверь между ее комнатой и спальней родителей оставалась полуоткрытой, исполнения которого она добивается тем, что вставляет в приоткрытую дверь различные предметы, кажется, напротив, может стать источником нарушающих тишину шумов. Но самые важные требования относятся к самой кровати. Подушка у изголовья кровати не должна касаться деревянной спинки кровати. Маленькая подушечка для головы может лежать на большой подушке не иначе как образуя ромб; голову тогда она кладет точно по длинной диагонали ромба. Перина («Duchent», как говорим мы в Австрии), перед тем как ей укрыться, должна быть взбита так, чтобы ее край у ног стал совсем толстым, но затем она не упустит снова разгладить это скопление перьев.

Позвольте мне обойти другие, часто очень мелкие подробности этого церемониала; они не научили бы нас ничему новому и слишком далеко увели бы от наших целей. Не упускайте, однако, из виду, что все это происходит не так уж гладко. При этом ее не оставляет опасение, что не все сделано, как следует; все должно быть проверено, повторено, сомнение возникает то по поводу одной, то по поводу другой предосторожности, и в результате проходит около двух часов, в течение которых девушка сама не может спать и не дает уснуть испуганным родителям.

Анализ этих мучений протекал не так просто, как в случае навязчивого действия нашей первой пациентки. Я вынужден был делать девушке наводящие намеки и предлагать толкования, которые она каждый раз отклоняла решительным «нет» или принимала с презрительным сомнением. Но за этой первой отрицательной реакцией последовал период, когда она сама занималась предложенными ей возможными толкованиями, подбирала подходящие к ним мысли, воспроизводила воспоминания, устанавливала связи, пока, исходя из собственной работы, не приняла все эти толкования. По мере того как это происходило, она также все больше уступала в исполнении навязчивых мер предосторожности и еще до окончания лечения отказалась от всего церемониала. Вы должны также знать, что аналитическая работа, как мы ее теперь ведем, прямо исключает последовательную обработку отдельного симптома до окончательного его выяснения. Больше того, бываешь вынужден постоянно оставлять одну какую то тему в полной уверенности, что вернешься к ней снова в другой связи. Толкование симптома, которое я вам сейчас сообщу, является, таким образом, синтезом результатов, добывание которых, прерываемое другой работой, длится недели и месяцы.

Наша пациентка начинает постепенно понимать, что во время своих приготовлений ко сну она устраняла часы как символ женских гениталий. Часы, которые могут быть символически истолкованы и по другому, приобретают эту генитальную роль в связи с периодичностью процессов и правильными интервалами. Женщина может похвалиться, что у нее менструации наступают с правильностью часового механизма. Но особенно наша пациентка боялась, что тикание часов помешает сну. Тикание часов можно сравнить с пульсацией клитора при половом возбуждении. Из за этого неприятного ей ощущения она действительно неоднократно просыпалась, а теперь этот страх перед эрекцией выразился в требовании удалить от себя на ночь идущие часы. Цветочные горшки и вазы, как все сосуды, тоже женские символы. Предосторожность, чтобы они не упали и не разбились, следовательно, не лишена смысла. Нам известен широко распространенный обычай разбивать во время помолвки сосуд или тарелку. Каждый из присутствующих берет себе осколок, что мы должны понимать как отказ от притязаний на невесту с точки зрения брачного обычая до моногамии. Относительно этой части церемониала у девушки появилось одно воспоминание и несколько мыслей. Однажды ребенком она упала со стеклянным или глиняным сосудом, порезала пальцы, и сильно шла кровь. Когда она выросла и узнала факты из половой жизни, у нее возникла пугающая мысль, что в первую брачную ночь у нее не пойдет кровь и она окажется не девственницей. Ее предосторожности против того, чтобы вазы не разбились, означают, таким образом, отрицание всего комплекса, связанного с девственностью и кровотечением при первом половом акте, а также отрицание страха перед кровотечением и противоположного [ему страха] — не иметь кровотечения. К предупреждению шума, ради которого она предпринимала эти меры, они имели лишь отдаленное отношение.

Главный смысл своего церемониала она угадала в один прекрасный день, когда вдруг поняла предписание, чтобы подушка не касалась спинки кровати. Подушка для нее всегда была женщиной, говорила она, а вертикальная деревянная спинка — мужчиной. Таким образом, она хотела — магическим способом, смеем добавить — разделить мужчину и женщину, т. е. разлучить родителей, не допустить их до супружеского акта. Этой же цели она пыталась добиться раньше, до введения церемониала, более прямым способом. Она симулировала страх или пользовалась имевшейся склонностью к страху для того, чтобы не давать закрывать дверь между спальней родителей и детской. Это требование еще осталось в ее настоящем церемониале. Таким образом она создала себе возможность подслушивать за родителями, но, используя эту возможность, она однажды приобрела бессонницу, длившуюся месяцы. Не вполне довольная возможностью мешать родителям таким способом, она иногда добивалась того, что сама спала в супружеской постели между отцом и матерью. Тогда «подушка» и «спинка кровати» действительно не могли соединиться.

Наконец, когда она уже была настолько большой, что не могла удобно помещаться в кровати между родителями, сознательной симуляцией страха она добивалась того, что мать менялась с ней кроватями и уступала свое место возле отца. Эта ситуация определенно стала началом фантазий, последствие которых чувствуется в церемониале.

Если подушка была женщиной, то и взбивание перины до тех пор, пока все перья не оказывались внизу и не образовывали там утолщение, имело смысл. Это означало делать женщину беременной; однако она не забывала сгладить эту беременность, потому что в течение многих лет она находилась под страхом, что половые сношения родителей приведут к появлению второго ребенка и, таким образом, преподнесут ей конкурента. С другой стороны, если большая подушка была женщиной, матерью, то маленькая головная подушечка могла представлять собой только дочь. Почему эта подушка должна была быть положена ромбом, а ее голова точно по его осевой линии? Мне без труда удалось напомнить ей, что ромб на всех настенных росписях является руническим знаком открытых женских гениталий. Она сама играла в таком случае роль мужчины, отца, и заменяла головой мужской член (ср. символическое изображение кастрации как обезглавливание).

Какая дичь, скажете вы, заполняет голову непорочной девушки. Согласен, но не забывайте, я эти вещи не сочинял, а только истолковал. Такой церемониал укладывания спать также является чем то странным, и вы не можете не признать соответствия между церемониалом и фантазиями, которые открывает нам толкование. Но для меня важнее обратить ваше внимание на то, что в церемониале отразилась не одна фантазия, а несколько, которые где то, однако, имеют свой центр. А также на то, что предписания церемониала передают сексуальные желания то положительно, то отрицательно, частично представляя, а частично отвергая их.

