горе

Статья. Вамик Волкан “Работа горя: Оценка взаимоотношений и освобождение”

Кажется, будто я разматываю бесконечный моток нитей… Я пытаюсь добраться до сути и понять, кем мы были друг для друга. Когда я думаю, что приблизилась к цели, то понимаю, что это лишь шаг в направлении к ней. Я должна продолжать путь, перемещаться в пространстве других воспоминаний и ощущений, каждый раз освобождая себя от некой оболочки. Энн Филип

«Я сняла свое обручальное кольцо, – сказала молодая вдова через шесть месяцев после смерти мужа. – Я была связана обещанием до тех пор, пока смерть не разделит нас. Это произошло. Я должна пройти через это». Эти слова были сказаны женщиной, которая нежно любила своего мужа. Как я хотел бы, чтобы ее боль ослабла и она обрела покой так же легко, как кольцо соскользнуло с ее руки. Однако до окончания взаимоотношений еще далеко, смерть заставляет переживать их снова и снова.

После того, как мы принимаем смерть своих близких, нам хочется двигаться вперед, перестать чувствовать боль и снова окунуться в жизнь. Эмоциональное присутствие ушедшего человека все еще дает о себе знать, вынуждая нас выстраивать новые и более подходящие взаимоотношения. Этот период преодоления известен как работа горя – термин, предложенный Фрейдом для описания внутреннего и внешнего приспособления, которое необходимо осуществить после утраты[20].

Существуют две главные составляющие успешной работы горя: нужно заново обозреть взаимоотношения, чтобы оценить, что они значат для нас, и затем перевести их в категорию воспоминаний без будущего.[21]

Психические двойники

В своей знаменитой работе «Печаль и меланхолия» Фрейд заметил, что мы никогда добровольно не отказываемся от наших эмоциональных привязанностей: то, что нас покинули, еще не означает, что мы прекращаем отношения с тем, кто нас покинул[22]. Мы сохраняем отношения, продолжая реагировать на его или ее эмоциональное присутствие, которое я называю психическим двойником.

Мы храним в нашей памяти психических двойников всех людей и вещей, которые населяют или когда-то населяли наш мир. Эти двойники ни в коем случае не являются точными копиями оригиналов. Мы создаем образы психических двойников так же, как художник рисует натурщика, пропуская реальность сквозь фильтр собственного видения, собственных потребностей, фантазий, ограничений и переживаний[23]. Психический двойник может даже не иметь тех особенностей характера человека, которые заметил бы беспристрастный наблюдатель. Но не это важно. Психические двойники являют собой психологически истинную картину взаимоотношений, отраженных в наших переживаниях.

Психические двойники

В своей знаменитой работе «Печаль и меланхолия» Фрейд заметил, что мы никогда добровольно не отказываемся от наших эмоциональных привязанностей: то, что нас покинули, еще не означает, что мы прекращаем отношения с тем, кто нас покинул[22]. Мы сохраняем отношения, продолжая реагировать на его или ее эмоциональное присутствие, которое я называю психическим двойником.

Мы храним в нашей памяти психических двойников всех людей и вещей, которые населяют или когда-то населяли наш мир. Эти двойники ни в коем случае не являются точными копиями оригиналов. Мы создаем образы психических двойников так же, как художник рисует натурщика, пропуская реальность сквозь фильтр собственного видения, собственных потребностей, фантазий, ограничений и переживаний[23]. Психический двойник может даже не иметь тех особенностей характера человека, которые заметил бы беспристрастный наблюдатель. Но не это важно. Психические двойники являют собой психологически истинную картину взаимоотношений, отраженных в наших переживаниях.

Способность хранить в памяти образы психических двойников формируется примерно на втором году жизни. Психоаналитики называют это важнейшее достижение детского развития постоянством объекта; оно позволяет ребенку сохранять в своей памяти образы близких людей и дает ему возможность переносить пребывание в одиночестве. По мере укрепления способности сохранять психических двойников ребенок может проводить в одиночестве гораздо больше времени. Все мы знаем таких взрослых, которые не могут переносить уединения; скорее всего, это связано с тем, что что-то у них было не так на данной стадии развития. Понятие психических двойников важно для понимания работы горя. Пока у нас продолжаются реальные отношения с кем-то, он или она влияет на нас, и мы соответствующим образом перерабатываем и видоизменяем его или ее психического двойника. Когда он или она оставляет наш мир, переживание реальности затихает или исчезает, а психический двойник все еще существует; его присутствие становится даже более явственным из-за разлуки. Работа горя включает в себя охлаждение чувств, связанных с утратой, и успокоение психического двойника.

Обзор и оценка утраченных отношений

Чтобы оценить, чем были для нас эти отношения и что мы потеряли, мы не спеша рассматриваем их. Мы разбиваем наши отношения на сотни элементов, и снова проигрываем их в памяти, в снах и дневных грезах. Теплые воспоминания вызывают ощущение счастья. Разочарования, несбывшиеся ожидания, неразрешенные споры и обиды заставляют нас снова и снова испытать разочарование, гнев или печаль. Задача обзора состоит в том, чтобы спокойно взглянуть на эти факты и принять их такими, какими они были. Чем значимее психический двойник, тем труднее происходит обзор и тем сильнее боль, которую причиняет стремление к воссоединению. Чем теснее была связь, чем длиннее общее прошлое и сильнее привязанность, тем больше шансов для амбивалентных и противоречивых чувств, и со всем этим человеку нужно справиться, прежде чем горе оставит его.

Каждый человек или вещь, которых мы лишились, обладает своей собственной значимостью, выходящей за пределы заданной социальной роли или общепринятого употребления. Существуют вторичные функции, и они усугубляют утрату.

Например, одна женщина была в отпуске, когда у нее украли фамильные драгоценности. Как было указано в страховом отчете, она лишилась драгоценностей на не очень большую сумму, но для нее эти серьги, ожерелья и браслеты были бесценными – это была осязаемая связь с ее родиной и семьей. Она мучилась многие месяцы. Почти в каждом разговоре она находила слова, которые напоминали ей о потере, и снова начинала рассказывать о краже, любовно описывая изделия и их историю. Это был ее способ справиться с печальной утратой.

Иногда нетрудно выяснить, о каких вторичных утратах идет речь: наиболее типичными среди них являются деньги, имущество, престиж, социальное положение и комфорт. Для семьи, находящейся в состоянии развода, дополнительные трудности возникают из-за возможной нехватки денег; иногда доход, обеспечивающий ведение одного домашнего хозяйства, должен быть разделен, чтобы обеспечить два хозяйства. Так как в нашем обществе люди оцениваются по их брачному статусу, то овдовевшие и разведенные часто говорят, что их утрата становится более тяжелой из-за того, что они чувствуют себя одинокими в обществе, ориентированном на семейные пары.

Наиболее трудными для оценки могут быть неосязаемые вторичные утраты. К. С. Льюис так описал свои трудности, связанные с утратой тех многочисленных функций, которые выполняла его умершая жена:

Кем не была для меня Н.? Она была моей дочерью и моей матерью, моей ученицей и моим учителем, моим подданным и моей владычицей; и всегда все держала под своим контролем, мой надежный товарищ, друг, соратник, товарищ по оружию[24].

«О чем я печалюсь?» – вопрошает писательница Тоби Тэлбот в год смерти своей матери.

«О том, что она умерла? Что больше не будет радоваться жизни? О том, что она больше никогда не выпьет свежей родниковой воды или не погреется на солнце, или не увидит своих внуков… Или это моя собственная утрата, о которой я так печалюсь? Мое ненасытное желание ее физического присутствия? Желание знать, что она в соседней комнате, соседнем доме, соседнем городе… Или, может быть, я скорблю по утраченному детству и юности, по моему прошлому… Я горюю о ней как о свидетеле моей жизни. Может быть, мне необходимы ее поддержка, ее ободрение и ее уверенность в том, что все плохое кончается и обязательно будет лучше? Цепляюсь ли я за юную версию самой себя? Или это печаль по утраченной наивности?»[25]

Мой пациент Джейк психологически зависел от своего отца, который сдерживал его необузданную и импульсивную натуру. Когда отец внезапно умер, Джейк потерял в его лице не только близкого человека, но и поборника дисциплины. Девятью месяцами позже Джейк поступил в военную академию, пытаясь сохранить живым образ своего отца. Это оказалось плохим замещением. Со временем Джейк начал понимать, что академия не может заменить ему любовь его отца. В процессе горевания Джейк стал более оптимистично смотреть на жизнь и больше полагаться на себя, а образ отца постепенно переместился в область воспоминаний. Он оставил военную академию и перешел в гражданский университет.

Необходимые условия для работы горя

Способность к выполнению работы горя в значительной степени связана с процессом нашего взросления. Наша жизнь с самого момента рождения сопровождается потерями. Младенец отказывается от материнской груди, чтобы пить из чашки; когда он начинает ходить, то утрачивает безопасность, которую он ощущал, когда его носили на руках. Если такие перемены происходят в надежном окружении, то ребенок преуспевает в своем развитии и, скорее всего, став взрослым, уже имеет психологическую модель горевания. Успешное развитие предполагает череду расставаний, воспоминание о них – как подъем по лестнице. Когда лестница установлена прочно, мы уверены в опоре и жаждем сделать следующий шаг, чтобы достигнуть новых высот. Если лестница шатается или мы вынуждены подниматься слишком быстро, сделанные шаги вселяют страх, не давая ощущения контроля за ситуацией.

При отсутствии в прошлом здоровых расставаний работа горя происходит намного медленнее. Прежде чем смириться с новой потерей, мы вынуждены обращаться к не пережитым полностью прежним утратам. Писательница Анн Филип поняла, что прежде, чем она сможет оправиться от смерти своего мужа Джерарда, она должна снова испытать боль от развода своих родителей, для полного переживания которого она тогда была еще слишком мала.

«Я должна была проделать весь путь обратно, в мое детство, чтобы снова столкнуться с непреодолимостью этой темной ночи, этого черного, как сажа, страдания, этого ощущения удушья и опустошения… Внутри меня жил спрут: он сжимал мое сердце и затем вползал в горло, придавая слюне горький привкус»[26].

Работа горя изнурительна. Бессознательно мы вновь и вновь возвращаемся в прошлое и находимся под его постоянной тяжестью. Более того, поскольку мы возвращаемся к элементам прежних взаимоотношений, мы постоянно сталкиваемся с одиночеством и острой тоской. Неудивительно, что мы чувствуем себя обессиленными.

Иногда печаль сама по себе странным образом утешает, потому что является единственной ощутимой связью с утраченным. У Шекспира в «Короле Джоне» Констанция объясняет:

«Печаль наполняет комнату моим отсутствующим ребенком:
Лежит в его кровати, ходит со мной,
Принимает его прелестный облик, повторяет его слова,
Напоминает мне обо всех его чудных частях тела,
Наполняет его невостребованные одежды, его формой;
Поэтому у меня есть причина, чтобы наслаждаться печалью!»[27]

Понемногу требования настоящего начинают заявлять о себе. Мы хотим освободиться от утраты и продвигаться дальше. Однако часть нашего существа все еще охвачена горем, еще не полностью завершила пересмотр, не готова освободиться. Желание закончить горевание и лишь изредка вспоминать об утраченном человеке может бессознательно ощущаться как предательство.

Понемногу требования настоящего начинают заявлять о себе. Мы хотим освободиться от утраты и продвигаться дальше. Однако часть нашего существа все еще охвачена горем, еще не полностью завершила пересмотр, не готова освободиться. Желание закончить горевание и лишь изредка вспоминать об утраченном человеке может бессознательно ощущаться как предательство.

Такой эмоциональный стресс создает предпосылки для появления различных физических жалоб и болезней. Люди, потерявшие близкого человека, в течение одного или двух лет после его смерти больше курят, нередко приобретают зависимость от алкоголя, лекарственных и наркотических веществ, чаще сообщают об испытываемых ими болях, по сравнению с теми, кто не перенес тяжелой утраты[28].

Внешнее отыгрывание

Проявления работы горя часто входят в нашу повседневную жизнь. Например, судебные разбирательства, являющиеся неотъемлемой частью процедуры развода, создают структуру, параллельную психологическим разбирательствам, необходимым для того, чтобы расстаться с кем-либо. В идеале, судебный процесс должен помочь разводящимся партнерам оценить свои взаимоотношения, выразить жалобы, сохранить то, что было ценным для каждого из них, и начать жить своей независимой жизнью[29].

Работа художника часто является продолжением его бессознательного сопротивления горю. В приступе горя художник может писать, рисовать или сочинять, пытаясь оценить утраченные взаимоотношения. В наиболее явном виде такого вида внешнее отыгрывание проявляется в поэтической элегии. Те из нас, кто менее одарен художественно, создают альбомы, фотоколлажи. В процессе наших размышлений о том, что туда включить, мы проделываем работу горя: «Это то, чем она была для меня, что после нее осталось; это то, что я потерял».

Наши психологические терзания часто проецируется на предметы, которые принадлежали умершему или напоминают о нем. Часто проходят недели и даже месяцы, прежде чем вдовы и вдовцы начинают освобождать шкаф от одежды умершего супруга или просят аптеки не доставлять больше заказанные лекарства. Такие действия, как проведение дома генеральной уборки, прекращение выписки рецептов и отправка одежды в благотворительную организацию, окончательно подтверждают факт смерти. До тех пор, пока мы активно связаны с психическим двойником утраченного человека, мы не готовы пойти на такой разрыв.

В своей книге «Вдова» Линн Кейн описывает, как она носила черный домашний халат своего мужа по прошествии нескольких месяцев после его смерти от рака:

«Я приходила с работы домой и каждый вечер надевала этот старый халат. Затем настало время, когда я стала надевать его по пятницам и слонялась в нем по дому все выходные. Прошли месяцы, прежде чем я поняла, что меня связывает что-то особое с этим халатом – и выкинула его… Я чувствовала вину. Я знала, что это был просто изношенный старый халат, но эмоционально это был Мартин, все еще обнимавший меня, все еще создававший мне комфорт. Выкинув халат, я почувствовала, что совершила маленькое убийство и буду наказана»[30].

Это показывает степень чувствительности миссис Кейн, которая почувствовала себя убийцей, выбрасывая старый халат. Чтобы закончить горевать, мы помещаем психического двойника в память и освобождаемся от его власти. Бессознательно такое отделение может переживаться как «убийство». В наши взаимоотношения, не отягощенные острым неприятием, виной или зависимостью, мы можем привнести и мимолетную вину, и будущее предательство, и освобождение от уз.

Конечно, большинство таких маневров совершается на неосознаваемом уровне. Примем во внимание замечание актрисы Хелен Хайез, которая описала свое душевное состояние в течение двух лет после смерти мужа:

«Я чувствовала себя полностью потерянной, и до сих пор еще не пришла в себя. В течение тех двух лет я даже несколько минут не жила нормальной жизнью. Это было не просто горе, а полное крушение. Я свихнулась… И это правда. Как я вышла из всего этого? Не знаю, поскольку, когда я находилась в таком состоянии, я не понимала происходящего»[31].

Сновидения во время работы горя

Работа горя может быть прослежена в содержании или сюжетной линии наших сновидений. Такие сны обычно содержат фрагменты проделываемой работы горя: гнев после ухода близкого человека, страстное желание воссоединения, проигрывание динамики взаимоотношений. Женщина, чей брат погиб во Вьетнаме, так описывала свои сны в начале работы горя: «Кто-то стучал в окно и просил впустить, и это был Дон… В сновидениях я пыталась его впустить и не могла этого сделать. Не было возможности открыть дверь или окно, чтобы впустить его. Подобных снов было множество. Но были и хорошие сны, что он вернулся, что он дома и все нормально»[32].

Анна Фрейд описала сны, которые появляются в тот период времени, когда мы колеблемся между желанием завершить горевание и виной, вызванной этим желанием, потому что она заставляет нас чувствовать себя предателями по отношению к умершему. В этих снах, замечает она, умерший может появляться с жалобами на одиночество и заброшенность. Иногда умерший маскируется, но всегда стремится сделать так, чтобы тот, кому снится сон, заметил его[33].

Сон моей пациентки Эльзы отразил ее ощущение, что, заканчивая траур, мы покидаем умершего. Через год после смерти своей матери Эльзе приснилось, будто они с матерью, находясь на кухне, наблюдают за грозой и тем, как поднимается поток воды на улице. Эльза знает, что должна покинуть дом, иначе она погибнет. Но мать отказывается идти с ней, потому что слишком устала, чтобы пытаться спастись, и заставляет ее идти одну. Эльза, рыдая, прощается с матерью и уходит.

Окончание работы горя может сопровождаться символическими снами: замерзшее озеро начинает оттаивать, бутон расцветает, небо проясняется. Один из пациентов психоаналитика Джорджа Поллока рассказал, что в состоянии уныния ему приснилось, что он скорбит по отцу. Наконец, когда горе усилилось, появился «зеленый побег». Поллок пишет, что эти ассоциации связаны с «чем-то, возрождающимся к жизни». Это выглядело так, словно освобожденная энергия извещала о «наступлении весны, когда все снова начинает расти после долгой холодной серой зимы»[34].

Завершение стадии горевания

Когда заканчивается работа горя? Самый правдивый ответ состоит в том, что мы никогда добровольно не отпускаем от себя кого-то или что-то, чем мы дорожим. Поскольку бессознательное не имеет временных границ, то, сделав однажды эмоциональный вклад в человека или вещь, мы продолжаем хранить их психического двойника в уголках нашей памяти. Как заметил Уильям Фолкнер: «Прошлое никогда не умирает… Это даже не прошлое»[35]. Утрата всегда может ожить и снова причинить острую боль.

Даже если мы полностью отгоревали, печаль может возвращаться в годовщины смерти. Эти годовщины могут быть связаны с какими-то важными обстоятельствами или временем дня, недели или года, которое воскрешает в памяти прошлые взаимоотношения или их окончание. Эти возвращения психических двойников, как правило, протекают достаточно обыденно и, при неосложненном горевании, острота их приглушается по прошествии нескольких лет.

Некоторые люди переживают «юбилейные» реакции, когда их дети достигают возраста, в котором они сами пережили утрату. Например, мужчина, мать которого умерла, когда ему было пятнадцать лет, обнаружил, что печаль вернулась, когда его дочери исполнилось пятнадцать. Достигая жизненных рубежей, таких как женитьба, окончание учебного заведения, продвижение по службе, мы часто воскрешаем психических двойников важных для нас людей – как бы для того, чтобы получить их одобрение. Это повторное горевание вполне естественно; мы печалимся об отсутствии любимых людей потому, что нам хотелось бы, чтобы они разделили с нами эти экстраординарные моменты.

Именно из-за таких возвращений мы можем говорить только о фактическом окончании горя. Это тот момент, когда мы перестаем снова и снова возвращаться мыслями к утрате, переоценивать происшедшее и эмоционально реагировать на горестные мысли. При неосложненном горевании это обычно происходит, когда нам удается в течение года или двух не испытывать чрезмерной боли во время праздников и других юбилеев[36].

Окончание горя уменьшает остроту ощущения, что жизнь состоит из одних разочарований и несбывшихся мечтаний. Один мой друг осознал, что его скорбь достигла своего фактического завершения, когда он, включив дворники на ветровом стекле машины, обнаружил, что один из них сломан. Он только пожал плечами. В следующий момент он понял, насколько эта его реакция отличается от того, как бы он отреагировал на сходную ситуацию чуть ранее. Во время агонии горевания каждый сгоревший предохранитель, каждый равнодушный продавец и любая неудача воспринимаются как личное оскорбление.

В «Книге о моей матери» писатель Тоби Толбот так описывает постепенное освобождение от горя и сопутствующий этому процессу оптимизм:

«Мало-помалу я возвращался в мир. Новый период. Новое тело, новой голос. Птицы успокаивали меня полетом, деревья – своим ростом, собаки – сохраняющими тепло клочками шерсти на спинке софы… Это как медленное выздоровление после болезни, это выздоровление собственного Я…

Она была тем, кто научил меня любить и получать любовь. Быть бесстрашным. Научила своей жизнью и тем, как она встретила смерть. Моя мать была спокойна. Она была готова. Свободная женщина. „Отпусти меня“, – сказала она. Хорошо, мама, я отпускаю тебя.

Пришло время расстаться. Мне одному предстояло вернуться обратно в мир»[37].

Статья. В. Волкан “Кризис горя: Главный час”

Это произошло в конце 1970-х. Когда я собирался утром идти на работу, с Кипра позвонили мои сестры и сообщили, что наш отец умер. Я не могу сказать, что был неподготовлен. Два последних раза, когда я приезжал из Вирджинии, где находился мой дом, на Кипр, чтобы увидеть отца, он едва меня узнавал. Он был чемпионом по игре в нарды. В последний мой визит мы попытались сыграть несколько партий. Раз или два его, как и прежде, охватывал азарт и он получал удовольствие от игры, потом снова впадал в забытье. Я понял, что конец близится, и вернулся домой в мрачном состоянии духа.

За те месяцы, что предшествовали его смерти, письма и телефонные звонки сестер свидетельствовали о дальнейшем ухудшении его состояния.

Я с печалью согласился с ними, что это счастье, что он тихо умер во время сна. Тем не менее, повесив трубку, я почувствовал себя обессиленным, во рту пересохло, глаза наполнились слезами. Я отменил все приемы. Я был поражен мощью горя, пронзившего меня. И это я, на протяжении десятилетий занимавшийся изучением реакции людей на утрату. «Несмотря на это, – подумалось мне, – я испытываю классическую физическую реакцию».

Наша реакция на утрату является непроизвольной и до некоторой степени психобиологической, даже на утрату в достаточной мере смягченную, – такую, как смерть моего отца, которая была ожидаема, милостива и обусловлена возрастом. Он прожил полноценную жизнь. Ко времени его смерти у нас с ним оставалось всего несколько нерешенных проблем, и в последний раз, когда мы попрощались, я начал скорбеть о его скором уходе.

Индивидуальные особенности горевания

Наша скорбь, отмеченная историей наших прошлых утрат и специфическими особенностями взаимоотношений, так же индивидуальна, как и отпечатки наших пальцев. Даже внутри одной семьи горе переживается по-разному. Бурные излияния моих сестер, всегда живших рядом с отцом и заботившихся о нем до последних дней его жизни, несомненно, отличались от моей реакции. И даже несмотря на общее социальное окружение и одинаковый пол, скорбь каждой из моих сестер была, без сомнения, особой и уникальной.

Поэты и писатели называли утрату духовной раной, и, может быть, полезно думать о способности горевать как о физическом исцелении. Быстрота нашего физического исцеления зависит от глубины и характера раны; это справедливо и для горя. Глубина и длительность переживания горя зависит от степени готовности к утрате, характера утраченных взаимоотношений, психологической силы скорбящего и его способности переживать печаль. Зараженной ране требуется больше времени для заживления, чем чистой; переживание утраты близкого человека, с которым у нас были зависимые или конфликтные отношения, также требует больше времени. Как царапина может стать смертельной раной для больного гемофилией, так и незначительная потеря, переезд на новое место, продвижение по службе могут стать источниками глубокого беспокойства у того, кто имел опыт тяжелых расставаний в прошлом.

Я психоаналитик, поэтому неудивительно, что я верю в то, что способность справляться с жизненными переменами появляется при наших первых взаимодействиях с матерью или тем, кто ухаживает за нами. Если ранние взаимоотношения были, как правило, постоянными, доверительными и исполненными любви, то у нас есть источник, из которого мы можем черпать силы перед лицом перемен. На протяжении всей жизни наша способность расставаться с чем-то находится в прямой зависимости от нашей готовности сделать следующий шаг, от надежности и поддержки окружающих нас людей.

Горевание состоит из двух стадий. Первая – кризис горя, начинающийся с момента утраты или обнаружения факта близкой утраты (например, постановки диагноза смертельной болезни). Наше тело и сознание отвергают факт потери. Чтобы избежать столкновения со смертью, мы мечемся между отрицанием, расщеплением, уговорами, тревогой и гневом. Кризисный период заканчивается тогда, когда мы принимаем ужасную реальность. Многие полагают, что с принятием необратимого характера смерти близкого человека горевание заканчивается. На самом деле, с этого момента начинается вторая стадия горевания. Только приняв факт смерти, мы можем начать сложный внутренний процесс преодоления, в результате которого утраченные отношения постепенно становятся воспоминаниями, которые не поглощают человека всецело[3].

Что такое «нормальное» горе?

Я часто думал, что выражение «нормальное горе» содержит в себе противоречие: в горе мало нормального. Потерять значимого для нас человека – мучительно. Наши реакции, сны или грезы, которым сопутствуют гнев, отрицание и расщепление, могут казаться совершенно причудливыми. Такие отклики, подобно галлюцинациям при высокой температуре, в первые недели или месяцы после смерти или утраты являются типичными симптомами горя.

Когда же реакция горевания должна насторожить? Чтение этой книги поможет читателям шире взглянуть на динамику состояния горя и, я надеюсь, разделить мое постоянное изумление гибкостью человеческого духа перед лицом утраты. Однако верными индикаторами того, что переживающий горе нуждается в помощи, являются устойчивость симптома на протяжении длительного периода времени и степень страдания[4].

Любой, кто чувствует себя одиноким в переживаемом им горе или обеспокоен развитием своего состояния, должен разыскать для себя «сочувствующее ухо». Что касается стандартной длительности скорби, то я противник установления каких-либо временных рамок, так как каждый переживает горе в разном темпе и с разной интенсивностью. Однако период неосложненного (что отнюдь не означает безболезненного) горевания обычно занимает от одного до двух лет.

Кризис горя: от отрицания до принятия

Утрата, даже потеря ключей от машины, наносит удар по нашей иллюзорной уверенности в том, что мы контролируем нашу жизнь и можем предвидеть ход событий. Когда потеря слишком велика, у нас бессознательно реактивируются примитивные страхи заброшенности и беспомощности. С младенчества мы знаем, что быть человеком – значит нуждаться в других. Ребенок умирает, если человек, ухаживающий за ним, не кормит и не одевает его. Становясь чуть старшее, мы постигаем, что не можем выжить – психически – без материнской любви. Сепарация, реальная или возможная, представляет явную опасность. Это первая правда жизни, которую мы познаем.

И поэтому сразу после утраты нас охватывает паника – в период кризиса горя мы проходим путь от отрицания до принятия потери. Наши реакции являются первичной смесью физического и психологического. В 1944 году психиатр Эрих Линдеманн опубликовал ставшую классической статью, описывающую кризисные реакции горевания 101 человека (некоторые из них понесли утрату в результате легендарного пожара в ночном клубе «Кокосовая роща» в Бостоне)[5]. Несмотря на неоднородность группы, проявленные ее членами реакции были на удивление схожи. В первые часы после утраты у людей возникали следующие симптомы: прерывистое дыхание, ком в горле, потребность вздыхать, мышечная слабость и потеря аппетита. Затем эти реакции сменялись шоком и оцепенением; другие люди, казалось, находились не здесь, а где-то далеко, или были окутаны каким-то туманом. Жизнь наполнялась сюрреалистической реальностью. Линдеманн заметил крайнюю напористость их речи, особенно когда они говорили об умершем. Он сообщил также, что некоторые из скорбящих воспроизводили «характерные особенности умершего… прежде всего симптомы, которые проявлялись во время последнего заболевания, или поведение, которое могло иметь место во время трагедии». Случалось увидеть, что человек, понесший утрату бессознательно копирует, например, походку умершего или воспроизводит один из его жестов. Это явление, известное как идентификация, является бессознательным выражением эмоциональной связи с другим человеком.

