Жак Лакан

Жак Лакан “Сновидение супруги мясника” 30 апреля 1958 года

Желание Другого Неудовлетворен нов желание Желание чего-то другого Загражденное желание Идентификация Доры
Диалектика желания и требования в клинической картинеи лечении неврозов

Если вещи, принадлежащие миру человека, то есть те, которыми мы в принципе и занимаемся, несут на себе отпечаток связи человека с означающим, то, говоря о них, нельзя пользоваться означающим точно так же, как если бы мы вели речь о вещах иных — тех, что только с помощью означающего и полагаются нами как таковые. Другими словами, между тем, как мы говорим о вещах человеческого мира, и тем, как мы говорим о других вещах, должна быть ощутимая разница.
Мы знаем сегодня, что вещи к приближению означающего небезразличны, что они находятся со строем логоса в определенной связи, что связь эта подлежит изучению. Более, чем кто-либо из наших предшественников, способны мы отдать себе отчет в том, насколько глубоко язык проникает в вещи, бороздит их, поднимает и переворачивает целые их пласты. Но, с другой стороны, мы знаем теперь — или, по крайней мере, догадываемся — о том, что выкристаллизовались вещи, за исключением заблуждений, отнюдь не в языке. Именно из этого, во всяком случае, исходит в своей работе наука в том виде, в котором она на данный момент успела сложиться, наука о природе, physis.
Кастрировать язык для начала, свести его к минимуму, необходимому, чтобы он вещами мог овладеть, — вот принцип того, что называют обычно трансцендентальной аналитикой. В общем, люди постарались как можно больше — хотя не полностью, конечно, — отделить язык от вещей, с которыми он так сросся было в эпоху, которая возникновению современной науки предшествовала, — отделить, чтобы свести его исключительно к функции вопрошания.
Теперь дело, похоже, вновь усложняется. Разве не констатируем мы, с одной стороны, странные конвульсии, которые возникают в вещах в связи с тем способом, которым мы о них вопрошаем, и, с Другой, любопытные тупики языка, который в момент, когда мы овещах говорим, становится нам вдруг решительно непонятен? Нас это, впрочем, не касается. Нас интересует человек. А когда речь заходит о человеке, язык наш, надо сознаться, так и остается к своему предмету прочно привязан.
Мы только думаем, что он уже выработан, применяя к вещам человеческого мира дискурс Академии или опирающийся на психологию дискурс психиатрии, — пока новый порядок вещей не наступит, это, по сути, одно и то же. Нетрудно убедиться, насколько построения, которым мы в рамках этих дискурсов доверяемся, бедны, а главное — неподвижны. И в самом деле — рассуждая вот уже целый век о галлюцинации, психиатры так и не сумели всерьез и толком определить, что же это такое.
Подобную же беспомощность демонстрирует весь язык психиатрической психологии вообще — убожество его просто бросается в глаза. Мы говорим, например, об овеществлении той или иной функции и чувствуем условность этих овеществлений, рассуждая, скажем, на языке Блейлера о рассогласованности в шизофрении. При этом, произнося слово овеществление, мы всерьез полагаем, будто формируем серьезную критическую позицию. Что я имею в виду? Я вовсе не упрекаю психологию в том, что она рассматривает человека как вещь. Было бы здорово, коли бы это ей удалось — ведь это и есть цель науки о человеке. Беда лишь в том, что вещь, которую она из него делает, — это всего-навсего преждевременно огустевший язык, слишком поспешно подставивший свою собственную, присущую ему как языку форму, на место чего-то такого, что изначально в ткань языка вплетено.
То, что мы называем образованиями бессознательного, то есть то, что Фрейд нам под этим именем преподносит, — это не что иное, как врастание чего-то первичного в язык. Вот почему он называет это первичным процессом. Язык накладывает на это первичное свою печать — именно поэтому и можно сказать, что открытие Фрейда, открытие бессознательного, было подготовлено вопроша-нием этого первичного, которое, как было выяснено уже прежде, имеет языковое строение.
Я говорю: подготовлено. На самом деле, скорее само открытие это могло бы позволить нам к вопрошанию этого первичного подготовиться, найти к первичным тенденциям верный подход. Но нам это не удастся, покуда мы не усвоим то главное, что необходимо признать в первую очередь: тот факт, что первичное это с самого
начала сплетено, соткано на манер языка. Вот почему я об этом заговорил. Что до тех, кто сулит вам синтез психоанализа и биологии, то они лишь подтверждают тем самым собственное заблуждение — не только потому, что им так и не удалось продвинуться в этом направлении ни на шаг, но и потому, что до наступления нового порядка вещей посулы эти представляют собой заведомое мошенничество.
Нам предстоит, следовательно, продемонстрировать, показать, развернуть перед вами то, что я называю языковой тканью. Это не означает, что мы вовсе исключаем первичное в качестве чего-то иного, нежели язык, — напротив, на его-то поиск мы и отправимся.
На предыдущих занятиях мы вплотную подошли к тому, что я назвал диалектикой желания и требования.
Я сказал вам, что в требовании идентификация происходит с объектом чувства. Почему, в конечном итоге, это именно так? Да потому, что ничто межсубъектное не может основательно утвердиться, покуда Другой, Другой с большой буквы, не проречет слово. Потому что сама природа речи состоит в том, чтобы быть речью Другого. Потому что все, имеющее отношение к проявлениям первичного желания, непременно должно произойти в месте, которое Фрейд, вслед за Фехнером, называл другой сценой. Потому, наконец, что, будучи существом говорящим, человек оказался в положении, где он не способен получить какое-либо удовлетворение, покуда удовлетворение это не прошло через слово.
Уже в силу этого положение человека изначально двусмысленно. Желание не может обойтись без уловок речи, а речь эта, ясное дело, получает свой статус, утверждается и разворачивается лишь в ДругомиКак ее месте. Понятно, что субъект совсем не обязательно должен это заметить — скорее наоборот. Я хочу сказать, что различие между Другим и им самим — это различие, которое субъекту с самого начала провести труднее всего. Недаром подчеркивает Фрейд симптоматическое значение того момента в детстве, когда ребенокуверен, что взрослые в курсе всех его мыслей. Одновременно он убедительно доказывает связь этого явления с речью. Поскольку мысли субъекта сформировались в речи Другого, совершенно естественно, если мысли эти и воспринимаются поначалу как этой речи принадлежащие.
Зато в плане воображаемом субъекта связывает поначалу с другим лишь узкая тропка — тропка, сомнительность которой в том, что ее легко перебегать туда и сюда. Нарциссические отношения действительно допускают — как, в частности, это показывает опыт ребенка, — такого рода непрерывные переходы.
Эти два вида двусмысленности, один из которых располагается в плане воображаемом, а другой принадлежит плану символическому — плану, где субъект утверждается в слове Другого, — эти два способа перехода границы, оба приводящие субъекта к отчуждению, никогда между собой не совпадают. Напротив, именно несогласованность их впервые, как показывает опыт, открывает субъекту возможность различить, выделить самого себя как такового. Наиболее заметно это выделение протекает, разумеется, в плане воображаемом, где субъект вступает со своим ближним в отношения соперничества по отношению к третьему, к объекту. Остается, однако, нерешенным вопрос о том, что же происходит, когда субъекты эти имеют дело непосредственно друг с другом, то есть когда субъекту предстоит утвердить в присутствии Другого себя самого.
Диалектика эта упирается в то, что называют признанием. Что это такое, об этом вы — по крайней мере, многие<из вас — догадываетесь, хотя бы потому, что мы с вами немного об этом уже говорили. Вы знаете, что некто Гегель искал пружины его в конфликте, порождаемом наслаждением, и в борьбе не на жизнь, а на смерть, — откуда и вывел он свою диалектику раба и господина. Все это знать очень важно, но области нашего опыта это отнюдь не исчерпывает, и на то есть веские причины. Дело в том, что, наряду с диалектикой борьбы между рабами и господином существуют еще и отношения между ребенком и его родителями — существует то, иными словами, что происходит на уровне признания в ситуации, когда не о борьбе, не о конфликте идет речь, а о требовании.
Речь идет о том, чтобы увидеть, когда и каким образом желание субъекта, отчужденное в требовании и самим фактом происхождения через требование глубоко видоизмененное, может и должно вступить в игру вновь. Я говорю вам сегодня об очень простых вещах.
Поначалу ребенок, будучи беспомощен, целиком и полностью зависит от требования, то есть от речи Другого — речи, которая саму природу его желания модифицирует, перестраивает, глубоко отчуждает. Эта диалектика требования приблизительно соответствует периоду, который — не знаю, удачно ли, — именуют до-эдиповым или- на сей раз с полным на то правом — прегенитальным. Затем мы становимся свидетелями того, как в силу двусмысленности разграничения между Другим и субъектом, в требование включаются оральный объект, который, будучи затребован в оральном плане, инкорпорируется, и анальный объект, лежащий в основе диалектики первоначального дара и существенным образом связанный для субъекта с фактом выполнения или невыполнения им воспитательного требования, то есть требования принять или, наоборот, оставить некоторый объект символического характера. Так или иначе, глубокое преобразование требованием первоначальных желаний остается постоянно ощутимым как в диалектике реального объекта, так и в диалектике объекта анального, в итоге чего Другой, с которым субъект имеет дело в отношениях, определяемых требованием, оказывается и сам подчинен диалектике усвоения, инкорпорации или же отторжения.
В этот момент и должен заработать иной, новый фактор, благодаря которому оригинальность, неповторимость, аутентичность желания субъекта окажутся восстановлены. Именно ему субъект обязан успехами, которых достигает он на последующем, так называемом генитальном, этапе. Состоит же этот фактор в том, что в первоначальной, прегенитальной диалектике требования субъект встречает в один прекрасный момент другое желание — желание, которое до сих пор не было им интегрировано и которое вообще не поддается интеграции, не пройдя через преобразования, куда более глубокие и радикальные, нежели те, которым подвергаются желания первоначальные. Путь, которым это желание для субъекта о себе заявляет, как правило, один и тот же — оно заявляет о себе как желание Другого. Субъект признает, таким образом, существование желания поту сторону требования, желания, требованием неискаженного, и, встречаясь с ним, располагает его по ту сторону того первого Другого, к которому было обращено его требование, — то есть, скажем для ясности, его матери.
То, что я говорю здесь, — это лишь другой способ объяснить то, о чем я-говорил всегда, то есть что генитальное желание усваивается субъектам, занимает свое место в устроении его не иначе, как посредством эдипова комплекса. Я хотел бы лишь особо обратить ваше внимание на ту функцию, которую выполняет это желание в Другом, позволяя раз и навсегда установить между Другим и субъектом подлинное различие.