Из анализа этого церемониала можно было бы получить еще больше, если связать его с другими симптомами больной. Но мы не пойдем по этому пути. Удовлетворитесь указанием на то, что эта девушка находится во власти эротической привязанности к отцу, начало которой скрывается в ранних детских годах. Возможно, поэтому она так недружелюбно ведет себя по отношению к матери. Мы не можем также не заметить, что анализ этого симптома опять привел нас к сексуальной жизни больной. Чем чаще мы будем понимать смысл и намерение невротического симптома, тем, может быть, меньше мы будем удивляться этому.

Итак, на двух приведенных примерах я вам показал, что невротические симптомы, так же как ошибочные действия и сновидения, имеют смысл и находятся в интимном отношении к переживаниям пациентов. Могу ли я рассчитывать, что вы поверите мне в этом чрезвычайно важном положении на основании двух примеров? Нет. Но можете ли вы требовать, чтобы я приводил вам все новые и новые примеры, пока вы не заявите, что убедились? Тоже нет, потому что при той обстоятельности, с которой я рассматриваю отдельный случай, я должен был бы посвятить для рассмотрения этого одного пункта теории неврозов пятичасовую лекцию. Так что я ограничусь тем, что показал вам пример доказательства моего утверждения, а в остальном отошлю вас к сообщениям в литературе, к классическим толкованиям симптомов, в первую очередь, Брейера (истерия), к захватывающим разъяснениям совершенно темных симптомов так называемой Dementia praecox [66] К. Г. Юнгом (1907), относящимся к тому времени, когда этот исследователь был только психоаналитиком и еще не хотел быть пророком, и ко всем работам, которые заполонили с тех пор наши журналы. Именно в этих исследованиях у нас нет недостатка. Анализ, толкование, перевод невротических симптомов так захватили психоаналитиков, что в первое время они забросили другие проблемы невротики.

Кто из вас возьмет на себя такой труд, получит несомненно сильное впечатление от обилия доказательств. Но он столкнется и с одной трудностью. Смысл симптома, как мы узнали, кроется в его связи с переживанием больного. Чем индивидуальное выражен симптом, тем скорее мы можем ожидать восстановления этой связи. Затем возникает прямая задача найти для бессмысленной идеи и бесцельного действия такую ситуацию в прошлом, в которой эта идея была оправданна, а действие целесообразно. Навязчивое действие нашей пациентки, подбегавшей к столу и звонившей горничной, является как раз примером этого рода симптомов. Но встречаются, и как раз очень часто, симптомы совсем другого характера. Их нужно назвать «типичными» симптомами болезни, они примерно одинаковы во всех случаях, индивидуальные различия у них отсутствуют или, по крайней мере, настолько уменьшаются, что их трудно привести в связь с индивидуальным переживанием больных и отнести к отдельным пережитым ситуациям. Обратимся опять к неврозу навязчивых состояний. Уже церемониал укладывания спать нашей второй пациентки имеет в себе много типичного, при этом, однако, достаточно индивидуальных черт, чтобы сделать возможным, так сказать, историческое толкование. Но все эти больные с навязчивыми состояниями склонны к повторениям, ритмизации при исполнении действий и их изолированию от других. Большинство из них слишком много моется. Больные, страдающие агорафобией (топофобией, боязнью пространства), которую мы больше не относим к неврозу навязчивых состояний, а определяем как истерию страха (Angsthysterie), повторяют в своих картинах болезни часто с утомительным однообразием одни и те же черты. Они боятся закрытых пространств, больших открытых площадей, далеко тянущихся улиц и аллей. Они чувствуют себя в безопасности, если их сопровождают знакомые или если за ними едет экипаж и т. д. На эту общую основу, однако, отдельные больные накладывают свои индивидуальные условия, капризы, хотелось бы сказать, в отдельных случаях прямо противоположные друг другу. Один боится только узких улиц, другой — только широких, один может идти только тогда, когда на улице мало людей, другой — когда много. Точно так же и истерия при всем богатстве индивидуальных черт имеет в избытке общие типичные симптомы, которые, по видимому, не поддаются простому историческому объяснению. Не забудем, что это ведь те типичные симптомы, по которым мы ориентируемся при постановке диагноза. Если мы в одном случае истерии действительно свели типичный симптом к одному переживанию или к цепи подобных переживаний, например, истерическую рвоту к последствиям впечатлений отвращения, то мы теряем уверенность, когда анализ рвоты в каком то другом случае вскроет совершенно другой ряд видимо действующих переживаний. Тогда это выглядит так, как будто у истеричных рвота проявляется по неизвестным причинам, а добытые анализом исторические поводы являются только предлогами, используемыми этой внутренней необходимостью, когда они случайно оказываются.

Таким образом, мы скоро приходим к печальному выводу, что хотя мы можем удовлетворительно объяснить смысл индивидуальных невротических симптомов благодаря связи с переживанием, наше искусство, однако, изменяет нам в гораздо более частых случаях типичных симптомов. К этому следует добавить еще то, что я познакомил вас далеко не со всеми трудностями, возникающими при последовательном проведении исторического толкования симптомов. Я и не хочу этого делать, потому что хотя я намерен ничего не приукрашивать или что то скрывать от вас, но я и не могу допустить, чтобы с самого начала наших совместных исследований вы были беспомощны и обескуражены. Верно, что мы положили лишь начало пониманию значения симптомов, но мы будем придерживаться приобретенных знаний и шаг за шагом продвигаться в объяснении еще не понятого. Попробую утешить вас соображением, что все таки вряд ли можно предполагать фундаментальное различие между одним и другим видом симптомов. Если индивидуальные симптомы так очевидно зависят от переживания больного, то для типичных симптомов остается возможность, что они ведут к переживанию, которое само типично, обще всем людям. Другие постоянно повторяющиеся черты могут быть общими реакциями, навязанными больному природой болезненного изменения, например, повторение или сомнение при неврозе навязчивых состояний. Короче говоря, у нас нет никакого основания для того, чтобы заранее падать духом, посмотрим, что будет дальше.