Когда шок проходит и мы начинаем осознавать реальность, физические реакции теряют свою интенсивность, хотя во время кризиса горя часто возникает настойчивое желание, чтобы все вернулось на свои места. Мы выражаем надежду, когда говорим: «Мне кажется, что утром я проснусь и пойму, что все это было лишь дурным сном».

Информационные сообщения, поступившие после взрыва рейса 103 авиакомпании Пан Американ в районе Локерби (Шотландия), представили потрясающую картину кризиса горя во всей его обнаженности[6]. Близкие и друзья пассажиров рейса 103 собрались в аэропорту Кеннеди в ожидании встречи, но вместо радости они пережили тяжелейшее душевное потрясение. Священник, присутствовавший там, отметил, что скорбящие «трясли головами, стучали по столам руками, прижимали ладони к глазам. После первой ужасающей волны недоверия кто-то заплакал, кто-то словно окаменел. Одна женщина, казалось, спорила с судьбой из-за потерянного ею ребенка: „Я бы отдала свои почки, свое сердце, свою жизнь. Если бы вместо него могла быть я!“.»

Это описание отличается от моей собственной приглушенной реакции на смерть отца, которую я медленно переживал в течение месяцев предваряющего горевания[7]. Тем не менее, сцена в аэропорту Кеннеди отразила быстро меняющуюся картину кризиса горя; можно было наблюдать, как отрицание, расщепление, уговоры и гнев нарастали, а затем шли на спад. В бессознательном мышлении отсутствует ощущение времени, в нем не действуют логические законы. Его защитные механизмы то рушатся, то снова возрождаются. Мы только что подумали о том, что умер наш близкий человек, но в следующую минуту уже набираем его номер телефона, чтобы пригласить на ужин.

Я обрисовал отдельные этапы кризиса горя для того, чтобы раскрыть его психологическую основу. Однако не стоит думать, что они переживаются с соблюдением всех нюансов, всех характерных особенностей, которые прописаны в этой классификации. Если мы готовы к утрате, границы этих этапов могут быть настолько размыты, что мы их просто не замечаем; в других случаях эти этапы могут чередоваться в хаотическом порядке. «В горе ничто „не остается неизменным,“ – заметил К. Льюис. – Переживания, возникающие на той или иной фазе, позднее всегда возвращаются. И так много-много раз»[8].

Отрицание

Через шесть месяцев после того, как в Шотландии разбился самолет авиакомпании Пан Американ, вдова одного из пассажиров рассказала репортеру из «Уолл-стрит джорнал» о своей реакции на сообщение о взрыве. «Сначала ты отрицаешь это. Ты думаешь, что, должно быть, это ошибка в репортажах», – сказала эта женщина. Она потратила всю ночь, дозваниваясь до Пан Американ, чтобы проверить, находился ли ее муж-бизнесмен в упавшем самолете. А когда авиакомпания подтвердила, что ее муж был пассажиром этого самолета, она использовала последний ход: «Я спросила, прыгал ли кто-нибудь когда-нибудь с самолета на высоте 31 тысяча футов и при этом остался жив?»[9]

Отрицание, смягчая шок, помогает нам понемногу принять ужасную правду. Полное отрицание, как правило, вскоре уступает место реальности. Мы идем на панихиду или стоим у края могилы на похоронах, и такие непреложные факты заставляют нас признать смерть близкого человека. Однако без подобного соприкосновения с реальностью отрицание может упорствовать. В книге, где собраны интервью с семьями американских солдат, погибших во Вьетнаме, приведены слова молодой женщины, которой не удалось увидеть тело погибшего брата. Она рассказала о том, какую форму приняло ее отрицание:

«Долгое время я думала: „Произошла ошибка. Это не Пол“… Я действительно его искала. Иногда ведь мы слышим истории о том, что кто-то потерял солдатский жетон или что-то вроде этого, и родным отдали чужое тело. Я чувствовала, что, возможно, мы похоронили кого-то другого»[10].

Расщепление

Разновидность отрицания, расщепление – это психологический механизм, который позволяет одной части нашего разума знать об утрате, тогда как другая отрицает ее. Сын, приехавший домой после заказанной в церкви службы в память об отце, подумал, что ему следует посоветоваться с отцом по поводу отобранных им псалмов. Расщепление работает тогда, когда убитая горем вдова «слышит» хруст гравия под колесами машины своего супруга, «видит» его прогуливающимся с собакой, как он это делал раньше, «чувствует» присутствие любимого в комнате. На следующий день после того, как моя юная подруга потеряла отца, она спустилась к завтраку в неестественно хорошем расположении духа. Прошедшей ночью она ощущала его присутствие в своей комнате, что дало ей надежду, что с ним все хорошо и несчастья не произошло.

Расщепление – настолько распространенный феномен, что в некоторых обществах такие «явления» покойников встроены в культуру и воспринимаются как часть нормального процесса переживания горя[11]. Оставшиеся в живых ожидают «посещений» умерших и находят в них утешение, рассматривая как последний шанс сказать «прощай».

Уговоры

Уговоры предполагают большую степень признания произошедшей утраты, но сопротивление еще сохраняется на таком уровне, что мы заключаем внутреннюю сделку, пытаясь обмануть судьбу. Мы снова и снова прокручиваем в уме последние дни, недели, часы перед разлукой, желая изменить ход событий.

Джанис ехала по шоссе домой с похорон своего брата. Издалека она увидела дорожный знак, указывавший расстояние до ближайших населенных пунктов, и решила загадать: «Если я смогу правильно угадать расстояние до дома, – сказала она себе, – то смерть была просто плохим сном. И если это сон, я скажу ему, как много он для меня значит».

Также вновь и вновь мы перечисляем то, что должны были сделать: «Мне следовало больше внимания уделить его простуде, взять ту книгу в библиотеке, которую она хотела прочитать, остаться с ним в последнюю ночь, сказать ему, что я люблю его».

В течение нескольких недель, прошедших после смерти отца, я обнаружил, что критически пересматриваю оказанную ему медицинскую помощь. Я вспомнил, что несколько лет назад у отца воспалилась десна, и начал думать о том, что инфекция не была должным образом вылечена и поэтому распространилась на мозг, вызвав серьезные нарушения. Меня охватило чувство вины. Почему я не настоял на принятии антибиотиков или не заставил отца прилететь ко мне в США и обратиться в американский медицинский центр, чтобы я смог проследить за его лечением? Я непрерывно думал о том, как я мог бы изменить ситуацию. В результате я ощутил вину, которую часто испытывал по отношению к своей семье за то, что я жил в комфорте в Соединенных Штатах, когда разразилась политическая буря на острове Кипр. После нескольких таких хождений по кругу я смог освободиться от этих мыслей и убедить себя, что на тот момент принял правильное решение. Я отделил свою иррациональную вину за не оказанную медицинскую помощь от своего оправданного сожаления по поводу того, что политическая нестабильность на Кипре оказала пагубное влияние на его жизнь.

Эти моменты обвинения себя и других обычно указывают на определенную стадию кризиса горя. В некоторых культурах имеются даже общепринятые формы выражения вины и ритуалы наказания горюющих родственников. В ряде примитивных обществ, таких как племя Маори в Новой Зеландии, родственники умершего делали себе надрез на груди, выражая, таким образом, горе по поводу утраты. Если смерть была вызвана несчастным случаем, родственников умершего ритуально избивали представители другого племени. Предполагалось, что они также могут забирать какие-то вещи из семьи, чтобы компенсировать утрату высоко чтимого друга[12]. Отметим мудрость ритуала этих «примитивных» людей: он позволяет уничтожить преходящее чувство вины.

Тревога

Поскольку утрата кого-либо или чего-либо важного вызывает чувства отвержения и беспомощности, мы ощущаем тревогу, когда до нас доходит реальность потери. Тревога – это эмоциональная температура, сигнализирующая о том, что наш психический баланс нарушен, так же как подъем температуры тела указывает на проблемы в физическом самочувствии. Тревога является таким большим стрессом, что мы предпринимаем немалые усилия, чтобы смягчить причину нашей паники. В своей трогательной книге «Вдова» Линн Кейн описала, как горе ослабило присущее ей самообладание: «Я была потерянным ребенком и тосковала по кому-нибудь, кто бы позаботился обо мне, полюбил меня. Хоть бы кто-нибудь». Она написала богатому политику, которого однажды встретила на вечеринке: «Вы полный и богатый; я бедная и худая… Мой муж умер, оставив меня без страховки на жизнь с двумя маленькими детьми, которых я содержу на доходы от публикаций. Пожалуйста, пришлите мне 500 тысяч долларов». Она получила холодный отказ[13].

После смерти от СПИДа своего любовника один мужчина описал ощущение «хождения по улицам со странной боязнью всего окружающего. Я жил в Манхеттене десять лет и всегда знал об окружающих меня опасностях, но это было что-то другое… Это было похоже на постоянный страх чего-то, но я не знал, чего»[14].

После смерти от СПИДа своего любовника один мужчина описал ощущение «хождения по улицам со странной боязнью всего окружающего. Я жил в Манхеттене десять лет и всегда знал об окружающих меня опасностях, но это было что-то другое… Это было похоже на постоянный страх чего-то, но я не знал, чего»[14].

Через несколько месяцев после внезапной смерти своей сестры моя подруга начала везде видеть опасность. Она не могла позволить своему сыну-подростку пойти в однодневный поход, отменила путешествие с мужем. Мир стал казаться ей опасным местом, и она реагировала на него соответствующим образом.

Гнев

Любая потеря приводит нас в ярость, даже если она произошла по стечению обстоятельств. «Как только я почувствовала, что наконец-то могу положиться на мужчину, – сказала мне одна женщина после смерти своего мужа, разбившегося на мотоцикле, – этот сукин сын покинул меня».

В случаях развода или ухода кого-то из семьи существует много путей выражения гнева: от смены домашних замков до крупных судебных процессов. Но в случае смерти социальные стандарты западного общества не допускают выражения гневных чувств. Я часто вспоминаю о том, что, что у турок-киприотов существовал мудрый обычай, ныне забытый: состоятельные семьи нанимали разгневанных «плакальщиков», чтобы они кричали при выносе гроба из дома: «Куда ты собрался?» и «На кого же ты нас покинул?»

Мы редко понимаем, что злимся на того, кто умер или оставил нас. Вместо этого мы смещаем гнев на других и ругаем медицинскую бригаду, жалуемся на дикцию организатора похорон, приходим в ярость на бракоразводном процессе. Артур Миллер в автобиографии «Изгибы времени» описывает реакцию своей матери на смерть ее 27-летнего красавца-брата Хайми:

Он пошел в аптеку на углу Ленокс и 111-й за таблетками Алказельтцер, и когда фармацевт повернулся, чтобы обслужить его, то нашел брата мертвым, лежавшим на полу…

Через двадцать четыре часа после этого она все еще не могла вздохнуть полной грудью без того, чтобы не разразиться рыданиями… «Этот чертов аптекарь, – говорила она, придерживая вуаль над лицом и смотрясь в зеркало на своем туалетном столике, – если бы он обслужил его быстрее, то спас бы ему жизнь»[15].

Некоторое количество гнева является здоровым показателем того, что мы начинаем воспринимать факты такими, какие они есть. Одной волны гнева, одного цикла отрицания, расщепления и уговоров редко бывает достаточно. Эти эпизоды подобны серии прививок, необходимых для создания необходимого уровня антител. «Время от времени отрезается та же самая нога, – писал К. С. Льюис. – Снова и снова чувствуешь первое погружение ножа в тело»[16]. Когда кризис горя подходит к концу, отрицание и расщепление постепенно уходят. Они качественно меняются. Импульс «позвонить матери» становится более болезненным и острым: «Мне необходимо, чтобы я могла позвонить матери». Начинает ощущаться вся степень потери.

Сновидения во время кризиса горя

Сновидения просачиваются из бессознательного, помогая нам удовлетворить наши желания, проработать текущие проблемы и выразить мысли, которые мы считаем неприемлемыми во время бодрствования[17]. Поэтому во время кризиса горя сюжетные линии наших сновидений отражают конфликт, связанный с принятием смерти.

Некоторые сны этого периода являются чистейшим отрицанием, и мы создаем их счастливые окончания. Сыну снится, что он спас мать в роковой автокатастрофе. Через несколько месяцев после смерти отца от рака Питер видит во сне, как мертвый мужчина выходит из могилы, вытирает затвердевшую грязь и говорит: «Я устал лежать здесь, мне надоело быть мертвым».

Сын скульптора Луизы Невельсон был уверен в том, что именно друзья и советчики матери были причиной того, что он не виделся с нею в последние годы ее жизни. После смерти матери он описал сновидение, которое возродило для него ее физический и эмоциональный облик[18]. Во сне мать попросила навестить ее, сказав, что теперь она живет всего в двух милях от него. «Она сказала мне: „Я больше не могу жить в Нью-Йорке. Я не люблю людей, в окружении которых живу. Поэтому я сделала это. Это цыганская хитрость. На самом деле я не умерла. Это просто шутка. Ты ведь не видел, как меня кремировали, не правда ли?“»

Расщепление очевидно в тех снах, где умерший появляется одновременно мертвым и живым: женщине приснилось, что ее дядя сидел рядом с ней на своих похоронах.

Когда мы начинаем осознавать утрату и испытываем сопутствующий ей гнев, то этот гнев проявляется и в снах. Подобные сновидения помогают скорбящему признать факт смерти близкого человека, то есть выполняют те же функции, что и гнев в бодрствующем состоянии. Через несколько месяцев после смерти своего мужа женщине приснилось, что она шлепает его.

В сновидениях проявляется и наше постепенное принятие смерти. Мужчине снилось, что он сидел на краю могилы брата, разговаривая с мертвецом, в то время как брат, разлагаясь, лежал в гробу. Через четыре месяца после смерти брата женщине приснилось, что ей сделали аборт на позднем сроке беременности; из нее забрали жизнь. Хотя такие сновидения неприятны, они являются попыткой подтвердить смерть и, как правило, не повторяются после того, как человек принимает факт смерти.

Кроме того, существуют сны, которые решают основную задачу кризиса горя: признание необходимости принять смерть. Однажды женщина средних лет, муж которой страдал хронической депрессией и часто помышлял о самоубийстве[19], придя домой, нашла мужа висящим на веревке под потолком кухни. Быстро перерезав веревку, она стала бороться за его жизнь, делая искусственное дыхание «рот в рот» до тех пор, пока могла преодолевать отвращение к вытекавшей из его рта жидкости. Примерно через месяц после суицида женщина рассказала своему аналитику, что каждую ночь ей снится одно и то же: ее возвращение домой, обнаружение мертвого мужа и попытка спасти его. Через полтора месяца после смерти сон стал заканчиваться по-другому. В новой версии вместо длительной попытки оживления женщина в состоянии фрустрации хватала нож и вонзала его в мертвого мужа. После этого сон больше не повторялся. Кризис горя закончился, и женщина погрузилась в состояние, известное как работа горя, период осмысления отношений с умершим и начало смягчения тяжести перенесенной утраты.

Статья. Анри Верморель “Работа Горя. БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?”

Значение травмирующих событий детского возраста для психоаналитического лечения

1. Умерший ребенок

Я убежал — странный человек, обреченный, возможно, носить траур по необъяснимому Предпоследнему слогу.

Стефан Малларме. Демон аналогии

В ходе многих сеансов я был поражен ролью травмы детского возраста, связанной с, переживанием потери сибса. Так, смерть младшего из двух сибсов вызывает у старшего сильное чувство вины в той мере, в какой реальная смерть репрезентирует неосознанное желание смерти того, кто занял его место. Эта фиксация на мертвом ребенке в бессознательном ребенка, продолжающего жить, становится особенно сильной, когда речь идет об исчезновении младенца, родившегося вско­ре после старшего, недостаточное психическое созревание которого не позволяет выработать истинное горе; именно благодаря этому событие становится травма­тичным. Возможно, что это и произошло с Зигмундом Фройдом, на втором году жизни которого родился и умер его младший брат Юлиус. Мертвый брат стано­вится тогда смертоносным двойником, который будет преследовать Фройда, буквально одержимого на протяжении всей своей жизни мыслью о смерти. Борьба за то, чтобы отделить себя от этого двойника — так близкого еще к материнскому примитивному имаго, — станет одной из движущих сил создания психоанализа; и не удивительно, что эта тема, хотя и звучащая под сурдинку, станет для Фройдизма одной из постоянных. Так, Фройд в начале главы VII «Толкования сновиде­ний», в самой сердцевине своей работы, помещает сон о горящем мертвом ребенке. Сон не его, но в нем представлено что-то вроде двойника из его проблематики. Фройд его не интерпретирует, но, поставив эту веху, он излагает свои открытия, как если бы творческое возбуждение, заменяющее возбуждение скорби, позво­лило ему теперь избавиться от умершего ребенка в труде, который ориентирован на бессмертие.

Andre Green в своей замечательной работе «Нарциссизм жизни, нарциссизм смерти» (Green, 1983) показывает, что на всяком ребенке сказывается скорбь матери, когда она теряет сибса этого ребенка: окаменевшая от боли, «умершая мать» перестает быть для живого ребенка источником нарциссизма, необходимым для поддержки ребенка, который оказался внезапно покинутым. Если ситу­ация становится хронической, это может привести к тяжелым последствиям, но если мать переработала свою скорбь, она может вновь начать заботиться о живом ребенке, который вновь обретет мать — живую и любящую. Тогда этот период ос­танется лишь своего рода синкопой в психической жизни ребенка (у Фройда были синкопы, куда можно было бы поместить за пределами кастрации эту про­блематику крушения); этот своего рода склеп можно иногда обнаружить и под­вергнуть анализу у взрослого пациента.

Отсюда я пришел к мысли, что смерть ребенка, сколь бы травматичной она ни была, не может лишь одна вызвать смертоносный эффект столь большой длительности. К тому же фантазм умершего ребенка может наблюдаться в нескольких вариантах, как в случае пациентов, все детство которых погружено в траур, с ма­терью, которая ставит в качестве идеального примера ребенка, умершего порой много лет назад, даже до рождения пациента (и с мыслью, что для того, чтобы быть любимым ею, лучше было бы умереть). Ван Гог дает пример того, как вся жизнь может быть посвящена тому, чтобы быть невозможным и трагическим двойником старшего брата, исчезнувшего до его рождения, от которого ему в наслед­ство досталось имя. Или же он появляется при анализе матери, пережившей в дет­стве преждевременную скорбь родителей, которая осталась неразрешенной и нару­шает ее отношения с собственными детьми: она предлагает им в качестве идеала красоту мертвых и посещает с ними соседских покойников, чтобы они интроецировались в них с самого юного возраста. Заметим еще, что скорбь или депрессия матери протекает не без некоторой лишенности отца, к которому она никак не мо­жет дать доступ, и все, таким образом, заполняется материнским имаго.

Неоднократно мне казалось, что этот фантазм умершего ребенка находится вне самого события под знаком в чем-то неполноценной сексуальности родителей, и эта тень над бессознательным выявляла, таким образом, мрачную атмосферу чрезмерно угнетенной сексуальной жизни. Фантазму умершего ребенка, идеалу матери, больше занятой посещением кладбища, чем заботами о живых, соответствует образ отца, кастрированного болезнью или алкоголизмом.

Чрезмерно запретительное Сверх-Я родителей, которые, с другой стороны, могут быть более любящими, не остается без последствий для ребенка; строгость воспитания может затронуть все этапы генеза либидо. Такое постоянное подавление побуждений ведет к недостаточной нарциссической поддержке, что по­рождает депрессивную констелляцию, к которой, при наступлении соответствую­щего события, присоединяется фантазм умершего ребенка. В данном случае этот символ представляет собой конденсацию кастрированного полового органа отца и смертоносного двойника ребенка, образ его разрушительного нарциссизма. Это те случаи анализа, когда оживление аутоэротизма и восстановление нарциссиз­ма предшествуют обращению к генитальной проблематике с возможным воз­действием, например, на повторные выкидыши или стерильность, не поддающу­юся актуальным терапевтическим методикам.

Я дошел до этого места в моих размышлениях, когда по телевидению показали фильм Эрнста Любича «Человек, которого я убил». Я восхищаюсь этим режиссером, которого я считаю Мольером или Шекспиром кинематографа XX века, чья американская комедия питается берлинским юмором и анекдотами Центральной Европы. Режиссер, который обычно ставит искрометные комедии, где драма скрыта юмором, касается в этой работе действительно драматической темы, В фильме, действие которого происходит в Германии после Первой мировой вой­ны, па которой погибло много молодых солдат, показана скорбь родителей, кото­рые проклинают убивших их французов. Это — острое выступление против аб­сурдности войны. Но вот некий молодой человек приезжает поклониться могиле Вальтера, погибшего в 21 год; затем он навещает его родителей, у которых живет невеста покойного. Странная атмосфера охватывает тогда зрителя: что означает появление на кладбище посетителя-иностранца? Может быть, он шпион? Ведь ЭТО француз, враг. Возможно, что он знал Вальтера, погибшего солдата, в Париже, где до войны молодой немец занимался музыкой. Именно в это хочет верить се­мья, находящаяся в трауре, в которую вместе с молодым человеком возвращается жизнь, так что родители даже подталкивают его в объятия девушки. В своем последнем письме с фронта Вальтер советовал ей, если произойдет несчастье, не жить все время в одиночестве. Но за сдержанностью молодого француза скры­вается тяжелая тайна, которая раскрывается, когда девушка сообщает ему о своей любви: это именно он убил в траншеях ее жениха, и посмертное письмо, которое она ему читала, он знает наизусть, поскольку прочитал его над трупом немецкого солдата, и именно он послал это письмо; следовательно, он может по памяти до­полнить письмо, отрывок из которого ему прочитала девушка, чтобы убедить его уступить ее любви.

Высказываясь за жизнь, она требует сохранить эту тайну для старых родителей, с радостью ожидающих, что живой — как двойник — займет место мертвого сына. И душа исчезнувшего сына оживает в мелодии, которую исполняет вновь обретенный сын на унаследованной им скрипке, которой скоро начинает акком­панировать на фортепьяно девушка.

В фильмах Любича, обыкновенно таких смешных и таких глубоких, я обнаружил повторяющуюся тему ревности: бессознательная гомосексуальность — не является ли она мощной пружиной комичного? Но у режиссера ревность часто сближается с преследованием: так, в этом фильме, когда невеста исчезнувшего гуляет по улице с молодым французом, восклицания сплетниц, подкарауливаю­щих пару, составляют, вместе с шумом открывающихся по мере их продвижения окон, своего рода персекутивный комментарий.

Тема двойника, постоянная в творчестве Любича, достигает кульминации в одном из его шедевров: «To be or not to be?». Каскад трагикомичных перипетий этого фильма не поддается обобщению; укажем, что один актер — в Варшаве, где проис­ходит действие во время оккупации Польши нацистами, переодевается в Гитлера, комическим двойником которого он является: это — военная хитрость бойцов со­противления с целью завладеть самолетом для перелета в Англию, пока настоящий Гитлер, осматривающий Варшаву, находится в театре. Другой участвующий в ак­ции актер оставляет свою обычную роль Гамлета, чтобы стать двойником шефа гестапо, вскоре умирающего.

Но играет ли он в Варшаве или в Лондоне, куда он бежал, — как только он произносит знаменитую тираду «To be or not to be, он видит, что как по сигналу в зале поднимается человек и покидает представление; и его охватывают сомнения относительно верности его жены, вложу кото­рой, как он думает, направляется этот зритель; а тем временем в театре мира ца­рит разрушение.

Есть мало сведений о детстве Любича. Но я узнал, что первым браком он был женат на вдове убитого на фронте немецкого солдата. Английский вариант назва­ния фильма «Человек, которого я убил» — «Broken Lullaby» («Прерванная колы­бельная»). Можно ли видеть в этом ссылку на преждевременную скорбь, пережи­тую автором в детстве, может быть, даже из-за умершей матери? «To be or not to be?» был бы в этом случае вопросом продолжающего жить, которому постоянно угрожает губительный двойник. Есть, впрочем, еще один намек на Гамлета в «Broken Lullaby» — в детали эпизода, где могильщик роет могилу на кладбище (когда Любич был актером у Макса Райнхардта в Берлине, он исполнял в «Гамлете» роль могильщика).

Как и в фильме Любича, может случиться так, что продолжающий жить ребенок проникнется чрезмерным чувством вины и затем возьмет на себя роль возме­щения родителям их потери, став воплощением — больше для них, чем для себя самого — идеала жизни, и даже примет роль спасителя. Эта отведенная ему роль станет источником возможных инвестиций во взрослом состоянии, как, напри­мер, в случае профессий, связанных с попечением (лечением, уходом). Возмож­но, что придется подвергнуть подобные стремления к заботе о ком-то анализу, с тем, чтобы психическая энергия данного лица не тратилась исключительно на другого, и чтобы она служила сублимации более позитивной — такой, которая служит восстановлению его самого.

Укажем, наконец, на возбуждение скорби. То, что подобная проблематика встречается у ряда творцов — от Ван Гога до Фройда, — показывает, что стимуля­ция нарциссизма жизни одерживает у них верх — по меньшей мере, в их творче­стве. Аутоэротическое оживление при анализе позволяет вновь обрести более живой образ родителей или более счастливые периоды детской жизни, на кото­рых могут при возможности основываться более удачные результаты жизнедея­тельности пациента.

2. Убивают ребенка

Авраам взял нож, чтобы заколоть сына своего. Но Ангел Господень воззвал к нему с неба и сказал: «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего, ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня».

Ветхий Завет, Бытие, XXII, 7-12

Амедей, тогда в возрасте 25 лет, пришел ко мне на консультацию по поводу при­ступа страха, случившегося после того, как он посмотрел основанный на фактах фильм об убийстве маленькой девочки молодым человеком: он был охвачен страхом самому совершить подобное преступление и даже, в некоторой сумятице мыслей, самому быть убитым.

Скажут: фобия влечения, но — в нарциссическом контексте пограничного состояния. Но порой приступы страха у него достигали такой интенсивности, что он боялся сойти с ума; тогда этот страх катастрофы граничил с пустотой психоза, И если он избежал эволюции в сторону психотической декомпенсации, то, несом­ненно, благодаря другим сторонам своей психики, более затронутым развитием Эдипова комплекса.

Итак, сильный приступ страха, побудивший его прибегнуть к психоанализу, случился в тот момент, когда пациент, которому ранее удалось отделиться от своей матери, решил из чувства вины снова сблизиться с ней. Этот страх был до не­которой степени связан с событиями детства: рожденный от неизвестного отца, пациент воспитывался матерью, не имея отдельного помещения и в близости, ко­торую он сам называет инцестуозной. Он спал в постели матери и в препубертате пытался обследовать ее тело и половой орган, при том, что она оставалась странно невозмутимой в своем сне. Именно он положил конец этой двусмысленной ситу­ации благодаря нескольким спасительным идентификациям — например, благо­даря одному понимающему терапевту, который одновременно и просветил его относительно его сексуальности, и побудил отдалиться от матери (впоследствии я узнаю, что этот врач стал потом психоаналитиком — намек на идентификацию, которая способствовала тому, что пациент пришел на мою кушетку).