 На уровне требования субъект и Другой находятся в отношениях взаимности. Желание субъекта целиком зависит от требования Другого, но и то, чего Другой требует, зависит, в свою очередь, от субъекта. В отношениях матери и ребенка это проявляется в том, что ребенок прекрасно знает: есть и у него кое-что, в чем он может матери, несмотря на ее требование, отказать, игнорируя, скажем, дисциплинарные правила, связанные с испражнением. Отношения между двумя субъектами, складывающиеся вокруг требования, требуют, таким образом, для себя нового, дополнительного измерения — измерения, в котором субъект уже не выступал бы как субъект зависимый, как субъект, чья зависимость составляет самую его суть. Отныне должно быть учтено и осмыслено то, что, впрочем, подспудно имело место с самого начала: по ту сторону того, что субъект требует, по ту сторону того, что требует у субъекта Другой, обязательно должно существовать измерение, где присутствует то, чего Другой желает.
То, о чем я сейчас сказал, первоначально от субъекта глубоко скрыто. Но, будучи заложено в самой ситуации, это именно то, что получит в опыте эдипова комплекса свое дальнейшее развитие. Структурно это и есть фактор, куда более существенный, первичный и фундаментальный, нежели восприятие ребенком отношений между отцом и матерью — тех, которые я, говоря об отцовской метафоре, разобрал в подробностях, — или участие его в любой из ведущих к комплексу кастрации ситуаций. Именно этот фактор определяет развитие того, что кроется за требованием.
Желание субъекта впервые обнаруживается и засекается в самом существовании желания Другого как чего-то отличного от его требования — вот положение, которое я собирался для вас сегодня на одном примере проиллюстрировать. На каком именно? Вы, конечно, вправе потребовать, чтобы это было сделано на первом попавшемся примере.
Оно и верно: если то, о чем я говорю, действительно является для выстраивания бессознательного субъекта чем-то основополагающим, пример нам будет найти нетрудно.
Я уже упоминал здесь о том, что могут дать нам первые наблюдения Фрейда касательно истерии. Обратимся теперь к тому времени, когда Фрейд впервые заговорил о желании.
А заговорил он о них впервые в связи со снами. Я уже рассказывал однажды о том, что сумел Фрейд извлечь из открывающего его книгу сновидения Ирмы, сновидения об инъекции, и больше я к этому возвращаться не стану. Второе сновидение, рассматриваемое в Traumdeutung, это сон самого Фрейда, сон о дяде Иосифе — он включил в эту книгу анализ и нескольких собственных сновидений. Когда-нибудь я его проанализирую сам — оно очень показательно и прекрасно иллюстрирует, в частности, мою схему из двух пересекающихся петель. Именно на его примере лучше всего можно видеть те два этажа, или уровня, на которых сновидение разворачивается? — этаж собственно означающий, этаж речи, и этаж воображаемый, где получает свое воплощение метонимический объект.
Итак, я обращаюсь к третьему сновидению, проанализированному Фрейдом в его книге. Оно фигурирует в четвертой главе ее, озаглавленной Traumentstellung, Искажения в сновидении. Принадлежит сновидение даме, которую мы будем называть в дальнейшем для краткости супругой мясника. Вот рассказ о сновидении, который приводит Фрейд.
“Мне приснилось следующее. Я хочу устроить для гостей ужин, но у меня в доме нет ничего, кроме копченой лососины. Я собираюсь пойти купить что-нибудь. Я звоню по телефону знакомому поставщику, но телефон, как на грех, испорчен. Мне приходится отказаться от желания устроить ужин”.
Вот и весь текст сновидения. Фрейд скрупулезно регистрирует слова, в которые рассказ облечен, и лишь исходя из этого словесного оформления, из своего рода записанного текста сновидения, представляется ему возможным его анализ.
”Я отвечаю, конечно, что лишь анализ может выяснить действительный смысл сновидения”. (На самом деле, больная раЪсказа-ла об этом сне, возражая Фрейду: “Вы говорите всегда, что сновидение — осуществление желания. Я вам расскажу сейчас одно сновидение, которое, наоборот, доказывает, что мое желание не осуществилось”). Фрейд продолжает·. “Я признаю, однако, что сновидение это, на первый взгляд, вполне разумно и связно и действительно якобы противоречит теории осуществления желаний. Из какого же материала проистекает это сновидение? Вы же знаете, что повод к сновидению дается каждый раз переживаниями предыдущего дня. Муж моей пациентки — оптовый торговец мясом, человек славный и очень деятельный. Накануне онзаявил ей, что слишком пополнел и хочет поэтому начать лечиться от тучности. Он будет рано вставать, делать моцион, держать строгую диету и никогда впредь не станет принимать приглашений на ужины. Смеясь, она рассказывает далее, что ее муж познакомился в ресторане с одним художником, который во что бы то ни стало хотел написать с него портрет, потому что, по его мнению, он никогда еще не видел такого характерного человека. На что муж ее со свойственной ему бесцеремонностью ответил, что он ему, конечно, благодарен, но уверен, что всей его физиономии художник предпочел бы кусочек задницы молодой девушки. Моя пациентка очень влюблена в своего мужа и без конца дразнит его. Недавно она просила не покупать ей икры. — Что это значит·’.”
Дело в том, что ей уже давно хотелось каждое утро бутерброды с икрой. Но она отказывает себе в таком расточительстве — или, скорее, не позволяет себе подобной вольности. Конечно, муж тотчас купил бы ей икры, если бы она ему об этом сказала. Но она, наоборот, просила его икры не покупать. Чтобы потом иметь возможность в шутку попрекнуть его этим”. Далее Фрейд делает в скобках следующее замечание: “Это объяснение кажется мне притянутым за уши. Позади таких неудовлетворительных сведений скрываются обычно какие-нибудь задние мысли. Достаточно вспомнить о пациентах Бернгейма: они выполняли внушенные им в гипнозе действия и, будучи спрошены о мотивах последних, не отвечали, что они, мол, не знают, почему это сделали, а изобретали чрезвычайно неправдоподобные объяснения. Точно так же обстоит, по-видимому, дело и с икрой. Я замечаю, что моя пациентка принуждена создавать себе в жизни неосуществленные желания. Во сне желание ее так и остается, действительно, не исполненным. Но зачем ей, собственно, такое желание нужно?”
“Всего этого недостаточно для толкования сновидения, — продолжает Фрейд. — Я добиваюсь дальнейшего разъяснения. После непродолжительного молчания, обычного для тех случаев, когда говорящему приходится преодолевать внутреннее сопротивление, она сообщила, что вчера посетила одну свою подругу, которую ревнует к мужу: он постоянно говорит ей комплименты. К счастью, подруга эта очень худощавая, а ее мужу нравятся только полные. О чем же говорила эта худощавая подруга? Конечно, о своем желании немного пополнеть. Она спросила, кроме того, мою пациентку: “Когда вы нас пригласите к себе? Вы всегда так хорошо угощаете!”
Смысл сновидения становится ясен. Я могу сказать пациентке: “Это все равно, как если бы вы подумали при ее словах: как же, позову я тебя — чтобы ты у меня наелась, пополнела и еще больше понравилась моему мужу! Уж лучше я не буду никогда устраивать ужинов!” И действительно, сновидение говорит вам, что вы не можете устроить ужина, — оно таким образом осуществляет ваше желание отнюдь не способствовать округлению форм вашей подруги. Ведь о том, что человек полнеет от угощений в чужом доме, говорил вам ваш муж, который, желая похудеть, решил не принимать приглашений на ужины. Нам недостает только еще одного элемента, который подтвердил бы это толкование. Мы не разъяснили значение в сновидении копченой лососины. “Почему вам приснилась лососина?” — “Копченая лососина — любимое кушанье этой подруги”, — отвечает она. Случайно я тоже знаком с этой дамой и могу подтвердить, что она так же любит лососину, как моя пациентка — икру”.
И здесь Фрейд предлагает еще одно истолкование текста сновидения — истолкование, вводящее нас в диалектику идентификации. Она идентифицировала себя со своей подругой. Именно в знак этой идентификации, то есть постольку, поскольку она идентифицировала себя с другой, и придала она себе в реальной жизни неосуществленное желание.
Уже в этом простом тексте прорисовываются связи, которые вы, я думаю, наверняка почувствуете. На какой бы странице я Traumdeutungни открыл, вы обязательно обнаружите там ту же самую диалектику. Это сновидение, первое попавшеесяЧше под руку, продемонстрирует нам диалектику желания и требования, которая у больных истерией выступает в наиболее простой форме.
Продолжим чтение Фрейда, прослеживая до конца то, что этот чрезвычайно важный текст формулирует. Перед нами одна из первых и очень четких фрейдовских формулировок, касающихся значения истерической идентификации. Фрейд уточняет здесь ее смысл. Я опускаю для краткости несколько строк. Обсуждая то, что называется истерическим подражанием, и симпатическое сочувствие, которое может проявить к другому больной истерией, он энергично критикует попытки свести истерическую заразительность к чистому подражанию.
Процесс истерической идентификации, утверждает Фрейд, “несколько сложнее, чем имитация истериков, как обычно ее представляют, — он соответствует бессознательной дедуктивной процедуре. Я постараюсь проиллюстрировать это примером. Врач, у которого в палате среди других пациентов имеется больная, страдающая характерными судорогами, не должен удивляться, если в один прекрасный день он узнает, что этот истерический симптом нашел себе подражание. (…) Психическая зараза происходит примерно следующим образом. Больные, — здесь надо осознать, насколько весомо подобное замечание даже в наши дни, не говоря уже о том времени, — знают обычно больше друг про друга, чем знает о любом из них врач, и продолжают интересоваться болезнями друг друга и после его визита”.
Очень важное наблюдение. Другими словами, человеческий объект продолжает переживать свои тесные и приватные отношения с означающим даже после того, как наблюдатель, будь он бихевиорист или нет, успел заинтересоваться его фотографией.
“У одной из пациенток случился припадок, другие тотчас же узнают, что причиной ему послужило письмо из дому, воспоминание об испытанном горе и т. п. Они сочувствуют ей, у них появляется следующая мысль, не доходящая, впрочем, до сознания: если такая причина способна вызвать припадок, то такие же припадки могут быть и у меня, — перед нами артикуляция элементарного симптома, отвечающая идентификации дискурса, то есть ситуации, в этом дискурсе артикулированной, — потому что у меня налицо те же причины. Если бы эта мысль дошла до сознания, то она, по всей вероятности, вылилась бы в форму страха перед такого рода припадком. Она возникает, однако, в другом психическом плане и заканчивается реализацией данного симптома. Идентификация есть поэтому не простая имитация, а присвоение на почве одинакового этиологического условия: она служит выражением некоего “совершенно так, словно”, коренящегося в общности, которая сохраняется, несмотря ни на что, в бессознательном”. Термин “присвоение” означает здесь скорее “усвоение”.
“Истерик идентифицирует себя в своей болезни наиболее часто — если не исключительно — с лицом, с которым он находился в половой связи или которое находилось в такой связи с тем же
лицом, что и он. Мысль эта к тому же укоренена в языке, утверждающем, что любящие — одно существо”, — говорит Фрейд.
Проблема, которую здесь поднимает Фрейд, — это проблема идентификации с ревнивой подругой. Я хочу в связи с этим привлечь ваше внимание к тому обстоятельству, что желание, с которым мы встречаемся с первых тагов анализа и с которого разгадка тайны, собственно, и начинается, — это желание принципиально неудовлетворенное. В момент сновидения больная была озабочена придумыванием себе неудовлетворенного желания. Какова же функция такого желания?
Мы вычитываем в сновидении не что иное, как удовлетворение пожелания — пожелания иметь неудовлетворенное желание. Тем самым мы обнаруживаем, что ситуация, которую я пытаюсь обрисовать, ситуация, принципиально ставящая человека между требованием и желанием, с самого начала здесь налицо. Для введения в нее я воспользовался случаем истерического больного, так как истерия и держится, собственно, на расщеплении между требованием и желанием — расщеплении, необходимость которого я вам только что показал.
Чего требует больная наяву, в жизни? Чего требует эта женщина, которая без ума от своего мужа? — Она требует любви. Истерические больные, как и все мы, требуют любви, только у них это принимает более тяжелые формы. А чего она желает? — Она желает икры. Чтобы понять это, достаточно уметь читать. Чего же она хочет? — Она хочет, чтобы ей икры не давали.
Вопрос в том, почему для поддержания удовлетворяющих ее любовных отношений больной истерией необходимо, во-первых, желать чего-то другого, роль которого здесь явно и играет икра, и, во-вторых, сделать так, чтобы ей этой икры не давали, ибо тсолько при этом условии и может что-то другое выполнять функцию, которую оно в данном случае выполнять призвано. Ее муж и рад бы купить ей икры, но тогда, воображает она, он, чего доброго, успокоится. А хочет она, по словам Фрейда, как раз того, чтобы муж ей икры не давал и они смогли бы тогда любить друг друга безумно, то есть бесконечно друг друга подначивать, не давать друг другу спокойной жизни.
Эти структурные элементы сами по себе ничего оригинального не содержат, но теперь, когда мы внимательно к ним присматриваемся, начинают приобретать смысл. Вырисовывается структура, которая, помимо комической своей стороны, служит выражением определенной необходимости. Больной истерией — это субъект, которому трудно установить с Другим, складывающимся в качестве Большого Другого, носителем выговоренного в речи знака, отношения, которые позволили бы ему место субъекта за собой сохранить. Именно так можно, пожалуй, определить истерического больного. Другими словами, больной этот настолько открыт — или открыта — речевому внушению, что за этим должно обязательно что-то стоять.
В работе Коллективная психология и анализ Я Фрейд задается вопросом о происхождении гипнотических эффектов, притом что связь их со сновидением неочевидна, а выборочность воздействия — иные поддаются ему легко, а иные, наоборот, решительно ему не подвержены — остается загадкой. Все, однако, свидетельствует, похоже, о том, что происходящие в гипнозе явления становятся для субъекта возможными, когда налицо в чистом виде определенные ситуации — или, лучше сказать, определенные либидинальные позиции. О чем идет речь? Да о тех самых местах, тех самых позициях, которые мы собираемся прояснить. Неизвестный элемент, о котором говорит Фрейд, имеет прямое отношение к тому, как сочленяются друг с другом требование и желание. Это и есть то, что мы в дальнейшем попытаемся показать.
Если субъекту необходимо создать себе неосуществленное желание, то лишь потому, что это единственное условие, при котором может возникнуть для него Другой действительно реальный, то есть Другой, который не был бы всецело имманентен удовлетворению взаимных требований, полному растворению желания субъекта в речи Другого. Желание, о котором идет речь, является по самой природе своей желанием Другого, — вот урок, который преподносит нам диалектика сновидения, ибо больная не хочет, чтобы ее желание икры было в действительности удовлетворено. И сновидение это безусловно стремится удовлетворить ее, предлагая решение мучающему ее вопросу.
Желание икры — чем оно в сновидении представлено? Оно представлено другим его персонажем, подругой, с которой больная себя, судя по указанным Фрейдом признакам, идентифицирует. Подруга тоже истеричка — а может быть, и нет, это неважно, в любом случае почвой их отношений является истерия. Больная истерична, и подруга, скорее всего, истерична тоже, так как истерическийсубъект почти целиком складывается исходя из желания Другого. Желание, которое фигурирует у субъекта во сне, — это желание, свойственное ее подруге, желание лососины, и лососина — единственное, что имеется-таки у нее в доме, когда она понимает, что ужина ей дать не удастся. Лососина эта указывает здесь как на желание Другого, так и на возможность удовлетворения этого желания, но удовлетворения, доступного лишь Другому. “Влюбом случав, не бойтесь — копченая лососина у меня найдется”, — сновидение не утверждает, конечно, что она лососиной этой подругу попотчует-таки, но намерение здесь налицо.
Зато что действительно остается невыполненным, так это требование подруги, генетический элемент сновидения. Она просит приглашения на ужин в дом, где так хорошо готовят и где можно заодно встретиться с обаятельным хозяином. Этот любезный супруг, который о подруге своей жены так хорошо отзывается, — у него тоже есть своя тайна, свое маленькое желание, и зад девушки, упомянутой столь неожиданно в связи с любезным предложением знакомого художника написать его интересное и выразительное лицо, на это желание указывает. Короче, у каждого есть на уме свое маленькое желание, у кого посильнее, у кого послабее.
Разница лишь в том, что у больного истерией желание, как то, что призвано осуществлять свою функцию в качестве желания неисполненного, выходит на первый план. В поведении истерика, будь он мужчина или женщина, вы ничего не поймете, если не будете исходить из этого первичного структурного элемента. С другой стороны, именно истерическая структура является в отношениях между человеком и означающим изначальной. Стоит вам хоть немного развить в работе с субъектом диалектику требования, вы обязательно окажетесь в том пункте структуры, где происходит расщепление, Spaltung, между требованием и желанием, — окажетесь, рискуя наделать ошибок, то есть спровоцировать у больного истерию, так как, сами понимаете, то, что мы здесь с вами анализируем, для самого субъекта является бессознательным. Другими словами, сам истерик не знает, что требованием своим он удовлетвориться не может, но очень важно, чтобы это хорошо знали вы.
Эти замечания позволяют нам теперь приступить к разбору того, что означает маленькая диаграмма, которую я в прошлый раз здесь нарисовал, — предлагать вам ее истолкование сразу же было несколько преждевременно.
Как мы уже сказали, все, заявляющее о себе в качестве потребности, должно пройти через требование, то есть адресоваться Другому. Напротив точки их пересечения, с противоположной стороны схемы, происходит или не происходит встреча, занимающая место сообщения, то есть того, что, принадлежа Другому, выступает как означаемое. Возникает, наконец, послед требования — послед, состоящий в перелицовке того, что проявляется в желании субъекта, когда оно находится в состоянии еще неоформленном, — проявляется, что принципиально, в форме его, этого субъекта, идентификации. В следующий раз я вернусь к этому вопросу с текстом Фрейда в руках, и вы убедитесь, что когда он впервые начинает вполне членораздельно об идентификации говорить — вы можете, если хотите, обратиться к тексту самостоятельно — первичная идентификация характеризуется у него в полном согласии с моей схемой.
С другой стороны, вы знаете, что в контуре, где происходит нар-циссическое короткое замыкание, открывается, намечается в отношениях субъекта к другому возможность вмешательства кого-то третьего.
Главная мысль в моих рассуждениях о функции фаллоса заключалась в том, что фаллос — это означающее, которым напечатлено то, что желает Другой как таковой, то есть Другой реальный, человеческий, в самом существе устроения своего несущий печать означающего. Вот формула, к изучению которой мы сейчас приступаем. Лишь постольку, поскольку Другой запечатлен означающим, и исключительно через его, этого Другого, посредство, способен субъект признать, что запечатлен означающим и он сам, то есть что по ту сторону всего, что может получать удовлетворение посредством означающего, через требование, всегда остается что-то еще. Это возникающее в области действия означающего расщепление, этот связанный с означающим неустранимый осадок имеет свой знак и сам, но знак этот идентифицируется напечатленным в означающем следом. Здесь-то и предстоит субъекту встретиться со своим желанием.
Другими словами, лишь постольку, поскольку желание Другого заграждено, получает субъект возможность признать загражденное, неудовлетворенное желание и за самим собой. Именно на этом уровне, на уровне загражденного посредством Другого желания, происходит встреча субъекта с наиболее аутентичным, подлиннымсвоим желанием, желанием генитальным. Именно по этой причине и несет на себе генитальное желание отпечаток кастрации — или, другими словами, отпечаток определенных отношений с означающим, именуемым фаллосом. Ибо то и другое — это две вещи совершенно эквивалентные.
В первую очередь мы обнаруживаем то, что отвечает на требование, — то есть, на первом этапе, речь матери. Сама эта речь соотнесена с законом, лежащим по ту ее сторону и воплощенным, какя уже показал, в отце. Именно это и составляет отцовскую метафору. Но вы вправе предположить, что к этому многоэтажию речи дело отнюдь не сводится, и ощущение, что чего-то здесь не хватает, появилось, думаю, и у вас, когда я схему эту вам объяснял.
Оно и понятно·, по ту сторону речи и сверх-речи, то есть отцовского закона, как бы закон этот ни называть, действительно требуется кое-что еще. Именно в этом качестве и, естественно, на том же уровне, что и закон, выступает на сцену особое, избранное означающее — фаллос. В обычных условиях место его находится на второй ступени встречи с Другим. Это и есть то, что я обозначил в своих формулах символом S(A), где Sвыступает как означающее перечеркнутого, похеренного Другого. Речь идет о том самом, что я только что определил как функцию фаллического означающего, — оно призвано запечатлеть то, чего желает Другой — желает постольку, поскольку сам он означающим запечатлен, загражден, зачеркнут. Где же тогда на моей схеме субъект? Поскольку речь не идет больше о субъекте двусмысленном, склоняющемся к речи Другого и втянутом в то же время в отношения зеркального противостояния с другим маленьким, а о сложившемся, завершенном субъекте моей Z-образной формулы, то это субъект уже загражденный, похеренный — субъект, на котором лежит уже, в свою очередь, отпечаток связи его с означающим. Вот почему субъект находится на схеме здесь, в пункте OD) — пункте, где возникают отношения субъекта с требованием как таковым.
Что представляет собой обязательный этап, на котором происходит обыкновенно соединение в одно целое комплекса эдипа и комплекса кастрации, то есть выстраивается, их посредством, желание субъекта? Каким образом это имеет место? Развернутый ответ вы найдете на моей диаграмме. Измерение, лежащее по ту сторону связи с речью Другого, вводится посредством фаллического означающего. Но как только это положение дел сложилось, кактолько фаллическое означающее в качестве желания Другого оказывается там, оно, разумеется, на этом месте долее не остается, а воссоединяется с речью Другого и занимает, со всеми вытекающими отсюда последствиями, свое место по эту сторону — там, где впервые возникает связь речи с матерью. Именно здесь выполняет оно свою роль и принимает на себя свою функцию.
Другими словами, потустороннее, которое мы постулировали, пытаясь выделить необходимые для усвоения речи этапы, которые позволили бы желанию занять для субъекта определенное место, — потустороннее это остается для субъекта бессознательным. Именно здесь разворачивается для него отныне диалектика требования, хотя и остается от него скрытым, что диалектика эта возможна лишь постольку, поскольку желание его, подлинное его желание, располагается в остающихся для него бессознательными отношениях с желанием Другого. Обычно, короче говоря, две эти линии меняются местами.
Уже в силу самого факта, что они должны поменяться местами, в промежутке возникают различного рода сбои. Сбои эти принимают, как мы в дальнейшем увидим, различные формы. Сегодня я просто укажу вам на элементы несостоятельности, всегда свойственные истерикам.
Обратимся к случаю Доры.
То, что лежит здесь по ту сторону желания Другого, возникает у нас на наших глазах в чистом виде, и мы осязаемо чувствуем ту причину, по которой часть из набора необходимых элементов у нее отсутствует. О матери здесь речи нет вовсе. Вы, наверное, заметили, что в случае этом она просто не упоминается. Дора имеет дело с отцом. Именно от отца она и хочет любви.
Надо честно признать, что до анализа жизнь Доры прекрасно уравновешена. Вплоть до момента, когда разыгрывается драма, она со своими проблемами удачно справляется. Ее требование обращено к отцу, и дела идут прекрасно, потому что у отца ее есть желание — и тем более прекрасно, что это желание неудовлетворенное. Дора, чего Фрейд не скрывает, прекрасно понимает, что отец ее бессилен и что желание его по отношению к г-же К — это желание загражденное.
Но знаем мы и другое: то, что Фрейд узнал слишком поздно, аименно, что объектом желания Доры является — будучи объектом желания, загражденного желания, отца — г-жа К. Именно таково состояние дел до тех пор, пока налицо желание — желание, которое ни для Доры, ни для ее отца удовлетворено быть не может.
Все зависит от того места, где происходит идентификация так называемого Идеала Я. Вы видите это место на моей схеме — в нормальных случаях идентификация всегда происходит после двойного пересечения с линией Другого, в точке 1(А) Именно так обстоит дело и в случае Доры — с той разницей, что желание Отца представлено второй линией. И лишь после двойного пересечения с двумя линиями имеет место здесь, в точке (SO«), идентификация истерического субъекта. Речь не идет больше об идентификации с отцом — идентификации, имеющей место в случае, когда отец является просто-напросто тем, кому адресуется требование. Не забывайте: теперь имеется еще и нечто по ту сторону — нечто такое, что истерического субъекта в отношении его удовлетворения и равновесия прекрасно устраивает. Идентификация происходит с маленьким другим, который, со своей стороны, вполне способен желание удовлетворить. В данном случае это г-н К, муж г-жи К — очаровательной, блестящей, соблазнительной г-жи К, которая и являет собой подлинный объект желания Доры. Идентификация эта происходит в данном случае потому, что Дора является истеричкой, а в случае истерии дальше процесс пойти не может.
Почему? Да потому что желание является элементом, который сам по себе призван занять то место потустороннего, на которое собственная позиция субъекта по отношению к требованию указывает. Будучи истеричкой, она не знает, чего она требует, — она всего-навсего испытывает потребность в том, чтобы где-то там, по ту сторону, это желание было. Но для того, чтобы на желание это она могла опереться, чтобы она могла обрести в нем свою законченность, свой идеал, чтобы она могла с ним идентифицироваться, необходимо, по меньшей мере, чтобы там, на уровне чего-то потустороннего требованию, произошла встреча, которая позволила бы ей на этой линии задержаться, найти на ней свое место. Вот здесь-то и выступает на первый план г-н К, в котором, как показывают все наблюдения, и находит Дора своего другого в смысле маленького а — того, в ком она узнает себя.
Именно поэтому и проявляет она к нему такой интерес, что вводит этим окружающих в заблуждение — недаром и Фрейд полагает, будто она влюблена в г-на К. На самом деле она не влюблена в него, но он ей необходим — тем более необходим, что для него желанной является г-жа К. Как я вам сотни раз уже говорил, это с избытком доказывается тем фактом, что в цепочке нашей возникает короткое замыкание, и Дора впадает по отношению к маленькому а в состояние несдержанной агрессии — агрессии, проявляющейся в звонкой пощечине. Здесь находит свое выражение злоба против другого как себе подобного — другого, который, в силу подобия этого, похищает у вас ваше существование. Роковые слова г-на К — он, бедняга, не знает, что говорит, ему неведомо, что Дора идентифицирует себя с ним, — его уверение, что жена для него ничего не значит, — это как раз то самое, что для Доры невыносимо. Невыносимо почему?
Есть основания утверждать, хотя это проблемы и не исчерпывает, что у Доры явно прослеживается гомосексуальная структура — насколько она вообще может быть истеричке свойственна. В противном случае, после того, что ей сказал г-н К, она должна была бы, по идее, быть довольна. Ничуть не бывало — именно его слова и вызывают у нее взрыв гнева, ибо в момент, когда он их произносит, рассыпается в прах ее прекрасная истерическая конструкция — конструкция, построенная на идентификации с маской, со знаками отличия Другого, с теми полноценными мужскими знаками отличия, что находит она не у собственного отца, а у г-на К. Вот тогда-то и возвращается она к требованию в чистом виде, к претензии на любовь отца, тогда-то и впадает она в квази-параноидальное состояние, рассматривая себя как то, чем она с гораздо большей степенью объективности для отца действительно и является, — как пред-метобмена, как фигуру, скоторой развлекается г-н К, пока он, отец, занимается г-жой К. Несмотря на всю тщетность подобных мыслей, она ими довольствуется, и сама функция желания выступает в данном случае очень четко.
После слов г-на К наша истеричка возвращается с неба на землю — на самый примитивный уровень требования. Все, что ей нужно, это чтобы отец занимался лишь ею одной, чтобы он дарил ей свою любовь — другими словами, согласно нашему определению, все то, чего у него нет.
То, что мы с вами сегодня проделали, — лишь первое легкое упражнение в нашем черчении, упражнение, которое призвано было прояснить для вас смысл существующей между желанием и требованием связи. По мере того, как вы в этих упражнениях поднатореете, продвижение наше станет увереннее и быстрее.