С совершенно аналогичным затруднением мы сталкиваемся и в теории сновидения. В наших прежних беседах о сновидении я не мог коснуться ее. Явное содержание сновидений бывает чрезвычайно разнообразным и индивидуально изменчивым, и мы подробно показали, что можно получить из этого содержания благодаря анализу. Но наряду с этим встречаются сновидения, которые тоже называются «типичными», — одинаковые у всех людей сновидения однообразного содержания, которые ставят анализ перед теми же трудностями. Это сновидения о падении, летании, парении, плавании, состоянии стесненности, о наготе и другие известные страшные сновидения, которым у отдельных лиц дается то одно, то другое толкование, причем ни монотонность, ни типичность ее проявления не находят своего объяснения. Но и в этих сновидениях мы наблюдаем, что общая основа оживляется индивидуально изменчивыми прибавлениями и, вероятно, при углублении наших представлений они тоже без натяжки могут быть объяснены теми особенностями жизни сновидений, которые мы открыли на материале других сновидений.

Жак Лакан “Контуры желания” 18 июня 1958 года

Основа интерпретации Другой Другого Симптом и кастрация Дистанция одержимости Маленькая теория кощунства
Сегодня 18 июня. Роль означающего в политике — означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению, — так и остается до сих пор не изучена. 18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: нет.
В прошлый раз, начав комментировать отчет одного из наших собратьев по профессии о наблюдениях его над больной неврозом навязчивости, я приступил к изложению некоторых принципов, непосредственно следующих из нашего способа эту проблему артикулировать, — принципов, позволяющих судить о том, насколько правильно и корректно ведется курс лечения, направленный на феномен, который в материале, доставленном анализом, безусловно, налицо, — я имею в виду осознание зависти к пенису.
Хотя в целом вы уже поняли, я полагаю, насколько применение нашей схемы и наших категорий может оказаться полезным, на пути нашем возникают, естественно, маленькие задержки. Некоторые схемы, к которым вы привыкли, некоторые мысленные оппозиции, которые в вашей памяти хорошо уложились, оказались в ходе нашего продвижения поколеблены, поставлены под сомнение, что несколько сбивает с толку.
Возник, скажем, вопрос о том, не усматривается ли некоторое противоречие между тем новым, что я сказал в прошлый раз, и положением, на котором мы было сочли возможным остановиться. Я сказал, в конечном итоге, — по крайней мере, так меня поняли, — что половое развитие женщины обязательно проходит через этап, на котором она должна быть фаллосом, на фоне того, что она на самом деле не фаллос, в то время как для мужчины комплекс кастрации сводится к тому, что фаллос у него есть, на фоне того, что фаллоса у него нет. Конечно, перед нами схемы, которым, под определенным углом зрения, ту или иную фазу полового развития можно противопоставить. И останавливаться на них не стоит хотя бы уже потому, что диалектика быть и иметь касается обоих полов.
Мужчина ведь тоже в один прекрасный момент должен обнаружить, что он не фаллос. Именно в этом направлении лежит, кстати, решение ряда проблем, связанных с комплексом кастрации и завистью к пенису, Penisneid. Мы рассмотрим их сейчас более детально, что позволит вам, я надеюсь, уточнить постепенно область применимости формулировок, которые, не будучи сами по себе ошибочными, отражают однако лишь ограниченную точку зрения.
Будем исходить при этом из прежней нашей схемы.
Исключительно важно проследить надлежащим образом те направления, по которым психоанализ сейчас развивается. В связи с этим я хочу порекомендовать вам прочесть опубликованную вУ/Р в 1931 году статью Гловера под заглавием Терапевтические эффекты неточной интерпретации.
Это одна из самых замечательных и самых умных статей, которые можно себе вообразить написанными на этот предмет. Гловер правильно обозначает ту точку, из которой можно в вопросе об интерпретации исходить.
Когда Гловер писал эту статью, Фрейд был еще жив, но переворот в аналитической технике, связанный с анализом сопротивлений и агрессивности, уже произошел. Гловер высказывает мнение, что подобная ориентация психоанализа предполагает возможность обозрения, охвата всей совокупности Fantasmssystems, тех фантазматических систем или систем фантазмов, которые мы, благодаря накоплению знаний и совершенствованию понятий, научились в анализе распознавать.
Понятно, что по сравнению с временем, когда анализ делал первые свои шаги, мы знаем на этот предмет куда больше. Поэтому спрашивается, чего наша терапия стоила, когда весь спектр системы фантазмов оставался нам неизвестен. Были ли тогдашние курсы неполными, неполноценными по сравнению с сегодняшними? Вопрос очень интересный, и Гловер пытается в связи с ним нарисовать общую картину позиций, возможных для специалиста, дающего консультации по поводу какого бы то ни было рода недомоганий. Делая это, он пускается в обобщения и распространяет понятие интерпретации на любую сколь-нибудь артикулированную позицию медицинского консультанта, выстраивая шкалу различных позиций, которые медик по отношению к больному может занять.
Гловср предвосхищает здесь популярную нынче тему отношений врача и больного, но формулирует ее по-своему, и мне жаль, что впоследствии она именно в этом направлении не была развита. У него вырисовывается своего рода общий закон, заключающийся в том, что стоит нам проигнорировать истину, которая в симптоме заключена, как мы немедленно вступаем с симптоматическими образованиями в сотрудничество.
И начинается все это с обычного лечащего врача, который советует пациенту что-нибудь вроде: “Встряхнитесь, ездите почаще за город, смените работу”. Решительно принимая позу полного игнорирования, такой врач немедленно занимает определенное место, что оказывается порою и не без пользы, так как место это оказывается на поверку тем самым, где определенного рода симптомы как раз образуются. Его функция по отношению к пациенту хорошо описывается в терминах аналитической топики. Я в данном случае остаюсь в стороне.