Но, по правде говоря, в детстве он жил у своей матери только по выходным. Эта склонная к необдуманным поступкам женщина поклялась себе, что если она еще и остается одна в 30 лет, то все же заведет себе ребенка, и выполнила обещание с женатым мужчиной, сыном своего патрона, которого она быстро заставила себя покинуть. Не справившись с ситуацией, она вскоре отдала ребенка в прием­ную семью, где он проводил будние дни. Мамаша Пердю привязалась к четы­рехмесячному младенцу, поскольку он, несомненно, позволял ей удовлетворить свое материнское чувство, оставшееся невостребованным после отъезда взрос­лого сына. Среди .неслыханных трудностей, которые ждали его, Амедей всегда сохранял надежду, источником которой, как я склонен полагать, была эта лю­бовь; но приемный отец — человек озлобленный и ворчливый, несомненно рев­новавший жену к Амедею, которого он постоянно отталкивал от себя, — способ­ствовал своим насилием, на фоне безотцовства, формированию устрашающего имаго.

Мать, совершенно не понимающая потребности сына, скрывала от него даже личность его родителя, так что он должен был добывать у нее информацию по крупицам. Подростком он долго следил за отцом издалека и, наконец, пришел к нему, чтобы услышать: «Я вас не знаю». Он испытал огромное разочарование, вдвой­не усилившееся, когда он начал, а затем выиграл процесс по признанию от­цовства. Он смог внести в свидетельство о рождении, где значилась только фамилия матери, которую он продолжал носить, также и упоминание об отце, названном по имени. Таким образом, у него была фамилия отца, но не было заинтересованности последнего в его существовании и его личности. Итак, он при­шел на анализ.

Его дед по матери, у которого жила и от которого его существование первоначально скрывалось, питал к Амедею чувство подлинной привязанности. Но слиш­ком близкие отношения, которые он поддерживал со своей дочерью, и его некоторая безалаберность не могли обеспечить достаточную безопасность Амедею и с этой стороны. На первых сеансах он произносит непонятные слова в большой тревоге, достигавшей степени страха сойти с ума. Тогда я спрашиваю его, где он мог слы­шать подобные слова; он вспоминает, что когда-то его дед, который временами вел себя довольно странно, произносил после выпивки почти бредовые речи, ко­торые наводили на него ужас, когда он оставался с ним дома наедине; образован­ный, знающий несколько языков дед вел сам с собой непонятные разговоры, пережевывая раны своей жизни: «Меня убили», примешивая к своим бредням английские и немецкие фразы.

Мне требовалось найти адекватный уровень выслушивания страдания пациента при построении анализа, поскольку нарциссическая опора Амедея пострадала из-за своенравного и непредсказуемого характера его матери, у которой изначально отсутствовало достаточное желание мужчины, в чрезмерном виде перенесенное на него. Из-за бронхопневмонии во время беременности она думала родить раньше срока; затем, рожая анонимно (под «X»), она скрывает свою беременность от братьев и отца и оставляет на несколько дней младенца в приюте. Одумавшись, она передает его в приемную семью за несколько лье от своего дома для того, чтобы в возрасте 8 лет забирать его оттуда все время (возможно, под влиянием представлений деда о незавидной судьбе своего внука) без какого-либо объяс­нения и без того, чтобы он никогда больше не увидел эту семью… до своего анали­за. За этим быстро последовало помещение в сомнительный интернат и т. д.

Амедей будет жить с чувством стыда, что у него нет отца, и в страхе, что в школе откроется то, что он рассматривал как порок. На этом фоне он жил, опасаясь агрессии со стороны любого постороннего мужчины и в страхе плохого обраще­ния со стороны г-на Пердю. Перед лицом агрессии или эротического возбужде­ния его половой орган, как он думал, начинает двигаться один, подобно посторон­нему телу, не подкрепляемый достаточной идентификацией с третьим лицом перед несдерживаемым возбуждением матери. Поэтому он был склонен полагать, что лучше было бы быть женщиной или даже вообще не иметь пола, короче гово­ря — регрессировать в средний род. Он преодолел это движение в подростковом возрасте, и его влечение к маленькой подружке, к 18 годам, выявляет для него — тревожной вспышкой — внезапный страх причинить ей зло — предпосылку его будущего симптома. При идентификации с мужчиной, внушающим страх, он яро­стно подавлял эти аффекты.

Другая сторона этого страха — быть убитым — имела ипохондрическую версию, которую он называл «боязнью заболевания», а именно — внезапный страх заболеть неизлечимой болезнью, что является внутренним выражением нарциссической деструктивности.

Амедей жил в постоянном страхе быть отвергнутым, поскольку, как он думал, ни один человек, включая психоаналитика, не может им заинтересоваться; отсюда на сеансах ему отводилось не больше места, чем в доме его матери. Не имевше­му, в общем, действительного собеседника, ему было трудно начинать сеансы. Но, в то же время, я (как некогда отсутствовавший отец) был персонажем полностью идеализированным, который постоянно должен был находиться в его распоряже­нии. Однажды он попросил меня об изменении времени одного из сеансов, на что я в принципе согласился; но отсутствие свободного места в моем расписании не позволяло осуществить это быстро. Тогда, полностью пренебрегая обстоятельства­ми аналитика, Амедей, чувствуя себя непонятым и презираемым, впал в ярость. Понадобились годы и годы анализа на то, чтобы имаго отца, образованное оставленностью и насилием, могло быть улучшено и чтобы он смог выразить одновре­менно и невыразимую боль оттого, что у него нет отца, и свой детский ужас перед приемным отцом. Этот последний, человек необузданный, который ничего в него не вкладывал (investir), был зол на весь свет, вспоминая дикие эпизоды колони­альной войны, в которой участвовал. Пациент вновь переживал свой страх пе­ред г-ном Пердю, затачивающим нож, чтобы зарезать курицу или кролика, ко­торых он выращивал, угрожая так же зарезать молодого человека, которого он подозревал в намерении изнасиловать его дочь из бунтарства против него. На­сильственное имаго персонифицировалось в этого человека, который отрицал его существование и не испытывал к нему никакой нежности. Так, его стремление к нему, постоянно отвергаемое грубыми окриками («Убирайся!»), превраща­лось в страх подвергнуться той же участи, что и зарезанные животные; присое­диняясь к идентификации с дедом, бормочущим в бреду: «Меня убили», он фор­мировал первое время структуру будущего симптома.

Нельзя сказать, что это каннибальское, садистское и смертоносное имаго, хотя и сосредоточенное на мужчине, может относиться только к мужскому автономному образу. В действительности оно смешивается с архаическим материнским имаго, поскольку недостаток материнской поддержки и исключение мужчин не позволили появиться образу отца, покоящемуся на разнице между полами. Своей привязанностью мамаша Пердю смягчала эту ситуацию на протяжении восьми лет, но ее подчинение мужу-тирану не позволило оградить Амедея, ни от терроризирующей среды, ни от более чем сурового воспитания.

Этому отвечала недостаточная способность отражать возбуждение матери — источник его нарциссической патологии и деструктивных тенденций его полового влечения. Границы его Я были непрочными: так, во сне он имел тревожный фантазм червей, проникающих через его кожу. Справедливо указывалось на идеализа­ции нарциссических пациентов. Но случай Амедея показывает также важность ранних искажений предшественников Сверх-Я, в это время мало дифференциро­ванных от идеала Я. Из-за несформированности достаточно поддающегося влиянию постэдипового Сверх-Я нарциссические идеи величия оказываются раздавленны­ми жестоким архаичным Сверх-Я, признающим лишь одно наказание — смерть, между тем как первоначальная сцена остается отмеченной печатью разрушения. Ввиду срыва кастрации и мазохизма (все-таки работающего у этого пациента) появляется симптом, происходящий из жестокого Сверх-Я, угрожающего унич­тожить психику пациента, если не его жизнь (у него не было попыток суицида, но постоянно присутствовала угроза жизни). Вспомним Авраама, который по при­казу Всевышнего повел на жертвенное заклание своего сына Исаака. Но в после­дний момент Бог, который хотел лишь испытать Авраама, удерживает его руку, несущую смерть, пощадив ребенка. Тогда обрезание — символическая кастра­ция (часть вместо целого) — становится свидетельством покровительства, которое отец-еврей оказывает жизни своего сына.

 Но в детские годы Амедея рука, которая удерживала нож убийцы, была весьма слаба. Следовательно, его симптом отразил покинутость, насилие и ужас, сопровождавшие его детство, стал признаком желания его смерти, которое испытывали по отношению к нему мно­гие основные персонажи из его окружения. И двойственность симптома — убить или быть убитым — выявляла насильственный вариант гомосексуального отно­шения к матери при недоступности, вместе с идентификацией с третьим лицом, кастрации.

3. Породить новую расу

Я, Антонен Арто, являюсь моим сыном, моим отцом, моей матерью и я уравнитель меленого путешествия, где запуталось порождение1 путешествия папа—мама и ребенок.

Antonin Artaud. Cigit

Норбер консультируется у меня, так как он страдает от наличия у себя желаний, которые он называет гомосексуальными и которым он категорически отказывается уступать: «Я не гомосексуалист» — таков будет лейтмотив первой части его психотерапии. Первое время я пытался заставить его понять, что он недостаточно гомосексуален, поскольку перед материнским имаго, которое запрещало ему вся­кую сексуальность — как в отношениях с мужчинами, так и с женщинами, — ом не мог в достаточно структурирующем виде интегрировать пенис своего отца, которого он описывал как человека невыразительного, но которого он видел ис­ключительно через искажающее восприятие своей матери. Мое вмешательство не оказывало никакого действия, поскольку было слишком преждевременно атаковать вторичную гомосексуальность (по отношению к отцу), не приступив прежде к пер­вичной гомосексуальности, которая зависит от матери1. То, чего не хватало Норберу, это чтобы его мать имела бы достаточное стремление к мужчине как сексуально­му партнеру (порождая первичную истерию, которая открывает путь Эдипову комплексу). Она была холодна с Норбером, недостаточно ласкова и в то же время обольстительна по отношению к своим сыновьям, из которых ни один не будет жить половой жизнью. Именно из подчинения бессознательному желанию мате­ри, которая рассматривала его как дополнение к ней самой, посвященное един­ственно ее существованию, Норбер захотел стать священником, чей сан предус­матривает отказ от половой жизни2. В своих фантазмах он видел себя епископом в образе городского прелата времен своего детства, чей «шлейф», по его словам, был еще на паперти собора, тогда как он сам уже достиг алтаря. Перверсная сторона некоторых из его фантазмов представляла собой защиту от его мегаломании и скрытых бредовых идей: не полагал ли он, когда жил в семинарии изолированно от соучеников, что находится в сообщении с Богом и даже является воплоще­нием если не Бога, то, по крайней мере, Иисуса Христа?

У него не будет явного бреда, но он и не становится священником, поскольку он не отказался полностью от сексуальности. В его земной жизни, осмелюсь сказать, обратная сторона его грандиозного нарциссизма — его ничтожество — об­рекла его на подчиненные должности — гораздо ниже его способностей.

Длительная, очень длительная психотерапия — то на диване, то лицом к лицу, сопровождаемая различными перипетиями, вплоть до ее перерыва, показала, что этот пациент не мог вначале выдерживать строго индивидуальную связь: ему было необходимо, чтобы имелся еще один терапевт, чтобы преодолеть паранойяльный трансфер, проекцию всемогущественного и тотально запретительного материнского имаго. Она не удовлетворялась тем, что кастрировала его, запре­щая всякое желание, направленное к тому или другому полу, но и гипнотизировала его в квазисиндроме влияния и отвечала угрозой смерти на любое сексу­альное желание. Когда однажды я его спросил, что случилось бы, если бы он имел половое сношение (с мужчиной или женщиной), он тут же ответил: «Я бы умер».

Лечение выявило его латентный бред. У него была задержка полового созревания, которую лечили инъекциями, скорее всего гормонами, что вызвало некото­рую полноту в подростковом возрасте. Тогда он считал, что у него женские округ­лые формы и груди, и однажды, когда в классе говорили о кастрировании петухов гормонами, его соученик прошептал ему: «С тобой так и получилось!» Так сфор­мировалось бредовое имаго его собственного тела.

Искажение психической реальности часто происходит при столкновении с реальностью. В процессе лечения пациент захотел получить об этом точные сведе­ния и проконсультировался у эндокринолога, адрес которого он спросил у меня. Этот врач сказал ему, что за исключением легкой полноты он находит у него превосходно сложенное мужское тело. Эти слова кристаллизировали уже про­исходящие глубинные изменения, поколебав бисексуальный фантазм — истин­ный латентный бред своего тела, который теперь смог получить выражение: его мужское тело оставалось заключенным в женской (материнской) оболочке, ко­торая распознавалась по жировым складкам и грудям. Зеркально он отыскивал такие же признаки у других мужчин, выступавших в качестве объектов жела­ния. Эта мысль была оборотной стороной его фантазма быть полностью обладаемым интрузивной матерью. Признавая реальность половой специфичности своего тела в процессе драматической мутации — настоящей метаморфозы, — он приобрел в то же время иное видение мира с наметкой разницы полов. Он также начал соблюдать режим с целью избавиться от своей легкой полноты. Но у него сохранялся остаточный бред в виде представления о наличии у себя фи­моза; при мастурбации — единственной сексуальной практике, которую он себе позволял, — он заботился о том, чтобы не сдвигать крайнюю плоть. Один хи­рург сообщил ему, что у него нормальный пенис, и показал, как его открывать. В этом случае женская или, скорее, материнская оболочка, в которой был

заключен его пенис, уступила, в свою очередь, в процессе истинного освобождения его мужского образа.

По мере того как улучшались его социальные контакты, он стал продвигаться в избранной профессии и стал внимательнее в одежде, его сексуальность повернулась к мужчинам, но только к их изображению, поскольку он испытывал по­требность в мужских эротических фотографиях для подтверждения своей сек­суальности. Но он должен был запирать свою коллекцию в маленький чемодан, хорошо спрятанный у него дома, как бы для того, чтобы обмануть вездесущий и безжалостный материнский взгляд, наблюдающий за ним. Если у него теперь и были социальные отношения с женщинами, он не испытывал по отношению к ним желаний, поскольку при малейшем движении в этом направлении он за­ранее слышал насмешку партнерши, считающей его слишком невысокого роста.

Напротив, он испытывал стремление к мужским яичкам, поскольку мужчины имеют связи с женщинами. Так, на улице он провожал глазами ширинки. Желая взять попутчика в свою машину, чтобы сделать ему соответствующее предложение, он боялся подвергнуться нападению и отказывался от этого в последний мо­мент. Он мечтал посетить безразлично кого — мужчину или женщину, чтобы начать, наконец, половую жизнь, что, по его словам, является целью его жизни и ожидаемым результатом психотерапии.

Однажды, когда он снова восхвалял мужские «яички», а я ему заметил, что у мужчин имеется также и пенис, он мне ответил, что у быков видны именно «яички» — и больших размеров, — а пенис малозаметен. Я сообщил ему тогда о своей ассоци­ации с выменем, расположенным у коров примерно в том же месте (поскольку его замечание подтвердило мое предположение о бисексуальной структуре, которой он наделял «яички» и которая отвечала его телесному фантазму состояния муж­чины, заключенного в материнской оболочке). С этим я сближаю необычную ас­социацию Фройда в «Шребере», когда он собирается прояснить бредовую транс­формацию президента в женщину и его положение любимца Бога: «Без этого мы оказались бы — при всех наших попытках прояснить бред Шребера в смешной позиции, описанной Кантом в его знаменитой метафоре (“Критика чистого разу­ма”): позиции человека, который держит решето под козлом, которого доит дру­гой человек» (Freud, 1911).

Новая реальность лечения проявилась, когда Норбер осознал, что его актуальное влечение к мужчинам может в основе своей иметь его влечение к отцу, когда-то им испытываемое, но угасшее из-за отдаленности отца и чрезмерного присутствия матери. Вместо того чтобы воплотить, как всемогущие мужские «яички» (или как его божественное тело), идеал абсолютный, но недостижи­мый (с риском персонифицировать паранойяльное Сверх-Я, побуждающее его избегать меня), я стал человеком, которому он мог сообщать свои более интим­ные чувства, выражая свои фантазмы с большей свободой. «Вы сумели обозна­чить границы, Вы ожидали меня и Вы оказались самым сильным», — сказал он мне недавно. Так он приблизился к своему отцу с помощью разговоров о своем имени, своей семье и своем происхождении. Если у него и нет больше потребно­сти в порноизображениях, в которых мужской половой орган действительно выс­тупал как своего рода объект, отделенный от тела, то его желание не направлено еще на женщин из-за отсутствия достаточного представления женского тела и особенно вагины; но он приблизился к этому путем более интимных разговоров; Вместо того чтобы носить тусклые одеяния, он одевается по моде и получает комплименты от женщин из своего окружения. Если он замечает на улице жен­щину и она кажется ему привлекательной, она не может стать для него действи­тельно желанной, если только он не влезет мысленно в шкуру коллеги-мужчи­ны, который любит женщин (немного как Вуди Аллен в «Укладывай девушек и молчи»: в решающий момент завоевания женщины он должен позвать на вы­ручку своего двойника — покровителя и покорителя сердец Хэмфри Богарта, который подсказывает ему, как взяться за дело).

Это наблюдение и случай Шребера поясняют друг друга. Фройд поместил гомосексуализм (и защиту от него) в основу механизма паранойи. Он отметил инфантильное желание быть женой отца, но так как паранойяльная регрессия не останавливается на репродуктивной сфере, Фройд выявил у Шребера гомосексуальную, нарциссическую и аутоэротическую фиксацию. Однако из этой фиксации он не вывел последствий для половой идентичности: она идет за пределы разницы полов вплоть до возвращения к идентификации с примитивным материнским имаго — носителем символики двух полов (женщина-сфинкс из легенды об Эди­пе). Полностью сосредоточив демонстрацию механизма паранойи Шребера на от­цовском имаго, Фройд конденсирует здесь, как и в других местах, это архаическое материнское имаго с генитальной женской идентификацией (и помещает, сверх того, примитивного отца туда, где имелся бы примитивный родитель или перво­начальная мать). Но предчувствие бисексуальной идентичности параноика обна­руживается, тем не менее, в одном замечании — важная деталь — из «Президента Шребера»: «Он скорее согласился бы с реализацией желания в потусторонней жизни, где, наконец, освобождаются от разницы полов: И эти небесные образы не спрашивают, Являешься ли ты мужчиной или женщиной».

Песня Миньоны из «Вильгельма Мейстера» Гёте, книга VIII, гл. II.

Фройд отметил также некоторые высказывания Шребера, желающего «постоянно брать на себя роль женщины, которую я бы сам сжал в объятиях в порыве сексуального влечения». В материнской бисексуальной идентификации Шребер является одновременно и мужчиной, и женщиной, порождающими новую расу, возникшую из бреда его разума.

 Фантазм самопорождения — нарциссическая версия первоначальных фантазмов, — обычно молчащий под ген и тальмы ми иден­тификациями, неистовствует здесь разрушительным образом1.

4. Убийство души

Было бы возможно сделаться, до некоторой степени, хозяином души своего ближнего и таким образом обеспечить себе — за счет этой души — более долгую жизнь или любые дру­гие преимущества, имеющие отношение к по­тусторонней жизни.

Daniel Paul Schreber

Несомненно, некоторые из приведенных наблюдений далеки от наблюдений Шребера, но одна общая проблематика может их объединить — с различением степеней их различия, — а именно проблематика разрушительного нарциссизма и значения реалий детского периода в его генезе.

В первой части данной работы («Мертвый ребенок») я указал на роль, за пределами скорби, чрезмерно репрессивного родительского Сверх-Я, которое не­безразлично для генеза либидо: с момента начала слишком механически отре­гулированного кормления младенца без учета его потребностей1; проходя через критическую фазу воспитания сфинктеров: слишком рано навязанное — до того, как созревание младенца позволит ему принять на себя самого эту функцию, ко­торая позволяет контролировать наружное и внутреннее и импульсивное наси­лие, — оно может породить чувство, что часть психического остается посторон­ней (далее мы увидим последствия этого в случае подтвержденной паранойи); наконец, чрезмерное подавление всяких проявлений сексуальности, начиная с мастурбации. Из такого чрезмерного давления вытекает недостаточность нарциссической поддержки с ее депрессивной или смертоносной окраской.

Вместе со случаем Амедея (убивают ребенка) мы преодолеваем один шаг в направлении к деструкции. Его фобия влечения вытекает во многом из недостаточной защиты от материнского возбуждения (кожа-Я). Из-за отсутствия этого защитного барьера — первого этапа к генезу компонентов структуры личности, в том числе защитного Сверх-Я, — мы оказываемся во время вспышки симптома в замеша­тельстве при интрузии устрашающих имаго, осложненной наличием беспокоя­щих или насильственных субститутов отца; инцестуозное обольщение матери представляет, между тем, наиболее фундаментальное насилие.

Значение реальных особенностей некоторых родителей не следует недооценивать. Заимствование психиатрических понятий для характеристики стадий или моментов развития, каким бы оправданным оно ни было, могло стереть существу­ющие различия между патологическим и более гармоничным развитием и в итоге банализировать

 Фантазм самопорождения — нарциссическая версия первоначальных фантазмов, — обычно молчащий под ген и тальмы ми иден­тификациями, неистовствует здесь разрушительным образом1.

4. Убийство души

Было бы возможно сделаться, до некоторой степени, хозяином души своего ближнего и таким образом обеспечить себе — за счет этой души — более долгую жизнь или любые дру­гие преимущества, имеющие отношение к по­тусторонней жизни.

Daniel Paul Schreber

Несомненно, некоторые из приведенных наблюдений далеки от наблюдений Шребера, но одна общая проблематика может их объединить — с различением степеней их различия, — а именно проблематика разрушительного нарциссизма и значения реалий детского периода в его генезе.

В первой части данной работы («Мертвый ребенок») я указал на роль, за пределами скорби, чрезмерно репрессивного родительского Сверх-Я, которое не­безразлично для генеза либидо: с момента начала слишком механически отре­гулированного кормления младенца без учета его потребностей1; проходя через критическую фазу воспитания сфинктеров: слишком рано навязанное — до того, как созревание младенца позволит ему принять на себя самого эту функцию, ко­торая позволяет контролировать наружное и внутреннее и импульсивное наси­лие, — оно может породить чувство, что часть психического остается посторон­ней (далее мы увидим последствия этого в случае подтвержденной паранойи); наконец, чрезмерное подавление всяких проявлений сексуальности, начиная с мастурбации. Из такого чрезмерного давления вытекает недостаточность нарциссической поддержки с ее депрессивной или смертоносной окраской.

Вместе со случаем Амедея (убивают ребенка) мы преодолеваем один шаг в направлении к деструкции. Его фобия влечения вытекает во многом из недостаточной защиты от материнского возбуждения (кожа-Я). Из-за отсутствия этого защитного барьера — первого этапа к генезу компонентов структуры личности, в том числе защитного Сверх-Я, — мы оказываемся во время вспышки симптома в замеша­тельстве при интрузии устрашающих имаго, осложненной наличием беспокоя­щих или насильственных субститутов отца; инцестуозное обольщение матери представляет, между тем, наиболее фундаментальное насилие.

Значение реальных особенностей некоторых родителей не следует недооценивать. Заимствование психиатрических понятий для характеристики стадий или моментов развития, каким бы оправданным оно ни было, могло стереть существу­ющие различия между патологическим и более гармоничным развитием и в итоге банализировать — которое в какой-то мере отвечает убий­ству души, проецируемому Шребером на самые истоки? Фройд обозначил эту параллель в 1911 году, задавая себе вопрос, не является ли «убийство души» первоначально самообвинением. По правде говоря, это последнее стало бы ско­рее провалом и поворотом в другом направлении дьявольского первого: паде­ние сфинкса, которым отмечено пришествие лица в своего рода втором рожде­нии, характеризуемом процессами — никогда не заканчивающиеся — индивидуации и дифференцирования полов. Такое событие может переживаться лишь после удара, проецируемого в прошлое, — совсем как его преждевременные роды. Ког­да душа Шребера убита в зародыше противодействием Эдипову комплексу и насилием со стороны родителей, знаменитый президент обречен в неистовом аутоэротизме своего мышления заменять детей, которых он был лишен, порождением новой расы, происходящей только из его духа; он осужден каждое мгновение умирать и возрождаться, наслаждаться и страдать в бесконечной агонии.

Уже после появления работы Фройда в 1911 году стали известны некоторые обстоятельства детства Шребера. Труды его отца, знаменитого врача и воспита­теля своего времени, показывают нам воистину сурового педагога, почти мучи­теля, и заставляют предполагать, что первым преследователем, который скры­вается за Флексигом, был именно этот человек, который воспитывал своего сына в строгости при постоянной фрустрации всех его потребностей, в соответствии с паранойяльной программой. Д-р Шребер проводил по отношению к ребенку систематическую репрессивную политику: так, с первых месяцев жизни младе­нец получал холодные обмывания, а с 4-5 лет принимал только холодные ван­ны. Слезы следовало подавлять. Когда ребенка били, он должен был сопровож­дать движениями своей руки руку того, кто его наказывал. Ему также должны были внушить искусство аскетизма: он никогда не получал никакой еды вне трех трапез, имевших место в определенное время; садизм достигал того, что настаива­ли, чтобы кормилица с ребенком на коленях принимала пищу, не давая ее ему. Одна из бонн нарушила этот запрет, поделившись с ним грушей, и была тут же уволена. Отец изобретал всевозможные ортостатические аппараты, настоящие псевдомедицинские оковы, предназначенные для выправления осанки ребенка. Некоторые даже носились и днем и ночью; их гравюрные изображения наводят на мысль, что часть из них имела целью подавить мастурбацию. Пусть не думают, что это были лишь теории для учебника; Шребер-отец дает в своих книгах при­меры применил своих методов к своим собственным детям; по поводу одного из последних, которым вполне мог бы быть Даниэль-Поль, он пишет: «Ребенок при­вык с самого раннего возраста повиноваться мне абсолютнейшим образом» (Мес1ег1апс1, 1959, 1960).

Нидерланд сближает некоторые симптомы, описанные президентом, с метода­ми иммобилизации, предложенными его отцом. Стеснение в груди, описанное в «Мемуарах», заставляет думать о действии железных прутьев, прикрепленных к столу и к груди ребенка, чтобы ограничить его движения и заставить держаться прямо; когда Д.-П. Шребер говорит о «машине для заключения головы в корсет, которая охватывала мою голову наподобие тисков», можно припомнить своего рода каску, Kopfhalter, которая носилась один или два часа в день и была призвана обеспечить

правильное развитие черепа и, в особенности, челюстей, подбород­ка и зубов; изобретение Б1ребера-отца — этот аппарат должен был придать «определенную жесткость голове». Неудивительно, что после такого режима мы видим, что Шребер-сын оказался обреченным на аутоэротизм, не дающий ему ни секунды передышки, что встречается в различной степени у пациентов, подвергавшихся тяжелым ранним фрустрациям (самогипноз, психические компульсии, психосоматические расстройства, особенно в мочеполовой сфере, и т. д.).

Для состояний нарциссических, психотических или перверсных это постоянное напряжение представляется мне характерным — даже с инверсией модели галлюцинаторного удовлетворения желания: ищут именно напряжения, которое стано­вится источником наслаждения, тогда как разрешение его — проблематично или потеряло ценность.

Можно было бы испытать сильную тревогу по поводу отца, читая у сына: «Бог не понимает живых», заметив вместе с Фройдом, что занятия отца объясняют особенности шреберовского Бога, и подчеркивая вместе с ним критику, содержащуюся в бреде Шребера: «Можно ли вообразить иронию более горькую, чем утвер­ждение, что такой-то врач ничего не понимает в живых и умеет управляться лишь с трупами?» (ср. с тем, что всякий бред содержит частичную правду).

