депрессия
Книга. Том 2 Депрессия и соматические расстройства.
Видеолекция. Дмитрий Ольшанский. “Сто лет меланхолии”
Статья. Юлия Кристева. “Красота: иной мир больного депрессией”
Потустороннее, осуществленное в этом мире
Именование страдания, его возвеличивание, рассечение на мельчайшие составляющие — это, несомненно, способ укротить траур. Или же найти в нем удовольствие, превзойти его, перейти к другому, не такому жгучему, все более безразличному… Но кажется, что искусства указывают на некие методы, которые позволяют обойти самолюбование и, не обращая траур просто-напросто в манию, дают художнику и знатоку искусств возможность сублимационного доступа к потерянной Вещи. Во-первых, посредством просодии, языка поту сторону языка, который нагружает знак ритмом и аллитерацией семиотических процессов. Но и посредством многозначности знаков и символов, которая дестабилизирует именование и, накапливая вокруг знака множество коннотаций, дает субъекту шанс вообразить бессмыслицу или же истинный смысл Вещи. Наконец, посредством психической организации прощения: идентификации говорящего субъекта с благоволящим и восприимчивым идеалом, способным подавить виновность, вызванную мстительностью, или же унижение, созданное нарциссической травмой, — виновность и унижение, подкрепляющие чувство безнадежности у депрессивного человека.
Может ли красивое быть грустным? Не связана ли каким-то образом красота с эфемерным и, соответственно, с трауром? Или же красивый объект — тот, что неумолимо возвращается после разрушений и войн, чтобы свидетельствовать о том, что существует жизнь после смерти, что бессмертие возможно?
Фрейд касается этих вопросов в небольшом тексте «Преходящее» (1915–1916)[1], начало которому было положено беседой на прогулке с двумя меланхоличными друзьями, один из которых — поэт. Пессимисту, который лишает красоту ценности по той причине, что ее судьба весьма эфемерна, Фрейд возражает: «Напротив, ценность растет!» При этом печаль, вызываемая в нас эфемерным, представляется ему непонятной. Он заявляет: «…для психолога траур — это огромная загадка <…> но мы не понимаем, почему это отделение либидо от его объектов должно быть столь болезненным процессом, и мы не можем его вывести в настоящий момент ни из какой гипотезы».
Через некоторое время в «Трауре и меланхолии» (1917) будет предложено объяснение меланхолии, которая в соответствии с моделью траура связывается с интроекцией потерянного объекта — одновременно любимого и ненавистного (это объяснение мы упоминали выше). Но здесь, в «Преходящем», связывая темы траура, эфемерного и красоты, Фрейд предполагает, что сублимация выступает в качестве противовеса потери, к которой столь загадочным образом привязывается либидо. Загадка траура или загадка красоты? И каково родство между ними?
Несомненно, красота, остающаяся невидимой, пока не завершится траур по объекту любви, все же сохраняется и, более того, захватывает нас: «Высокая оценка, которую мы выносим культурным благам <…> не пострадает из-за ощущения их хрупкости». Итак, нечто не затрагивается универсальным действием смерти, и это нечто — красота?
Является ли красота идеальным объектом, который никогда не обманывает либидо? Или же прекрасный объект представляется в качестве того абсолютного и неуничтожимого, что воскрешает бросающий нас объект, располагаясь на ином уровне того либидинального региона, столь загадочно цепкого и обманчивого, в котором развертывается двусмысленная игра «хорошего» и «плохого» объекта? Вместо смерти и чтобы не умереть от смерти другого, я произвожу — или по крайней мере оцениваю — произведение искусства, идеал, некий «тот свет», который моя психика порождает, чтобы выйти за пределы самой себя: extasis. Как прекрасно иметь возможность заместить все преходящие психические ценности!
И потому психоаналитик задает себе сразу же дополнительный вопрос: благодаря какому психическому процессу, в каком преобразовании знаков и материалов удается красоте пройти сквозь драму, которая разыгрывается между потерей и властью над потерей себя / обесцениванием себя / умертвлением себя?
Динамика сублимации, мобилизуя первичные процессы и идеализацию, ткет вокруг депрессивной пустоты и из нее гипер-знак. Это аллегория как величие того, чего больше нет, но что приобретает [reprend] для меня высшее значение, поскольку я способен преобразовать небытие, сделав его лучшим и приведя его в неизменную гармонию — здесь и сейчас и навеки — ради некоего третьего. Возвышенное значение на месте и вместо фонового, неявного небытия — это продукт искусства, который замещает эфемерное. Красота ему внутренне присуща. Как женские украшения скрывают стойкую депрессию, так и красота проявляется как восхитительное лицо потери, преобразуя последнюю, чтобы заставить ее жить.
Отказ от потери? Она может быть и им — подобная красота оказывается преходящей, она исчезает в смерти, будучи неспособной остановить самоубийство художника или же стираясь из воспоминаний в момент самого своего возникновения. Но не только.
Когда мы смогли пройти через собственную меланхолию, чтобы выйти к заинтересовавшей нас жизни знаков, красота также может захватить нас, чтобы свидетельствовать о ком-то, кто в своем величии нашел царский путь, следуя которому, человек выходит за пределы боли, рожденной разлукой, — путь слова, данного страданию и достигающего крика, музыки, молчания и смеха. Величественное может быть даже невозможным сном, другим миром больного депрессией, реализованным уже тут, в этом мире. Является ли величественное за пределами депрессивного пространства чем-то отличным от игры?
Только сублимация сопротивляется смерти. Прекрасный объект, способный увлечь нас в свой мир, кажется нам более достойным того, чтобы к нему привязаться, чем какая угодно возлюбленная или ненавистная причина травмы или огорчения. Депрессия признает этот объект и приспосабливается жить в нем и для него, однако такое принятие возвышенного уже не является либидинальным. Она уже отсоединена, отделена, она уже включила в себя следы смерти, означенной как беззаботность, развлечение, легкость. Красота — это художественная проделка, она лишь воображаема.
Может ли воображаемое быть аллегорическим?
Существует особая экономия того воображаемого дискурса, что производился — в конститутивной близости с депрессией — внутри западной традиции (наследницы греко-латинской античности, иудаизма и христианства) одновременно с необходимым смещением депрессии к возможному смыслу. Подобно соединительной черте, проведенной между Вещью и Смыслом, неименуемым и размножением знаков, немым аффектом и идеальностью, коя обозначает его и его превосходит, воображаемое не является ни объективным описанием, кульминация которого обнаруживалась бы в науке, ни теологическим идеализмом, который будет довольствоваться достижением символического единства потустороннего мира. Опыт именуемой меланхолии открывает пространство по необходимости гетерогенной субъективности, разрываемой двумя друг друга полагающими и в равной мере присутствующими полюсами непрозрачности и идеала. Непрозрачность вещей, как и непрозрачность тела, которое было покинуто значением, т. е. депрессивного тела, готового к самоубийству, переводится в смысл произведения, которое утверждается в качестве абсолютного и одновременно поврежденного, неприемлемого, неспособного, нуждающегося в переделке. Тогда неизбежной оказывается возвышенная алхимия знаков: музыкальное сочленение означающих, полифония лексем, деартикуляция лексических, синтаксических, нарративных единиц… — и эта алхимия непосредственно воспринимается в качестве психической метаморфозы говорящего существа, зажатого между бессмыслицей и смыслом, Сатаной и Богом, Падением и Воскрешением.
Однако удержание двух этих предельных тематик порождает головокружительную оркестровку в воображаемой экономии. Хотя они и необходимы для последней, они затмеваются в периоды кризиса ценностей, которые затрагивают сами основания культуры и в качестве единственного места развертывания меланхолии оставляют одну лишь возможность означающего нагружаться смыслом и точно так же овеществляться в виде ничто[2].
Воображаемый универсум как означенная тревога (.и наоборот, как означивающее ностальгическое ликование по поводу фундаментальной и питательной бессмыслицы), хотя он и соотносим внутренне с дихотомическими категориями западной метафизики (природа/культура, тело/дух, высокое/низкое, пространство/время, количество/качество…), является в то же время самим универсумом возможного. Возможность зла как извращения и смерти как предельной бессмыслицы. Но также — по причине сохранения значения этого затмения — бесконечная возможность воскрешений, амбивалентных и поливалентных.
По Вальтеру Беньямину, именно аллегория, получившая значительное распространение в барокко и особенно в Trauerspiel (буквально: игра траура, игра с горем; в обычном переводе: немецкая трагическая барочная драма), которая в наилучшей форме реализует меланхолическое напряжение[3].
Смещаясь между разоблаченным, но все еще наличным смыслом останков Античности (пример: Венера или королевская корона) и собственным смыслом, который придает каждой вещи христианский спиритуалистический контекст, аллегория оказывается напряжением значений, разрываемых между их депрессией/обесцениванием и их значащей экзальтацией (Венера становится аллегорией христианской любви). Она придает означающее удовольствие потерянному означающему, наделяет воскресительным ликованием самый ничтожный камень и труп, утверждаясь, таким образом, в качестве равнообъемной субъективному опыту именованной меланхолии, то есть меланхолического наслаждения.
Однако аллегорез (генезис аллегории) — в силу собственной судьбы, проходящей через Кальдерона, Шекспира и достигающей Гете и Гёльдерлина, в силу своей антитетической сущности, потенции двусмысленности и нестабильности смысла, устанавливаемой аллегорией вопреки собственной нацеленности на дарование означающего молчанию и немым вещам (античным или природным даймонам ), — открывает, что простая фигура аллегории, быть может, является региональной фиксацией, фиксацией во времени и в пространстве гораздо более обширной динамики, то есть самой воображаемой динамики. Как временный фетиш аллегория раскрывает лишь некоторые исторические и идеологические составные элементы барочного воображаемого. Однако за пределами своего конкретного оформления эта риторическая фигура обнаруживает то, что в западном воображаемом по существу своему зависимо от потери (траура) и от ее обращения в рисковый, хрупкий, гиблый энтузиазм[4]. Аллегория — пусть она заново проявляется в своем собственном виде или же снова исчезает из воображаемого — вписывается в саму воображаемую логику, церемонное обнаружение которой возложено на ее дидактический схематизм. На самом деле мы получаем воображаемый опыт не в качестве теологического символизма или же светской заинтересованности, а в качестве воспламенения мертвого смысла избытком смысла, в котором говорящий субъект вначале открывает обитель идеала, но тотчас — и шанс разыграть этот идеал в иллюзии и разоблачении.
Способность к воображаемому, присущая западному человеку,
получающая завершение в христианстве, — это способность переносить смысл в
то самое место, где он потерян в смерти и/или бессмыслице. Сохранение
идеализации: воображаемое — это чудо, но в то же время это распыление чуда —
самообман, ничто, кроме сна и слов, слов, слов… Оно утверждает всемогущество временной
субъективности — той, которая может высказать всё, включая смерть.
[1] Freud S. Éphémère destinée // Résultats, Idées, Problèmes. T. I. P.: P. U. F., 1984. P. 233–236; S. E. T. XIV. P. 305–307; G. W. T. X. P. 358–361.
[2] См. ниже гл. V и гл. VIII. По поводу меланхолии и искусства, см.: Lambotte Marie-Claire. Esthétique de la mélancolie. P.: Aubier. 19S4.
[3] См.: Benjamin, Walter. Origine du drame baroque allemand, 1916–1025. Trad, franc. P.: Flammarion, 1985: «Грусть (Trauer) является душевной расположенностью, при которой чувство дает новую жизнь — словно маску — опустошенному миру, дабы при его виде получать таинственное удовольствие. Всякое чувство связано с неким априорным объектом, и его феноменология является представлением этого объекта» (р. 150). Здесь можно отметить установленную связь между феноменологией, с одной стороны, и обретенным объектом меланхолического чувства — с другой. Речь, конечно же, идет о меланхолическом чувстве, которое можно назвать, но что сказать о потере объекта и о безразличии к означающему у меланхолика? Беньямин ничего не говорит об этом: «Подобно тем телам, которые при падении вращаются, аллегорическая интенция, перепрыгивающая от символа к символу, должна была бы стать жертвой головокружения, столкнувшись с собственной невообразимой глубиной, если бы как раз самый крайний из символов не обязывал ее закрепиться после очередного пируэта так, чтобы все, что есть в ней темного, аффектированного, удаленного от Бога, представало бы уже только в качестве самообмана. <…> Эфемерный характер вещей при этом не столько обозначается или представляется аллегорически, сколько сам предлагается в качестве означающего, то есть в качестве аллегории. Как аллегория воскрешения <…> Именно в этом сущность глубокого погружения в меланхолию: ее предельные объекты, в которых она стремится наиболее полно укрепиться и отгородиться от падшего мира, превращаясь в аллегорию, заполняют и отрицают небытие, в котором они представляются, — точно также как в конце концов интенция не застывает в верном созерцании останков, а обращается — неверная — к воскресению» (Ibid. Р. 250–251).
[4] См. ниже гл. VI и VII.
Статья. Кристева “Фигуры женской депрессии”
Приведенные далее фрагменты приводят нас не в универсум клинической меланхолии, а в невротические края депрессивно-меланхолического комплекса. Там мы обнаружим чередование депрессии и тревоги, депрессии и первертных действий, потери объекта и смысла речи и садомазохистского владения ими. Захваченность речью женщин — не просто случайность, которая могла бы оправдаться наибольшей, судя по статистическим данным, частотой случаев депрессии у женщин. Быть может, этим фактом приоткрывается одна из черт женской сексуальности-ее привязанность к материнской Вещи (и меньшая возможность прибегнуть к исцеляющей перверсии).
Каннибальское одиночество
Тело-могила или всемогущее пожирание
С рождения Элен страдала серьезными двигательными нарушениями, которые потребовали нескольких операций, так что до трех лет она оставалась привязанной к кровати. Блестящее интеллектуальное развитие девочки обеспечило ей, однако, не менее блистательную профессиональную судьбу — тем более, что ее прежние двигательные нарушения исчезли, как и семейный контекст, который их, видимо, поддерживал.
Все прошло, кроме частых приступов сильной депрессии, которые, казалось, никак не были связаны с актуальным фоном ее жизни — скорее, вполне успешной. Некоторые ситуации (разговор с несколькими людьми одновременно, присутствие в публичном месте, необходимость защищать свое мнение перед теми собеседниками, которые его не разделяют) вызывали у этой пациентки оцепенение: «Меня просто прибивает к полу как парализованную, я теряю дар речи, рот словно бы залеплен гипсом, а в голове совсем пусто». Ее охватывает чувство полной беспомощности, а затем следует внезапное потрясение, которое отделяет Элен от всего мира, заставляет ее закрыться в своей комнате — в слезах и в многодневном безмыслии и безмолвии: «Я словно бы мертвая, но у меня даже нет мысли или желания убить себя, как будто бы это уже было сделано».
В этих ситуациях «быть мертвой» — это для Элен физический опыт, который первоначально не удавалось выразить. Когда же она попыталась позже найти описывающие его слова, стала говорить о состояниях искусственной силы тяжести, уничтожающем иссушении, отсутствии на фоне головокружения, пустоте, прорезанной черными всполохами… Но эти слова казались ей все еще чересчур неотчетливыми, чтобы описать то, что она испытывала как полный паралич психики и тела, бесповоротного разъединения ее самой и всего остального мира, как и разъединения внутри того, что должно было бы быть «ею». Отсутствие ощущений, потеря боли или, очевидно, самого страдания — абсолютное, минеральное, астральное онемение, которое, однако, сопровождается тем почти физическим ощущением, что это «бытие мертвой» (сколь бы физичным и ощутимым оно ни было) является также туманностью мыслей, аморфным воображением, смешанным представлением о некоей неумолимой немощи. Действительность и вымысел бытия смерти. Омертвление и уловка. Абсолютное бессилие, остающееся при этом всемогущим. Уловка для сохранения своей жизни, но… «по ту сторону». По ту сторону кастрации и дезинтеграции: быть как мертвая, притворяться мертвой — вот то, что представлялось Элен, когда она смогла заговорить об этом (то есть, после приступа), некоей «поэтикой» выживания, словно бы обращенной жизнью, столь привязанной к воображаемой и действительной дезинтеграцией, что она воплощает в себе словно бы настоящую смерть. В этом мире проглотить упаковку снотворного — это не какой-то выбор, а просто жест, который становится неминуемым в свете внешнего, какого-то иного места, то есть не-актом, скорее, символом завершения, почти эстетическим достижением гармонии вымышленной полноты «того света».
Океаническая смерть — полная и поглощающая мир и личность Элен, удрученную пассивностью безмыслия и неподвижности. Этот летальный океан мог задерживаться на дни и недели, обрубая интерес и доступ к чему-либо внешнему. Когда же в нем удавалось кристаллизоваться какому-то объекту или человеческому лицу, они тотчас становились мишенями для ненависти, ранящими или враждебными элементами, разрушающими или тревожащими, противостоять которым она могла, лишь убивая их. Умертвление этих чужаков в подобных случаях замещало собой бытие мертвой, а летальный океан преобразовывался в потоки тревоги. При этом именно тревога поддерживала жизнь Элен. После мертвенного оцепенения, выходя из него, она превращалась в собственный танец жизни. Пусть болезненная и, конечно, невыносимая, тревога, однако, отпускала ее к некоей реальности. Тех, кого требовалось убить, представляли собой главным образом детские лица. Это невыносимое искушение ужасало ее, так что она стала считать себя чудовищем, но оно же заставляло ее быть, выходить из небытия.
Лицо того бессильного ребенка, которым была она сама и с которым она с тех пор хотела покончить? Скорее, было ощущение, что желание убить появлялось только тогда, когда миру других, ранее затянутому летальным Я в его всемогущее бессилие, удавалось освободиться от захвата, которым его удерживала онирическая меланхолия. Охваченная депрессией женщина, сталкивающаяся в таком случае с другими, но не видевшая в них других, продолжала проецировать себя в них: «Я убиваю не тех, кто мне досаждает, или моих тиранов, я убиваю их младенца, которого они уронили».
Как Алиса в стране страданий, депрессивная женщина не выносит зеркал. Ее образ и образ других вызывают у ее уязвленного нарциссизма стремление к насилию и желание убивать, от которого она защищается, выходя в Зазеркалье и утверждаясь в ином мире, где благодаря безграничному пестованию своего застывшего горя она обретает галлюцинаторную полноту. Посмертный мир, в котором Прозерпина выживает в виде слепой тени. Ее тело уже в другом месте — отсутствующее, настоящий живой труп. Бывает, что она вообще не кормит его или, напротив, набивает его едой, чтобы с еще большим успехом от него отделаться. Смотря на вас своим блуждающим и невидящим взглядом, затянутым слезами, она вкушает горькую сладость заброшенности — ее бросили все те, кого здесь нет. Более всего занятая вынашиванием внутри своего тела и своей психики физической и моральной боли, Элен шествует среди других — когда она покидает свою кровать-могилу как настоящая инопланетянка, неприкосновенная гражданка воображаемой страны Смерти, которой ее никто никогда не сможет лишить.
В начале курса психоанализа Элен находилась в состоянии войны во своей матерью — бесчеловечной, напыщенной нимфоманкой, не способной на чувства и, по словам пациентки, думающей только о своих деньгах и о том, кого бы соблазнить. Элен вспоминала о «вторжениях» матери в ее комнату как о «нарушении неприкосновенности, взломе дома, изнасиловании» или же о чересчур интимных, чересчур откровенных высказываниях, адресуемых ей матерью в присутствии ее друзей — эти высказывания вгоняли ее в краску стыда и… удовольствия.
Однако за этим покровом эротической агрессивности мы обнаружили иное отношение между ребенком-инвалидом и его матерью. «У меня не получается представить ее лицо, ни сейчас, ни в детстве, я его не вижу. Я сижу на ком-то, кто меня держит, возможно, на ее коленях, но на самом деле это никто. У конкретного человека было бы лицо, голос, взгляд, голова. Но ничего такого я не замечаю, только некая опора — и все, больше ничего». Я предлагаю такую интерпретацию: «Быть может, вы поглотили другого, вы хотите его опоры, его ног, но в остальном она, вероятно, была вами». — «У меня был сон, — продолжает Элен, — я поднимаюсь по вашей лестнице, она покрыта телами, которые похожи на людей с фотографии свадьбы моих родителей. И я сама приглашена на эту свадьбу, это пир людоедов, и я должна есть все эти тела, эти ошметки тел, головы, и голову моей матери. Это было ужасно».
Поглотить орально мать, которая выходит замуж, у которой есть муж, которая убегает. Владеть ею, держать ее внутри самой себя, чтобы никогда с ней не разлучаться. Всемогущество Элен проявляется за маской агрессивности и закрепляет как несуществование другого в ее мечтаниях, так и трудности, с которыми она сталкивается в реальной жизни при необходимости стоять лицом к лицу с человеком, отличным, отделенным от нее.
Незначительное хирургическое вмешательство приводит Элен в такой ужас, что она готова рискнуть прогрессированием своей болезни, лишь бы не подвергаться анестезии. «Это слишком грустно — быть усыпленной, я не смогла бы это перенести. Да, по мне будут шарить руками, но не этого я боюсь. Странно, но у меня такое чувство, что я окажусь ужасно одинокой. Конечно, это абсурд, ведь на самом деле в этот момент мною будут заниматься, как никогда ранее». Быть может, у нее ощущение, что хирургическое «вмешательство» (я намекаю на собственные интерпретативные «вмешательства») лишит ее кого-то близкого, какого-то необходимого человека, которого она, как сама воображает, заключила внутри самой себя и кто, таким образом, постоянно сопровождает ее? «Не думаю, что это так. Я уже сказала, что не думаю ни о ком. Для меня нет другого, насколько я помню, вокруг меня никогда не было никого… Забыла вам сказать, что я как-то занималась любовью, и у меня началась тошнота. Когда меня рвало, я увидела, словно бы между сном и явью, что в таз падает что-то вроде головы ребенка и в это же время меня словно бы окликнул голос издалека, но ошибочно, назвав меня именем матери». Таким образом, Элен подтвердила ту мою интерпретацию, что она заключила фантазм, представление собственной матери внутри своего тела. Отсюда и проистекала ее нерешительность, словно бы ее волновала необходимость расстаться, пусть хотя бы в речи, с этим объектом, заключенным в ней самой, который, стоило ему исчезнуть, погружал ее в бездонное горе. Будучи пунктуальной и в высшей степени организованной, она впервые за весь период анализа забыла о времени следующего сеанса. На следующем сеансе после пропущенного она признается в том, что ничего не помнит из того сеанса, который предшествовал пропущенному: все стало пустым, блеклым, она чувствует себя опустошенной и ужасно грустной, все потеряло смысл, и снова она впадает в эти столь болезненные состояния оцепенения… Попыталась ли она заключить меня в себе самой — вместо матери, которую мы там обнаружили? Заточить меня в ее тело так, чтобы, смешавшись друг с другом, мы уже не могли встречаться, поскольку на какое-то время она меня проглотила, схватила, похоронила в своем воображаемом теле-могиле — точно так же, как сделала со своей матерью?
Первертная и фригидная
Элен часто жалуется, что ее слова, которыми она стремится меня «тронуть», на самом деле пустотелы и сухи, «далеки от подлинной эмоции»: «Можно сказать что угодно, и это, возможно, будет какая-то передача информации, но никакого смысла у этого нет, во всяком случае для меня». Это описание собственной речи наводит ее на мысль о том, что она называет своими «оргиями». С подросткового возраста до начала анализа состояния полного упадка сил чередовались у нее с «эротическими пиршествами»: «Я делаю всё и что угодно, я мужчина, женщина, животное, вообще все, что угодно, людей это эпатировало, а мне приносило удовольствие, но на самом деле это не была я. Это было приятно, но это была какая-то другая женщина».
Всемогущество и отказ от потери приводят Элен к лихорадочному поиску удовлетворения: она может все, всемогущая — это она. Нарциссический фаллический триумф — но в конечном счете эта маниакальная установка оказывается опустошающей, поскольку закрывает всякую возможность символизации негативных аффектов-страха, горя, боли…
Однако, когда анализ ее всемогущества позволил аффектам достичь речи, у Элен начался период фригидности. Явно эротический материнский объект, который сначала был схвачен, чтобы упраздниться в Элен, после того как он был обнаружен и поименован в ходе анализа, несомненно, на какое-то время заполнил пациентку без остатка. «Она внутри меня, — как будто бы говорит фригидная женщина, — она не покидает меня, при том что никто другой не может занять ее место, я непроницаема, а моя вагина мертва». Фригидность, которая в основе свой является вагинальной, так что клиторальный оргазм может частично ее восполнить, выдает воображаемое пленение фригидной женщиной материнской фигуры, заточенной анально и перенесенной в вагину-клоаку. Многим женщинам известно, что в их сновидениях мать представляет любовника или мужа (и наоборот), с которым/которой они беспрестанно — и не приходя к удовлетворению — сводят счеты анального владения. Подобная мать, кажущаяся необходимой, переполняющей, захватывающей, именно по этой причине оказывается смертоносной — она лишает свою дочь жизни и закрывает ей все выходы. Более того, представляется, что она захватывает себе все наслаждение, которое принесла ей в дар ее дочь, не давая при этом ничего взамен (не делая ей ребенка). Такая мать замуровывает фригидную дочь в воображаемом одиночестве — как аффективном, так и чувственном. Необходимо поэтому, чтобы партнер представлялся в свою очередь в качестве «более-чем матери», дабы выполнить роль «Вещи» и «Объекта», не оказаться ниже нарциссического запроса и при этом — самое главное — вывести женщину из заточения и заставить ее инвестировать свой аутоэротизм в наслаждение другим (отделенным, символическим, фаллическим).
Похоже, что для женщины возможны два типа наслаждения. С одной стороны, фаллическое наслаждение — конкуренция или идентификация с символической силой партнера: такое наслаждение мобилизует клитор. С другой стороны, иное наслаждение, которое воображается и реализуется фантазмом, целящим в самую глубину психического пространства (как и пространства тела). Это иное наслаждение требует, чтобы меланхолический объект, который закупоривает внутреннее психическое и телесное пространство, был буквально разжижен. Кто может это сделать? Воображаемый партнер, способный растворить заточенную во мне мать, даруя мне то, что она могла и, главное, что она не могла мне дать, — партнер, удерживающийся при этом в другом месте, отличном от места матери; на месте того, кто может наделить меня главным даром, которого она никогда не могла мне предложить, — даром новой жизни. Партнер, роль которого отлична как от роли отца, идеально вознаграждающего свою дочь, так и от роли символического эталона, который требуется достичь в мужской конкуренции. Женское нутро (в смысле психического пространства и, если говорить об уровне телесного опыта, в смысле ассоциации вагина-анус) может тогда перестать быть криптой, которая удерживает смерть и обуславливает фригидность. Умертвление смертоносной матери, которая во мне, придает партнеру чары дарителя жизни, то есть «более-чем-матери». Он не является фаллической матерью, скорее, он — возмещение ущерба, нанесенного матерью, посредством фаллического насилия, которое разрушает зло и при этом дарует и вознаграждает. Так называемое вагинальное наслаждение, следующее из этого, как мы видим, символически зависимо от отношения к Другому, воображаемому уже не в качестве части фаллической конкуренции, но в качестве того, кто укрепляет нарциссический объект и способен обеспечить его сдвиг вовне — даруя ребенка, становясь звеном между связью мать/ребенок и фаллической властью или же благоприятствуя символической жизни любимой женщины.
Ничто не говорит о том, что это иное наслаждение абсолютно необходимо для психического осуществления женщины. Зачастую фаллическая компенсация — профессиональная или материнская, либо же клиторальное удовольствие являются более или менее плотным покровом фригидности. Однако мужчины и женщины приписывают почти сакральное значение иному наслаждению — видимо, именно потому, что оно является языком женского тела, который на время берет верх над депрессией. Речь идет о победе над смертью — конечно, не в смысле окончательной судьбы данного индивидуума, а в смысле воображаемой смерти, чьей вечной ставкой оказывается преждевременно рожденное человеческое существо, если мать его оставляет, пренебрегает им или не понимает его. В женском фантазме это наслаждение предполагает победу над смертоносной матерью, когда внутреннее становится источником вознаграждения, оставаясь при этом источником биологической жизни, рождения и материнства.
Убивать или убиваться: разыгранный проступок
Поступок может только порицаться
Женская депрессия порой скрывается под маской лихорадочной активности, которая придает депрессивной женщине облик весьма практичной и уравновешенной персоны, все свои силы стремящейся отдать делу. Мари-Анж дополняет эту маску (которую скрытно — и зачастую, не ведая о том, — носят многие женщины) холодной местью, настоящим смертоносным заговором, душой и сердцем которого она как раз и становится — к своему собственному удивлению. Этот заговор заставляет ее страдать, поскольку она относится к нему как к серьезному проступку. Обнаружив, что ее муж ее обманывает, Мари-Анж сумела вычислить свою соперницу, а потом предается серии махинаций — в большей или меньшей степени инфантильных и одновременно дьявольских — дабы просто-напросто уничтожить нарушительницу спокойствия, которая оказывается в итоге подругой и коллегой мужа. В частности, Мари-Анж подливает ей снотворное и другие вредные вещества в любезно предлагаемые кофе, чай и прочие напитки. Она доходит до того, что прокалывает шины ее автомобиля, обрезает тормоза и т. д.
Какое-то опьянение охватывает Мари-Анж, когда она предается всем этим актам отмщения. Она забывает о своей ревности и своей травме и получает некое удовлетворение от своих действий, не переставая при этом стыдиться их. Виновность заставляет ее страдать, поскольку виновность же заставляет ее наслаждаться, и наоборот. Причинить вред сопернице, довести ее до головокружения или даже убить ее — разве это не способ внедриться в жизнь другой женщины, заставить ее наслаждаться, доведя ее до смерти? Насилие со стороны Мари-Анж наделяет ее фаллической властью, которая вознаграждает ее за унижение и — что еще более важно — создает для нее ощущение, что она сильнее своего мужа, что она более решительна, если так можно сказать, по отношению к телу его любовницы. Обвинение мужа в прелюбодеянии — лишь незначащая поверхность. Хотя она и была травмирована «проступком» своего супруга, вовсе не моральное порицание и не жалоба на эту нарциссическую травму, нанесенную провинностью мужа, питают страдание и мстительность Мари-Анж.
На более первичном и фундаментальном уровне любая возможность действия, видимо, представляется ей тем или иным нарушением закона, проступком. Действовать — значит компрометировать себя, поэтому, когда депрессивная заторможенность, выступающая в качестве фона замедления, сковывает любую иную возможность действовать, единственным актом, возможным для этой женщины, оказывается главный проступок — убийство или самоубийство. В ее воображении присутствует сильная эдипова ревность по отношению к «первичному акту» родителей, несомненно, воспринимаемому и мыслимому всегда в качестве «порицаемого». Преждевременная суровость Сверх-Я, жестокий захват Объекта-Вещи гомосексуального архаичного желания… «Я не действую, а если и действую, то это отвратительно, это нельзя не порицать».
На маниакальной же стадии этот паралич действия приобретает форму незначащей (и именно по этой причине не слишком виновной) и потому возможной активности, либо же стремится к совершению главного акта-проступка.
Бледная перверсия
Потеря эротического объекта (неверность любовника или мужа, разлука с ними, развод и т. д.) переживается женщиной как атака на ее генитальность и, с этой точки зрения, приравнивается к кастрации. Такая кастрация сразу же входит в резонанс с угрозой разрушения целостности тела и его образа, а также всего психического аппарата в целом. Поэтому женская кастрация не деэротизирована, она лишь прикрыта нарциссической тревогой, которая господствует над эротизмом и прячет его в качестве постыдного секрета. Что с того, что у женщины нет пениса, который она могла бы потерять, ведь ей кажется, что кастрация грозит ей потерей всего ее существа — и тела, и, главное, души. Как если бы ее фаллосом была ее психика — потеря эротического объекта раздробляет и грозит опустошением всей психической жизни. Внешняя потеря сразу же переживается в модусе депрессии, то есть как потеря внутри.
Это означает, что психическая пустота[1] и болезненный аффект, который является ее незначительным и в то же время интенсивным проявлением, образуется на месте и вместо непризнаваемой потери. Депрессивное действие вписывается — отправляясь от этой пустоты и в саму эту пустоту. Бесцветная деятельность, лишенная значения, может быть безо всякого различия направлена как на смертоносные цели (убить соперницу, похитившую партнера), так и абсолютно безобидные (загонять себя уборкой квартиры или же бесконечно проверять и перепроверять уроки детей). Она никогда не выходит из психической оболочки легкой болезненности и общей анестезии, оказавшись словно бы «мертвой».
На первых этапах анализа депрессивных пациенток они обнаруживают и признают свою пустоту, присущую им как живым мертвецам. Только установив контакт, освобожденный оттирании Сверх-Я, психоанализ позволяет стыду высказаться, а смерти — обнаружить побудительную причину желания смерти. Желание Мари-Анж причинить смерть (другой), дабы не притворяться мертвой (самой), получает возможность высказаться в качестве сексуального желания насладиться своей соперницей и заставить наслаждаться ее саму. В силу этого факта депрессия представляется завесой некоей бледной перверсии — той, о которой грезят, которую желают и обдумывают, никогда в ней не признаваясь и навеки оставляя ее невозможной. Депрессивное действие как раз опускает первертное отыгрывание — оно опустошает болезненную психику и выстраивает преграду сексу, переживаемому в качестве чего-то постыдного. Избыточная деятельность меланхолии, имеющая немного гипнотический характер, тайно инвестирует перверсию в предельно неумолимые элементы закона-в ограничение, в долг, в судьбу и, в конечном счете, в неизбежность смерти.
Открывая (гомо)сексуальный секрет депрессивного действия, которое заставляет меланхолика жить со смертью, анализ возвращает желанию его место в психическом пространстве пациента (влечение к смерти не является желанием смерти). Таким образом, он отграничивает психическое пространство, которое становится способным принять в себя потерю в качестве значимого и в то же время эротизированного объекта. Разлука теперь предстает не в качестве угрозы дезинтеграции, а как этап на пути к чему-то другому — конфликтному, несущему Эрос и Танатос, наделенному смыслом и не лишенному бессмыслицы.
Женщина Дон Жуана: печальная или террористическая
У Мари-Анж есть старшая сестра и много младших братьев. Она всегда ощущала ревность к этой старшей сестре, любимице отца, но с детских лет ее гнетет уверенность в том, что ее мать, отягощенная многочисленными беременностями, следовавшими одна за другой, пренебрегала ей. Но ни в прошлом, ни тем более в настоящем она не проявляла никакой ненависти ни к своей матери, ни к сестре. Напротив, Мари-Анж вела себя как послушный ребенок — печальный и всегда замкнутый. Она боялась выходить на улицу, а когда мать ходила за покупками, она в тревоге ждала ее у окна. «Я оставалась дома словно бы на ее месте, я хранила ее запах, представляла, что она здесь, сберегала ее при себе». Мать считала, что эта ее печаль ненормальна: «Это монашеское личико — сплошное притворство, что-то за ним скрывается», — так матриарх выражала свое неодобрение, но ее слова еще больше сковывали девочку, замыкая ее в ее внутреннем тайнике.
Понадобилось много времени, прежде чем Мари-Анж начала мне рассказывать о своих текущих депрессивных состояниях. За маской всегда пунктуальной, деловой и безупречной учительницы обнаружилась женщина, которая порой долго сидит на больничных, поскольку не хочет и не может выходить из дома. Но чье ускользающее присутствие она стремится схватить в эти периоды?
Тем не менее ей удается справляться с собственными состояниями одиночества и полного паралича, отождествляясь с материнским персонажем: например, со сверхактивной хозяйкой или же — именно тут она достигает отыгрывания, направленного против ее соперницы, — с желаемой фаллической матерью, для которой она хотела бы быть гомосексуальной пассивной партнершей или же, напротив, тело которой она сама желала бы сжечь, умертвив ее. Так, Мари-Анж рассказывает мне об одном сновидении, благодаря которому ей удалось понять, какой страстью питалась ее ненависть к сопернице. В этом сновидении она открывает машину любовницы мужа, чтобы спрятать в ней взрывчатку. Но на самом деле это не машина, а кровать матери. Мари-Анж сворачивается на ней клубочком и внезапно замечает, что у этой матери, которая с такой щедростью предлагала свою грудь выводку мальчиков, которые родились после Мари-Анж, есть пенис.
Гетеросексуальный партнер женщины, когда отношения для нее оказываются удовлетворительными, зачастую обладает свойствами ее матери. Депрессивная пациентка лишь косвенно нарушает это правило. Ее любимый партнер или муж — это всепоглощающая, но неверная мать. В этой ситуации женщина, лишившаяся надежды, может драматически и болезненно привязаться к своему Дон Жуану. Ведь помимо того факта, что он обеспечивает ей возможность наслаждаться неверной матерью, Дон Жуан удовлетворяет ее ненасытный аппетит к другим женщинам. Все эти его любовницы — на самом деле ее любовницы. Его собственные отыгрывания удовлетворяют ее эротоманию и обеспечивают ее антидепрессантом, лихорадочной экзальтацией, выплескивающейся за пределы боли. Если бы сексуальное желание, скрывающееся за этой страстью, было вытеснено, место объятий могло бы занять убийство, а депрессивная женщина могла бы превратиться в настоящую террористку.
На одной из фаз анализа, безусловно, проходной, но все же необходимой, следовало бы снизить уровень тревожности, но не уклоняться сразу же от печали, дабы дать ей какое-то время на то, чтобы она могла обосноваться и даже раскрыться — и только так иссякнуть. Не оказывается ли богатство моей печали моим способом защиты от смерти — смерти отвергнутого желаемого другого или своей собственной смерти?
Мари-Анж заглушила в самой себе чувства одиночества и ничтожности, которые были вызваны в ней оставившей ее матерью, будь это событие реальным или воображаемым. Мысль о том, что она уродлива, ничтожна и ничего не значит, не оставляла ее, но скорее это была даже не мысль, а некая атмосфера, не что-то ясное, а некий мрачный отблеск очередного серого дня. Зато желание смерти, своей собственной смерти (ведь матери она отомстить не могла) проникало в ее фобии — отсюда страх упасть из окна, в лифте, со скалы или горного склона. Страх оказаться в пустоте, умереть от пустоты. Постоянные головокружения. Мари-Анж на время защищает себя от них, смещая их на свою соперницу, которая должна окоченеть от яда или погибнуть в машине, летящей прямо в пасть смерти. Ее жизнь сохраняется ценой принесения в жертву другой жизни.