Джейсон Глинос “Психоанализ имеет дело с субъектом науки: Лакан между наукой и этикой”

материал с сайта

В отличие от современных научных теорий, призванных пролить свет на природу, а не на свою практику как таковую (оставляя эту задачу историкам и философам науки), психоаналитическая теория призвана предоставить именно такой отчет о своей собственной практике. И, в то же время, как праксис, психоанализ утверждает, что не может быть сведен к теории.

Как же нам в таком случае понять призывы Лакана к математической формализации как теоретическому идеалу психоанализа? Эти надежды вызвали немало путаницы, заставив многих полагать, будто Лакану кажется, что психоанализ – это (математическая) наука. Однако картина гораздо сложнее, если не сказать, парадоксальнее. Поскольку, с одной стороны, Лакан утверждает, что психоанализ можно сделать научным, тогда как с другой, он явно против включения его в категорию науки.

Поэтому, вместо того, чтобы задаваться стандартным вопросом – «Является ли психоанализ наукой»? – эта глава рассматривает более широкий вопрос – «Каковы были взгляды Лакана на отношения между психоанализом и современной наукой»?2 Чтобы достичь этой цели, я провожу двойное исследование, освещая его взгляды как на научность психоанализа, так и на то, что соблазнительно было бы назвать «психоанализом науки».

Подступаясь к первому этапу этого исследования, я начинаю с демонстрации того, что Лакан считал рождение современной науки необходимой предпосылкой психоанализа. Центральное значение имеет здесь работа Александра Койре по философии науки, в особенности его отчет о научной революции – отчет, который он позаимствовал из работы Башляра и который он развил. Отсылки к фрейдовскому методу исследования, (картезианская) субъективность и (ньютоновская) математизация также играют решающую роль в понимании того значения, которое Лакан придавал научности психоанализа. Несомненно, существовали такие аспекты современной науки (с точки зрения ее систематического подхода к своему объекту изучения и ее уклона в сторону математической формализации), на которые, как ему казалось, психоанализ мог претендовать на законных основаниях. Однако он также стремился показать, почему психоанализ не просто не являетсянаукой, но и не претендует на то, чтобы быть (математической) наукой.

Именно этот последний аспект лакановской мысли открывает путь ко второму этапу моего исследования. Говоря точнее, современная научная инициатива, для Лакана, характеризуется тенденцией к исключению или «сшиванию» (suture) субъекта, субъекта, которого, как мы увидим, он понимает в качестве расщепленного между истиной и знанием и неразрывно связанного с вопросами этики. Именно эта особенность («сшивание субъекта») рождается из его психоаналитического опыта в качестве демаркационного критерия, способного по-новому отличить науку от не-науки. С этой точки зрения, вместо сшивания субъекта, психоанализ вводит современного субъекта науки в свое поле и имеет с ним дело.

Для Лакана, психоанализ занимает особое место, которое вклинивается как таковое между молотом математической науки и наковальней этики. Поэтому в данной главе я утверждаю, что, хотя и верно, что Лакан возлагает большие надежды на силу языка, структуры и математической формализации в решении проблемы нашего знания бессознательных процессов, эти надежды усмиряются фундаментальной важностью, приписываемой этике, которое понимается в качестве функции истины желания субъекта – истины, которую современная наука форклюзирует.

Современная наука как предпосылка психоанализа

Верно, что Фрейд часто апеллировал к современной науке как идеалу, к которому должен стремиться психоанализ. Наукой, которая зачастую олицетворяла этот идеал для Фрейда, была отрасль физики – термодинамика. Это явно контрастирует с открытым отвержением Лаканом (научного) идеала для психоанализа. Тем не менее, существуют свидетельства, позволяющие предположить, что сциентизм Фрейда был также частью необходимого стратегического маневра для поддержания авторитета психоанализа, учитывая контекст, в котором он функционировал. Согласно Жан-Клоду Мильнеру, «Фрейд, для того, чтобы расчистить дорогу психоанализу на распутье, где главенствовал философский идеализм, вынужден был опираться на сциентизм научного идеала; ценой, которую пришлось заплатить за это, был, ни много ни мало, сциентизм идеальной науки». Сходным образом, тем не менее, «Лакан, для того, чтобы расчистить дорогу психоанализу на распутье, где психоаналитические институции позволили, чтобы над ними главенствовал сциентизм идеальной науки, вынужден был релятивизировать и субстантивировать; ценой, которую пришлось заплатить за это, был дискурс периодичности» (Milner, 1991:108).

С этой отсылкой к «дискурсу периодичности» мы оказываемся в позиции, позволяющей нам чуть более подробно исследовать лакановскую теорию науки. Ибо понятие периодичности указывает на, возможно, самый важный источник в определении взгядов Лакана на науку: на Александра Койре.3 Койре, подобно Кожеву, придерживался той точки зрения, что история пунктирована крупными разрезами (major cuts). Однако его взгляды, согласно Лакану, являются частными случаями тезиса Кожева (Milner, 1991:28), ориентироваными на то, чтобы предоставить отчет о научной революции, возникновении собственно современной науки. Мильнер суммирует взгляды Койре в форме трех тезисов:

  1. Современная наука совершенно отлична от episteme античности.

2. Современная наука определяется сочетанием двух особенностей: а) она математизирована; б) она эмпирична.

  1. Современная наука полагает, что не существует границ, ограничивающих ее материальную область. Она предполагает две вещи: а) не существует ничего материального, с чем современная наука не могла бы обращаться как с одним из своих объектов (другими словами, множество существующих материальных объектов, обычно называемое вселенной, коэкстенсивно множеству объектов современной науки); б) оба множества математически бесконечны (отсюда понятие современной бесконечной вселенной, в противоположность замкнутому миру античности). [Milner, 1991:29].4

Объединяясь с периодизацией истории Койре, Лакан также отвергает градуалистский тезис Дюэма (Lacan, 1977b:8), согласно которому ниспровержение аристотелианизма началось в 13-м веке, лишь постепенно увенчавшись так называемой научной революцией 17-го столетия. Со времен популяризации Койре подхода, основанного на идее крупного разреза, однако, дальнейшие историографические исследования вызвали более изощренное оживление градуалистского тезиса. И хотя усовершенствованные описания мысли до начала 17-18 веков продолжают появляться и по сей день,5 Рупер Холл счел своим долгом в 1970 году защищать то, что заголовок его статьи объявил «Исторической сингулярностью научной революции в семнадцатом веке» (Hall, 1970).

«Если исследования по средневековью», – замечает Холл, – «оставили концепцию уникальной научной революции в 17-м веке относительно невредимой, хотя и полагая ее появление менее неожиданным, историография иного рода уничтожила бы ее исторический характер, ассимилируя ее в последовательность таких событий» (Hall, 1970:209).6 Градуалистское возражение является особенно резким, учитывая высшую значимость, которую Койре (и Лакан) придавал математической физике в качестве конкретного индекса научной революции. Однако считать математическую науку парадигмой современной науки – не то же самое, что сводить первую ко второй. Позже Питер Дир заметил, что градуалистское описание меняющихся условий до и после 17-го века не является несовместимым с дискретной интерпретацией научной революции (Dear, 1995:12,15). Можно, к примеру, считать такое градуалистское изложение описанием навроде гегельянского порхания Духа, чье (дискретное) значение может быть постигнуто лишь ретроспективно (сова Минервы расправляет крылья в сумерках). С этой точки зрения, математическая наука просто знаменует собой – особенно зримым образом – дискретный сдвиг в перспективе, ставший возможным только посредством постепенной диффузии и слияния множества потоков мысли, и влекущий за собой сдвиг в позиции субъекта в отношении науки и знания.

Это более развитое толкование позиции Койре подтверждается посредством теоремы, которую Мильнер берет из перечисленных выше тезисов, а именно, что «конкретное выражение, конкретная мысль являются современными, только если принадлежат системе мысли, в которой возможна математизированная эмпирическая наука» (Milner, 1991:29). Утверждение привилегированного положения общих условий возможности возникновения математической физики перед самой математической физикой как конститутивной для современной науки является ключевым. Ибо, как отмечает Холл: «чрезмерное настояние на роли математики… может вызвать возражение, что драма была частичной… [Е]сли бы она касалась только математических наук, то вряд ли бы смогла оказать столь сильное влияние на интеллектуальную жизнь столетия» (Hall, 1970:213).

С этой точки зрения, возможно сохранить математизированную эмпирику в качестве парадигматичной для научной революции, если настаивать на том, что она парадигматична для новой установки, которая распространялась по всей Европе, тем самым заложив основания для Просвещения. «[О]на предоставила альтернативное и реальное понимание Природы. Это было понимание, обещающее человеку безграничное знание и могущество в пределах космоса, такое, которое объединило космос, разделенный Аристотелем, и которое одновременно породило и исследования свойств вещей, и матиматицизм» (Hall, 1970:220). Именно эта новая позиция по отношению к природе, с данной точки зрения, объясняет сингулярность научной революции. Таким образом, Холл может признать, «что великие организующие принципы современной биологии, подобные принципам современной химии, появились позже. Однако эта (лишь относительная) неудача менее важна, чем появление среди некоторых (не всех) биологов, химиков и физиологов установок в отношении своей работы, идентичных установкам их коллег по физике» (Hall, 1970:214).

Возможно, это один из способов понять утверждение Лакана о том, что фрейдовский психоанализ стал возможен благодаря возникновению современной науки в 17-м веке (Lacan, 1977b:47, 1989:6):7 рождение современной науки сделало возможным собственную установку Фрейда в отношении его области исследования. В его случае, разумеется, аспектом «природы», который он стремился постигнуть принципиальным и логическим образом, было бессознательное. Но его вера в то, что оно поддается систематическому изучению, является не чем иным, как выражением современной научной веры в то, что любой объект, при достаточной настойчивости, раскроет свой секрет. Как формулирует это Лакан: «подвергнуть опыт научному исследованию всегда означает, что сам опыт имеет научное существование» (Lacan, 1977b:9).

Лакан и картезианский субъект современной науки

Мы вынуждены прийти к однозначному выводу, что это утверждение: я есть, я существую,с необходимостью является верным каждый раз, когда я произношу его, или мысленно его постигаю [Descartes, 1972:150].