Уже говорилось, вслед за Фройдом, о важности черт анальной стадии в генезе бреда Шребера: чудом исцеленный-испражненный. Его дефекация под влиянием божественных лучей вновь иллюстрирует противодействующий аутоэротизм Шребера: массы выталкиваются то вперед, то назад, или же анальное отверстие остается запачканным после дефекации; мочеиспускание также нарушено. Когда душа воспитывается как метафора тела и его отверстий и границы Я устанавливаются с разлучением матери и ребенка путем успешного овладения навыками опрятности, защитная фиксация параноика на анальном нарциссизме вытекает из ранних принуждений, направленных на Я ребенка не согласованно с его созреванием; отсюда — разрушение разума и беспорядок в мыслях, против чего Шребер борется с помощью сверхинвестирования своего мышления, организуя неоконструкцию своего бреда. Неудача анальной стадии и поворота влечений к насилию в конструктивном направлении вызывает представление Шребера о его транс­формации в экскремент или труп.

Имеет место также неудача индивидуации: недостаточность границ Я позволя­ет Шреберу воспринимать свои собственные мысли как посторонние в виде галлюцинаций. Вместо того чтобы дифференцироваться в то, что стало бы идеалом Я и Сверх-Я, нарциссический двойник, происшедший из отношения мать—дитя, терпит неудачу в создании инструмента мышления, который позволяет вести ди­алог с самим собой, и превращается здесь в механизм для оказания влияния, перепутанный с собственным телом.

Отец Шребера как воспитатель, по-видимому, принял материнские функции и, можно предположить, выбрал женщину, точно выполняющую его инструкции, откуда и смешение ролей родителей. Место, которое Шребер отводит Флексигу, смогло укрепить Фройда в его тенденции подчеркивать здесь отцовскоеимаго, придавая исключительно отцу природу божественных лучей, не останав­ливаясь, например, на женском роде немецкого слова Sohne, солнце, которое Шре­бер однажды называет «шлюхой».

Убийство души отсылает через удаление Бога к уничтожению (Шребер говорит также о душевном крахе) и к бредовой идее конца света, интерпретируемой Фройдом как проекция внутренней катастрофы Я. Фройд не упоминает здесь об опасной близости с архаическим материнским имаго; но он напоминает об этом, обращаясь к Гете и к Вагнеру: когда Фауст (двойником которого является Мефистофель) изрекает проклятие миру и хор духов обсуждает мир, который рассыпа­ется в прах, Фройд добавляет в виде замечания: «Конец мира, мотивируемый ина­че, происходит на вершине любовного экстаза (ср. “Тристан и Изольда” Вагнера): именно здесь не Я, но единственный объект абсорбирует все инвестирования, которые в ином случае относятся к внешнему миру». Кто не знает последние стихи сцены смерти Изольды:

Скрытая ассоциация Фройда могла бы быть следующей: конец мира Шребера, проекция на мир психотической катастрофы, является поглощением; и предположенным Вагнером инцестуозным поглощением, возвращением к матери. В любов­ной связи реальность объекта — отличного от матери — позволяет фантазму чер­пать в теле матери и возвращаться из него. В то время как в абсолютном инцесте, к которому стремится психоз, бессознательное становится из-за недостаточности генитальных ассоциаций преследователем и несет смерть — без высшей радости сплетенных в объятиях любовников; и блаженство президента — это неистовые компульсии аутоэротизма, который принуждает его постоянно умирать и возрождать­ся. Ссылка Фройда на Тристана соответствует ссылке Шредера на стихотворение Гете «Рыбак», который также выражает страх быть поглощенным матерью (№Нг1е, 1961).

Катастрофа (или угроза краха или уничтожения Я) явилась бы в этом случае результирующей столкновения с всемогущим материнским имаго. Ностальгия по материнскому телу истоков, переживаемая во сне как восстанавливающая и в подвижных регрессиях как благоприятная (в этом случае имеются эдиповы иденти­фикации достаточные, чтобы обеспечить всплытие), принимает в психозах, на­против, черты тенденции к абсолютному — и разрушительному — инцесту в той мере, в какой недостаточность эдипова треугольника не позволяет сделать эту регрессию обратимой.

Итак, мы подчеркнули травмирующее значение некоторых фактов детского периода, когда недостаточность опекунской роли родителей (вследствие отсутствия, обольщения, инцеста или насилия) препятствует укреплению нарцис­сизма ребенка в различных формах вплоть до убийства души в случае Шребера. Нарциссическое измерение, которое является составляющей любого лечения, выступает здесь на передний план. Я имеет нарциссическую сторону самости, которая отсылает к конституции бытия в диаде мать-ребенок. Приведенные случаи ставят скорее проблему разрушительного нарциссизма или уничтоже­ния, а не проблему кастрации и показывают провал мазохизма (это больше не «избивают ребенка», но «убивают ребенка»). Первоначальная сцена отмечена печатью разрушения и смешения имаго.

Более чем объектное отношение, эти наблюдения напоминают о проблематике идентичности и переживания во времени. Вместо вопроса об истоках и смысле существования эдипова лица, эти случаи раннего травматизма порождают психическую констелляцию, в которой пораженная идентичность питает сомнение в самом существовании и даже со­здает угрозу ему самому.

Статья. Андре Грин “МЕРТВАЯ МАТЬ “

Если бы понадобилось выбрать только одну черту явного различия между тем, как проводят анализ сегодня и как, насколько мы можем себе это представить, его [проводили]’ в былое время, то все, вероятно, согласились бы, что оно [это различие] сосредоточено вокруг проблематики горя.

Именно на это и указывает заголовок данного очерка: мертвая мать. Однако, дабы избежать всякого недоразумения, я уточню, что эта работа не рассматривает психические последствия реальной смерти матери; но скорее [трактует вопрос] о некоем имаго, складывающемся в психике ребенка вследствие материнской депрессии, [имаго], грубо преображающем живой объект, источник жизненности для ребенка, — в удаленную атоничную, почти безжизненную фигуру; [имаго], очень глубоко пропитывающем инвестиции некоторых субъектов, которых мы ана­лизируем; и [имаго], тяготеющем над их судьбой и над их будущим — либидным, объектным и нарциссическим. Мертвая мать здесь, вопреки тому, что можно было бы ожидать, — это мать, которая остается в живых; но в глазах маленького ребенка, о котором она заботится, она, так сказать, — мертва психически.

Последствия реальной смерти матери — особенно если эта смерть является след­ствием суицида — наносят тяжелый ущерб ребенку, которого она оставляет после себя. Симптоматика, которая здесь развивается, непосредственно увязывается с этим событием, даже если в дальнейшем анализ и должен обнаружить, что непоправимость такой катастрофы не связана причинно лишь с той связью мать—ребенок, которая предшествовала смерти. Возможно, случится так, что и в этих случа­ях можно было бы описать тип отношений, близкий к тому, о котором я собираюсь говорить. Но реальность потери, ее окончательный и необратимый характер изменили бы задним числом и предшествующие отношения с объектом. Поэтому я не стану обсуждать конфликты, связанные с этой ситуацией. Также я не буду говорить об анализах тех пациентов, которые искали помощь аналитика по пово­ду явно депрессивной симптоматики.

В действительности для анализантов, о которых я собираюсь рассказать, в ходе предварительных бесед совершенно не характерно выдвигать на первый план среди причин, побуждающих их пойти на анализ, какие бы то ни было депрессивные черты. Зато аналитиком сразу же ощущается нарциссическая природа упоминаемых [ими] конфликтов, имеющих черты невроза характера и его послед­ствий для [их] любовной жизни и профессиональной деятельности.

Эта вступительная часть ограничивает методом исключения клинические рам­ки того, о чем я собираюсь трактовать. Мне надо кратко упомянуть некоторые ссылки, которые были вторым источником — мои пациенты были первым — моих размышлений. Дальнейшие рассуждения во многом обязаны тем авторам, кото­рые заложили основы всякого знания о проблематике горя: Зигмунд Фройд, Карл Абрахам и Мелани Кляйн. Но главным образом на путь меня навели новейшие исследования Дональда Винникотта1, Хайнца Кохута2, Николя Абрахама3 и Ма­рьи Торбк4, а также Ги Розолато5.

Итак, вот отправные постулаты для моих рассуждений:

Психоаналитическая теория в своем наиболее общепринятом виде признает два постулата: первый — это постулат потери объекта как основного момента струк­турирования человеческой психики, в ходе которого устанавливается новое от­ношение к действительности. С этих пор психика будет управляться принципом реальности, который начинает главенствовать над принципом удовольствия, хотя и его [принцип удовольствия] она [психика], впрочем, тоже сохраняет. Этот пер­вый постулат представляет собой теоретическую концепцию, а не факт наблюде­ния, так как оное [наблюдение] показало бы нам скорее последовательную эво­люцию, чем мутационный скачок. Второй общепризнанный большинством авторов постулат — [постулат] о депрессивной позиции, в различной интерпретации у тех и у других. Этот второй постулат объединяет факт наблюдения с теоретическими концепциями Мелани Кляйн и Дональда Винникотта. Следует подчеркнуть, что эти два постулата связаны с общей ситуацией [удела человеческого] и отсыла­ют нас к неизбежному событию онтогенеза. Если предшествующие нарушения в отношениях между матерью и ребенком затрудняют и переживание [потери объек­та] и преодоление [депрессивной позиции], [то даже] отсутствие таких нарушений и хорошее качество материнского ухода не могут избавить ребенка от [необходимости переживания и преодоления] этого периода, который для его психичес­кой организации играет структурирующую роль.

Впрочем, есть пациенты, которые, какую бы [клиническую] структуру они не представляли, кажется, страдают от персистирования симптомов депрессии, более или менее рекуррентной и более или менее инвалидизирующей, но, кажется, выходящей за рамки нормальных депрессивных реакций, таких, от которых пе­риодически страдает каждый. Ибо мы знаем, что игнорирующий [свою] депрес­сию субъект, вероятно, более нарушен, чем тот, кто переживает ее [депрессию] от случая к случаю.

Итак, я задаюсь здесь следующим вопросом: «Какую можно установить связь между потерей объекта и депрессивной позицией, как общими [исходными] данными, и своеобразием [описываемого] депрессивного симптомокомплекса, [клинически] центрального, но часто тонущего среди другой симптоматики, которая его более или менее маскирует? Какие [психические] процессы развиваются вок­руг этого [депрессивного] центра? Из чего строится этот [депрессивный] центр в психической реальности [больного]?»

Мертвый отец и мертвая мать

Основываясь на интерпретации Фройдовской мысли, психоаналитическая теория отвела главное место концепции мертвого отца, фундаментальное значение которого в генезе Сверх-Я подчеркнуто в «Тотем и табу». Эдипов комплекс здесь рассматривается не просто как стадия либидного развития, но как [внутрипсихическая] структура; такая теоретическая позиция обладает своей внутрен­ней цельностью. Из нее проистекает целый концептуальный ансамбль: Сверх-Я в классической теории, Закон и Символика в лакановской мысли. Кастрация и суб­лимация, как судьба влечений, внутренне связуют этот ансамбль общими рефе­ренциями.

Мертвую мать, напротив, никто никогда не рассматривал со структурной точ­ки зрения. В некоторых случаях на нее можно найти отдельные намеки, как в ана­лизе [творчества] Эдгара По у Мари Бонапарт, где речь идет о частном случае ранней потери матери. Но узкий реализм [авторской] точки зрения накладывает [и] здесь [свои] ограничения. Такое пренебрежение [мертвой матерью] невозмож­но объяснить, исходя из эдиповой ситуации, поскольку эта тема должна была бы возникнуть либо в связи с Эдиповым комплексом девочки, либо в связи с негативным Эдиповым комплексом у мальчика. На самом деле дело в другом. Мате­реубийство не подразумевает мертвой матери, напротив; что же до концепции мертвого отца, то она поддерживает референции предков, филиации, генеалогии, отсылает к первобытному преступлению и к виновности, из него проистекающей.

Поразительно, однако, что [психоаналитическая] модель горя, лежащая в основе излагаемой концепции, никак не упоминает ни горе по матери, ни горе по отнятию от груди. Если я упоминаю эту модель, то не только потому, что она предшествовала нижеизложенной концепции, но и потому, что следует констатиро­вать отсутствие между ними прямой связи.


Фройд1 в работе «Торможение, симптом и тревога» [«Hemmung, Symptom und Angst», 1925] релятивизировал кассационную тревогу, включив ее в серию, содержащую равным образом тревогу от потери любви объекта, тревогу перед угро­зой потери объекта, тревогу перед Сверх-Я и тревогу от потери покровительства Сверх-Я. При этом известно, какую важность он придавал проведению различий между тревогой, болью и горем.

В мои намерения не входит подробно обсуждать мысли Фройда по данному вопросу — углубление комментария увело бы меня от темы — но хочу сделать одно замечание. Есть тревога кастрационная и тревога вытеснения. С одной стороны, Фройд хорошо знал, что наряду и с одной и с другой существуют много как иных форм тревоги, так и разных видов вытеснения или даже прочих механизмов защиты. В обоих случаях он допускает существование хронологически более ранних форм и тревоги, и вытеснения. И все-таки, в обоих случаях именно они — кастрационная тревога и вытеснение — занимают [у Фройда] центральное место, и по отношению к ним рассматриваются все иные типы тревоги и различные виды вытеснения, будь то более ранние или более поздние; Фройдовская мысль показывает здесь свой [двоякий] характер, [в осмыслении психопатологии] столь же структурирующий, сколь и генетический. Характер, который проступит еще бо­лее явно, когда он [Фройд] превратит Эдипа в первофантазию, относительно независимую от конъюнктурных случайностей, образующих специфику данного паци­ента. Так, даже в тех случаях, когда он [Фройд] констатирует негативный Эдипов комплекс, как у Сергея Панкеева1, он [Фройд] будет утверждать, что отец, объект пассивных эротических желаний пациента, остается, тем не менее, кастратором.

Эта структурная функция [кастрационной тревоги] подразумевает концепцию становления психического порядка, программируемого первофантазиями. Эпиго­ны Фройда не всегда следовали за ним по этому пути. Но кажется, что француз­ская психоаналитическая мысль в целом, несмотря на все разногласия, последова­ла в этом вопросе за Фройдом. С одной стороны, референтная модель кастрации обязывала авторов, осмелюсь так выразиться, «кастратизировать» все прочие фор­мы тревоги; в таких случаях начинали говорить, например, об анальной или нарциссической кастрации. С другой стороны, давая антропологическую интерпрета­цию теории Фройда, все разновидности тревоги сводили к концепции нехватки в теории Лакана. Я полагаю, однако, что спасение концептуального единства и общ­ности в обоих случаях шло во вред, как практике, так и теории.

Показалось бы странным, если бы по этому вопросу я выступил с отказом от структурной точки зрения, которую всегда защищал. Вот почему я не стану присоединяться к тем, кто подразделяет тревогу на различные виды по времени ее проявления в разные периоды жизни субъекта; но предложу скорее структурную концепцию, которая организуется вокруг не единого центра (или парадигмы), а вокруг, по крайней мере, двух таких центров (или парадигм), в соответствии с особенным характером каждого из них, отличным от тех [центров или пара­дигм], что предлагали до сих пор.

Вполне обоснованно считается, что кастрационная тревога структурирует весь ансамбль тревог, связанных с «маленькой вещицей, отделенной от тела», идет ли речь о пенисе, о фекалиях или о ребенке. Этот класс [тревог] объединяется постоянным упоминанием кастрации в контексте членовредительства, ассоциирующе­гося с кровопролитием. Я придаю большое значение «красному» аспекту этой тревоги, нежели ее связи с парциальным объектом. Напротив, когда речь заходит о концепции потери груди или потери объекта, или об угрозах, связанных с потерей или с покровительством Сверх-Я, или, в общем обо всех угрозах покинутости, контекст никогда не бывает кровавым. Конечно, все формы тревоги сопровождаются деструктивностью, кастрация тоже, поскольку рана — всегда результат деструкции. Но эта деструктивность не имеет ничего общего с кровавой мутиляцией. Она — траурных цветов: черная или бе­лая. Черная, как тяжелая депрессия; белая, как те состояния пустоты, которым теперь так обоснованно уделяют внимание.

Моя гипотеза состоит в том, что мрачная чернота депрессии, которую мы можем законно отнести за счет ненависти, обнаруживающейся на психоанализе депрессивных больных, является только вторичным продуктом, скорее, следстви­ем, чем причиной «белой» тревоги, выдающей потерю; [потерю], понесенную на нарциссическом уровне.

Я не стану возвращаться к тому, что полагаю уже известным из моих описаний негативной галлюцинации и белого психоза, и отнесу белую тревогу или белое горе к этой же серии. «Белая» серия — негативная галлюцинация, белый психоз и белое горе, все относящееся к тому, что можно было бы назвать клини­кой пустоты или клиникой негатива, — является результатом одной из состав­ляющих первичного вытеснения, а именно: массивной радикальной дезинвес­тиции, оставляющей в несознательном1 следы в виде «психических дыр», которые будут заполнены реинвестициями, [но эти реинвестиции станут только] выра­жением деструктивности, освобожденной таким ослаблением либидной эротики.

Манифестация ненависти и последующие процессы репарации суть вторичные проявления центральной дезинвестиции первичного материнского объекта. Понятно, что такой взгляд меняет все, вплоть до техники анализа, поскольку [те­перь ясно, что всякое] самоограничение [психоаналитика] при истолковании не­нависти в структурах с депрессивными чертами приводит лишь к тому, что пер­вичное ядро этого образования навсегда остается нетронутым.

Эдипов комплекс должен быть сохранен как незаменимая символическая матрица, которая навсегда остается для нас важнейшей референцией, даже в тех слу­чаях, когда говорят о прегенитальной или преэдиповой регрессии, ибо эта рефе­ренция имплицитно отсылает нас к аксиоматической триангуляции. Как бы глубоко не продвинулся анализ дезинвестиций первичного объекта, судьба человеческой психики состоит в том, чтобы всегда иметь два объекта и никогда — один; насколь­ко бы далеко ни заходили попытки проследить концепцию первобытного (филоге­нетического) Эдипова комплекса, отец, как таковой, присутствует и там, пусть даже в виде своего пениса (я подразумеваю архаическую концепцию Мелани Кляйн отцовского пениса в животе матери). Отец, он — здесь одновременно и с мате­рью, и с ребенком, и с самого начала. Точнее, между матерью и ребенком. Со сто­роны матери это выражается в ее желании к отцу, реализацией которого являет­ся ребенок. Со стороны ребенка все, что предвосхищает существование третьего, всякий раз, когда мать присутствует не полностью, и [всякий раз, когда] инвести­ция ребенка ею, не является ни тотальной, ни абсолютной; [тогда, всякий раз], по меньшей мере, в иллюзиях, которые ребенок питает в отношении матери до того, что принято называть потерей объекта, [все это] будет, в последействии, связано с отцом.

Таким образом, можно попять непрерывность связей между этой метафорической потерей груди, [последующей] символической мутацией отношений меж­ду удовольствием и реальностью (возводимой последействием в принципы), с зап­ретом инцеста и с двойным изображением образов матери и отца, потенциально соединенных в фантазии гипотетической первосцены, [сцены], задуманной вне субъекта, [сцены], в которой субъект отсутствует и учреждается в отсутствие [своего] аффективного представления, что [зато потом] порождает [его] фанта­зию, продукцию [его] субъективного «безумия».

К чему эта метафоричность? Обращение к метафоре, незаменимое для любого существенного элемента психоаналитической теории, [становится] здесь особен­но необходимым. В предыдущей работе я отмечал существование у Фройда двух версий потери груди. Первая версия, теоретическая и концептуальная, изложена в его статье об «отнекивании» [«Die Verneinung», 1925]. Фройд здесь говорит [о потери груди], как об основном, уникальном, мгновенном и решающем собы­тии; поистине можно сказать, что это событие [впоследствии] оказывает фундаментальное воздействие на функцию суждения. Зато в «Кратком очерке психо­анализа» [«Abrib der Psychoanalyse», 1938] он занимает скорее описательную, чем теоретическую позицию, как будто занялся столь модными ныне наблюдениями младенцев. Здесь он трактует данный феномен не теоретически, а, если можно так выразиться, «повествовательно», где становится понятно, что такая потеря есть процесс постепенной, шаг за шагом, эволюции. Однако, на мой взгляд, опи­сательный и теоретический подходы взаимно исключают друг друга, так же как в теории взаимно исключаются восприятие и память. Обращение к такому срав­нению — не просто аналогия. В «теории», которую субъект разрабатывает отно­сительно самого себя, мутационное истолкование всегда ретроспективно. [Лишь] в последействии формируется та теория потерянного объекта, которая [только] так и обретает свой характер основополагающей, единственной, мгновенной, ре­шающей и, осмелюсь так сказать, сокрушительной [потери].

Обращение к метафоре оправдано не только с диахронической точки зрения, но и с синхронической. Самые ярые сторонники референций груди в современном психоанализе, кляйнианцы, признают теперь, смиренно добавляя воды в свое вино, что грудь — не более чем слово для обозначения матери, к удовольствию некляйнианских теоретиков, которые часто психологизируют психоанализ. Нуж­но сохранить метафору груди, поскольку грудь, как и пенис, не может быть только символической. Каким бы интенсивным не было удовольствие сосания, связанного с соском или с соской, эрогенное удовольствие властно вернуть себе в матери и все, что не есть грудь: ее запах, кожу, взгляд и тысячу других ком­понентов, из которых «сделана» мать. Метонимический объект становится мета­форой объекта.

Между прочим, можно заметить, что у нас не возникает никаких затруднений рассуждать сходным образом, когда мы говорим и о любовных сексуальных отношениях, сводя весь ансамбль, в общем-то, довольно сложных отношений, на ко­пуляцию пенис — вагина и соотнося [все] пертурбации [этого ансамбля] с кастрационной тревогой.

Понятно тогда, что, углубляясь в проблемы, связанные с мертвой матерью, я отношусь к ней как к метафоре, независимой от горя по реальному объекту.

Комплекс мертвой матери

Комплекс мертвой матери — откровение переноса. Основные жалобы и симптомы, с которыми субъект вначале обращается к аналитику, не носят депрессивного характера. Симптоматика эта большей частью сводится к неудачам в аффективной, любовной и профессиональной жизни, осложняясь более или менее остры­ми конфликтами с ближайшим окружением. Нередко бывает, что, спонтанно рассказывая историю своей личной жизни, пациент невольно заставляет аналитика задуматься о депрессии, которая должна бы или могла бы иметь место там и в то время в детстве [больного], [о той депрессии], которой сам субъект не придает значения. Эта депрессия [лишь] иногда, спорадически достигавшая клиническо­го уровня [в прошлом], станет очевидной только в переносе. Что до наличных симптомов классических неврозов, то они имеют второстепенное значение, или даже, если они и выражены, у аналитика возникает ощущение, что анализ их генеза не даст ключа к разгадке конфликта. На первый план, напротив, выступает нарциссическая проблематика, в рамках которой требования Идеала Я непомер­ны, в синергии либо в оппозиции к Сверх-Я. Налицо ощущение бессилия. Бесси­лия выйти из конфликтной ситуации, бессилия любить, воспользоваться своими дарованиями, преумножать свои достижения или же, если таковые имели место, глубокая неудовлетворенность их результатами.

Когда же анализ начнется, то перенос открывает иногда довольно скоро, но чаще всего после долгих лет анализа единственную в своем роде депрессию. У аналитика возникает чувство несоответствия между депрессией переноса (термин, пред­лагаемый мною для этого случая, чтобы противопоставить его неврозу переноса) и внешним поведением [больного], которое депрессия не затрагивает, поскольку ничто не указывает на то, чтобы она стала очевидна для окружения [больного], что, впрочем, не мешает его близким страдать от тех объектных отношений, кото­рые навязывает им анализант.

Эта депрессия переноса не указывает ни на что другое как на повторение инфантильной депрессии, характерные черты которой я считаю полезным уточнить.

Здесь речь не идет о депрессии от реальной потери объекта, [то есть], я хочу сказать, что дело не в проблеме реального разделения с объектом, покинувшим субъекта. Такой факт может иметь место, но не он лежит в основе комплекса мертвой матери.

Основная черта этой депрессии в том, что она развивается в присутствии объекта, погруженного в свое горе. Мать, по той или иной причине, впала в депрессию. Разнообразие этиологических факторов здесь очень велико. Разумеется, среди главных причин такой материнской депрессии мы находим потерю люби­мого объекта: ребенка, родственника, близкого друга или любого другого объекта, сильно инвестированного матерью. Но речь также может идти о депрессии разо­чарования, наносящего нарциссическую рану: превратности судьбы в собствен­ной семье или в семье родителей; любовная связь отца, бросающего мать; унижение и т. п. В любом случае, на первом плане стоят грусть матери и уменьшение [ее] интереса к ребенку.

Важно подчеркнуть, что, как [уже] поняли все авторы, самый тяжелый случай — это смерть [другого] ребенка в раннем возрасте. Я же особо настоятельно хочу указать на такую причину [материнской депрессии], которая полностью ускользает от ребенка, поскольку [вначале ему] не хватает данных, по которым он мог бы о ней [этой причине] узнать, [и постольку] ее ретроспективное распозна­ние [остается] навсегда невозможно, ибо она [эта причина] держится в тайне, [а именно], — выкидыш у матери, который в анализе приходится реконструиро­вать по мельчайшим признакам. [Эта] гипотетическая, разумеется, конструкция [о выкидыше только и] придает связность [различным] проявлениям [аналити­ческого] материала, относимого [самим] субъектом к последующей истории [сво­ей жизни].

Тогда и происходит резкое, действительно мутационное, изменение материнского имаго. Наличие у субъекта подлинной живости, внезапно остановленной [в развитии], научившейся цепляться и застывшей в [этом] оцепенении, свиде­тельствует о том, что до некоторых пор с матерью [у него] завязывались отноше­ния счастливые и [аффективно] богатые. Ребенок чувствовал себя любимым, не­смотря на все непредвиденные случайности, которых не исключают даже самые идеальные отношения. С фотографий в семейном альбоме [на нас] смотрит весе­лый, бодрый, любознательный младенец, полный [нераскрытых] способностей, в то время как более поздние фото свидетельствуют о потере этого первичного счастья. Всё будет покончено, как с исчезнувшими цивилизациями, причину ги­бели которых тщетно ищут историки, выдвигая гипотезу о сейсмическом толчке, который разрушил дворец, храм, здания и жилища, от которых не осталось ниче­го, кроме руин. Здесь же катастрофа ограничивается [формированием] холодно­го ядра, которое [хоть и] будет обойдено в дальнейшем [развитии], но оставляет неизгладимый след в эротических инвестициях рассматриваемых субъектов.