Терроризм этой депрессивной истерии часто проявляется в нацеленности на рот. Благодаря многочисленным историям о гаремах и женской ревности образ отравительницы утвердился в качестве главного представления женской сатанинской сущности. Отравление еды и напитков скрывает, однако, за личиной разнузданной колдуньи маленькую девочку, лишенную материнской груди. И хотя верно, что мальчики тоже лишены ее, каждому известно, что мужчина обретает свой потерянный рай в гетеросексуальных отношениях, а также — что главное — благодаря различным уловкам, которые обеспечивают его оральным удовлетворением или удовлетворением оральностью.
Отыгрывание у женщины более заторможено, менее проработано и, следовательно, когда оно осуществляется, оно может оказаться более жестоким. Ведь потеря объекта представляется женщине невосполнимой, а ее горе — более тяжелым и даже невыносимым. В этом случае заместительные объекты, первертные объекты, которые должны были бы привести ее к отцу, кажутся ей смешными. Часто она прибегает к гетеросексуальному желанию, вытесняя архаические удовольствия, даже само удовольствие как таковое — она уступает гетеросексуальности во фригидности. Мари-Анж хочет своего мужа для себя одной, для себя самой и именно чтобы не наслаждаться им. Доступ к наслаждению осуществляется в таком случае только при посредстве первертного объекта мужчины — Мари-Анж наслаждается любовницей, а когда у мужа ее нет, он ее не интересует. Перверсия больной депрессией скрыта и обманчива, ей, чтобы начать поиски другого пола, требуется экран-посредник в виде женщины-объекта, принадлежащего мужчине. Но, раз ступив на этот путь, истощенное желание меланхолической женщины будет безудержно стремиться вперед — оно хочет всего, до самого конца, вплоть до самой смерти.
Разделить эту смертоносную тайну с аналитиком — значит не только подвергнуть испытанию его надежность или проверить отличие его дискурса от универсума закона, от осуждения и подавления. Подобное доверие («я разделю с вами мое преступление») — попытка захватить аналитика общим наслаждением, тем, в котором отказала мать и которое крадет любовница. Отмечая, что это доверие является попыткой захвата аналитика как эротического объекта, интерпретация удерживает пациентку в истине ее желания и ее попыток манипулировать. Но, следуя этике, которая не смешивается с карательным законодательством, аналитик признает реальность депрессивной позиции и, утверждая символическую легитимность ее боли, позволяет пациентке начать поиск иных средств — символических или воображаемых-для проработки ее страдания.
Мать-девственница
«Черная дыра»
Ей казалось, что все ее конфликты, расставания, завершения отношений с любовниками совсем ее не касались, что она не испытывала никакой боли из-за них. Так же, как и от смерти своей матери… И это было не безразличие, которое предполагало бы владение собой и ситуацией или же (что более частный случай) истерическое вытеснение боли или желания. Когда во время сеансов Изабель пыталась восстановить эти состояния, она говорила об «анестезированных ранах», «окоченевшем горе» или же о «сглаживании всего подряд». У меня было впечатление, что в своем психическом пространстве она устроила одну из тех «крипт», о которых говорят Мария Торок и Николас Абрахам, — крипт, в которых ничего нет, но именно вокруг этого «ничто» организуется вся идентичность депрессивной пациентки. Это ничто было абсолютом. Боль, унизительная в силу того, что держалась в секрете, неименуемая и невыразимая, преобразовалась в психическую тишину, которая не вытесняла травму, а занимала ее место и — что еще более важно — сгущая ее, наделяла ее поразительной силой, незаметной для ощущений и представлений.
Меланхолическое настроение у нее сводилось к отрешенности, уклончивости, ожесточенным и слово бы галлюцинаторным наблюдениям за тем, что могло быть болью, но что тут же, на месте, превращалось высокомерием принадлежащего Изабель Сверх-Я в неприступную гипертрофию. Ничто, которое не является ни вытеснением, ни простым следом аффекта и которое при этом сгущает чувственное, сексуальное, фантазматическое неблагополучие, обусловленное разлуками и разочарованиями, в черную дыру — в некую невидимую и разрушительную космическую антиматерию. Нарциссические травмы и кастрация, сексуальная неудовлетворенность и фантазматические тупики складываются в ней в виде груза, одновременно убийственного и неустранимого, который организует всю ее субъективность — внутри она всегда была разбитой и парализованной; вовне ей оставалось только отыгрывание или напускная активность.
Изабель была нужна эта «черная дыра» собственной меланхолии, чтобы вовне возвести на пьедестал свою живую материнскую сущность и связанную с ней деятельность — точно так же, как другие организуются вокруг вытеснения или вокруг расщепления. Это была ее личная вещь, ее обитель, нарциссический очаг, в котором она пропадала без остатка, чтобы заново возродиться.
Завести ребенка Изабель решила в самый мрачный момент одного из своих депрессивных периодов. Будучи разочарованной своим мужем и с недоверием относясь к тому, что ей казалось «инфантильной неустойчивостью» своего любовника, она захотела иметь ребенка «для одной себя». Ей было почти не важно, от кого именно этот ребенок. «Я хочу ребенка, а не его отца», — так думала эта «мать-девственница». Ей был нужен «надежный компаньон» — «кто-то, кому я была бы нужна, с кем мы были бы в согласии и, наверное, никогда не расстались бы».
Ребенок как противоядие от депрессии обязан нести весьма сильный заряд. И на самом деле девственная безмятежность беременной Изабель (ни один период ее жизни не казался ей столь эйфорическим, как беременность) скрывала телесное напряжение, которое было бы заметно любому внимательному наблюдателю. Изабель не удавалось расслабиться, когда она лежала на кушетке, ее затылок оставался напряженным, ноги касались пола («не хочу испачкать вашу мебель» — говорила она), и казалось, что она может спрыгнуть с кушетки при малейшей угрозе. Скажем, угрозе забеременеть от психоаналитика? Повышенная двигательная активность некоторых младенцев выражает, несомненно, крайнее физическое и психическое напряжение их матерей, остающееся неназванным и бессознательным.
Жить, чтобы умереть
Тревога по поводу неправильного развития зародыша, часто встречающаяся у беременных женщин, у Изабель приобрела форму пароксизма, тяготеющего к самоубийству. Она представляла себе, что ребенок умрет при родах или же родится с серьезным врожденным пороком. И тогда она его убьет, прежде чем умертвить саму себя, так что мать и ребенок снова воссоединятся, став столь же неразлучными в смерти, какими они были в беременности. Столь желанное рождение превращалось в похороны, и мысль о собственном захоронении приводила пациентку в экзальтацию, словно бы она хотела ребенка только ради смерти. Она рожала ради смерти. Внезапная остановка той жизни, которую она готовилась произвести на свет, как и ее собственной жизни, предназначалась для того, чтобы освободить ее от любых забот, от всех тягот существования. Рождение уничтожало будущее и планы.
Желание ребенка оказалось нарциссическим желанием летального слияния — это была смерть желания. Благодаря своему ребенку Изабель собиралась отстраниться от превратностей эротических испытаний, от неожиданностей удовольствия, от неопределенностей речи другого. Став матерью, она хотела получить возможность остаться девственницей. Бросая отца ребенка, чтобы жить в целибате вместе со своими грезами (или же в воображаемом браке со своим психоаналитиком), не нуждаясь ни в ком и никого не страшась, она вступала в материнство, как другие вступают в монастырь. Изабель готовилась удовлетворенно созерцать себя в том живом существе, обреченном на смерть, которым должен был стать ее ребенок — как некая болезненная тень ее самой, о которой она могла, наконец, позаботиться и похоронить ее, ведь никто не мог сделать этого «должным образом» для нее самой. Самоотверженность депрессивной матери не лишена некоторой параноидальной триумфальности.
При рождении маленькой Алисы Изабель словно бы попала под бомбежку самой реальности. Желтуха новорожденных и первые детские болезни, оказавшиеся необычайно серьезными, грозили превращением фантазма смерти в невыносимую реальность. Несомненно, анализ помог, и Изабель не погрузилась в послеродовую хандру. Ее склонность к депрессии преобразовалась в ожесточенную борьбу за жизнь девочки, за взрослением которой она будет наблюдать весьма пристально, но не без искушения стать «наседкой».
Триумфальная самоотверженность
Исходная меланхолия была поглощена «проблемами Алисы». Но не исчезнув полностью, она вернулась под иной личиной. Она превратилась в тотальный — оральный и анальный — контроль над телом девочки, развитие которой она тем самым задерживала. Кормить Алису, управлять ее отдыхом, взвешивать ее и перевзвешивать, следовать режиму, предписанному тем или иным доктором, черпая попутно советы из очередной книжки… Изучать стул Алисы вплоть до школьного возраста, да и позже, ее запоры, случаи диареи, ставить клизмы… Следить за ее сном: какова нормальная продолжительность сна для ребенка двух лег? Атрех лет? Четырех? Не является ли вот этот детский лепет ненормальным криком? Навязчивая обеспокоенность классической тревожной мамаши у Изабель была возведена в энную степень. Разве она — эта девочка-мать — не была ответственна за все на свете? Разве она — не всё, что было у этой «бедной Алисы»? Ее мать, ее отец, ее тетя, дед, бабушка? Дед и бабка, отнесшиеся к ее рождению как к не совсем ортодоксальному отстранились от «матери-девственницы», тем самым, сами того не зная, создав еще один повод для ее стремления к всемогуществу.
Гордыня депрессивной женщины безмерна, и это обязательно надо учитывать. Изабель готова взять на себя все труды, заботы, обязанности, тяготы, даже признать какие-то недостатки (если кто-то вдруг обнаруживал их в ней), но не говорить о своем страдании. Алиса стала новым кляпом в универсуме ее матери, который и так не отличался особенной разговорчивостью. Ради благополучия дочери требовалось, чтобы мать «держала удар», — нужно противостоять, не показывать своей слабости или расстройства.
Сколько времени может продлиться это восхитительное и триумфальное заточение тревоги, рожденной одиночеством, заточение самого горя небытия? У некоторых женщин оно длится до тех пор, пока ребенок не потеряет потребность в них, то есть пока он не подрастет в достаточной мере и не покинет их. Тогда они снова оказываются заброшенными, сломленными, и на этот раз уже не могут прибегнуть к новым родам. Беременность и материнство станут некоей паузой в депрессии, новым отрицанием этой невозможной потери.
Но Изабель не стала ждать этого момента. У нее был вербальный и эротический инструмент, заключавшийся в переносе: она могла рыдать и сокрушаться перед аналитиком, пытаясь возродиться не за пределами, а внутри траура — теперь уже траура аналитика, готового услышать ранящее слово. Поименованное одиночество в какой-то степени освобождает нас от него, если словам удается просочиться между всхлипами — при условии, что будет найден адресат избытка горя, которое до сего момента уклонялось от речи.
Возбужденный отец и идеальный отец
Сновидения и фантазмы Изабель позволяли предположить, что в раннем возрасте она стала жертвой совращения отцом или каким-то другим взрослым из числа ее знакомых. Но из ее речи нельзя было вычленить никакого точного воспоминания, которое подтвердило бы или опровергло эту гипотезу, на которую указывал часто повторяющийся онирический образ закрытой комнаты, где Изабель находится одна вместе со взрослым мужчиной, который по непонятной причине прижимает ее к стене; или же ей снится сцена в кабинете отца, где они опять же остаются наедине, она дрожит больше от волнения, чем от страха, краснеет и покрывается испариной, и ей стыдно этого непонятного состояния. Реальное совращение или желание, чтобы ее соблазнили? Похоже, отец Изабель был весьма необычным человеком. Пройдя путь от бедного крестьянина до главы предприятия, он вызывал восхищение своих подчиненных, друзей, детей и, в частности, Изабель. Однако, этот человек, нацеленный на успех, страдал от резких перепадов настроения, которые особенно провоцировались спиртным, которым он к старости стал злоупотреблять еще больше. Мать Изабель скрывала эту эмоциональную неустойчивость, уравновешивала ее и в то же время презирала. Для ребенка это презрение означало, что мать осуждает сексуальность отца, его чрезмерное возбуждение, его недостаточную сдержанность. Отец, в целом, одновременно желанный и осужденный. В определенном смысле он мог быть для дочери образцом для идентификации, опорой в ее конкуренции с матерью и разочарованности матерью, которая стала прародительницей, каждый раз отдалявшейся от девочки ради нового ребенка. Но, несмотря на интеллектуальную и социальную привлекательность, отец был также персонажем, не оправдавшим надежд: «Для меня он быстро потерял флёр какой-то тайны, я уже не могла в него верить, как верили люди со стороны, по сути, он был созданием моей матери, ее самым большим ребенком…».
Символическое существование отца, несомненно, помогло Изабель создать свой профессиональный панцирь, однако эротический мужчина — то есть, воображаемый, любящий, самоотверженный и вознаграждающий отец — стал для нее немыслимым. Его эмоции, страсти и удовольствия встраивались в рамку кризиса и гнева — захватывающего, но слишком опасного и разрушительного. Соединительное звено между удовольствием и символическим достоинством, обеспечиваемое воображаемым отцом, проводящим своего ребенка от первичного идентификации ко вторичной, для Изабель было разрушено.
У нее был выбор между пароксизмальной сексуальной жизнью и… «девственностью»: между перверсией и самоотречением. Первертный опыт держал ее в подростковый период и в молодости. Эти страстные и иссушающие «излишества», как она их называет, отмечали собой завершения эпизодов депрессии. «Я была словно пьяна, а потом снова оказывалась пустой. Быть может, я — как мой отец. Но мне не хочется постоянно колебаться между высоким и низким, как он. Я предпочитаю трезвость, стабильность, жертвенность, если угодно. Но жертва ради дочери — разве жертва? Это скромная радость, постоянная радость. В конце концов хорошо темперированное, как клавир, удовольствие».
Изабель подарила ребенка своему идеальному отцу — не тому, что оголял свое хмельное тело, а отцу с отсутствующим телом, то есть достойному отцу, господину, главе. Мужское тело, тело возбужденное и пьяное — это объект матери: Изабель оставит его бросившей ее сопернице, поскольку в конкуренции с предполагаемой перверсией ее матери дочь сразу же признала себя малолетней, проигравшей. Она же выбрала себе монашеское имя, и именно в качестве принявшей целибат дочери-матери она сможет сохранить его в его неприкасаемом совершенстве, отделяя его от мужского «чрезмерно» возбужденного тела, которым манипулирует другая женщина.
Если верно, что эта форма отцовства в значительной мере обуславливает депрессию Изабель, оттесняя ее к матери, от которой она не могла бы отделиться, не подвергая себя серьезному риску (возбуждения, потери равновесия), верно и то, что в своей идеальной части, в своем символическом успехе подобный отец тоже дарит своей дочери некоторые средства, пусть и двусмысленные, позволяющие ей выйти из депрессии. Становясь матерью и отцом, Изабель наконец достигает абсолюта. Но существует ли идеальный отец иначе, чем в самоотречении собственной целибатной дочери-матери?
Собственно, в конечном счете, разве с одним ребенком Изабель
справляется не лучше, чем ее мать: ведь верно же, что, поскольку она не родила
много детей, она делает все для одно-го-единственного? Однако это воображаемое
превосходство над матерью является лишь временным устранением депрессии. Траур
всегда остается невозможным, скрываясь под маской мазохистского триумфа.
Настоящая работа еще ждет своего часа, и ее надо будет сделать посредством
отделения ребенка и, в конечном счете, отделения аналитика, дабы женщина
попыталась встретить лицом к лицу пустоту в том смысле, который образуется и
распадается благодаря всем ее связями всем ее объектам…
[1] Разработкой понятия «психической пустоты» мы обязаны в особенности А. Грину. См., например: Green A. L’analyste, la symbolisation el l’absence dans la cure analytique, rapport du XXIXe Congrès international de psychanalyse. P.: Londres, 1975; Narcissisme de vie, Narcissisme de mort. P.: De Minuit, 1983.
Статья. Юлия Кристева “Жизнь и смерть речи”
Вспомним о речи депрессивного человека: она монотонна и повторяема. Фраза, не способная связаться в единое целое, прерывается, истощается, останавливается. Даже синтагмам не удается выстроиться. Повторяемый ритм, монотонная мелодия все больше завладевают разорванными логическими последовательностями, превращая их в возвращающиеся, навязчивые литании. Наконец, когда эта скудная музыкальность тоже истощается или когда ей просто не удается сложиться из-за молчания, меланхолик, похоже, вместе с высказыванием приостанавливает всякую идеацию, погружаясь в белизну асимволии или в чрезмерную полноту идеационного неупорядоченного хаоса.
Разорванное сцепление: биологическая гипотеза
Эта безутешная печаль часто скрывает реальную предрасположенность к отчаянию. Частично она, возможно, является биологической — слишком большая скорость или слишком сильное замедление передачи нервных сигналов, несомненно, зависят от некоторых химических субстанций, которые у разных индивидуумов присутствуют в разных соотношениях[1].
В медицинском дискурсе предполагается, что следование друг за другом эмоций, движений, действий или речей, признанное за норму в силу статистического преобладания, при депрессии оказывается заторможенным — общий ритм поведения разорван, у действия и его развития нет больше ни места, ни времени для осуществления. Если недепрессивное состояние означало способность сцеплять («логически связывать»), то, напротив, больной депрессией, прикованный к своему страданию, больше ничего не связывает и, как следствие, не действует и не говорит.
«Замедления»: две модели
Множество авторов обращали особое внимание на двигательную, аффективную и идеаторную заторможенность как характерные признаки депрессивно-меланхолического комплекса[2]. Даже психомоторное возбуждение и сопровождаемая бредом депрессия или, в более общем случае, депрессивное настроение кажутся неотделимыми от заторможенности[3]. Элементом той же картины является и речевая заторможенность — достаточно медленная манера высказывания, с длинными и частыми паузами, ритм речи замедляется, интонации становятся монотонными, а синтаксические структуры, не выказывая тех искажений и смещений, которые обнаруживаются при разных случаях шизофрении, зачастую характеризуются невосполнимыми пропусками (пропуск дополнения или глаголов, которые невозможно восстановить исходя из контекста).
Одна из моделей, предложенных для осмысления процессов, поддерживающих состояние депрессивной заторможенности, а именно модель «learned helplessness» («приобретенной беспомощности») исходит из наблюдения, что в случае, когда все выходы закрыты, животное, как и человек, учится самоустраняться, не пытаясь бежать или драться. Заторможенность или бездействие, которые можно было бы назвать депрессивными, оказываются, таким образом, приобретенной защитной реакцией на безысходную ситуацию и на неизбежный шок. Три циклические антидепрессанты, по видимости, восстанавливают способность к бегству, что позволяет предположить, что приобретенное бездействие связано с ослаблением норадренергической системы или же с холинергической гиперактивностью.
Согласно другой модели, любое поведение должно управляться системой аутостимуляции, основанной на компенсации, которая обусловливает запуск реакций. Тогда мы приходим к понятию «систем положительного или отрицательного закрепления», а если предположить, что в депрессивном состоянии эти системы работают неправильно, следует перейти к изучению связанных с ними структур и медиаторов. Можно дать двойное объяснение такому нарушению. Поскольку структура закрепления, медиальная поверхность конечного мозга, зависимая от норадренергических медиаторов, отвечает за реакцию, заторможенность и депрессивное замыкание должны быть связаны с ее дисфункциями. С другой стороны, в основе тревоги может лежать гиперактивность «наказывающих» систем предохранения, управляемых холинергическими медиаторами[4]. Роль locus cœruleus [голубого пятна] в медиальной поверхности конечного мозга, по существу, сводится к аутостимулированию и норадренергической передаче. В опытах по подавлению реакции посредством ожидания наказания, напротив, повышается уровень серотонина. Лечение депрессии, таким образом, должно приводить к повышению уровня норадреналина и понижения серотонина.
Эта существенная роль locus cœruleus отмечается многими авторами, которые говорят о нем как «передаточном центре „системы оповещения“, провоцирующей нормальный страх или тревогу <…> LC имеет нервные окончания, отходящие непосредственно от путей передачи болевых сигналов от тела, и проявляет устойчивые реакции на повторные вредные стимулы даже у животных, лишенных органов чувств. <…> Кроме того, существуют нервные пути, идущие от коры головного мозга и к ней, которые формируют петли обратной связи, объясняющие, как смысл и значение стимулов могли бы оказывать воздействие на реакции. Именно эти петли обратной связи указывают на зоны, которые, возможно, отвечают за когнитивный опыт того или иного эмоционального состояния »[5].
Язык как «стимулирование» и «закрепление»
Достигнув этой стадии современных попыток продумать два пути — психический и биологический — эмоций, мы можем заново поставить вопрос о ключевом значении языка для человеческого существа.
В опыте неотвратимого отлучения или же неизбежного шока (а также безысходного преследования) ребенок — в противоположность животному, которое способно отвечать лишь своим поведением — может найти какой-то вариант борьбы или бегства посредством психического представления или в языке. Он воображает, мыслит, проговаривает борьбу или побег, так же как и всю гамму промежуточных элементов, что позволяет ему не замыкаться в бездействии и не изображать смерть, когда он травмирован некоей фрустрацией или когда ему причинен непоправимый ущерб. Однако, чтобы это недепрессивное решение меланхолической дилеммы бежать-драться / притворяться мертвым (flight-fight / learned helplessness) было разработано, ребенку требуется устойчивое включение в символический и воображаемый код, который только при этом условии становится стимулированием и подкреплением. Тогда он запускает реакции на определенное действие, которое неявным образом тоже оказывается символическим, оформленным языком или осуществляемым только благодаря языку. Если же, напротив, символического измерения оказывается недостаточно, субъект попадает в безысходную ситуацию отчаяния, которая приводит его к бездействию и смерти. Другими словами, язык в своей разнородности (первичные и вторичные процессы, идеаторный и эмоциональный вектор желания, ненависти, конфликтов) является мощным фактором, который через неизвестные системы опосредования оказывает действие активации (как и, наоборот, торможения) на нейробиологические контуры. Эта оптика, однако, оставляет многие вопросы нерешенными.
Является ли та символическая недостаточность, которая обнаруживается у больного депрессией, всего лишь одним из клинически фиксируемых элементов заторможенности, или же она образует их существенное условие? Обусловлена ли она дисфункцией нервной или эндокринной систем, которые поддерживают (но каким образом?) психические и, в частности, словесные представления, так же как пути, связывающие их с ядрами гипоталамуса? Или же речь идет о недостаточности символического импульса, которое обусловлено только лишь семейной и социальной средой?
Не исключая первую гипотезу, психоанализ прилагает свои силы к прояснению второй. Поэтому мы будем спрашивать себя о том, каковы механизмы, которые снижают символический импульсу того субъекта, который, однако, приобрел адекватную символическую способность, зачастую соответствующую (по крайней мере, внешне) социальной норме, а иногда и чрезвычайно развитую. Мы попытаемся через динамику лечения и особую экономию интерпретаций восстановить ту ее силу, которая оптимальна для воображаемого и символического измерения гетерогенного комплекса, которым является говорящий организм. Это приведет нас к вопросу об отказе от означающего, наблюдаемого у депрессивного человека, а также о рати первичных процессов в депрессивной речи, как и в интерпретативной речи в качестве «воображаемой и символической прививки», осуществляемой посредством первичных процессов. Наконец, мы зададимся вопросом о важности нарциссического признания и идеализации для облегчения закрепления пациента в символическом измерении, которое зачастую означает новое освоение навыка коммуникации в качестве параметра желания и конфликта или даже ненависти.
Чтобы в последний раз коснуться проблемы «биологического предела», к которой затем мы уже не будем обращаться, скажем, что уровень психического представления и, в частности, лингвистического представления в ней р о биологи чес-ком отношении транспонируется в физиологические события мозга и, в конечном счете, — в многочисленные сети гипоталамуса (ядра гипоталамуса соединены с корой головного мозга, функционирование которой поддерживает — но каким именно образом? — смысл, так же как с лимбической системой ствола мозга, функционирование которого обеспечивает аффекты). Сегодня нам неизвестно, как осуществляется подобное транспонирование, однако клинический опыт дает нам основание думать, что оно действительно имеет место (например, можно вспомнить о возбуждающем или, напротив, успокоительном, опиатном, воздействии некоторых слов). Наконец, определенное число заболеваний (и депрессий), происхождение которых можно отнести к нейрофизиологическим нарушениям, запущенным символическими недостаточностями, остаются привязанными к уровням, недоступными для воздействия языка. В таком случае необходима помощь со стороны антидепрессанта, который способен восстановить минимальный нейрофизиологический базис, от которого может отталкиваться психотерапевтическая работа, анализирующая символические хитросплетения и связки с целью восстановления новой символичности.
Другие формы возможного транспонирования между уровнями смысла и функционирования мозга
Разрывы в лингвистической непрерывности или, тем более, их восполнение сверхсегментными операциями (ритмами, мелодиями) в речи депрессивного человека могут интерпретироваться как следствие нарушения работы левого полушария, которое управляет лингвистической деятельностью, передающего в таком случае — пусть даже временно — управление правому полушарию, заведующему аффектами и эмоциями, а также их «первичными», «музыкальными», а не лингвистическими вписываниями[6]. Впрочем, к этим наблюдениям можно добавить модель двойного функционирования мозга: с одной стороны, нейронного, электрического, кабельного или цифрового, а с другой — эндокринного, гуморального, флуктуирующего и аналогового[7]. Похоже, что некоторые химические вещества мозга и даже некоторые нейротрансмиттеры могут обладать двойной функцией — в одних случаях «нейронной», а в других — «эндокринной». В общем, если учесть этот дуализм мозга, благодаря которому страсти привязаны главным образом к гуморальной системе, можно говорить о «флуктуирующем центральном состоянии». Если допустить, что язык должен на своем собственном уровне выражать это «флуктуирующее состояние», в функционировании самого языка необходимо будет выделить одни регистры, которые ближе к «нейронному мозгу» (например, грамматическая и логическая непрерывность), и другие регистры, более близкие к «мозгу-железе» (сверхсегментные компоненты речи). Таким образом, можно было бы продумать отношение «символической модальности» означивания клевому полушарию и к нейронному мозгу и, обратно, отношение «семиотической модальности» к правому полушарию и к мозгу-железе.
Однако сегодня ничто не позволяет установить какое-либо соответствие — если только это не разрыв — между биологическим субстратом и уровнем представлений, будь они тональными или синтаксическими, эмотивными или когнитивными, семиотическими или символическими. Однако нельзя пренебрегать возможными соотнесениями двух этих уровней, — напротив, нужно попытаться вызвать резонанс действия одного уровня в другом: резонанс, конечно, случайный и непредвиденный, а также определить преобразования одного уровня за счет другого.
В заключение скажем, что, если дисфункция норадреналина и серотонина или же соответствующих им рецепторов снижает проводимость синапсов и может вызвать депрессивное состояние, роль данных синапсов в звездчатой структуре мозга все равно не может быть абсолютной[8]. Недостаток в подобных элементах может быть возмещен другими химическими феноменами, а также иными внешними воздействиями (включая и символические) на мозг, который приспосабливается к ним посредством биологического изменения. В самом деле, опыт отношения к другому, его страсти и его радости в конечном счете оставляют свой отпечаток на биологической почве и завершают хорошо известную картину депрессивного поведения. Не отказываясь в борьбе против меланхолии от химического воздействия, психоаналитик располагает (или может располагать) расширенной гаммой вербализаций этого состояния и способов его преодоления. Сохраняя внимание к этим взаимодействиям, он будет ограничиваться специфическими изменениями депрессивного дискурса, а также проистекающей из них конструкцией его собственной интерпретативной речи.
Столкновение психоанализа с депрессией приводит его поэтому к вопросу о позиции субъекта по отношению к смыслу, а также о гетерогенных измерениях языка, позволяющих осуществлять различные психические вписывания, которые именно в силу этого разнообразия должны иметь большее число возможностей влиять на разные аспекты функционирования мозга и, соответственно, на деятельность организма в целом. Наконец, с этой точки зрения, воображаемый опыт предстанет перед нами одновременно как свидетельство битвы, которую человек ведет против символической капитуляции, внутренне обусловленной депрессией, и как определенный набор средств, способных обогатить интерпретативный дискурс.
Психоаналитический прыжок: связывать и перемещать
Сточки зрения психоаналитика, способность связывать означающие (речи и акты), видимо, зависит от завершения траура по архаичному необходимому объекту, а также от эмоций, которые с ним связаны. Траур по Вещи — сама его возможность происходит из (осуществляемого по ту сторону потери и в регистре воображаемого или символического) перемещения мет взаимодействия с другим, артикулирующихся в определенном порядке.
Освобожденные от изначального объекта семиотические меты сначала упорядочиваются в серии в соответствии с первичными процессами (смещение и сгущение), затем — синтагмами и фразами, то есть в соответствии со вторичными процессами грамматики и логики. Сегодня все науки о языке признают, что дискурс является диалогом — его упорядочивание (как ритмическое, так и интонационное или синтаксическое) требует наличия двух собеседников. Однако к этому фундаментальному условию, которое уже предполагает необходимое разделение одного субъекта и другого, необходимо добавить тот факт, что вербальные последовательности осуществляются лишь при условии замены более или менее симбиотического изначального объекта перемещением [transposition], которое является действительным восстановлением [reconstitution], в ретроактивном порядке наделяющем смыслом и формой мираж изначальной Вещи. Это решающее движение перемещения включает две составляющие: во-первых, завершение траура по объекту (а в его тени — траура по архаичной Вещи), а во-вторых — присоединение субъекта к регистру знаков (означающих именно в силу отсутствия объекта), только таким образом получающего способность упорядочиваться в серии. Свидетельство этому обнаруживается в том, как выучивает язык ребенок, в своих бесстрашных скитаниях покидающий колыбель для того, чтобы обрести мать в царстве представлений. Другим свидетельством — свидетельством от противного — является депрессивный человек, когда он отказывается наделять что-либо значением и погружается в молчание бати или в спазм слез, которые служат поминовением о воссоединении с Вещью.
Перемещать, по-гречески — metaphorein, перевозить: язык изначально является переводом, но именно в регистре, гетерогенном тому, в котором осуществляется аффективная потеря, отказ, разлом. Если я не согласен потерять маму, я не смогу ее ни воображать, ни именовать. Психотическому ребенку эта драма известна — он оказывается неспособным переводчиком, ему неведома метафора. Что же до дискурса в депрессии, он является «нормальной» поверхностью психотического риска: печаль, затопляющая нас, заторможенность, парализующая нас, суть еще и заслон — порой последний — от безумия.
Не состоит ли в таком случае судьба говорящего существа в том, чтобы беспрестанно все дальше и все больше в сторону перемещать это сериальное или фразовое перемещение, свидетельствующее о нашей способности проработать фундаментальный траур и все последующие трауры? Наш дар речи, то есть дар, позволяющий располагаться во времени по отношению к другому, не мог бы существовать иначе, как по ту сторону пропасти. Говорящее существо, начиная с его способности длиться во времени и заканчивая его воодушевленными, научными или попросту забавными конструкциями, требует разрыва в своем собственном основании, некого забвения, беспокойства.
Отрицание этой фундаментальной потери открывает нам страну знаков, однако часто траур остается незавершенным. Он сокрушает отрицание и оживляет память знаков, выводя их из их означающей нейтральности. Он нагружает их аффектами, что в результате делает их двусмысленными, повторяющимися, просто аллитеративными, музыкальными, а порой бессмысленными. В таком случае перевод — то есть наша судьба говорящих существ — прерывает свой головокружительный бег к метаязыкам или к иностранным языкам, которые суть именно знаковые системы, удаленные от места страдания. Он пытается сделать себя чуждым самому себе, дабы в родном языке найти «полное, новое, чуждое языку слово» (Малларме) и схватить само неименуемое. Соответственно, избыток аффекта может проявляться только посредством производства новых языков — странных сцеплений, идиолектов, поэтики. Пока вес первичной Вещи не раздавит его, когда перевод станет вообще невозможным. Меланхолия завершается в асимволии, в потере смысла — если я не способен переводить и метафоризировать, я умолкаю и умираю.
Отказ от отрицания
Послушайте снова несколько мгновений депрессивную речь — повторяющуюся, монотонную или лишенную смысла, неслышимую даже для того, кто ее произносит, прежде чем он замкнется в собственной немоте. Вы заметите, что смысл у меланхолика представляется… произвольным или что он выстраивается при помощи умения и желания сохранять выдержку, но кажется при этом вторичным, словно бы оседающим в стороне от головы и тела человека, который говорит с вами. Или вы отметите, что этот смысл тут же ускользает, оказываясь неопределенным, лакунарным, почти немым — с вами «говорят»[9] будто бы в убеждении, что речь ложна, то есть с вами «говорят» небрежно, «говорят», не веря в собственную речь.
Но произвольность смысла лингвистика утверждает в отношении всех вербальных знаков и всех видов дискурса вообще. Разве означающее «смех» как-то обусловлено отношением к смыслу «смеха» или, тем более, к акту смеха, к его физическому осуществлению, к его внутрипсихическому и интеракционному значению? Доказательство: я называю один и тот же смысл и один и тот же акт по-английски «to laugh», по-французски «rire» и т. д. То есть любой «нормальный» говорящий человек научается принимать эту искусственность всерьез, инвестировать ее или же забывать о ней.
Знаки произвольны, поскольку язык начинается с отрицания (Verneinung) потери-в то самое время, что и депрессия, обусловленная трауром. «Я потерял необходимый объект, который, в конечном счете, оказывается моей матерью» — вот что, похоже, говорит говорящее существо. «Но нет, я обрел ее в знаках или, скорее, поскольку я соглашаюсь ее потерять, я ее не потерял (вот отрицание), я могу восстановить ее в языке».
Депрессивный человек, напротив, отказывается от отрицания: он аннулирует его, его подвешивает и в ностальгии замыкается на реальном объекте (Вещи) своей потери, который ему как раз не удается потерять и к которому он остается мучительно прикованным. Отказ (Verïeugnung) от отрицания оказывается, таким образом, механизмом невозможного траура, учреждением фундаментальной печали и искусственного, ненадежного языка, выкроенного из того болезненного фона, которого не может достигнуть никакое означающее и который может модулироваться лишь интонацией, прерыванием речи.
Что понимать под «отказом» и «отрицанием»?
Под «отказом» мы будем понимать отказ как от означающего, так и от семиотических репрезентантов влечений и аффектов. Термин «отрицание» будет пониматься как обозначение интеллектуальной операции, которая приводит вытесненное к представлению при условии отрицания этого вытесненного и в силу этого факта участвует в пришествии означающего.
По Фрейду, отказ, или отпирательство (Verleugnung), относится к психической реальности, которую он считал относящейся к порядку восприятия. Этот отказ обыкновенен для ребенка, однако у взрослого он становится отправной точкой для психоза, поскольку начинает распространяться на внешнюю реальность[10]. Однако, в конечном счете, отказ находит свой прообраз в отказе от кастрации и специфицируется в качестве основного фактора, определяющего фетишизм[11].
Наше расширение поля фрейдовского Verleugnung не изменяет его функции, которая заключается в производстве расщепления в субъекте: с одной стороны, субъект отказывается от архаических репрезентаций травматических представлений, с другой — он символически признает их влияние и пытается извлечь из них следствия.
Однако в нашей концепции видоизменяется объект отказа. Отказ действует на внутрипсихическое (семиотическое и символическое) вписывание нехватки, которая может на фундаментальном уровне быть нехваткой объекта или подвергаться предельной эротизации в виде кастрации женщины. Другими словами, отказ действует на означающие, способные вписывать семиотические следы и перемещать их, дабы создавать в субъекте смысл для другого субъекта.
Можно отметить, что эта отвергаемая ценность депрессивного означающего выражает ту невозможность завершить траур по объекту, которая часто сопровождается фантазмом фаллической матери. Фетишизм представляется решением для депрессии и ее отказа от означающего: фетишист замещает фантазмом и отыгрыванием отказ от психической боли (от психических репрезентантов боли), следующей за потерей биопсихического равновесия в результате потери объекта.
Отказ от означающего подкрепляется отказом от отцовской функции, которая как раз и гарантирует установление означающего. Отец депрессивного человека, сохраняемый в своей функции идеального или воображаемого отца, лишается фаллической силы, приписываемой матери. Этот отец, соблазнительный или соблазняющий, хрупкий и притягательный, поддерживает субъекта в его страсти, но не обеспечивает его возможностью найти выход посредством идеализации символического. Когда такая идеализация вступает в права, она опирается на отца, выполняющего материнские функции, и идет по пути сублимации.
Отрицание (Verneinung), двусмысленности которого развертываются и утверждаются Фрейдом в его исследовании «Die Verneinung» [12] — это процесс, который вводит в сознание определенный аспект желания и бессознательной идеи. «Отсюда проистекает определенное интеллектуальное принятие вытесненного, тогда как главный момент вытеснения сохраняется» [13]. «При помощи символа отрицания мышление освобождается от ограничений вытеснения». Благодаря отрицанию «вытесненное содержание представления или мысли может дойти до сознания». Этот психический процесс, встречающийся в случаях защиты пациентов от собственных бессознательных желаний (высказывание «Нет, я его не люблю» должно в таком случае обозначать как раз признание этой любви в форме ее отрицания), совпадает, таким образом, с процессом, который производит логический и лингвистический символ.
Мы предполагаем, что негативность охватывает всю психическую деятельность говорящего существа. Ее различные модальности, которые суть отрицание, отказ и отвергание [forclusion] (они могут производить или видоизменять вытеснение, сопротивление, защиту или цензуру), как бы они ни отличались друг от друга, влияют и взаимно обуславливают друг друга. Не существует «символического дара» без расщепления, а способность к речи потенциально всегда несет с собой фетишизм (пусть даже фетишизм самих символов), как и психоз (пусть и в стадии ремиссии).