В одном месте Гловер делает замечание, что в современном ему moderntherapeuticanalysisсуществует тенденция интерпретировать все что угодно в терминах садистских систем тлреакций виновности, и что вплоть до недавнего ему времени отчета в этом не отдавалось. В результате от тревоги больного удавалось частично избавить, но пресловутая садистская система оставалась в неопределенном состоянии и, будучи вытеснена, давала о себе знать.
Я покажу сейчас на примере, в каком направлении это замечание указывает. Это как раз то, к чему в наши дни интересно было бы возвратиться вновь.
Что имеют в виду, когда говорят, скажем, о появлении в психоаналитической практике анализа агрессивности? 1<акое-то время аналитики находились под таким впечатлением от сделанного ими открытия, что оно стало притчей воязыцах. При встрече проходившие обучение аналитики спрашивали друг друга: “Ну что, кактвоя агрессивность? Анализу поддается?” Чему в действительности это открытие соответствует, мы можем проследить на нашей основной схеме. Это я как раз и попытался сейчас сделать, так как на этот счет
возникает у нас ряд вопросов. Внушая вам, что нарциссическая структура лежит в основе образования агрессивных реакций, я часто замечал, насколько двусмысленно мы термин агрессивность используем. Агрессивность, спровоцированная воображаемыми отношениями с маленьким другим, далеко не исчерпывает агрессивной мощи субъекта в целом.
Очевидно, скажем, что в агрессии, во всяком случае, в человеческом поведении, существенная роль принадлежит насилию. Это не только не речь — это нечто прямо ей противоположное. Человеческие отношения вообще строятся на одном из двух — на насилии или на речи. Если насилие по сути своей от речи отлично, может возникнуть вопрос, в какой степени насилие как таковое — в отличие от агрессивности в том смысле, в котором мы этим термином пользуемся, — может быть вытеснено? Ведь мы исходим из принципа, согласно которому вытеснено может быть исключительно то, что оказалось включенным в структуру речи, то есть, другими словами, означающее артикуляции. Если то, что принадлежит порядку агрессивности, окажется символизировано и включено в механизм того, что относится к бессознательному вытеснению того, что поддается анализу и даже, сформулируем это более широко, того, что поддается интерпретации, то происходит это лишь путем убийства себе подобного, которое любыми воображаемыми отношениями скрыто подразумевается.
Возьмем нашу схему в самой простой, азбучной ее форме, изображающей пересечение стремления — влечения, если хотите, — которое выступает здесь представителем индивидуализированной потребности, с одной стороны, и означающей цепочки, в которой потребности этой предстоит быть артикулированной, с другой. Уже на этом этапе нам хочется сделать несколько замечаний.
Сделаем одно предположение. Предположим, что для человеческого существа не существует ничего, кроме реальности — той самой пресловутой реальности, которую мы все склоняем по поводу и без повода. Предположим, что кроме этого ничего нет. Ничто не мешает нам представить себе, что нечто означающее ее, эту реальность, артикулирует. Предположим далее, для вящей внятности, что означающее, как это некоторые научные школы и утверждают, есть не что иное, как способ обусловленности — не скажу рефлексов, нет, но чего-то такого, что вполне к рефлексам сводимо.
То, что язык представляет собой явление иного порядка, нежели то, что мы искусственно, лабораторным путем, вырабатываем у животных, приучая их выделять желудочный сок по звуку колокольчика, ничуть не мешает звуку колокольчика тоже быть означающим. Можно, таким образом, представить себе человеческий мир, всецело построенный на срастании каждой из нуждающихся в удовлетворении потребностей с определенным количеством предопределенных заранее знаков. Если знаки эти признаются всеми, то в принципе это было бы идеально функционирующее общество. Каждому позыву возникающего в меру потребности влечения ставился бы в соответствие определенного рода звон колокольчика, функционирующего таким образом, что каждый, его слышащий, потребность эту немедленно удовлетворял.
Мы приходим, таким образом, к идеальному обществу. Я рисую здесь не что иное, как извечную мечту утопистов — общество, функционирующее совершенным образом и в результате удовлетворяющее каждого в меру его потребностей. К этому прибавляют обычно, что каждый вносит в дело свой вклад по способностям, — и вот тут-то проблема и возникает.
Ведь в конечном счете схема эта, оставаясь на уровне пересечения означающего с позывом или напором потребности, приходит к чему? Она приходит к идентификации субъекта с Другим — тем, кто артикулирует распределение ресурсов, способных потребность удовлетворить. Но все дело в том, что одного этого уровня мало, так как необходимо еще принять в расчет и план требования, без чего нам заведомо не удастся артикулировать субъекта в строе, который, существуя по ту сторону строя реального, накладывается на него, его усложняет, но никогда полностью с ним не смыкается, — строе, который мы зовем символическим.
Отныне, таким образом, на этом уровне, начиная с этого простейшего варианта схемы, вступает в расчет, по крайней мере у человека, некий фактор природного, органического порядка, который схему эту несколько усложняет.
Итак, вот субъект, этот мифический ребенок, который служит задним планом всех наших психоаналитических спекуляций. Он начинает как-то обнаруживать в присутствии матери свои потребности. Здесь, в А, происходит его встреча с матерью как говорящим субъектом, и сюда, в s(A), в то место, где мать его удовлетворяет, приходит его послание. Как я уже замечал, проблемы возникают совсем не тогда, когда мать его ожидания обманывает, когда она ему удовлетворения не дает. Это было бы слишком просто, хотя именно благодаря простоте своей и напрашивается.
Эта интересная проблема не ускользнула, например, от внимания Винникота, область исследований и практических интересов которого охватывает, как известно, весь диапазон современного психоанализа и его техник, вплоть до тщательного изучения лежащих на границе с психозами фантазматических построений включительно. В статье о переходных объектах, на которую я однажды уже здесь ссылался, Винникот убедительно показывает, что при выстраивании ребенком своего мира главная проблема состоит не в том, как ребенок справляется с эффектом обманутого ожидания, а в том, как он справляется с удовлетворенностью.