Как мы только что увидели, хотя математическая наука занимает особое место в оценке Лаканом рождения современной науки, он, тем не менее, считает ее парадигматичной для более широкой распространенной установки или субъективной позиции. Если Ньютон, как историческая фигура, представлял для Лакана первую, фигурой, воплощающей вторую, был не кто иной, как Декарт. Действительно, обращаясь более конкретно к подходу Фрейда к изучению бессознательного, он открыто описывает его метод как картезианский (Lacan, 1977b:35), даже если первый заканчивает ниспровержением последнего. Итак, поскольку Лакан создал субъекта современной науки по образцу картезианского cogito, возможно, исследование его взглядов на Декарта снабдит нас подходящей отправной точкой для определения его концепции отношений между наукой и психоанализом.

Решающим в понимании значения, которое Лакан придает современному субъекту, является желание Декарта. Однако, если это желание будет вести к знанию, это, тем не менее, не желание знания. Скорее, это желание уверенности посредством использования собственного разума. В XI семинаре Лакан спрашивает:

Что ищет Декарт? Он ищет уверенности. У меня имеется, говорит он, сильнейшее желание научиться отличать истинное от ложного – отметьте слово «желание»– чтобы ясно разбираться– в чем? – в своих действиях, и смело идти по жизни[Lacan, 1977b:222].

Как, однако, замечает Лакан: «[э]то желание уверенности привело Декарта лишь к сомнению» (Lacan, 1977b:224). Таким образом, сомнение возникает в качестве следствия, а не отправной точки.8 Для Декарта, сомнение возникает в качестве временного следствия его желания уверенности. И, как хорошо известно, его метод приводит его – не без риска сумасшествия – к тому, чтобы сомневаться в каждой отдельной мысли, которую он принимается обдумывать – во всем, за исключением мышления как такового. В конечном счете, именно то, что поддерживает сам мыслительный процесс – субъект, очищенный от всего мыслительного содержания – Лакан полагает в качестве эквивалентного лишенному субстанции субъекту бессознательного, субъекту, который существует лишь в той мере, в какой он исчезает. По мнению Лакана, Декарт четко формулирует, впервые в истории, и очень точно, как процесс систематического сомнения порождает чисто точечную и мимолетную субъективную пульсацию.

Разумеется, Декарт переходит к тому, чтобы устранить потенциально всепоглощающее сомнение посредством схлопывания самого мыслительного процесса до уверенности своего существования. Единственное, в чем мы можем быть уверены, заключает Декарт, это следующее: «Я мыслю, следовательно, я существую». Декарт, утверждает Лакан, неоправданно схлопывает субъект высказывания с субъектом высказанного.9 Ибо это «я мыслю» «нельзя отделить от того факта, что он может сформулировать это, только говоря это нам… – факта, который он забывает» (Lacan, 1977b:36). Другими словами, то, что Декарт забывает, это тот факт, что уверенность возникает лишь до тех пор, пока он это повторяет. «Уверенность, для Декарта, это не тот момент, который можно считать приобретенным, как только его пересекли. Его необходимо повторять каждый раз и каждому человеку. Это аскеза. Это точка ориентации…» (Lacan, 1977b:224). Как формулирует это Брюс Финк: «картезианский субъект заключает, что он существует, каждый раз, когда говорит себе ‹я мыслю›. Он вынужден повторять себе слова ‹я мыслю›, чтобы убедиться в том, что он существует. И, как только он перестает повторять эти слова, его убежденность неминуемо испаряется» (Fink, 1995a:42-3). Таким образом, только «когда картезианский субъект говорит себе: ‹я мыслю›, бытие и мышление тут же совпадают» (Fink, 1995a:43). Именно поэтому Лакан предложит альтернативные («исправленные») версии декартовского «cogito ergo sum»: «Я мыслю: ‹следовательно, я существую›» (Lacan, 1989:13), «Либо я не мыслю, либо я не существую» (цитата по Финку, 1995a:45), и т.д.

Что важно сохранить из нашего изложения Декарта на данный момент, так это установку и метод, которым он дает выражение, без чего современная наука и психоанализ не были бы возможны. Что лучше всего характеризует Декарта, с этой точки зрения, так это его желание уверенности и его метод сомнения, тот факт, что декартовское желание уверенности порождает мимолетного субъекта мышления, очищенного от всего содержания, которого Лакан называет субъектом желания.

Но, хотя Лакан и склонен объединять Фрейда с Декартом, на одном уровне, он также стремится показать, на другом уровне, не просто то, как Фрейд отличается от Декарта, но также и то, как первый ниспровергает последнего. Чтобы оценить значение этого фрейдовского отклонения, не лишним будет вспомнить, как Декарту удается распространить область уверенности за пределы малого знания своего простого существования таким образом, чтобы включить не только другое знание о себе, но и знание о Природе в целом. Как он этого достигает? Как хорошо известно, решение Декарта включает в себя призыв к Богу, не обманывающей инстанции, которая гарантирует истину нашего знания (Lacan, 1989:14). Таким образом, это дает субъекту свободу пользоваться своим собственным индивидуальным разумом, чтобы получить знание, тогда как Бог в качестве Гаранта утверждается как Субъект-предположительно-знающий Истину о Природе.

Этим действием Декарт помечает историческое расщепление между знанием и истиной, которое, по Лакану, является одной из определяющих характеристик современной субъективности, современного субъекта науки. Наша жизнь в секулярном мире затемняет тот факт, что функция Гаранта-Истины не является исключительной прерогативой Бога. Вполне возможно, что вера в Бога не столь широко распространена, как это было когда-то. Но у Бога много имен. С точки зрения современного обывателя, эта вера обычно помещается в саму Науку – вера, подстрекаемая уверенностью ученых в обращении с трудными и многоплановыми эзотерическими вопросами, и еще более поддерживаемая множеством технологических продуктов, от которых мы стали зависеть. С точки зрения ученых социальных и естественных наук, эта вера имплицитно артикулирована посредством отсылок к научному сообществу. Эксплицитно, их вера неизменно помещается в исторически конституированное социальное окружение, или же в саму физическую вселенную (либо в терминах сенсорных восприятий, сил природы, нейронов или генов эмпиризма; либо в терминах логики или математики рационализма). То, что остается неизменным, следовательно, это не только желание уверенности современного субъекта и вера в то, что такую уверенность можно обрести в знании, но и то, что это знание доступно при условии, что его истина гарантирована чем-то/кем-то за его пределами. Что до природы и значения этой истины, достаточно того, что мы в нее верим – эта вера имплицитно полагается как иррациональная, именно поэтому часто иметь с ней дело перепоручают искусству и философии. Таким образом, то, что характеризует современную субъективность, субъекта современной науки, это одновременная погоня за знанием и отрицание истины. Таков (типичный) субъект, входящий в анализ. Субъект (анализант), входящий в анализ, требующий уверенности, отчаянно ищет знания; но то, что психоаналитический опыт демонстрирует снова и снова, это то, что этот субъект одновременно отчаянно не желает знать истину о своем желании. Возможно, теперь мы можем понять, почему Лакан утверждает, что: «субъектом, с которым мы имеем дело в психоанализе, может быть только субъект науки» (Lacan, 1989:7), тем самым предлагая нам иной взгляд на то, почему психоанализ возможен только после рождения современной науки.

Пришло время конкретнее обозначить то, как Фрейд отклоняется от декартовского пути. Как я уже заметил, Фрейд разделяет с Декартом и его желание уверенности, и его метод сомнения. Но там, где перед лицом всепоглощающего сомнения Декарт апеллирует к Богу, чтобы поддержать свою уверенность, там, где Декарт апеллирует к чему-то вне себя, чтобы гарантировать истину знания, которое он приобретает путем использования своего сознательного индивидуального разума, Фрейд, напротив, трансформирует само сомнение в опору для своей уверенности (Lacan, 1977b:35). Фрейд словно бы спасает Декарта от гарантированной Богом уверенности, возвращаясь, вместо этого, к его уверенности в сомнении. Вместо того, чтобы представать в качестве следствия желания уверенности, сомнение служит основанием уверенности (ср. Zizek, 1993:69). Сомнение служит опорой для уверенности в существовании бессознательного – «другого места», которое, сколь бы чуждым ни казалось оно сознательному субъекту разума, является тем, за что субъект несет ответственность. Как формулирует это Лакан:

Фрейд, когда он сомневается – ибо это его сны, и именно он, с самого начала, сомневается – уверен в том, что здесь есть какая-то мысль, которая является бессознательной, что означает, что обнаруживается в качестве отсутствующей…

Именно здесь обнаруживается ассиметрия между Фрейдом и Декартом. Она не в изначальном методе уверенности, основанном на субъекте. Она проистекает из того факта, что субъект находится «у себя дома» в этой области бессознательного. Именно потому, что Фрейд провозглашает уверенность бессознательного, был достигнут прогресс, благодаря которому он изменил для нас мир [Lacan, 1977b:36].

Таким образом, в качестве образцовой модели современного субъекта, Декарт не желает ничего знать о своей истине («Почему? Кто я такой?» субъекта), одновременно редуцируя ее до знания («Как? Как это работает?» научного объекта) и проецируя ее, посредством символической веры, в другого Субъекта-предположительно-знающего. Напротив, Фрейд желает локализовать эту истину в бессознательном, другом месте, к которому, однако, субъект привязан, делая его ответственным за jouissance(наслаждение), им извлекаемое из его образований, и за желание, которое он поддерживает.10 Таким образом, мы полагаем, что сегодня субъект, который входит в анализ – это современный субъект науки, субъект, способный приобретать знание посредством использования своего индивидуального разума только в том случае, если его вера поддерживается Субъектом-предположительно-знающим, современный субъект, который не желает иметь никакого дела с истиной своего желания. В этом смысле, мы могли бы сказать, что то, что осуществил Фрейд, это «распространение» разума за пределы сознательной сферы. Бессознательное, согласно Фрейду, также доступно через использование разума. Это объясняет заголовок одного из текстов «Écrits» Лакана, «Инстанция буквы в бессознательном или судьба разума после Фрейда» (Lacan, 1977a).

Разумеется, субъект, входящий в анализ, становится анализантом только тогда, когда аналитик начинает воплощать для него Субъекта-предположительно-знающего истину о его желании. Входя в анализ, пациент демонстрирует свою веру, предполагая, что симптом, который он приносит, таит в себе определенное значение, знание, которое аналитик сможет расшифровать. Точно так же, вера анализанта демонстрируется, когда он отдается на волю свободных ассоциаций, тем самым предполагая функцию аналитика как гаранта того, что вся предполагаемая бессмыслица, которую он произносит, будет в итоге что-то значить. Вот почему вся психоаналитическая работа нацелена на то, чтобы поколебать собственный статус аналитика как Субъекта-предположительно-знающего, сделав так, чтобы пациент сам выполнял работу, вмешиваясь только для того, чтобы содействовать столкновению субъекта с его собственной истиной, а именно, что не существует всеобщего символического Гаранта (… вместо этого, есть только несомненность сингулярного jouissance и желания, которое он поддерживает…).

Наука форклюзирует Имя-Отца, или, наука сшивает субъект

В вышеприведенном изложении мы увидели, что Декарт полностью принимал свое желание уверенности, будучи убежденным в том, что, прибегнув к методу преувеличенного сомнения, он сможет заложить такое основание. Однако, согласно Лакану, Декарт доходит только до того, что достигает пульсирующей уверенности пустой субъективности, гарантированной повторением своего «Я мыслю».11 Лакан объединяет Фрейда с этой стороной Декарта. Другими словами, Фрейд не последовал за ним, поскольку Декарт отказывается от ответственности за истину и уверенность знания, помещая ее, вместо этого, в руки Бога, гарантии, поддерживаемой символической верой (Lacan, 1989:20).12

Теперь, возможно, мы можем сказать, что, благодаря попытке Декарта гарантировать истину знания апелляцией к Богу,13 историю современной науки можно охарактеризовать как постепенную попытку редуцировать истину до знания – редукция, которую, как утверждает Лакан, современная наука совершает только ценой сшивания субъекта.

У нас уже есть элементы, чтобы понять это утверждение. Мы увидели, как Декарт желал избавиться от своей субъективности, перенося ответственность на «внешнего» Бога. Бог, с этой точки зрения, должен действовать как гарант истины знания, которое мы получаем, используя свой индивидуальный разум, нечто, что требует веры субъекта в Бога. Таким образом, Декарт имплицитно признает связь между истиной и знанием, опосредованную субъектом, хотя связь эта фактически отрицается. Однако, по мере прогресса современной науки мы видим попытку покончить со всеми следами Бога как символической гарантии, заменив его реальной гарантией – той, что коренится либо в эмпирических фактах, либо в рационалистской логико-математике.14 Не случайно, что, когда наша символическая вера в Бога ослабла (из-за растущего осознания Его вымышленного статуса), стали появляться философские школы эмпиризма и рационализм. С этой точки зрения, существует попытка не просто отрицать роль Бога и субъекта, но форклюзировать Бога как символической гарантии истины, тем самым стирая или сшивая субъект – субъект, понимаемый в качестве структурно расщепленного между знанием и истиной (Lacan, 1989:5).15

Эта мобилизация сил против Бога (практиками, философами и историками науки), однако, просто привела к ряду замещений, которые оставили функцию Бога как гарантии невредимой во всем, кроме имени. С этой точки зрения, если мы называем Бога символическим Другим в качестве Имени-Отца, существует попытка заместить символическую гарантию (символического Другого) реальной гарантией (реальным Другим). Мы находим, к примеру, попытку заложить основание для уверенности знания в экспериментах, разработанных для того, чтобы проверить гипотезы, порожденные процессом генерализации из широкого диапазона сенсорных данных. Здесь сенсорное восприятие образует фундамент уверенности. Однако критика столь индуктивного подхода к науке привела к более изощренным попыткам укоренить науку в фальсификации гипотез. Здесь фундамент уверенности образовывал эксперимент, опосредованный логикой.16 Чему учат нас современные философы и историки науки, однако, так это тому, что такие попытки фундаментализма обосновать и объяснить практику науки всегда терпят неудачу. Действительно, именно указание на то, что есть общего у всех этих неудачных попыток, позволило Лакану предложить новый критерий демаркации для того, что образует научную практику: тенденцию форклюзировать символического Другого, редуцируя истину до знания; и – поскольку такая форклюзия невозможна, пока субъекты вовлечены в ее практику – соответствующую попытку сшить субъекта. Достаточно полистать любой учебник по науке, чтобы убедиться не только в преобладании отсылок к фактам (сенсорным данным) и математическим формулам, но и в отсутствии любых отсылок к субъективности: «Пусть х будет…», «Предположим, что…», и т.д.

Но что же насчет практики математиков? Верно ли, что из всех наук, математическая наука образует собой ту, в которой мы можем надеяться на неопровержимую уверенность без отсылок к каким-либо внешним гарантам, равно как и к субъективности ее практиков? Классические версии таких фундаменталистских стремлений внутри математики проходят под именами формализма, интуиционизма, логицизма и платонизма – именами, которые, по иронии, теперь стали ассоциироваться с кризисом в философии математики.17 Сегодня мы несомненно знакомы с широко распространенной верой в то, что на сцену вышла новая эра постфундаментализма. Обычно это выражено в контексте дисциплин, связанных с гуманитарными науками, социальными науками, и даже в физических науках. Однако ту же самую историю мы находим разыгрывающейся в математике. Каждый, кто знаком с литературой по философии и истории математики, признает, что со времен критики Расселом Фреге и сокрушительных эффектов, которые имели теоремы Гёделя о неполноте на программу Гильберта, основание математики само пребывает в кризисе.

Несмотря на это, математическая практика, сильнее, чем любая другая наука, демонстрирует целенаправленные попытки избавиться от любой внешней гарантии своей истины, стремясь вытянуть себя за собственные волосы, так сказать. Это, как мы увидели, включает одинаково невозможную задачу сшивания субъекта, даже такой нейтральной вещью, как число:

Чтобы показать вам, что присутствие Другого подразумевается уже в числе, мне стоит лишь указать вам на то, что ряды чисел можно исчислить, только введя ноль, более или менее замаскированным образом. Итак, ноль – это присутствие субъекта, который, на этом уровне, суммирует. Мы не можем вырвать его из диалектики субъекта и Другого. Мнимая нейтральность этой области скрывает присутствие желания как такового [Lacan, 1977b:226].