Однако разные психические структуры по-разному управляются этим процессом негативности. Если отвергание (Verwerfung) одерживает верх над отрицанием, символическая ткань рвется, стирая самую реальность — такова экономия психоза. Меланхолик, способный дойти до отвергания (меланхолический психоз), при благоприятном развитии его болезни характеризуется однако же господством отказа над, отрицанием. Семиотические субстраты (аффективные или определяемые влечениями репрезентанты потери и кастрации), скрывающиеся за лингвистическими знаками, подвергаются отрицанию, и, соответственно, упраздняется внутрипсихическая способность этих знаков производить для субъекта смысл. В результате травматические воспоминания (потеря любимого родителя в детстве, какая-то более актуальная травма) не вытесняются, но постоянно поминаются, поскольку отказ от отрицания мешает работе вытеснения или, по крайней мере, той ее части, которая связана с представлением. Так что это поминание, это представление вытесненного не достигает символической проработки потери, поскольку знаки оказываются неспособными схватить первичные внутри психические вписывания и покончить с этой потерей благодаря такой проработке — напротив, в бессилии они воспроизводятся снова и снова. Человек в депрессии знает, что он полностью определяется своими настроениями, но он не пропускает их в свою речь. Он знает, что страдает по причине отделения от нарциссической материнской оболочки, но постоянно удерживает свою власть над этим адом, который нельзя потерять. Он знает, что у его матери нет пениса, но при этом постоянно представляет его — не только в снах, но и в своем «освобожденном», «бесстыдном» фактически нейтральном дискурсе, вступая в соревнование, зачастую грозящее смертью, с этой фаллической властью.
На уровне знака расщепление отделяет означающее как от референта, так и от определяемых влечениями (семиотических) вписываний, и обесценивает все эти три инстанции.
На уровне нарциссизма расщепление сохраняет всемогущество и в то же самое время — деструктивность и боязнь уничтожения.
На уровне эдипова желания оно колеблется между страхом кастрации и фантазмом фаллического всевластия, которым наделяется как мать, так и сам субъект.
Повсюду отказ осуществляет расщепления и лишает жизни как представления, так и различные формы поведения.
Однако в противоположность психотику депрессивный человек сохраняет отцовское означающее, которое подвергнуто отказу, которое ослаблено, сделано двусмысленным, обесценено, но при этом сохраняется вплоть до прихода асимволии. Пока его не покрывает этот саван, прячущий отца и субъекта в одиночестве немоты, депрессивный человек не теряет возможности пользоваться знаками. Он сохраняет их, но у него они становятся абсурдными, замедленными, готовыми угаснуть, поскольку расщепление проникло в сам знак. Ведь депрессивный знак, вместо того чтобы связывать вызванный потерей аффект, отказывается как от аффекта, так и от означающего, признавая таким образом, что субъект в депрессии остается пленником непотерянного объекта (Вещи).
Аффективная первертность больного депрессией
Хотя отказ от означающего и напоминает механизм перверсии, следует сделать два замечания.
Прежде всего, при депрессии этот отказ демонстрирует большую силу, чем при первертном отказе, и он затрагивает саму субъективную идентичность, а не только сексуальную идентичность, поставленную под вопрос инверсией (гомосексуальность) или перверсией (фетишизм, эксгибиционизм ит.д.). Отказ уничтожает даже интроекции больного депрессией и образует в нем ощущение «пустоты», обесценивания. Умаляя себя и разрушая, он устраняет любую возможность объекта, что также является косвенным способом его сохранения — впрочем, именно в неприкосновенном состоянии. Единственные следы объектности, сохраняемые больным депрессией, — это аффекты. Аффект — это частичный объект больного депрессией: его «перверсия» в смысле снадобья, которое позволяет ему обеспечить нарциссический гомеостаз благодаря этой невербальной, неименуемой (и тем самым неощутимой и всемогущей) власти над необъектной Вещью. Поэтому депрессивный аффект — и его вербализация в терапевтическом процессе или же в произведениях искусства — является первертным арсеналом больного депрессией, источником двусмысленного наслаждения, заполняющего пустоту и теснящего смерть, предохраняющего субъекта как от самоубийства, так и от провала в психоз.
К тому же различные перверсии представляются, с этой точки зрения, обратной стороной депрессивного отказа. По Мелани Кляйн, и депрессия, и перверсия уклоняются от проработки «депрессивной позиции»[14]. Однако, кажется, что и инверсии, и перверсии поддерживаются отказом, который не распространяется на субъективную идентичность, нарушая, однако, сексуальную, то есть отказом, который оставляет место для создания (сравнимого с вымышленным производством) нарциссического либидинального гомеостаза посредством аутоэротизма, гомосексуальности, фетишизма, эксгибиционизма и т. п. Эти акты и отношения с частичными объектами предохраняют субъекта и его объект от полного разрушения и вместе с нарциссическом гомеостазом обеспечивают его жизненной силой, противостоящей Танатосу. Таким образом, депрессия заключается в скобки, но ценой зачастую весьма жестокой и тяжело переживаемой зависимости от театра перверсий, где развертываются объекты и всемогущие отношения, которые избегают столкновения с кастрацией, экранируя страдание, вызванное доэдиповым отделением. Слабость фантазма, устраняемая отреагированием, свидетельствует о постоянстве отказа от означающего на уровне ментального функционирования при перверсиях. Эта черта объединяется с переживаемой больным депрессией бессвязностью символического, а также с маниакальным возбуждением актами, которые становятся безудержными лишь при условии, что они считаются ничего не значащими.
Часто обнаруживается чередование первертных и депрессивных видов поведения в невротической составляющей депрессивно-меланхолического комплекса. Оно указывает на сочленение двух структур вокруг одного и того же механизма (механизма отказа), работающего в двух разных режимах, связанных с различными элементами субъективной структуры. Первертный отказ не затрагивает аутоэротизма и нарциссизма. Следовательно, они могут мобилизоваться, чтобы создать преграду для пустоты и ненависти. Депрессивный отказ, напротив, затрагивает сами возможности представления нарциссической связности и, соответственно, лишает субъекта его аутоэротического ликования, его «ликующего успокоения». В таком случае остается лишь мазохистское господство над нарциссическими изгибами, осуществляемое непосредственно Сверх-Я, которое обрекает аффект на то, чтобы тот оставался без объекта, путь даже частичного, и представлялся сознанию в качестве вдовьего, траурного, болезненного. Эта аффективная боль, следующая за отказом, является смыслом без значения, однако она используется как экран, защищающий от смерти. Когда же этот экран тоже прогибается, в качестве единственного сцепления или возможного акта остается только разрыв, расцепление, навязывающее бессмыслицу смерти: вызов другим, обретаемым таким образом в качестве отвергнутых, или же нарциссическое утверждение субъекта, который заставляет признать себя — посредством фатального отреагирования — в качестве того, кто всегда находился вне родительского символического пакта, то есть там, где отказ (родительский или его собственный) заблокировал его.
Таким образом, отказ от отрицания, отмеченный нами в качестве главного момента уклонения от «депрессивной позиции» у депрессивного человека, не обязательно придает первертную окраску этому эмоциональному состоянию. Депрессивный человек — это перверт, который не знает себя: он даже заинтересован в том, чтобы не знать о себе, настолько пароксизмальными могут оказаться его отреагирования, которым, кажется, не может удовлетворить никакая символизация. Верно, что смакование страдания может привести к мрачному наслаждению, которое было известно монахам или которое прославлял сравнительно недавно Достоевский.
Именно в маниакальной наклонности, свойственной биполярным формам депрессии, отказ обретает всю свою силу и проявляется особенно ясно. Конечно, он всегда уже присутствовал здесь, но тайно — как скрытный спутник и утешитель печалей, отказ от отрицания выстраивал сомнительный смысл и превращал тусклый язык в ненадежное подобие. Он обозначал свое существование в отвлеченном дискурсе депрессивного человека, который располагает приемом, сыграть на котором не способен, — не доверяйте слишком послушному ребенку и тихому омуту… Но у маньяка отказ преодолевает двойное отречение, которым подкреплялась печаль — он выходит на сцену и становится орудием, выстраивающим экран, который предохраняет от потери. Не довольствуясь созданием ложного языка, отказ теперь воздвигает всевозможные сооружения из заместительных эротических объектов — известна эротомания вдовцов и вдов, разнузданные компенсации за нарциссические травмы, связанные с болезнями или же с увечьем, и т. д. Эстетический порыв, благодаря идеалу и искусственному приему возвышающийся над обычными построениями, определяемыми нормами естественного языка и банального социального кода, также может участвовать в этом маниакальном движении. Но останься он на этом уровне, и произведение обнаружит свою ложь, оказавшись лишь эрзацем, копией, калькой. Напротив, произведение искусства, которое дает своему автору и читателю истинное возрождение, — это то произведение, которому удается объединить в искусственном языке, предлагаемом им (в новом стиле, новой композиции, необычайном вымысле), невыразимые волнения того всемогущего Я, что всегда оставляется реальным социальным и лингвистическим порядком в некоем трауре или в положении сироты. Поэтому такой вымысел является если не антидепрессантом, то — по крайней мере — способом выжить, воскресением…
Произвольный или пустой
Впавший в отчаяние становится сверхпроницательным благодаря отмене отрицания. Означающая цепочка, по необходимости являющаяся произвольной, представляется ему ужасной и неприемлемо произвольной — он должен счесть ее абсурдной, так что она не будет иметь никакого смысла. Ни одно слово, ни один объект в жизни не смогут войти в связную цепочку, которая одновременно соответствовала бы определенному смыслу или референту.
Произвольная последовательность, воспринимаемая больным депрессией в качестве абсурдной, равнообъемна потере референции. Больной депрессией ни о чем не говорит, у него нет ничего, о чем говорить — привязавшись к Вещи (Res), он остался без объектов. Эта полная и неозначаемая Вещь является незначащей — это Ничто (Rien), его Ничто, Смерть. Пропасть, образующаяся между субъектом и означаемыми объектами, выражается невозможностью создания означающих цепочек. Однако подобное изгнание обнаруживает пропасть в самом субъекте. С одной стороны, объекты и означающие, которым отказано, поскольку они отождествлены с жизнью, приобретают значение бессмыслицы — язык и жизнь не имеют смысла. С другой стороны, благодаря расщеплению Вещь и Ничто, то есть неозначаемое и смерть наделяются чрезмерной, неоправданной ценностью. Депрессивная речь, построенная на абсурдных знаках, на замедленных, разбалансированных, заторможенных последовательностях, выражает обрушение смысла в то неименуемое, в которое она — недоступная и прельщающая — погружается ради аффективной ценности, сцепленной с Вещью.
Этот отказ от отрицания лишает языковые означающие их функции, которая заключается в создании для субъекта смысла. Обладая значением в себе, такие означающие ощущаются субъектом в качестве пустых. Это обусловлено тем фактом, что они не связаны с семиотическими следами (репрезентантами влечений и репрезентантами аффектов). Отсюда следует, что эти архаические психические вписывания, предоставленные самим себе, могут использоваться в проективной идентификации как квази-объекты. Они дают место случаям отреагирования, которые у больного депрессией замещают язык[15]. Порывы настроения, вплоть до оцепенения, охватывающего все тело, — это обращение отреагирования на самого субъекта: мрачное настроение является актом, который не проходит по причине отказа, действующего на означающее. Впрочем, лихорадочная защитная активность, скрывающая безутешную печаль столь многих страдающих депрессией, доходя порой до убийства или самоубийства, является проекцией остатков символизации — эти акты, благодаря отказу лишенные своего смысла, трактуются в качестве квази-объектов, выброшенных наружу или же обращенных на субъекта в его абсолютном безразличии, обеспеченном анестезией отказа.
Психоаналитическая гипотеза отказа от означающего у больного депрессией, не исключающая обращения к биохимическим средствам, необходимым для восполнения неврологической недостаточности, оставляет за собой возможность усиления идеационных способностей субъекта. Анализируя — то есть растворяя — механизм отказа, которым был скован больной депрессией, психоаналитическое лечение может выполнить действительную «прививку» символического потенциала и предложить субъекту смешанные дискурсивные стратегии, действующие на пересечении аффективных и лингвистических вписываний, семиотического и символического. Подобные стратегии являются действительными контрдепрессивными резервами, которые предоставляются депрессивному пациенту оптимальной интерпретацией в процессе анализа. Кроме того, требуется, чтобы между пациентом и психоаналитиком возникла подлинная эмпатия. На ее основе гласные, согласные или слоги могут быть извлечены из означающей цепочки и заново собраны в соответствии с общим смыслом речи, который психоаналитик смог выявить посредством своей идентификации с пациентом. Именно инфра- и транслингвистический регистр зачастую требуется принимать во внимание, соотнося его с «секретом» и неименуемым аффектом человека, больного депрессией.
Мертвый язык и заживо похороненная Вещь
Поразительное разрушение смысла у больного депрессией — в пределе, самого смысла жизни — позволяет нам, таким образом, предположить, что такой больной испытывает затруднение при попытке присвоить всеобщую означающую цепочку, то есть сам язык. В идеальном случае говорящее существо составляет единое целое со своей речью: разве не является речь нашей второй природой? Напротив, высказывание больного депрессией представляется для него чем-то вроде чужеродной кожи — меланхолик является чужаком в своей собственном родном языке. Он потерял смысл — значение — своего родного, то есть материнского языка, поскольку не смог потерять мать. Мертвый язык, на котором он говорит и который предвещает о его самоубийстве, скрывает Вещь, похороненную заживо. Но эту Вещь он не будет высказывать, дабы не предать ее — она останется замурованной в «крипте» [16] не высказываемого аффекта, схваченной анально, безысходно.
Одна пациентка, страдающая от частых приступов меланхолии, пришла на первую беседу со мной в блузе яркой расцветки, на которой повсюду было написано «дом» [maison]. Она говорила о своих заботах, связанных с квартирой, о снах, в которых она видела дома, выстроенные из разнородных материалов, и об африканском доме, райском месте из ее детства, которое ее семья потеряла в результате драматических событий. «Вы тоскуете по своему дому?» — спросила я ее. «По дому? — ответила она. — Не понимаю, что вы хотите сказать, у меня нет слов!»
Ее речь обильна, быстра, лихорадочна, однако она остается напряженной в своем холодном и абстрактном возбуждении. Она постоянно пользуется языком: «Работа преподавателя, — рассказывает она мне, — заставляет меня постоянно говорить, но я объясняю жизни других, сама я тут не при чем: и даже когда я говорю о своей жизни, ощущение, словно бы я говорила о ком-то другом». Объект ее печали отображается записью, которую она носит в боли своей кожи и плоти — и даже в шелке блузы, которая обтягивает ее тело. Но он не переходит в ее психическую жизнь, он уклоняется от речи или, скорее, речь Анны оставила горе и Вещь, чтобы выстроить свою логику и свою лишенную аффекта, отщепленную связность. Так бегут от страдания, «сломя голову», бросаясь вдела, которые сколь успешны, столь и недостаточны.
Эта бездна, отделяющая у больного депрессией язык от аффективного опыта, заставляет думать о раннем нарциссическом травматизме. Он мог бы развиться в психоз, однако защита со стороны Сверх-Я в действительности его стабилизировала. Необычайный ум и вторичная идентификация с отцовской или символической инстанцией способствуют такой стабилизации. Поэтому больной депрессией оказывается крайне проницательным наблюдателем, денно и нощно следящим за своими несчастьями и болезнями, причем это навязчивая наблюдательность в течение «нормальных» периодов, разделяющих меланхолические приступы, никогда не дает ему возможности воссоединиться со своей аффективной жизнью. Однако он оставляет впечатление, что его символическая броня уязвима, что его защитный панцирь не интроецирован. Речь больного депрессией — маска, красивый фасад, выкроенный в «иностранном языке».
Тон, по которому напета песня
Но, хотя депрессивная речь и уклоняется от фразового значения, ее смысл иссяк не полностью. Порой (как будет видно из приведенного ниже примера) он скрывается в тоне голоса, который нужно уметь услышать, чтобы расшифровать в нем смысл аффекта. Исследования по тональной модуляции речи депрессивных больных уже многому научили нас и смогут еще больше рассказать о некоторых из них, которые в своей речи демонстрируют полную бесстрастность, но при этом сохраняют сильную и многообразную эмотивность, скрытую в голосе; но также и о других, у которых «эмоциональное притупление» захватило и тональный регистр, ставший (в параллель к фразовым последовательностям, разрываемым «невосстановимыми эллипсисами») плоским и разбитым паузами.[17]
В курсе психоанализа подобная значимость сверхсегментного регистра речи (интонации, ритма) должна вести психоаналитика, с одной стороны, к интерпретации голоса, и, с другой стороны, — к разбиению обезличенной и безжизненной означающей цепочки, из которой можно будет извлечь скрытый инфразначащий смысл речи депрессивного человека, таящийся во фрагментах лексем, в слогах или фонических группах, подвергаемых странной семантизации.
В ходе анализа Анна жалуется на состояния подавленности, отчаяния, потери вкуса к жизни, которые часто подталкивают ее к тому, чтобы целые дни проводить в постели, отказываясь говорить и есть (анорексия при этом может чередоваться с булимией), так что порой она готова проглотить целую упаковку снотворного, никогда, однако, не переходя фатального порога. Эта интеллектуалка, отлично устроенная в команде антропологов, постоянно, однако, принижает свою работу и свои достижения, называя себя «неспособной», «ничтожной», «недостойной» и т. д. В самом начале курса мы проанализировали те конфликтные отношения, которые были у нее с матерью, чтобы констатировать, что пациентка осуществила настоящее поглощение ненавистного материнского объекта, сохраненного таким образом внутри нее самой и ставшего источником ее гнева по отношению к самой себе и чувства внутренней пустоты. Однако у меня было впечатление или, как говорил Фрейд, контрпереносное убеждение в том, что вербальный обмен вел к рационализации симптомов, а не к их проработке (Durcharbeitung). Анна подтвердила это мое убеждение: «Говорю, — часто заявляла она, — как будто слова вот-вот кончатся, у меня чувство, что я сейчас выскочу из собственной кожи, однако основание моего горя остается нетронутым».
Эти высказывания я смогла проинтерпретировать как истерический отказ от кастрационного обмена со мной. Но эта интерпретация не показалась мне достаточной из-за интенсивности депрессивных жалоб и значимости молчания, которое иногда воцарялось, иногда же «поэтически» разрывало речь, делая ее временами непроницаемой. Я говорю: «Слова вот-вот кончатся, но их предел — внутри голоса, поскольку ваш голос сбивается, когда вы говорите об этой печали, о которой невозможно сообщить». Эта интерпретация, оценить соблазняющее воздействие которой несложно, в случае депрессивного пациента может оказаться осмысленной, поскольку она пронзает защитную пустую видимость лингвистического означающего и переходит к исследованию владения (Bemàchtigung) архаическим объектом (до-объектом. Вещью) в регистре вокальных вписываний. Итак, выясняется, что в первые годы своей жизни пациентка страдала серьезными кожными заболеваниями и потому, несомненно, была лишена контакта с кожей матери, как и идентификации с образом материнского лица в зеркале. Я делаю вывод: «Не имея возможности касаться своей матери, вы скрылись под собственной кожей, „словно выскакивая из нее“; и в этом тайнике вы заключили свое желание и свою ненависть к ней в звук вашего голоса, поскольку вдалеке вы слышали ее голос».
Здесь мы вступаем в область первичного нарциссизма, в которой формируется образ Я и где образу будущего больного депрессией как раз не удается утвердиться в словесной репрезентации. Причина в том, что траур по объекту не завершается в этой репрезентации. Напротив, объект словно бы хоронится — и подчиняется (благодаря ревностно сохраняемым аффектам) — и порой именно в вокализациях. Я считаю, что психоаналитик должен доходить в своей интерпретации до этого вокального уровня речи, не боясь стать слишком бесцеремонным. Придавая смысл аффектам, которые считаются тайными по причине владения архаическим до-объектом, интерпретация признает одновременно и этот аффект, и тайный язык, которым его наделяет больной депрессией (в данном случае — вокальную модуляцию), открывая ему путь перехода на уровень слов и вторичных процессов. Последние — и язык — до сего момента представлялись пустыми, поскольку были отрезаны от аффективных и вокальных вписываний, но теперь они снова наполняются жизнью, получая возможность стать пространством желания, то есть смысла для субъекта.
Другой пример, извлеченный из речи той же самой пациентки, показывает, насколько видимое разрушение означающей цепочки освобождает ее от отказа, в котором замкнулась депрессивная женщина, и наделяет ее теми аффективными вписываниями, которые она сохраняла бы в тайне, пока не умерла. Вернувшись из отпуска в Италии, Анна рассказывает мне одно свое сновидение. Идет суд, как будто суд над Барби[18]: я выношу обвинение, все его принимают, Барби осужден. Она чувствует облегчение, как будто бы ее освободили от возможной пытки какого-то истязателя, но сама она при этом находится в другом месте, все это представляется ей пустым, она предпочитает спать, пропасть, умереть, никогда не просыпаться из болезненного сна, который ее, однако, неумолимо притягивает, — сон «без образа»… Я уловила маниакальное возбуждение в описании пытки, которая мучает Анну в ее отношениях с матерью и порой с ее партнерами, в промежутках между ее «депрессиями». Но я слышу и иное: «Я в другом месте, вижу мучительно-сладкий сон без образа», и думаю о ее депрессивной жалобе на то, что она больна, бесплодна. Я говорю: «На поверхности — истязатели [tortionnaires]. Но дальше или в другом месте, там, где таится ваша боль, быть может есть „торс-ио-родиться/не родиться“ [torse-io-naître/pas naître]».
Я разлагаю слово «tortionnaire» [истязатель], то есть я его истязаю, применяю к нему то насилие, которое я слышу захороненным в речи самой Анны, которая зачастую остается безжизненной, абсолютно нейтральной. Однако это истязание, которое я вывожу на свет слов, происходит из моего сговора с ее болью — из того, что я считаю свое выслушивание внимательным, восстанавливающим, вознаграждающим за ее неименуемые болезни, за черные дыры боли, аффективный смысл которой Анне известен, но не значение. Торс — несомненно, ее собственный, но прикованный к торсу ее матери в страсти бессознательного фантазма; два торса, которые не касались, когда Анна была младенцем, и которые теперь взрываются гневом слов в мгновения стычек двух женщин. Она — Ио — желает родиться через анализ, создать для себя другое тело. Но, будучи без вербальной репрезентации приклеенной к торсу матери, она не может назвать это желание, у нее нет значения своего желания. Итак, не обладать значением желания — значит не обладать желанием вовсе. То есть быть пленником аффекта, архаической Вещи, первичных вписываний аффектов и эмоций. Именно там царит амбивалентность, а ненависть к Вещи-матери непосредственно превращается в умаление самой себя… Анна подтверждает мою интерпретацию — она оставляет маниакальную тему пытки и преследования, чтобы поговорить со мной о собственном депрессивном источнике. В этот момент она охвачена страхом бесплодия и скрытым желанием родить дочь: «Мне снилось, что из моего тела вышла маленькая девочка, вылитая мать, а я вам часто говорила, что когда закрываю глаза, мне не удается представить ее лицо, словно бы она умерла еще до того, как я родилась, и увлекла меня за собой в эту смерть. И вот теперь я рожаю, а она оживает…».
Ускорение и варьирование
Однако, отделяясь от репрезентантов влечений и аффектов, цепочка лингвистических представлений у депрессивного человека может приобрести значительную ассоциативную оригинальность, выступающую параллельно к скорости циклов. Двигательная заторможенность больного депрессией может сопровождаться, вопреки мнимой двигательной пассивности и замедлению, ускоренным и творческим когнитивным процессом, что подтверждается исследованиями весьма специфических и изобретательных ассоциаций, создаваемых депрессивными пациентами на основе предложенных им списков слов[19]. Эта гиперактивность означивания особенно явно обнаруживается в сближениях удаленных семантических полей, напоминая каламбуры гипоманьяков. Она равнообъемна чрезвычайной когнитивной проницательности депрессивных людей, но также и неспособности маниакально-депрессивного больного совершить выбор или принять решение.
Лечение препаратами лития, введенное в 1960-е годы датчанином Шу, стабилизирует настроение, как и способность к вербальным ассоциациям, снижая при этом, по всей вероятности, оригинальность творческого процесса, замедляя его и делая его менее продуктивным[20]. Поэтому вместе с исследователями, проводившими эти изыскания, можно заметить, что литий прерывает процесс варьирования и закрепляет субъекта в семантическом поле одного слова, привязывает его к определенному значению и, вероятно, стабилизирует его в окрестности определенного объекта-референта. A contrario [21], из этого исследования (которое, как можно отметить, ограничивается только теми больными депрессией, которые реагируют на литиевую терапию) можно будет вывести, что некоторые формы депрессии являются приступами ассоциативного ускорения, дестабилизирующими субъекта и предлагающими ему уйти от столкновения со стабильным значением или же с фиксированным объектом.
Прошлое, которое не проходит
Поскольку время, в котором мы живем, является временем нашего дискурса, чуждая, заторможенная или рассеянная речь меланхолика заставляет его жить в децентрированной темпоральности. Она не проистекает, она не управляется вектором до/после, он не направляет ее от прошлого к будущему. Массивное, давящее, несомненно травматичное (поскольку перегружено болью или радостью), одно мгновение заслоняет весь горизонт депрессивной темпоральности или, скорее, лишает ее всякого горизонта, любой перспективы. Меланхолик, привязанный к прошлому, регрессирующий к раю или аду непреодолимого опыта, оказывается странным воспоминанием: все минуло, словно бы говорит он, но я верен этому минувшему, прикован к нему, так что для меня нет никакой возможной перемены, никакого будущего… Гипертрофированное, гиперболическое прошлое занимает все измерения психической длительности. И эта привязанность к памяти без завтрашнего дня является, несомненно, способом капитализировать нарциссический объект, утаивая его в чертогах замкнутого личного склепа. Эта особенность меланхолического выстраивания времени — существенный момент, на основе которого могут развиться конкретные нарушения никтемерального ритма, а также специфические формы зависимости депрессивных приступов от конкретного биологического ритма данного субъекта[22].
Напомним, что идея рассматривать депрессию в ее зависимости именно от времени (а не от места) восходит к Канту. Размышляя о ностальгии как особой разновидности депрессии, Кант приходит к заключению[23], что ностальгирующий желает не место своей юности, но саму свою юность, что его желание стремится вернуть время, а не вещь. Фрейдовское понятие психического объекта, на котором фиксируется больной депрессией, включено в ту же концепцию: психический объект является фактом памяти, он относится к потерянному времени «в прустовском стиле». Он — субъективная конструкция, и в этом качестве принадлежит памяти, конечно, неуловимой и преобразуемой в каждое мгновение актуальной вербализации, но при этом исходно располагающейся не в физическом пространстве, а в воображаемом или символическом пространстве психического аппарата. Тезис, гласящий, что объект моей грусти — не столько эта деревня, эта мама или этот любовник, которых мне не хватает здесь и теперь, сколько неочевидное представление о них, сохраняемое мной и выстраиваемое мной в темной келье того, что впоследствии становится моей психической могилой, сразу же размещает мое болезненное состояние в воображаемом. Депрессивный человек, обитающий в таком усеченном времени, по необходимости оказывается жителем воображаемого.
Эта языковая и темпоральная феноменология, как мы уже несколько раз подчеркивали, приоткрывает незавершенность траура по материнскому объекту.
Проективная идентификация или всемогущество
Чтобы лучше объяснить это, нам следует вернуться к понятию проективной идентификации, предложенному Мелани Кляйн. Наблюдения за совсем маленькими детьми, а также за динамикой психоза позволяют предположить, что наиболее архаическими психическими операциями являются проекции хороших или плохих частей того, что еще-не-я, в объект, еще не отделенный от него, с целью не столько атаки на другого, сколько овладения им, всемогущего обладания. Это оральное и анальное всемогущество, возможно, еще более интенсивно именно потому, что некоторые биопсихологические особенности препятствуют желаемой в идеале автономии Я (психомоторные затруднения, нарушения зрения или слуха, различные болезни и т. д.). Поведение отца или матери, слишком заботливых и тревожных, то есть поведение, выбирающее ребенка в качестве нарциссического протеза и постоянно захватывающее его как элемент, способный восстановить психику взрослого, усиливает стремление грудничка к всемогуществу.
Итак, семиотическим средством, которым выражается это всемогущество, является довербальная семиология — жестуальная, двигательная, голосовая, обонятельная, тактильная или слуховая. Первичные процессы управляют подобным выражением архаического господства.
Всемогущий смысл
Субъект смысла уже дан, даже если субъект лингвистического значения еще не сконструирован и требует для своего возникновения депрессивной позиции. Уже присутствующий смысл (который, как можно предположить, поддерживается ранним тираническим Сверх-Я) создан из ритмов и жестуальных, слуховых, фонических диспозитивов, в которых удовольствие артикулируется сенсорными сериями, являющимися первой дифференциацией по отношению к возбуждающей и одновременно грозящей Вещи и к аутосенсуальному смешению. Так в организованном разрыве артикулируется континуум тела, готового стать «собственным телом», осуществляющим наиболее раннее, первичное, подвижное, но могущественное господство над эрогенными зонами, смешанными с до-объектом, с материнской Вещью. Го, что на психологическом уровне представляется нам всемогуществом, является силой семиотических ритмов, которые выражают интенсивное присутствие смысла у до-субъекта, пока еще не способного к означиванию.
То, что мы называем смыслом, — это способность infans’a [24] регистрировать означающее родительского желания и по-своему включаться в него, то есть демонстрируя семиотические навыки, на которые он способен в данный момент своего развития и которые обеспечивают его (на уровне первичных процессов) господством над «еще не другим» (Вещью), включенным в эрогенные зоны этого семиотизирующего infans’a. Однако этот всемогущий смысл остается «мертвой буквой», если не инвестирован в значение. Именно работа психоаналитической интерпретации будет искать депрессивный смысл в склепе (в который печаль заключила его вместе с матерью), дабы его связать со значением объектов и желаний. Такая интерпретация свергает всемогущество смысла и равнозначна проработке депрессивной позиции, от которой субъект с депрессивной структурой отказался.
Можно вспомнить, что отделение от объекта открывает начало так называемой депрессивной фазы. Теряя мать и опираясь на отрицание, я восстанавливаю ее в качестве знака, образа, слова[25]. Однако всемогущий ребенок не отказывается от двусмысленных удовольствий параноидально-шизоидной позиции, предшествующей проективной идентификации, во время которой он размещал все свои психические движения в неотделенном другом, находившемся с ним в состоянии слияния. Либо этот ребенок отказывается от отделения и траура и вместо перехода к депрессивной позиции и языку укрывается в пассивной, а на деле — в параноидально-шизоидной позиции: нежелание говорить, скрывающееся за некоторыми задержками в развитии речи, в действительности является навязыванием всемогущества и, соответственно, первичного владения объектом. Либо же ребенок находит компромисс в результате отказа от отрицания, которое в обычном случае ведет к проработке траура путем выстраивания символической системы (и, собственно, выстраивания языка). Тогда субъект замораживает как свои неприятные аффекты, так и все остальные; он сохраняет их в психической внутренности, раз и навсегда сформированной в качестве одновременно пораженной и недоступной. Это болезненная внутренняя сторона, созданная из семиотических мет, но не из знаков[26], — невидимое лицо Нарцисса, тайный источник его слез. В таком случае стена отказа от отрицания отделяет волнения субъекта от символических конструкций, которые он тем не менее осваивает, и порой даже с блеском, благодаря как раз этому удвоенному отрицанию. Меланхолик со своим внутренним тайным горем — это потенциальный изгнанник, но также интеллектуал, способный на создание блестящих, но абстрактных конструкций. Отказ от отрицания у больного депрессией является логическим выражением всемогущества. Посредством своей пустой речи он гарантирует себе овладение — недоступное, поскольку «семиотическое», а не «символическое» — архаическим объектом, который, таким образом, остается для него самого и для всех загадкой и секретом.
Печаль удерживает ненависть
Приобретенная таким образом символическая конструкция и субъективность, построенная на подобном основании, могут легко обрушиться, когда опыт новых разлук или новых потерь оживляет объект первичного отказа и сокрушает всемогущество, которое было сохранено ценой этого отказа. Языковое означающее, бывшее простым подобием, в таком случае сносится волнениями как плотина океанской волной. Как первичное вписывание потери, сохраняющееся по эту сторону от отказа, аффект затопляет субъекта. Мой аффект печали является последним, пусть и немым, свидетелем того, что я вопреки всему все же потерял архаическую вещь, удерживаемую всемогущим захватом. Эта печаль является последним фильтром для агрессивности, нарциссическим удержанием ненависти, которая не обнаруживается, но не благодаря моральной или заданной Сверх-Я стыдливости, а по той причине, что в печали Я все еще остается смешанным с другим, оно несет его в себе, интроецирует свою собственную всемогущую проекцию и наслаждается ею. Горе в таком случае оказывается негативом всемогущества, первым и первичным признаком того, что другой от меня уходит, но итого, что Я, однако, не соглашается с тем, что его бросили.
Этот всплеск аффекта и первичных семиотических процессов сталкивается с броней, описанной нами в качестве чуждой и «вторичной» — броней языка больного депрессией, а также с символическими конструкциями (полученными знаниями, идеологиями, верованиями). Обнаруживаются замедления и ускорения, которые в обычном случае выражают ритм подчиненных первичных процессов и, несомненно, биопсихологический ритм. У дискурса больше нет возможности разбивать или тем более видоизменять этот ритм — наоборот, он сам теперь изменяется этим аффективным ритмом, иссушаясь в итоге вплоть до немоты (как в результате замедления, так и посредством ускорения, ведь оба этих явления делают невозможным выбор того или иного действия). Когда творческая борьба с депрессией в области воображения (искусства, литературы) наталкивается на этот порог символического и биологического, мы замечаем, что повествование и рассуждение начинают подчиняться первичным процессам. Ритмы, аллитерации, сгущения оформляют передачу сообщения и информации. Поэтому не свидетельствует ли поэзия и стиль вообще, несущие подобную тайную отметку, о депрессии, пусть и (временно?) побежденной?
Итак, мы приходим к рассмотрению по крайней мере трех параметров, необходимых для описания психических и, в частности, депрессивных видоизменений: символических процессов (грамматика и логика дискурса), семиотических процессов (смещение, сгущение, аллитерации, ритмы голоса и жестов и т. д.) и той их подкладки, которая представлена биопсихологическими ритмами передачи возбуждения. Каковы бы ни были эндогенные факторы, обеспечивающие эти биопсихологические ритмы, и сколь бы ни были сильны фармакологические средства, способные задать оптимальный уровень передачи нервного возбуждения, остается проблема первичной и особенного вторичной интеграции возбуждения.
Именно в этом месте психоаналитик может начать свою работу. Именование удовольствия и неудовольствия во всех их мельчайших хитросплетениях — причем внутри ситуации переноса, которая видоизменяет первичные условия всемогущества и симулируемого отлучения от объекта — остается единственным имеющимся у нас способом приблизиться к той парадоксальной конституции субъекта, которой является меланхолия. Действительно парадоксальной, поскольку субъект ценой отрицания уже открыл себе двери символического, чтобы закрыть их для себя движением отказа, оставляя за собой неименуемое наслаждение всемогущим аффектом. Тогда, быть может, у психоанализа есть шанс изменить эту субъективацию, наделить дискурс силой, преобразующей флуктуации первичных процессов и даже биоэнергетические передачи, способствуя лучшему объединению семиотических волнений в символическом строении.
Западная судьба перевода
Полагание существования изначального объекта, даже некоей Вещи, которую надо переводить и выражать после завершения траура, — не это ли фантазм теоретика-меланхолика?
Определенно — изначальный объект, это «в-себе», которое всегда остается тем, что требуется переводить, последняя причина переводимости, существует только посредством и для уже конституированных субъекта и дискурса. Именно потому, что переведенное уже дано, переводимое может воображаться и полагаться в качестве избыточного или несоизмеримого. Полагание существования этого иного языка или же некоего «иного» самого языка, даже внешнего языку, не является по необходимости приемом лишь метафизики и теологии. Этот постулат соответствует тому психическому требованию, которое, возможно, западной метафизике и теории довелось представлять — или, быть может, им хватило на то смелости. Психическое требование, которое, конечно, не является универсальным: например, китайская культура оказывается не культурой переводимости вещи в себе, а скорее, повторения и варьирования знаков, то есть переписывания.
Одержимость изначальным объектом — объектом, который надо перевести, предполагает, что возможным считается некоторое (конечно, несовершенное) соответствие между знаком и, естественно, не референтом, а невербальным опытом референта во взаимодействии с другим. Я могу именовать истину. Бытие, выходящее за мои пределы — включая и бытие аффекта, — может найти свое адекватное или почти адекватное выражение. Пари переводимости — это также пари власти над первичным объектом и в этом смысле попытка сразиться с депрессией (обусловленной захватывающим до-объектом, траур по которому я не могу завершить) при помощи каскада знаков, нацеленных именно на ловлю объекта радости, страха, страдания. Метафизика, одержимая переводимосгью, является дискурсом высказанной боли, успокоенной самим этим именованием. Можно игнорировать, отрицать саму изначальную Вещь, отдавая приоритет легкости копируемых и разыгрываемых знаков, лишенных как внутреннего, так и истины. Преимущество культур, которые действуют по этой модели, состоит в том, что они получают возможность отметить погружение субъекта в космос, его мистическую причастность всему миру. Но, как признался мне один китайский друг, подобная культура не располагает средствами против вторжения боли. Является ли этот дефицит преимуществом или же слабостью?
Напротив, западный человек убежден в том, что он может перевести свою мать — конечно, он в нее верит, но именно чтобы перевести ее, то есть предать, перенести, освободиться от нее. Этот меланхолик одерживает верх над своей печалью, вызванной отделением от любимого объекта, благодаря неимоверному усилию, нацеленному на подчинение знаков, предполагающее возможность приведения их в соответствие с первичными переживаниями — неименуемыми и травматичными.
К тому же, в конечном счете, эта вера в переводимость («мама
именуема. Бог именуем») приводит к дискурсу, который в высшей степени
индивидуализирован, который уклоняется от стереотипов и клише, предполагая
размножение личных стилей. Но тем самым мы приходим к главному предательству
единичной Вещи, существующей в себе (Res Divind): если дозволительны все способы ее именования,
не растворяется ли постулированная Вещь в себе в тысяче и одном способе ее
именования? Постулированная переводимость приводит к множественности возможных
переводов. Гот потенциальный меланхолик, которым является западный субъект,
ставший ожесточенным переводчиком, находит завершение в убежденном игроке или
же в потенциальном атеисте. Исходная вера в перевод превращается в веру в
стилистическое совершенство, для которой иная сторона текста, его иное, пусть
оно и является первичным, значит меньше, чем удача самого текста.