Поскольку мир, который для человеческого субъекта артикулируется, включает в себя нечто потустороннее требованию, то не с разочарованием, а именно с удовлетворением требования связано появление того, что Винникот называет переходным объектом. Имеются в виду те маленькие предметы, которые уже очень рано приобретают в отношениях с матерью огромную важность — кусочек пеленки, который ребенок ревниво на себя тянет, тряпица, погремушка. И все дело в том, чтобы этот рано появляющийся переходный объект в системе развития ребенка расположить.
Отметив это, обратимся теперь к обманутым ожиданиям — к тому, что происходит, когда сообщения не приходит.
Отношения с матерью, где та навязывает субъекту не столько закон, сколько то, что я назвал в свое время ее всевластием или ее капри. юм, осложнены тем фактом, что, как показывает наш опыт, ребенок — именно человеческий ребенок, а не просто детеныш — открыт для установления отношений воображаемого порядка с образом собственного тела и с образом другого — открыт начиная с того момента, который мы три года назад, заинтересовавшись стадией зеркала, попытались каким-то образом зафиксировать.
Стадия зеркала с тех пор никуда не делась. Меня поистине умиляют те из вас, которые говорят, будто каждый год что-то у меня оказывается по-другому, будто моя система меняется. Она не меняется, просто я постепенно стараюсь показать ее всю. На нашей нынешней схеме стадия зеркала помещается по эту сторону, то есть ниже того, хчто происходит на линии возвращения потребности — независимо от того, удовлетворена она или нет. Субъект испытывает, к примеру, реакции разочарования, недомогания, головокружения. Эти возникающие в собственном его теле реакции соотнесены у него с идеальным образом этого тела — образом, который приобретает для него решающее значение в силу той особенности его формирования, той черты, которую мы, с большим или меньшим на то основанием, связываем с преждевременностью рождения.
Короче говоря, мы с самого начала видим, как взаимодействуют между собой два контура. Первый из них — это символический контур, куда вписываются — я попробую разложить для вас все по полочкам — отношения субъекта с женским сверх-Я его раннего детства. С другой стороны, здесь налицо воображаемые отношения с идеальным образом Я — образом, который фрустрациями, обманутыми ожиданиями и разочарованиями оказывается задет, ущерблен. Получается, что контур образуется с самого начала одновременно в двух планах — плане символическом и плане воображаемом. С одной стороны, перед нами отношения с первоначальным объектом, матерью, Другим как тем местом, где возможной оказывается артикуляция потребности в означающем. С другой стороны, налицо образ другого, маленькое а — то, что каким-то образом связывает субъекта с самим собой, с образом, рисующим ему направление его — воображаемого, разумеется — становления.
Все, что с начала этого года, когда мы начали рассматривать эту тему на материале остроты, здесь было сказано, свидетельствует о правильности построенной нами схемы, то есть о том, что душевная жизнь в том виде, в котором она дана нам в аналитическом опыте, могла сложиться лишь в том случае, если по ту сторону Другого, оказавшегося с самого начала — благодаря власти не то чтобы обманывать ожидания, ибо этого одного еще недостаточно, а отказывать, versagen, со всей двусмысленностью обещания и отказа, которая в термине этом заложена, — в позиции всемогущества, имеется, так сказать, Другой этого Другого: то, что позволяет субъекту воспринимать этого Другого, место речи, как нечто, в свою очередь подвергшееся символизации.
Лишь на уровне этого Другого — Другого как носителя закона в собственном смысле слова, причем закона, на чем я буду настаивать, воплощенного — и может обрести подлинное свое измерение мир артикулированный, человеческий. Сам опыт свидетельствует нам о том, в какой степени этот задний план, задний план Другого, оказывается Другому необходим. Ведь без него невозможной была бы артикуляция языковой вселенной — вселенной, под действием которой формируется не только потребность, но и то, что зовется у нас желанием, то есть то самое, чье первоначальное место и чьи подлинные масштабы я вам в этом году пытаюсь продемонстрировать.
Будь Другой как место речи всего лишь местом, где звонит только что мною описанный колокольчик, то был бы уже не Другой в собственном смысле слова, а всего лишь организованное определенным образом место системы означающих, вносящих порядок и регулярность в жизненно важные процессы обмена внутри определенного пространства.
Трудно сказать, кто мог бы подобное место организовать. Можно представить себе, что в определенного типа обществе некие благодетели стараются его функционирование наладить и обустроить. Пожалуй, это даже один из идеалов современной политики. Но Другой — это нечто совсем иное.
Другой — это не просто место в совершенстве отлаженной и организованной системы. Он сам — это Другой, подвергшийся символизации, что как раз и дает ему его видимость свободы. Другой (в данном случае — Отец; место, где артикулируется закон) не только претерпевает означающую артикуляцию сам, но и несет на себе печать той извращенности, которая идет с присутствием означающего рука об руку.
То, о чем идет речь, далеко покуда от окончательного понятийного оформления, но чтобы нашу мысль как-то проиллюстрировать, мы, в порядке отправной гипотезы, выскажем предположение, что воздействие означающего на Другого, та печать, которой он на этом уровне знаменуется, как раз и представляет собой кастрацию — кастрацию как она есть.
Однажды, говоря о триаде “кастрация-лишение-фрустрация”, мы отмечали уже, что агент кастрации реален, что воплощен он реальным отцом, в котором субъект нуждается, что само это действие символично и что направлено оно на предмет воображаемый. Что это иначе и быть не может, становится теперь ясно. Как только на уровне закона происходит что-то реальное — и неважно, что тот или иной отец оказывается порою в той или иной степени несостоятельным, лишь бы что-то на его месте было, что-то заменяло его, — в системе требования, куда субъект встраивается, немедленно начинает просвечивать ее второй план. Система требования никогда не бывает совершенной, никогда не работает на полную мощность и с полной загрузкой — на заднем ее плане всегда дает знать о себе воздействие на субъект означающего, запечатленность его означающим, измерение утраты, которое в субъекте этим означающим введено. Утрата или нехватка эта в системе означающих выступают, в свою очередь, в символической форме как результат воздействия означающего на субъект — означаемое, одним словом. Ведь означаемое не произрастает из почвы биологической жизни подобно цветку, а приходит от означающего, от языка. Именно означающее знаменует жизнь той печатью, что мы зовем означаемым. Причем событие это, как говорят о том сделанные нами в отношении кастрации выводы, с самого начала подвергается символизации.
Опорой символическому действию, именуемому кастрацией, служит особый образ — образ, специально выбранный в системе воображаемого, чтобы опору эту ему предоставить. Символическое действие, кастрация, выбирает для себя знак, заимствуя его в системе воображаемого. Для этого выбирается им в образе другого нечто такое, что могло бы нести на себе печать нехватки, что само воплощало бы собой ту нехватку, в силу которой живое существо, будучи человеком, то есть будучи связано с языком, воспринимает себя как нечто ограниченное, локальное, исключенное из полноты желания, как нечто сотворенное, как одно из звеньев той органической цепи поколений, по которой, подобно току, проходит жизнь. Любое животное представляет собой по сути дела лишь индивид, реализующий определенный тип, и по отношению к типу этому каждый индивид можно рассматривать как уже мертвый. Мы тоже по отношению к движению жизни уже мертвы. Но силою языка мы, в отличие от животных, способны проецировать это движение в его целокупность и, более того, в целокупность, которая обрела свой конец, целокупность завершенную.
Именно это артикулирует Фрейд, когда вводит понятие инстинкта смерти. Он хочет сказать, что для человека жизнь уже заранее видится как пришедшая к своему концу, то есть в той точке, где она возвращается в лоно смерти. Человек представляет собой животное, которое включено в систему означающей артикуляции — систему, позволяющую ему подняться над присущей ему в качестве живого существа имманентностью и увидеть себя уже мертвым. Ясно, конечно, что делает он это в воображении, предположительно, в пределе — чисто спекулятивно.
Опыта смерти, который бы этому видению отвечал, конечно, не существует, и потому оно находит себе символ иного рода. Символом этим становится орган, наиболее ярко воплощающий собой напор жизни. Именно фаллос, это воплощение подъема жизненной мощи, занимает место в означающем строе — занимает, чтобы символизировать собой то, на что легла печать означающего, что под действием означающего там оказалось поражено принципиальным увечьем, где может найти свое членораздельное выражение, в самом означающем, та нехватка бытия, та бытийная несостоятельность, измерение которой означающее в жизнь каждого субъекта вводит.
Тем, кто не подходит к явлениям с готовыми мерками Школы, а исходит из самих наблюдаемых нами в неврозе явлений, сказанное поможет обнаруженные анализом данные уяснить, упорядочить. Невроз является для изучения означающей артикуляции благодатной почвой, так как проявления ее носят здесь характер беспорядочный. Опыт же показывает, что именно в беспорядке лучше всего различимы оказываются те звенья и передачи, которыми порядок выстраивается.
В основе психоаналитического опыта, выявившего скрытый механизм комплекса кастрации, легло у Фрейда наблюдение за симптомами пациентов.
Что же такое симптом? Где он на нашей схеме располагается? — Располагается он на уровне значения. Это и есть то новое, что мы от Фрейда узнали. Симптом — это значение, это означаемое. И означаемое это не касается субъекта лишь непосредственно — оно заключает в себе в скрытом, свернутом виде, весь его анализ, всю егоисторию. Вот почему мы с полным правом можем обозначить его здесь, слева, символом s(A), означаемым Другого, пришедшим сюда из места речи.
Другая истина, которую преподал нам Фрейд, состояла в том, что симптом никогда не прост, что он так или иначе сверхдетермини-рован. Не существует симптома, означающее которого не было бы заимствовано у опыта более раннего. Опыт этот всегда находится на уровне, где задействовано оказывается то, что было подавлено. Ядром же всего, что у субъекта подавлено, является комплекс кастрации — тс*означающее загражденного А, которое, артикулируясь в комплексе кастрации, далеко не всегда и не обязательно оказывается в нем артикулировано без остатка.