Действительно, согласно Лакану, эта неудачная попытка форклюзировать символического Другого и сшить субъект – это то, что математика фактически признает в теоремах Гёделя 1931 года:

[Современная логика], бесспорно, является строго детерминированным следствием попытки сшить субъект науки, и последняя теорема Гёделя показывает, что эта попытка терпит неудачу, в том смысле, что рассматриваемый субъект остается коррелятом науки, но коррелятом антиномиальным, поскольку наука оказывается определена посредством тупиковой попытки сшить субъект [Lacan, 1989:10].18

Косвенное подтверждение утверждения Лакана о том, что практика современной науки и математическая наука включают сшивание расщепленного субъекта (расщепленного между знанием и истиной) можно обнаружить в современных тенденциях в философии и истории науки и математики. То, что объединяет многие текущие исследования – это их попытка осветить важность индивидуального субъективного опыта самих ученых и математиков внутри конкретного социально-исторического контекста. Считается, что только так можно получить адекватное описание научной и математической практики, включая ее философию.19

Такие философы и историки обратились к «настоящей» практике работников в этих областях, вместо того, чтобы полагаться на основания, внешние по отношению к деятельности субъекта. С этой точки зрения, важно отметить, что:

[м]атематики за работой говорят и пишут, как если бы они выполняли динамические операции и конструкции. Буквально, этот язык предполагает, что математики воображают, создавая свои объекты, перемещая и изменяя их. В отличие от этой динамической картины, традиционный реалист, или платоник, считает, что предмет математики – независимая, статичная область. В глубоко метафизическом смысле, эта математическая область – вечная и неизменная, поэтому на вселенную невозможновоздействовать посредством операций, конструкций или какой-либо иной человеческой деятельности [Shapiro, 1997:14].

Внимательно изучая практику математиков и физиков, понимаешь, что никакая история или философия их дисциплин не может претендовать на полноту посредством объединения рядов статичных формул или фактических утверждений линейно прогрессивным образом. Это так же верно в отношении стандартной (ошибочной) идеи о том, что аксиомы априори обосновывают ветви математики. С этой точки зрения, аксиомы рассматривают либо как очевидные, либо как фактически предшествующие работе в области, которая производит соответствующие теоремы. В противоположность этому, однако, Шапиро отмечает, что хотя

Гёдель (1964) прав, [говоря], что аксиомы теории множеств «навязываются нам как истинные», … [в действительности] аксиомы при первом (или втором, или третьем) прочтении. Для любой ветви математики, психологическая необходимость аксиом и выводов, а также ощущение того, что аксиомы естественны и неизбежны, приходят только в конце процесса обучения, во время которого студент набирает большой практический опыт, работая в заданной системе, под руководством учителей [Shapiro, 1997:212].

Как отметил Лакатос, аксиоматизации любой ветви математики предшествует динамичная доформальная стадия (Lacatos, 1979). Такой период «характеризуется как период экспериментирования с возможностями разнообразных действий внутри… неартикулированных неопределенных структур…» – экспериментирования, которое вызвано интересом, например, к тому, что могло бы случиться «если бы действие с квадратным корнем распространилось на отрицательные числа, или как бы могло работать умножение в случае бесконечных количественных числительных». Смысл в том, что такие операции имеют решающее значение для понимания математической практики. «[О]на не становится определенной до тех пор, пока нет того, что можно было бы счесть приемлемой конструкцией и, таким образом, правильным выводом» (Shapiro, 1997:213).

Сходным образом, хотя и явно избегая психологического редукционизма, Лакан стремится осветить деятельность современного ученого, его субъективную драму, когда он вносит новый вклад в научное знание – субъективную драму, которая нередко сопровождается страданием, зачастую оканчивающимся психиатрическими заведениями. Мысль Лакана состоит в том, что отношение ученого к своей работе, его попытка, как правило, приложить максимум усилий для сшивания своей субъективности, имеет прямую связь со способом существования этого субъекта. Согласно Лакану, то, что форклюзировано из символического (Имя-Отца) возвращается в реальном галлюцинаций.20

Лакановское прочтение, таким образом, предполагает, что со времен Декарта история современной науки – это история усиливающегося импульса в направлении форклюзирования символической гарантии в пользу принятия реальной гарантии, той, что укоренена либо в реальном ощущений, мозга и генов, либо в реальном логико-математических структур. Ответ Лакана на эту (невозможную) задачу – его афоризм: «Другого Другого не существует». Смысл в том, что за символической гарантией (например, Богом, символическим Другим) не существует (реального) Другого (Природы или какого-либо гностически инспирированного злобного манипулятора). Напротив, то, что скрывает символическая гарантия – это факт того, что она скрывает нехватку в Другом, то, что Лакан называет «пропастью кастрации» (Lacan, 1977b:77). И, до тех пор, пока научная практика будет пытаться искать Другого Другого, она будет отчаянно стемиться закрыть разрыв все более разработанными теориями. С этой точки зрения, научное знание будет претерпевать быстрое разрастание с нескончаемыми смещениями от одного объекта исследования к другому. Вот почему, для Лакана, современная научная практика имеет сходство с паранойей. Ибо паранойя характеризуется форклюзией Имени-Отца и производством тщательно разработаных, хотя и строго логических, бредовых систем.

Но, возможно, мы находимся также в положении, позволяющем нам понять заявление Лакана о том, что с развитием методов и теорий, пригодных для поиска своего собственного объекта (objet petit a), психоанализ «сможет даже просветить нас в отношении того, что нам следует понимать под наукой» (Lacan, 1977b:7). Для начала отметим, что отношения между психоанализом и современной наукой явно нельзя постичь как функцию их соответствующих объектов. Нельзя, к примеру, сказать, что психоанализ можно свести к науке, показав, что объект первого можно прописать в терминах объектов второй, хотя бы потому, что объекты современной науки постоянно меняются. По выражению Лакана: «[т]о, что характеризует науку, это то, что у нее есть объект». Проблема в том, что «этот объект меняется… по мере того, как развивается наука. Мы не можем сказать, что объект современной физики сейчас тот же, что и при ее рождении… [или что] объект современной химии тот же самый, что и в момент ее рождения, который я бы датировал временем, начиная с Лавуазье…» (Lacan, 1977b:8).

Но если отношение психоанализа к науке нельзя артикулировать в терминах их соответствующих объектов, его, тем не менее, можно артикулировать в терминах субъекта. Таким образом, хотя современную науку можно охарактеризовать через ее попытку исключить субъекта посредством всегда неудачного процесса сшивания, психоанализ возвращает его в свои ряды, делая его именно тем, с чем он имеет дело. Современная наука, согласно Лакану, активно забывает субъективную драму своих практиков (Lacan, 1989:17-8); она забывает сам аппарат, при помощи которого она функционирует; современная наука эффективно «позволяет [ученому] забывать свою субъективность» (Lacan, 1977a:70). И именно указывая на значение этого активного забывания, психоанализ «может просветить нас в отношении того, что нам следует понимать под наукой». В действительности, даже если Фрейд и считал современную науку (обычно, в обличии физики термодинамики) идеалом, которому психоанализ должен следовать, нужно понимать, что функционирует это только в определенных отношениях, особенно в качестве идеала систематичности и логической строгости, с которой надлежит структурировать его исследования. Фрейд – по крайней мере, поздний Фрейд – был далек от стремления каким-либо образом свести психоанализ к современной науке. По его словам,

[к]аждая наука основана на наблюдениях и опытах, сделанных посредством нашего психического аппарата. Но, поскольку предметом нашей науки является сам этот аппарат, аналогия здесь заканчивается [Freud, 1940:159; курсив добавлен].

Современная наука, язык и математическая структура

Учитывая такой взгляд Лакана на современную науку и математику, как мы должны понимать заявление, сделанное им в 1973 году, от имени аналитического сообщества, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал»(Lacan, 1998:119)? Это чаяние, выраженное им еще в 1953 году: «Психоанализ обеспечит научную основу для своей теории или для своей техники, лишь должным образом формализовав важнейшие измерения своего опыта…» (Lacan, 1977a:77). В первом приближении, мы можем понять это утверждение как деклалирование его оппозиции любого рода эмпиризму, любой попытке «укоренить» психоанализ в эмпирических фактах, подтверждающих или же фальсифицирующих. Вторая причина, как говорит нам Лакан, это «обеспечить его собственную точность» (Lacan, 1977a:75). И, без претензий на исчерпывающий характер, еще одна причина стремления к формализации касается вопроса передачи; как, другими словами, передать психоаналитическое знание, не называя таковое знание именем собственным, и безотносительно к его значению; только математическая формализация «это матема, другими словами, только она одна может быть передана целостно» (Lacan, 1998:119). «У нас нет ни малейшего представления о том, что они означают, но они передаются» (Lacan, 1998:110). И здесь вспоминается знаменитое саркастическое высказывание Фейнмана: «Думаю, я смело могу сказать, что квантовой механики не понимает никто» (цитировано по Silver, 1998:357). Или замечание Гейзенберга о том, что «точная наука начинается с предположения о том, что рано или поздно всегда будет возможно понять природу, даже в каждой новой области опыта, но что мы не можем делать никакого априорного предположения касательно значения слова ‹понимать›» (цитировано по Barrow, 1998:185).

Где лежит возможность математики достичь своей точности и целостной передачи? Ответ очевиден: структура. Ибо структура нацелена не на описание содержания вещей самих по себе, как склонен предполагать эмпирический подход. Структура освещает то, что остается постоянным в потоке наших ощущений, а именно отношения между сенсорными восприятиями. Декартово желание уверенности, как мы помним, ведет его к сомнению, тем самым, к опустошению всего мысленного содержания. Именно это делает возможным появление маленьких алгебраических букв, очищенных от содержания, без значения, оставляя нетронутыми лишь отношения между ними.21 Именно такое значение имеет для Лакана математическая формализация. Учитывая постоянно меняющееся содержание образований бессознательного, включая симптомы, такая формализация (законов смещения и сгущения, к примеру) предлагает возможность гораздо более прочной теоретической отсылки – отсылки к лежащей в основе структуре, наряду с обещанием строгости и возможности передачи. Таково значение, которое придает математике и современная физическая наука:

Эйнштейн объявил, ни много ни мало, что «творческий принцип [науки] коренится в математике». Если математика не может сообщить нам ни одного факта о мире, а она, без сомнения, не может, тогда почему она столь бесценна для науки? Интуиция Пуанкаре является первым шагом к ответу: величайшая объективная ценность науки лежит в открытии, не вещей или фактов, но отношений между ними. «Ощущения нельзя передать… Но с отношениями между этими ощущениями дело обстоит иначе… Наука… это система отношений… только в отношениях надлежит искать объективность». Математика – наиболее подходящее средство для описания отношений и для их логического использования (Newton, 1997:135).

Согласно Фримену Дайсону, «физик строит теории с помощью математических материалов, потому что математика позволяет ему вообразить больше, чем он способен ясно помыслить» (цитировано по Newton, 1997:140). Таким образом, можно полагать, что математика неразрывно связана с мыслью, а значит, с языком. Это предполагает, что математика позволяет нам исследовать сами границы мысли и языка точным и систематичным образом, именно так, как Лакан желает использовать математику. Формализация, другими словами, это способ сгущения учения и способ формулирования, более точным образом, проблем, требующих решения, или же невозможностей, в терминах которых она позволяет объяснить физические события. Фактически, формулировка Лаканом реального как невозможного вытекает именно из такой перспективы, перспективы, инспирированной Койре в его обсуждении Ньютона (Koyre, 1965).

Разумеется, его описание реального через невозможное позднее изменится, чтобы показать тупики формализации. Однако идея объяснения феноменов в терминах невозможного сохраняется. Любопытно здесь то, что современная физическая наука подходит к объяснению своих феноменов в терминах чего-то, что невозможно постичь интуитивно (как в случае ньютонова бесконечного пространства) или реализовать на практике. К примеру, мы можем объяснить движение планет посредством отсылки к эллипсам, хотя на практике ни одна планета никогда не движется по идеальному эллипсу. И стоит отметить, что такие отсылки к невозможностям как основа научного объяснения не функционируют в качестве регулирующих идеалов, которых физические феномены могут достичь лишь асимптотично. Не является это и взглядом науки, которая маргинальна или устарела. Джон Барроу, к примеру, заявил не так давно, что «наука существует только потому, что некоторые вещи невозможны» (Barrow, 1998:190). В своей книге, с очень лакановским заголовком «Невозможность: границы науки и наука границ», хотя и признавая условную ценность скорости света, он отмечает, к примеру, что именно благодаря «невозможности передачи информации быстрее скорости света… можно отличить и организовать любую форму информации» (Barrow, 1998:25).

Однако основная идея, фундаментальная для лакановской перспективы, состоит в том, что и наши наблюдения, и наши мысли структурированы языком. Без сомнения, феномены, которые Лакан желает исследовать, это не наши сознательные мысли и наблюдения, но, скорее, (бессознательная) структура, которая лежит в основе и ниспровергает наши сознательные махинации как явленные в образованиях бессознательного. Тем не менее, связь с языком сохраняется. Фактически, эта связь между математикой и лингвистической структурой представляет собой нечто, что утверждается современными философами науки и математики с большей уверенностью. Стюарт Шапиро, к примеру, описывает взгляды на философию математики в своей книге как предполагающие, что «не существует четкой границы между математическим и физическим. В обоих случаях, то, как вселенная разделена на структуры и объекты – любого рода – зависит от наших лингвистических ресурсов» (Shapiro, 1997:261).22 Роджер Ньютон делает похожее замечание, когда предполагает, что

[к]огда мы говорим об истине чего-либо, первое, что следует отметить, это то, что это что-либо должно быть высказыванием или утверждением; вопреки частому использованию, не имеет смысла говорить об истине факта или об истине свойства… Настаивать на этом – не есть педантизм или мелочность. Формулирование утверждения – это попытка коммуницировать, и поэтому оно требует способных к передаче концептов и языка: истину, таким образом, нельзя отделить от человеческих концептов и нашего лингвистического аппарата [Newton, 1997:203].

Итак, на данном этапе, мы могли бы сказать, что Лакан объединяется с теоретической физикой и математикой как наукой о структурах. Однако структуры обычно рассматриваются как статичные, тем самым, игнорируется динамический элемент человеческой активности, поддерживающий эти структуры. Вспомним, к примеру, закон гравитации Ньютона. Все, что нам представлено, это алгебраические буквы и их отношения, вопрос «причинности» же остается в стороне. Вопрос, столь волнующий Лейбница в его критике Ньютона, состоял в том, что «является причиной» притяжения между телами. Ибо такое «беспричинное» притяжение, судя по всему, выдавало следы оккультного. Тем не менее, отказ Ньютона измышлять гипотезы («non fingo hypothesis») означал, что вопросы причинности были вторичны.23 Было достаточно того, что его формулы работают (ср. Shapin, 1996:62-4).

То, что удерживает Лакана от полномасштабного применения такого математически-структурного подхода в отношении психоанализа, однако, это попытка современной науки и математической практики исключить измерение субъекта – где субъект, стоит подчеркнуть, не относится к какому-то прихотливому субъективному мнению. Таким образом, субъект Лакана предлагает нам проницательный способ подойти к практике современной науки и математики – подход, который, как мы увидели, имеет некоторое сходство с подходами, предложенными тем или иным образом современными философами и историками математики и науки.

Лакановский психоанализ: между наукой и этикой

Исходя из вышеизложенного, становится ясно, что математическая формализация привлекает Лакана потому, что ее опора на структуру дает надежду на точность и комплексную передачу. Кроме того, математическая формализация отсекает то, что могло казаться необходимой связью с квантификацией. Ибо математика так же точна в области качеств, как и количеств. Общая топология, к примеру, это математическая область, которая фокусируется на понятиях окрестности, границ и тому подобном. Но, хотя Лакан и спешит указать на то, что стремиться к математизации оправданно, отношение психоанализа к такой формализации не должно быть таким, чтобы сводить к ней все его поле. То, что отличает его усилия от попыток сделать из психоанализа математическую науку, это, как мы увидели, тенденция современной научной и математической практики исключить субъект. Психоаналитический подход ставит под вопрос попытку стереть динамический характер математических конструкций путем игнорирования субъективной драмы теоретика c помощью апелляций к нейтральности и «строгой» объективности.24

В контексте психоаналитического праксиса, таким образом, Лакан настаивает на том, что «аналитический фокус свести к математическому нельзя. Именно поэтому и отличается дискурс психоанализа от дискурса научного» (Lacan, 1998:117). Цель, таким образом, не состоит в том, чтобы сделать математику основополагающей. Скорее, математика призвана, благодаря своей точности, более явно осветить свои тупики, очерчивая пространство, в котором должна возникнуть темпоральность субъекта. Для Лакана, то, что обнаруживает «хорошая» математическая практика, это осознание своих границ. Задача состоит в том, чтобы очертить и актуализировать то, что не является формализируемым (реальное jouissance субъекта и желание, которое его поддерживает), доведя формализацию до самых ее пределов. Отсюда его постоянные отсылки к логическим и математическим парадоксам, и его утверждение, что «реальное может быть записано только на основе тупика формализации» (Lacan, 1998:93).