[1] Напомним поступательное движение фармакологии в этой области: открытие в 1952 году Делееы и Деникером действия нейролептиков на состояния возбуждения; использование в 1957 году Куном и Клайноы первых сильных антидепрессантов; к началу 1960-х годов. Шу [Hans Jacob Schou] начинает применять соли лития.
[2] Здесь мы можем сослаться на коллективное исследование под редакцией Даниеля Видлёшера «Депрессивная заторможенность» (Widlocher Daniel. Le Ralentissement dépressif. P.: P. U. F., 1983), в котором оцениваются эти исследования и предлагается новая концепция замедления, характерного для депрессии: «Находиться в депрессии — значит быть заключенным в определенной системе действия, то есть действовать, мыслить, говорить в модальностях, характеристикой которых является заторможенность». (Ibid., р. 9).
[3] См.: Jomvnt H. Ibid. P. 41–53.
[4] См.: Lecrubier Y. Une limite biologique des états dépressifs // Ibid. P. 85.
[5] См.: Redmond D. Е., Jr., цит. по: Reiser More on. Mind, Brain, Body. N. Y.: Basic Books, 1984. P. 148 (Курсив мой. — Ю. К.).
[6] См.: Gazzaniga Michael. The Bisected Brain. N. Y.: Meredith Corporation, 1970. Затем это разделение символических функций между двумя полушариями мозга будет подчеркиваться во многих работах.
[7] См.: Vincent J.D. Biologie des passion / Éd. О. Jacob. P., 1986.
[8] См.: Widlocher D. Les Logiques de la dépression. P.: Fayard, 1986.
[9] Автор использует безличный оборот — «on „vous parle“», подчеркивая безличное местоимение «on». — Прим. пер.
[10] См.: Freud S. Quelques conséquences biologiques de la différence anatomique entre les sexes (1925) // La Vie sexuelle. P.: P. U. F., 1969. P. 123–132: S.E. T. XIX. P. 241–258; G.W. T. XIV. P. 19–30.
[11] См.: Freud S. Le Fétichisme (1927) // La Vie sexuelle.Op. ciL P. 147–157; G.W. T. XIV. P. 311–317.
[12] См.: Freud S. Die Verneinung (1925) // Revue française de psychanalyse. P., 1934. Vil. № 2. P. 174–177. Сравнительный перевод: Le Coq-Héron. № 8; S.E. T. XIX. P. 233–239; G. W. T. XIV. P. 11–15.
[13] См.: «Die Verneinung», сравнительный перевод: Le Coq-Héron. № 8. P. 13.
[14] См.: Mahler M. On Human Symbiosis and the Vicissitudes of Identification. Vol. 1. New York: International University Press, 1968; Джойс МакДугалл проанализировала отказ, осуществляемый в театре перверта (MacDougall Joyce. Identifications, Neoneeds and Neosexualities // International Journal of Psychoanalysis, 1986.67.19. P. 19–31).
[15] См. ниже гл. III: «Убивать или убиваться», «Мать-девственница».
[16] Н. Абрахам и М. Торок опубликовали значительное число исследований, посвященных интроекции и формированию психических «крипт» в трауре, депрессии и родственных структурах (см., например: Abraham N. L’Ecorce et le Noyau. P.: Aubier, 1978). Наша интерпретация, отличная от их подхода, исходит из того же клинического наблюдения, фиксирующего наличие «психической пустоты» у депрессивного человека, которая была отмечена в том числе и Андре Грином.
[17] Что касается этого второго варианта депрессивного голоса, лишенного возбуждения и тревоги, в нем отмечается пониженная интенсивность, мелодическая монотонность и слабый тембр, для которого характерно малое число гармоник. См.: Hamilton M. A rating scale in depression // Journal of Neurology, Neurosurgery and Psychiatry. 1960.№ 23.P.56–62; Hardy P., Jbuvenr K., Widtocher D. Speech and psychopathology // Language and Speech 1985. Vol. XXVIII. Part. 1. P. 57–79. Эти авторы, говоря в общем, отмечают уплощение просодических элементов у больных с заторможенными реакциями. Но в психоаналитической практике мы чаще слышим пациента, который больше принадлежит невротической, а не психотической стороне депрессивно-меланхолического комплекса, причем в периоды, следующие за тяжелыми кризисами, когда как раз возможен перенос. В таких случаях мы констатируем определенную игру на монотонности, с низкими частотами и интенсивностями, а также концентрацию внимания на голосовых значениях. Нам представляется, что придание значимости сверхсегментному регистру может «спасти» больного депрессией от полного дезинвестирования речи и наделить некоторые звуковые фрагменты (слоги или слоговые группы) аффективным смыслом, стертым в других частях означающей цепочки (как мы увидим в следующем примере). Эти замечания дополняют психиатрические наблюдения уплощенного депрессивного голоса, не противореча им.
[18] Имеется в виду Клаус Барби (Klaus Barbie, 1913–1991), немецкий военный преступник, несколько раз заочно приговоренный к смерти и в 1987 году к пожизненному заключению. — Прим. пер.
[19] См.: Pons L. Influence du lithium sur les functions cognitives // La Presse Médicale. 1963. IV. 2; XII. 15. P. 943–946.
[20] Ibid. Р. 945.
[21] С другой стороны, напротив (лат.). — Прим. пер.
[22] В числе других, более технических, исследований, см. психопатологическое размышление Г. Телленбаха: Tellenbach H. De la mélancolie. P.: P. U. F., 1979.
[23] См.: Kant E. Anthropologie in pragmatischer Hinsichl, цит. в: Starobinski J. Le concept de nostalgie // Diogène. 1966. № 54. P. 92–115. Также можно сослаться на другие работы Старобинского о меланхолии и депрессии, которые проясняют наш подход с исторической и философской точки зрения.
[24] «Infans» (лат. infans, infantis, от «in» («не», «без») и «fari» («говорить») — термин Шандора Ференци, означающий ребенка, который еще не говорит. — Прим. пер.
[25] Segal H. Op. cit.
[26] По вопросу различия семиотического/символического, см. нашу — Революцию поэтического языкам (Kristeva J. Révolution du language poétique. P.: Seuil, 1974), а также: гл. 1, сноска 27. Жан Ури отмечает, что меланхолик, лишенный Большого Другого, ищет непроницаемые для расшифровки и все же живые ориентиры. доходя до «точки ужаса», где он встречается с «безграничным» (см.: Oury Jean. Violence et mélancolie // La Violence, actes du Colloque de Milan. Paris, 1978.10/18. P. 27, 32).
Статья. Андре Грин “МЕРТВАЯ МАТЬ “
Если бы понадобилось выбрать только одну черту явного различия между тем, как проводят анализ сегодня и как, насколько мы можем себе это представить, его [проводили]’ в былое время, то все, вероятно, согласились бы, что оно [это различие] сосредоточено вокруг проблематики горя.
Именно на это и указывает заголовок данного очерка: мертвая мать. Однако, дабы избежать всякого недоразумения, я уточню, что эта работа не рассматривает психические последствия реальной смерти матери; но скорее [трактует вопрос] о некоем имаго, складывающемся в психике ребенка вследствие материнской депрессии, [имаго], грубо преображающем живой объект, источник жизненности для ребенка, — в удаленную атоничную, почти безжизненную фигуру; [имаго], очень глубоко пропитывающем инвестиции некоторых субъектов, которых мы анализируем; и [имаго], тяготеющем над их судьбой и над их будущим — либидным, объектным и нарциссическим. Мертвая мать здесь, вопреки тому, что можно было бы ожидать, — это мать, которая остается в живых; но в глазах маленького ребенка, о котором она заботится, она, так сказать, — мертва психически.
Последствия реальной смерти матери — особенно если эта смерть является следствием суицида — наносят тяжелый ущерб ребенку, которого она оставляет после себя. Симптоматика, которая здесь развивается, непосредственно увязывается с этим событием, даже если в дальнейшем анализ и должен обнаружить, что непоправимость такой катастрофы не связана причинно лишь с той связью мать—ребенок, которая предшествовала смерти. Возможно, случится так, что и в этих случаях можно было бы описать тип отношений, близкий к тому, о котором я собираюсь говорить. Но реальность потери, ее окончательный и необратимый характер изменили бы задним числом и предшествующие отношения с объектом. Поэтому я не стану обсуждать конфликты, связанные с этой ситуацией. Также я не буду говорить об анализах тех пациентов, которые искали помощь аналитика по поводу явно депрессивной симптоматики.
В действительности для анализантов, о которых я собираюсь рассказать, в ходе предварительных бесед совершенно не характерно выдвигать на первый план среди причин, побуждающих их пойти на анализ, какие бы то ни было депрессивные черты. Зато аналитиком сразу же ощущается нарциссическая природа упоминаемых [ими] конфликтов, имеющих черты невроза характера и его последствий для [их] любовной жизни и профессиональной деятельности.
Эта вступительная часть ограничивает методом исключения клинические рамки того, о чем я собираюсь трактовать. Мне надо кратко упомянуть некоторые ссылки, которые были вторым источником — мои пациенты были первым — моих размышлений. Дальнейшие рассуждения во многом обязаны тем авторам, которые заложили основы всякого знания о проблематике горя: Зигмунд Фройд, Карл Абрахам и Мелани Кляйн. Но главным образом на путь меня навели новейшие исследования Дональда Винникотта1, Хайнца Кохута2, Николя Абрахама3 и Марьи Торбк4, а также Ги Розолато5.
Итак, вот отправные постулаты для моих рассуждений:
Психоаналитическая теория в своем наиболее общепринятом виде признает два постулата: первый — это постулат потери объекта как основного момента структурирования человеческой психики, в ходе которого устанавливается новое отношение к действительности. С этих пор психика будет управляться принципом реальности, который начинает главенствовать над принципом удовольствия, хотя и его [принцип удовольствия] она [психика], впрочем, тоже сохраняет. Этот первый постулат представляет собой теоретическую концепцию, а не факт наблюдения, так как оное [наблюдение] показало бы нам скорее последовательную эволюцию, чем мутационный скачок. Второй общепризнанный большинством авторов постулат — [постулат] о депрессивной позиции, в различной интерпретации у тех и у других. Этот второй постулат объединяет факт наблюдения с теоретическими концепциями Мелани Кляйн и Дональда Винникотта. Следует подчеркнуть, что эти два постулата связаны с общей ситуацией [удела человеческого] и отсылают нас к неизбежному событию онтогенеза. Если предшествующие нарушения в отношениях между матерью и ребенком затрудняют и переживание [потери объекта] и преодоление [депрессивной позиции], [то даже] отсутствие таких нарушений и хорошее качество материнского ухода не могут избавить ребенка от [необходимости переживания и преодоления] этого периода, который для его психической организации играет структурирующую роль.
Впрочем, есть пациенты, которые, какую бы [клиническую] структуру они не представляли, кажется, страдают от персистирования симптомов депрессии, более или менее рекуррентной и более или менее инвалидизирующей, но, кажется, выходящей за рамки нормальных депрессивных реакций, таких, от которых периодически страдает каждый. Ибо мы знаем, что игнорирующий [свою] депрессию субъект, вероятно, более нарушен, чем тот, кто переживает ее [депрессию] от случая к случаю.
Итак, я задаюсь здесь следующим вопросом: «Какую можно установить связь между потерей объекта и депрессивной позицией, как общими [исходными] данными, и своеобразием [описываемого] депрессивного симптомокомплекса, [клинически] центрального, но часто тонущего среди другой симптоматики, которая его более или менее маскирует? Какие [психические] процессы развиваются вокруг этого [депрессивного] центра? Из чего строится этот [депрессивный] центр в психической реальности [больного]?»
Мертвый отец и мертвая мать
Основываясь на интерпретации Фройдовской мысли, психоаналитическая теория отвела главное место концепции мертвого отца, фундаментальное значение которого в генезе Сверх-Я подчеркнуто в «Тотем и табу». Эдипов комплекс здесь рассматривается не просто как стадия либидного развития, но как [внутрипсихическая] структура; такая теоретическая позиция обладает своей внутренней цельностью. Из нее проистекает целый концептуальный ансамбль: Сверх-Я в классической теории, Закон и Символика в лакановской мысли. Кастрация и сублимация, как судьба влечений, внутренне связуют этот ансамбль общими референциями.
Мертвую мать, напротив, никто никогда не рассматривал со структурной точки зрения. В некоторых случаях на нее можно найти отдельные намеки, как в анализе [творчества] Эдгара По у Мари Бонапарт, где речь идет о частном случае ранней потери матери. Но узкий реализм [авторской] точки зрения накладывает [и] здесь [свои] ограничения. Такое пренебрежение [мертвой матерью] невозможно объяснить, исходя из эдиповой ситуации, поскольку эта тема должна была бы возникнуть либо в связи с Эдиповым комплексом девочки, либо в связи с негативным Эдиповым комплексом у мальчика. На самом деле дело в другом. Матереубийство не подразумевает мертвой матери, напротив; что же до концепции мертвого отца, то она поддерживает референции предков, филиации, генеалогии, отсылает к первобытному преступлению и к виновности, из него проистекающей.
Поразительно, однако, что [психоаналитическая] модель горя, лежащая в основе излагаемой концепции, никак не упоминает ни горе по матери, ни горе по отнятию от груди. Если я упоминаю эту модель, то не только потому, что она предшествовала нижеизложенной концепции, но и потому, что следует констатировать отсутствие между ними прямой связи.
Фройд1 в работе «Торможение, симптом и тревога» [«Hemmung, Symptom und Angst», 1925]
релятивизировал кассационную тревогу, включив ее в серию, содержащую равным образом тревогу от потери любви
объекта, тревогу перед угрозой
потери объекта, тревогу перед Сверх-Я и тревогу от потери покровительства
Сверх-Я. При этом известно, какую важность он придавал проведению различий между тревогой, болью и горем.
В мои намерения не входит подробно обсуждать мысли Фройда по данному вопросу — углубление комментария увело бы меня от темы — но хочу сделать одно замечание. Есть тревога кастрационная и тревога вытеснения. С одной стороны, Фройд хорошо знал, что наряду и с одной и с другой существуют много как иных форм тревоги, так и разных видов вытеснения или даже прочих механизмов защиты. В обоих случаях он допускает существование хронологически более ранних форм и тревоги, и вытеснения. И все-таки, в обоих случаях именно они — кастрационная тревога и вытеснение — занимают [у Фройда] центральное место, и по отношению к ним рассматриваются все иные типы тревоги и различные виды вытеснения, будь то более ранние или более поздние; Фройдовская мысль показывает здесь свой [двоякий] характер, [в осмыслении психопатологии] столь же структурирующий, сколь и генетический. Характер, который проступит еще более явно, когда он [Фройд] превратит Эдипа в первофантазию, относительно независимую от конъюнктурных случайностей, образующих специфику данного пациента. Так, даже в тех случаях, когда он [Фройд] констатирует негативный Эдипов комплекс, как у Сергея Панкеева1, он [Фройд] будет утверждать, что отец, объект пассивных эротических желаний пациента, остается, тем не менее, кастратором.
Эта структурная функция [кастрационной тревоги] подразумевает концепцию становления психического порядка, программируемого первофантазиями. Эпигоны Фройда не всегда следовали за ним по этому пути. Но кажется, что французская психоаналитическая мысль в целом, несмотря на все разногласия, последовала в этом вопросе за Фройдом. С одной стороны, референтная модель кастрации обязывала авторов, осмелюсь так выразиться, «кастратизировать» все прочие формы тревоги; в таких случаях начинали говорить, например, об анальной или нарциссической кастрации. С другой стороны, давая антропологическую интерпретацию теории Фройда, все разновидности тревоги сводили к концепции нехватки в теории Лакана. Я полагаю, однако, что спасение концептуального единства и общности в обоих случаях шло во вред, как практике, так и теории.
Показалось бы странным, если бы по этому вопросу я выступил с отказом от структурной точки зрения, которую всегда защищал. Вот почему я не стану присоединяться к тем, кто подразделяет тревогу на различные виды по времени ее проявления в разные периоды жизни субъекта; но предложу скорее структурную концепцию, которая организуется вокруг не единого центра (или парадигмы), а вокруг, по крайней мере, двух таких центров (или парадигм), в соответствии с особенным характером каждого из них, отличным от тех [центров или парадигм], что предлагали до сих пор.
Вполне обоснованно считается, что кастрационная тревога структурирует весь ансамбль тревог, связанных с «маленькой вещицей, отделенной от тела», идет ли речь о пенисе, о фекалиях или о ребенке. Этот класс [тревог] объединяется постоянным упоминанием кастрации в контексте членовредительства, ассоциирующегося с кровопролитием. Я придаю большое значение «красному» аспекту этой тревоги, нежели ее связи с парциальным объектом. Напротив, когда речь заходит о концепции потери груди или потери объекта, или об угрозах, связанных с потерей или с покровительством Сверх-Я, или, в общем обо всех угрозах покинутости, контекст никогда не бывает кровавым. Конечно, все формы тревоги сопровождаются деструктивностью, кастрация тоже, поскольку рана — всегда результат деструкции. Но эта деструктивность не имеет ничего общего с кровавой мутиляцией. Она — траурных цветов: черная или белая. Черная, как тяжелая депрессия; белая, как те состояния пустоты, которым теперь так обоснованно уделяют внимание.
Моя гипотеза состоит в том, что мрачная чернота депрессии, которую мы можем законно отнести за счет ненависти, обнаруживающейся на психоанализе депрессивных больных, является только вторичным продуктом, скорее, следствием, чем причиной «белой» тревоги, выдающей потерю; [потерю], понесенную на нарциссическом уровне.
Я не стану возвращаться к тому, что полагаю уже известным из моих описаний негативной галлюцинации и белого психоза, и отнесу белую тревогу или белое горе к этой же серии. «Белая» серия — негативная галлюцинация, белый психоз и белое горе, все относящееся к тому, что можно было бы назвать клиникой пустоты или клиникой негатива, — является результатом одной из составляющих первичного вытеснения, а именно: массивной радикальной дезинвестиции, оставляющей в несознательном1 следы в виде «психических дыр», которые будут заполнены реинвестициями, [но эти реинвестиции станут только] выражением деструктивности, освобожденной таким ослаблением либидной эротики.
Манифестация ненависти и последующие процессы репарации суть вторичные проявления центральной дезинвестиции первичного материнского объекта. Понятно, что такой взгляд меняет все, вплоть до техники анализа, поскольку [теперь ясно, что всякое] самоограничение [психоаналитика] при истолковании ненависти в структурах с депрессивными чертами приводит лишь к тому, что первичное ядро этого образования навсегда остается нетронутым.
Эдипов комплекс должен быть сохранен как незаменимая символическая матрица, которая навсегда остается для нас важнейшей референцией, даже в тех случаях, когда говорят о прегенитальной или преэдиповой регрессии, ибо эта референция имплицитно отсылает нас к аксиоматической триангуляции. Как бы глубоко не продвинулся анализ дезинвестиций первичного объекта, судьба человеческой психики состоит в том, чтобы всегда иметь два объекта и никогда — один; насколько бы далеко ни заходили попытки проследить концепцию первобытного (филогенетического) Эдипова комплекса, отец, как таковой, присутствует и там, пусть даже в виде своего пениса (я подразумеваю архаическую концепцию Мелани Кляйн отцовского пениса в животе матери). Отец, он — здесь одновременно и с матерью, и с ребенком, и с самого начала. Точнее, между матерью и ребенком. Со стороны матери это выражается в ее желании к отцу, реализацией которого является ребенок. Со стороны ребенка все, что предвосхищает существование третьего, всякий раз, когда мать присутствует не полностью, и [всякий раз, когда] инвестиция ребенка ею, не является ни тотальной, ни абсолютной; [тогда, всякий раз], по меньшей мере, в иллюзиях, которые ребенок питает в отношении матери до того, что принято называть потерей объекта, [все это] будет, в последействии, связано с отцом.
Таким образом, можно попять непрерывность связей между этой метафорической потерей груди, [последующей] символической мутацией отношений между удовольствием и реальностью (возводимой последействием в принципы), с запретом инцеста и с двойным изображением образов матери и отца, потенциально соединенных в фантазии гипотетической первосцены, [сцены], задуманной вне субъекта, [сцены], в которой субъект отсутствует и учреждается в отсутствие [своего] аффективного представления, что [зато потом] порождает [его] фантазию, продукцию [его] субъективного «безумия».
К чему эта метафоричность? Обращение к метафоре, незаменимое для любого существенного элемента психоаналитической теории, [становится] здесь особенно необходимым. В предыдущей работе я отмечал существование у Фройда двух версий потери груди. Первая версия, теоретическая и концептуальная, изложена в его статье об «отнекивании» [«Die Verneinung», 1925]. Фройд здесь говорит [о потери груди], как об основном, уникальном, мгновенном и решающем событии; поистине можно сказать, что это событие [впоследствии] оказывает фундаментальное воздействие на функцию суждения. Зато в «Кратком очерке психоанализа» [«Abrib der Psychoanalyse», 1938] он занимает скорее описательную, чем теоретическую позицию, как будто занялся столь модными ныне наблюдениями младенцев. Здесь он трактует данный феномен не теоретически, а, если можно так выразиться, «повествовательно», где становится понятно, что такая потеря есть процесс постепенной, шаг за шагом, эволюции. Однако, на мой взгляд, описательный и теоретический подходы взаимно исключают друг друга, так же как в теории взаимно исключаются восприятие и память. Обращение к такому сравнению — не просто аналогия. В «теории», которую субъект разрабатывает относительно самого себя, мутационное истолкование всегда ретроспективно. [Лишь] в последействии формируется та теория потерянного объекта, которая [только] так и обретает свой характер основополагающей, единственной, мгновенной, решающей и, осмелюсь так сказать, сокрушительной [потери].
Обращение к метафоре оправдано не только с диахронической точки зрения, но и с синхронической. Самые ярые сторонники референций груди в современном психоанализе, кляйнианцы, признают теперь, смиренно добавляя воды в свое вино, что грудь — не более чем слово для обозначения матери, к удовольствию некляйнианских теоретиков, которые часто психологизируют психоанализ. Нужно сохранить метафору груди, поскольку грудь, как и пенис, не может быть только символической. Каким бы интенсивным не было удовольствие сосания, связанного с соском или с соской, эрогенное удовольствие властно вернуть себе в матери и все, что не есть грудь: ее запах, кожу, взгляд и тысячу других компонентов, из которых «сделана» мать. Метонимический объект становится метафорой объекта.
Между прочим, можно
заметить, что у нас не возникает никаких затруднений рассуждать сходным
образом, когда мы говорим и о любовных сексуальных отношениях, сводя весь ансамбль, в общем-то,
довольно сложных отношений, на копуляцию пенис — вагина и соотнося [все]
пертурбации [этого ансамбля] с кастрационной
тревогой.
Понятно тогда, что, углубляясь в проблемы, связанные с мертвой матерью, я отношусь к ней как к метафоре, независимой от горя по реальному объекту.
Комплекс мертвой матери
Комплекс мертвой матери — откровение переноса. Основные жалобы и симптомы, с которыми субъект вначале обращается к аналитику, не носят депрессивного характера. Симптоматика эта большей частью сводится к неудачам в аффективной, любовной и профессиональной жизни, осложняясь более или менее острыми конфликтами с ближайшим окружением. Нередко бывает, что, спонтанно рассказывая историю своей личной жизни, пациент невольно заставляет аналитика задуматься о депрессии, которая должна бы или могла бы иметь место там и в то время в детстве [больного], [о той депрессии], которой сам субъект не придает значения. Эта депрессия [лишь] иногда, спорадически достигавшая клинического уровня [в прошлом], станет очевидной только в переносе. Что до наличных симптомов классических неврозов, то они имеют второстепенное значение, или даже, если они и выражены, у аналитика возникает ощущение, что анализ их генеза не даст ключа к разгадке конфликта. На первый план, напротив, выступает нарциссическая проблематика, в рамках которой требования Идеала Я непомерны, в синергии либо в оппозиции к Сверх-Я. Налицо ощущение бессилия. Бессилия выйти из конфликтной ситуации, бессилия любить, воспользоваться своими дарованиями, преумножать свои достижения или же, если таковые имели место, глубокая неудовлетворенность их результатами.
Когда же анализ начнется, то перенос открывает иногда довольно скоро, но чаще всего после долгих лет анализа единственную в своем роде депрессию. У аналитика возникает чувство несоответствия между депрессией переноса (термин, предлагаемый мною для этого случая, чтобы противопоставить его неврозу переноса) и внешним поведением [больного], которое депрессия не затрагивает, поскольку ничто не указывает на то, чтобы она стала очевидна для окружения [больного], что, впрочем, не мешает его близким страдать от тех объектных отношений, которые навязывает им анализант.
Эта депрессия переноса не указывает ни на что другое как на повторение инфантильной депрессии, характерные черты которой я считаю полезным уточнить.
Здесь речь не идет о депрессии от реальной потери объекта, [то есть], я хочу сказать, что дело не в проблеме реального разделения с объектом, покинувшим субъекта. Такой факт может иметь место, но не он лежит в основе комплекса мертвой матери.
Основная черта этой депрессии в том, что она развивается в присутствии объекта, погруженного в свое горе. Мать, по той или иной причине, впала в депрессию. Разнообразие этиологических факторов здесь очень велико. Разумеется, среди главных причин такой материнской депрессии мы находим потерю любимого объекта: ребенка, родственника, близкого друга или любого другого объекта, сильно инвестированного матерью. Но речь также может идти о депрессии разочарования, наносящего нарциссическую рану: превратности судьбы в собственной семье или в семье родителей; любовная связь отца, бросающего мать; унижение и т. п. В любом случае, на первом плане стоят грусть матери и уменьшение [ее] интереса к ребенку.
Важно подчеркнуть, что, как [уже] поняли все авторы, самый тяжелый случай — это смерть [другого] ребенка в раннем возрасте. Я же особо настоятельно хочу указать на такую причину [материнской депрессии], которая полностью ускользает от ребенка, поскольку [вначале ему] не хватает данных, по которым он мог бы о ней [этой причине] узнать, [и постольку] ее ретроспективное распознание [остается] навсегда невозможно, ибо она [эта причина] держится в тайне, [а именно], — выкидыш у матери, который в анализе приходится реконструировать по мельчайшим признакам. [Эта] гипотетическая, разумеется, конструкция [о выкидыше только и] придает связность [различным] проявлениям [аналитического] материала, относимого [самим] субъектом к последующей истории [своей жизни].
Тогда и происходит резкое, действительно мутационное, изменение материнского имаго. Наличие у субъекта подлинной живости, внезапно остановленной [в развитии], научившейся цепляться и застывшей в [этом] оцепенении, свидетельствует о том, что до некоторых пор с матерью [у него] завязывались отношения счастливые и [аффективно] богатые. Ребенок чувствовал себя любимым, несмотря на все непредвиденные случайности, которых не исключают даже самые идеальные отношения. С фотографий в семейном альбоме [на нас] смотрит веселый, бодрый, любознательный младенец, полный [нераскрытых] способностей, в то время как более поздние фото свидетельствуют о потере этого первичного счастья. Всё будет покончено, как с исчезнувшими цивилизациями, причину гибели которых тщетно ищут историки, выдвигая гипотезу о сейсмическом толчке, который разрушил дворец, храм, здания и жилища, от которых не осталось ничего, кроме руин. Здесь же катастрофа ограничивается [формированием] холодного ядра, которое [хоть и] будет обойдено в дальнейшем [развитии], но оставляет неизгладимый след в эротических инвестициях рассматриваемых субъектов.
Трансформация
психической жизни ребенка в момент резкой дезинвестиции его матерью при [её]
внезапном горе переживается им, как катастрофа. Ничто ведь не предвещало,
чтобы любовь была утрачена так враз. Не нужно долго объяснять, какую нарциссическую травму
представляет собой такая перемена. Следует, однако, подчеркнуть, что она
[травма] состоит в преждевременном разочаровании
и влечет за собой, кроме потери любви, потерю смысла, поскольку младенец не находит никакого объяснения, позволяющего понять
произошедшее. Понятно, что если он
[ребенок] переживает себя как центр материнской вселенной, то, конечно же, он
истолкует это разочарование как последствие своих влечений к объекту. Особенно неблагоприятно, если
комплекс мертвой матери развивается в момент открытия ребенком существование
третьего, отца, и если новая инвестиция будет им истолкована как причина
материнской дезинвестиции. Как бы то ни было, триангуляция в этих случаях
складывается преждевременно и неудачно. Поскольку либо, как я только что
сказал, уменьшение материнской любви
приписывается инвестиции матерью отца, либо это уменьшение [ее любви] спровоцирует особенно интенсивную и
преждевременную инвестицию отца как спасителя
от конфликта, разыгрывающегося между ребенком и матерью. В реальности, однако, отец чаще всего не откликается на
беспомощность ребенка. Вот так субъект и
[оказывается] зажат между: матерью — мертвой, а отцом — недоступным, будь то отец, более всего озабоченный состоянием матери, но не приходящий на помощь ребенку, или будь то отец, оставляющий обоих, и мать и дитя, самим выбираться из этой ситуации.
После того как ребенок делал напрасные попытки репарации матери, поглощенной своим горем и дающей ему почувствовать всю меру его бессилия, после того как он пережил и потерю материнской любви, и угрозу потери самой матери и боролся с тревогой разными активными средствами, такими как ажитация, бессонница или ночные страхи, Я применит серию защит другого рода.
Первой и самой важной [защитой] станет [душевное] движение, единое в двух лицах: дезинвестиция материнского объекта и несознательная идентификация с мертвой матерью. В основном аффективная, дезинвестиция эта [касается] также и [психических] представлений и является психическим убийством объекта, совершаемым без ненависти. Понятно, что материнская скорбь запрещает всякое возникновение и [малой] доли ненависти, способной нанести еще больший ущерб ее образу. Эта операция по дезинвестиции материнского образа не вытекает на, каких бы то ни было, разрушительных влечений, [но] в результате на ткани объектных отношений с матерью образуется дыра; [все] это не мешает поддержанию [у ребенка] периферических инвестиций [матери]; так же как и мать продолжает его любить и продолжает им заниматься, [даже] чувствуя себя бессильной полюбить [его] в [своем] горе, так изменившем ее базовую установку в отношении ребенка. [Но] все-таки, как говорится, «сердце к нему не лежит». Другая сторона дезинвестиции состоит в первичной идентификации с объектом. Зеркальная идентификация становится почти облигатной после того, как реакции комплементарности (искусственная веселость, ажитация и т. п.) потерпели неудачу. Реакционная симметрия — по типу [проявления] симпатии [к ее реакциям] — оказывается [здесь] единственно возможным средством восстановления близости с матерью. Но не в подлинной репарации [материнского объекта] состоит реальная цель [такого] миметизма, а в том, чтобы сохранить [уже] невозможное обладание объектом, иметь его, становясь не таким же, как он [объект], а им самим. Идентификация — условие и отказа от объекта, и его в то же время сохранения по каннибальскому типу — заведомо несознательна. Такая идентификация [вкупе с дезинвестицией] происходит без ведома Я-субъекта и против его воли; в этом [и состоит се] отличие от иных, в дальнейшем [столь же] несознательно происходящих, дезинвестиций, поскольку эти другие случаи предполагают избавление [субъекта] от объекта, [при этом] изъятие [объектных инвестиций] обращается в пользу [субъекта]. Отсюда — и ее [идентификации] отчуждающий характер. В дальнейших объектных отношениях субъект, став жертвой навязчивого повторения, будет, повторяя прежнюю защиту, активно дезинвестировать [любой] объект, рискующий [его, субъекта] разочаровать, но что останется для него полностью несознательным, так это [его] идентификация с мертвой матерью, с которой отныне он будет соединен в дезинвестиции следов травмы.
Вторым фактом является, как я [уже] подчеркивал, потеря смысла. «Конструкция» груди, которой удовольствие является и причиной, и целью, и гарантом, враз и без причины рухнула. Даже вообразив себе выворачивание ситуации субъектом, который в негативной мегаломании приписывает себе ответственность за перемену, остается непроходимая пропасть между проступком, в совершении которого субъект мог бы себя упрекнуть, и интенсивностью материнской реакции. Самое большее, до чего он сможет додуматься, что, скорее, чем с каким бы то ни было запретным желанием, проступок сей связан с его [субъекта] образом бытия; действительно, отныне ему запрещено быть. Ввиду уязвимости материнского образа, внешнее выражение деструктивной агрессивности невозможно; такое положение [вещей], которое [иначе] бы толкало ребенка к тому, чтобы дать себе умереть, вынуждает его найти ответственного за мрачное настроение матери, буде то [даже] козел отпущения. На эту роль назначается отец. В любом случае, я повторяю, складывается преждевременная триангуляция, в которой присутствуют ребенок, мать и неизвестный объект материнского горя. Неизвестный объект горя и отец тогда сгущаются, формируя у ребенка ранний Эдипов комплекс.
Вся эта ситуация, связанная с потерей смысла, влечет за собой открытие второго фронта защит.
Развитие вторичной ненависти, которая не является [продолжением] ни первичной, ни фундаментальной; [вторичной ненависти], проступающей в желаниях регрессивной инкорпорации, и при этом — с окрашенных маниакальным садизмом анальных позиций, где речь идет о том, чтобы властвовать над объектом, осквернять его, мстить ему и т. п.
Аутоэротическое возбуждение состоит в поиске чистого чувственного удовольствия, почти что удовольствия органа, без нежности, без жалости, не обязательно сопровождаясь садистскими фантазиями, но оставаясь [навсегда] отмеченным сдержанностью в [своей] любви к объекту. Эта [сдержанность] послужит основой будущих истерических идентификаций. Имеет место преждевременная диссоциация между телом и душой, между чувственностью и нежностью, и блокада любви. Объект ищут по его способности запустить изолированное наслаждение одной или нескольких эрогенных зон, без слияния во взаимном наслаждении двух более или менее целостных объектов.
Наконец, и самое главное, поиск
потерянного смысла структурирует преждевременное
развитие фантазматических и интеллектуальных способностей Я. Развитие бешеной игровой деятельности происходит
не в свободе играть, а в принуждении
воображать, так же как
интеллектуальное развитие вписывается в принуждение думать. Результативность и ауторепарация идут рука об руку в достижении одной цели: превозмогая смятение от потери
груди и сохраняя эту способность, создать грудь-переноску, лоскут
когнитивной ткани, предназначенный
замаскировать дезинвестиционную дыру, в то время как вторичная ненависть и эротическое возбуждение бурлят у бездны на
краю. Такая сверхинвестированная интеллектуальная активность необходимо
несет с собой значительную долю проекции. Вопреки обычно распространенному
мнению, проекция — не всегда
[подразумевает] ложное суждение. Проекция определяется не истинностью или ложностью того, что проецируется, а
операцией, заключающейся в том, чтобы перенести на внешнюю сцену (пусть
то сцена объекта) расследование и даже гадание
о том, что должно быть отвергнуто и уничтожено внутри. Ребенок пережил жестокий
опыт своей зависимости от перемен настроения матери. Отныне он посвятит свои усилия угадыванию или предвосхищению.
Скомпрометированное единство Я, отныне дырявого, реализуется либо в плане фантазии, открывая путь художественному творчеству, либо в плане познания, [служа] источником интеллектуального богатства. Ясно, что мы имеем дело с попытками совладания с травматической ситуацией. Но это совладание обречено на неудачу. Не то что бы оно потерпело неудачу там, куда оно перенесло театр [военных] действий. [Хотя] такие преждевременные идеализированные сублимации исходят из незрелых и, несомненно, [слишком] торопливых психических образований, я не вижу никакого резона, если не впадать в нормативную идеологию, оспаривать их подлинность [как сублимаций]. Их неудача — в другом. Эти сублимации вскроют свою неспособность играть уравновешивающую роль в психической экономии, поскольку в одном пункте субъект остается особенно уязвим — в том, что касается его любовной жизни. В этой области [любая] рана разбудит [такую | психическую боль, что нам останется [только] наблюдать возрождение мертвой матери, которая, возвращаясь в ходе кризиса на авансцену, разрушит все сублимационные достижения субъекта, которые, впрочем, не утрачиваются [насовсем], но [лишь] временно блокируются. То любовь [вдруг] снова оживит развитие сублимированных достижений, то [сами] эти последние [сублимации] попытаются разблокировать любовь. На мгновение они [любовь и сублимация] могут объединять свои усилия, но вскоре деструктивность превысит возможности субъекта, который [субъект] не располагает необходимыми инвестициями, [ни] для поддержания длительных объектных отношений, [ни] для постепенного нарастания глубокой личной вовлеченности, требующей заботы о другом. Так [всякая] попытка [влюбиться] оборачивается [лишь] неизбежным разочарованием либо объекта, либо [собственного] Я, возвращая [субъекта] к знакомому чувству неудачи и бессилия. У пациента появляется чувство, что над ним тяготеет проклятье, проклятье мертвой матери, которая никак не умрет и держит его в плену. Боль, это нарциссическое чувство, проступает наружу. Она [боль] является страданием, постоянно причиняемым краями [нарциссической] раны, окрашивающим нес инвестиции, сдерживающим проявления [и] ненависти, [и] эротического возбуждения, и потери груди. В психической боли [так же] невозможно ненавидеть, как [и] любить, невозможно наслаждаться, даже мазохистски, невозможно думать, Существует только чувство неволи, которое отнимает Я у себя самого и отчуждает его [Я] в непредставимом образе [мертвой матери].
Маршрут субъекта напоминает погоню за неинтроецируемым объектом, без возможности от него отказаться или его потерять, тем более, без возможности принять его интроекцию в Я, инвестированное мертвой матерью. В общем, объекты [данного] субъекта всегда остаются на грани Я — и не совсем внутри, и не вполне снаружи. И не случайно, ибо место — в центре — занято мертвой матерью. Долгое время анализ этих субъектов проводился путем исследования классических конфликтов: Эдипов комплекс, прегенитальные фиксации, анальная и оральная. Вытеснение, затрагивающее инфантильную сексуальность [или] агрессивность, истолковывалось безустанно. Прогресс, несомненно, замечался. Но для аналитика оный [прогресс] был не слишком убедителен, даже если анализант, со своей стороны, пытался утешить себя, подчеркивая те аспекты, которыми он мог бы быть доволен
На самом деле, вся эта психоаналитическая работа остается поводом к эффектному краху, где все [вдруг] предстает как в первый день, вплоть до того, что [однажды] анализант констатирует, что больше не может продолжать себя обманывать, и чувствует себя вынужденным заявить о несостоятельности [именно] объекта, переноса— аналитика, несмотря на [все] извивы отношений с объектами латеральных переносов, которые [тоже] помогали ему избегать затрагивания центрального ядра конфликта.