Трансформация психической жизни ребенка в момент резкой дезинвестиции его матерью при [её] внезапном горе переживается им, как катастрофа. Ничто ведь не предвещало, чтобы любовь была утрачена так враз. Не нужно долго объяснять, какую нарциссическую травму представляет собой такая перемена. Следу­ет, однако, подчеркнуть, что она [травма] состоит в преждевременном разочаро­вании и влечет за собой, кроме потери любви, потерю смысла, поскольку младенец не находит никакого объяснения, позволяющего понять произошедшее. Понят­но, что если он [ребенок] переживает себя как центр материнской вселенной, то, конечно же, он истолкует это разочарование как последствие своих влече­ний к объекту. Особенно неблагоприятно, если комплекс мертвой матери разви­вается в момент открытия ребенком существование третьего, отца, и если новая инвестиция будет им истолкована как причина материнской дезинвестиции. Как бы то ни было, триангуляция в этих случаях складывается преждевременно и не­удачно. Поскольку либо, как я только что сказал, уменьшение материнской люб­ви приписывается инвестиции матерью отца, либо это уменьшение [ее любви] спровоцирует особенно интенсивную и преждевременную инвестицию отца как спасителя от конфликта, разыгрывающегося между ребенком и матерью. В реаль­ности, однако, отец чаще всего не откликается на беспомощность ребенка. Вот так субъект и

[оказывается] зажат между: матерью — мертвой, а отцом — недоступным, будь то отец, более всего озабоченный состоянием матери, но не приходя­щий на помощь ребенку, или будь то отец, оставляющий обоих, и мать и дитя, самим выбираться из этой ситуации.

После того как ребенок делал напрасные попытки репарации матери, поглощенной своим горем и дающей ему почувствовать всю меру его бессилия, после того как он пережил и потерю материнской любви, и угрозу потери самой матери и боролся с тревогой разными активными средствами, такими как ажитация, бес­сонница или ночные страхи, Я применит серию защит другого рода.

Первой и самой важной [защитой] станет [душевное] движение, единое в двух лицах: дезинвестиция материнского объекта и несознательная идентификация с мертвой матерью. В основном аффективная, дезинвестиция эта [касается] также и [психических] представлений и является психическим убийством объекта, совершаемым без ненависти. Понятно, что материнская скорбь запрещает всякое возникновение и [малой] доли ненависти, способной нанести еще больший ущерб ее образу. Эта операция по дезинвестиции материнского образа не вытекает на, каких бы то ни было, разрушительных влечений, [но] в результате на ткани объек­тных отношений с матерью образуется дыра; [все] это не мешает поддержанию [у ребенка] периферических инвестиций [матери]; так же как и мать продолжает его любить и продолжает им заниматься, [даже] чувствуя себя бессильной полю­бить [его] в [своем] горе, так изменившем ее базовую установку в отношении ребенка. [Но] все-таки, как говорится, «сердце к нему не лежит». Другая сторона дезинвестиции состоит в первичной идентификации с объектом. Зеркальная иден­тификация становится почти облигатной после того, как реакции комплементарности (искусственная веселость, ажитация и т. п.) потерпели неудачу. Реакцион­ная симметрия — по типу [проявления] симпатии [к ее реакциям] — оказывается [здесь] единственно возможным средством восстановления близости с матерью. Но не в подлинной репарации [материнского объекта] состоит реальная цель [тако­го] миметизма, а в том, чтобы сохранить [уже] невозможное обладание объектом, иметь его, становясь не таким же, как он [объект], а им самим. Идентифика­ция — условие и отказа от объекта, и его в то же время сохранения по каннибальско­му типу — заведомо несознательна. Такая идентификация [вкупе с дезинвести­цией] происходит без ведома Я-субъекта и против его воли; в этом [и состоит се] отличие от иных, в дальнейшем [столь же] несознательно происходящих, дезин­вестиций, поскольку эти другие случаи предполагают избавление [субъекта] от объекта, [при этом] изъятие [объектных инвестиций] обращается в пользу [субъекта]. Отсюда — и ее [идентификации] отчуждающий характер. В дальнейших объектных отношениях субъект, став жертвой навязчивого повторения, будет, повторяя прежнюю защиту, активно дезинвестировать [любой] объект, рискующий [его, субъекта] разочаровать, но что останется для него полностью несознательным, так это [его] идентификация с мертвой матерью, с которой от­ныне он будет соединен в дезинвестиции следов травмы.

Вторым фактом является, как я [уже] подчеркивал, потеря смысла. «Конструкция» груди, которой удовольствие является и причиной, и целью, и гарантом, враз и без причины рухнула. Даже вообразив себе выворачивание ситуации субъектом, который в негативной мегаломании приписывает себе ответственность за перемену, остается непроходимая пропасть между проступком, в совершении которого субъект мог бы себя упрекнуть, и интенсивностью материнской реакции. Самое большее, до чего он сможет додуматься, что, скорее, чем с каким бы то ни было запретным желанием, проступок сей связан с его [субъекта] обра­зом бытия; действительно, отныне ему запрещено быть. Ввиду уязвимости мате­ринского образа, внешнее выражение деструктивной агрессивности невозможно; такое положение [вещей], которое [иначе] бы толкало ребенка к тому, чтобы дать себе умереть, вынуждает его найти ответственного за мрачное настроение матери, буде то [даже] козел отпущения. На эту роль назначается отец. В любом случае, я повторяю, складывается преждевременная триангуляция, в которой присутству­ют ребенок, мать и неизвестный объект материнского горя. Неизвестный объект горя и отец тогда сгущаются, формируя у ребенка ранний Эдипов комплекс.

Вся эта ситуация, связанная с потерей смысла, влечет за собой открытие второго фронта защит.

Развитие вторичной ненависти, которая не является [продолжением] ни первичной, ни фундаментальной; [вторичной ненависти], проступающей в желаниях регрессивной инкорпорации, и при этом — с окрашенных маниакальным садиз­мом анальных позиций, где речь идет о том, чтобы властвовать над объектом, оск­вернять его, мстить ему и т. п.

Аутоэротическое возбуждение состоит в поиске чистого чувственного удовольствия, почти что удовольствия органа, без нежности, без жалости, не обяза­тельно сопровождаясь садистскими фантазиями, но оставаясь [навсегда] отме­ченным сдержанностью в [своей] любви к объекту. Эта [сдержанность] послужит основой будущих истерических идентификаций. Имеет место преждевременная диссоциация между телом и душой, между чувственностью и нежностью, и бло­када любви. Объект ищут по его способности запустить изолированное наслаж­дение одной или нескольких эрогенных зон, без слияния во взаимном наслажде­нии двух более или менее целостных объектов.

Наконец, и самое главное, поиск потерянного смысла структурирует преждевременное развитие фантазматических и интеллектуальных способностей Я. Развитие бешеной игровой деятельности происходит не в свободе играть, а в при­нуждении воображать, так же как интеллектуальное развитие вписывается в при­нуждение думать. Результативность и ауторепарация идут рука об руку в дос­тижении одной цели: превозмогая смятение от потери груди и сохраняя эту способность, создать грудь-переноску, лоскут когнитивной ткани, предназначен­ный замаскировать дезинвестиционную дыру, в то время как вторичная ненависть и эротическое возбуждение бурлят у бездны на краю. Такая сверхинвестированная интеллектуальная активность необходимо несет с собой значительную долю проекции. Вопреки обычно распространенному мнению, проекция — не все­гда [подразумевает] ложное суждение. Проекция определяется не истинностью или ложностью того, что проецируется, а операцией, заключающейся в том, чтобы перенести на внешнюю сцену (пусть то сцена объекта) расследование и даже га­дание о том, что должно быть отвергнуто и уничтожено внутри. Ребенок пережил жестокий опыт своей зависимости от перемен настроения матери. Отныне он по­святит свои усилия угадыванию или предвосхищению.

Скомпрометированное единство Я, отныне дырявого, реализуется либо в плане фантазии, открывая путь художественному творчеству, либо в плане позна­ния, [служа] источником интеллектуального богатства. Ясно, что мы имеем дело с попытками совладания с травматической ситуацией. Но это совладание обрече­но на неудачу. Не то что бы оно потерпело неудачу там, куда оно перенесло театр [военных] действий. [Хотя] такие преждевременные идеализированные субли­мации исходят из незрелых и, несомненно, [слишком] торопливых психических образований, я не вижу никакого резона, если не впадать в нормативную идеоло­гию, оспаривать их подлинность [как сублимаций]. Их неудача — в другом. Эти суб­лимации вскроют свою неспособность играть уравновешивающую роль в психиче­ской экономии, поскольку в одном пункте субъект остается особенно уязвим — в том, что касается его любовной жизни. В этой области [любая] рана разбудит [такую | психическую боль, что нам останется [только] наблюдать возрождение мертвой матери, которая, возвращаясь в ходе кризиса на авансцену, разрушит все субли­мационные достижения субъекта, которые, впрочем, не утрачиваются [насовсем], но [лишь] временно блокируются. То любовь [вдруг] снова оживит развитие сублимированных достижений, то [сами] эти последние [сублимации] попытаются разблокировать любовь. На мгновение они [любовь и сублимация] могут объеди­нять свои усилия, но вскоре деструктивность превысит возможности субъекта, который [субъект] не располагает необходимыми инвестициями, [ни] для под­держания длительных объектных отношений, [ни] для постепенного нарастания глубокой личной вовлеченности, требующей заботы о другом. Так [всякая] по­пытка [влюбиться] оборачивается [лишь] неизбежным разочарованием либо объек­та, либо [собственного] Я, возвращая [субъекта] к знакомому чувству неудачи и бессилия. У пациента появляется чувство, что над ним тяготеет проклятье, про­клятье мертвой матери, которая никак не умрет и держит его в плену. Боль, это нарциссическое чувство, проступает наружу. Она [боль] является страданием, постоянно причиняемым краями [нарциссической] раны, окрашивающим нес инвестиции, сдерживающим проявления [и] ненависти, [и] эротического возбуж­дения, и потери груди. В психической боли [так же] невозможно ненавидеть, как [и] любить, невозможно наслаждаться, даже мазохистски, невозможно думать, Существует только чувство неволи, которое отнимает Я у себя самого и отчужда­ет его [Я] в непредставимом образе [мертвой матери].

Маршрут субъекта напоминает погоню за неинтроецируемым объектом, без возможности от него отказаться или его потерять, тем более, без возможности принять его интроекцию в Я, инвестированное мертвой матерью. В общем, объекты [данного] субъекта всегда остаются на грани Я — и не совсем внутри, и не впол­не снаружи. И не случайно, ибо место — в центре — занято мертвой матерью. Долгое время анализ этих субъектов проводился путем исследования классических конфликтов: Эдипов комплекс, прегенитальные фиксации, анальная и ораль­ная. Вытеснение, затрагивающее инфантильную сексуальность [или] агрессив­ность, истолковывалось безустанно. Прогресс, несомненно, замечался. Но для аналитика оный [прогресс] был не слишком убедителен, даже если анализант, со своей стороны, пытался утешить себя, подчеркивая те аспекты, которыми он мог бы быть доволен

На самом деле, вся эта психоаналитическая работа остается поводом к эффектному краху, где все [вдруг] предстает как в первый день, вплоть до того, что [однажды] анализант констатирует, что больше не может продолжать себя обманы­вать, и чувствует себя вынужденным заявить о несостоятельности [именно] объекта, переноса— аналитика, несмотря на [все] извивы отношений с объектами латеральных переносов, которые [тоже] помогали ему избегать затрагивания цент­рального ядра конфликта.

В ходе этих курсов лечения я, наконец, понял, что оставался глухим к некоторой [особенности] речи моих анализантов, о [смысле] которой они предостав­ляли мне догадаться. За вечными жалобами на злобность матери, на ее непо­нимание или суровость ясно угадывалось защитное значение этих разговоров, [а именно], от сильной гомосексуальности. Женской гомосексуальности у обо­их полов, поскольку у мальчика так выражается женская часть личности, час­то — в поисках отцовской компенсации. Но я продолжал себя спрашивать, поче­му эта ситуация затягивалась. Моя глухота касалась того факта, что за жалобами па “действия матери, [за] ее поступками, вырисовывалась тень ее отсутствия. Действительно, жалоба на [неизвестную] X была направлена на мать, поглощен­ную либо самой собой, либо чем-то другим, недоступную, неотзывчивую, но всегда грустную. Мать немую, буде даже [при этом] говорливую. Когда она присутствовала, она оставалась безразличной, даже когда мучила ребенка свои­ми упреками. [И] тогда ситуация представилась мне совсем по-другому.

Мертвая мать унесла [с собой] в дезинвестицию, объектом которой она была, сущность любви, которой она была инвестирована перед своим горем: свой взор, тон своего голоса, свой запах, память о своей ласке. Потеря физического контакта повлекла за собой вытеснение памятного следа от ее прикосновений. Она была похоронена заживо, но сама могила ее исчезла. Дыра, зиявшая на ее месте, заставляла опасаться одиночества, как если бы субъект рисковал рухнуть туда с по­трохами. В этом отношении я теперь полагаю, что holding1 о котором говорит Винникотт, не объясняет того ощущения головокружительного падения, которое ис­пытывают некоторые наши пациенты; это [ощущение], кажется, гораздо более связано с тем переживанием психической недостаточности, которое для души подобно тому, чем для физического тела является обморок.

Вместе с инкапсуляцией объекта и стиранием его следа дезинвестицией, происходит первичная идентификация с мертвой матерью и трансформация позитивной идентификации в негативную, то есть идентификация не с объектом, а с дырой, ос­тавляемой [после себя] дезинвестицией. И как только, время от времени, для за­полнения этой пустоты избирается новый объект, она [пустота] [тут же] наполня­ется внезапно манифестирующей аффективной галлюцинацией мертвой матери.

Все наблюдаемые [данные] организуются вокруг этого ядра с троякой целью:

  1. поддержание Я в живых: ненавистью к объекту, поиском возбуждающего
    удовольствия, поиском смысла;
  2. воскрешение мертвой матери: заинтересовать ее, развлечь, вернуть ей вкус
    к жизни, заставить ее смеяться и улыбаться;
  3. соперничество с объектом горя в преждевременной триангуляции.

Этот тип пациентов создает серьезные технические проблемы, о которых я не стану здесь распространяться. Я отсылаю по этому вопросу к своей работе о молчании аналитика1.

Боюсь, что правило молчания в этих случаях только затягивает перенос белого горя матери. Добавлю, что кляйнианская техника систематической интерпретации деструктивности вряд ли принесет здесь много пользы. Зато позиция Винникотта, как она сформулирована в статье «Использование объекта»2, кажется мне [более] адекватной. Но боюсь, что Винникотт недостаточно оценил важность сек­суальных фантазий, особенно первосцены, о которых пойдет речь ниже.

Замороженная любовь и ее превратности: грудь, Эдипов комплекс, первосцена

Амбивалентность — основная черта инвестиций у депрессивных больных. Как она проявляется в комплексе мертвой матери? Когда я выше описывал аффективную дезинвестицию, затрагивающую также и [психические] представления, [дезинвестицию], следствием которой является ненависть, это описание было неполным. Очень важно понять, что в структуре, которую я описал, неспособ­ность любить связана с амбивалентностью и переизбытком ненависти лишь в той мере, в какой им предшествует любовь, замороженная дезинвестицией. Объект до некоторой степени находится в зимней спячке, хранится в морозильнике. Опера­ция эта произошла неведомо для субъекта, и вот каким образом. Дезинвести­ция — это изъятие инвестиций, совершаемое предсознательно. Вытесненная не­нависть является результатом разъединения влечений, всякий разрыв связей, ослабляя либидную эротическую инвестицию, имеет следствием освобожде­ние деструктивных инвестиций. Изымая свои инвестиции, субъект воображает, что возвращает инвестиции в свое Я, за неимением возможности вложить их в дру­гой объект, заместительный объект, [но он] не знает, что он здесь покидает, что он сам отчуждает себя от своей любви к объекту, впадающему в забвение первично­го вытеснения. Сознательно он считает, что у него — нетронутые запасы любви, доступные для новой любви, как только представится случай. Он заявляет себя готовым инвестировать новый объект, если тот окажется пригодным для любви и если он сам почувствует себя тем любимым. Первичный объект предполагается не принимаемым более в расчет. На самом деле, он столкнется с неспособностью любить, не только в связи с амбивалентностью, но и в связи с тем фактом, что его любовь навсегда осталась в залоге у мертвой матери. Субъект богат, но он ничего не может дать, несмотря на свою щедрость, потому что он не располагает своим богатством. Никто у него не отнимал его аффективной собственности, но он ею не пользуется.

В ходе переноса защитная сексуализация, до сих пор бывшая в ходу, всегда включающая [в себя] интенсивные прегенитальные удовлетворения и замечательные сексуальные достижения, резко спадает, и анализант обнаруживает, как его сексуальная жизнь уменьшается или исчезает, сводясь практически к нулю, По его мнению, речь не идет ни о торможении, ни о потере сексуального аппетита; йот просто больше никто [ему] не желанен, а если кто-то случайно [и покажется желанным] — [то тогда этот] он или [эта] она вас не желает. Обильная, разбросан­ная, разнообразная, мимолетная сексуальная жизнь не приносит больше никако­го удовлетворения.

Остановленные в своей способности любить, субъекты, находящиеся под владычеством мертвой матери, не могут более стремиться ни к чему [другому] кроме автономии. Делиться [с кем бы то ни было] им запрещено. И одиночество, кото­рое доселе избегалось, как ситуация тревожная, меняет знак. Был минус — стано­вится плюс. Сначала от него бежали, теперь его ищут. Субъект вьет себе гнездо, Он становится своей собственной матерью, но остается пленником своей страте­гии выживания. Он думает, что отправил свою мертвую мать в отставку. На са­мом деле, она оставляет его в покое лишь в той мере, в какой ее саму оставляют и покое. Пока нет претендента на [ее] наследство, она может спокойно позволить своему ребенку выживать, уверенная в том, что она — единственная, кто владеет [его] недоступной любовью.

Это холодное ядро жжет как лед и как лед же анестезирует, но пока оно ощущается как холод — любовь остается недоступна. Это едва ли только метафоры. Эти анализанты жалуются, что им и в зной — холодно. Им холодно под кожей, в костях; укутанные в свой саван, они чувствуют, как смертельный озноб пронзает их на­сквозь. [Внешне] все происходит так, как если бы ядро любви, замороженное мерт­вой матерью, не помешало дальнейшему развитию в направлении Эдипова комп­лекса, и сходным образом [внешне кажется], что эта фиксация была преодолена в дальнейшей жизни индивида. Эти субъекты и в самом деле ведут более или менее удовлетворительную профессиональную жизнь, женятся, заводят детей. На время все кажется в порядке. Но вскоре повторение конфликтов приводит к тому, что они терпят неудачу в обеих существенных сферах [человеческой] жизни — в любви и в работе: профессиональная жизнь, даже если она сильно инвестирована, разочаровывает, а супружеская сопровождается серьезными на­рушениями в области любви, сексуальности и аффективного общения. Во вся­ком случае, именно последнего и не хватает больше всего. Что до сексуально­сти, то она зависит от более или менее позднего проявления комплекса мертвой матери. Оная [сексуальность] может быть относительно сохранной, но лишь до некоторой степени. Любовь, наконец, не всегда, не полностью удовлетворена. Она либо, в крайнем случае, совсем невозможна, либо, в лучшем случае, всегда более или менее искалечена или заторможена. Не надо, чтоб ее было слишком: ни слишком любви, ни слишком удовольствия, ни слишком наслаждения, в то же время родительская функция, напротив, сверхинвестирована. Впрочем, эта функция чаще всего бывает инфильтрирована нарциссизмом. Дети любимы при условии достижения ими тех нарциссических целей, которых самим родителям достичь не удалось.

Отсюда понятно, что если даже Эдипова ситуация сложилась и даже преодолена, комплекс мертвой матери сделает ее особенно драматичной. Материнская фиксация помешает дочери иметь когда-нибудь возможность инвестировать от­цовское имаго, не опасаясь потери материнской любви, или [если] любовь к отцу глубоко вытеснена, помешает избежать переноса

на отцовское имаго существенной части характеристик, спроецированных с матери. Не с мертвой матери, а с ее противоположности, фаллической матери, структуру которой я [уже] пытался описать1.

Мальчик же спроецирует сходное [фаллическое] имаго на свою мать, в то время как отец [для него] явится объектом мало структурирующей гомосексуаль­ности, что делает из отца недоступный персонаж, согласно принятой термино­логии — безликий, уставший, подавленный, побежденный этой фаллической матерью. Во всех случаях происходит регрессия к анальности. В анальности субъект не только регрессирует от Эдипова комплекса назад во всех смыслах слова, упираясь в анальность, он также защищается от оральной регрессии, к которой [его] отсылает мертвая мать, поскольку комплекс мертвой матери и ме­тафорическая потеря груди всегда перекликаются. Почти всегда мы также на­ходим защиту реальностью, как если бы субъект испытывал потребность цеп­ляться заданные восприятия как за [нечто] действительно нетронутое какой бы то ни было проекцией, поскольку он [так] далеко не уверен в различии между фантазией и реальностью, которые он [так] старается держать раздельно. Фанта­зия должна быть только фантазией — то есть мы сталкиваемся почти что с отнеки-ванием2 от психической реальности.

Огромная тревога развивается [всякий раз], когда фантазии накладываются на реальность. [Когда] субъективное смешано с объективным, у субъекта возникает впечатление психотической угрозы. Порядок должен быть поддержан любой ценой, посредством структурирующей анальной референции, которая позволяет продолжить функционирование расщепления и особенно удержать субъекта в сто­роне от того, что он узнал о своем несознательном. Это и значит, что его психоана­лиз скорее позволяет ему понять других, чем яснее взглянуть на себя самого. От­сюда — и неизбежное разочарование в ожидаемых результатах анализа, очень при этом инвестируемого, чаще всего — нарциссически.

Мертвая мать отказывается умирать второй смертью. Много раз аналитик говорит себе: «Ну, на этот раз — все; она точно умерла, эта старуха; он (или она) смо­жет, наконец, жить; а я — немного вздохнуть». [Но] случись в переносе или в жизни ничтожнейшая травма — и она придаст материнскому имаго новую жизнеспособ­ность, если можно так выразиться. Она — воистину тысячеглавая гидра, и всякий раз кажется, что ей перерезали глотку. А отрубили лишь одну из ее голов. Где же шея этого чудовища?

Распространенный предрассудок требует идти еще глубже: к примордиальной груди. Это ошибка; основная фантазия связана не с ней. Ибо так же как [только] отношение со вторым объектом в Эдиповом комплексе ретроактивно обнаружит, что этим комплексом [уже] был поражен первичный объект — мать; так же и экстирпация ядра комплекса [мертвой матери] невозможна фронтальной атакой на оральные [объектные] отношения. Решение следует искать в прототипе Эдипова комплекса, в его символической матрице, которая и позволяет этому комплексу возникать. Комплекс мертвой матери выдает, таким образом, свой секрет: я уже упомянул фантазию первосцены.

Современный психоанализ, чему немало свидетельств, понял, правда, с запозданием, что, если Эдипов комплекс остался необходимой структурной ре­ференцией, определяющие условия Эдипова комплекса следует искать не в его генетических предшественниках — оральных, анальных и фаллических, рассмат­риваемых [к тому же] под углом референций реалистических, поскольку оральность, анальность и фалличность зависят отчасти от реальных объектных отно­шений, ни тем более в генерализованной фантастике их структуры, как у Мелани Кляйн, но в изоморфной Эдипову комплексу фантазии — [фантазии] первосцены. Я настаиваю на том, что первосцена — это фантазия, чтобы ясно отмежевать­ся от позиции Фройда, как она изложена в случае Сергея Панкеева, где Фройд ищет в целях [своей] полемики с Юнгом доказательств ее реальности. Ибо чем так важна первосцена: не тем, что субъект был ее свидетелем, но как раз обрат­ным, а именно, тем, что она разыгрывалась в его отсутствии.

В том особом случае, который нас занимает, фантазия первосцены имеет капитальное значение. Ибо [в ней] по случаю встречи структуры с конъюнктурой, ко­торая разыгрывается меж двумя объектами, станет возможным наведение субъекта па памятные следы, ведущие к комплексу мертвой матери. Эти памятные следы были вытеснены посредством дезинвестиции. Они, так сказать, продолжают то­миться внутри субъекта, у которого от периода, относящегося к комплексу, со­храняются лишь весьма парциальные воспоминания. Иногда — покровное воспо­минание, с виду невинное — это все, что от него осталось. Фантазия первосцены не только реинвестирует эти руины, но [и] придаст новой инвестиции [им] новые свойства, из-за которых произойдет настоящее воспламенение, предание оной [психической] структуры огню, который в последействии вернет [наконец] комп­лексу мертвой матери [его] значимость.

Всякое воспроизведение этой фантазии представляет собой проективную актуализацию, [где] проекция имеет целью временное облегчение нарциссической раны. Проективной актуализацией я называю процесс, посредством которого проекция не только избавляет субъекта от внутренних напряжений, проецируя их на объект, но [и] представляет собою повторное переживание, а не припомина­ние, [то есть] актуальные повторения [пережитого], травматичные и драматич­ные. Как [в этом плане обстоит дело] с фантазией первосцены в рассматриваемом нами случае? С одной стороны, субъект оценивает непроходимость отделяющей его от матери дистанции. Эта дистанция заставляет его ощутить ярость своего бессилия установить контакт, в самом строгом смысле, с объектом. С другой сто­роны, субъект чувствует себя неспособным пробудить эту мертвую мать, ожи­вить ее, вернуть ей жизнь. Но на этот раз объект-соперник, вместо того чтобы удерживать мертвую мать в переживаемом ею горе, становится тем третьим объектом, который оказывается, против всех ожиданий, способным вернуть ее к жизни и доставить ей удовольствие наслаждения.

Здесь-то и возникает та возмутительная ситуация, которая реактивирует потерю нарциссического всемогущества и вызывает ощущение [своего] несоизмеримого либидного убожества.

 Понятно, что реакция на эту ситуацию повлечет за собой серию последствий, которые могут проявиться изолированно или группами.

  1. Персекуторное [переживание] этой фантазии и ненависть к обоим [родительским] объектам, которые обретают [психическую] форму в ущерб субъекту.
  2. Классическое истолкование первосцены как сцены садистической, где самое
    главное — что мать либо не наслаждается, а страдает, либо если и наслаждается, то помимо воли, принуждаемая отцовским насилием.
  3. Вариант вышеописанной ситуации, где наслаждающаяся мать из-за этого становится жестокой, лицемеркой, притворщицей, кем-то вроде похотливого чудовища, где она превращается скорее в Сфинкса из Эдипова мифа, нежели в мать Эдипа.
  4. Альтернирующая идентификация с обоими [родительскими] имаго: либо
    с мертвой матерью в ее неизменном состоянии, либо [с нею же], предающей­ся эротическому возбуждению садомазохистского типа; [или] с отцом, обидчиком мертвой матери (некрофильская фантазия), или [же с отцом], по­правляющим [ее настроение и здоровье] через половые сношения. Чаще всего субъект переходит, по настроению, от одной из двух идентифика­ций к другой.
  • Эротическая и агрессивная делибидизация [первичной] сцены в пользу
    интенсивной интеллектуальной деятельности, нарциссически восстанавливающей [субъекта] перед [лицом] такой запутывающей ситуации, где поиск вновь утраченного смысла приводит к формированию [инфантильной] сек­суальной теории и стимулирует экстенсивную «интеллектуальную» деятельность, восстанавливающую раненое нарциссическое всемогущество, жертвуя [при этом] либидными удовлетворениями. Другое решение1; художественное творчество — опора фантазии самодостаточности.
  • Отнекивание от всей фантазии целиком с типичной инвестицией невежества
    в отношении всего, что касается сексуальных отношений, при этом у субъекта
    сочетается пустота мертвой матери и стирание [первичной] сцены.

Фантазия первосцены становится центральной осью [психической] жизни субъекта и в своей тени скрывает комплекс мертвой матери. Она [эта фантазия] развивается в двух направлениях: вперед и назад.