Таким образом, Лакан использует математику иначе, нежели в типичной математической или современной научной практике. Вместо того, чтобы задействовать ее для того, чтобы укоренить ее практику в определенности формализованной структуры, он использует ее для того, чтобы очертить границы универсального знания, для того, чтобы субъект пережил свою собственную сингулярную истину. Отношения между истиной и знанием в психоанализе не мыслятся ни в терминах экстернальности, ни в терминах редукции. Лучше всего, пожалуй, их отношения характеризуются в терминах ленты Мёбиуса (Lacan, 1989:5). Истина субъекта (его или ее психосексуальное желание) относится к символической структуре динамическим темпоральным образом.25 И, если психоаналитическое вмешательство метит в истину субъекта (анализанта), это означает, что психоанализ, для Лакана, имеет в своем распоряжении не теоретическую концепцию его знания, а, скорее, практическую концепцию его знания. С этой точки зрения, праксис психоанализа – этический. Он призван производить вмешательство таким образом, чтобы побудить анализанта действовать этично в отношении своего желания. В этом смысле, математическая конструкция структурно гомологична тому, что Лакан называет конструкцией фундаментального фантазма во время завершающей части анализа.26

С психоаналитической точки зрения, таким образом, ученый или математик занимают структурно эквивалентную анализанту позицию. Точно так же, как ученый сталкивается с символически структурированной реальностью, символическим Другим, анализант сталкивается с аналитиком как заместителем Культуры анализанта, опять же, символическим Другим. Точно так же, как анализант предполагает, что аналитик знает истину о его или ее желании, ученый предполагает, что у Природы есть ключи от своей истины. В обоих случаях, участие субъекта в этом символическом Другом «забыто». Однако, как ученый, так и анализант, оба зачастую наталкиваются на границы символического Другого. Иногда они мельком замечают нехватку в Другом. Именно эта пустота заполняется тотализирующими фантазиями, фантазиями Всего, целого Другого. В математике такие фантазии находят выражение в фундаментализме Платона, формализме, логицизме и классическом интуиционизме. В науке эти фантазии выражены в фундаментализме реализма, рационализма и эмпиризма. Только подумайте о сегодняшних Теориях Всего (ToEs), Теориях Великого Объединения (GUTs) или Проекте Генома (целью которого в массовом воображаемом является предоставление всеобъемлющей картографии человеческой природы). В психоанализе фантазия целостности, с которой там встречаешься, это, разумеется, Идеальные Сексуальные Отношения.

В контексте психоаналитической практики, психоаналитик занимает место, поочередно, символического Другого и нехватки в Другом, в попытке вывести на поверхность фантазии анализанта. Это означает, что позиция аналитика именно такова: позиция, обозначенная Лаканом как objet petit a. Аналитическая позиция, таким образом, не имеет ничего общего с его или ее «реальной» личностью, его или ее индивидуальностью. Достаточно послушать рассказы пациентов Фрейда об их аналитическом опыте, особенно их взгляды на самого Фрейда. Перед нами предстают поразительно противоречивые портреты, которые никак нельзя согласовать друг с другом. Мы видим, другими словами, что если аналитик действует должным образом, то, что возникает, это не единая картина аналитика, а серия портретов, каждый из которых драматизирует символического Другого конкретного анализанта и фантазии, скрывающие нехватку Другого.

Это означает, что для того, чтобы аналитик функционировал эффективно в качестве objet petit a (фантазматического воплощения нехватки в символическом Другом анализанта), его или ее собственное желание должно быть чистым. В этом отношении, Лакан сравнивает анализ, скорее, с алхимией, чем с химией (Lacan, 1977b:9). Ибо алхимия требовала для своей практики чистоты души практикующего, чего-то, что в психоанализе должно достигаться посредством обучающего анализа. С этой точки зрения, желание аналитика должно быть очищено. Оно должно быть очищено до такой степени, что его или ее собственный символический Другой и фантазии не вмешивались – или, по крайней мере, не использовались в качестве орудия – в лечение. Только так может аналитик должным образом занять место objet petit a, который есть не что иное, как причина желания субъекта. Это (динамическая) причина, которую современная наука и математика отбрасывают в своей попытке свести всё к (статичной) структуре, являющейся Всем, причина, сам статус которой – это статус срыва, неудачи структуры включить всё, что заставляет закон терпеть неудачу.27 Если для современной научной практики субъект исчез, то для психоаналитической практики субъект всегда находится в динамическом состоянии исчезновения.

Таким образом, психоанализ задействует математическую формализацию не для того, чтобы свести свое поле к полной структуре, а, скорее, чтобы актуализировать невозможность полной формализации, и использовать ее в этом качестве для целей ориентации своей практики. Но для чего? Цель такой ориентации состоит в том, чтобы произвести изменение в этической позиции субъекта в отношении его или ее истины в качестве фантазматического желания; сдвиг, который, кроме того, почти всегда сопровождается удивлением, таким же удивлением, которое, должно быть, испытал Ньютон, когда изобрел формулу, которую его символически структурированная Природа, казалось, «знала». Другими словами, психоаналитическая теория в контексте лечения оставляет пространство открытым (олицетворенным objet petit a), чтобы позволить возникнуть сингулярности анализанта как таковой – одновременно в качестве субъекта желания и объекта jouissance. Она принимает как данное тот факт, что ценность этого неизвестного нельзя вывести из самой структуры психоаналитической теории, и не пытается это делать. Именно этого призвана достичь ее практика с каждым анализантом, с которым она сталкивается, по одному. Короче говоря, теория подчинена праксису.

Однако, если психоаналитический праксис отграничивает себя от господствующего способа практики, утвержданного современной наукой и математикой, это не должно приводить к ложному заключению, что Лакан подразумевает отречение от математики. В конце концов, его последовательное усилие задействовать математическую формализацию в психоанализе говорит об обратном. Однако это обратное – с петлей. Как замечает Брюс Финк, современная наука, включая математическую науку,

сшивает лакановский субъект, тем самым сшивая его причину (как Истину). Поскольку она исключает психоаналитический субъект и объект, точка зрения Лакана в 60-х годах состоит в том, что науке придется претерпеть некоторые серьезные изменения, прежде чем в ее сферу можно будет включить психоанализ. Другими словами, формализации психоанализа в матемах и строго определенных клинических структурах – столь характерных для работы Лакана в тот период – недостаточно для того, чтобы превратить психоанализ в науку, ибо сама наука пока еще не готова включить в себя психоанализ. Сначала наука должна принять специфичность психоаналитического объекта. Таким образом, точка зрения Лакана в то время состояла в том, что наука пока еще не адекватна задаче вмещения в себя психоанализа [Fink, 1995a:140; курсив добавлен].

Если что это описание и подразумевает, так это то, что лакановский психоанализ может предоставить современной научной практике понимание, которое, будучи инкорпорировано, может привести к изменению этических отношений между ученым и его или ее работой.

Я бы хотел завершить этот раздел предположением о том, что недавний пересмотр Майклом Детлефсеном математического интуиционизма, и в частности Брауэра, предоставляет очертания такой модели.28 «Назад к Брауэру» Детлефсена стремится акцентировать математику в качестве деятельности и опыта.29 Он предлагает «воспринимать этот акцент на акциональном или практическом характере математики серьезно, и, таким образом, исследовать возможность обращения с брауэровской эпистемологией как основанной, скорее, на практической, нежели теоретической концепции математического знания» (Detlefsen, 1990:521). С этой точки зрения,

акцент на опыте может быть также отчасти попыткой выразить идею о том, что существует, так или иначе, нечто более ценное в том знании, что несет с собой способность делать нечто, чем в том знании, которое состоит исключительно из интеллектуального «признания» или «принятия» пропозиции. Истинное знание – если развивать идею дальше – воодушевляет и дает возможность. Оно побуждает к действию. Это больше, чем просто снять интеллектуальную шляпу перед пропозицией. Практическое знание, таким образом, проникает до уровня нашего умственного бытия, до которого теоретическое знание или чисто интеллектуальное знание обычно не добирается [Detlefsen, 1990:522].

Таким образом, из нашего описания становится ясно, как Лакан подходит к отношению между психоанализом и наукой путем двойного исследования, нацеленного одновременно на научность психоанализа и «психоанализ науки». Первое осуществляется посредством математической формализации; а второе – посредством этики отношения субъекта к своей истине в качестве нехватки в символическом Другом. Таким образом, если психоанализ нельзя свести к математической науке, нельзя свести его и к этике, хотя отношения с ними обоими у него сохраняются. Судя по всему, следовательно, что «психоанализ занимает место – возможно, невозможное место – между наукой и этикой, и тогда опыт имеет для Лакана двойное значение, опыта и эксперимента, тогда как в науке эти два значения разделены. Именно эксперимент над субъектом дает опыт этики» (Regnault, 1991:44).

Заключение

В этой главе я попытался прояснить взгляды Лакана на современную науку и то, как он артикулирует ее отношение к психоанализу. Я настаивал на определении науки как современной для того, чтобы отграничить ее от античной эпистемы, ей предшествующей. Этим Лакан сильно обязан Койре.Однако Лакан дополняет эту мутационную концепцию научной революции пониманием, почерпнутым из психоаналитического праксиса: субъектом.

С этой точки зрения, современная наука отличается от не-науки на основании форклюзии первой Имени-Отца, символической гарантии Истины. Тем самым она сшивает субъект, отделяя его от его истины – субъект, сам статус которого есть статус разделения (между «как» знания и «почему» истины). Таким образом, вопрос «Является ли психоанализ наукой?» заменяется вопросом о том, «При каких условиях наука смогла бы включить психоанализ в свою сферу?». Это не вопрос того, соответствует ли психоанализ установленному научному идеалу, но вопрос того, какие теория и практика являются подходящими, учитывая особый тип феноменов, который он желает изучать, и эпистемологические проблемы, ими порождаемые.

С лакановской точки зрения, решающим в признании особого характера практики современной науки являются не методы, на которые она опирается, и не объекты, которые она изучает. То, что является важным, это позиция субъекта в отношении Природы и своей работы, то, что не учитывали традиционные истории и философии науки и математики. «Позволим себе сказать, что субъект изучается не часто», заметил Лакан в 1965 году (Lacan, 1989:18). Только в последнее время историки и философы науки стали предпринимать попытки в этом направлении.30

Уделяя внимание установке Фрейда в отношении его области исследования, Лакан устанавливает связь с декартовским методом сомнения, располагая их оба в желании уверенности – уверенности, которая бы позволила использовать свой разум без отсылки к текстуальным авторитетам. Таким образом Лакан смог одновременно заявить, что современная наука была необходимым условием для возникновения психоанализа, и что Фрейд расширил сферу разума за пределы сознательного самообладания, которое требовало поддержки Бога в качестве Имени-Отца. Кроме того, это расширение сделалось явным посредством связывания бессознательных процессов с лингвистическими приемами и работой сновидения – нечто, что сам Лакан систематизировал посредством использования понятий из лингвистики, в особенности из ее теорий, касающихся структуры языка.

Именно эта отсылка к структуре возвещает о позитивном измерении для отношений между психоанализом и наукой. Поскольку психоанализ изучает структуру, наука математики является законным источником не только вдохновления, но и знаний, которые строго разработаны и способны к передаче. Психоанализ желает утверждать свои устремления в качестве научных, не сводя, однако, себя к (математической) науке. Это возвещает о негативном измерении для отношений между психоанализом и наукой. Ибо фундаменталистский импульс математической науки грезит о полном Другом, тем самым сшивая субъекта. Именно с этим исключенным субъектом науки психоанализ и имеет дело. Другими словами, психоанализ помещает нехватку в Другого, нехватку, которую можно очертить посредством формализации, но которая зарезервирована в качестве пространства, в котором может найти выражение этическое измерение (связанное с сингулярностью субъекта).

Таким образом, перед нами предстают любопытные отношения между математикой как парадигмой современной науки, c одной стороны, и психоанализом, с другой. Эти отношения предполагают, во-первых, что проблемы структуры и формализации, встречающиеся в психоанализе, могут найти более приемлемую формулировку, будучи переведены в проблемы, расположенные в хорошо развитых ветвях математики, таких как общая топология. С этой точки зрения, позитивное измерение отношений гомологично существующему между математикой и, скажем, физикой. Во-вторых, однако, они предполагают, что проблемы, касающиеся оснований математики, можно плодотворно сформулировать в терминах сексуальной любви, как с ними имеет дело психоанализ.31 С этой точки зрения, последовательные усилия ежедневной практики математиков сшить субъект порождают симптом дисциплины – симптом, который проявляется в форме кризиса оснований. Психоанализ полагает, что этот кризис связан с попыткой свести истину к знанию, тем самым затушевывая роль субъекта желания и его фантазматически структурированного jouissance.

Без сомнения, психоанализ пока еще не формализовал себя до того уровня, который мы привыкли ожидать от современной науки, подобной физике – по крайней мере, ту часть себя, которая поддается такому обращению.32 В терминах Лакатоса, психоанализ до сих пор находится на доформальной стадии развития, что, разумеется, не то же самое, что сказать, что он не является точным. Однако, благодаря немалым усилиям Лакана, такие попытки находят свое место на переднем крае сегодняшней психоаналитической исследовательской программы.33 С другой стороны, однако, психоанализ не принимает математическую формализацию в качестве своего единственного или даже главного идеала. Даже если бы ему пришлось разработать полноценную ветвь психоаналитической математики, все равно было бы безосновательно полагать ее (современной) наукой. Все потому, что психоаналитический праксис включает еще одно измерение, по меньшей мере, равной важности, а именно, этическое измерение сингулярной истины субъекта. Можно даже сказать, что само внедрение этого последнего измерения в науку не предполагало бы ничего, кроме ее радикальной реконцептуализации. Такое внедрение, иными словами, составило бы необходимое условие того, чтобы наука смогла включить психоанализ в свою сферу.

1 Я благодарю Ричарда Дэя, Марка Девенни, Джеса Ферни, Дэвида Ховарта и Янниса Ставракакиса за предложенные комментарии к ранним версиям этой главы.

2 По этому вопросу смотрите также 2000 выпуск журнала Umbr(a), озаглавленный «Наука и истина», в особенности Morel (2000), Мilner (2000) и Groom (2000).

3 Другие источники влияния на лакановскую концепцию науки включают Башляра, Кангилема и Мейерсона. См. Koyre (1956, 1965, 1978) и Мeyerson (1930, 1991).

4 Касательно различия между современным понятием математизированной эмпирической науки и математики античной эпистемы (как функции пар случайность/невозможность и бесконечный/конечный) см. Мilner (1991:34-8, 1997:109-114 и 2000) и Zizek (1996:209, 1997:159-60). Ср. также Foucault (1973). Касательно взглядов Лакана об отношениях между конъектурной и гуманитарной наукой см. Lacan (1989:11) и Leupin (1991:4-21).

5 Прекрасное библиографическое эссе на эту тему – см. Shapin (1996). Некоторые позднейшие историографические работы о возникновении современной науки в 17-м веке – см. Dear (1997, 1998), Eamon (1994), Shapin (1994), Gooding (1990, 1992), Wallace (1992) и Huff (1993). Критический обзор недавней литературы по истории науки – см. Golinsky (1998). О роли эксперимента в английском контексте – см. Shapin и Schaffer (1985). О влиянии континентальных математиков-иезуитов на работу Ньютона (рождение физико-математико-экспериментальной концепции науки) и общем интересе континенталов относительно того, как отдельные эмпирико-экспериментальные утверждения могли бы должным образом достичь статуса всеобщих утверждений – см. Dear (1995).