В ходе этих курсов лечения я, наконец, понял, что оставался глухим к некоторой [особенности] речи моих анализантов, о [смысле] которой они предоставляли мне догадаться. За вечными жалобами на злобность матери, на ее непонимание или суровость ясно угадывалось защитное значение этих разговоров, [а именно], от сильной гомосексуальности. Женской гомосексуальности у обоих полов, поскольку у мальчика так выражается женская часть личности, часто — в поисках отцовской компенсации. Но я продолжал себя спрашивать, почему эта ситуация затягивалась. Моя глухота касалась того факта, что за жалобами па “действия матери, [за] ее поступками, вырисовывалась тень ее отсутствия. Действительно, жалоба на [неизвестную] X была направлена на мать, поглощенную либо самой собой, либо чем-то другим, недоступную, неотзывчивую, но всегда грустную. Мать немую, буде даже [при этом] говорливую. Когда она присутствовала, она оставалась безразличной, даже когда мучила ребенка своими упреками. [И] тогда ситуация представилась мне совсем по-другому.
Мертвая мать унесла [с собой] в дезинвестицию, объектом которой она была, сущность любви, которой она была инвестирована перед своим горем: свой взор, тон своего голоса, свой запах, память о своей ласке. Потеря физического контакта повлекла за собой вытеснение памятного следа от ее прикосновений. Она была похоронена заживо, но сама могила ее исчезла. Дыра, зиявшая на ее месте, заставляла опасаться одиночества, как если бы субъект рисковал рухнуть туда с потрохами. В этом отношении я теперь полагаю, что holding1 о котором говорит Винникотт, не объясняет того ощущения головокружительного падения, которое испытывают некоторые наши пациенты; это [ощущение], кажется, гораздо более связано с тем переживанием психической недостаточности, которое для души подобно тому, чем для физического тела является обморок.
Вместе с инкапсуляцией объекта и стиранием его следа дезинвестицией, происходит первичная идентификация с мертвой матерью и трансформация позитивной идентификации в негативную, то есть идентификация не с объектом, а с дырой, оставляемой [после себя] дезинвестицией. И как только, время от времени, для заполнения этой пустоты избирается новый объект, она [пустота] [тут же] наполняется внезапно манифестирующей аффективной галлюцинацией мертвой матери.
Все наблюдаемые [данные] организуются вокруг этого ядра с троякой целью:
- поддержание Я в живых: ненавистью к объекту, поиском возбуждающего
удовольствия, поиском смысла; - воскрешение мертвой матери: заинтересовать ее, развлечь, вернуть ей вкус
к жизни, заставить ее смеяться и улыбаться; - соперничество с объектом горя в преждевременной триангуляции.
Этот тип пациентов создает серьезные технические проблемы, о которых я не стану здесь распространяться. Я отсылаю по этому вопросу к своей работе о молчании аналитика1.
Боюсь, что правило молчания в этих случаях только затягивает перенос белого горя матери. Добавлю, что кляйнианская техника систематической интерпретации деструктивности вряд ли принесет здесь много пользы. Зато позиция Винникотта, как она сформулирована в статье «Использование объекта»2, кажется мне [более] адекватной. Но боюсь, что Винникотт недостаточно оценил важность сексуальных фантазий, особенно первосцены, о которых пойдет речь ниже.
Замороженная любовь и ее превратности: грудь, Эдипов комплекс, первосцена
Амбивалентность — основная черта инвестиций у депрессивных больных. Как она проявляется в комплексе мертвой матери? Когда я выше описывал аффективную дезинвестицию, затрагивающую также и [психические] представления, [дезинвестицию], следствием которой является ненависть, это описание было неполным. Очень важно понять, что в структуре, которую я описал, неспособность любить связана с амбивалентностью и переизбытком ненависти лишь в той мере, в какой им предшествует любовь, замороженная дезинвестицией. Объект до некоторой степени находится в зимней спячке, хранится в морозильнике. Операция эта произошла неведомо для субъекта, и вот каким образом. Дезинвестиция — это изъятие инвестиций, совершаемое предсознательно. Вытесненная ненависть является результатом разъединения влечений, всякий разрыв связей, ослабляя либидную эротическую инвестицию, имеет следствием освобождение деструктивных инвестиций. Изымая свои инвестиции, субъект воображает, что возвращает инвестиции в свое Я, за неимением возможности вложить их в другой объект, заместительный объект, [но он] не знает, что он здесь покидает, что он сам отчуждает себя от своей любви к объекту, впадающему в забвение первичного вытеснения. Сознательно он считает, что у него — нетронутые запасы любви, доступные для новой любви, как только представится случай. Он заявляет себя готовым инвестировать новый объект, если тот окажется пригодным для любви и если он сам почувствует себя тем любимым. Первичный объект предполагается не принимаемым более в расчет. На самом деле, он столкнется с неспособностью любить, не только в связи с амбивалентностью, но и в связи с тем фактом, что его любовь навсегда осталась в залоге у мертвой матери. Субъект богат, но он ничего не может дать, несмотря на свою щедрость, потому что он не располагает своим богатством. Никто у него не отнимал его аффективной собственности, но он ею не пользуется.
В ходе переноса защитная сексуализация, до сих пор бывшая в ходу, всегда включающая [в себя] интенсивные прегенитальные удовлетворения и замечательные сексуальные достижения, резко спадает, и анализант обнаруживает, как его сексуальная жизнь уменьшается или исчезает, сводясь практически к нулю, По его мнению, речь не идет ни о торможении, ни о потере сексуального аппетита; йот просто больше никто [ему] не желанен, а если кто-то случайно [и покажется желанным] — [то тогда этот] он или [эта] она вас не желает. Обильная, разбросанная, разнообразная, мимолетная сексуальная жизнь не приносит больше никакого удовлетворения.
Остановленные в своей способности любить, субъекты, находящиеся под владычеством мертвой матери, не могут более стремиться ни к чему [другому] кроме автономии. Делиться [с кем бы то ни было] им запрещено. И одиночество, которое доселе избегалось, как ситуация тревожная, меняет знак. Был минус — становится плюс. Сначала от него бежали, теперь его ищут. Субъект вьет себе гнездо, Он становится своей собственной матерью, но остается пленником своей стратегии выживания. Он думает, что отправил свою мертвую мать в отставку. На самом деле, она оставляет его в покое лишь в той мере, в какой ее саму оставляют и покое. Пока нет претендента на [ее] наследство, она может спокойно позволить своему ребенку выживать, уверенная в том, что она — единственная, кто владеет [его] недоступной любовью.
Это холодное ядро жжет как лед и как лед же анестезирует, но пока оно ощущается как холод — любовь остается недоступна. Это едва ли только метафоры. Эти анализанты жалуются, что им и в зной — холодно. Им холодно под кожей, в костях; укутанные в свой саван, они чувствуют, как смертельный озноб пронзает их насквозь. [Внешне] все происходит так, как если бы ядро любви, замороженное мертвой матерью, не помешало дальнейшему развитию в направлении Эдипова комплекса, и сходным образом [внешне кажется], что эта фиксация была преодолена в дальнейшей жизни индивида. Эти субъекты и в самом деле ведут более или менее удовлетворительную профессиональную жизнь, женятся, заводят детей. На время все кажется в порядке. Но вскоре повторение конфликтов приводит к тому, что они терпят неудачу в обеих существенных сферах [человеческой] жизни — в любви и в работе: профессиональная жизнь, даже если она сильно инвестирована, разочаровывает, а супружеская сопровождается серьезными нарушениями в области любви, сексуальности и аффективного общения. Во всяком случае, именно последнего и не хватает больше всего. Что до сексуальности, то она зависит от более или менее позднего проявления комплекса мертвой матери. Оная [сексуальность] может быть относительно сохранной, но лишь до некоторой степени. Любовь, наконец, не всегда, не полностью удовлетворена. Она либо, в крайнем случае, совсем невозможна, либо, в лучшем случае, всегда более или менее искалечена или заторможена. Не надо, чтоб ее было слишком: ни слишком любви, ни слишком удовольствия, ни слишком наслаждения, в то же время родительская функция, напротив, сверхинвестирована. Впрочем, эта функция чаще всего бывает инфильтрирована нарциссизмом. Дети любимы при условии достижения ими тех нарциссических целей, которых самим родителям достичь не удалось.
Отсюда понятно, что
если даже Эдипова ситуация сложилась и даже преодолена, комплекс мертвой матери
сделает ее особенно драматичной. Материнская фиксация помешает дочери иметь когда-нибудь возможность
инвестировать отцовское имаго, не опасаясь
потери материнской любви, или [если] любовь к отцу глубоко вытеснена,
помешает избежать переноса
на отцовское имаго существенной части характеристик, спроецированных с матери. Не с мертвой матери, а с ее противоположности, фаллической матери, структуру которой я [уже] пытался описать1.
Мальчик же спроецирует сходное [фаллическое] имаго на свою мать, в то время как отец [для него] явится объектом мало структурирующей гомосексуальности, что делает из отца недоступный персонаж, согласно принятой терминологии — безликий, уставший, подавленный, побежденный этой фаллической матерью. Во всех случаях происходит регрессия к анальности. В анальности субъект не только регрессирует от Эдипова комплекса назад во всех смыслах слова, упираясь в анальность, он также защищается от оральной регрессии, к которой [его] отсылает мертвая мать, поскольку комплекс мертвой матери и метафорическая потеря груди всегда перекликаются. Почти всегда мы также находим защиту реальностью, как если бы субъект испытывал потребность цепляться заданные восприятия как за [нечто] действительно нетронутое какой бы то ни было проекцией, поскольку он [так] далеко не уверен в различии между фантазией и реальностью, которые он [так] старается держать раздельно. Фантазия должна быть только фантазией — то есть мы сталкиваемся почти что с отнеки-ванием2 от психической реальности.
Огромная тревога развивается [всякий раз], когда фантазии накладываются на реальность. [Когда] субъективное смешано с объективным, у субъекта возникает впечатление психотической угрозы. Порядок должен быть поддержан любой ценой, посредством структурирующей анальной референции, которая позволяет продолжить функционирование расщепления и особенно удержать субъекта в стороне от того, что он узнал о своем несознательном. Это и значит, что его психоанализ скорее позволяет ему понять других, чем яснее взглянуть на себя самого. Отсюда — и неизбежное разочарование в ожидаемых результатах анализа, очень при этом инвестируемого, чаще всего — нарциссически.
Мертвая мать отказывается умирать второй смертью. Много раз аналитик говорит себе: «Ну, на этот раз — все; она точно умерла, эта старуха; он (или она) сможет, наконец, жить; а я — немного вздохнуть». [Но] случись в переносе или в жизни ничтожнейшая травма — и она придаст материнскому имаго новую жизнеспособность, если можно так выразиться. Она — воистину тысячеглавая гидра, и всякий раз кажется, что ей перерезали глотку. А отрубили лишь одну из ее голов. Где же шея этого чудовища?
Распространенный предрассудок требует идти еще глубже: к примордиальной груди. Это ошибка; основная фантазия связана не с ней. Ибо так же как [только] отношение со вторым объектом в Эдиповом комплексе ретроактивно обнаружит, что этим комплексом [уже] был поражен первичный объект — мать; так же и экстирпация ядра комплекса [мертвой матери] невозможна фронтальной атакой на оральные [объектные] отношения. Решение следует искать в прототипе Эдипова комплекса, в его символической матрице, которая и позволяет этому комплексу возникать. Комплекс мертвой матери выдает, таким образом, свой секрет: я уже упомянул фантазию первосцены.
Современный психоанализ, чему немало свидетельств, понял, правда, с запозданием, что, если Эдипов комплекс остался необходимой структурной референцией, определяющие условия Эдипова комплекса следует искать не в его генетических предшественниках — оральных, анальных и фаллических, рассматриваемых [к тому же] под углом референций реалистических, поскольку оральность, анальность и фалличность зависят отчасти от реальных объектных отношений, ни тем более в генерализованной фантастике их структуры, как у Мелани Кляйн, но в изоморфной Эдипову комплексу фантазии — [фантазии] первосцены. Я настаиваю на том, что первосцена — это фантазия, чтобы ясно отмежеваться от позиции Фройда, как она изложена в случае Сергея Панкеева, где Фройд ищет в целях [своей] полемики с Юнгом доказательств ее реальности. Ибо чем так важна первосцена: не тем, что субъект был ее свидетелем, но как раз обратным, а именно, тем, что она разыгрывалась в его отсутствии.
В том особом случае, который нас занимает, фантазия первосцены имеет капитальное значение. Ибо [в ней] по случаю встречи структуры с конъюнктурой, которая разыгрывается меж двумя объектами, станет возможным наведение субъекта па памятные следы, ведущие к комплексу мертвой матери. Эти памятные следы были вытеснены посредством дезинвестиции. Они, так сказать, продолжают томиться внутри субъекта, у которого от периода, относящегося к комплексу, сохраняются лишь весьма парциальные воспоминания. Иногда — покровное воспоминание, с виду невинное — это все, что от него осталось. Фантазия первосцены не только реинвестирует эти руины, но [и] придаст новой инвестиции [им] новые свойства, из-за которых произойдет настоящее воспламенение, предание оной [психической] структуры огню, который в последействии вернет [наконец] комплексу мертвой матери [его] значимость.
Всякое воспроизведение этой фантазии представляет собой проективную актуализацию, [где] проекция имеет целью временное облегчение нарциссической раны. Проективной актуализацией я называю процесс, посредством которого проекция не только избавляет субъекта от внутренних напряжений, проецируя их на объект, но [и] представляет собою повторное переживание, а не припоминание, [то есть] актуальные повторения [пережитого], травматичные и драматичные. Как [в этом плане обстоит дело] с фантазией первосцены в рассматриваемом нами случае? С одной стороны, субъект оценивает непроходимость отделяющей его от матери дистанции. Эта дистанция заставляет его ощутить ярость своего бессилия установить контакт, в самом строгом смысле, с объектом. С другой стороны, субъект чувствует себя неспособным пробудить эту мертвую мать, оживить ее, вернуть ей жизнь. Но на этот раз объект-соперник, вместо того чтобы удерживать мертвую мать в переживаемом ею горе, становится тем третьим объектом, который оказывается, против всех ожиданий, способным вернуть ее к жизни и доставить ей удовольствие наслаждения.
Здесь-то и возникает та возмутительная
ситуация, которая реактивирует потерю
нарциссического всемогущества и вызывает ощущение [своего] несоизмеримого либидного убожества.
Понятно, что реакция на эту ситуацию повлечет за собой серию последствий, которые могут проявиться изолированно или группами.
- Персекуторное [переживание] этой фантазии и ненависть к обоим [родительским] объектам, которые обретают [психическую] форму в ущерб субъекту.
- Классическое истолкование первосцены как сцены
садистической, где самое
главное — что мать либо не наслаждается, а страдает, либо если и наслаждается, то помимо воли, принуждаемая отцовским насилием. - Вариант вышеописанной ситуации, где наслаждающаяся мать из-за этого становится жестокой, лицемеркой, притворщицей, кем-то вроде похотливого чудовища, где она превращается скорее в Сфинкса из Эдипова мифа, нежели в мать Эдипа.
- Альтернирующая идентификация с обоими [родительскими]
имаго: либо
с мертвой матерью в ее неизменном состоянии, либо [с нею же], предающейся эротическому возбуждению садомазохистского типа; [или] с отцом, обидчиком мертвой матери (некрофильская фантазия), или [же с отцом], поправляющим [ее настроение и здоровье] через половые сношения. Чаще всего субъект переходит, по настроению, от одной из двух идентификаций к другой.
- Эротическая и агрессивная делибидизация [первичной] сцены
в пользу
интенсивной интеллектуальной деятельности, нарциссически восстанавливающей [субъекта] перед [лицом] такой запутывающей ситуации, где поиск вновь утраченного смысла приводит к формированию [инфантильной] сексуальной теории и стимулирует экстенсивную «интеллектуальную» деятельность, восстанавливающую раненое нарциссическое всемогущество, жертвуя [при этом] либидными удовлетворениями. Другое решение1; художественное творчество — опора фантазии самодостаточности. - Отнекивание
от всей фантазии целиком с типичной инвестицией невежества
в отношении всего, что касается сексуальных отношений, при этом у субъекта
сочетается пустота мертвой матери и стирание [первичной] сцены.
Фантазия первосцены становится центральной осью [психической] жизни субъекта и в своей тени скрывает комплекс мертвой матери. Она [эта фантазия] развивается в двух направлениях: вперед и назад.
Вперед — она является предвосхищением Эдипова комплекса, который в этом случае будет пережит согласно схеме защит от тревожной фантазии первосцены. Три антиэротических фактора, то есть: ненависть, гомосексуальность и нарциссизм — объединят свои усилия ради неудачи эдипова структурирования.
Назад — отношение к груди явится предметом радикального перетолкования. Именно в последействии она [грудь] становится [столь] значимой. Белое горе мертвой матери отсылает к груди, которая, с виду [кажется], нагружена разрушительными проекциями. На самом деле, речь идет не столько о злой груди, которая не дается, сколько о груди, которая, даже когда дается, есть грудь отсутствующая (а не потерянная), поглощенная тоской по отношениям [с объектом] скорби.
Грудь, которую невозможно наполнить, [и которая не может] наполнять [сама]. Вследствие этого, [всякая] реинвестиция счастливого отношения с грудью, предшествовавшего развитию комплекса мертвой матери, отмечена здесь знаком эфе» мерности, катастрофической угрозы и даже, осмелюсь так выразиться, [знаком] ложной груди, носимой ложным Self/1, кормящей ложного младенца.
Это счастье было обманкой. «Меня никогда не любили» становится новым девизом, за который цепляется субъект и который он постарается подтвердить в своей дальнейшей любовной жизни. Понятно, что [мы здесь] имеем дело с невозможным горем, и что поэтому метафорическую потерю груди становится невозможно переработать [психически]. Следует добавить уточнение об оральных каннибальских фантазиях. Вопреки тому, что происходит при меланхолии, здесь нет регрессии к этой фазе [оральной]. Мы [здесь] главным образом сталкиваемся с идентификацией с мертвой матерью на уровне орального отношения [с объектом] и с защитами, которые оно [оральное объектное отношение] вызывает; субъект в высшей степени опасается либо [еще] более полной потери объекта, либо поглощения [себя] пустотой.
Анализ переноса по всем этим позициям позволит найти первичное счастье, предшествовавшее появлению комплекса мертвой матери. Это отнимает много времени, и нужно будет не раз заново возвращаться [к этому комплексу], прежде чем выиграть дело, то есть прежде чем белое горе и его перекличка со страхом кастрации позволят выйти на повторение в переносе счастливого отношения с матерью, наконец-то живой и [наконец-то] желающей отца. Этот результат достигается анализом той нарциссической раны, которую материнское горе наносило ребенку.
Особенности переноса
Я не могу [слишком] распространяться о технических последствиях [для анализа] тех случаев, когда в переносе можно выделить комплекс мертвой матери. [Сам] этот перенос обнаруживает заметное своеобразие. Анализ сильно инвестирован пациентом. Наверно, следует сказать, что анализ — более, чем аналитик. Не то чтобы последний совсем не был [инвестирован]. Но эта инвестиция объекта переноса, при всем кажущемся наличии всей либидной гаммы, тональность ее глубоко укоренена в нарциссической природе. Несмотря на выразительные признания, окрашенные аффектами, часто весьма драматизированными, это выражается в тайной неприязни. Оная [неприязнь] оправдывается рационализациями типа: «Я знаю, что перенос — это обманка и что с вами, в действительности и во имя ее, ничего нельзя, так чего ради?» Эта позиция сопровождается идеализацией образа аналитика, который хотят и сохранить, как есть, и соблазнить, чтобы вызывать у него интерес и восхищение.
Соблазнение имеет место в интеллектуальном поиске, в поиске утраченного смысла, успокаивающем интеллектуальный нарциссизм и создающем такое изобилие драгоценных даров аналитику. Тем более что вся эта деятельность сопровождается богатством [психических] представлений и весьма замечательным даром к самоистолкованию, который, по контрасту, оказывает так мало влияния на жизнь пациента, которая если и меняется, то очень мало, особенно в аффективной сфере.
Язык анализанта часто характеризуется той риторикой, которую я [уже] описывал ранее в связи с нарциссизмом1, [а именно] — повествовательным стилем.
Его роль состоит в том, чтобы тронуть аналитика, вовлечь его, призвать его в свидетели в рассказе о конфликтах, встреченных вовне. Словно ребенок, который рассказывал бы своей матери о своем школьном дне и о тысяче маленьких драм, которые он пережил, чтобы заинтересовать ее и заставить ее сделать ее участницей того, что он узнал в ее отсутствие.
Можно догадаться, что повествовательный стиль мало ассоциативен. Когда же ассоциации возникают, [то] они [получаются] одновременны скрытному [душевному] движению отвода [инвестиций], а это значит, что все происходит, как если бы речь шла об анализе другого, на сеансе не присутствующего. Субъект прячется, ускользает, чтобы не дать аффекту повторного переживания захватить [себя] более, чем воспоминанию. Уступка же этому [повторному переживанию} повергает [субъекта] в неприкрытое отчаяние.
Действительно, в переносе можно обнаружить две отличительные черты; первая — это неприрученность влечений: субъект не может ни отказаться от инцеста, ни, следовательно, согласиться с материнским горем. Вторая черта — несомненно, самая примечательная — заключается в том, что анализ индуцирует пустоту. То есть, как только аналитику удается затронуть [какой-то] важный элемент ядерного комплекса мертвой матери, субъект ощущает себя на мгновение опустошенным, бело-матовым, как если б у него [вдруг] отняли объект-затычку, [отняли бы] опекуна [у] сумасшедшего. На самом-то деле, за комплексом мертвой матери, за белым горем матери угадывается безумная страсть, объектом которой она была и есть, [страсть], [из-за] которой горе по ней [и] становится невозможно пережить. Основной фантазией, на которую нацелена вся [психическая] структура субъекта [становится]: питать мертвую мать, дабы содержать ее в постоянном бальзамировании. То же самое анализант делает с аналитиком: он кормит его анализом не для того чтобы помочь себе жить вне анализа, но дабы продлить процесс оного [анализа] до бесконечности. Ибо субъекту хочется стать для матери путеводной звездою, [тем] идеальным ребенком, который займет место идеализированного умершего — соперника, неизбежно непобедимого, потому что не живого; [ибо живой] — значит несовершенный, ограниченный, конечный.
Перенос есть геометрическое место сгущений и смещений, перекликающихся между фантазией первосцены, Эдиповым комплексом и оральными [объектными] отношениями, которые представлены двойной записью: периферической — обманчивой и центральной — подлинной, вокруг белого горя мертвой матери. [Обманчива] по сути [и] потеря с матерью контакта [подлинного контакта], который тайно поддерживается в глубинах души, и все попытки замены оного [тайного контакта] объектами-заместителями обречены на неудачу.
Комплекс мертвой матери оставляет аналитика перед выбором между двумя техническими установками. Первая — это классическая техника. Она несет [в себе»] опасность повторения отношения с мертвой матерью в молчании. Боюсь, что если комплекс [мертвой матери] не будет обнаружен, [то] анализ рискует потонуть в похоронной скуке или в иллюзии, наконец, обретенной либидной жизни. В любом случае, впадения в отчаяние долго ждать не придется, и разочарование будет горьким. Другая [установка], та, которой я отдаю предпочтение, состоит и том, чтобы, используя рамки [анализа] как переходное пространство, делать аналитика объектом всегда живым, заинтересованным, внимающим своему анализанту и свидетельствующим о своей [собственной] жизненности теми ассоциативным и связями, которые он сообщает анализанту, никогда не выходя из нейтральности. Ибо способность анализанта переносить разочарование будет зависеть от степени, в которой он будет чувствовать себя нарциссически инвестированным аналитиком. Так что необходимо, чтобы оный [аналитик] оставался постоянно внимающим речам пациента, не впадая в интрузивные истолкования. Устанавливать связи, предоставляемые предсознательным, [связи], поддерживающие третичные процессы, без их шунтирования, без того, чтобы сразу идти к несознательным фантазиям, не значит быть интрузивным. А если пациент и заявит о таком ощущении [интрузивности истолкований], то очень даже можно ему показать, и, не травмируя [его] сверх меры, что это [его] ощущение играет роль защиты от удовольствия, переживаемого [им] как пугающее.
И так понятно, что [именно] пассивность здесь конфликтуализирована: пассивность или пассивизация — как первичная женственность, [как] женственность, общая матери и ребенку. Белое горе мертвой матери будет общим телом их усопшей любви.
Как только анализ вернет к жизни, по меньшей мере — парциально, ту часть ребенка, что идентифицировала себя с мертвой матерью, произойдет странный выверт. Вернувшаяся жизнеспособность останется жертвой захватывающей идентификации. То, что затем происходит, простому истолкованию не поддается. Давнишняя зависимость ребенка от матери, в которой малыш еще нуждается во взрослом, подвергается инверсии. Отныне связь между ребенком и мертвой матерью выворачивается наизнанку. Выздоровевший ребенок обязан своим здоровьем неполному поправлению вечно больной матери. [И] это выражается в том, что теперь мать сама зависит от ребенка. Мне кажется, что это [душевное] движение отличается от того, что обычно описывают под именем поправления. На самом деле речь идет не о положительных действиях, связанных с угрызениями совести [за ее неполное поправление], а просто о принесении этой жизнеспособности в жертву на алтарь матери, с отказом от использования новых возможностей Я для получения возможных удовольствий. Аналитику тогда следует истолковать анализанту, что все идет к тому, как если бы деятельность субъекта не имела больше другой цели, кроме как предоставления на анализе возможностей для толкований — [и] не столько для себя, сколько для аналитика, как если бы это аналитик нуждался в анализанте — в противоположность тому, как обстояло ранее.
Как объяснить это изменение? За манифестной ситуацией [скрывается] фантазия инвертированного вампиризма. Пациент проводит свою жизнь, питая свою мертвую [мать], как если бы [он] был единственным, кто может о ней позаботиться. Хранитель гробницы, единственный обладатель ключа от [ее] склепа, он втайне исполняет свою функцию кормящего родителя. Он держит [свою] мертвую мать в плену, [и узницей] она становится его личной собственностью. Мать стала ребенком ребенка. Вот так он [сам — пациент — и] залечит [свою] нарциссическую рану.
Здесь возникает парадокс: мать в горе, [или] мертвая [мать], если она [и] потеряна для субъекта, то, по меньшей мере, какой бы огорченной она ни была, она — здесь. Присутствует мертвой, но все-таки присутствует. Субъект может заботиться о ней, пытаться ее пробудить, оживить, вылечить. Но если, напротив, она выздоровеет, пробудится, оживет и будет жить, субъект еще раз потеряет ее, ибо она покинет его, чтобы заняться своими делами и инвестировать другие объекты. Так что мы имеем дело с субъектом [вынужденным выбирать] меж двух потерь: [между] смертью в присутствии [матери] или жизнью в [ее] отсутствии, Отсюда — крайняя амбивалентность желания вернуть матери жизнь.
Метапсихологические гипотезы: стирание первичного объекта и обрамляющая структура
Современная психоаналитическая клиника стремилась [как можно лучше] описать характеристики самого первичного материнского имаго. Работы Мелани Кляйн в этом плане совершили переворот в теории [психоанализа], хотя сама она больше интересовалась внутренним [психическим] объектом, тем [внутренним объектом], который она смогла себе представить, как из [опыта] анализа детей, так и из [опыта] анализа взрослых [больных] с психотической структурой, и не принимая во внимание участия [реальной] матери в образовании своего имаго. Из этого [ее — Кляйн] пренебрежения [и] вышли работы Винникотта. Но ученики Кляйн, [даже] не разделяя взглядов Винникотта, признали, начиная с Биона, необходимость приступить к исправлению ее [Кляйн] взглядов на этот предмет. В общем, Мелани Кляйн дошла до крайностей в том, чтобы отнести [всю] относительную силу инстинктов жизни и смерти у младенца — к ансамблю врожденных предиспозиций, без учета, так сказать, материнской переменной. В этом она — продолжательница [линии] Фройда.
В кляйнианских работах основной упор сделан на проекции, связанные со злым объектом. В определенной мере, это оправдывалось отказом Фройда в [признании] их достоверности. Много раз [уже] подчеркивалось сокрытие им «злой матери» и его неколебимая вера в почти райский характер отношений, связующих мать и ее младенца. Так что Мелани Кляйн пришлось исправить эту частичную и пристрастную картину отношений мать — дитя, и это было тем легче [сделать], что случаи детей и взрослых, которые она анализировала, — большинство маниакально-депрессивной или психотической структуры — с очевидностью обнаруживали такие проекции. Именно таким образом [возникла] обширная литература, досыта живописавшая эту внутреннюю вездесущую грудь, которая угрожает ребенку уничтожением, расчленением и всякого рода адскими муками, [грудь], которую связывают с младенцем зеркальные [объектные] отношения, от коих [отношений] он [младенец] защищается как может — проекцией. Как только шизо-параноидная фаза начинает уступать место фазе депрессивной, оная (депрессивная фаза], современница сочетанной унификации Я и объекта, имеет [своей] основной чертой прогрессивное прекращение проективной активности и [прогрессивный] доступ ребенка к принятию на себя заботы о своих агрессивных влечениях — его, в некотором смысле, «принятие ответственности» за них, которое приводит его к бережному обращению с материнским объектом, к страху за нее, к страху ее потери, с [зеркальным] обращением своей разрушительности на самого себя под влиянием архаической вины и в целях [материнского настроения и здоровья] поправления. Поэтому здесь — [еще] менее чем когда-либо — не встает вопрос об обвинении матери.
В той клинической картине, которую я здесь [описал], могут сохраняться остатки злого объекта, [как] источника ненависти, [но] я полагаю, что тенденции враждебности — вторичны, а первично — материнское имаго, в коем [имаго] оная [мать] оказалась безжизненной [матерью] в зеркальной реакции [ее] ребенка, пораженного горем материнского объекта. [Все] это ведет нас к [дальнейшему] развитию гипотезы, которую мы уже предлагали. Когда условия неизбежного разделения матери и ребенка благоприятны, внутри Я происходит решающая перемена. Материнский объект, как первичный объект слияния, стирается, чтобы оставить место инвестициям собственно Я, [инвестициям], на которых [и] основывается его личный нарциссизм, [нарциссизм] Я, отныне способного инвестировать свои собственные объекты, отличные от первичного объекта. Но это стирание [психических представлений о] матери не заставляет ее действительно исчезнуть. Первичный объект становится рамочной структурой Я, скрывающей негативную галлюцинацию матери. Конечно, [психические] представления о матери продолжают существовать и [еще] будут проецироваться внутрь этой рамочной структуры, на [экранное] полотно [психического] фона, [сотканное из] негативной галлюцинации первичного объекта.
Но это уже не представления-рамки, или, чтобы было понятнее, [это уже не] представления, в которых сливаются [психические] вклады матери и ребенка. Иными словами, это [уже] более не те представления, коих соответствующие аффекты носят характер витальный, необходимый для существования младенца. Те первичные представления едва ли заслуживали названия [психических] представлений. То была [такая] смесь едва намеченных представлений, несомненно, более галлюцинаторных, чем [собственно] представленческих, [такая их смесь] с аффективными зарядами, которую почти можно было бы назвать аффективными галлюцинациями. То было также верно в ожидании чаемого удовлетворения, как и в состояниях нехватки. Оные [состояния нехватки], если они затягивались, сопровождались эмоциями гнева, ярости, [а] затем — катастрофического отчаяния.
Однако стирание
материнского объекта, превращенного в рамочную структуру, достигается в тех случаях, когда
любовь объекта достаточно надежна, чтобы играть
эту роль [психического] вместилища [для] пространства представлений.
Оному пространству [психических представлений] более не угрожает коллапс; оно может справиться с ожиданием и даже с временной депрессией, ребенок ощущает поддержку материнского объекта, даже когда ее здесь больше нет. Рамки предлагают в итоге гарантию материнского присутствия в его отсутствие и могут быть заполнены всякого рода фантазиями, вплоть до фантазий агрессивного насилия включительно, которые [уже] не представляют опасности для этого вместилища. Обрамленное таким образом [психическое] пространство, образующее приемник для Я, отводит, так сказать, пустое поле для [последующего его] занятия эротическими и агрессивными инвестициями в форме объектных представлений. Субъект никогда не воспринимает эту пустоту [психического поля], так как либидо [всегда уже] инвестировало психическое пространство. Оное [психическое пространство], таким образом, играет роль примордиальной матрицы будущих инвестиций.
Однако, если такая травма, как белое горе [матери], случится прежде, чем ребенок смог создать [себе] достаточно прочные [психические] рамки, то внутри Я не образуется доступного психического места. Я ограничено рамочной структурой, но тогда в последнем случае оная [структура] отводит [для Я] конфликтное пространство, пытаясь удержать в плену образ матери, борясь с ее исчезновением, с тоской попеременно наблюдая, как оживают то памятные следы утраченной любви, то [следы воспоминаний] переживания потери, которые, [оживая], рождают впечатление болезненной [душевной] пустоты. Эти чередования воспроизводят очень давний конфликт первичного вытеснения, неудачного в той мере, в которой стирание примордиального объекта [еще] не было переживанием приемлемым или принятым по обоюдному согласию обеих сторон — прежнего симбиоза мать—дитя.
Дискуссии на тему антагонизма между первичным нарциссизмом и первичной объектной любовью, быть может, беспредметны. Все зависит от выбранной точки зрения. То, что третье лицо, наблюдатель, может констатировать первичную объектную любовь [ребенка к матери] сразу же [после рождения] — [этот факт] оставляет мало места для спора. И напротив, трудно себе представить, каким образом эта любовь, с точки зрения ребенка, не была бы нарциссической [любовью]. Несомненно, спор затуманивается различием значений, [вкладываемых в понятие] первичного нарциссизма. Если этим термином хотят обозначить первичную форму [объектного] отношения, когда все инвестиции исходят от ребенка — то [такое определение], пожалуй, отличается [даже] от аутоэротизма, который уже избрал [себе] определенные эрогенные зоны на теле младенца — [и] тогда точно существует первичная нарциссическая структура, характерная для начальных форм инвестиции. Но если наименование первичного нарциссизма оставлять за достижением чувства единства [с матерью], которое появляется [у ребенка] после фазы преобладания фрагментации, — тогда первичный нарциссизм и объектную любовь следует понимать как два различных способа инвестиции с противоположной полярностью. Со своей стороны, я здесь вижу два последовательных момента нашей мифической конструкции психического аппарата. Я склонен думать, что самый ранний первичный нарциссизм смутным образом охватывает все инвестиции, включая первичную объектную любовь, и даже то, что можно было бы симметрично назвать первичной объектной ненавистью, поскольку именно [это] первичное субъект-объектное неразличение [и] характеризует [этот ранний] тип и [это раннее] качество инвестиций. И, таким образом, [только] после того, как разделение [матери и ребенка] свершилось, [тогда и] можно по праву противопоставить более поздний первичный нарциссизм, как означающий единственно инвестиции Я, — [противопоставить, как инвестиции] противоположные объектным инвестициям.
Чтобы дополнить это описание, я добавлю, что предложил различать позитивный первичный нарциссизм (связанный с Эросом), стремящийся к единству и к идентичности, и негативный первичный нарциссизм (связанный с разрушительными влечениями), последний манифестируется не в ненависти по отношению к объекту — оная [ненависть] вполне совместима с замыканием первичного нарциссизма [на себя], — но в тенденции Я к разрушению своего единства и в стремлении [Я] к Нулю. Клинически это проявляется чувством пустоты.
То, что мы описали под названием комплекса мертвой матери, позволяет нам понять провалы [в остальном, казалось бы] благополучного развития. Мы присутствуем при неудачном опыте сепарации-индивидуации (Малер), когда юное Я, вместо того чтобы создать [психическое] вместилище для последующих за разделением [с матерью] инвестиций, упорствует в удержании первичного объекта, вновь и вновь переживая свою потерю, что влечет за собой, на уровне спутанного с объектом первичного Я, чувство нарциссического истощения, феноменологически выражающегося в чувстве пустоты, столь характерном для депрессии, которая всегда является результатом нарциссической раны с утечкой либидо. В этот момент, как мы уже условились, все либидо носит отпечаток нарциссизма, так что [эта либидная утечка] всегда будет нарциссической потерей, переживаемой на уровне Я.
Объект — «мертвый» (в том смысле, что — не живой, даже если никакой реальной смерти не было); и тем самым он увлекает Я за собой — к пустынной, смертоносной вселенной. Белое горе матери индуцирует белое горе ребенка, погребая часть его Я в материнском некрополе. Питать мертвую мать — это значит поддерживать за печатью тайны самую раннюю любовь к примордиальному объекту, погребенному первичным вытеснением незавершенного разделения меж двух партнеров первичного слияния1.
Мне кажется, что психоаналитикам будет совсем не трудно признать в описании комплекса мертвой матери знакомую клиническую картину, которая может, однако, отличаться от моей семиологии тем или иным симптомом. Психоаналитическая теория разрабатывается на ограниченном числе наблюдений, [и поэтому] возможно, что я описал что-то, содержащее одновременно и черты достаточно общие, чтобы накладываться на опыт других [психоаналитиков], и черты своеобразные, свойственные [только тем] пациентам, которых анализировал я [сам].
Кроме того, вполне возможно, что этот комплекс мертвой матери, структуру которого я, возможно, схематизировал, может встречаться в более рудиментарных формах. В таких случаях следует думать, что травматический опыт, на который я указывал, был пережит более мягко или позднее, [или] случился в тот момент, когда ребенок был [уже] лучше готов перенести его последствия и был вынужден прибегнуть к депрессии более парциальной, более умеренной и легче переживаемой.