Пресловутый травматизм, послуживший было психоанализу отправной точкой, пресловутая первичная сцена, которая играет в устроении субъекта важнейшую роль, действенно заявляя о себе как в сердцевине открытия бессознательного, так и на периферии его — что это такое, если не означающее, некое означающее, последствия которого для жизни я попытался здесь сформулировать? Живое существо постигается, поскольку оно живет, как живущее, но возникает при этом остранение, дистанция — та самая, которой и обусловлены как раз и автономия означающего измерения, и травматизм первичной сцены. Что это, если не та самая жизнь, которая, обнаружив для себя самой собственную чужеродность и глухую непроницаемость, постигает себя как чистое означающее существования, которое, стоит ему отстраниться от жизни, чтобы первоначальную сцену и ее травматизм увидеть, становится для этой жизни невыносимым? Это та составляющая жизни, что предстает ей как означающее в чистом виде — означающее, не способное каким бы то ни было образом себя артикулировать или во что-либо разрешить. Когда Фрейд пытается то, что симптом представляет собой, сформулировать, в образовании симптома неизменно учитывается им роль того, что находится у означаемого на заднем плане — роль означающего.
То, что отмечено нами было на последних занятиях в отношении страдающих истерией, позволяет в то же время правильно сформулировать проблему невротиков. Проблема эта связана с тем, как соотносится означающее с позицией субъекта, зависимого от требования. Здесь-то и вынужден страдающий истерией артикулировать нечто такое, что мы, за неимением лучшего, назовем его желанием и объектом его желания — объектом, простому объекту потребности отнюдь не тождественным. Именно это побудило меня посвятить столько времени сновидению жены лавочника.
Из сновидения этого совершенно ясно — и Фрейд уже на заре психоанализа говорит об этом, — что главное для истерического больного: сохранить объект желания в чистоте, сохранить как нечто совершенно отличное и независимое от объекта любой потребности. Отношение к собственному желанию, его образованию, сохранению его как загадки на заднем плане всякого требования — вот проблема страдающего истерией.
Что представляет собой желание истерика? Это то, что открывает перед ним если не вселенную, то, во всяком случае, целый мир — мир достаточно обширный хотя бы в силу того, что так называемое измерение истерии каждому человеческому существу в скрытом виде присуще. Все то, что может предстать как вопрос относительно собственного желания, все то, что мы назвали здесьлг, желанием, которое человек не способен высказать, — вот в чем ощущает истерик полную общность свою со всеми явлениями того же порядка у своих сестер и братьев по истерии, вот на чем, как утверждает и Фрейд, построена истерическая идентификации. Любой истерический субъект отзывается на все, что касается вопроса относительно желания, очень чутко, в каком бы виде вопрос этот у других, в особенности у другого истерика, актуально ни возникал. Впрочем, возникнуть он может и у субъекта, истеричность которого обнаруживается от случая к случаю, а то и вовсе имеется лишь в задатке, давая о себе знать разве что в характерном для истерика способе выражения.
Вопрос о собственном желании открывает для истерика мир идентификаций. Именно миром идентификаций обусловлены его отношения с маской — со всем тем, что может тем или иным образом фиксировать и символизировать его вопрос о желании по какому-то определенному типу. Вопрос этот, роднящий его всем истерикам, взывающий к всем истерикам как таковым, идентифицирует его черты с маской, общей для всех истериков, — маской, под которой бурлят всевозможные варианты нехватки.
Переходим теперь к страдающим неврозом навязчивых состояний.
Структура страдающего неврозом навязчивости в том виде, в каком я пытаюсь ее представить себе, тоже определяется отношениями, в которые вступает он со своим желанием. На сей раз отношения эти строятся не по типу dx, aсовсем по иному типу, который мы обозначим сегодня dn.
Отношения страдающего неврозом навязчивости со своим желанием обусловлены тем, о чем, благодаря Фрейду, мы давно уже хорошо знаем, — ролью, которую слишком рано начинает играть в них так называемое Entbindung, высвобождение влечений, обособление тенденции к разрушению. Вся структура страдающего неврозом навязчивости определяется тем фактом, что подступом к собственному желанию служит ему, как и любому субъекту, желание Другого и что это желание Другого оказалось в его случае изначально упразднено, аннулировано. Говоря это, я вовсе не предполагаю сказать что-то особенно новое, я просто иначе некоторые старые истины формулирую.
Те из вас, кто уже работал с больными неврозом навязчивости, знают, наверное, что одной из основных примет этого состояния является то, что собственное желание такого субъекта слабеет, мерцает, колеблется и гаснет по мере того, как он начинает к нему приближаться. Желание страдающего неврозом навязчивости несет на себе, таким образом, печать того обстоятельства, что при первом же столкновении этого субъекта с желанием оно оказалось чем-то подлежащим уничтожению. Произошло это потому, что желание его, представ ему поначалу как желание его соперника, спровоцировало с его стороны ту разрушительную реакцию, которая в отношениях с образом другого — образом, грозящим ему гибелью и лишением, — подспудно всегда ему свойственна. Отношение страдающего неврозом навязчивости к собственному желанию оказывается в итоге отмеченным печатью совершенно особой — печатью, в силу которой любая попытка сближения с этим желанием оканчивается его полным исчезновением.
Именно это явление и описывается автором, о котором я вот уже несколько занятий подряд говорю и которого критикую, в виде того, что он называет замятой по отношению к невротику дистанцией. Дистанцию эту он путает, вдобавок, с тем, что называет он его, этого объекп, уничтожением. Страдающий неврозом навязчивости психологически рисуется ему человеком, который обречен постоянно защищаться от грозящего ему безумия — безумия, состоящего в разрушении объекта. Пред нами здесь всего лишь проекция, объясняемая у этого автора несовершенством его воззрений в теоретическом плане, но усиленная к тому же и личными факторами, ибо по сути дела она представляет собой фантазм — фантазм, обусловленный в какой-то степени той воображаемой перспективой, в которую он, этот автор, решение проблемы желания у страдающего неврозом навязчивых состояний вписывает. Общеизвестно к тому же, что в каком бы направлении с типичным больным неврозом навязчивости ни работать, ни малейшей опасности подтолкнуть его при этом к психозу не будет. В свое время я покажу вам, насколько структура такого больного от структуры психотика отличается.
Что автор зато действительно понял, хотя и не сумел при этом удачно выразить, так это то, что страдающий неврозом навязчивости если и может поддерживать со своим желанием какие-то отношения, то исключительно на расстоянии. Дистанция, которую больной неврозом навязчивости должен хранить, — это не дистанция по отношению к объекту, это дистанция по отношению к желанию. Объект несет в данном случае совсем другую функцию. Опыт наш недвусмысленно нам свидетельствует, что для сохранения своего желания больной неврозом навязчивости должен держаться от него на определенной дистанции.
Что же происходит в плане общения страдающего неврозом навязчивости со своим напарником (conjoint)? Разглядеть это непросто, но, если хорошо постараться, все-таки можно·, страдающий неврозом навязчивости старается уничтожить в Другом его желание. Малейшая попытка проникнуть на внутреннюю территорию страдающего неврозом навязчивости наталкивается на глухое и изнурительное сопротивление — сопротивление, стремящееся принизить, обесценить, упразднить у другого то, что является, по сути дела, собственным его желанием.
Существуют, конечно, определенные нюансы, и в применении терминов, которые мы здесь используем, нужен навык, но без них истинная природа происходящего оказывается просто-напросто вне поля нашего зрения. Говоря о чертах, свойственных больному неврозом навязчивости в раннем детстве, я уже обращал ваше внимание на совершенно особый, подчеркнуто рельефный характер, который необычно рано принимаету него артикуляция требования.
На схеме, которую я привожу здесь, вы его место можете определить. Этот малыш всегда чего-нибудь требует. При этом, что удивительно, среди младенцев, которые все, как правило, неустанно чего-нибудь требуют, он выделяется тем, что требования его, даже самые благонамеренные, всегда воспринимаются как совершенно невыносимые. Он ими всех, как говорят, достает. И дело вовсе не в том, что по сравнению с другими он требует чего-то особенного; дело в том, что в самом том, как он это делает, в отношении его как субъекта к этому требованию, сказывается нечто особенное, характерное для артикуляции требования у того, кто в момент появления этих первых признаков — то есть где-то начиная с угасания эдипова комплекса и в последующий, так называемый латентный, период — неврозом навязчивости фактически уже страдает.
Что касается нашего истерического субъекта, то мы убедились уже, что маленькое я используется им как уловка — уловка, помогающая его загадочное желание поддержать. Уловку эту мы можем представить на схеме двумя параллельными выражающими напряжение векторами — один из которых лежит на уровне идеализирующего образования (Sôe), другой — на уровне идентификации с маленьким другим, i(a). Подумайте о чувстве, которое испытывает Дора к г-ну К. В подобной поддержке нуждается в определенной фазе своей истерии каждый истерик — она-то и играет для него роль а.