Вперед — она является предвосхищением Эдипова комплекса, который в этом случае будет пережит согласно схеме защит от тревожной фантазии первосцены. Три антиэротических фактора, то есть: ненависть, гомосексуальность и нарциссизм — объединят свои усилия ради неудачи эдипова структурирования.

Назад — отношение к груди явится предметом радикального перетолкования. Именно в последействии она [грудь] становится [столь] значимой. Белое горе мертвой матери отсылает к груди, которая, с виду [кажется], нагружена разрушительными проекциями. На самом деле, речь идет не столько о злой груди, которая не дается, сколько о груди, которая, даже когда дается, есть грудь отсутствующая (а не потерянная), поглощенная тоской по отношениям [с объектом] скорби.

Грудь, которую невозможно наполнить, [и которая не может] наполнять [сама]. Вследствие этого, [всякая] реинвестиция счастливого отношения с грудью, предшествовавшего развитию комплекса мертвой матери, отмечена здесь знаком эфе» мерности, катастрофической угрозы и даже, осмелюсь так выразиться, [знаком] ложной груди, носимой ложным Self/1, кормящей ложного младенца.

Это счастье было обманкой. «Меня никогда не любили» становится новым девизом, за который цепляется субъект и который он постарается подтвердить в своей дальнейшей любовной жизни. Понятно, что [мы здесь] имеем дело с невозможным горем, и что поэтому метафорическую потерю груди становится не­возможно переработать [психически]. Следует добавить уточнение об оральных каннибальских фантазиях. Вопреки тому, что происходит при меланхолии, здесь нет регрессии к этой фазе [оральной]. Мы [здесь] главным образом сталкиваемся с идентификацией с мертвой матерью на уровне орального отношения [с объек­том] и с защитами, которые оно [оральное объектное отношение] вызывает; субъект в высшей степени опасается либо [еще] более полной потери объекта, либо поглощения [себя] пустотой.

Анализ переноса по всем этим позициям позволит найти первичное счастье, предшествовавшее появлению комплекса мертвой матери. Это отнимает много времени, и нужно будет не раз заново возвращаться [к этому комплексу], прежде чем выиграть дело, то есть прежде чем белое горе и его перекличка со страхом кастрации позволят выйти на повторение в переносе счастливого отношения с матерью, наконец-то живой и [наконец-то] желающей отца. Этот результат достига­ется анализом той нарциссической раны, которую материнское горе наносило ребенку.

Особенности переноса

Я не могу [слишком] распространяться о технических последствиях [для анализа] тех случаев, когда в переносе можно выделить комплекс мертвой матери. [Сам] этот перенос обнаруживает заметное своеобразие. Анализ сильно инвести­рован пациентом. Наверно, следует сказать, что анализ — более, чем аналитик. Не то чтобы последний совсем не был [инвестирован]. Но эта инвестиция объекта переноса, при всем кажущемся наличии всей либидной гаммы, тональность ее глубоко укоренена в нарциссической природе. Несмотря на выразительные признания, окрашенные аффектами, часто весьма драматизированными, это вы­ражается в тайной неприязни. Оная [неприязнь] оправдывается рационализациями типа: «Я знаю, что перенос — это обманка и что с вами, в действительности и во имя ее, ничего нельзя, так чего ради?» Эта позиция сопровождается идеали­зацией образа аналитика, который хотят и сохранить, как есть, и соблазнить, что­бы вызывать у него интерес и восхищение.

Соблазнение имеет место в интеллектуальном поиске, в поиске утраченного смысла, успокаивающем интеллектуальный нарциссизм и создающем такое изобилие драгоценных даров аналитику. Тем более что вся эта деятельность сопровождается богатством [психических] представлений и весьма замечательным даром к самоистолкованию, который, по контрасту, оказывает так мало влияния на жизнь пациента, которая если и меняется, то очень мало, особенно в аффектив­ной сфере.

Язык анализанта часто характеризуется той риторикой, которую я [уже] описывал ранее в связи с нарциссизмом1, [а именно] — повествовательным стилем.

Его роль состоит в том, чтобы тронуть аналитика, вовлечь его, призвать его в свидетели в рассказе о конфликтах, встреченных вовне. Словно ребенок, который рассказывал бы своей матери о своем школьном дне и о тысяче маленьких драм, которые он пережил, чтобы заинтересовать ее и заставить ее сделать ее участни­цей того, что он узнал в ее отсутствие.

Можно догадаться, что повествовательный стиль мало ассоциативен. Когда же ассоциации возникают, [то] они [получаются] одновременны скрытному [душевному] движению отвода [инвестиций], а это значит, что все происходит, как если бы речь шла об анализе другого, на сеансе не присутствующего. Субъект пря­чется, ускользает, чтобы не дать аффекту повторного переживания захватить [себя] более, чем воспоминанию. Уступка же этому [повторному переживанию} повергает [субъекта] в неприкрытое отчаяние.

Действительно, в переносе можно обнаружить две отличительные черты; первая — это неприрученность влечений: субъект не может ни отказаться от инцес­та, ни, следовательно, согласиться с материнским горем. Вторая черта — несомнен­но, самая примечательная — заключается в том, что анализ индуцирует пустоту. То есть, как только аналитику удается затронуть [какой-то] важный элемент ядерного комплекса мертвой матери, субъект ощущает себя на мгновение опустошенным, бело-матовым, как если б у него [вдруг] отняли объект-затычку, [от­няли бы] опекуна [у] сумасшедшего. На самом-то деле, за комплексом мертвой матери, за белым горем матери угадывается безумная страсть, объектом кото­рой она была и есть, [страсть], [из-за] которой горе по ней [и] становится невоз­можно пережить. Основной фантазией, на которую нацелена вся [психическая] структура субъекта [становится]: питать мертвую мать, дабы содержать ее в посто­янном бальзамировании. То же самое анализант делает с аналитиком: он кор­мит его анализом не для того чтобы помочь себе жить вне анализа, но дабы про­длить процесс оного [анализа] до бесконечности. Ибо субъекту хочется стать для матери путеводной звездою, [тем] идеальным ребенком, который займет место идеализированного умершего — соперника, неизбежно непобедимого, по­тому что не живого; [ибо живой] — значит несовершенный, ограниченный, ко­нечный.

Перенос есть геометрическое место сгущений и смещений, перекликающихся между фантазией первосцены, Эдиповым комплексом и оральными [объектными] отношениями, которые представлены двойной записью: периферической — обманчивой и центральной — подлинной, вокруг белого горя мертвой матери. [Обманчива] по сути [и] потеря с матерью контакта [подлинного контакта], который тайно поддерживается в глубинах души, и все попытки замены оного [тайного контакта] объектами-заместителями обречены на неудачу.

Комплекс мертвой матери оставляет аналитика перед выбором между двумя техническими установками. Первая — это классическая техника. Она несет [в себе»] опасность повторения отношения с мертвой матерью в молчании. Боюсь, что если комплекс [мертвой матери] не будет обнаружен, [то] анализ рискует пото­нуть в похоронной скуке или в иллюзии, наконец, обретенной либидной жизни. В любом случае, впадения в отчаяние долго ждать не придется, и разочарова­ние будет горьким. Другая [установка], та, которой я отдаю предпочтение, состоит и том, чтобы, используя рамки [анализа] как переходное пространство, делать аналитика объектом всегда живым, заинтересованным, внимающим своему анализанту и свидетельствующим о своей [собственной] жизненности теми ассоциативным и связями, которые он сообщает анализанту, никогда не выходя из нейтрально­сти. Ибо способность анализанта переносить разочарование будет зависеть от степени, в которой он будет чувствовать себя нарциссически инвестированным аналитиком. Так что необходимо, чтобы оный [аналитик] оставался постоянно внимающим речам пациента, не впадая в интрузивные истолкования. Устанавли­вать связи, предоставляемые предсознательным, [связи], поддерживающие тре­тичные процессы, без их шунтирования, без того, чтобы сразу идти к несознатель­ным фантазиям, не значит быть интрузивным. А если пациент и заявит о таком ощущении [интрузивности истолкований], то очень даже можно ему показать, и, не травмируя [его] сверх меры, что это [его] ощущение играет роль защиты от удовольствия, переживаемого [им] как пугающее.

И так понятно, что [именно] пассивность здесь конфликтуализирована: пассивность или пассивизация — как первичная женственность, [как] женственность, общая матери и ребенку. Белое горе мертвой матери будет общим телом их усоп­шей любви.

Как только анализ вернет к жизни, по меньшей мере — парциально, ту часть ребенка, что идентифицировала себя с мертвой матерью, произойдет странный выверт. Вернувшаяся жизнеспособность останется жертвой захватывающей идентификации. То, что затем происходит, простому истолкованию не поддается. Давнишняя зависимость ребенка от матери, в которой малыш еще нуждается во взрослом, подвергается инверсии. Отныне связь между ребенком и мертвой ма­терью выворачивается наизнанку. Выздоровевший ребенок обязан своим здо­ровьем неполному поправлению вечно больной матери. [И] это выражается в том, что теперь мать сама зависит от ребенка. Мне кажется, что это [душевное] дви­жение отличается от того, что обычно описывают под именем поправления. На самом деле речь идет не о положительных действиях, связанных с угрызениями совести [за ее неполное поправление], а просто о принесении этой жизнеспо­собности в жертву на алтарь матери, с отказом от использования новых возмож­ностей Я для получения возможных удовольствий. Аналитику тогда следует истолковать анализанту, что все идет к тому, как если бы деятельность субъекта не имела больше другой цели, кроме как предоставления на анализе возможно­стей для толкований — [и] не столько для себя, сколько для аналитика, как если бы это аналитик нуждался в анализанте — в противоположность тому, как об­стояло ранее.

Как объяснить это изменение? За манифестной ситуацией [скрывается] фан­тазия инвертированного вампиризма. Пациент проводит свою жизнь, питая свою мертвую [мать], как если бы [он] был единственным, кто может о ней позаботить­ся. Хранитель гробницы, единственный обладатель ключа от [ее] склепа, он втай­не исполняет свою функцию кормящего родителя. Он держит [свою] мертвую мать в плену, [и узницей] она становится его личной собственностью. Мать стала ребенком ребенка. Вот так он [сам — пациент — и] залечит [свою] нарциссическую рану.

Здесь возникает парадокс: мать в горе, [или] мертвая [мать], если она [и] поте­ряна для субъекта, то, по меньшей мере, какой бы огорченной она ни была, она — здесь. Присутствует мертвой, но все-таки присутствует. Субъект может забо­титься о ней, пытаться ее пробудить, оживить, вылечить. Но если, напротив, она выздоровеет, пробудится, оживет и будет жить, субъект еще раз потеряет ее, ибо она покинет его, чтобы заняться своими делами и инвестировать другие объек­ты. Так что мы имеем дело с субъектом [вынужденным выбирать] меж двух по­терь: [между] смертью в присутствии [матери] или жизнью в [ее] отсутствии, Отсюда — крайняя амбивалентность желания вернуть матери жизнь.

Метапсихологические гипотезы: стирание первичного объекта и обрамляющая структура

Современная психоаналитическая клиника стремилась [как можно лучше] опи­сать характеристики самого первичного материнского имаго. Работы Мелани Кляйн в этом плане совершили переворот в теории [психоанализа], хотя сама она больше интересовалась внутренним [психическим] объектом, тем [внутренним объектом], который она смогла себе представить, как из [опыта] анализа детей, так и из [опыта] анализа взрослых [больных] с психотической структурой, и не принимая во внимание участия [реальной] матери в образовании своего имаго. Из этого [ее — Кляйн] пренебрежения [и] вышли работы Винникотта. Но учени­ки Кляйн, [даже] не разделяя взглядов Винникотта, признали, начиная с Биона, необходимость приступить к исправлению ее [Кляйн] взглядов на этот предмет. В общем, Мелани Кляйн дошла до крайностей в том, чтобы отнести [всю] относи­тельную силу инстинктов жизни и смерти у младенца — к ансамблю врожденных предиспозиций, без учета, так сказать, материнской переменной. В этом она — продолжательница [линии] Фройда.

В кляйнианских работах основной упор сделан на проекции, связанные со злым объектом. В определенной мере, это оправдывалось отказом Фройда в [при­знании] их достоверности. Много раз [уже] подчеркивалось сокрытие им «злой матери» и его неколебимая вера в почти райский характер отношений, связую­щих мать и ее младенца. Так что Мелани Кляйн пришлось исправить эту частич­ную и пристрастную картину отношений мать — дитя, и это было тем легче [сде­лать], что случаи детей и взрослых, которые она анализировала, — большинство маниакально-депрессивной или психотической структуры — с очевидностью об­наруживали такие проекции. Именно таким образом [возникла] обширная лите­ратура, досыта живописавшая эту внутреннюю вездесущую грудь, которая угрожает ребенку уничтожением, расчленением и всякого рода адскими муками, [грудь], которую связывают с младенцем зеркальные [объектные] отношения, от коих [отношений] он [младенец] защищается как может — проекцией. Как только шизо-параноидная фаза начинает уступать место фазе депрессивной, оная (депрессивная фаза], современница сочетанной унификации Я и объекта, имеет [своей] основной чертой прогрессивное прекращение проективной активно­сти и [прогрессивный] доступ ребенка к принятию на себя заботы о своих аг­рессивных влечениях — его, в некотором смысле, «принятие ответственности» за них, которое приводит его к бережному обращению с материнским объектом, к страху за нее, к страху ее потери, с [зеркальным] обращением своей разрушительности на самого себя под влиянием архаической вины и в целях [материнско­го настроения и здоровья] поправления. Поэтому здесь — [еще] менее чем когда-либо — не встает вопрос об обвинении матери.

В той клинической картине, которую я здесь [описал], могут сохраняться остатки злого объекта, [как] источника ненависти, [но] я полагаю, что тенденции враждебности — вторичны, а первично — материнское имаго, в коем [имаго] оная [мать] оказалась безжизненной [матерью] в зеркальной реакции [ее] ребенка, по­раженного горем материнского объекта. [Все] это ведет нас к [дальнейшему] раз­витию гипотезы, которую мы уже предлагали. Когда условия неизбежного разде­ления матери и ребенка благоприятны, внутри Я происходит решающая перемена. Материнский объект, как первичный объект слияния, стирается, чтобы оставить место инвестициям собственно Я, [инвестициям], на которых [и] основывается его личный нарциссизм, [нарциссизм] Я, отныне способного инвестировать свои собственные объекты, отличные от первичного объекта. Но это стирание [психи­ческих представлений о] матери не заставляет ее действительно исчезнуть. Пер­вичный объект становится рамочной структурой Я, скрывающей негативную галлюцинацию матери. Конечно, [психические] представления о матери продол­жают существовать и [еще] будут проецироваться внутрь этой рамочной структу­ры, на [экранное] полотно [психического] фона, [сотканное из] негативной гал­люцинации первичного объекта.

Но это уже не представления-рамки, или, чтобы было понятнее, [это уже не] представления, в которых сливаются [психические] вклады матери и ребенка. Иными словами, это [уже] более не те представления, коих соответствующие аффекты носят характер витальный, необходимый для существования младенца. Те первичные представления едва ли заслуживали названия [психических] представлений. То была [такая] смесь едва намеченных представлений, несом­ненно, более галлюцинаторных, чем [собственно] представленческих, [такая их смесь] с аффективными зарядами, которую почти можно было бы назвать аф­фективными галлюцинациями. То было также верно в ожидании чаемого удов­летворения, как и в состояниях нехватки. Оные [состояния нехватки], если они затягивались, сопровождались эмоциями гнева, ярости, [а] затем — катастрофи­ческого отчаяния.

Однако стирание материнского объекта, превращенного в рамочную структуру, достигается в тех случаях, когда любовь объекта достаточно надежна, чтобы играть эту роль [психического] вместилища [для] пространства представлений.

Оному пространству [психических представлений] более не угрожает коллапс; оно может справиться с ожиданием и даже с временной депрессией, ребенок ощущает поддержку материнского объекта, даже когда ее здесь больше нет. Рамки предлагают в итоге гарантию материнского присутствия в его отсутствие и могут быть заполнены всякого рода фантазиями, вплоть до фантазий агрессивного на­силия включительно, которые [уже] не представляют опасности для этого вмес­тилища. Обрамленное таким образом [психическое] пространство, образующее приемник для Я, отводит, так сказать, пустое поле для [последующего его] заня­тия эротическими и агрессивными инвестициями в форме объектных представ­лений. Субъект никогда не воспринимает эту пустоту [психического поля], так как либидо [всегда уже] инвестировало психическое пространство. Оное [психи­ческое пространство], таким образом, играет роль примордиальной матрицы бу­дущих инвестиций.

Однако, если такая травма, как белое горе [матери], случится прежде, чем ребенок смог создать [себе] достаточно прочные [психические] рамки, то внутри Я не образуется доступного психического места. Я ограничено рамочной структурой, но тогда в последнем случае оная [структура] отводит [для Я] конфликтное про­странство, пытаясь удержать в плену образ матери, борясь с ее исчезновением, с тоской попеременно наблюдая, как оживают то памятные следы утраченной любви, то [следы воспоминаний] переживания потери, которые, [оживая], рож­дают впечатление болезненной [душевной] пустоты. Эти чередования воспро­изводят очень давний конфликт первичного вытеснения, неудачного в той мере, в которой стирание примордиального объекта [еще] не было переживанием при­емлемым или принятым по обоюдному согласию обеих сторон — прежнего сим­биоза мать—дитя.

Дискуссии на тему антагонизма между первичным нарциссизмом и первичной объектной любовью, быть может, беспредметны. Все зависит от выбранной точки зрения. То, что третье лицо, наблюдатель, может констатировать первич­ную объектную любовь [ребенка к матери] сразу же [после рождения] — [этот факт] оставляет мало места для спора. И напротив, трудно себе представить, каким образом эта любовь, с точки зрения ребенка, не была бы нарциссической [любовью]. Несомненно, спор затуманивается различием значений, [вкладыва­емых в понятие] первичного нарциссизма. Если этим термином хотят обозна­чить первичную форму [объектного] отношения, когда все инвестиции исходят от ребенка — то [такое определение], пожалуй, отличается [даже] от аутоэротизма, который уже избрал [себе] определенные эрогенные зоны на теле мла­денца — [и] тогда точно существует первичная нарциссическая структура, ха­рактерная для начальных форм инвестиции. Но если наименование первичного нарциссизма оставлять за достижением чувства единства [с матерью], которое появляется [у ребенка] после фазы преобладания фрагментации, — тогда пер­вичный нарциссизм и объектную любовь следует понимать как два различных способа инвестиции с противоположной полярностью. Со своей стороны, я здесь вижу два последовательных момента нашей мифической конструкции психи­ческого аппарата. Я склонен думать, что самый ранний первичный нарциссизм смутным образом охватывает все инвестиции, включая первичную объектную любовь, и даже то, что можно было бы симметрично назвать первичной объектной ненавистью, поскольку именно [это] первичное субъект-объектное неразличение [и] характеризует [этот ранний] тип и [это раннее] качество инвестиций. И, таким образом, [только] после того, как разделение [матери и ребенка] свершилось, [тогда и] можно по праву противопоставить более поздний первичный нарциссизм, как означающий единственно инвестиции Я, — [противопо­ставить, как инвестиции] противоположные объектным инвестициям.

Чтобы дополнить это описание, я добавлю, что предложил различать позитивный первичный нарциссизм (связанный с Эросом), стремящийся к един­ству и к идентичности, и негативный первичный нарциссизм (связанный с раз­рушительными влечениями), последний манифестируется не в ненависти по отношению к объекту — оная [ненависть] вполне совместима с замыканием первичного нарциссизма [на себя], — но в тенденции Я к разрушению своего единства и в стремлении [Я] к Нулю. Клинически это проявляется чувством пус­тоты.

То, что мы описали под названием комплекса мертвой матери, позволяет нам понять провалы [в остальном, казалось бы] благополучного развития. Мы присутствуем при неудачном опыте сепарации-индивидуации (Малер), когда юное Я, вместо того чтобы создать [психическое] вместилище для последующих за раз­делением [с матерью] инвестиций, упорствует в удержании первичного объекта, вновь и вновь переживая свою потерю, что влечет за собой, на уровне спутанного с объектом первичного Я, чувство нарциссического истощения, феноменологи­чески выражающегося в чувстве пустоты, столь характерном для депрессии, ко­торая всегда является результатом нарциссической раны с утечкой либидо. В этот момент, как мы уже условились, все либидо носит отпечаток нарциссизма, так что [эта либидная утечка] всегда будет нарциссической потерей, переживае­мой на уровне Я.

Объект — «мертвый» (в том смысле, что — не живой, даже если никакой реаль­ной смерти не было); и тем самым он увлекает Я за собой — к пустынной, смерто­носной вселенной. Белое горе матери индуцирует белое горе ребенка, погребая часть его Я в материнском некрополе. Питать мертвую мать — это значит под­держивать за печатью тайны самую раннюю любовь к примордиальному объекту, погребенному первичным вытеснением незавершенного разделения меж двух партнеров первичного слияния1.

Мне кажется, что психоаналитикам будет совсем не трудно признать в описании комплекса мертвой матери знакомую клиническую картину, которая может, однако, отличаться от моей семиологии тем или иным симптомом. Психоаналитиче­ская теория разрабатывается на ограниченном числе наблюдений, [и поэтому] воз­можно, что я описал что-то, содержащее одновременно и черты достаточно общие, чтобы накладываться на опыт других [психоаналитиков], и черты своеобразные, свойственные [только тем] пациентам, которых анализировал я [сам].

Кроме того, вполне возможно, что этот комплекс мертвой матери, структуру которого я, возможно, схематизировал, может встречаться в более рудиментарных формах. В таких случаях следует думать, что травматический опыт, на ко­торый я указывал, был пережит более мягко или позднее, [или] случился в тот момент, когда ребенок был [уже] лучше готов перенести его последствия и был вынужден прибегнуть к депрессии более парциальной, более умеренной и легче переживаемой.

Возможно, удивляет, что я отвожу такую роль материнскому травматизму в [тот] период [развития] психоанализа, когда [авторы] больше настаивают на превратностях внутрипсихической организации, и когда [все гораздо] более осторожны [в оценке той] роли, что играет [в нашей жизни] конъюнктура. Как я указывал в на­чале этой работы, депрессивная позиция является теперь фактом, принятым все­ми авторами, какие бы они не давали ей объяснения. В то же время, давно уже описаны депрессивные эффекты раннего разделения матери и ребенка, [впро­чем], без констатации однозначного соответствия между тяжестью травмы и де­прессивными проявлениями. Ситуация, [описываемая] в комплексе мертвой ма­тери, не может быть ни сведена на уровень общей депрессивной позиции, ни ассимилирована с тяжелым травматизмом реального разделения [с матерью]. В описанных мною случаях не было настоящего разрыва в преемственности от­ношений мать-дитя. Зато, независимо от спонтанного развития депрессивной по­зиции, имелся важный вклад матери, нарушавший ликвидацию депрессивной фазы, усложнявший конфликт реальностью материнской дезинвестиции [и] ощутимый ре­бенком достаточно, чтобы ранить его нарциссизм. Эта клиническая картина, мне ка­жется, соответствует взглядам Фройда на этиологию неврозов — в широком смысле слова, — когда психическая конституция ребенка образуется комбинацией его лич­ных наследственных предиспозиций и событий раннего детства.

Фройд и мертвая мать

Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фройда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде го­воря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фройда связано с [темой] моего доклада1. Мою Фройдистскую опору я нашел не в «Горе и меланхолии» [«Ttauer und Melancholie», 1915], а в «Толковании сновидений» [«Traumdeutung», 1899].

В последней главе Traumdeutung1, с [самого] первого издания, Фройд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.

Это сон, называемый [сном] о «милой матери», и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фройда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидье Анзьё, не без помощи предшествующих коммен­тариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный ана­лиз [психобиографии Фройда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напомина­нием, что его манифестное содержание изображало «милую мать, уснувшую со спо­койным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами». Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начи­ная с самого Фройда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, ко­торое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих — главное сомнение — присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновиде­ния, как Фройдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой мате­рью, фантазией первосцены и Эдиповым комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.

Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Гринштейна2 позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фройду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объек­том сгущения.

На самом деле, на этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фройда) боги с ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю — Нижнего, тогда как птицы венчают колонны кровати. Я думаю о важности этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделе­на птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, — стих «Царь Давид сле­дует за носилками (Авенира)»3, [текст], который, как отмечает Анзьё, переполнен темами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства.

 Эту последнюю тему подчеркну особо.

Анзьё1 толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фройда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фройда, как образа отеческого.

[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам (лишь] на год моложе матери Фройда и что товарищами для игр у Фройда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказать­ся на отношениях между Амалией Фройд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фройдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с мате­ринской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправ­лением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен счи­тать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе. Значительное расхождение в ошибке — от полутора до двух лет — отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фройда Юлиусу, родив­шемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяс­нение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Фи­липп и Филиппсон — сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Фи­липп не засадил ее [мать — как «засадили» в тюрьму вороватую няню] в сундук, «засадил» или, грубо говоря, «[в нее] засадил».

Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляет­ся с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь меж­ду соитием, деторождением и смертью… Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фройд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также на­стойчивость Фройда [в том чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо — не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем слу­чае — Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фройдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.

Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фройда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать — воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скры­ваемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.


Анзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фройда, не близость между [взглядами] Фройда и Биона, который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную референцию психи­ческого аппарата — поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фройда по сведению присущей данному сно­видению тревоги, тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.

У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о «милой матери», отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фройда готовит «knodel»1 и, пока маленький Зиг­мунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова («речь неразборчива», добавляет Фройд).

Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фройд возвращается к нему, чтобы написать: «Мой сон о Трех Парках — это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто». Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует, прежде всего, задуматься, так это о трой­ном образе женщины у Фройда, воспроизведенном в «Теме о трех шкатулках»: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цен­зуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой мате­рью. Над матерью гробового молчания.

Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая зай­мет ее место.

Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фройда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь по­зволила мне заново открыть [для себя] письмо Фройда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямо­линейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия вер­ной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смыс­ла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так как речь идет именно о «смысле», без коего ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было Вы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой дозначительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] – гораздо более от обретения Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического – или поэтического? – опыта, чтобы стать смыслом истинным.

Статья. Зигмунд Фрейд. “Экономическая проблема мазохизма” 1924г.