Возможно, удивляет, что я отвожу такую роль материнскому травматизму в [тот] период [развития] психоанализа, когда [авторы] больше настаивают на превратностях внутрипсихической организации, и когда [все гораздо] более осторожны [в оценке той] роли, что играет [в нашей жизни] конъюнктура. Как я указывал в начале этой работы, депрессивная позиция является теперь фактом, принятым всеми авторами, какие бы они не давали ей объяснения. В то же время, давно уже описаны депрессивные эффекты раннего разделения матери и ребенка, [впрочем], без констатации однозначного соответствия между тяжестью травмы и депрессивными проявлениями. Ситуация, [описываемая] в комплексе мертвой матери, не может быть ни сведена на уровень общей депрессивной позиции, ни ассимилирована с тяжелым травматизмом реального разделения [с матерью]. В описанных мною случаях не было настоящего разрыва в преемственности отношений мать-дитя. Зато, независимо от спонтанного развития депрессивной позиции, имелся важный вклад матери, нарушавший ликвидацию депрессивной фазы, усложнявший конфликт реальностью материнской дезинвестиции [и] ощутимый ребенком достаточно, чтобы ранить его нарциссизм. Эта клиническая картина, мне кажется, соответствует взглядам Фройда на этиологию неврозов — в широком смысле слова, — когда психическая конституция ребенка образуется комбинацией его личных наследственных предиспозиций и событий раннего детства.
Фройд и мертвая мать
Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фройда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде говоря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фройда связано с [темой] моего доклада1. Мою Фройдистскую опору я нашел не в «Горе и меланхолии» [«Ttauer und Melancholie», 1915], а в «Толковании сновидений» [«Traumdeutung», 1899].
В последней главе Traumdeutung1, с [самого] первого издания, Фройд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.
Это сон, называемый [сном] о «милой матери», и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фройда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидье Анзьё, не без помощи предшествующих комментариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный анализ [психобиографии Фройда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напоминанием, что его манифестное содержание изображало «милую мать, уснувшую со спокойным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами». Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начиная с самого Фройда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, которое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих — главное сомнение — присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновидения, как Фройдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой матерью, фантазией первосцены и Эдиповым комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.
Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Гринштейна2 позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фройду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объектом сгущения.
На самом деле, на
этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фройда) боги с
ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю — Нижнего, тогда как птицы
венчают колонны кровати. Я думаю о важности
этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы
персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделена
птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, — стих «Царь Давид следует за носилками (Авенира)»3,
[текст], который, как отмечает Анзьё, переполнен темами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства.
Эту последнюю тему подчеркну особо.
Анзьё1 толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фройда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фройда, как образа отеческого.
[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам (лишь] на год моложе матери Фройда и что товарищами для игр у Фройда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказаться на отношениях между Амалией Фройд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фройдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с материнской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправлением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен считать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе. Значительное расхождение в ошибке — от полутора до двух лет — отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фройда Юлиусу, родившемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяснение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Филипп и Филиппсон — сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Филипп не засадил ее [мать — как «засадили» в тюрьму вороватую няню] в сундук, «засадил» или, грубо говоря, «[в нее] засадил».
Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляется с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь между соитием, деторождением и смертью… Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фройд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также настойчивость Фройда [в том чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо — не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем случае — Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фройдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.
Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фройда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать — воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скрываемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.
Анзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фройда, не близость между [взглядами] Фройда и Биона,
который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную
референцию психического
аппарата — поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фройда по сведению
присущей данному сновидению тревоги,
тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.
У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о «милой матери», отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фройда готовит «knodel»1 и, пока маленький Зигмунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова («речь неразборчива», добавляет Фройд).
Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фройд возвращается к нему, чтобы написать: «Мой сон о Трех Парках — это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто». Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует, прежде всего, задуматься, так это о тройном образе женщины у Фройда, воспроизведенном в «Теме о трех шкатулках»: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цензуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой матерью. Над матерью гробового молчания.
Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая займет ее место.
Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фройда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь позволила мне заново открыть [для себя] письмо Фройда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямолинейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия верной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смысла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так как речь идет именно о «смысле», без коего ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было Вы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой дозначительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] – гораздо более от обретения Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического – или поэтического? – опыта, чтобы стать смыслом истинным.
Статья. (КПТ) А. Бек “Превалирующая роль когнитивных факторов в депрессии.”
Нам представляется крайне важным вопрос о роли когнитивных факторов в депрессивном синдроме. Шрайбер (Schreiber, 1978) предлагает рассматривать негативные искажения наравне с аффективными, мотивационными, поведенческими и вегетативными симптомами просто как одно из проявлений депрессии. На самом деле многие современные авторы видят в депрессии исключительно аффективное расстройство, полностью игнорируя ее когнитивные аспекты.
Мы полагаем, что для того чтобы осмыслить чрезвычайно разнообразные проявления депрессии, необходимо проследить логические взаимосвязи между ними. Поясним эту мысль следующим примером.
Предположим, человек обращается к врачу с жалобами на общую слабость, боли в груди, затрудненное дыхание, кашель и кровяную мокроту. Чтобы как-то связать эти явления, мы вынуждены сосредоточить внимание на грудных болях пациента, рассматривая их как первое звено в цепной реакции симптомов. По-видимому, между этими симптомами существует следующая взаимосвязь: боли в груди —> затрудненное дыхание + кашель —> кровяная мокрота и общая слабость. Рабочая гипотеза сводится к тому, что пациент страдает легочным заболеванием, вызвавшим респираторные симптомы и болевые ощущения в груди. Положим, у врача нет иных данных, кроме жалоб и результатов осмотра пациента. Если бы он сумел доказать (путем перкуссии и прослушивания грудной клетки больного) наличие некой аномалии, например уплотнения, в соответствующей части легкого, это в какой-то мере подтвердило бы нашу предварительную гипотезу. А если бы ему удалось ослабить или устранить уплотнение в легком (например, с помощью дыхательных упражнений, постельного режима или искусственно вызвав спадение легкого), наше понимание патогенеза заболевания получило бы дополнительное подтверждение.
Однако даже это не позволило бы нам уверенно говорить о непосредственной причине симптомов (возможно, это легочная инфекция или опухоль) и тем более определить первопричину заболевания (бактерии, токсины или канцерогенный агент). Мы только можем заявить, что данные, полученные со слов пациента и в результате его осмотра, позволяют предположить, что наличествующие симптомы вызваны поражением легкого. Аналогичным образом мы подходим к пониманию депрессии, выстраивая гипотетическую последовательность симптомов.
Рассматривая депрессивную симптоматику в «поперечном разрезе», мы пришли к убеждению, что причину этих симптомов следует искать в исключительно своеобразных способах восприятия индивидом самого себя, происходящих с ним событий и своего будущего и в его идиосинкразических способах обработки информации. Эта психопатология нередко ускользает от внимания клиницистов (и остается незамеченной пациентами) ввиду наличия других, более колоритных, проявлений депрессии. Так же как при «безмолвной» опухоли легкого самыми заметными симптомами являются физическая боль, кашель и слабость, депрессия нередко заявляет о себе только душевной болью, тревогой и апатией. Диагност, который не пытается найти за этими симптомами другую психопатологию, упускает из виду первичное звено в цепочке событий, каковым являются расстройства мышления.
Считаем нужным подчеркнуть, что наше объяснение базируется на анализе феномена депрессии. Обсервационные методы, используемые на данном уровне анализа, не позволяют установить «первопричину» депрессии. В когнитивной модели не рассматривается вопрос о первичной этиологии монополярной депрессии; мы не знаем, вызвана ли она наследственной предрасположенностью, ошибками научения, органическими поражениями мозга, биохимическими нарушениями или комбинацией этих факторов. Мы можем постулировать только, что негативное конструирование реальности служит исходным звеном в цепочке разнообразных проявлений (или «феномена») депрессии. Такая формулировка позволила выдвинуть целый ряд гипотез, которые можно проверить эмпирическим путем. В недавно опубликованных обзорах литературы мы процитировали результаты более чем 35 коррекционных и экспериментальных исследований, подтверждающие эти гипотезы (Beck, Rush, 1978; Холлон и Бек, в печати).
Еще один сложный вопрос, на который мы пока не находим однозначного ответа, это вопрос о предрасположенности к депрессии. В рамках когнитивной модели данный вопрос сводится к тому, насколько особенности когнитивной организации индивида влияют на степень его предрасположенности к депрессии и на течение заболевания. Наше понимание роли предрасполагающих к депрессии дезадаптивных когнитивных образований основано отчасти на данных многолетних клинических наблюдений, а отчасти являет собой результат логических умозаключений. Нам представляется маловероятным, чтобы аберрантные когнитивные механизмы создавались de novo всякий раз, когда индивид переживает депрессию. Более правдоподобным кажется предположить, что в психологической системе человека, страдающего депрессиями, имеется некая сравнительно устойчивая аномалия, или набор дисфункциональных «когнитивных образований» (схем), которые активируются в период депрессии (вызванной психологическим стрессом, биохимическими нарушениями или иными факторами). Чтобы проверить эту гипотезу, мы должны провести структурный лонгитюдный анализ.
Статья Бердникова Ю.Л. “Ребенок — зеркало депрессивной матери”
Еще А. Фрейд писала о различиях между детьми и взрослыми в диагностике и оценке: «В случае детских расстройств определенный симптом не обязательно свидетельствует об определенном неврозе или целостном синдроме… Детские симптомы изолированны; симптомы одного вида появляются на фоне невротических расстройств другого вида» [9:345]. В частности детские депрессивные синдромы характеризуются нетипичной симптоматикой и с трудом поддаются диагностике. Они проявляются в форме дистимических расстройств или глубоких витальных расстройств (нарушения сна, аппетита, энурез, ночные кошмары, страхи, запоры и т.п.) [6:71]. У детей до 10 лет аффективные расстройства часто маскируются соматовегетативными, моторными и поведенческими нарушениями. Анаклитическая депрессия и синдром госпитализма у младенцев достаточно хорошо изучены. Эти заболевания высвечивают фундаментальную роль объектных отношений в развитии младенца. Рене Шпиц писал: «Острая недостаточность объектных отношений ведет к задержке развития во всех сферах личности» [10:278]. После 3 – 4 лет депрессивные состояния становятся более явными. При преобладании соматовегетативных симптомов дети обычно подвергаются многократным обследованиям в медицинских учреждениях разного профиля, прежде чем попасть к психотерапевту. Часто аффективные расстройства у детей сочетаются с психопатическими чертами в поведении, тиками, навязчивостями, после 3-х лет могут наблюдаться деперсонализационные, кататонические и галлюцинаторные явления. В ряде случаев возобновляются регрессивные патологические действия, например, сосание пальцев, выдергивание волос, кусание ногтей. Адинамические депрессии у детей иногда развиваются с явлениями элективного мутизма. Дети перестают говорить, либо говорят избирательно, не отвечают на вопросы, поведение стереотипизируется. [3:331; 5:52].
В этиологии детских депрессий лежат различные факторы. Типичным пусковым механизмом является материнская депривация в ситуациях разлуки с матерью или ее смерти. Кроме того, к депрессивным переживаниям приводят ситуации серьезной социальной депривации, аффективно окрашенной педагогической несправедливости, неадекватных наказаний, унижений, острых и хронических соматических заболеваний. Иногда депрессия наступает вследствие серьезных нарциссических проблем или под влиянием депрессии одного из родителей (прежде всего, матери) [6:71]. Нэнси Мак-Вильямс писала: «Серьезно депрессивная мать, которой не оказывается существенной помощи, может обеспечить ребенку заботу только в форме надзора, даже если она искренне старается, чтобы ребенок начал жизнь с наилучшего старта… Дети переживают глубокое беспокойство в связи с депрессией родителей. Они чувствуют вину за естественные для их возраста требования и приходят к убеждению, что их потребности изнуряют и истощают других. Чем раньше дети начинают переживать зависимость от кого-либо, пребывающего в глубокой депрессии, тем больше их эмоциональные лишения» [7:304].
Чем раньше диагностированы депрессивные нарушения, тем результативнее будет лечение. Кроме того, важно выяснить ситуации, послужившие причинами депрессии и устранить или скомпенсировать их. Французский психоаналитик Франсуаза Дольто, работавшая с очень маленькими детьми, оказавшимися в условиях материнской депривации, считала, что проблема возникает тогда, когда ребенку не объяснили, что с ним происходит. С детьми не говорят о том, что для них важно. «…Не было произведено акта-слова, в котором бы этим детям были проговорены те сложности, через которые прошли их тела, физическая оболочка, в то время как духовная имела несчастье впасть в заблуждение, что мать их отвергла. …Дело и заключается в том, чтобы вернуть этих детей, рассказать им, отчего произошел их разрыв с жизнью» [2:436]. Этот метод успешно применяется в работе с младенцами и с аутичными детьми.
В качестве клинической иллюстрации будет уместно привести следующий случай. Идентифицированная пациентка: девочка 6-ти лет. Обратились по поводу элективного мутизма. Девочка разговаривала только с матерью, не отвечала на вопросы, не проявляла инициативы в общении. Ни отец девочки, ни бабушка с дедушкой, проживавшие вместе, не могли разговорить ее. Мать служила каналом связи с внешним миром. В детском саду девочка почти не играла с детьми и тоже ни с кем не разговаривала. Чаще всего она сидела в стороне от других детей с отрешенным и безучастным видом, послушно выполняла все команды воспитательницы. Из анамнеза известно, что девочка родилась в срок, но из-за слабости родовой деятельности было сделано кесарево сечение. Через 10 дней после родов мать была госпитализирована с диагнозом послеродовая депрессия, и три недели девочка оставалась на попечении бабушки. До года наблюдалась невропатологом с диагнозом энцефалопатия. Грудное вскармливание после возвращения матери возобновилось и продолжалось до 8-ми месяцев. Но ребенок неохотно брал грудь, во время кормления часто засыпал, приходилось докармливать искусственно. Речь развивалась нормально до года (гуление, слоги), затем с года до двух девочка общалась только жестами и мычанием. После двух лет девочка начала понемногу разговаривать, но только с матерью. И с двух до шести лет так и продолжалось. Обратились потому, что скоро пора было идти в школу. Мать очень тревожная, ориентирована на поиск болезни. Девочку многократно обследовали по разным поводам, проведено большое количество приборных исследований. Обследовали сердечно-сосудистую систему, печень, почки, мозговую деятельность, кровообращение. Ничего серьезного ни разу обнаружить не удалось, но мать «не теряла надежды». На момент обращения к психоаналитику в семье считалось, что у девочки снижен слух, поэтому она и не разговаривает. В сурдологическом центре нарушений слуха не выявили.
Во время беседы девочка не отвечает на мои вопросы, общается только с мамой. Мама быстро отвечает вместо девочки, ретранслирует ей мои слова, пытается заставить ее отвечать. Девочка хорошо одета и ухожена. Она в нарядном платье, на голове затейливая прическа с бантами и заколками. Она странно неподвижна, вошла, встала и застыла в одной позе, пока мама не усадила ее на стул. В ее лице нет жизни, оно застывшее, как у куклы. Девочка не смотрит по сторонам, ничто не привлекло ее внимания. После короткой совместной беседы я предложила девочке посмотреть игрушки вместе со мной, а маме подождать в холле. Мама тут же сказала, что девочка без нее не останется. «Почему это не останется? Мы сейчас игрушки посмотрим и придем», — сказала я. С некоторым трудом удалось выпроводить маму из кабинета. Все это время девочка молча стояла в стороне, смотрела на маму. Затем она подошла к столу и стала рассматривать и расставлять фигурки зверей, домики, человечков. Все время первой сессии девочка сидела спиной ко мне, не произнося ни слова, и перебирала игрушки. Если я меняла положение, она тоже двигалась, не давая мне увидеть свое лицо. Я пыталась говорить с ней, но она не отвечала. После нескольких неудачных попыток я сказала: «Да, я вижу, ты действительно не хочешь ни с кем разговаривать». Неожиданно девочка слегка повернула ко мне голову, так, что вместо затылка стало видно ухо и часть щеки, и замерла на некоторое время в этой позе. Мне показалось, что она прислушивается ко мне. Даже ее манипуляции с фигурками замедлились. Тогда я сказала ей, что, наверное, знаю, почему так произошло. Я сказала, что когда девочка только родилась и была очень-очень маленькой, ее мама заболела и должна была лежать в больнице. «Мама не могла ухаживать за тобой, и тебе, может быть, было очень плохо, грустно, и ты не понимала, что происходит. Ты плакала, но никто не приходил. Потом ты устала плакать и решила, что никогда больше не будешь разговаривать ни с кем, кроме своей мамы». Реакция девочки была очень выразительной. Она резко повернулась, посмотрела мне в глаза долгим взглядом, потом так же резко отвернулась и глубоко и шумно вздохнула. Затем снова занялась переставлением фигурок. Больше мы ни о чем не говорили. Я не знала, что еще сказать, а она сохраняла невозмутимый вид, сидя по-прежнему спиной ко мне. В конце сессии она кивком подтвердила свое согласие прийти еще. Выйдя из кабинета, девочка спокойно прошла по коридору, но, увидев мать, переминавшуюся с ноги на ногу посреди холла, бросилась к ней, стала обнимать, целовать, виснуть на ней и возбужденно рассказывать, какие в кабинете игрушки. Я попрощалась отдельно с мамой и с девочкой. Предвосхитив ответ дочери, мать произнесла громко: «До свидания». Девочка отвернулась от меня и, глядя в лицо матери, сказала: «До свидания». Попрощавшись, таким образом, друг с другом, они пошли к выходу.
На второй сессии девочка нерешительно вошла в кабинет, спросив предварительно у мамы: «Я, что одна пойду?» Я сказала, что я буду с ней. После этого девочка стала охотно и сразу играть. Она молчала, но сидела так, что я видела ее лицо. Иногда она взглядывала на меня коротко и отводила глаза. Мне показалось, что она чего-то ждет от меня. Я сказала: «Ну, давай, рассказывай, как живешь». И вдруг она начала говорить, сначала медленно с запинками, потом все быстрее и громче. Было ощущение, что она пробует слова на вкус. Девочка проговорила без остановки до конца сессии. Она рассказала о себе все, что успела: о доме, о садике, об увиденном спектакле. При этом она еще успевала озвучивать сюжет с фигурками животных, который параллельно разыгрывала. Эти сюжеты воспроизводили простые бытовые действия семьи: еда, сон, прогулки, купание в бассейне, игры. За десять минут до окончания сессии девочка сказала басом: «Фу, все, устал играть. Я бы что-нибудь порисовал». Я спрашиваю, почему она говорит о себе в мужском роде. Она меня не понимает. Тут же рисует красивую фею с очень короткими руками без кистей и пальцев, в фате и хочет забрать рисунок домой. Мы выходим из кабинета и видим маму с очень недовольным выражением лица. Позже коллеги мне сказали, что лицо мамы омрачалось по мере того, как из кабинета слышался все более громкий голос девочки и смех. Девочка, в отличие от первого раза, не бросается на маму, а тихо стоит рядом и молчит. В ответ на мое прощание машет мне рукой.
На третьей сессии девочка продолжает играть и нерперывно говорить. Впервые обращается ко мне во время игры, но по-прежнему не очень откликается на мои обращения. Переносит все мелкие игрушки на другой стол, рассматривает их, издает какие-то неопределенные звуки, мычит, напевает. Берет медвежонка, поворачивается ко мне и говорит: «У меня дома такой же». Это первая фраза, обращенная ко мне. «А где же гуси будут плавать? Надо налить воды». Поворачивается ко мне, протягивает мисочку и молчит. После паузы я спрашиваю: «Ты хочешь, чтобы я налила туда воды?» «Да». Наливаем воды. «Полную?» «Нет». «А из фонтана будут пить свиньи. В фонтане нет воды». Наливает воду в фонтан. «Там всякие должны машины проезжать. В крышке я отнесет». Переносит машины в крышке от коробки. Говорит о себе в третьем лице. Расставляет машины, перечисляя их. Расставляет маленьких обезьянок. «Эти на остановке ждут маршрутку. Эти в кафе». Опускает часть зверей в банку с водой. «Эти тут плавают, а этот все дома да дома сидит». Оборачивается ко мне и говорит: «После вас мы коктейль идем пить, рядышком через дорогу». Берет корову. «Потом корова захотела пить и свалилась в воду. И вдруг они все захотели поплавать». Собирает все мелкие игрушки и высыпает в банку с водой. «Затем все поплавали и побежали домой».
На четвертой сессии игровые персонажи меняются. От животных девочка переходит к куклам, и сама становится действующим лицом, занимается обустройством кукольного дома, имитирует хозяйственную деятельность. Непрерывно говорит, комментирует свои действия, больше обращается к аналитику, отвечает на вопросы. Мама тоже меняется, она более спокойна, не тревожится за дочь, отмечает, что девочка стала играть с другими детьми и понемногу разговаривает с бабушкой. Девочка входит в кабинет и сразу берет коробку с посудой. Расставляет посуду, приговаривает: «Это тут, это сюда. А где я буду спать? Тут что-ли? На Барбиной кровати?» Смеется, напевает: «Пум-пум-пум». Обращается к аналитику: «Я сегодня на дачу поеду. А потом вернусь. А потом к бабушке и уже не вернусь. А осенью я пойду в подготовительную группу». Ищет и находит пластмассовый топорик, берет кегли и делает вид, что рубит дрова. «Пошел я на улицу, стал дрова рубить. Пум-пум-пум. Тум-тум-тум». Аналитик: «Ты говоришь: я пошел, я стал рубить, как будто ты понарошку мальчик». Девочка молчит, затем нагружает дрова на деревянные счеты и везет по комнате. «Вот сколько нарубил. Сейчас я их выгружу. Красные с красными, зеленые с зелеными. Смотри, сколько у меня там». Выгружает дрова на стол. Аналитик: «А на кого ты хочешь быть похожей, на папу или на маму?» Девочка долго молчит, надувает щеки: «Не знаю даже. Надо подумать». Мы некоторое время обсуждаем, чем отличаются мальчики от девочек и мужчины от женщин. Вносим некоторую ясность в полоролевое функционирование. Затем девочка опять собирает все мелкие игрушки в банку с водой. Роняет игрушку в воду, обрызгивает себя и аналитика. «Ой, фу, фу». Смеется. Видимо, разговор о полоролевых отличиях вызвал нарастание тревоги и регресс в игровой деятельности. В конце сессии все фигурки оказываются в банке с водой. Банка с водой символизирует утробу, первичное состояние хаоса, все перемешано, нет еще никакой дифференциации. Это некий плавильный, алхимический сосуд, где зарождается жизнь, позднее произойдет разделение на мужское и женское. Таким образом, девочка проявляет регрессивную часть психики, которая, видимо, и несет воспоминание о травме разлуки с матерью в младенческом возрасте. Этот регресс свидетельствует о нарастании сепарационной тревоги, связанном с началом терапии.
Постепенно девочка становится все более раскованной. После 12-ти сессий отмечается значительное улучшение. Девочка играет с другими детьми, разговаривает, отвечает на вопросы, проявляет инициативу в общении. Замолкает только в присутствии незнакомых людей. Под предлогом отъезда на дачу родители прерывают терапию. Видимо, адаптационные возможности матери в какой-то момент оказались на пределе. Выздоровление дочери создало угрозу полного разделения, и мать не выдержала.
Таковы оказались последствия эмоциональной депривации ребенка и физической разлуки с мамой в младенчестве. После возвращения матери, следуя ее бессознательному запросу, девочка сохранила с ней длительную симбиотическую связь. Элективный мутизм и различные соматические недомогания позволяли дочери оставаться младенцем для своей матери. Поддерживая речевой контакт только с мамой, девочка символически восстанавливала когда-то соединявшую их пуповину. Это позволяло матери чувствовать себя нужной. Дочь стала для нее единственным любящим и любимым объектом и лекарством от депрессивных переживаний. Надо сказать, что мать девочки была родом издалека, и, выйдя замуж, переехала к мужу, расставшись со всеми родными и близкими. Оказавшись в чужом городе, не сумела адаптироваться, устроиться на работу, завести друзей. Муж не давал необходимой эмоциональной поддержки, целыми днями пропадал на работе, обеспечивая семью. Отношения с его родителями также не были теплыми. Все это осложнило психологическую подготовку к материнству. Для младенца мать — интерпретатор того, что происходит в мире. В данном случае она не выполняла эту функцию, она «поглотила» ребенка, сохранила его внутри себя. Мама удерживала дочь в младенчестве, а дочь послушно отражала ее, не развивая свою Самость. Мать и дочь связывала не любовь, а страх сепарации, перерезания пуповины. Этот обоюдный страх базировался, вероятно, на чувстве вины матери за то, что она должна была оставить девочку, и чувстве вины девочки за то, что она ненавидела мать.
Мелани Кляйн писала: «Когда младенец тоскует по матери, а его потребности остаются неудовлетворенными ввиду ее отсутствия, он ощущает это как следствие своих деструктивных импульсов. Таким образом, возникает тревога преследования…, а также печаль, вина и тревога» [4:393; 8:19]. Эти тревоги образуют фундамент депрессивной позиции. Далее у пациентки происходит нарушение формирования полоролевой идентичности. Деструктивные импульсы приводят к отрицанию женского, нежеланию быть такой как мама. Часть этой враждебности проецируется на всех окружающих, выражаясь в отказе от общения. Фрейд и Абрахам разрабатывали идею, «что важнейшим источником склонности к депрессии является переживание преждевременной потери. …Депрессивные индивиды рассматривались как люди, пережившие слишком раннее или внезапное отнятие от груди или другую раннюю фрустрацию, которая превзошла их способности к адаптации». (Цит. по [7:296]). Оральная фиксация ребенка привела к нарушению коммуникативной функции. Линия овладения языком замкнулась на матери, удовлетворяя ее потребность не быть одинокой. Об оральных проявлениях пациентов с депрессивной симптоматикой упоминают многие авторы. Абрахам Брилл в книге «Лекции по психоаналитической психиатрии» упоминает пациентку, говорящую почти непрерывно в период обострения, но отказывающуюся говорить со своим мужем [1:194]. «Процесс сепарации-индивидуации разрешается в депрессивной симптоматике в том случае, когда боль матери в связи с ростом ее ребенка столь сильна, что она цепляется за него и вызывает чувство вины…» — пишет Н. Мак-Вильямс [7:302].
Терапевт стал «переходным объектом», облегчившим отрыв от матери, что позволило девочке дальше нормально расти и развиваться. Данный случай иллюстрирует одну из функций переноса. Понимание переноса — это способ помочь пациенту почувствовать и заполнить разрыв в своей жизни. Подобно тому, как переходный объект заполняет для младенца отсутствие матери.
В представленном случае у девочки нет имени. Давая название случаю или псевдоним пациенту, мы руководствуемся своими бессознательными побуждениями и что-то этим выражаем. Это тема для отдельного исследования. Дать имя, назвать — обозначить Самость, отделить от других. Долгое время девочка как будто не имела собственной идентичности, она как зеркало отражала Самость матери. У зеркала нет своего имени, оно отражает того, кто в него смотрит.
Статья. Зигмунд Фрейд. “Экономическая проблема мазохизма” 1924г.
Существование мазохистской тенденции в инстинктивной жизни человека с полным правом можно назвать загадочным с экономической точки зрения. Ведь если принцип удовольствия управляет душевными процессами таким образом, что их ближайшей целью оказывается избегание неудовольствия и получение удовольствия, то мазохизм непостижим. Если боль и неудовольствие могут быть не просто какими-то предупреждениями, но самими целями, то принцип удовольствия парализуется, страж нашей душевной жизни оказывается как бы под наркозом.
Таким образом, мазохизм предстает перед нами в свете какой-то большой опасности, что никоим образом не применимо к его визави (Widerpart) — садизму. Мы испытываем искушение назвать принцип удовольствия стражем нашей жизни, а не только нашей душевной жизни. Но тогда встает задача исследовать отношение принципа удовольствия к обоим родам влечений, которые мы различили, — влечениям смерти и эротическим (либидинозным) влечениям жизни, и мы не можем продвинуться вперед в оценке проблемы мазохизма прежде, чем последуем этому зову.
Как помнится, мы поняли принцип, управляющий всеми душевными процессами, как частный случай фехнеровской “тенденции к стабильности” 1 и, таким образом, приписали душевному аппарату цель сводить к нулю или, по крайней мере, удерживать на возможно более низком уровне притекающие к нему суммы возбуждений. Барбара Лоу 2 предложила для этого предполагаемого стремления имя “принципа нирваны”, которое мы и приняли. 3 Но мы не колеблясь отождествили с этим принципом нирваны принцип удовольствия-неудовольствия. Всякое неудовольствие должно, таким образом, совпадать с неким повышением, а всякое удовольствие — с неким снижением наличного в сфере душевного раздражающего напряжения (Reizspannung), и тогда принцип нирваны (а также тождественный ему, как будто, принцип удовольствия) всецело состоял бы на службе влечений смерти, цель которых — перевод изменчивой жизни в стабильность неорганического состояния, и имел бы своей функцией предупреждать притязания влечений жизни, либидо, которые пытаются нарушить то течение жизни, к которому [они] стремятся. Только такое понимание не может быть верным. В серии ощущений, связанных с напряжением, мы, как кажется, непосредственно чувствуем прирост и убыль величин раздражения, и нельзя сомневаться в том, что имеются приносящие удовольствие напряжения и приносящие неудовольствие спады напряжения. Состояние сексуального возбуждения — яркий пример подобного связанного с удовольствием увеличения раздражения, но, конечно же, не единственный.
1 – “По ту сторону принципа удовольствия” (1920)
2 – В. Low. Psycho-Analysis (1920), р. 73.
3 – “По ту сторону принципа удовольствия”. Там же (выше по тексту) Фрейд называет этот же принцип “принципом константности (Konstanzprinzip)”. — Пер.
Таким образом, удовольствие и неудовольствие не могут быть соотнесены с приростом или убылью того количества, которое мы называем раздражающим напряжением, хотя они явно тесно связаны с этим фактором. Представляется, однако, что зависят они не от этого количественного фактора, но от какой-то его характеристики, которую мы можем обозначить лишь как качественную. Мы достигли бы в психологии значительного прогресса, если бы сумели указать, какова эта качественная характеристика. Может быть, это ритм, череда (Ablauf) изменений, повышений и понижений, количества раздражения: 4 мы этого не знаем.
4 – Этот ход мысли намечен Фрейдом в “По ту сторону принципа удовольствия” — Пер.
Во всяком случае, мы должны понять, что принадлежащий к влечению смерти принцип нирваны претерпел в живом существе такую модификацию, благодаря которой он превратился в принцип удовольствия, и отныне мы будем избегать считать эти два принципа за один. Нетрудно догадаться, если мы вообще пожелаем следовать этому соображению, какая сила ответственна за эту модификацию. Это может быть лишь влечение жизни, либидо, которое добивается, таким образом, своего участия в регулировании жизненных процессов наряду с влечением смерти. Так мы получаем небольшой, но интересный ряд соотношений: принцип нирваны выражает тенденцию влечения смерти, принцип удовольствия представляет притязания либидо, а его модификация, принцип реальности, 5 — влияние внешнего мира.
5 – Ср. “Формулировки относительно двух принципов психического процесса” (G.W.8). — Пер.
Ни один из этих трех принципов, собственно, не отменяется другим. Они умеют, как правило, договариваться друг с другом, хотя иной раз их сосуществование должно приводить к конфликтам из-за того, что, с одной стороны, целью ставится количественное уменьшение нагрузки раздражения, с другой — какая-то качественная его характеристика и, наконец, [с третьей] отсрочка разгрузки раздражения и временное предоставление свободы действий напряжению, вызывающему неудовольствие.
Из этих соображений выводится заключение о том, что обозначение принципа удовольствия как стража жизни не может быть отклонено. 6
6 – Фрейд возвращается к этой мысли в “Очерке психоанализа” (гл. 8, G.W. 17). — Пер.
Вернемся к мазохизму. Нашему наблюдению он встречается в трех формах: как условие сексуального возбуждения, как выражение женской сущности и как некоторая норма поведения (behaviour). Соответственно, мы можем различить мазохизм эрогенный, женский и моральный. Первый, эрогенный мазохизм, удовольствие от боли, лежит в основе обеих других форм; его следует обосновывать биологией и конституцией, и он остается непонятен, если мы не решимся выдвинуть кое-какие гипотезы о вещах весьма темных. Третий, в известном смысле важнейшая форма проявления мазохизма, только недавно был расценен психоанализом в качестве бессознательного, большей частью, чувства вины, но уже позволяет полностью объяснить себя и включить в корпус нашего знания. Женский мазохизм, напротив, легче всего доступен нашему наблюдению, менее всего загадочен и обозрим во всех своих особенностях. С него-то и можно начать наше изложение.
Мы достаточно хорошо знаем этот род мазохизма, как он проявляется у мужчин (я ограничиваюсь здесь мужчиной из-за того материала, которым располагаю), из фантазий мазохистских (и потому зачастую страдающих импотенцией) лиц, которые либо выливаются в акт онанизма, либо доставляют сексуальное удовлетворение уже сами по себе. 7 С фантазиями полностью согласуются реальные мероприятия мазохистских извращенцев, проводятся ли они в качестве самоцели, или же служат для установления потенции и введения к половому акту. В обоих случаях — ведь мероприятия эти суть лишь игровое исполнение, инсценировка фантазий — явное содержание [мазохизма] таково: оказаться с заткнутым ртом, 8 связанным, больно избитым, отхлестанным, каким-то образом обиженным, принужденным к безусловному послушанию, облитым грязью, униженным. Гораздо реже и лишь со значительными ограничениями в содержание это вводится также какое-то увечье. Лежащее на поверхности и легко достижимое толкование состоит в том, что мазохист хочет, чтобы с ним обращались, как с маленьким, беспомощным и зависимым ребенком, в особенности же — как со скверным ребенком. Излишне приводить примеры конкретных случаев — материал здесь достаточно однороден и доступен любому наблюдателю, в том числе и не аналитику. Если же возникает возможность изучить те случаи, в которых мазохистские фантазии испытали особенно богатую разработку, тогда легко сделать открытие, что они перемещают мазохиста в ситуацию, характерную для женственности, т. е. обозначают [его превращение в] существо кастрированное, выступающее объектом коита, рожающее. Поэтому я и назвал мазохизм в этом его проявлении женским, как бы a potiori, хотя столь многие его элементы отсылают к детскому периоду жизни. Это взаимное наслоение детского и женского позже найдет себе простое объяснение. Кастрация или замещающее ее ослепление нередко оставляли в фантазиях свой негативный след, [заметный в выдвигаемом мазохистом] условии, чтобы именно гениталиям или глазам не наносилось никакого вреда. (Впрочем, мазохистские истязания редко производят столь же серьезное впечатление, как — нафантазированные или инсценированные — жестокости садизма). В ясном содержании мазохизма находят себе выражение и чувство вины: мазохист предполагает, что совершил какое-то преступление (какое — остается неопределенным), которое он должен искупить всеми этими болезненными и мучительными процедурами. Это выглядит как некая поверхностная рационализация содержания мазохизма, но [на деле] за этим скрывается связь с детской мастурбацией. С другой стороны, этот момент виновности выводит к третьей, моральной форме мазохизма.
7 – См. “Ребенка бьют”. — Пер.
8 – Любопытно, что Фрейд выделяет это “geknebelt sein”, подчеркивая тем самым бессловесность мазохиста, точнее его инфантильность (лат. infans букв. “не обладающий даром речи”). — Пер.
Описанный нами женский мазохизм целиком покоится на первичном, эрогенном, удовольствии от боли, объяснение которому без заходящих далеко вспять соображений дать не удается.
В “Трех очерках по теории сексуальности”, в части, посвященной истокам детской сексуальности, я выдвинул утверждение, что сексуальное возбуждение возникает как побочный эффект при большом скоплении внутренних процессов, как только интенсивность этих процессов переступила известные количественные границы. Я утверждал даже, что в организме не происходит ничего сколько-нибудь значительного, что не отдавало бы своих компонентов для возбуждения сексуального влечения. 9 Поэтому и возбуждения от боли или неудовольствия должны были бы иметь тот же результат. Это либидинозное совозбуждение при напряжении, связанном с болью или неудовольствием, могло бы оказаться неким детским физиологическим механизмом, действие которого позднее прекращается. Оно могло бы претерпеть различное по степени развитие в различных сексуальных конституциях, но в любом случае выдало бы то физиологическое основание, на котором затем происходит психическое построение эрогенного механизма.
9 – См. 3. Фрейд. Психология бессознательного. М., 1989, с. 173. — Пер.
Недостаточность этого объяснения проявляется, однако, в том, что оно не проливает никакого света на закономерные и тесные соотношения между мазохизмом и его партнером в инстинктивной жизни, садизмом. Если мы отступим вспять чуть дальше, к своей гипотезе о наличии двух родов влечений, которые, как мы думаем, действуют в [любом] живом существе, то мы придем к другому, но не противоречащему вышеприведенному, выводу.
Либидо встречает в [многоклеточном] живом организме господствующее там влечение смерти или разрушения, которое хотело бы разложить это клеточное существо и перевести в состояние неорганической стабильности (хотя последняя может быть лишь относительной) каждый элементарный организм в отдельности. Либидо имеет своей задачей обезвредить это разрушительное влечение, и оно справляется с нею, в значительной мере отводя его — обратившись вскоре к помощи особой органической системы, мускулатуры, — вовне, направляя его против объектов внешнего мира. Оно получает тогда имя влечения разрушения, влечения овладения, воли к власти. Часть этого влечения непосредственно ставится на службу сексуальной функции, где ей надлежит сыграть важную роль. Это и есть собственно садизм. Другая часть не участвует в этой передислокации вовне, она остается в организме и либидинозно связывается там при помощи упомянутого сексуального совозбуждения; в ней-то мы и должны признать изначальный, эрогенный мазохизм. 10
10 – Ср. гл. IV “Я и Оно”, а также гл. VI “По ту сторону принципа удовольствия”. — Пер.
Нам недостает физиологического понимания того, какими путями и какими средствами либидо может осуществлять это обуздание (Bndigung) 11 влечения смерти. Оставаясь в психоаналитическом кругу идей, мы можем лишь предположить, что здесь осуществляется некое весьма эффективное смешение и амальгамирование двух родов влечений в меняющихся пропорциях, так что нам вообще приходится иметь дело не с какими-то чистыми влечениями смерти и жизни, но лишь с их смесями, в которые они в различных количествах вступают. Смешению влечений в известных условиях может соответствовать их расслоение (Entmischung). 12 Настолько велики части влечения смерти, которые ускользают от подобного связывания (Bindung) с либидинозными примесями, — этого мы в настоящее время отгадать не в состоянии.