Контур истерического субъекта
Страдающий неврозом навязчивости выбирает иной путь. Для того, чтобы с проблемой своего желания разобраться, он сориентирован куда лучше. Начинает он с другой точки, и элементы, которыми он оперирует, тоже другие. Лишь благодаря чрезвычайно существенным для него отношениям, (SÔD), в которые он очень рано с собственным требованием вступает, удается ему сохранить дистанцию, благодаря которой хоть где-то, пусть издали, окажется для него возможным то самое, уже упраздненное по сути дела желание, позицию которого так важно ему закрепить. Связь страдающего неврозом навязчивости с его желанием мы сейчас на этой схеме очертим. Но специфические отношения субъекта с желанием — это всего лишь одна, первая черта. Есть еще и другие.
Что такое невроз навязчивых состояний? Вы сами знаете, сколь важную роль играют в нем словесные формулы — можно даже сказать, что навязчивое состояние вербализовано всегда. У Фрейда на этот счет сомнений не было. Даже имея дело с поведением, заставляющим наличие навязчивых состояний предположить, он не считает его структуру выявленной, пока навязчивость эта не приняла в нем словесной формы. Более того, он утверждает, что в лечении невроза навязчивых состояний нельзя продвинуться ни на шаг, пока субъекта не удалось заставить дать полное развитие своим симптомам — развитие, которое может даже на первых порах выглядеть как клиническое ухудшение.