Существование мазохистской тенденции в инстинктивной жизни человека с полным правом можно назвать загадочным с экономической точки зрения. Ведь если принцип удовольствия управляет душевными процессами таким образом, что их ближайшей целью оказывается избегание неудовольствия и получение удовольствия, то мазохизм непостижим. Если боль и неудовольствие могут быть не просто какими-то предупреждениями, но самими целями, то принцип удовольствия парализуется, страж нашей душевной жизни оказывается как бы под наркозом.
Таким образом, мазохизм предстает перед нами в свете какой-то большой опасности, что никоим образом не применимо к его визави (Widerpart) — садизму. Мы испытываем искушение назвать принцип удовольствия стражем нашей жизни, а не только нашей душевной жизни. Но тогда встает задача исследовать отношение принципа удовольствия к обоим родам влечений, которые мы различили, — влечениям смерти и эротическим (либидинозным) влечениям жизни, и мы не можем про­двинуться вперед в оценке проблемы мазохизма прежде, чем последуем этому зову.
Как помнится, мы поняли принцип, управляющий всеми душевными процессами, как частный случай фехнеровской “тенденции к стабильности” 1 и, таким образом, приписали душевному аппарату цель сводить к ну­лю или, по крайней мере, удерживать на возможно бо­лее низком уровне притекающие к нему суммы возбуждений. Барбара Лоу 2 предложила для этого предполагаемого стремления имя “принципа нирваны”, которое мы и приняли. 3 Но мы не колеблясь отождествили с этим принципом нирваны принцип удовольствия-неудовольствия. Всякое неудовольствие должно, таким образом, совпадать с неким повышением, а всякое удовольствие — с неким снижением наличного в сфере душевного раздражающего напряжения (Reizspan­nung), и тогда принцип нирваны (а также тождествен­ный ему, как будто, принцип удовольствия) всецело состоял бы на службе влечений смерти, цель которых — перевод изменчивой жизни в стабильность неорганического состояния, и имел бы своей функцией предупреж­дать притязания влечений жизни, либидо, которые пы­таются нарушить то течение жизни, к которому [они] стремятся. Только такое понимание не может быть верным. В серии ощущений, связанных с напряжением, мы, как кажется, непосредственно чувствуем прирост и убыль величин раздражения, и нельзя сомневаться в том, что имеются приносящие удовольствие напряжения и приносящие неудовольствие спады напряжения. Состояние сексуального возбуждения — яркий пример подобного связанного с удовольствием увеличения раздражения, но, конечно же, не единственный.

1 – “По ту сторону принципа удовольствия” (1920)

2 – В. Low. Psycho-Analysis (1920), р. 73.

3 – “По ту сторону принципа удовольствия”. Там же (выше по тексту) Фрейд называет этот же принцип “принципом константности (Konstanzprinzip)”. — Пер.

   Таким образом, удовольствие и неудовольствие не могут быть соотнесены с приростом или убылью того количества, которое мы называем раздражающим напряжением, хотя они явно тесно связаны с этим фактором. Представляется, однако, что зависят они не от этого количественного фактора, но от какой-то его характеристики, которую мы можем обозначить лишь как качественную. Мы достигли бы в психологии значительного прогресса, если бы сумели указать, какова эта качественная характеристика. Может быть, это ритм, череда (Ablauf) изменений, повышений и понижений, количества раздражения: 4 мы этого не знаем.

4 – Этот ход мысли намечен Фрейдом в “По ту сторону принципа удовольствия” — Пер.

   Во всяком случае, мы должны понять, что принадлежащий к влечению смерти принцип нирваны претерпел в живом существе такую модификацию, благодаря кото­рой он превратился в принцип удовольствия, и отныне мы будем избегать считать эти два принципа за один. Нетрудно догадаться, если мы вообще пожелаем следо­вать этому соображению, какая сила ответственна за эту модификацию. Это может быть лишь влечение жизни, либидо, которое добивается, таким образом, своего участия в регулировании жизненных процессов наряду с влечением смерти. Так мы получаем небольшой, но интересный ряд соотношений: принцип нирваны выражает тенденцию влечения смерти, принцип удовольствия представляет притязания либидо, а его модификация, принцип реальности, 5 — влияние внешнего мира.

5 – Ср. “Формулировки относительно двух принципов психического процесса” (G.W.8). — Пер.

   Ни один из этих трех принципов, собственно, не отменяется другим. Они умеют, как правило, договариваться друг с другом, хотя иной раз их сосуществование должно приводить к конфликтам из-за того, что, с одной стороны, целью ставится количественное уменьшение нагрузки раздражения, с другой — какая-то качественная его характеристика и, наконец, [с третьей] отсрочка разгрузки раздражения и временное предоставление свободы действий напряжению, вызывающему неудовольствие.
Из этих соображений выводится заключение о том, что обозначение принципа удовольствия как стража жизни не может быть отклонено. 6

6 – Фрейд возвращается к этой мысли в “Очерке психоанализа” (гл. 8, G.W. 17). — Пер.

   Вернемся к мазохизму. Нашему наблюдению он встречается в трех формах: как условие сексуального возбуждения, как выражение женской сущности и как некоторая норма поведения (behaviour). Соответственно, мы можем различить мазохизм эрогенный, женский и моральный. Первый, эрогенный мазохизм, удовольствие от боли, лежит в основе обеих других форм; его следует обосновывать биологией и конституцией, и он остается непонятен, если мы не решимся выдвинуть кое-какие гипотезы о вещах весьма темных. Третий, в изве­стном смысле важнейшая форма проявления мазохизма, только недавно был расценен психоанализом в каче­стве бессознательного, большей частью, чувства вины, но уже позволяет полностью объяснить себя и включить в корпус нашего знания. Женский мазохизм, напротив, легче всего доступен нашему наблюдению, менее всего загадочен и обозрим во всех своих особенностях. С него-то и можно начать наше изложение.

Мы достаточно хорошо знаем этот род мазохизма, как он проявляется у мужчин (я ограничиваюсь здесь мужчиной из-за того материала, которым располагаю), из фантазий мазохистских (и потому зачастую страдающих импотенцией) лиц, которые либо выливаются в акт онанизма, либо доставляют сексуальное удовлетворение уже сами по себе. 7 С фантазиями полностью согласуются реальные мероприятия мазохистских извращенцев, проводятся ли они в качестве самоцели, или же служат для установления потенции и введения к поло­вому акту. В обоих случаях — ведь мероприятия эти суть лишь игровое исполнение, инсценировка фантазий — явное содержание [мазохизма] таково: оказаться с заткнутым ртом, 8 связанным, больно избитым, отхле­станным, каким-то образом обиженным, принужден­ным к безусловному послушанию, облитым грязью, униженным. Гораздо реже и лишь со значительными ограничениями в содержание это вводится также какое-то увечье. Лежащее на поверхности и легко достижимое толкование состоит в том, что мазохист хочет, чтобы с ним обращались, как с маленьким, беспомощным и зависимым ребенком, в особенности же — как со скверным ребенком. Излишне приводить примеры конкретных случаев — материал здесь достаточно однороден и до­ступен любому наблюдателю, в том числе и не аналитику. Если же возникает возможность изучить те случаи, в которых мазохистские фантазии испытали особенно богатую разработку, тогда легко сделать открытие, что они перемещают мазохиста в ситуацию, характерную для женственности, т. е. обозначают [его превращение в] существо кастрированное, выступающее объектом коита, рожающее. Поэтому я и назвал мазохизм в этом его проявлении женским, как бы a potiori, хотя столь многие его элементы отсылают к детскому периоду жиз­ни. Это взаимное наслоение детского и женского позже найдет себе простое объяснение. Кастрация или замещающее ее ослепление нередко оставляли в фантазиях свой негативный след, [заметный в выдвигаемом мазо­хистом] условии, чтобы именно гениталиям или глазам не наносилось никакого вреда. (Впрочем, мазохистские истязания редко производят столь же серьезное впечатление, как — нафантазированные или инсценированные — жестокости садизма). В ясном содержании мазо­хизма находят себе выражение и чувство вины: мазохист предполагает, что совершил какое-то преступле­ние (какое — остается неопределенным), которое он должен искупить всеми этими болезненными и мучительными процедурами. Это выглядит как некая поверхностная рационализация содержания мазохизма, но [на деле] за этим скрывается связь с детской мастурбацией. С другой стороны, этот момент виновности выводит к третьей, моральной форме мазохизма.

7 – См. “Ребенка бьют”. — Пер.

8 – Любопытно, что Фрейд выделяет это “geknebelt sein”, подчеркивая тем самым бессловесность мазохиста, точнее его инфантильность (лат. infans букв. “не обладающий даром речи”). — Пер.

   Описанный нами женский мазохизм целиком покоится на первичном, эрогенном, удовольствии от боли, объяснение которому без заходящих далеко вспять соображений дать не удается.
В “Трех очерках по теории сексуальности”, в части, посвященной истокам детской сексуальности, я выдвинул утверждение, что сексуальное возбуждение возни­кает как побочный эффект при большом скоплении внутренних процессов, как только интенсивность этих процессов переступила известные количественные границы. Я утверждал даже, что в организме не происходит ничего сколько-нибудь значительного, что не отдавало бы своих компонентов для возбуждения сексуального влечения. 9 Поэтому и возбуждения от боли или неудо­вольствия должны были бы иметь тот же результат. Это либидинозное совозбуждение при напряжении, свя­занном с болью или неудовольствием, могло бы оказаться неким детским физиологическим механизмом, действие которого позднее прекращается. Оно могло бы претерпеть различное по степени развитие в различных сексуальных конституциях, но в любом случае выдало бы то физиологическое основание, на котором затем происходит психическое построение эрогенного механизма.

9 – См. 3. Фрейд. Психология бессознательного. М., 1989, с. 173. — Пер.

   Недостаточность этого объяснения проявляется, однако, в том, что оно не проливает никакого света на закономерные и тесные соотношения между мазохиз­мом и его партнером в инстинктивной жизни, садизмом. Если мы отступим вспять чуть дальше, к своей гипотезе о наличии двух родов влечений, которые, как мы дума­ем, действуют в [любом] живом существе, то мы придем к другому, но не противоречащему вышеприведенному, выводу.
Либидо встречает в [многоклеточном] живом организме господствующее там влечение смерти или разрушения, которое хотело бы разложить это клеточное существо и перевести в состояние неорганической ста­бильности (хотя последняя может быть лишь относительной) каждый элементарный организм в отдельности. Либидо имеет своей задачей обезвредить это разрушительное влечение, и оно справляется с нею, в значительной мере отводя его — обратившись вскоре к помощи особой органической системы, мускулатуры, — вовне, направляя его против объектов внешнего мира. Оно получает тогда имя влечения разрушения, влечения овладения, воли к власти. Часть этого влечения непосредственно ставится на службу сексуальной функции, где ей надлежит сыграть важную роль. Это и есть собственно садизм. Другая часть не участвует в этой передислокации вовне, она остается в организме и либидинозно связывается там при помощи упомянутого сексуального совозбуждения; в ней-то мы и должны признать изначальный, эрогенный мазохизм. 10

10 – Ср. гл. IV “Я и Оно”, а также гл. VI “По ту сторону принципа удовольствия”. — Пер.

   Нам недостает физиологического понимания того, какими путями и какими средствами либидо может осуществлять это обуздание (Bndigung) 11 влечения смерти. Оставаясь в психоаналитическом кругу идей, мы можем лишь предположить, что здесь осуществляется некое весьма эффективное смешение и амальгамирование двух родов влечений в меняющихся пропорциях, так что нам вообще приходится иметь дело не с какими-то чис­тыми влечениями смерти и жизни, но лишь с их смеся­ми, в которые они в различных количествах вступают. Смешению влечений в известных условиях может соот­ветствовать их расслоение (Entmischung). 12 Настолько велики части влечения смерти, которые ускользают от подобного связывания (Bindung) с либидинозными примесями, — этого мы в настоящее время отгадать не в состоянии.

11 – Это выражение используется Фрейдом в поздней статье о “Конечном и бесконечном анализе” (1937), но еще в своем “Проекте” 1895 года он говорил об “обуздании” воспоминаний (часть III, раздел 3, в: Aus den Anfngen der Psychoanalyse, London, 1950). — Пер.

12 – Подробности о “смешении” (Vermischung) и “расслоении” (Entmischung, англ, defusion, фр. dsintrication) см. “Я и Оно” (гл. 3 и 4). — Пер.

   Если быть готовым оставить в стороне некоторую не­точность, то можно сказать, что действующее в организме влечение смерти — первосадизм — тождествен мазохизму. После того, как главная его часть была перенесена вовне, на объекты, внутри, в качестве его остатка, сохраняется собственно эрогенный мазохизм, который, с одной стороны, стал компонентом либидо, с другой же, все еще имеет своим объектом собственное Я. Итак, этот мазохизм мог бы быть свидетелем и пережитком той фазы развития, в которую произошло столь важное для жизни легирование влечения смерти и Эроса. Мы не удивимся, услышав, что при определенных обстоятельствах садизм, разрушительное влечение, которое было обращено вовне, спроецировано, может быть вновь инт­роецировано, обращено вовнутрь, регрессируя, таким образом, на свою более раннюю ступень. Результатом этого является возникновение вторичного мазохизма, добавляющегося к первоначальному.
Эрогенный мазохизм участвует во всех фазах разви­тия либидо, заимствуя у них свои меняющиеся психические облачения. Страх быть съеденным тотемным животным (отцом) происходит от примитивной оральной организации; желание быть битым отцом — от следующей за ней садистско-анальной фазы; как некий осадок фаллической ступени организации в содержание мазохистских фантазий вступает кастрация, хотя позднее она и отклоняется (verleugnet) 13; из окончательной же генитальной организации выводятся, естественно, ситуации, в которых [мазохист] выступает объектом коита и субъектом деторождения, характеризующих женственность. Легко можно понять также и роль ягодиц в мазохизме 14, независимо от ее явного обоснования в реальности. Ягодицы являются эрогенно предпочитаемой частью тела в садистско-анальной фазе, подобно тому как грудь — в оральной, а пенис — в генитальной фазе.

13 – См. “Инфантильную генитальную организацию” (1923).

14 – Ср. “Три очерка” в 3. Фрейд “Психология бессознательного”, М., 1989, с. 164—165.— Пер.

   Третья форма мазохизма, моральный мазохизм, 15 примечателен прежде всего постольку, поскольку он ослабил свою связь с тем, что мы признаем за сексуальность. Ко всем прочим мазохистским страданиям привязано условие, чтобы они исходили от любимого человека и претерпевались по его повелению. В моральном мазо­хизме это ограничение отпадает. Само страдание оказывается тем, что имеет значение; уже не играет никакой роли, принесено ли оно любимым или же равнодушным человеком; оно даже может быть вызвано какими-то безличными силами или обстоятельствами: настоящий мазохист всегда подставляет щеку там, где видит возможность получить удар. При объяснении этого поведения напрашивается мысль оставить в стороне либидо и ограничиться допущением того, что здесь разрушительное влечение вновь было обращено вовнутрь и свирепствует теперь против своего Я; однако, должен же быть смысл в том, что языковое употребление не отказалось от соотнесения этой нормы поведения с эротикой и называет мазохистом и подобного самоеда.

15 – По втором издании “Толкования сновидений” Фрейд называет “духовными” (“ideelle”) мазохистами лиц, “которые ищут для себя удовольствия не в причиняемой им физической боли, но в унижении и душевном мучении” (1909, S. 114). — Пер.

   Верные нашей привычной технике, мы прежде всего хотим заняться крайней, несомненно патологической формой этого мазохизма. В другом месте 16 я описал, как во время аналитического лечения мы сталкиваемся с пациентами, поведение которых в отношении его тера­певтического влияния вынуждает нас приписать им не­кое “бессознательное” чувство вины. Там же я указал, как узнают подобных лиц (“негативная терапевтическая реакция”) и не скрыл того, что сила подобного импульса составляет одно из серьезнейших сопротивлений и величайшую опасность для успеха наших врачебных или воспитательных замыслов. Удовлетворение этого бессознательного чувства вины есть, наверное, самая сильная позиция того выигрыша (составного, как правило) , который человек получает от своей болезни, — суммы сил, которые восстают против выздоровления и не желают отказываться от болезни. Страдание, приносящее с собой неврозы, есть именно тот фактор, благодаря которому они обретают ценность для мазохистской тенденции. Поучительно также узнать, что наперекор вся­кой теории и ожиданию невроз, сопротивляющийся любым терапевтическим усилиям, может вдруг исчезнуть, если страдающее им лицо оказывается в плачевном положении несчастливого брака, теряет все свое состояние или приобретает опасное органическое заболевание. В таких случаях одна форма страдания сменила на посту другую, и мы видим, что единственно важным было лишь суметь сохранить известную меру страдания.

16 – “Я и Оно” (1923), [гл. V].

   Пациенты нелегко соглашаются с нами в том, что касается бессознательного чувства вины. Они слишком хорошо знают, в каких муках (угрызениях совести) выражается сознательное чувство вины, сознание вины, и потому не могут согласиться с тем, что в них могли найти себе приют совершенно аналогичные импульсы, о которых они совсем ничего не подозревают. Я думаю, мы в известной мере учтем их возражение, если отка­жемся от и без того некорректного с психологической точки зрения наименования “бессознательное чувство вины” 17 и вместо этого скажем “потребность в наказании”, что с таким же точно успехом отражает наблюдаемое положение вещей. Мы не можем, однако, удержаться от того, чтобы не вынести своего суждения относительно этого бессознательного чувства вины и не локализовать его по образу сознательного.

17 – Чувства “не совсем правильно” называть “бессознательными”, см. “Я и Оно”: 3. Фрейд. Психология бессознательного, М., 1989, с. 430. — Пер.

   Мы приписали функцию совести Сверх-Я и признали сознание вины за выражение напряжения между Я и Сверх-Я. 18 Чувством страха, страхом совести (Gewis­senangst) Я реагирует на восприятие того, что оно отстало от требований, предъявленных его идеалом, Сверх-Я. Теперь мы хотим выяснить, как Сверх-Я взяло на себя эту требовательную роль и почему Я должно страшиться в случае расхождения со своим идеалом.

18 – См. “Я и Оно”, гл. III. — Пер.

   Мы сказали, что функция Я состоит в том, чтобы согласовывать и примирять притязания трех инстанций, которым оно служит; мы можем прибавить, что в этом оно может брать пример со Сверх-Я как своего образца. Ибо это Сверх-Я есть настолько же представитель (Vertreter) Оно, как и внешнего мира. 19 Возникло оно благодаря интроекции в Я первых объектов либидинозных импульсов Оно, родительской пары. При этом отношение к данным объектам десексуализировалось, отклонилось от прямых сексуальных целей. Только за счет этого и была обеспечена возможность преодоления Эдипова комплекса. Сверх-Я удержало существенные черты интроецированных лиц, их силу, их суровость, их склонность к надзору и наказанию. Как уже было сказа­но в другом месте, 20 легко представить себе, что в результате расслоения влечений, сопровождающего этот ввод в Я, суровость возросла. Сверх-Я — действующая в Я совесть — может теперь стать жестким, жестоким, неумолимым по отношению к опекаемому им Я. Таким образом, категорический императив Канта — прямой наследник Эдипова комплекса. 21

19 – Эта мысль намечена в статье “Невроз и психоз” (1924) (G. W. 13) — Пер.

20 – “Я и Оно” (1923), [гл. V].

21 – О “категорическом императиве” Фрейд говорит также в “Я и Оно” (гл. III и V). — Пер.

   Но те же самые лица, которые, перестав быть объектами либидинозных импульсов, продолжают действовать в Сверх-Я в качестве инстанции, известной нам как совесть, принадлежат также и к реальному внешнему миру. Это из него они были изъяты; сила их, за которой скрываются всевозможные влияния прошлого и традиции, была одной из самых ощутимых манифестаций реальности. Благодаря этому совпадению, Сверх-Я, заменитель Эдипова комплекса, становится также предста­вителем реального внешнего мира и, таким образом, — образцом для устремлений Я.
Итак, Эдипов комплекс выказывает себя, как это и было уже предположено в историческом плане, 22 источником нашей индивидуальной нравственности (морали).

22 – “Тотем и табу”, раздел IV (1912-13).

   В ходе развития ребенка, ведущего к его всевозрастающему отторжению от родителей, их личностное значение для Сверх-Я отступает на задний план. К оставленным ими imagines 23 примыкают тогда влияния учителей, авторитетов, избранных самим человеком образцов для подражания и общественно признанных героев, личности которых уже не должны интроецироваться Я, ставшим более резистентным. Последняя фигура этого начинающегося с родителей ряда — темная сила судьбы, которую лишь очень немногие из них способны постичь как безличную. Когда у голландского поэта Мультатули 24 Μοιρα греков заменяется божественной четой Λoγος χαi ‘Αναγκη, 25 против этого мало что можно возразить; но все, кто переносит управление мировым процессом на Провидение, Бога, или Бога и природу, пробуждают подозрение в том, что они все еще мифологически воспринимают эти предельные и отдаленнейшие силы как родительскую пару и полагают себя связанными с ними либидинозными узами. В “Я и Оно” я сделал попытку вывести из подобного родительского постижения судьбы также и реальный (reale) страх смерти, испытываемый людьми. 26 Освободиться от него представляется весьма тяжелой задачей.

23 – Фрейд редко использует термин imago (впервые — в статье “О динамике перенесения” (1912, G. W. 8), где он указывает, что позаимствовал его у К. Г. Юнга, который сам ссылается на одноименную новеллу швейцарского писателя Карла Шпиттлера). — Пер.

24 – Псевдоним Эд. Доувес-Деккера (1820—87), одного из самых любимых писателей Фрейда. — Пер.

25 – Начиная со статьи о Леонардо да Винчи (1910, 6. W. 8), Фрейд нередко говорит об Αναγκη, Необходимости, тогда как Λoγος впервые появляется именно в настоящей работе. Эта чета, и в особенности Λoγος, “наш бог”, подробнее обсуждается в конце работы “Будущее одной иллюзии” (1927, G. W. 14), где Фрейд опять-таки ссылается на Мультатули. — Пер.

26 – См. завершающие страницы “Я и Оно”, где Фрейд, выделяя три вида страха — смерти, реальный, или объектный, и невротический, или либидинозный, — соответствующие “трем зависимостям” Я (от Сверх-Я, реальности и Оно), — выводит страх смерти из страха кастрации и страха совести. — Пер.

   После этих предварительных замечаний, мы можем вернуться к нашему рассмотрению морального мазохизма. Мы говорили, что своим поведением в ходе лечения и в жизни соответствующие лица создают впечатление того, что они чрезмерно скованы (gehemmt) морально, находятся под властью какой-то особенно чувствительной совести, хотя сознание подобной сверхморали у них полностью отсутствует. При ближайшем рассмотрении, однако, мы замечаем различие, которое отделяет подобное бессознательное продолжение морали от морального мазохизма. В первом случае акцент падает на повышенный садизм Сверх-Я, которому Я подчиняется, во втором, напротив, — на собственный мазохизм Я, которое добивается наказания, исходит ли оно от Сверх-Я или же от родительских сил [вовне]. Наше первоначальное смешение двух случаев можно извинить, по­скольку оба раза речь идет об отношении между Я и Сверх-Я (или равным ему силам); в обоих случаях дело сводится к потребности, которая удовлетворяется наказанием и страданием. И тогда едва ли можно назвать незначительной деталью то, что садизм Сверх-Я по большей части оказывается кричаще сознательным, тогда как мазохистская тенденция Я, как правило, остается скрытой от субъекта и должна раскрываться из его поведения.
Бессознательность морального мазохизма выводит нас на один бросающийся в глаза след. Мы смогли перевести выражение “бессознательное чувство вины” как потребность в наказании от рук какой-то родительской силы. Теперь мы знаем, что столь часто встречающееся в фантазиях желание быть избитым отцом стоит весьма близко к другому желанию — вступить с ним в пассивную (женскую) сексуальную связь, — и является не чем иным, как его регрессивным искажением. Если вложить это объяснение в содержание морального мазохизма, то нам станет ясен его тайный смысл. Совесть и мораль возникли через преодоление, десексуализацию Эдипова комплекса; через моральный мазохизм мораль вновь сексуализируется, Эдипов комплекс воскрешается, проторивается путь регрессии от морали к Эдипову комплексу.
Выгоды от этого нет ни морали, ни данному лицу. Хотя индивид и может, наряду со своим мазохизмом, сохранить — полностью или в известной мере — свою нравственность, добрая часть его совести может, однако, и пропасть в мазохизме. С другой стороны, мазохизм создает искушение совершать “греховные” поступки, которые должны затем искупаться упреками садистской совести (как это часто бывает у столь многих русских типов характера) или наказанием, исходящим от вели­кой родительской силы судьбы. Чтобы спровоцировать кару со стороны этого последнего родительского пред­ставителя, мазохист должен делать нечто нецелесооб­разное, работать против собственной выгоды, разрушать те перспективы, которые открываются ему в реальном мире и, возможно даже, покончить со своим реальным существованием.
Обращение (Rckwendung) садизма против собственного Я закономерно происходит при культурном подавлении влечений, которое удерживает большую часть разрушительных инстинктивных компонентов от их применения в жизни. Можно себе представить, что эта отступившая доля разрушительного влечения проявля­ется в Я как интенсификация мазохизма. Но феномен совести позволяет нам предположить, что возвращающаяся из внешнего мира деструктивность воспринимается также, без трансформации такого рода, и Сверх-Я, интенсифицируя его садизм в отношении Я. Садизм Сверх-Я и мазохизм Я дополняют друг друга и объединяются для произведения одних и тех же следствий. Я думаю, только так можно понять то, что результатом подавления влечений — часто или во всех вообще случаях — является чувство вины и что совесть становится тем суровее и чувствительнее, чем больше человек воздерживается от агрессии против других. 27 Можно было бы ожидать того, что индивид, знающий, что он имеет обыкновение избегать нежелательных с культурной точки зрения агрессивных актов, имеет по этой причине хорошую совесть и с меньшей подозрительностью при­сматривает за своим Я. Обычно дело представляют так, будто бы нравственные требования были первичны, а отказ от влечений — их следствием. Происхождение нравственности остается при этом без объяснения. На самом деле, как нам кажется, надлежит идти обратным путем; первый отказ от влечений навязывается внешними силами, и он только и создает нравственность, кото­рая выражается в совести и требует дальнейшего отказа от влечений. 28

27 – Ср. “Я и Оно”: “Чем больше человек ограничивает свою агрессию вовне, тем строже, т. е. агрессивнее, он становится в своем Я-идеале… чем больше человек овладевает своей агрессией, тем больше возрастает склонность его идеала к агрессии против его Я” (3. Фрейд. Избранное, London, 1969, с. 181). К этому парадоксу Фрейд возвращается в статье “Несколько добавлений к толкованию сновидений в целом”, раздел В (1925, G. W. 1) и полнее обсуждает его в VII гл. работы “Нездоровье в культуре” 1930, G. W. 14). — Пер.

28 – См. VII гл. “Нездоровья в культуре”. — Пер.

   Таким образом, моральный мазохизм становится классическим свидетельством в пользу существования смешения влечений. Его опасность заключается в том, что он происходит от влечения смерти, соответствует той его части, которая избежала обращения вовне в качестве некоего разрушительного влечения. Но поскольку он, с другой стороны, имеет значение и какой-то эротический компоненты, то даже саморазрушение личности не может происходить без либидинозного удовлетворения.

Перепрожить горе – пять стадий горевания. Василюк Ф.Е.

ПЕРЕЖИТЬ ГОРЕ

Переживание горя, быть может, одно из самых таинственных проявлений душевной жизни. Каким чудесным образом человеку, опустошенному утратой, удастся возродиться и наполнить свой мир смыслом? Как он, уверенный, что навсегда лишился радости и желания жить, сможет восстановить душевное равновесие, ощутить краски и вкус жизни? Как страдание переплавляется в мудрость? Все это – не риторические фигуры восхищения силой человеческого духа, а насущные вопросы, знать конкретные ответы на которые нужно хотя бы потому, что всем нам рано или поздно приходится, по профессиональному ли долгу или по долгу человеческому, утешать и поддерживать горюющих людей.

Может ли психология помочь в поиске этих ответов? В отечественной психологии – не поверите! – нет ни одной оригинальной работы по переживанию и психотерапии горя. Что касается западных исследований, то в сотнях трудов описываются мельчайшие подробности разветвленного дерева этой темы – горе патологическое и “хорошее”, “отложенное” и “предвосхищающее”, техника профессиональной психотерапии и взаимопомощь пожилых вдовцов, синдром горя от внезапной смерти младенцев и влияние видеозаписей о смерти на детей, переживающих горе, и т. д., и т. д. Однако когда за всем этим многообразием деталей пытаешься разглядеть объяснение общего смысла и направления процессов горя, то почти всюду проступают знакомые черты схемы З. Фрейда, данной еще в “Печали и меланхолии” (См.: Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. М, 1984. С. 203-211).