11 – Это выражение используется Фрейдом в поздней статье о “Конечном и бесконечном анализе” (1937), но еще в своем “Проекте” 1895 года он говорил об “обуздании” воспоминаний (часть III, раздел 3, в: Aus den Anfngen der Psychoanalyse, London, 1950). — Пер.
12 – Подробности о “смешении” (Vermischung) и “расслоении” (Entmischung, англ, defusion, фр. dsintrication) см. “Я и Оно” (гл. 3 и 4). — Пер.
Если быть готовым оставить в стороне некоторую неточность, то можно сказать, что действующее в организме влечение смерти — первосадизм — тождествен мазохизму. После того, как главная его часть была перенесена вовне, на объекты, внутри, в качестве его остатка, сохраняется собственно эрогенный мазохизм, который, с одной стороны, стал компонентом либидо, с другой же, все еще имеет своим объектом собственное Я. Итак, этот мазохизм мог бы быть свидетелем и пережитком той фазы развития, в которую произошло столь важное для жизни легирование влечения смерти и Эроса. Мы не удивимся, услышав, что при определенных обстоятельствах садизм, разрушительное влечение, которое было обращено вовне, спроецировано, может быть вновь интроецировано, обращено вовнутрь, регрессируя, таким образом, на свою более раннюю ступень. Результатом этого является возникновение вторичного мазохизма, добавляющегося к первоначальному.
Эрогенный мазохизм участвует во всех фазах развития либидо, заимствуя у них свои меняющиеся психические облачения. Страх быть съеденным тотемным животным (отцом) происходит от примитивной оральной организации; желание быть битым отцом — от следующей за ней садистско-анальной фазы; как некий осадок фаллической ступени организации в содержание мазохистских фантазий вступает кастрация, хотя позднее она и отклоняется (verleugnet) 13; из окончательной же генитальной организации выводятся, естественно, ситуации, в которых [мазохист] выступает объектом коита и субъектом деторождения, характеризующих женственность. Легко можно понять также и роль ягодиц в мазохизме 14, независимо от ее явного обоснования в реальности. Ягодицы являются эрогенно предпочитаемой частью тела в садистско-анальной фазе, подобно тому как грудь — в оральной, а пенис — в генитальной фазе.
13 – См. “Инфантильную генитальную организацию” (1923).
14 – Ср. “Три очерка” в 3. Фрейд “Психология бессознательного”, М., 1989, с. 164—165.— Пер.
Третья форма мазохизма, моральный мазохизм, 15 примечателен прежде всего постольку, поскольку он ослабил свою связь с тем, что мы признаем за сексуальность. Ко всем прочим мазохистским страданиям привязано условие, чтобы они исходили от любимого человека и претерпевались по его повелению. В моральном мазохизме это ограничение отпадает. Само страдание оказывается тем, что имеет значение; уже не играет никакой роли, принесено ли оно любимым или же равнодушным человеком; оно даже может быть вызвано какими-то безличными силами или обстоятельствами: настоящий мазохист всегда подставляет щеку там, где видит возможность получить удар. При объяснении этого поведения напрашивается мысль оставить в стороне либидо и ограничиться допущением того, что здесь разрушительное влечение вновь было обращено вовнутрь и свирепствует теперь против своего Я; однако, должен же быть смысл в том, что языковое употребление не отказалось от соотнесения этой нормы поведения с эротикой и называет мазохистом и подобного самоеда.
15 – По втором издании “Толкования сновидений” Фрейд называет “духовными” (“ideelle”) мазохистами лиц, “которые ищут для себя удовольствия не в причиняемой им физической боли, но в унижении и душевном мучении” (1909, S. 114). — Пер.
Верные нашей привычной технике, мы прежде всего хотим заняться крайней, несомненно патологической формой этого мазохизма. В другом месте 16 я описал, как во время аналитического лечения мы сталкиваемся с пациентами, поведение которых в отношении его терапевтического влияния вынуждает нас приписать им некое “бессознательное” чувство вины. Там же я указал, как узнают подобных лиц (“негативная терапевтическая реакция”) и не скрыл того, что сила подобного импульса составляет одно из серьезнейших сопротивлений и величайшую опасность для успеха наших врачебных или воспитательных замыслов. Удовлетворение этого бессознательного чувства вины есть, наверное, самая сильная позиция того выигрыша (составного, как правило) , который человек получает от своей болезни, — суммы сил, которые восстают против выздоровления и не желают отказываться от болезни. Страдание, приносящее с собой неврозы, есть именно тот фактор, благодаря которому они обретают ценность для мазохистской тенденции. Поучительно также узнать, что наперекор всякой теории и ожиданию невроз, сопротивляющийся любым терапевтическим усилиям, может вдруг исчезнуть, если страдающее им лицо оказывается в плачевном положении несчастливого брака, теряет все свое состояние или приобретает опасное органическое заболевание. В таких случаях одна форма страдания сменила на посту другую, и мы видим, что единственно важным было лишь суметь сохранить известную меру страдания.
16 – “Я и Оно” (1923), [гл. V].
Пациенты нелегко соглашаются с нами в том, что касается бессознательного чувства вины. Они слишком хорошо знают, в каких муках (угрызениях совести) выражается сознательное чувство вины, сознание вины, и потому не могут согласиться с тем, что в них могли найти себе приют совершенно аналогичные импульсы, о которых они совсем ничего не подозревают. Я думаю, мы в известной мере учтем их возражение, если откажемся от и без того некорректного с психологической точки зрения наименования “бессознательное чувство вины” 17 и вместо этого скажем “потребность в наказании”, что с таким же точно успехом отражает наблюдаемое положение вещей. Мы не можем, однако, удержаться от того, чтобы не вынести своего суждения относительно этого бессознательного чувства вины и не локализовать его по образу сознательного.
17 – Чувства “не совсем правильно” называть “бессознательными”, см. “Я и Оно”: 3. Фрейд. Психология бессознательного, М., 1989, с. 430. — Пер.
Мы приписали функцию совести Сверх-Я и признали сознание вины за выражение напряжения между Я и Сверх-Я. 18 Чувством страха, страхом совести (Gewissenangst) Я реагирует на восприятие того, что оно отстало от требований, предъявленных его идеалом, Сверх-Я. Теперь мы хотим выяснить, как Сверх-Я взяло на себя эту требовательную роль и почему Я должно страшиться в случае расхождения со своим идеалом.
18 – См. “Я и Оно”, гл. III. — Пер.
Мы сказали, что функция Я состоит в том, чтобы согласовывать и примирять притязания трех инстанций, которым оно служит; мы можем прибавить, что в этом оно может брать пример со Сверх-Я как своего образца. Ибо это Сверх-Я есть настолько же представитель (Vertreter) Оно, как и внешнего мира. 19 Возникло оно благодаря интроекции в Я первых объектов либидинозных импульсов Оно, родительской пары. При этом отношение к данным объектам десексуализировалось, отклонилось от прямых сексуальных целей. Только за счет этого и была обеспечена возможность преодоления Эдипова комплекса. Сверх-Я удержало существенные черты интроецированных лиц, их силу, их суровость, их склонность к надзору и наказанию. Как уже было сказано в другом месте, 20 легко представить себе, что в результате расслоения влечений, сопровождающего этот ввод в Я, суровость возросла. Сверх-Я — действующая в Я совесть — может теперь стать жестким, жестоким, неумолимым по отношению к опекаемому им Я. Таким образом, категорический императив Канта — прямой наследник Эдипова комплекса. 21
19 – Эта мысль намечена в статье “Невроз и психоз” (1924) (G. W. 13) — Пер.
20 – “Я и Оно” (1923), [гл. V].
21 – О “категорическом императиве” Фрейд говорит также в “Я и Оно” (гл. III и V). — Пер.
Но те же самые лица, которые, перестав быть объектами либидинозных импульсов, продолжают действовать в Сверх-Я в качестве инстанции, известной нам как совесть, принадлежат также и к реальному внешнему миру. Это из него они были изъяты; сила их, за которой скрываются всевозможные влияния прошлого и традиции, была одной из самых ощутимых манифестаций реальности. Благодаря этому совпадению, Сверх-Я, заменитель Эдипова комплекса, становится также представителем реального внешнего мира и, таким образом, — образцом для устремлений Я.
Итак, Эдипов комплекс выказывает себя, как это и было уже предположено в историческом плане, 22 источником нашей индивидуальной нравственности (морали).
22 – “Тотем и табу”, раздел IV (1912-13).
В ходе развития ребенка, ведущего к его всевозрастающему отторжению от родителей, их личностное значение для Сверх-Я отступает на задний план. К оставленным ими imagines 23 примыкают тогда влияния учителей, авторитетов, избранных самим человеком образцов для подражания и общественно признанных героев, личности которых уже не должны интроецироваться Я, ставшим более резистентным. Последняя фигура этого начинающегося с родителей ряда — темная сила судьбы, которую лишь очень немногие из них способны постичь как безличную. Когда у голландского поэта Мультатули 24 Μοιρα греков заменяется божественной четой Λoγος χαi ‘Αναγκη, 25 против этого мало что можно возразить; но все, кто переносит управление мировым процессом на Провидение, Бога, или Бога и природу, пробуждают подозрение в том, что они все еще мифологически воспринимают эти предельные и отдаленнейшие силы как родительскую пару и полагают себя связанными с ними либидинозными узами. В “Я и Оно” я сделал попытку вывести из подобного родительского постижения судьбы также и реальный (reale) страх смерти, испытываемый людьми. 26 Освободиться от него представляется весьма тяжелой задачей.
23 – Фрейд редко использует термин imago (впервые — в статье “О динамике перенесения” (1912, G. W. 8), где он указывает, что позаимствовал его у К. Г. Юнга, который сам ссылается на одноименную новеллу швейцарского писателя Карла Шпиттлера). — Пер.
24 – Псевдоним Эд. Доувес-Деккера (1820—87), одного из самых любимых писателей Фрейда. — Пер.
25 – Начиная со статьи о Леонардо да Винчи (1910, 6. W. 8), Фрейд нередко говорит об Αναγκη, Необходимости, тогда как Λoγος впервые появляется именно в настоящей работе. Эта чета, и в особенности Λoγος, “наш бог”, подробнее обсуждается в конце работы “Будущее одной иллюзии” (1927, G. W. 14), где Фрейд опять-таки ссылается на Мультатули. — Пер.
26 – См. завершающие страницы “Я и Оно”, где Фрейд, выделяя три вида страха — смерти, реальный, или объектный, и невротический, или либидинозный, — соответствующие “трем зависимостям” Я (от Сверх-Я, реальности и Оно), — выводит страх смерти из страха кастрации и страха совести. — Пер.
После этих предварительных замечаний, мы можем вернуться к нашему рассмотрению морального мазохизма. Мы говорили, что своим поведением в ходе лечения и в жизни соответствующие лица создают впечатление того, что они чрезмерно скованы (gehemmt) морально, находятся под властью какой-то особенно чувствительной совести, хотя сознание подобной сверхморали у них полностью отсутствует. При ближайшем рассмотрении, однако, мы замечаем различие, которое отделяет подобное бессознательное продолжение морали от морального мазохизма. В первом случае акцент падает на повышенный садизм Сверх-Я, которому Я подчиняется, во втором, напротив, — на собственный мазохизм Я, которое добивается наказания, исходит ли оно от Сверх-Я или же от родительских сил [вовне]. Наше первоначальное смешение двух случаев можно извинить, поскольку оба раза речь идет об отношении между Я и Сверх-Я (или равным ему силам); в обоих случаях дело сводится к потребности, которая удовлетворяется наказанием и страданием. И тогда едва ли можно назвать незначительной деталью то, что садизм Сверх-Я по большей части оказывается кричаще сознательным, тогда как мазохистская тенденция Я, как правило, остается скрытой от субъекта и должна раскрываться из его поведения.
Бессознательность морального мазохизма выводит нас на один бросающийся в глаза след. Мы смогли перевести выражение “бессознательное чувство вины” как потребность в наказании от рук какой-то родительской силы. Теперь мы знаем, что столь часто встречающееся в фантазиях желание быть избитым отцом стоит весьма близко к другому желанию — вступить с ним в пассивную (женскую) сексуальную связь, — и является не чем иным, как его регрессивным искажением. Если вложить это объяснение в содержание морального мазохизма, то нам станет ясен его тайный смысл. Совесть и мораль возникли через преодоление, десексуализацию Эдипова комплекса; через моральный мазохизм мораль вновь сексуализируется, Эдипов комплекс воскрешается, проторивается путь регрессии от морали к Эдипову комплексу.
Выгоды от этого нет ни морали, ни данному лицу. Хотя индивид и может, наряду со своим мазохизмом, сохранить — полностью или в известной мере — свою нравственность, добрая часть его совести может, однако, и пропасть в мазохизме. С другой стороны, мазохизм создает искушение совершать “греховные” поступки, которые должны затем искупаться упреками садистской совести (как это часто бывает у столь многих русских типов характера) или наказанием, исходящим от великой родительской силы судьбы. Чтобы спровоцировать кару со стороны этого последнего родительского представителя, мазохист должен делать нечто нецелесообразное, работать против собственной выгоды, разрушать те перспективы, которые открываются ему в реальном мире и, возможно даже, покончить со своим реальным существованием.
Обращение (Rckwendung) садизма против собственного Я закономерно происходит при культурном подавлении влечений, которое удерживает большую часть разрушительных инстинктивных компонентов от их применения в жизни. Можно себе представить, что эта отступившая доля разрушительного влечения проявляется в Я как интенсификация мазохизма. Но феномен совести позволяет нам предположить, что возвращающаяся из внешнего мира деструктивность воспринимается также, без трансформации такого рода, и Сверх-Я, интенсифицируя его садизм в отношении Я. Садизм Сверх-Я и мазохизм Я дополняют друг друга и объединяются для произведения одних и тех же следствий. Я думаю, только так можно понять то, что результатом подавления влечений — часто или во всех вообще случаях — является чувство вины и что совесть становится тем суровее и чувствительнее, чем больше человек воздерживается от агрессии против других. 27 Можно было бы ожидать того, что индивид, знающий, что он имеет обыкновение избегать нежелательных с культурной точки зрения агрессивных актов, имеет по этой причине хорошую совесть и с меньшей подозрительностью присматривает за своим Я. Обычно дело представляют так, будто бы нравственные требования были первичны, а отказ от влечений — их следствием. Происхождение нравственности остается при этом без объяснения. На самом деле, как нам кажется, надлежит идти обратным путем; первый отказ от влечений навязывается внешними силами, и он только и создает нравственность, которая выражается в совести и требует дальнейшего отказа от влечений. 28
27 – Ср. “Я и Оно”: “Чем больше человек ограничивает свою агрессию вовне, тем строже, т. е. агрессивнее, он становится в своем Я-идеале… чем больше человек овладевает своей агрессией, тем больше возрастает склонность его идеала к агрессии против его Я” (3. Фрейд. Избранное, London, 1969, с. 181). К этому парадоксу Фрейд возвращается в статье “Несколько добавлений к толкованию сновидений в целом”, раздел В (1925, G. W. 1) и полнее обсуждает его в VII гл. работы “Нездоровье в культуре” 1930, G. W. 14). — Пер.
28 – См. VII гл. “Нездоровья в культуре”. — Пер.
Таким образом, моральный мазохизм становится классическим свидетельством в пользу существования смешения влечений. Его опасность заключается в том, что он происходит от влечения смерти, соответствует той его части, которая избежала обращения вовне в качестве некоего разрушительного влечения. Но поскольку он, с другой стороны, имеет значение и какой-то эротический компоненты, то даже саморазрушение личности не может происходить без либидинозного удовлетворения.
Грассер Фабьен. От боли существования к телесной боли в меланхолии.(депрессии)
Введение
Отец-труженик
Отказ от отделения (сепарации)
От отбрасывания Другого – к тени объекта
Боль: от невроза – к психозу
Воображаемая идентификация
Смутность бытия
Введение
Когда боль поражает человека, не так уж важно, реальна она или субъективна. Субъективная боль может восприниматься как вполне реальная, хотя субъективация реальной боли может если не излечить, то смягчить ее. Но какова бы ни была природа боли, она, чаще всего, вызывает жалобу, иногда порождает симптом.
В состоянии психоза субъект страдает от языка, пронизанного элементарными феноменами психического автоматизма. Зачастую его поражают реальные боли на уровне тела. Но в действительности означивающая операция – символизация – не достигает у него, как отмечал Фрейд, умерщвления Вещи. Иначе говоря, что не было убито словом – возвращается в реальное. В неврозе же, напротив, симптом служит метафорой, в которой телесная боль может указывать на следствие выбора в пользу некоего «слишком-наслаждения», сигнификация которого вытеснена.
Я выбрал для представления случай меланхолии, который позволяет проследить, как боль – в качестве вмененного телесного феномена напрямую проистекает из невозможности произвести операцию метафоризации. Эта невозможность субъективации, стало быть, не зависит от простого процесса вытеснения, участвующего в производстве смысла, но, скорее, от механизма форклюзии, когда субъект переживает как подлинное возвращение из реального того, что не удалось символизировать. Как мы увидим, это «короткое замыкание» символической операции может, при случае, порождать боль самую что ни на есть реальную.
Отец-труженик
Господин Ж., 33-х лет, два года назад был впервые госпитализирован с острым депрессивным синдромом, сопровождавшимся идеями самоубийства. Главным образом, он выражал ощущение своей полной внутренней несостоятельности. Убежденный в собственной неспособности выдержать натиск социальных, семейных и финансовых трудностей, ставших для него действительно угрожающими, он испытывал чувство глубокой вины перед своими двумя дочерьми – восьмилетними близнецами. Ясно выражая себя, он признавал свою ответственность за сложившуюся ситуацию. Участившиеся острые приступы алкоголизма, затягивающая в долги игра в лотерею, спорадические акты вандализма и попытки самоубийства вынудили Ж. оставить жену и дочерей. Непосредственно агрессивен и необуздан он был только по отношению к себе.
Благодаря госпитализации и легкому медикаментозному лечению его состояние быстро стабилизировалось, однако, первая же попытка свободного выхода из психиатрической больницы увенчалась острым приступом, сделав нас очевидцами его реального поведения. Выйдя из больницы с намерением дойти до банка и снять деньги, он не смог удержаться от того, чтобы не завернуть в кафе – сыграть в лотерею и пропустить стаканчик. Охваченный тотчас же массивной тревогой и неудержимыми суицидальными импульсами, он сумел-таки довести себя до порога психиатрической лечебницы, дойдя до которой, с невиданной силой начал биться головой о стены и, в частности, о входную дверь в лечебницу, из утолщенного стекла, которую в результате ударов головой сумел разбить вдребезги. Успокоение снизошло на него единственно после вмешательства многочисленного персонала и инъекции значительной дозы седативного.
На следующий день, придя в себя, Ж. был полностью спокоен. И он сумел описать приступы острых головных болей, объектом которых являлся. В момент криза, когда голову как будто реально сдавливало тисками, он становился жертвой диких мучений, положить конец которым и обрести облегчение удавалось не иначе как, пытаясь «добиться» мучительного объекта -буквально раскалывая себе череп. Он также отметил, что незадолго до приступа его охватывает непреодолимое ощущение собственного ничтожества, тотчас же сменяющееся этой объективной болью, которую никакие попытки субъективировать, вербализировать или разделить с кем-то третьим не могли ослабить.
Его история была подлинной историей «брошенного ребенка». Мать, чью фамилию он носил, была проституткой польского происхождения, внешность же г-на Ж. свидетельствовала о том, что отец, которого он не знал, был выходцем из Африки или с Антильских островов. Оставленный матерью, он никогда больше ее не видел и вместе с братом-близнецом был взят под опеку социальных государственных служб. В возрасте двух лет мальчики были помещены в первую приемную семью. В шесть лет он был разлучен с братом и отдан в другую семью по причине своего проблемного поведения, которое, скорее всего, стало результатом плохого с ним обращения. Когда ему исполнилось десять, он получает единственное письмо от матери, отвечая на него радикальным расторжением семейной связи и отказом от всяких встреч.
Школьные годы прошли с трудностями. В шестнадцать он прервал свое образование и пошел рабочим на завод, где пристрастился к спиртному. Тогда он и становится объектом первых своих приступов, которые, в частности, вызывались разрывами или, скорее, уходами от него первых подруг. С его слов, он чувствовал себя брошенным, и тогда у него начинало «выбивать пробки». Впрочем, дело никогда не доходило до госпитализации в психиатрические учреждения вплоть до того момента (два года назад), когда состоялось наше знакомство.
Итак, ему удавалось какое-то время находить равновесие самостоятельно, обретая опору в идеале, который он для себя создал. Г-н Ж. занимался тяжелым ручным трудом, достаточно зарабатывал и сумел завести настоящую семью. Но, под тяжестью жизненных обстоятельств, он не смог удержаться на высоте этого идеала. Алкоголизм впутывал его в долги, игра, на которую он полагался в надежде от них избавиться, вводила в состояние, еще более плачевное. Будучи человеком прозорливым и проницательным, он наблюдал свой собственный упадок, и логичность решения развестись с женой стала принимать прогрессирующую форму. Более того, он предвосхищал его мысленно, видя себя уже лишенным своих дочерей (Жад и Эден), которых любил большего всего на свете. Он видел, как разбивается, рушится его образ «труженика, отца семьи», и все более терял социальную устойчивость, которая до известного момента его поддерживала.
Когда я его встретил, он еще работал, но жил один, запутавшийся в долгах, поглощенный чувством вины (он пропивал деньги, которые откладывал на подарки дочерям) и с каждым разом все более подверженный своим мучительным болям. К этому времени он совершил уже четыре попытки суицида (повешение, вскрытие вен, отравление медикаментами). Он винил себя в трусости и неспособности довести задуманное до конца.
Вопрос прогноза в связи со всем сказанным представлял собой дело чрезвычайно деликатное, что подтвердилось двумя новыми срывами – еще одной попыткой самоубийства в мае 2000 года, по прежним мотивам, и последней госпитализацией, полугодовой давности, о которой в отчаянии он попросил сам после попытки насильственного вторжения в квартиру своей жены и дочерей. В состоянии алкогольного опьянения он вскарабкался ночью по стене на третий этаж дома, где они жили. Бывшая супруга подала на него жалобу, а дочери – возрастом десяти лет – выразили свое нежелание в дальнейшем с ним видеться. Тем не менее, с того времени его состояние вроде бы более или менее стабилизировалось.
Фактором улучшения его состояния стали не столько препараты, тем более что принимал он их крайне нерегулярно, сколько установившийся в ходе наших встреч трансфер, который позволил ему вновь «обрести себя». Несмотря на почти полное отсутствие способности к проработке психического материала, он смог однажды поведать мне кошмарный сон, в котором видел себя умершим и так и не повидавшим своих дочерей. Именно ужас этого сна позволил ему сформулировать и адресовать мне свой единственный, погруженный в тайну вопрос – исчерпывающий и в тоже время безответный: он хотел знать причину своего алкоголизма и своего поведения, не будь которых, он не пал бы с вершины своего идеала. Некоторая доля попечительства с моей стороны, по взаимной договоренности установившаяся с самого начала лечения; многочисленные переговоры в устной и письменной форме с его супругой, а главным образом с дочерьми, результатом которых стало полученное разрешение вновь видеться с ними; назначение, по его настоянию, медикаментов, избавляющих от алкогольной зависимости, – все это позволило заново отстроить барьеры и защиты, которыми в моменты наслаждения своей виной он более не располагал. Появление простых, ощутимых рамок, безусловно, явилось результатом ответов на те вопросы, которые ранее он, скорее, воплощал самим собой, чем был в состоянии поставить.
Именно это придало устойчивость отношениям переноса и стало упрочивать в нем Другого, который вписывал его в социальные отношения и, «теоретически», не должен и уже не мог его бросить. Именно Другой трансфера должен был «обналичить», – не прибегая к интерпретациям, – ту опасность, которой подвергался субъект перед угрозой лишиться идеального образа двух его дочерей, и предпринять меры, которые бы его ограждали. Распад же этого образа мгновенно вызывал в нем ненависть, направленную против материнского Другого, провоцировал реальную боль, а за ней и «переход к действию» в акте суицида {passage à l’acte suicidaire) как уничтожения того, что в нем еще оставалось от Я.
Отказ от отделения (сепарации)
Господин Ж., как мы увидели, не декомпенсируется в соответствии с феноменологией классического психоза. Тем не менее, он являет собой поступательное разрушение собственного воображаемого построения, воздвигнутого им же самим на базе идеала. Что остается, когда во время острых приступов меланхолии с него спадает нарциссическое облачение? Ни одно слово не может принести ему облегчения в подобные моменты: он не способен ни изречь его, ни воспринять от другого. «Боль существования», от которой он пытается защититься силой своего идеала, трансформируется тогда в реальную разрывающую его боль, никакая субъективация которой невозможна. Ему остается лишь то нарциссическое инвестирование, о котором писал З.Фрейд в работе «Торможение, симптом и тревога» (Freud, 1973, р.101), но инвестирование моно-литическое и гипертрофированное, полностью сконцентрированное на его страдающем теле и ведущее к опустошению его Я.
Он идентифицировался с реальным объектом, отделение от которого было слишком болезненным, и не остается ничего иного, кроме попытки воссоединиться с ним вновь, чтобы избавиться от этой боли. В 1963 году Лакан замечает, что «в суицидальном раптусе (прорыве – Ред.) меланхолик пронзает свой собственный образ, атакуя его затем, чтобы актом достичь того, что ускользает от его владения» (Lacan, 1963/2004, р.388)*. В попытке избавиться от этой невыразимой боли г-н Ж. в действительности не в состоянии прибегнуть ни к какому его метафорическому означиванию – ни в форме бредовой конструкции, ни в какой-либо другой форме защиты. Он знает, что первичный материнский Другой может бросить его в любой момент, поскольку не испытывает никакого недостатка, ни в чем не нуждаясь. Естественно, что в этом случае вопрос отделения от Другого – тот самый вопрос, из которого, собственно, и проистекает «боль существования», – даже не возникает, и, подвергнутая форклюзии, она производит опустошительное возвращение в реальное. Отсюда берет начало непоколебимая уверенность г-на Ж. относительного того, что составляет для него нравственную Вину. Он не представляет никакой ценности для наслаждения своего Другого, наслаждения, которое отныне возвращается в реальное.
В упомянутой выше работе «Торможение, симптом и тревога» Фрейд задается вопросом по поводу душевной боли, пытаясь понять, когда «разделение с объектом вызывает тревогу, когда сопровождается горем, а когда только болью?» {Freud, op.cit., р.99).; и боль, связанную с «ностальгическим инвестированием матери как объекта, произведенного повторяющимися опытами получения удовольствия» {там же, р. 100) он относит к области невроза. Далее следует существенное замечание, поясняющее, что «переход от телесной боли к душевной соответствует превращению нарциссического инвестирования в инвестирование объекта» {там же, р. 101). Может ли субъект отступить от этого перехода (превращения) либо вовсе от него отказаться? Но тогда он удерживает телесную боль (естественно, в рамках некоего контекста определяющих этот выбор детерминант). Другими словами, выбор в пользу этой боли соответствует попытке воспротивиться отделению, – сохраняя реальный след симптома и действительную боль, причиняемую все еще не удовлетворенной потребностью.
Lacan J., Séminaire sur l’angoisse, inédite, leçon du 3 juillet, 1963. В момент написания статьи Семинар, посвященный тревоге, еще не был издан и приводимая цитата соответствует его неофициальной версии; при переводе использовалось также официальное издание Семинара (Lacan, 2004, р.388) (Прим. пер).
От отбрасывания Другого – к тени объекта
В работе «Горе и меланхолия» Фрейд подчеркивает, что при трауре объект больше не существует. В таком случае, как понимать то, что он говорит о меланхолии в самом начале своей статьи, где утверждается, что вообще-то утраты объекта может и не быть? Какую же утрату он имеет в виду, если при меланхолии именно утрата объекта находится в эпицентре всей клинической картины (Freud, 1968, р. 149)? И что тогда можно сказать об «оставлении» объекта, происходящим при нарциссическом инвестировании? Лакан предлагает это понимать как отказ «от первичной символизации», «отказ именовать ту пустоту, которая образуется после уходов матери» (Lacan, 1966, р.319), но также и как процесс отвержения бессознательного, и данный логический момент он располагает «там, где это имело место быть еще до сериальных игр со словом, там, где обнаруживается смерть» (Lacan, 1963). Соответственно, речь идет о первичном объекте, о матери, и замене ее – в моменты ее отсутствия – катушкой, что и происходит в игре fort-da . Тогда при меланхолии происходит отказ от этого замещения объекта означающим (как в игре с катушкой): субъект отказывается признать присущее объекту изменение, связанное с действием (присутствие/отсутствие). Получается, что ничего другого, кроме умерщвляющего наслаждения Вещи {Das Ding), которое его отчуждает, не остается: субъект не символизирует объект, но отбрасывает этого Другого вкупе с его наслаждением, от которого отказывается быть зависимым (в противоположность тому, что случается при других психозах, – когда объект наслаждения остается в наличии). Меланхолик же, как отмечает Лакан, отвергает и объект наслаждения Другого – объект, без которого его собственное бытие делается весьма смутным. Этот объект навсегда остается прикрытым наброшенными на него – столь же «смутными» – одеяниями нарциссиче-ского образа (что, вероятно, объясняет отсутствие при меланхолии галлюцинаторных проявлений или же диссоциативного бреда).
В своей работе «По ту сторону принципа наслаждения» 3. Фрейд описывает и истолковывает игру полуторагодовалого малыша в «уходи», символизирующую «уход» и «выбрасывание» покидавшей его матери. «Уребенка была деревянная катушка, к которой была привязана веревочка. Ему никогда не приходило в голову возить ее по полу позади себя, то есть играть с ней в тележку, но, держа катушку за веревку, он с большим искусством перебрасывал ее за край своей завешенной кроватки, так что она там исчезала, говоря при этом свое многозначительное «о-о-о-о», и затем за веревочку снова вытаскивал ее из-за кровати, но теперь ее появление приветствовал радостным «Вот». В этом и заключалась вся игра – исчезновение и появление снова» (3. Фрейд. По ту сторону принципа наслаждения. Тбилиси, «Мреани», 1991, с. 146) -Прим.ред.
Таким образом, он отбрасывает ненавистный объект и, отказываясь от всякой зависимости от него, замещает его частью своего Я, с которым устанавливает амбивалентные либидинальные связи. Так, при помощи идеала он создает образ, который одновременно и заслоняет объект, и отталкивает его. В этом и коренится парадокс, ибо символизация, будучи умерщвлением Вещи, является также и тем, что во втором логическом времени должно позволить произойти отделению от объекта. «He-меланхолический» психотик не убивает Вещь, напротив, он сохраняет с ней неразрывную связь, но из этого как раз следует то, что (его) Другой стремится к объекту, который является его собственным объектом, иначе говоря, им самим в его же собственном бытии. Меланхолик также не совершает этого убийства, но, тем не менее, не оставляет попыток покинуть этот реальный объект, подпадая, тем самым, под угрозу его вечного возвращения. Тень этого объекта может упасть на Я со стороны той его инстанции – носительницы беспощадной критики и морали, которую Фрейд будет позже представлять как Сверх-Я.
Поскольку либидинальные связи устанавливаются с Я, а не с объектом, именно Я, во всяком случае, его часть, становится объектом для деструкции со стороны Сверх-Я. Мы увидели, как в представленном случае все, что составляет часть «собственного» (moïque) мира субъекта, в частности, его дочери, отдаляются от него все дальше и дальше вплоть до полного исчезновения. Возникающее «чувство вины» полностью отвечает действиям, которые Сверх-Я чинит по отношению к Я. Начиная с этого момента, распад Я разоблачает тот объект, с которым субъект будет стремиться воссоединиться в акте суицида. Фрейд замечает, что при меланхолии Я пассивно и само отдается наказанию, которого заслуживает. Оно предается этому наказанию даже тогда, когда ненависть предназначается отброшенному объекту. Оно предает себя тому, что царит в Сверх-Я – «чистому культивированию влечений к смерти». Таким образом, Я налагает на себя мучение, которое является проводником умерщвляющего наслаждения, которым оно позволяет себя наводнить.
И, как мы убедились в нашем случае, – «это больше, чем он». Ж. не может воспротивиться тому, чтобы своим поведением не удостоверяться вновь и вновь в неумолимости вины, которую он себе приписывает, что, в конечном итоге, и открывает путь «срывающемуся с цепи» Сверх-Я, громящему несовершенство созданного идеала.
Боль: от невроза – к психозу
Проследим кратко различие детерминант, определяющих симптомы боли, соотнося их со структурами психоза и невроза. В неврозе, если следовать мысли Фрейда, боль может укорениться как результат выбора субъекта в пользу сопротивления, которое он оказывает преобразованию телесной боли в субъективную – «душевную боль». Подобное преобразование сопровождает неминуемое отделение ребенка от матери, становящейся для него объектом, но парадоксальным образом субъект остается зафиксированным на этой изначальной боли, а именно, на феномене, который логически порождает разделение с лицом, удовлетворяющим его потребность. Таким образом, он скрывает субъективную боль, предполагающую отчуждение в означающем. В конечном итоге, эта соматическая боль, посредством вытеснения утраты Другого, отвечает требованию знания, которое полагало бы себя как знание без недостатка, то есть знания Другого, которое не было бы утраченным. Происходящая непосредственно из субъективной боли, она может быть рассмотрена как прототип боли при неврозе, в частности, «ностальгической» боли при обсессивном неврозе.
Случай г-на Ж. демонстрирует тот факт, что отделение для него не состоялось. Это не кажется парадоксальным в его случае, ибо, будучи «брошенным», субъект пребывает в точке, где процесс отделения остановлен, словно в коротком замыкании, – «замкнут накоротко», – и, как следствие, не может состояться. По той же самой причине, поскольку изначально Другой уже оставил объект, – в нем невозможно и нет надобности нуждаться. В субъекте остается лишь «боль существования», относительно притупляемая попытками идентифицироваться с идеалом, которого можно достичь, как это подмечает Лакан, «приводящей в оцепенение болью» (Lacan, 1991, р.74). Опасность меланхолии заключена в этом идеале, который, не будучи достигнутым в его совершенной и полной реализации, провоцирует в реальном (в реальном тела) возвращение воли наслаждения Другого – Другого, который не нуждается в объекте. Проистекающая отсюда боль отныне становится пропорциональной силе отрицания бытия – бытия, полагаемого этим Другим. Мы увидели вслед за Лаканом, как в подобном случае не остается ничего другого, кроме «перехода к действию» (passage à l’acte), которое положит конец всему. Субъект – будучи не в состоянии более нести свой, умерщвляемый Сверх-Я, идеал, который лишь развязывает боль, -пронзает то, что он имел в качестве своего образа, чтобы воссоединиться, «догнать» свое бытие, достичь «этот объект, который ускользает от его владения». При этом субъект, не отделенный от объекта, соответственно вовсе не фиксируется на нем, как это происходит, например, при «не-меланхолическом» психозе, ибо он отбрасывает этот объект заодно и в тот же самый момент, что и материнского Другого.
Воображаемая идентификация
В нашем случае меланхолии мы замечаем важность обретения образа, который бы отвечал требованиям социального идеала, – «отца семейства». Этот образ, эта выведенная из Идеала Я модель, несмотря на свою неустойчивость и хрупкость, открывает, тем не менее, в межкризисные периоды доступ к реальным – аутентичным – социальным связям. Этот образ сочленяет образ маленького другого, nebenmensch, образ брата-близнеца, с чертой идеала, которая должна его – этот образ – поддерживать. Отметим также, что данный стиль «подстраивания» (конформности) необходимо отличать от того, что зачастую обнаруживается при шизофреническом психозе, как, например, в случаях патологии личности «as-if», описанных Элен Дойч. Социальные связи шизофреника совершенно отличны от социальных связей меланхолика. Если шизофренику и удается «уложить-ся» – посредством идентификации с ведущим означающим (signifiant-maitré), участвующим в конституировании «нормы», – то тогда он находит (хотя и не со своими близкими) применение своему образу действий. И, тем не менее, он не располагает социальным поведением, столь же успешным, как поведение меланхолика.
Добавим, что связь с идеалом придает «меланхолическому» субъекту характер постоянного стремления к совершенствованию своего знания. Этот перфекционистский императив по отношению к знанию иногда приводит его на порог творчества, но он не может не колебаться, «не мерцать» – другими словами, не провоцировать возвращение умерщвляющего наслаждения, которое поддерживается Сверх-Я, и которое толкает субъекта к воссоединению со своим бытием в акте суицида.
Этот человеческий тип ведом отношением к идеальному, целостному – в большей мере универсализирующему, чем индивидуализирующему – знанию.
Г-н Ж. в самом деле демонстрирует, как рядовое отклонение в его образе действий, малейшее несовершенство тотчас запускают процесс распада нарциссического образа и в перспективе – идентификацию с объектом, заслуживающим наказание. Именно в эти моменты г-н Ж. оказывается охваченным непреодолимой болью, которая замещается болью, предполагающей отделение от объекта. Суицид в этом случае уподобляется убийству объекта, который приоткрывает себя, но остается невозможным для символизации. Наводняющая субъекта тревога всякий раз указует на близость объекта, но никакой классический элементарный психотический феномен не появляется в реальном, без чего он не в состоянии создать никакой бредовой интерпретации.
Отметим также терапевтический эффект «прибегания» к новому Другому, возникающему из трансфера. Речь идет о Другом, который не наслаждается субъектом и который не должен быть в позиции держателя знания. Это – Другой, присутствующий и в достаточной мере надежный для того, чтобы суметь поддержать субъекта перед лицом непосильного идеала
Смутность бытия
В «не-меланхолическом» психозе субъект реализует объект материнского фантазма, он восполняет материнского Другого, сохраняя объект его наслаждения. При этом Другой не исчезает, материнское желание остается на месте, оно удовлетворяется. В случае же меланхолии субъект не находит, каким образом можно восполнить этого материнского Другого, – материнское желание исчезает, субъект оставляет объект, по отношению к наслаждению которого он не допускает зависимости, ненавидя эту зависимость. Он отбрасывает объект наслаждения Другого.