6 Холл полагает, что такой аргумент потребовал бы следующих шагов: во-первых, ряды исторических событий, объединенных термином «научная революция», разбиты на версальскую революцию, коперниканскую революцию, гарвейскую революцию, галилейскую революцию, и так далее, как ряды отдельных эпизодов; во-вторых следует признать что «революции», подчас более влиятельные, появлялись и в 18-м веке и позднее в связи с именами Лавуазье, Юнга-Френеля, Дарвина, Джоуля-Клаузиуса, Фарадея-Максвелла, Эйнштейна, Планка и так далее. Наконец, утверждается, что науку интересует не поиск реальности, но, скорее (используя удачное выражение), «правдоподобные истории»; в любой период истории (включая настоящий, разумеется) ученый не может сказать, соотносится ли какая-либо конкретная пропозиция с реальной структурой Вселенной, а может лишь объяснить, почему эта пропозиция кажется более вероятной, нежели другие, и как она согласуется со всеми или большей частью релевантных данных. Поскольку причины для признания какой-либо конкретной пропозиции приемлемой варьируются, и данные меняются, меняются и научные пропозиции [Hall, 1970:209-10].

7 Касательно других предложенных условий возможности (появления психоанализа), они включают кантовскую этику (сигнализирующую о разрыве с этикой, воспринимаемой в терминах Верховного или Христианского Блага) и упадок отцовской функции в современных западных обществах.

8 Касательно отношений между картезианским и классическим скептицизмом, см. Burnyeat (1983).

9 О субъекте высказанного и субъекте высказывания – см. Dor (1997:147-155). Ср. также Benveniste (1971:195-246).

10 Под jouissance подразумевается психосексуальное наслаждение, которое не обязательно приятно, (бессознательное) наслаждение, которое, предположительно мы испытываем, когда цепляемся за симптом, вызывающий у нас (сознательное) неудовольствие. О концепте jouissance см. Evans (1996)под заголовком «jouissance», и Evans (1998).

11 В своих «Размышлениях-II» («Meditation-II»), к примеру, Декарт утверждает, что «[м]ы должны решительно заключить, что эта пропозиция: Я есть, я существуюс необходимостью является истинной каждый раз, когда я ее произношу, или когда мысленно ее постигаю» (Descartes, 1972:150). В другом переводе читаем: «Я должен наконец заключить, что эта пропозиция, Я есть, я существую с необходимостью является истинной всякий раз, когда я ее выдвигаю или постигаю своим разумом» (Descartes, 1984:17).

12 Различие между этими двумя сторонами Декарта, возможно, дает основание для недавних призывов Жижека к возвращению к картезианскому когито. С этой точки зрения, возвращение к картезианскому когито – это возвращение к пунктирному субъекту, чья уверенность укоренена в самом акте сомнения, возвращение к субъекту, зримо расщепленному между истиной и знанием (нежели к неразделенному индивиду, возможному благодаря разрыву или схлопыванию истины и знания посредством разделения или редукции). Такое возвращение, следовательно, повлекло бы за собой необходимую дополнительную задачу, а именно – показать, как пустой картезианский субъект знания всегда преследуется своей обратной стороной, сшитым субъектом jouissance-истиной. См. Zizek (1998:1-7, 1999a:1-5). Ср. также Dolar (1998) – об отношениях между картезианским когито и субъектом бессознательного.

13 Возможно, мы могли бы сказать, что событием (красноречивое выражение которого дают работы Декарта), драматизирующим эти сложные отношения (между иcтиной и знанием), была встреча галилеевского знания и его угроза Истине католической церкви.

14 Ср. логический позитивизм. См., к примеру, Ayer (1971). Критика этой позиции – см. Austin (1962).

15 О лакановской концепции форклюзии – см. Grigg (1998).

16 Ясное и простое описание этих перемещений – см., к примеру, Chalmers (1994).

17 Дополнительная литература по истории и философии математики – см., к примеру, Detlefsen (1996), Irvine (1996), Whiteside (1960).

18 О роли ноля в осуществлении сшивания субъекта в контексте «Оснований арифметики» Фреге – см. классическое «Suture» Jacques-Alain Miller’а (Miller, 1977-8).

19 Пересмотр математической практики, принимающий во внимание элементы субъекта, языка, общества и культурный контекст – см. Resnik (1992), Putnam (1975), Hersh (1979, 1998), Goodman (1979), Kitcher (1983), Mahoney (1990), Mancosu (1996), Rouse (1987), Shapiro (1983), Thurston (1998), Tymoczko (1998). Похожий пересмотр практики ученых-физиков – см. Bloor (1976, 1981, 1983), Gooding (1990, 1992), Latour (1987), Latour и Woolgar (1986), Hatfield (1990) и Pickering (1992, 1995). Об отношениях между физической наукой и социальной/гуманитарной наукой – см. Salmon (1992), Hollis (1994), Cohen (1994), Dallmayr и McCarty(1977) и Ryan (1970).

20 Индивидуальные последствия сшивания субъективности часто манифестируются через столкновение с (или погружение в) безумие. В области математики, вспомним душевные страдания Кантора и Мейера (Lacan, 1989:18; см. также Charraud, 1994). Или же, в области психоанализа, подумаем о Ференци или Ранке. С психоаналитической точки зрения, этичный ученый не отступает перед нехваткой в Другом, пытаясь заполнить ее фантазиями о Целостности (см. Fink или Miller, этот том); вместо этого, этичный ученый изобретает. Возможно, это один из способов чтения различия между «паранойяльным» открытием повсюду тайных анаграмматичных значений Соссюра и поэтическим путем изобретения Якобсона. Или, в контексте мнимых противоречий в теории квантовой механики, это дает нам схему для чтения отношений между Эйнштейном-Бомом, с одной стороны, и Бором-Гейзенбергом, с другой. На уровне социума, последовательные усилия сшить субъект научной инициативой в целом могут иметь гомологичные последствия, начиная с возвышенного (современная литература и поэзия как ответ на науку лингвистики – ср. Foucault (1973:299-300) и Milner (1990:38-9)) – и заканчивая насильственным (расизм как последствие стирания социальной наукой сингулярности субъекта путем статистизации).

21 О значении букв для Лакана – см. Goux (1991), главы 4 и 6 в Chaitin (1996), и главу 11 в Julien (1994).

22 Фактически, согласно Шапиро, математика – это наука структуры. Так, предмет арифметики – это структура натуральных чисел, паттерн, общий для любой системы объектов, имеющей отдельный изначальный объект и отношения преемственности, которые удовлетворяют принципу индукции. Грубо говоря, сущность натурального числа – это отношения, которые оно имеет с другими натуральными числами. Быть натуральным числом 2 – значит, быть не более, чем преемником преемника 0, предшественником 3, первым простым числом, и так далее. Примерами структуры натуральных чисел являются конечные порядковые числительные фон Неймана, цифры Цермело, арабские цифры, последовательность отдельных моментов времени, и так далее. Структура является общей для всех редукций арифметики. Схожим образом, евклидова геометрия касается структуры евклидова пространства, топология – топологических структур, и так далее [Shapiro, 1997:5-6].

Итак, сходным образом, психоаналитическая математика касается бессознательной структуры. Разумеется, любая формализация, равно как и любая теоретизация, должна учитывать и рассматривать вплотную конкретные трудности психоаналитического опыта, эпистемологические или же технические. Другими словами, нужно сопротивляться тому, чтобы позволить предписанию формализировать превосходить свою инструментальную функцию, трансформируя его в самоцель, описывая волнующие вопросы сопротивления и переноса. По этому вопросу – см. дебаты между Лэнгсом и Бадаламенти, с одной стороны, и Бергойном, с другой (1994-5).

23 В терминах Аристотеля, «причина» ньютоновской науки формальна. В своей «Науке и истине» Лакан связывает действующую причину Аристотеля с магией и алхимией, конечную причину – с телеологической эсхатологией религии, а материальную причину – с психоанализом (Lacan, 1989).Описание этого – см. Nobus (этот том).

24 Измерение субъекта стерто не только со стороны теоретика, это измерение стерто и со стороны изучаемых субъектов. Каким образом? Путем сведения субъекта к позиции в замкнутой структуре таким образом, что это маскирует расщепленный характер субъекта. В теории игры, к примеру, субъект сведен именно к такой позиции (нападающий или защитник) и обусловлен заранее заданным окончанием, в терминах которого шаги, которые он предпринимает, объясняются-просчитываются как комбинаторные и представляются осязаемыми в матричной форме (Lacan, 1989:9).

25 В своей «La Topologie Ordinaire de Jacques Lacan» на стр. 30 Jeanne Granon-Lafont (1985) объясняет, что «[т]олько темпоральное событие [второй оборот или повторение записи] разграничивает оборотную и правую стороны, которые разделены временем, необходимым для того, чтобы совершить дополнительный оборот. Дихотомия между этими двумя понятиями, оборотной и правой сторонами, возникает вновь только путем вмешательства нового измерения, измерения времени. Время, как континуум, производит различие между двумя сторонами. Если больше не существует двух тактов для ленты Мёбиуса, но лишь одна сторона, необходимо время, чтобы объяснить ленту» (цитировано по Leupin, 1991:21, примечание 28).

26 Здесь важно отметить, что деятельность формализации обнаруживается как на стороне аналитика, так и на стороне анализанта. В первом случае, формализация осуществляется в режиме теоретизации, даже если эта теоретизация чувствительна к своим границам. Во втором случае, формализация осуществляется в режиме компактификации. Аналитический материал систематически редуцируется, чтобы обнаружить одновременно паттерн или структуру, объединяющую свободные ассоциации субъекта, и край дыры, вокруг которой они вращаются.

27 Ср. обсуждение Лаканом tuche и automaton в главе 5 Семинара XI (1977b). Ср. также Miller (1989b) и Verhaeghe (этот том).

28 Похожий пересмотр отношения философии математики к математической практике – см. Tymoczko (1998:385-398).

29 Об отношениях между интуицией и математическим изобретением – см. Hadamard (1945). Хотя и устаревшее и очень личное, его описание включает много интересных иллюстраций, как исторических, так и современных.

30 Возможно, здесь стоит отметить, что предписание принимать в расчет субъект не подразумевает какого-либо рода субъективный релятивизм. Точнее было бы сказать, что психоанализ включает измерение «объективно субъективного». Об этом см. Ziziek (1997:119-22).

31 Разумеется, Лакан не был первым или единственным, кто предположил связь между математикой и бессознательным. Так было, например, в случае с И. Херманном, У. Бионом и И. Матте-Бланко. См. также Burgoyne (этот том).

32 Критическая оценка использования Лаканом математики – см. Dor (1996).

33 См. Burgoyne (2000), Morel (1994), Vappareau (1985) и Charraud (1997, 1999). Другие злободневные вопросы, ориентирующие психоаналитическую исследовательскую программу, включают: «Является ли завершение анализа разным для мужчин и женщин»? и «Что может служить основой психоаналитического сообщества, объединяющего субъектов, достигших окончания своего анализа»?

Психоанализ в России. Глинос/Ставракакис «Позы и уловки: о лакановском стиле и использовании математической науки»

Материал с сайта 

 

Читать Лакана трудно. Несомненно. По крайней мере, в этом мнении сходятся как сторонники, так и критики Лакана. Очевидно, что, когда к этому добавляется еще и математическая наука, легче от этого, мягко говоря, не становится. Большинство из нас чувствует себя неуверенно уже относительно простейших математических выражений, не говоря уже об отсылках к таким эзотерически звучащим подразделам науки, как общая топология или теория узлов.

Когда мы изучаем устройство вселенной, от самых отдаленных галактик и сверхновых звезд до клеток, синапсов и кварков, мы не удивляемся, когда сталкиваемся с дискурсом, который кажется нам чужим. Научный дискурс, в общем и целом, непонятен и наполнен непроницаемым жаргоном, на овладение которым требуется значительное количество времени и волевых усилий. Люди не ожидают, что поймут квантовую механику, и счастливы признать свое невежество. С другой стороны, когда мы изучаем человеческую природу, психические процессы, личности и эмоции, а также работу разума, мы ожидаем, что соответствующие модели и дискурсы понять будет легко. Потому что предполагается, что они говорят нам нечто о нас самих – нечто, другими словами, относительно чего каждый из нас может претендовать на некоторую компетенцию и знание. Это естественное ожидание, глубоко укоренившееся. Настолько, что сами ученые выражают разочарование по поводу того, что разум не желает раскрывать свои тайны. Поэтому когда лакановский психоанализ – претендующий на то, чтобы быть таким дискурсом о нас самих – делает, как кажется, все возможное, чтобы пресечь прямое понимание, когда Лакан ни минуты не колеблется, заручаясь поддержкой математической науки, это не может не казаться еще большим усугублением ситуации.

Никому не нравится чувствовать себя глупым. В самом деле, редко кого не посетила мысль о своей уязвимости после отчаянных попыток понять «Écrits» Лакана. Эта уязвимость лишь усиливается, если лакановский семинар или текст рекомендует почитать друг или профессор, которого мы уважаем. Эта уязвимость очень быстро может превратиться в разочарование, страх и даже гнев.

Только представьте, в таком случае, что случится, если придет некто и объявит Лакана обманщиком. Предположим, далее, что этот «некто» – очень уважаемый ученый, не меньше. Репортажи текущих событий, пресс-релизы, передовицы и радио-программы внезапно наводняются расхожим знанием о том, что «король – голый»; что трудный, даже вычурный, дискурс Лакана – не более, чем упражнение в обскурантизме джойсовского размаха; что математические инициативы Лакана не имеют никакого отношения к психоанализу. Только представьте, какое облегчение и удовлетворение! В обществе, где правит императив «лозунга», мы можем теперь с чистой совестью отложить в сторону эту тяжелую книгу.

Эта история – не просто история. Эта история, которая в определенной степени способствует объяснению популярности бестселлера Алана Сокала и Жана Брикмона (далее – С&Б), под названием «Интеллектуальные уловки» (S&B, 1998). Это книга, в которой авторы, оба ученые, спорят с тем, как применяется математическая наука в работах многих французских интеллектуалов: Кристевой, Иригарей, Латура, Бодрийяра, Делеза и Гваттари, Вирильо и Лакана.

Алан Сокал, профессор физики в Нью-Йоркском университете, в частности, взял на себя задачу защищать ортодоксальную концепцию научного дискурса от мнимого насилия, происходящего на парижской интеллектуальной сцене – насилия, которое приобрело статус гегемонии в определенных западных академических кругах. Он начал свое контрнаступление с написания умышленно «фиктивной» статьи о герменевтике квантовой гравитации, которую отправил на публикацию. После того, как статью приняли и опубликовали в журнале «Social Text» (Sokal, 1996a), он тут же объявил ее мистификацией – так называемая «мистификация Сокала» (Sokal, 1996b) – тем самым положив начало интересной и плодотворной международной дискуссии на тему интеллектуальных стандартов постмодернистских академических кругов [2]. Однако «Интеллектуальные уловки» стремятся поднять ставки еще выше, тем самым образовывая своего рода кульминацию начального проекта Сокала.

В отличие от работ Жака Лакана, читать «Интеллектуальные уловки» легко, даже увлекательно. Главы, каждая из которых посвящена какому-либо французскому интеллектуалу, включают в себя ряд отрывков, объединеннных воедино короткими комментариями, зачастую в форме ироничных междометий.

В данной работе мы сосредоточимся, главным образом, на их главе о Лакане. Мы поставим под вопрос главную идею критических замечаний С&Б, нацеленных на то, чтобы подорвать законность стиля Лакана и его использования математической науки. Однако наша цель тщательно ограничена. Мы не утверждаем, что Лакана легко или весело читать. Мы непредлагаем детальные объяснения лакановских понятий. Мы не показываем, какие новые идеи и способы мышления он привносит в понимание психических процессов (разве что косвенно). Не предлагаем мы и причин, по которым Лакан заслуживает того, чтобы изо всех сил пытаться его понять. Наши доказательства ограничены, по большей части, тем, чтобы показать, почему С&Б не сумели состряпать дело против Лакана не только на основании общепринятых стандартов интеллектуальной целостности, но также на основании стандартов их собственного выбора.