Она бесхитростна: “работа печали” состоит в том, чтобы оторвать психическую энергию от любимого, но теперь утраченного объекта. До конца этой работы “объект продолжает существовать психически”, а по ее завершении “я” становится свободным от привязанности и может направлять высвободившуюся энергию на другие объекты. “С глаз долой – из сердца вон” – таково, следуя логике схемы, было бы идеальное горе по Фрейду. Теория Фрейда объясняет, как люди забывают ушедших, но она даже не ставит вопроса о том, как они их помнят. Можно сказать, что это теория забвения. Суть ее сохраняется неизменной в современных концепциях. Среди формулировок основных задач работы горя можно найти такие, как “принять реальность утраты”, “ощутить боль”, “заново приспособиться к действительности”, “вернуть эмоциональную энергию и вложить ее в другие отношения”, но тщетно искать задачу поминания и памятования.

А именно эта задача составляет сокровенную суть человеческого горя. Горе – это не просто одно из чувств, это конституирующий антропологический феномен: ни одно самое разумное животное не хоронит своих собратьев Хоронить – следовательно, быть человеком. Но хоронить – это не отбрасывать, а прятать и сохранять. И на психологическом уровне главные акты мистерии горя – не отрыв энергии от утраченного объекта, а устроение образа этого объекта для сохранения в памяти. Человеческое горе не деструктивно (забыть, оторвать, отделиться), а конструктивно, оно призвано не разбрасывать, а собирать, не уничтожать, а творить – творить память.

Исходя из этого, основная цель настоящего очерка состоит в попытке сменить парадигму “забвения” на парадигму “памятования” и в этой новой перспективе рассмотреть все ключевые феномены процесса переживания горя

Начальная фаза горя – шок и оцепенение. “Не может быть!” – такова первая реакция на весть о смерти. Характерное состояние может длиться от нескольких секунд до нескольких недель, в среднем к 7-9-му дню сменяясь постепенно другой картиной. Оцепенение – наиболее заметная особенность этого состояния. Скорбящий скован, напряжен. Его дыхание затруднено, неритмично, частое желание глубоко вдохнуть приводит к прерывистому, судорожному (как по ступенькам) неполному вдоху. Обычны утрата аппетита и сексуального влечения. Нередко возникающие мышечная слабость, малоподвижность иногда сменяются минутами суетливой активности.

В сознании человека появляется ощущение нереальности происходящего, душевное онемение, бесчувственность, оглушенность. Притупляется восприятие внешней реальности, и тогда в последующем нередко возникают пробелы в воспоминаниях об этом периоде. А. Цветаева, человек блестящей памяти, не могла восстановить картину похорон матери: “Я не помню, как несут, опускают гроб. Как бросают комья земли, засыпают могилу, как служит панихиду священник. Что-то вытравило это все из памяти… Усталость и дремота души. После маминых похорон в памяти – провал” ( Цветаева Л. Воспоминания. М., 1971. С. 248). Первым сильным чувством, прорывающим пелену оцепенения и обманчивого равнодушия, нередко оказывается злость. Она неожиданна, непонятна для самого человека, он боится, что не сможет ее сдержать.

Как объяснить все эти явления? Обычно комплекс шоковых реакций истолковывается как защитное отрицание факта или значения смерти, предохраняющее горюющего от столкновения с утратой сразу во всем объеме.

Будь это объяснение верным, сознание, стремясь отвлечься, отвернуться от случившегося, было бы полностью поглощено текущими внешними событиями, вовлечено в настоящее, по крайней мере, в те его стороны, которые прямо не напоминают о потере. Однако мы видим прямо противоположную картину: человек психологически отсутствует в настоящем, он не слышит, не чувствует, не включается в настоящее, оно как бы проходит мимо него, в то время как он сам пребывает где-то в другом пространстве и времени. Мы имеем дело не с отрицанием факта, что “его (умершего) нет здесь”, а с отрицанием факта, что “я (горюющий) здесь”. Не случившееся трагическое событие не впускается в настоящее, а само оно не впускает настоящее в прошедшее. Это событие, ни в один из моментов не став психологически настоящим, рвет связь времен, делит жизнь на несвязанные “до” и “после”. Шок оставляет человека в этом “до”, где умерший был еще жив, еще был рядом. Психологическое, субъективное чувство реальности, чувство “здесь-и-теперь” застревает в этом “до”, объективном прошлом, а настоящее со всеми его события ми проходит мимо, не получая от сознания признания его реальности. Если бы человеку дано было ясно осознать что с ним происходит в этом периоде оцепенения, он бы мог сказать соболезнующим ему по поводу того, что умершего нет с ним: “Это меня нет с вами, я там, точнее, здесь, ним”.

Такая трактовка делает понятным механизм и смысл возникновения и дереализационных ощущений, и душевной анестезии: ужасные события субъективно не наступит ли; и послешоковую амнезию: я не могу помнить то, в чем не участвовал; и потерю аппетита и снижение либидо -этих витальных форм интереса к внешнему миру; и злость. Злость – это специфическая эмоциональная реакция на преграду, помеху в удовлетворении потребности. Такой помехой бессознательному стремлению души остаться с любимым оказывается вся реальность: ведь любой человек, телефонный звонок, бытовая обязанность требуют сосредоточения на себе, заставляют душу отвернуться от любимого, выйти хоть на минуту из состояния иллюзорной соединенности с ним.

Что теория предположительно выводит из множества фактов, то патология иногда зримо показывает одним ярким примером. П. Жане описал клинический случай девочки, которая долго ухаживала за больной матерью, а после ее смерти впала в болезненное состояние: она не могла вспомнить о случившемся, на вопросы врачей не отвечала, а только механически повторяла движения, в которых можно было разглядеть воспроизведение действий, ставших для нее привычными во время ухода за умирающей. Девочка не испытывала горя, потому что полностью жила в прошлом, где мать была еще жива. Только когда на смену этому патологическому воспроизведению прошлого с помощью автоматических движений (память-привычка, по Жане) пришла возможность произвольно вспомнить и рассказать о смерти матери (память-рассказ), девочка начала плакать и ощутила боль утраты. Этот случай позволяет назвать психологическое время шока “настоящее в прошедшем”. Здесь над душевной жизнью безраздельно властвует гедонистический принцип избегания страдания. И отсюда процессу горя предстоит еще долгий путь, пока человек сможет укрепиться в “настоящем” и без боли вспоминать о свершившемся прошлом.

Следующий шаг на этом пути – фаза поиска – отличается, по мнению С. Паркеса, который и выделил ее, нереалистическим стремлением вернуть утраченного и отрицанием не столько факта смерти, сколько постоянства утраты. Трудно указать на временные границы этого периода, поскольку он довольно постепенно сменяет предшествующую фазу шока и затем характерные для него феномены еще долго встречаются в последующей фазе острого горя, но в среднем пик фазы поиска приходится на 5-12-й день после известия о смерти.

В это время человеку бывает трудно удержать свое внимание во внешнем мире, реальность как бы покрыта прозрачной кисеей, вуалью, сквозь которую сплошь и рядом пробиваются ощущения присутствия умершего: звонок в дверь – мелькнет мысль: это он; его голос – оборачиваешься – чужие лица; вдруг на улице: это же он входит в телефонную будку. Такие видения, вплетающиеся в контекст внешних впечатлений, вполне обычны и естественны, но пугают, принимаясь за признаки надвигающегося безумия.

Иногда такое появление умершего в текущем настоящем происходит в менее резких формах. P., мужчина 45 лет, потерявший во время армянского землетрясения любимого брата и дочь, на 29-й день после трагедии, рассказывая мне о брате, говорил в прошедшем времени с явными признаками страдания, когда же речь заходила к дочери, он с улыбкой и блеском в глазах восторгался, как она хорошо учится (а не “училась”), как ее хвалят, какая помощница матери. В этом случае двойного горя переживание одной утраты находилось уже на стадии острого горя, а другой – задержалось на стадии “поиска”.

Существование ушедшего в сознании скорбящего отличается в этот период от того, которое нам открывают патологически заостренные случаи шока: шок внереалистичен, поиск – нереалистичен: там есть одно бытие – до смерти, в котором душой безраздельно правит гедонистический принцип, здесь – “как бы двойное бытие” (“Я живу как бы в двух плоскостях”,-говорит скорбящий), где за тканью яви все время ощущается подспудно идущее другое существование, прорывающееся островками “встреч” с умершим. Надежда, постоянно рождающая веру в чудо, странным образом сосуществует с реалистической установкой, привычно руководящей всем внешним поведением горюющего. Ослабленная чувствительность к противоречию позволяет сознанию какое-то время жить по двум не вмешивающимся в дела друг друга законам – по отношению к внешней действительности по принципу реальности, а по отношению к утрате – по принципу “удовольствия”. Они уживаются на одной территории: в ряд реалистических восприятий, мыслей, намерений (“сейчас позвоню ей по телефону”) становятся образы объективно утраченного, но субъективно живого бытия, становятся так, как будто они из этого ряда, и на секунду им удается обмануть реалистическую установку, принимающую их за “своих”. Эти моменты и этот механизм и составляют специфику фазы “поиска”.

Затем наступает третья фаза – острого горя, длящаяся до 6-7 недель с момента трагического события. Иначе ее именуют периодом отчаяния, страдания и дезорганизации и – не очень точно – периодом реактивной депрессии.

Сохраняются, и первое время могут даже усиливаться, различные телесные реакции – затрудненное укороченное дыхание: астения: мышечная слабость, утрата энергии, ощущение тяжести любого действия; чувство пустоты в желудке, стеснение в груди, ком в горле: повышенная чувствительность к запахам; снижение или необычное усиление аппетита, сексуальные дисфункции, нарушения сна.

Это период наибольших страданий, острой душевной боли. Появляется множество тяжелых, иногда странных и пугающих чувств и мыслей. Это ощущения пустоты и бессмысленности, отчаяние, чувство брошенности, одиночества, злость, вина, страх и тревога, беспомощность. Типичны необыкновенная поглощенность образом умершего (по свидетельству одного пациента, он вспоминал о погибшем сыне до 800 раз в день) и его идеализация – подчеркивание необычайных достоинств, избегание воспоминаний о плохих чертах и поступках. Горе накладывает отпечаток и на отношения с окружающими. Здесь может наблюдаться утрата теплоты, раздражительность, желание уединиться. Изменяется повседневная деятельность. Человеку трудно бывает сконцентрироваться на том, что он делает, трудно довести дело до конца, а сложно организованная деятельность может на какое-то время стать и вовсе недоступной. Порой возникает бессознательное отождествление с умершим, проявляющееся в невольном подражании его походке, жестам, мимике.

Утрата близкого – сложнейшее событие, затрагивающее все стороны жизни, все уровни телесного, душевного и социального существования человека. Горе уникально, оно зависит от единственных в своем роде отношений с ним, от конкретных обстоятельств жизни и смерти, от всей неповторимой картины взаимных планов и надежд, обид и радостей, дел и воспоминаний.

И все же за всем этим многообразием типичных и уникальных чувств и состояний можно попытаться выделить ют специфический комплекс процессов, который составляет сердцевину острого горя. Только зная его, можно надеяться найти ключ к объяснению необыкновенно пестрой картины разных проявлений как нормального, так и патологического горя.

Обратимся снова к попытке З. Фрейда объяснить механизмы работы печали. “…Любимого объекта больше не существует, и реальность подсказывает требование отнять все либидо, связанное с этим объектом… Но требование ее не может быть немедленно исполнено. Оно приводится в исполнение частично, при большой трате времени и энергии, а до того утерянный объект продолжает существовать психически. Каждое из воспоминаний и ожиданий, в которых либидо было связано с объектом, приостанавливается, приобретает активную силу, и на нем совершается освобождение либидо. Очень трудно указать и экономически обосновать, почему эта компромиссная работа требования реальности, проведенная на всех этих отдельных воспоминаниях и ожиданиях, сопровождается такой исключительной душевной болью” ( Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. С. 205.). Итак, Фрейд остановился перед объяснением феномена боли, да и что касается самого гипотетического механизма работы печали, то он указал не на способ его осуществления, а на “материал”, на котором работа проводится,- это “воспоминания и ожидания”, которые “приостанавливаются” и “приобретают повышенную активную силу”.

Доверяя интуиции Фрейда, что именно здесь святая святых горя, именно здесь совершается главное таинство работы печали, стоит внимательно вглядеться в микроструктуру одного приступа острого горя.

Такую возможность предоставляет нам тончайшее наблюдение Анн Филип, жены умершего французского актера Жерара Филипа: “[1] Утро начинается хорошо. Я научилась вести двойную жизнь. Я думаю, говорю, работаю, и в то же время я вся поглощена тобой. [2] Время от времени предо мною возникает твое лицо, немного расплывчато, как на фотографии, снятой не в фокусе. [3] И вот в такие минуты я теряю бдительность: моя боль – смирная, как хорошо выдрессированный конь, и я отпускаю узду. Мгновение – и я в ловушке. [4] Ты здесь. Я слышу твой голос, чувствую твою руку на своем плече или слышу у двери твои шаги. [5] Я теряю власть над собой. Я могу только внутренне сжаться и ждать, когда это пройдет. [6] Я стою в оцепенении, [7] мысль несется, как подбитый самолет. Неправда, тебя здесь нет, ты там, в ледяном небытии. Что случилось? Какой звук, запах, какая таинственная ассоциация мысли привели тебя ко мне? Я хочу избавиться от тебя. хотя прекрасно понимаю, что это самое ужасное, но именно в такой момент у меня недостает сил позволить тебе завладеть мною. Ты или я. Тишина комнаты вопиет сильнее, чем самый отчаянный крик. В голове хаос, тело безвольно. [8] Я вижу нас в нашем прошлом, но где и когда? Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала” ( Филип А. Одно мгновение. М., 1966. С. 26-27).

Если попытаться дать предельно краткое истолкование внутренней логики этого акта острого горя, то можно сказать, что составляющие его процессы начинаются с [1] попытки не допустить соприкосновения двух текущих в душе потоков – жизни нынешней и былой: проходят через [4] непроизвольную одержимость минувшим: затем сквозь [7] борьбу и боль произвольного отделения от образа любимого, н завершаются [8] “согласованием времен” возможностью, стоя на берегу настоящего, вглядываться в ноток прошедшего, не соскальзывая туда, наблюдая себя там со стороны и потому уже не испытывая боли.

Замечательно, что опущенные фрагменты [2-3] и [5-6] описывают уже знакомые нам по предыдущим фазам горя процессы, бывшие там доминирующими, а теперь входящие в целостный акт на правах подчиненных функциональных частей этого акта. Фрагмент [2] – это типичный образчик фазы “поиска”: фокус произвольного восприятия удерживается на реальных делах и вещах, но глубинный, еще полный жизни поток былого вводит в область представлений лицо погибшего человека. Оно видится расплывчато, но вскоре [3] внимание непроизвольно притягивается к нему, становится трудно противостоять искушению прямо взглянуть на любимое лицо, и уже, наоборот, внешняя реальность начинает двоиться [прим.1], и сознание полностью оказывается в [4] силовом поле образа ушедшего, в психически полновесном бытии со своим пространством и предметами (“ты здесь”), ощущениями и чувствами (“слышу”, “чувствую”).

Фрагменты [5-6] репрезентируют процессы шоковой фазы, но, конечно, уже не в том чистом виде, когда они являются единственными и определяют собой все состояние человека. Сказать и почувствовать “я теряю власть над собой” – это значит ощущать, как слабеют силы, но все же – и это главное – не впадать в абсолютную погруженность, одержимость прошлым: это бессильная рефлексия, еще нет “власти над собой”, не хватает воли, чтобы управлять собой, но уже находятся силы, чтобы хотя бы “внутренне сжаться и ждать”, то есть удерживаться краешком сознания в настоящем и осознавать, что “это пройдет”. “Сжаться” – это удержать себя от действования внутри воображаемой, но кажущейся такой действительной реальности. Если не “сжаться”, может возникнуть состояние, как у девочки П. Жане. Состояние [6] “оцепенения” – это отчаянное удерживание себя здесь, одними мышцами и мыслями, потому что чувства – там, для них там – здесь.

Именно здесь, на этом шаге острого горя, начинается отделение, отрыв от образа любимого, готовится пусть пока зыбкая опора в “здесь-и-теперь”, которая позволит на Следующем шаге [7] сказать: “тебя здесь нет, ты там…”.

Именно в этой точке и появляется острая душевная боль, перед объяснением которой остановился Фрейд. Как это ни парадоксально, боль вызывается самим горюющим: феноменологически в приступе острого горя не умерший уходит ОТ нас, а мы сами уходим от него, отрываемся от него или отталкиваем его от себя. И вот этот, своими руками производимый отрыв, этот собственный уход, это изгнание любимого: “Уходи, я хочу избавиться от тебя…” и наблюдение за тем, как его образ действительно отдаляется, претворяется и исчезает, и вызывают, собственно, душевную боль [прим.2].

Но вот что самое важное в исполненном акте острого горя: не сам факт этого болезненного отрыва, а его продукт. В этот момент не просто происходит отделение, разрыв и уничтожение старой связи, как полагают все современные теории, но рождается новая связь. Боль острого горя – это боль не только распада, разрушения и отмирания, но и боль рождения нового. Чего же именно? Двух новых “я” и новой связи между ними, двух новых времен, даже – миров, и согласования между ними.

“Я вижу нас в прошлом…” – замечает А. Филип. Это уже новое “я”. Прежнее могло либо отвлекаться от утраты – “думать, говорить, работать”, либо быть полностью поглощенным “тобой”. Новое “я” способно видеть не “тебя”, когда это видение переживается как видение в психологическом времени, которое мы назвали “настоящее в прошедшем”, а видеть “нас в прошлом”. “Нас” – стало быть, его и себя, со стороны, так сказать, в грамматически третьем лице. “Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала”. Прежнее “я” разделилось на наблюдателя и действующего двойника, на автора и героя. В этот момент впервые за время переживания утраты появляется частичка настоящей памяти об умершем, о жизни с ним как о прошлом. Это первое, только-только родившееся воспоминание еще очень похоже на восприятие (“я вижу нас”), но в нем уже есть главное — разделение и согласование времен (“вижу нас в прошлом”), когда “я” полностью ощущает себя в настоящем и картины прошлого воспринимаются именно как картины уже случившегося, помеченные той или другой датой.

Бывшее раздвоенным бытие соединяется здесь памятью, восстанавливается связь времен, и исчезает боль. Наблюдать из настоящего за двойником, действующим в прошлом, не больно [прим.3].

Мы не случайно назвали появившиеся в сознании фигуры “автором” и “героем”. Здесь действительно происходит рождение первичного эстетического феномена, появление автора и героя, способности человека смотреть на прожитую, уже свершившуюся жизнь с эстетической установкой.

Это чрезвычайно важный момент в продуктивном переживании горя. Наше восприятие другого человека, в особенности близкого, с которым нас соединяли многие жизненные связи, насквозь пронизано прагматическими и этическими отношениями; его образ пропитан незавершенными совместными делами, неисполнившимися надеждами, неосуществленными желаниями, нереализованными замыслами, непрощенными обидами, невыполненными обещаниями. Многие из них уже почти изжиты, другие в самом разгаре, третьи отложены на неопределенное будущее, но все они не закончены, все они – как заданные вопросы, ждущие каких-то ответов, требующие каких-то действий. Каждое из этих отношений заряжено целью, окончательная недостижимость которой ощущается теперь особенно остро и болезненно.

Эстетическая же установка способна видеть мир, не разлагая его на цели и средства, вне и без целей, без нужды моего вмешательства. Когда я любуюсь закатом, я не хочу в нем ничего менять, не сравниваю его с должным, не стремлюсь ничего достичь.

Поэтому, когда в акте острого горя человеку удается сначала полно погрузиться в частичку его прежней жизни с ушедшим, а затем выйти из нее, отделив в себе “героя”, остающегося в прошлом, и “автора”, эстетически наблюдающего из настоящего за жизнью героя, то эта частичка оказывается отвоеванной у боли, цели, долга и времени для памяти.

В фазе острого горя скорбящий обнаруживает, что тысячи и тысячи мелочей связаны в его жизни с умершим (“он купил эту книгу”, “ему нравился этот вид из окна”, “мы вместе смотрели этот фильм”) и каждая из них увлекает его сознание в “там-и-тогда”, в глубину потока минувшего, и ему приходится пройти через боль, чтобы вернуться на поверхность. Боль уходит, если ему удается вынести из глубины песчинку, камешек, ракушку воспоминания и рассмотреть их на свету настоящего, в “здесь-и-теперь”. Психологическое время погруженности, “настоящее в прошедшем” ему нужно преобразовать в “прошедшее в настоящем”.

В период острого горя его переживание становится ведущей деятельностью человека. Напомним, что ведущей в психологии называется та деятельность, которая занимает доминирующее положение в жизни человека и через которую осуществляется его личностное развитие. Например, дошкольник и трудится, помогая матери, и учится, запоминая буквы, но не труд и учеба, а игра – его ведущая деятельность, в ней и через нее он может и больше сделать, лучше научиться. Она – сфера его личностного роста. Для скорбящего горе в этот период становится ведущей деятельностью в обоих смыслах: оно составляет основное содержание всей его активности и становится сферой развития его личности. Поэтому фазу острого горя можно считать критической в отношении дальнейшего переживания горя, а порой она приобретает особое значение и для всего жизненного пути.

Четвертая фаза горя называется фазой “остаточных толчков и реорганизации” (Дж. Тейтельбаум). На этой фазе жизнь входит в свою колею, восстанавливаются сон, аппетит, профессиональная деятельность, умерший перестает быть главным сосредоточением жизни. Переживание горя теперь не ведущая деятельность, оно протекает в виде сначала частых, а потом все более редких отдельных толчков, какие бывают после основного землетрясения. Такие остаточные приступы горя могут быть столь же острыми, как и в предыдущей фазе, а на фоне нормального существования субъективно восприниматься как еще более острые. Поводом для них чаще всего служат какие-то даты, традиционные события (“Новый год впервые без него”, “весна впервые без него”, “день рождения”) или события повседневной жизни (“обидели, некому пожаловаться”, “на его имя пришло письмо”). Четвертая фаза, как правило, длится в течение года: за это время происходят практически все обычные жизненные события и в дальнейшем начинают повторяться. Годовщина смерти является последней датой в этом ряду. Может быть, не случайно поэтому большинство культур и религий отводят на траур один год.

За этот период утрата постепенно входит в жизнь. Человеку приходится решать множество новых задач, связанных с материальными и социальными изменениями, и эти практические задачи переплетаются с самим переживанием. Он очень часто сверяет свои поступки с нравственными нормами умершего, с его ожиданиями, с тем, “что бы он сказал”. Мать считает, что не имеет права следить за своим внешним видом, как раньше, до смерти дочери, поскольку умершая дочь не может делать то же самое. Но постепенно появляется все больше воспоминаний, освобожденных от боли, чувства вины, обиды, оставленности. Некоторые из этих воспоминаний становятся особенно ценными, дорогими, они сплетаются порой в целые рассказы, которыми обмениваются с близкими, друзьями, часто входят в семейную “мифологию”. Словом, высвобождаемый актами горя материал образа умершего подвергается здесь своего рода эстетической переработке. В моем отношении к умершему, писал М. М. Бахтин, “эстетические моменты начинают преобладать… (сравнительно с нравственными и практическими): мне предлежит целое его жизни, освобожденное от моментов временного будущего, целей и долженствования. За погребением и памятником следует память. Я имею всю жизнь другого вне себя, и здесь начинается эстетизация его личности: закрепление и завершение ее в эстетически значимом образе. Из эмоционально-волевой установки поминовения отошедшего существенно рождаются эстетические категории оформления внутреннего человека (да и внешнего), ибо только эта установка по отношению к другому владеет ценностным подходом к временному и уже законченному целому внешней и внутренней жизни человека… Память есть подход точки зрения ценностной завершенности; в известном смысле память безнадежна, но зато только она умеет ценить помимо цели и смысла уже законченную, сплошь наличную жизнь” ( Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 94-95).

Описываемое нами нормальное переживание горя приблизительно через год вступает в свою последнюю фазу – “завершения”. Здесь горюющему приходится порой преодолевать некоторые культурные барьеры, затрудняющие акт завершения (например, представление о том, что длительность скорби является мерой нашей любви к умершему).

Смысл и задача работы горя в этой фазе состоит в том, чтобы образ умершего занял свое постоянное место в продолжающемся смысловом целом моей жизни (он может, например, стать символом доброты) и был закреплен во вневременном, ценностном измерении бытия

Позвольте мне в заключение привести эпизод из психотерапевтической практики. Мне пришлось однажды работать с молодым маляром, потерявшим дочь во время армянского землетрясения. Когда наша беседа подходила к концу, я попросил его прикрыть глаза, вообразить перед собой мольберт с белым листом бумаги и подождать, пока на нем появится какой-то образ.

Возник образ дома и погребального камня с зажженной свечой. Вместе мы начинаем дорисовывать мысленную картину, и за домом появились горы, синее небо и яркое солнце. Я прошу сосредоточиться на солнце, рассмотреть, как падают его лучи. И вот в вызванной воображением картине один из лучей солнца соединяется с пламенем погребальной свечи: символ умершей дочери соединяется с символом вечности. Теперь нужно найти средство отстраниться от этих образов. Таким средством служит рама, в которую отец мысленно помещает образ. Рама деревянная. Живой образ окончательно становится картиной памяти, и я прошу отца сжать эту воображаемую картину руками, присвоить, вобрать в себя и поместить ее в свое сердце. Образ умершей дочери становится памятью – единственным средством примирить прошлое с настоящим.

СНОСКИ

  1. Здесь анализ доходит уже до той степени конкретности, которая позволяет намерение воспроизводить анализируемые процессы. Если читатель позволит себе маленький эксперимент, он может направить свой взгляд на какой-нибудь объект и в это время мысленно сконцентрироваться на отсутствующем сейчас привлекательном образе. Этот образ будет вначале представляться нечетко, но если удается удерживать на нем внимание, то вскоре начнет двоиться внешний объект и вы почувствуете несколько странное, напоминающее просоночное состояние. Решите сами, стоит ли вам глубоко погружаться в это состояние. Учтите, что если ваш выбор образа для концентрации пал па бывшего вам близким человека, с которым судьба разлучила вас, то при выходе из такой погруженности, когда его лицо будет удаляться или таять, вы можете получить вряд ли большую, но вполне реальную по своей болезненности дозу ощущения горя.
  2. Читатель, отважившийся дойти до конца опыта, описанного предыдущей сноске, мог убедиться, что именно так возникает боль утраты.
  3. Читатель, участвующий в нашем эксперименте, может проверить эту формулу, снова окунувшись в ощущения контакта с близким человеком, увидев перед собой его лицо, услышав голос, вдохнув всю атмосферу тепла и близости, а затем при выходе из этого состояния в настоящее мысленно оставив на своем месте своего двойника. Как вы выглядели со стороны, что на вас было надето? Видите ли вы себя в профиль? Или немного сверху? На каком расстоянии? Когда убедитесь, что смогли хорошенько рассмотреть себя со стороны, отметьте, помогает ли что вам чувствовать себя более спокойно и уравновешенно?