Во всех навязчивых формулах речь идет о так или иначе артикулированном разрушении. Нужно ли говорить о том, что формулы упразднения, которые в структуру навязчивого состояния входят, носят словесный характер? Общеизвестно, что суть их заключается в уничтожении посредством слова, действием означающего — в этом и состоит секрет способности их пробуждать в субъекте феноменологическую тревогу. Субъект оказывается во власти магического — не знаю, почему его не назвали просто словесным? — магического, повторяю, уничтожения Другого: уничтожения, заданного самой структурой симптома.
Я уже нарисовал вам контур истерика — контур, образующий в конечном счете две параллельные ветви, где идеализации и идентификации на верхнем уровне соответствует символизация того, что происходит на уровне нижнем, воображаемом. Если я воспользуюсь этим контуром и внесу в него схему отношений с другим, результирующий контур для субъекта, страдающего неврозом навязчивости будет выглядеть так:
Боязнь мыслями своими — то есть речами, поскольку они и есть мысли, только выговоренные — причинить Другому какой-то вред, открывает перед нами целую феноменологию — феноменологию, на которой уместно будет несколько задержаться. Я не знаю, занимала ли вас когда-нибудь тема кощунства. Что такое кощунство? Я был бы рад, если бы нашелся сейчас здесь богослов, который бы нам этот вопрос разъяснил. Скажем так: кощунство низводит с высоты некое господствующее означающее — низводит как раз тогда, когда речь заходит об уровне, на котором лежат истоки его, этого означающего, авторитетности. Означающее это связано с тем верховным означающим, которое мы именуем Отцом, — не обязательно совпадая с ним, оно играет, так или иначе, равнозначащую ему роль. Что Бог имеет к творчеству означающего непосредственное отношение — в этом сомнения нет, как нет сомнения в том, что именно в этом и никакой другом измерении находит себе место кощунство. Кощунство низводит это означающее в ранг объекта, отождествляет в каком-то смыслелогос с его собственным метонимическим эффектом, опускает его на одну ступень ниже. Это замечание не дает, конечно, на вопрос о кощунстве исчерпывающего ответа, но констатируемое у страдающих неврозом навязчивости явление речевого кощунства несколько проясняет.
Как всегда и бывает, именно у Фрейда находим мы этому явлению наиболее типические примеры. Вспомните тот эпизод в “Человеке с крысами”, где пациента — ему было четыре года, если не
ошибаюсь, — охватывает направленный на отца приступ ярости и он с криками: Ты салфетка! Ты тарелка! и тому подобными катается по полу. Мы имеем здесь дело с самым настоящим столкновением и сговором — сговором присущего Другому Ты с тем образовавшимся в результате введения означающего в мир человека выкидышем, который зовется объектом, причем речь идет преимущественно об объекте инертном, о предметном эквиваленте обмена. Поток существительных, которые ребенок в ярости выкрикивает, это недвусмысленно подтверждает: речь идет не о том, является ли отец лампой, тарелкой или салфеткой, речь идет о том, чтобы низвести Другого в ранг объекта и уничтожить его.
Поскольку сегодня мы на этом вынуждены остановиться, я скажу лишь, что случай этот, структуру которого мы в следующий раз рассмотрим, показывает нам, что сохранить Другого страдающему неврозом навязчивости субъекту удалось не иначе, нежели внутри определенным образом артикулированного означающего, и что, более того, само разрушение является средством, которым он надеется его силою значащей артикуляции уберечь. Перед вами здесь сами те нити, из которых мир страдающего неврозом навязчивости соткан. Субъект, страдающий неврозом навязчивых состояний, — это человек, который живет в означающем. Он внутренне прекрасно устроился. Психоз ему ни в малейшей степени не грозит. Чтобы измерение Другого в нем сохранить, означающего этого оказывается достаточно. Беда лишь в том, что Другой обращается у него в своего рода идола. Французский позволяет артикулировать это обстоятельство способом, который я как-то раз уже демонстрировал: мертвый, ты тот, для кого я… — вот что субъект, обращаясь к Другому, артикулирует.
Для страдающего неврозом навязчивости на этом все и кончается. Речь полноценная, речь, в которой артикулировалась бы включенность субъекта в фундаментального порядка отношения с Другим, не может в данном случае состояться иначе, нежели путем повторения, неким юмористом однажды выставленным на посмешище. “Быть или не…” — актер напряженно чешет в затылке, вспоминая окончание фразы, — “tobeornot, tobeornot…”, — и так далее, пока самоповторение не подсказывает ему конец фразы. “Мертвый, ты тот, для кого я, мертвый, ты тот, для кого я мертв”.
Фундаментальную схему отношений страдающего неврозом навязчивости с Другим подсказывает нам здесь сам язык. Артикуляция, которая Другому дает основание, сама же замыкается на его разрушении, но в то же время, будучи артикуляцией значащей, обеспечивает собой его сохранение.
Именно внутри этой артикуляции хорошо видно становится место, которое занимает по отношению к категориям “быть” и “иметь” фаллическое означающее — то, на чем в конце прошлого занятия мы как раз и остановились. А это позволяет нам, в свою очередь, лучше разглядеть разницу, которая существует между решением, позволяющим прояснить для страдающего неврозом навязчивости его отношения с фаллосом как означающим желания Другого, с одной стороны, и решением, которое удовлетворяет требование субъекта своего рода воображаемым призраком, представляя ему искомый объект через символизацию аналитиком воображаемого фантазма, с другой. Именно в этом последнем измерении и велись все те наблюдения, с критикой которых мы на этих занятиях выступали. Иллюзорное решение, в них предложенное, подобно, по сути, тем словам аналитика, что он обращает женщине: “Вы завидуете пенису? Ну что ж…”. Именно в таком духе разговаривал Казимир Перье с типом, прижавшим его на улице к фонарному столбу: “Что вы хотите?’ — “Свободы.” — ответил тот. “Что ж, вы свободны”, — молвил ему Перье, проскальзывая у него между ног и оставляя в полном недоумении возле пресловутого фонаря.
Наверное, это все-таки не то, что мы вправе от психоаналитического решения ожидать. Наблюдаемая у субъекта в итоге лечения лихорадочная, эйфорическая идентификация, чье описание которой целиком совпадает с воплощенным в аналитике идеалом мужчины, возможно, и сообщает этому субъекту некоторое равновесие, но подлинного ответа на вопрос страдающего неврозом навязчивости, разумеется, не дает.
18 июня 1958 года

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.