Если даже речь идет о принесении в жертву нарциссической части субъекта, которая, собственно, для символической жертвы и предназначалась*, то в любом случае это оказывается отказом от самоумерщвления и одновременно отказом от символизации объекта, в результате которого в остатке ничего не остается, кроме нарциссической части Я. Происходит отбрасывание объекта, без его символизации, и на место фантазматического объекта, который логически производит символическую операцию, не приходит ничего, кроме «нарциссического» образа.
Laurent E., “Mélancolie, douleur d’exister, lâcheté morale”, Ornicar?, n 47, Navarin, 1988, p. 10. 202
Фабьен Гроссер
В случае меланхолии оставленный субъектом объект, тень которого может упасть на Я, приходит на место Das Ding, то есть на место навсегда утраченной Вещи – той, которая отчуждает. Субъект идентифицирует себя с ненавистью, которую он испытывает по отношению к этой Вещи, или, выражаясь точнее, нарциссическая сторона его Я идентифицируется с самой утраченной Вещью (Lacan, 2004, р. 12). Но меланхолия, как это подмечает Эрик Лоран, предполагает также и второе условие — судьбоносное условие «идентификации с мертвым отцом в психозе» (Freud, 1973b, p. 165-168): ту идентификацию, которую, согласно Фрейду, наследует Сверх-Я. Другими словами, речь идет о форклюзии Имени Отца, выступающей в качестве условия возвращения в Я свойственного Вещи наслаждения. При отсутствии отцовской метафоры и фаллической сигнификации это опустошающее наслаждение возникает тогда, когда субъект бьется над вопросами половой идентификации и отношений между полами.
Паранойяльная бредовая метафора, шизофреническая идентификация с” ведущим означающим оказываются достаточными для субъекта, чтобы он смог сконструировать, «слепить» успокаивающий субститут, закрепляющий недостающую фаллическую сигнификацию. В противном случае мы видим, что выпадение этой сигнификации влечет за собой прорыв преследующего наслаждения, но наслаждения, локализованного на объекте, не отделимом от субъекта.
При меланхолии же объект отсутствует, он оставлен. Как нет вовсе и «договора» с Другим. Только нарциссический образ, единственный, может «заткнуть брешь» наслаждения, да и то при условии, что он соответствует идеалу. Малейшее возникшее несовершенство позволяет беспрепятственно пройти наслаждению, напрямую исходящему из части самого Я – из Сверх-Я. Это наслаждение накрывает то, что замещало оставленный объект, – Das Ding, топя этот образ. Весьма вероятно, что именно в этот момент меланхолика охватывает желание «пронзить свой собственный образ». Он пытается воссоединиться с объектом а, с бытием, которое иначе остается смутным и которое приоткрывается в момент, однажды уже заставивший его исчезнуть, – редуцируя к означающему, еще не представленному вторым означающим во время первой символической операции, отчуждения (Lacan, 1966b, р.840). При «не-меланхолическом» психозе этот объект не смутен, он прочно соотносится с Другим.
Господин Ж. ощущает боль, возникающую при отделении от объекта, но само это отделение для него невозможно. Он стремится вывести из смутности, проявить этот объект, пытаясь воссоединиться с ним в акте суицида. Во всяком случае, создается впечатление, будто он демонстрирует, что отказ от субъективной боли имеет то же значение, что и отказ от сепарации с материнским Другим и с неустранимым объектом его наслаждения. Так боль его остается телесной болью. Ничего подобного не наблюдается при «не-меланхолическом» психозе, когда связь с материнским Другим преобладает, позволяя произвести субъективацию боли, пусть даже бредовую.
Перевод – О.Сусловой
ЛИТЕРАТУРА
FreudS. Deuil et Mélancolie. Métapsychologie. Gallimard, Folio, 1968.
Freud S. Inhibition, symptôme et angoisse, PUF, 1973.
FreudS. «Le moi et le ça» /Essais de psychanalyse. Payot, 1973a.
Freud S. «Psychologie collective et analyse du moi» / Essais de psychanalyse. Payot,
1973b.
Lacan J. Séminaire sur l’angoisse, inédite, leçon du 3 juillet 1963. Lacan J. «Fonction et champ de la parole et du langage». Ecrits. Seuil, 1966. Lacan J. «Position de l’inconscient». Écrits. Seuil, 1966b. Lacan J. Séminaire Livre VIII. Le Transfert. Seuil, 1991. Lacan J. Séminaire Livre X. L’angoisse. Seuil, 2004.
Аудио медитации. Mindfulness “Выход из депрессии” Марк Уильямс, Джон Тисдейл, Зиндел Сигал, Джон Кабат-Зинн
Перепрожить горе – пять стадий горевания. Василюк Ф.Е.
ПЕРЕЖИТЬ ГОРЕ
Переживание горя, быть может, одно из самых таинственных проявлений душевной жизни. Каким чудесным образом человеку, опустошенному утратой, удастся возродиться и наполнить свой мир смыслом? Как он, уверенный, что навсегда лишился радости и желания жить, сможет восстановить душевное равновесие, ощутить краски и вкус жизни? Как страдание переплавляется в мудрость? Все это – не риторические фигуры восхищения силой человеческого духа, а насущные вопросы, знать конкретные ответы на которые нужно хотя бы потому, что всем нам рано или поздно приходится, по профессиональному ли долгу или по долгу человеческому, утешать и поддерживать горюющих людей.
Может ли психология помочь в поиске этих ответов? В отечественной психологии – не поверите! – нет ни одной оригинальной работы по переживанию и психотерапии горя. Что касается западных исследований, то в сотнях трудов описываются мельчайшие подробности разветвленного дерева этой темы – горе патологическое и “хорошее”, “отложенное” и “предвосхищающее”, техника профессиональной психотерапии и взаимопомощь пожилых вдовцов, синдром горя от внезапной смерти младенцев и влияние видеозаписей о смерти на детей, переживающих горе, и т. д., и т. д. Однако когда за всем этим многообразием деталей пытаешься разглядеть объяснение общего смысла и направления процессов горя, то почти всюду проступают знакомые черты схемы З. Фрейда, данной еще в “Печали и меланхолии” (См.: Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. М, 1984. С. 203-211).
Она бесхитростна: “работа печали” состоит в том, чтобы оторвать психическую энергию от любимого, но теперь утраченного объекта. До конца этой работы “объект продолжает существовать психически”, а по ее завершении “я” становится свободным от привязанности и может направлять высвободившуюся энергию на другие объекты. “С глаз долой – из сердца вон” – таково, следуя логике схемы, было бы идеальное горе по Фрейду. Теория Фрейда объясняет, как люди забывают ушедших, но она даже не ставит вопроса о том, как они их помнят. Можно сказать, что это теория забвения. Суть ее сохраняется неизменной в современных концепциях. Среди формулировок основных задач работы горя можно найти такие, как “принять реальность утраты”, “ощутить боль”, “заново приспособиться к действительности”, “вернуть эмоциональную энергию и вложить ее в другие отношения”, но тщетно искать задачу поминания и памятования.
А именно эта задача составляет сокровенную суть человеческого горя. Горе – это не просто одно из чувств, это конституирующий антропологический феномен: ни одно самое разумное животное не хоронит своих собратьев Хоронить – следовательно, быть человеком. Но хоронить – это не отбрасывать, а прятать и сохранять. И на психологическом уровне главные акты мистерии горя – не отрыв энергии от утраченного объекта, а устроение образа этого объекта для сохранения в памяти. Человеческое горе не деструктивно (забыть, оторвать, отделиться), а конструктивно, оно призвано не разбрасывать, а собирать, не уничтожать, а творить – творить память.
Исходя из этого, основная цель настоящего очерка состоит в попытке сменить парадигму “забвения” на парадигму “памятования” и в этой новой перспективе рассмотреть все ключевые феномены процесса переживания горя
Начальная фаза горя – шок и оцепенение. “Не может быть!” – такова первая реакция на весть о смерти. Характерное состояние может длиться от нескольких секунд до нескольких недель, в среднем к 7-9-му дню сменяясь постепенно другой картиной. Оцепенение – наиболее заметная особенность этого состояния. Скорбящий скован, напряжен. Его дыхание затруднено, неритмично, частое желание глубоко вдохнуть приводит к прерывистому, судорожному (как по ступенькам) неполному вдоху. Обычны утрата аппетита и сексуального влечения. Нередко возникающие мышечная слабость, малоподвижность иногда сменяются минутами суетливой активности.
В сознании человека появляется ощущение нереальности происходящего, душевное онемение, бесчувственность, оглушенность. Притупляется восприятие внешней реальности, и тогда в последующем нередко возникают пробелы в воспоминаниях об этом периоде. А. Цветаева, человек блестящей памяти, не могла восстановить картину похорон матери: “Я не помню, как несут, опускают гроб. Как бросают комья земли, засыпают могилу, как служит панихиду священник. Что-то вытравило это все из памяти… Усталость и дремота души. После маминых похорон в памяти – провал” ( Цветаева Л. Воспоминания. М., 1971. С. 248). Первым сильным чувством, прорывающим пелену оцепенения и обманчивого равнодушия, нередко оказывается злость. Она неожиданна, непонятна для самого человека, он боится, что не сможет ее сдержать.
Как объяснить все эти явления? Обычно комплекс шоковых реакций истолковывается как защитное отрицание факта или значения смерти, предохраняющее горюющего от столкновения с утратой сразу во всем объеме.
Будь это объяснение верным, сознание, стремясь отвлечься, отвернуться от случившегося, было бы полностью поглощено текущими внешними событиями, вовлечено в настоящее, по крайней мере, в те его стороны, которые прямо не напоминают о потере. Однако мы видим прямо противоположную картину: человек психологически отсутствует в настоящем, он не слышит, не чувствует, не включается в настоящее, оно как бы проходит мимо него, в то время как он сам пребывает где-то в другом пространстве и времени. Мы имеем дело не с отрицанием факта, что “его (умершего) нет здесь”, а с отрицанием факта, что “я (горюющий) здесь”. Не случившееся трагическое событие не впускается в настоящее, а само оно не впускает настоящее в прошедшее. Это событие, ни в один из моментов не став психологически настоящим, рвет связь времен, делит жизнь на несвязанные “до” и “после”. Шок оставляет человека в этом “до”, где умерший был еще жив, еще был рядом. Психологическое, субъективное чувство реальности, чувство “здесь-и-теперь” застревает в этом “до”, объективном прошлом, а настоящее со всеми его события ми проходит мимо, не получая от сознания признания его реальности. Если бы человеку дано было ясно осознать что с ним происходит в этом периоде оцепенения, он бы мог сказать соболезнующим ему по поводу того, что умершего нет с ним: “Это меня нет с вами, я там, точнее, здесь, ним”.
Такая трактовка делает понятным механизм и смысл возникновения и дереализационных ощущений, и душевной анестезии: ужасные события субъективно не наступит ли; и послешоковую амнезию: я не могу помнить то, в чем не участвовал; и потерю аппетита и снижение либидо -этих витальных форм интереса к внешнему миру; и злость. Злость – это специфическая эмоциональная реакция на преграду, помеху в удовлетворении потребности. Такой помехой бессознательному стремлению души остаться с любимым оказывается вся реальность: ведь любой человек, телефонный звонок, бытовая обязанность требуют сосредоточения на себе, заставляют душу отвернуться от любимого, выйти хоть на минуту из состояния иллюзорной соединенности с ним.
Что теория предположительно выводит из множества фактов, то патология иногда зримо показывает одним ярким примером. П. Жане описал клинический случай девочки, которая долго ухаживала за больной матерью, а после ее смерти впала в болезненное состояние: она не могла вспомнить о случившемся, на вопросы врачей не отвечала, а только механически повторяла движения, в которых можно было разглядеть воспроизведение действий, ставших для нее привычными во время ухода за умирающей. Девочка не испытывала горя, потому что полностью жила в прошлом, где мать была еще жива. Только когда на смену этому патологическому воспроизведению прошлого с помощью автоматических движений (память-привычка, по Жане) пришла возможность произвольно вспомнить и рассказать о смерти матери (память-рассказ), девочка начала плакать и ощутила боль утраты. Этот случай позволяет назвать психологическое время шока “настоящее в прошедшем”. Здесь над душевной жизнью безраздельно властвует гедонистический принцип избегания страдания. И отсюда процессу горя предстоит еще долгий путь, пока человек сможет укрепиться в “настоящем” и без боли вспоминать о свершившемся прошлом.
Следующий шаг на этом пути – фаза поиска – отличается, по мнению С. Паркеса, который и выделил ее, нереалистическим стремлением вернуть утраченного и отрицанием не столько факта смерти, сколько постоянства утраты. Трудно указать на временные границы этого периода, поскольку он довольно постепенно сменяет предшествующую фазу шока и затем характерные для него феномены еще долго встречаются в последующей фазе острого горя, но в среднем пик фазы поиска приходится на 5-12-й день после известия о смерти.
В это время человеку бывает трудно удержать свое внимание во внешнем мире, реальность как бы покрыта прозрачной кисеей, вуалью, сквозь которую сплошь и рядом пробиваются ощущения присутствия умершего: звонок в дверь – мелькнет мысль: это он; его голос – оборачиваешься – чужие лица; вдруг на улице: это же он входит в телефонную будку. Такие видения, вплетающиеся в контекст внешних впечатлений, вполне обычны и естественны, но пугают, принимаясь за признаки надвигающегося безумия.
Иногда такое появление умершего в текущем настоящем происходит в менее резких формах. P., мужчина 45 лет, потерявший во время армянского землетрясения любимого брата и дочь, на 29-й день после трагедии, рассказывая мне о брате, говорил в прошедшем времени с явными признаками страдания, когда же речь заходила к дочери, он с улыбкой и блеском в глазах восторгался, как она хорошо учится (а не “училась”), как ее хвалят, какая помощница матери. В этом случае двойного горя переживание одной утраты находилось уже на стадии острого горя, а другой – задержалось на стадии “поиска”.
Существование ушедшего в сознании скорбящего отличается в этот период от того, которое нам открывают патологически заостренные случаи шока: шок внереалистичен, поиск – нереалистичен: там есть одно бытие – до смерти, в котором душой безраздельно правит гедонистический принцип, здесь – “как бы двойное бытие” (“Я живу как бы в двух плоскостях”,-говорит скорбящий), где за тканью яви все время ощущается подспудно идущее другое существование, прорывающееся островками “встреч” с умершим. Надежда, постоянно рождающая веру в чудо, странным образом сосуществует с реалистической установкой, привычно руководящей всем внешним поведением горюющего. Ослабленная чувствительность к противоречию позволяет сознанию какое-то время жить по двум не вмешивающимся в дела друг друга законам – по отношению к внешней действительности по принципу реальности, а по отношению к утрате – по принципу “удовольствия”. Они уживаются на одной территории: в ряд реалистических восприятий, мыслей, намерений (“сейчас позвоню ей по телефону”) становятся образы объективно утраченного, но субъективно живого бытия, становятся так, как будто они из этого ряда, и на секунду им удается обмануть реалистическую установку, принимающую их за “своих”. Эти моменты и этот механизм и составляют специфику фазы “поиска”.
Затем наступает третья фаза – острого горя, длящаяся до 6-7 недель с момента трагического события. Иначе ее именуют периодом отчаяния, страдания и дезорганизации и – не очень точно – периодом реактивной депрессии.
Сохраняются, и первое время могут даже усиливаться, различные телесные реакции – затрудненное укороченное дыхание: астения: мышечная слабость, утрата энергии, ощущение тяжести любого действия; чувство пустоты в желудке, стеснение в груди, ком в горле: повышенная чувствительность к запахам; снижение или необычное усиление аппетита, сексуальные дисфункции, нарушения сна.
Это период наибольших страданий, острой душевной боли. Появляется множество тяжелых, иногда странных и пугающих чувств и мыслей. Это ощущения пустоты и бессмысленности, отчаяние, чувство брошенности, одиночества, злость, вина, страх и тревога, беспомощность. Типичны необыкновенная поглощенность образом умершего (по свидетельству одного пациента, он вспоминал о погибшем сыне до 800 раз в день) и его идеализация – подчеркивание необычайных достоинств, избегание воспоминаний о плохих чертах и поступках. Горе накладывает отпечаток и на отношения с окружающими. Здесь может наблюдаться утрата теплоты, раздражительность, желание уединиться. Изменяется повседневная деятельность. Человеку трудно бывает сконцентрироваться на том, что он делает, трудно довести дело до конца, а сложно организованная деятельность может на какое-то время стать и вовсе недоступной. Порой возникает бессознательное отождествление с умершим, проявляющееся в невольном подражании его походке, жестам, мимике.
Утрата близкого – сложнейшее событие, затрагивающее все стороны жизни, все уровни телесного, душевного и социального существования человека. Горе уникально, оно зависит от единственных в своем роде отношений с ним, от конкретных обстоятельств жизни и смерти, от всей неповторимой картины взаимных планов и надежд, обид и радостей, дел и воспоминаний.
И все же за всем этим многообразием типичных и уникальных чувств и состояний можно попытаться выделить ют специфический комплекс процессов, который составляет сердцевину острого горя. Только зная его, можно надеяться найти ключ к объяснению необыкновенно пестрой картины разных проявлений как нормального, так и патологического горя.
Обратимся снова к попытке З. Фрейда объяснить механизмы работы печали. “…Любимого объекта больше не существует, и реальность подсказывает требование отнять все либидо, связанное с этим объектом… Но требование ее не может быть немедленно исполнено. Оно приводится в исполнение частично, при большой трате времени и энергии, а до того утерянный объект продолжает существовать психически. Каждое из воспоминаний и ожиданий, в которых либидо было связано с объектом, приостанавливается, приобретает активную силу, и на нем совершается освобождение либидо. Очень трудно указать и экономически обосновать, почему эта компромиссная работа требования реальности, проведенная на всех этих отдельных воспоминаниях и ожиданиях, сопровождается такой исключительной душевной болью” ( Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. С. 205.). Итак, Фрейд остановился перед объяснением феномена боли, да и что касается самого гипотетического механизма работы печали, то он указал не на способ его осуществления, а на “материал”, на котором работа проводится,- это “воспоминания и ожидания”, которые “приостанавливаются” и “приобретают повышенную активную силу”.
Доверяя интуиции Фрейда, что именно здесь святая святых горя, именно здесь совершается главное таинство работы печали, стоит внимательно вглядеться в микроструктуру одного приступа острого горя.
Такую возможность предоставляет нам тончайшее наблюдение Анн Филип, жены умершего французского актера Жерара Филипа: “[1] Утро начинается хорошо. Я научилась вести двойную жизнь. Я думаю, говорю, работаю, и в то же время я вся поглощена тобой. [2] Время от времени предо мною возникает твое лицо, немного расплывчато, как на фотографии, снятой не в фокусе. [3] И вот в такие минуты я теряю бдительность: моя боль – смирная, как хорошо выдрессированный конь, и я отпускаю узду. Мгновение – и я в ловушке. [4] Ты здесь. Я слышу твой голос, чувствую твою руку на своем плече или слышу у двери твои шаги. [5] Я теряю власть над собой. Я могу только внутренне сжаться и ждать, когда это пройдет. [6] Я стою в оцепенении, [7] мысль несется, как подбитый самолет. Неправда, тебя здесь нет, ты там, в ледяном небытии. Что случилось? Какой звук, запах, какая таинственная ассоциация мысли привели тебя ко мне? Я хочу избавиться от тебя. хотя прекрасно понимаю, что это самое ужасное, но именно в такой момент у меня недостает сил позволить тебе завладеть мною. Ты или я. Тишина комнаты вопиет сильнее, чем самый отчаянный крик. В голове хаос, тело безвольно. [8] Я вижу нас в нашем прошлом, но где и когда? Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала” ( Филип А. Одно мгновение. М., 1966. С. 26-27).
Если попытаться дать предельно краткое истолкование внутренней логики этого акта острого горя, то можно сказать, что составляющие его процессы начинаются с [1] попытки не допустить соприкосновения двух текущих в душе потоков – жизни нынешней и былой: проходят через [4] непроизвольную одержимость минувшим: затем сквозь [7] борьбу и боль произвольного отделения от образа любимого, н завершаются [8] “согласованием времен” возможностью, стоя на берегу настоящего, вглядываться в ноток прошедшего, не соскальзывая туда, наблюдая себя там со стороны и потому уже не испытывая боли.
Замечательно, что опущенные фрагменты [2-3] и [5-6] описывают уже знакомые нам по предыдущим фазам горя процессы, бывшие там доминирующими, а теперь входящие в целостный акт на правах подчиненных функциональных частей этого акта. Фрагмент [2] – это типичный образчик фазы “поиска”: фокус произвольного восприятия удерживается на реальных делах и вещах, но глубинный, еще полный жизни поток былого вводит в область представлений лицо погибшего человека. Оно видится расплывчато, но вскоре [3] внимание непроизвольно притягивается к нему, становится трудно противостоять искушению прямо взглянуть на любимое лицо, и уже, наоборот, внешняя реальность начинает двоиться [прим.1], и сознание полностью оказывается в [4] силовом поле образа ушедшего, в психически полновесном бытии со своим пространством и предметами (“ты здесь”), ощущениями и чувствами (“слышу”, “чувствую”).
Фрагменты [5-6] репрезентируют процессы шоковой фазы, но, конечно, уже не в том чистом виде, когда они являются единственными и определяют собой все состояние человека. Сказать и почувствовать “я теряю власть над собой” – это значит ощущать, как слабеют силы, но все же – и это главное – не впадать в абсолютную погруженность, одержимость прошлым: это бессильная рефлексия, еще нет “власти над собой”, не хватает воли, чтобы управлять собой, но уже находятся силы, чтобы хотя бы “внутренне сжаться и ждать”, то есть удерживаться краешком сознания в настоящем и осознавать, что “это пройдет”. “Сжаться” – это удержать себя от действования внутри воображаемой, но кажущейся такой действительной реальности. Если не “сжаться”, может возникнуть состояние, как у девочки П. Жане. Состояние [6] “оцепенения” – это отчаянное удерживание себя здесь, одними мышцами и мыслями, потому что чувства – там, для них там – здесь.
Именно здесь, на этом шаге острого горя, начинается отделение, отрыв от образа любимого, готовится пусть пока зыбкая опора в “здесь-и-теперь”, которая позволит на Следующем шаге [7] сказать: “тебя здесь нет, ты там…”.
Именно в этой точке и появляется острая душевная боль, перед объяснением которой остановился Фрейд. Как это ни парадоксально, боль вызывается самим горюющим: феноменологически в приступе острого горя не умерший уходит ОТ нас, а мы сами уходим от него, отрываемся от него или отталкиваем его от себя. И вот этот, своими руками производимый отрыв, этот собственный уход, это изгнание любимого: “Уходи, я хочу избавиться от тебя…” и наблюдение за тем, как его образ действительно отдаляется, претворяется и исчезает, и вызывают, собственно, душевную боль [прим.2].
Но вот что самое важное в исполненном акте острого горя: не сам факт этого болезненного отрыва, а его продукт. В этот момент не просто происходит отделение, разрыв и уничтожение старой связи, как полагают все современные теории, но рождается новая связь. Боль острого горя – это боль не только распада, разрушения и отмирания, но и боль рождения нового. Чего же именно? Двух новых “я” и новой связи между ними, двух новых времен, даже – миров, и согласования между ними.
“Я вижу нас в прошлом…” – замечает А. Филип. Это уже новое “я”. Прежнее могло либо отвлекаться от утраты – “думать, говорить, работать”, либо быть полностью поглощенным “тобой”. Новое “я” способно видеть не “тебя”, когда это видение переживается как видение в психологическом времени, которое мы назвали “настоящее в прошедшем”, а видеть “нас в прошлом”. “Нас” – стало быть, его и себя, со стороны, так сказать, в грамматически третьем лице. “Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала”. Прежнее “я” разделилось на наблюдателя и действующего двойника, на автора и героя. В этот момент впервые за время переживания утраты появляется частичка настоящей памяти об умершем, о жизни с ним как о прошлом. Это первое, только-только родившееся воспоминание еще очень похоже на восприятие (“я вижу нас”), но в нем уже есть главное — разделение и согласование времен (“вижу нас в прошлом”), когда “я” полностью ощущает себя в настоящем и картины прошлого воспринимаются именно как картины уже случившегося, помеченные той или другой датой.
Бывшее раздвоенным бытие соединяется здесь памятью, восстанавливается связь времен, и исчезает боль. Наблюдать из настоящего за двойником, действующим в прошлом, не больно [прим.3].
Мы не случайно назвали появившиеся в сознании фигуры “автором” и “героем”. Здесь действительно происходит рождение первичного эстетического феномена, появление автора и героя, способности человека смотреть на прожитую, уже свершившуюся жизнь с эстетической установкой.
Это чрезвычайно важный момент в продуктивном переживании горя. Наше восприятие другого человека, в особенности близкого, с которым нас соединяли многие жизненные связи, насквозь пронизано прагматическими и этическими отношениями; его образ пропитан незавершенными совместными делами, неисполнившимися надеждами, неосуществленными желаниями, нереализованными замыслами, непрощенными обидами, невыполненными обещаниями. Многие из них уже почти изжиты, другие в самом разгаре, третьи отложены на неопределенное будущее, но все они не закончены, все они – как заданные вопросы, ждущие каких-то ответов, требующие каких-то действий. Каждое из этих отношений заряжено целью, окончательная недостижимость которой ощущается теперь особенно остро и болезненно.
Эстетическая же установка способна видеть мир, не разлагая его на цели и средства, вне и без целей, без нужды моего вмешательства. Когда я любуюсь закатом, я не хочу в нем ничего менять, не сравниваю его с должным, не стремлюсь ничего достичь.
Поэтому, когда в акте острого горя человеку удается сначала полно погрузиться в частичку его прежней жизни с ушедшим, а затем выйти из нее, отделив в себе “героя”, остающегося в прошлом, и “автора”, эстетически наблюдающего из настоящего за жизнью героя, то эта частичка оказывается отвоеванной у боли, цели, долга и времени для памяти.
В фазе острого горя скорбящий обнаруживает, что тысячи и тысячи мелочей связаны в его жизни с умершим (“он купил эту книгу”, “ему нравился этот вид из окна”, “мы вместе смотрели этот фильм”) и каждая из них увлекает его сознание в “там-и-тогда”, в глубину потока минувшего, и ему приходится пройти через боль, чтобы вернуться на поверхность. Боль уходит, если ему удается вынести из глубины песчинку, камешек, ракушку воспоминания и рассмотреть их на свету настоящего, в “здесь-и-теперь”. Психологическое время погруженности, “настоящее в прошедшем” ему нужно преобразовать в “прошедшее в настоящем”.
В период острого горя его переживание становится ведущей деятельностью человека. Напомним, что ведущей в психологии называется та деятельность, которая занимает доминирующее положение в жизни человека и через которую осуществляется его личностное развитие. Например, дошкольник и трудится, помогая матери, и учится, запоминая буквы, но не труд и учеба, а игра – его ведущая деятельность, в ней и через нее он может и больше сделать, лучше научиться. Она – сфера его личностного роста. Для скорбящего горе в этот период становится ведущей деятельностью в обоих смыслах: оно составляет основное содержание всей его активности и становится сферой развития его личности. Поэтому фазу острого горя можно считать критической в отношении дальнейшего переживания горя, а порой она приобретает особое значение и для всего жизненного пути.
Четвертая фаза горя называется фазой “остаточных толчков и реорганизации” (Дж. Тейтельбаум). На этой фазе жизнь входит в свою колею, восстанавливаются сон, аппетит, профессиональная деятельность, умерший перестает быть главным сосредоточением жизни. Переживание горя теперь не ведущая деятельность, оно протекает в виде сначала частых, а потом все более редких отдельных толчков, какие бывают после основного землетрясения. Такие остаточные приступы горя могут быть столь же острыми, как и в предыдущей фазе, а на фоне нормального существования субъективно восприниматься как еще более острые. Поводом для них чаще всего служат какие-то даты, традиционные события (“Новый год впервые без него”, “весна впервые без него”, “день рождения”) или события повседневной жизни (“обидели, некому пожаловаться”, “на его имя пришло письмо”). Четвертая фаза, как правило, длится в течение года: за это время происходят практически все обычные жизненные события и в дальнейшем начинают повторяться. Годовщина смерти является последней датой в этом ряду. Может быть, не случайно поэтому большинство культур и религий отводят на траур один год.
За этот период утрата постепенно входит в жизнь. Человеку приходится решать множество новых задач, связанных с материальными и социальными изменениями, и эти практические задачи переплетаются с самим переживанием. Он очень часто сверяет свои поступки с нравственными нормами умершего, с его ожиданиями, с тем, “что бы он сказал”. Мать считает, что не имеет права следить за своим внешним видом, как раньше, до смерти дочери, поскольку умершая дочь не может делать то же самое. Но постепенно появляется все больше воспоминаний, освобожденных от боли, чувства вины, обиды, оставленности. Некоторые из этих воспоминаний становятся особенно ценными, дорогими, они сплетаются порой в целые рассказы, которыми обмениваются с близкими, друзьями, часто входят в семейную “мифологию”. Словом, высвобождаемый актами горя материал образа умершего подвергается здесь своего рода эстетической переработке. В моем отношении к умершему, писал М. М. Бахтин, “эстетические моменты начинают преобладать… (сравнительно с нравственными и практическими): мне предлежит целое его жизни, освобожденное от моментов временного будущего, целей и долженствования. За погребением и памятником следует память. Я имею всю жизнь другого вне себя, и здесь начинается эстетизация его личности: закрепление и завершение ее в эстетически значимом образе. Из эмоционально-волевой установки поминовения отошедшего существенно рождаются эстетические категории оформления внутреннего человека (да и внешнего), ибо только эта установка по отношению к другому владеет ценностным подходом к временному и уже законченному целому внешней и внутренней жизни человека… Память есть подход точки зрения ценностной завершенности; в известном смысле память безнадежна, но зато только она умеет ценить помимо цели и смысла уже законченную, сплошь наличную жизнь” ( Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 94-95).
Описываемое нами нормальное переживание горя приблизительно через год вступает в свою последнюю фазу – “завершения”. Здесь горюющему приходится порой преодолевать некоторые культурные барьеры, затрудняющие акт завершения (например, представление о том, что длительность скорби является мерой нашей любви к умершему).
Смысл и задача работы горя в этой фазе состоит в том, чтобы образ умершего занял свое постоянное место в продолжающемся смысловом целом моей жизни (он может, например, стать символом доброты) и был закреплен во вневременном, ценностном измерении бытия
Позвольте мне в заключение привести эпизод из психотерапевтической практики. Мне пришлось однажды работать с молодым маляром, потерявшим дочь во время армянского землетрясения. Когда наша беседа подходила к концу, я попросил его прикрыть глаза, вообразить перед собой мольберт с белым листом бумаги и подождать, пока на нем появится какой-то образ.
Возник образ дома и погребального камня с зажженной свечой. Вместе мы начинаем дорисовывать мысленную картину, и за домом появились горы, синее небо и яркое солнце. Я прошу сосредоточиться на солнце, рассмотреть, как падают его лучи. И вот в вызванной воображением картине один из лучей солнца соединяется с пламенем погребальной свечи: символ умершей дочери соединяется с символом вечности. Теперь нужно найти средство отстраниться от этих образов. Таким средством служит рама, в которую отец мысленно помещает образ. Рама деревянная. Живой образ окончательно становится картиной памяти, и я прошу отца сжать эту воображаемую картину руками, присвоить, вобрать в себя и поместить ее в свое сердце. Образ умершей дочери становится памятью – единственным средством примирить прошлое с настоящим.
СНОСКИ
- Здесь анализ доходит уже до той степени конкретности, которая позволяет намерение воспроизводить анализируемые процессы. Если читатель позволит себе маленький эксперимент, он может направить свой взгляд на какой-нибудь объект и в это время мысленно сконцентрироваться на отсутствующем сейчас привлекательном образе. Этот образ будет вначале представляться нечетко, но если удается удерживать на нем внимание, то вскоре начнет двоиться внешний объект и вы почувствуете несколько странное, напоминающее просоночное состояние. Решите сами, стоит ли вам глубоко погружаться в это состояние. Учтите, что если ваш выбор образа для концентрации пал па бывшего вам близким человека, с которым судьба разлучила вас, то при выходе из такой погруженности, когда его лицо будет удаляться или таять, вы можете получить вряд ли большую, но вполне реальную по своей болезненности дозу ощущения горя.
- Читатель, отважившийся дойти до конца опыта, описанного предыдущей сноске, мог убедиться, что именно так возникает боль утраты.
- Читатель, участвующий в нашем эксперименте, может проверить эту формулу, снова окунувшись в ощущения контакта с близким человеком, увидев перед собой его лицо, услышав голос, вдохнув всю атмосферу тепла и близости, а затем при выходе из этого состояния в настоящее мысленно оставив на своем месте своего двойника. Как вы выглядели со стороны, что на вас было надето? Видите ли вы себя в профиль? Или немного сверху? На каком расстоянии? Когда убедитесь, что смогли хорошенько рассмотреть себя со стороны, отметьте, помогает ли что вам чувствовать себя более спокойно и уравновешенно?
Депрессия
Депре́ссия (от лат. deprimo — «давить», «подавить») — старое название меланхолия, психическое расстройство, характеризующееся «депрессивной триадой»: снижением настроения и утратой способности переживать радость (ангедония), нарушениями мышления (негативные суждения, пессимистический взгляд на происходящее и так далее), двигательной заторможенностью. При депрессии снижена самооценка, наблюдается потеря интереса к жизни и привычной деятельности. В некоторых случаях человек, страдающий ею, может начать злоупотреблять алкоголем или иными психотропными веществами.
Представляет собой разновидность аффективных расстройств (расстройств настроения). Депрессии поддаются лечению, однако в настоящее время именно депрессия — наиболее распространённое психическое расстройство. Ею страдает каждый десятый в возрасте старше 40 лет, две трети из них — женщины. Среди лиц старше 65 лет депрессия встречается в три раза чаще. Также депрессии и депрессивным состояниям подвержено около 5 % детей и подростков в возрасте 10—16 лет. По данным Всемирной организации здравоохранения, депрессия является ведущей причиной подростковой заболеваемости и нетрудоспособности. Общая распространённость депрессии (всех разновидностей) в юношеском возрасте составляет от 15 до 40 %. Во многих работах подчёркивается, что большей распространённости аффективных расстройств в этом возрасте соответствует и бо́льшая частота суицидов.
К типичным (основным) симптомам депрессии относятся:
- подавленное настроение, не зависящее от обстоятельств, в течение длительного времени (от двух недель и более);
- ангедония — потеря интереса или удовольствия от ранее приятной деятельности;
- выраженная утомляемость, «упадок сил», характеризующиеся стабильностью данного состояния (например, в течение месяца).
Дополнительные симптомы:
- пессимизм;
- чувство вины, бесполезности, тревоги и (или) страха;
- заниженная самооценка;
- неспособность концентрироваться и принимать решения;
- мысли о смерти и (или) самоубийстве;
- нестабильный аппетит, отмеченное снижение или прибавление в весе;
- гликогевзия патологическое состояние, характеризирующее появлением сладкого вкуса во рту без соответствующего раздражителя.
- нарушенный сон, присутствие бессонницы или пересыпания.
Согласно диагностическим критериям МКБ-10, диагноз депрессивного расстройства определяется, если длительность симптомов составляет не менее 2 недель. Однако диагноз может быть поставлен и для более коротких периодов, если симптомы необычно тяжёлые и наступают быстро.
Депрессия у детей встречается реже, чем у взрослых. Симптомы у детей таковы:
- потеря аппетита;
- проблемы со сном (кошмары);
- проблемы с оценками в школе, которых до этого не наблюдалось;
- проблемы с характером: отдаление, надутость или агрессивность.
Согласно диагностическим критериям DSM-IV-TR, на протяжении 2 недель должны присутствовать 5 или более из нижеперечисленных 9 симптомов (и эти симптомы должны включать как минимум 1 из двух основных симптомов: депрессивное настроение и/или утрата интересов или удовольствия):
- депрессивное настроение (у детей и подростков может проявляться раздражительностью);
- значительное снижение удовольствия или интереса ко всем или почти всем видам деятельности;
- снижение веса и аппетита (возможно усиление аппетита и увеличение веса);
- Бессоница или слишком долгий сон;
- психомоторное возбуждение или торможение;
- снижение энергичности и повышенная утомляемость;
- чувство никчемности и сниженная самооценка или неадекватное чувство вины;
- заторможенное мышление или снижение способности концентрации внимания;
- суицидальные тенденции.
Основные формы депрессии:
Большое депрессивное расстройство, часто называемое клинической депрессией – в отличие от обычной депрессии, под которой подразумевают практически любое плохое или подавленное, тоскливое настроение, большое депрессивное расстройство представляет собой целый комплекс симптомов. Более того, БДР может вообще не сопровождаться плохим настроением, подавленностью или тоской — так называемая депрессия без депрессии, или маскированная депрессия, соматизированная депрессия.(симптомы выше)
Малая депрессия, которая не соответствует всем критериям клинической депрессии, но при которой хотя бы два основных диагностических симптома присутствуют в течение по крайней мере двух недель
Атипичная депрессия — форма депрессивного расстройства, при которой наряду с типичными симптомами депрессии отмечаются такие специфические признаки, как повышенный аппетит, увеличение веса, повышенная сонливость и так называемая «эмоциональная реактивность»
Постнатальная депрессия — форма депрессивного расстройства, развивающаяся непосредственно после родов.
Рекуррентная скоротечная депрессия (Recurrent brief depression, RBD), отличается от большого депрессивного расстройства преимущественно из-за различия в продолжительности. Люди с RBD испытывают депрессивные эпизоды примерно раз в месяц, с отдельными эпизодами, длящимися менее двух недель, а обычно менее 2—3 дней. Для диагностирования RBD необходимо, чтобы эпизоды проявлялись на протяжении по крайней мере одного года и, если пациент является женщиной, то независимо от менструального цикла. У людей с клинической депрессией может развиться RBD, равно как и наоборот.
Дистимия — умеренное хроническое нарушение настроения, когда человек жалуется на почти ежедневное плохое настроение на протяжении по крайней мере двух лет. Симптомы не такие тяжёлые, как при клинической депрессии, хотя люди с дистимией одновременно подвержены периодическим эпизодам клинической депрессии (иногда называемой «двойной депрессией»)
Тесты на депрессию (внимание, все тесты служат лишь дополнением к диагностике, а не являются самостоятельным показателем состояния)