Расставляя декорации

В предисловии к английскому изданию их «Интеллектуальных уловок» Алан Сокал и Жан Брикмон выбирают в качестве мишеней две различные цели:

1) Интеллектуалов, которые, по их утверждению, насилуют научные и математические понятия. Их обращение к термину «насилуют», несомненно, свидетельствует о серьезности выдвигаемых ими обвинений; и они утверждают, что это насилие принимает, по меньшей мере две – не обязательно несвязанных – формы. Либо к таким понятиям прибегают «без малейшего оправдания» (ix) в отношении обсуждаемого вопроса, или же ими разбрасываются для того, чтобы придать вес своим заявлениям (перед своей преимущественно ненаучной аудиторией) без «какого-либо учета их уместности или даже значения» (ix-x).

2) Эпистемологический релятивизм «постмодернистской науки», идею о том, что «современная наука – не более чем ’миф’, ’нарратив’ или ’социальная конструкция’ среди прочих других» (x).

Разумеется, обе эти мишени не всегда можно найти в работах каждого из авторов, которых они обсуждают. Вторую мишень, к примеру, нельзя найти в работах Лакана. Поэтому мы можем начать с установления точки соприкосновения между взглядами C&Б на статус науки и взглядами Лакана на науку. Именно к этой точке обращается Славой Жижек в следующем отрывке:

Какова… природа различий между нарративистским постмодернизмом и Лаканом? Возможно, лучший способ подступиться к этому лежит через пропасть, отделяющую современную вселенную науки от традиционного знания: для Лакана, современная наука – не просто еще один частный нарратив, укорененный в своих специфических прагматичных условиях, поскольку она относится к (математическому) Реальному, лежащему в основании символической вселенной [Žižek, 1997:159].

Хотя можно подумать, что Лакан симпатизирует нападкам С&Б на эпистемологический релятивизм [3], в этом же самом отрывке у нас уже есть тонкая грань более явного расхождения мнений, а именно обращение к математическому реальному. В конце концов, Лакан довольно открыто заявляет, от имени психоанализа, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал» (Lacan, 1998:119) – что, стоит, возможно, отметить, вовсе не то же самое, что сказать, что это единственный, или даже главный, идеал психоанализа. В любом случае, это свидетельствует о той центральной роли, которую Лакан придает математической формализации в своих попытках учредить способ, с помощью которого психоанализ можно будет считать научным [4]. Как замечают также С&Б, «Пристрастие Лакана к математике ни в коем случае не является маргинальным в его работах» (p. 23).

Но как только мы исключили Лакана из второго класса мишеней С&Б, мы уже намекнули на то, почему он выступает в качестве их заклятого врага (bête noire). Ибо именно это самое обращение к математике, или, скорее, манера его обращения, согласно «Интеллектуальным уловкам», прямиком отправляет Лакана в первый класс мишеней, в которые они метят: насилие научных и математических понятий Лаканом.

Но каким именно образом Лакан насилует математические идеи? Чтобы определить, в какого рода насилии Лакан повинен больше всего, С&Б во введении к «Интеллектуальным уловкам» любезно перечисляют четыре смысла термина «насилие»:

  1. Пространное рассуждение о научных теориях, о которых имеешь, в лучшем случае, очень смутное представление. Самая распространенная тактика – это использовать научную (или псевдонаучную) терминологию, не сильно заботясь о действительном значении слов.

2. Вводить в гуманитарные или социальные науки понятия из естественных наук, не предоставляя ни малейшего концептуального или эмпирического оправдания. Если биолог, в своем исследовании, хочет применить элементарные понятия математической топологии, теории множеств или дифференциальной геометрии, его попросят дать какое-то объяснение. Смутную аналогию его коллеги всерьез не примут. Здесь же, напротиив, от Лакана мы узнаем, что структура невротического субъекта – это именно тор (не в меньшей степени, чем сама реальность…).

  1. Демонстрировать поверхностную эрудицию, беззастенчиво разбрасываясь техническими терминами в контексте, в котором они совершенно неуместны. Цель, несомненно, состоит в том, чтобы впечатлить и, прежде всего, устрашить неподготовленного читателя…

  2. Жонглировать фразами и предложениями, которые, в действительности, являются бессмысленными. Некоторые из этих авторов демонстрируют подлинное упоение словами, в сочетании с возвышенным безразличием к их значению [S&B, 1998:4].

Наконец, в начале главы, посвященной Лакану, С&Б утверждают, что он «отлично иллюстрирует, в различных частях своих трудов, перечисленные виды насилия…» (p. 17). А в заключении той же главы С&Б утверждают, что Лакан «преуспевает… во втором виде перечисленного (выше) насилия» (p. 34).

Цель нашего короткого комментария – выразить сомнения относительно критики C&Б Лакана, продемонстрировав то, как она упускает свою мишень; и, по большей части, это происходит из-за (признанного) невежества относительно психоаналитического знания. Мы организуем наши комментарии вокруг вопросов стиля и вопросов содержания.

Вопросы стиля

Один из наиболее распространенных видов критики, направленной против Лакана, задолго до того, как на сцене «научных войн» появились С&Б, концентрировался на его стиле (см., к примеру, Roustang, 1982, 1990). C&Б берут эту линию критики и представляют особую ее версию. В одном месте, к примеру, С&Б утверждают, что описание Лакана «не педагогично с математической точки зрения» (p. 29). Хотя этот комментарий был сделан относительно «О структуре как вмешательстве инаковости, предшествующей любому субъекту» (Lacan, 1970), С&Б полагают, что это утверждение применимо к его стилю подачи в целом. Это становится ясным, когда С&Б спрашивают, к примеру, как человек, не являющийся ученым (или математиком) может судить о том, понятно ли, или даже корректно ли, описание и использование математики Лаканом (p. 11); или когда С&Б полагают, что интеллектуалы в целом «должны объяснять необходимые технические понятия, как можно яснее, так, чтобы это было понятно возможному читателю (предположительно не являющемуся ученым)» (p. 8); или когда С&Б говорят, что «не от него ученик узнает, что такое натуральное число или компактное множество» (p. 34); или даже когда С&Б задаются вопросом, не пытается ли Лакан «впечатлить свою аудиторию поверхностной эрудицией» (p. 29).

Как мы уже сказали, многие люди, даже сами лаканисты, с готовностью согласились бы с тем, что многое из того, что говорил и писал Лакан, очень трудно понять. Это справедливо не только в отношении его взглядов на научные и математические идеи и их использования, но также в отношении его анализа литературы из других областей (психоанализа, гуманитарных наук, социальной науки и т.д.). Тогда можно заключить, что здесь С&Б с легкостью заработали очко: Лакан был плохим педагогом!

Но так ли это на самом деле? Имело бы какое-то значение для обвинений С&Б, если бы Лакан никогда не претендовал на достижение педагогических целей? Вероятно, нет. Хотя иногда он оказывал помощь в этом отношении [5], он ясно давал понять, что его аудитория (состоящая из представителей широкого спектра различных дисциплин) должна проявить инициативу и изучить рекомендуемые им направления исследования, если у нее будет такое желание.

Имело бы какое-то значение, если бы Лакан занимал принципиальную позицию против дискурса в педагогическом стиле? Было бы тогда справедливо обвинять его в том, что он недостаточно педагогичен? Если бы оказалось, что Лакан занимает обдуманную позицию по этому вопросу, тогда от С&Б, по меньшей мере, ожидалось бы, что они предоставят причины, по которым педагогика должна быть идеалом, заслуживающим того, чтобы к нему стремиться в данном случае, вместо того, чтобы считать эти причины чем-то само собой разумеющимся.

В действительности, выясняется, что Лакан придерживался крайне критического взгляда на дискурс в педагогическом стиле [6], всегда напоминая своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию. Это не означает, что Лакан разделял явно абсурдное мнение, что педагогике нет места в нашем обществе; это означает только то, что он умышленно отказался использовать ее при подаче своих семинаров и письменных работ. Возьмем, к примеру, следующую цитату: «Я не удивлен, что мой дискурс может оставлять определенный запас недопонимания», но это сделано «нарочно, абсолютно умышленно, потому что я придерживаюсь этого дискурса так, чтобы дать вам возможность не полностью его понимать» (Цитата по Samuels, 1993:16). Или еще: «вы не обязаны понимать написанное мной. Если вы не понимаете, тем лучше – это даст вам возможность объяснить то, что я написал» (Lacan, 1998:34).

Стратегия, которую примеяют С&Б, полагается на инстинктивную реакцию аудитории на цитаты, подобные этим, зачастую вырванные из контекста. Такие заявления производят впечатление откровенно абсурдных, только если забыть, что стиль Лакана теснейшим образом связан с его теоретическими и клиническими интересами. Об этом всегда стоит помнить. В обществе, структурированном жесткими временными рамками и императивами эффективности, естественно требовать объяснений, которые можно легко и быстро усвоить. Стало привычным делом ожидать четких инструкций или руководств о том, как выполнять задания или жить более счастливо. Но Лакана интересует, в первую очередь, то, что происходит в клинике, и его семинары и письменные работы адресованны, главным образом, аналитикам. Именно из этих интересов напрямую вытекают его заявления о недопонимании.

К чему ему прилагать столько усилий для того, чтобы напоминать своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию? Именно потому, что он обеспокоен тем, что аналитики стремятся понимать своих пациентов слишком быстро. А что значит «понимать»? Понимать нечто означает переводить термин в другие термины, с которыми мы уже знакомы. Для Лакана это означает, что понимая дискурс пациента, аналитики понимают только то, с чем они уже знакомы. Вместо того, чтобы приблизиться к уникальности пациента, вместо того, чтобы быть открытым чему-то новому и иному, аналитики фактически усиливают свое собственное самопонимание.

Без сомнения, это выбивает из колеи, когда мы сталкиваемся с чем-то, что не можем понять немедленно. Без сомнения, вера в то, что мы понимаем друг друга и что все мы разделяем определенные устремления и стандарты нравственности, успокаивает. Но, хочет заметить Лакан, за это нужно платить. Цена, которую мы платим за то, что слишком сильно полагаемся на немедленное понимание, это бездумное принятие предпосылок, на которые мы опираемся и которые перестали вызывать потребность в оправдании. Возьмем, к примеру, идеал педагогики. Он часто воспринимается в качестве непререкаемого идеала, не требующего никакого оправдания.

В конечном счете, точка зрения Лакана – этическая, находящая применение не только в клинике, но также и в теоретической работе и в обыденной жизни. Она связана с взятием ответственности за собственное понимание, вместо опоры на единодушное понимание. И стратегия, которую он выбрал для использования в этом отношении включала систематическое производство запаса непонимания. В этой стратегии он видел ее потенциальную продуктивность – продуктивность в смысле производства желания ответственного понимания и в смысле производства поиска. Говоря кратко, Лакан не превозносит недопонимание. Скорее, он приводит аргумент в пользу ответственного понимания. Как замечает Финк, Лакан

стремится произвести на читателя определенные эффекты, отличные от смысловых эффектов: он стремится вызвать у нас чувства, спровоцировать, растревожить нас – не убаюкать, а выбить нас из нашей понятийной колеи. С этим связана его цель – заставить нас работать, напомнить нам, что в действительности мы не понимаем то, что мы думаем, что понимаем (будь то работы Фрейда, которые обманчиво легки для понимания, или же дискурсы наших анализантов), и что мы можем бесчисленное количество раз пытаться выразить или концептуализировать нечто, а наша интерпретация по-прежнему будет лишь приблизительной: она по-прежнему не достигнет своей цели [Fink, 1997:220].

Но даже если мы проигнорируем отсутствие какой бы то ни было попытки противостоять принципиальной оппозиции Лакана дискурсу в педагогическом стиле, дело С&Б против него не становится легче. Предположим чисто гипотетически, что С&Б заводят дело против Лакана на основании его трудного, непедагогичного стиля. Обвинять в этом Лакана, подразумевая тем самым, что он не может сказать ничего ценного о математике в отношении психоанализа, означало бы, таким образом, совершить категориальную ошибку. Это все равно что высмеивать работу выдающегося физика, стоящего на передовых позициях своей дисциплины, из-за того, что он не склонен или не способен к педагогической подаче. Фактически, можно было бы сказать, что С&Б сваливают вопрос стиля в категорию вопроса содержания.

Все мы согласны с тем, что можно лучше понять семинар по физике, рассчитанный на подготовленных слушателей, ознакомившись с соответствующими предварительными курсами. Так ли уж удивительно было бы узнать, что можно лучше усвоить работы и семинары Лакана 1970-х годов, ознакомившись с его семинарами 1950-х и 1960-х годов? С этой точки зрения, каждый из его 25 семинаров можно рассматривать как выстроенный (даже если порой – в смысле реакции против) на материале, произведенном во время более ранних семинаров, не говоря уже о литературе (современной или же нет), которой постоянно занимался Лакан. В самом деле, хорошо известно, что его ранние работы о семейных комплексах и криминологии, или ранние его семинары, очень доступны, почти англосаксонские по стилю (см., к примеру, Lacan, 1996). С этой точки зрения, совершенно понятно – хотя и не неизбежно – что с течением времени могло показаться, что стиль Лакана, в силу предшествующей совокупности знаний, которые он бы принимал, в большей или меньшей степени, как сами собой разумеющиеся, становится все более непроницаемым. Точно так же, как семинар или учебник по квантовой механике или экономике для продвинутого уровня может показаться человеку, впервые столкнувшемуся с предметом, либо страшно впечатляющим, либо поверхностной тарабарщиной, многие из поздних лакановских семинаров и текстов по психоанализу произведут такой же эффект. Хотя Лакан зачастую открыто ссылался на прошлые семинары, часто эти отсылки были скрытыми, очевидными только для тех, кто был знаком с предыдущим его учением. Не удивительно, поэтому, обнаружить лаканистские школы психоанализа, посвящающие, как нечто само собой разумеющееся, годовой семинар обсуждению параграф за параграфом даже короткого текста Лакана длиной в 20 страниц. В этой связи, может быть уместным процитировать вмешательство Энтони Вильдена в дискуссию, сопровождающую работу Лакана 1966 года «О структуре как вмешательстве…». Ссылаясь на трудность в понимании его изложения, он обращается к Лакану с заявлением о том, что «вы начали с верхушки (с самого трудного момента своей работы), и нам очень сложно распознать начала этой мысли… По моему мнению… нам совершенно необходимо читать ваши работы, прежде чем разглагольствовать о чепухе…» (Lacan, 1970:196).

Этот процесс чтения Лакана сопровождается предельным вниманием к деталям, во-первых, потому, что его семинары являются продуктом редакторской работы (организованной на основе собрания стенограмм); во-вторых (с точки зрения не француза), из-за многих проблем, которые возникают вследствие процесса перевода. Другими словами, ученик или практикант развивают критическое понимание и мнение о тексте после трудного и длительного периода обучения. Это ни в коем случае не гарантирует понимания, которое удовлетворит или убедит – конечно, можно и вовсе «бросить» психоанализ после нескольких лет кажущейся бесплодной борьбы. Но, опять же, многие могут также бросить математическую физику после столь же трудной, длящейся несколько лет, борьбы с этим предметом.

Мы заключаем, что стиль Лакана полностью согласуется с заявленными им целями и интересами. Без сомнения, можно оспаривать причины Лакана для использования такого особенного стиля, но, поскольку они напрямую вытекают из теоретических, клинических и этических интересов, С&Б пришлось бы сначала проделать некоторую работу. В качестве единственного и непререкаемого критерия оценки они выдвигают традиционно понимаемый педагогический стиль, зачастую используя его отсутствие как свидетельство того, что Лакан подверг насилию прочно сложившееся самостоятельное знание. Цена, которую они платят, высока. Ибо они не знают, кем является Лакан, помимо того соломенного чучела, которое они так увлекательно изобразили. Они прекрасно иллюстрируют идею Лакана о том, что «понять кого-то слишком быстро означает понять его неправильно». То, что они оставляют без объяснения, это то, как удалось Лакану, не снижая стандартов своей подачи, не только быть, как формулируют это С&Б, чрезвычайно влиятельным (p. 194), по крайней мере, во франко-испанском мире; но также, что важнее, положить начало множеству продуктивных исследовательских программ, будь то область детского анализа, лакановская топология, окончание анализа или что-то другое – нечто, что вынуждена более открыто признать сегодня даже IPA, «изгнавшая» Лакана в 1963 году [7].

Вопросы содержания

Хотя крайне слабо исследованные и глубоко неотрефлексированные возражения С&Б относительно стиля Лакана действительно дают право голоса кажущемуся справедливым страху. Лакан открыто дает нам возможность не понимать его полностью, чтобы мы затем полностью приняли на себя ответственность в попытках объяснить его. Что означает в таком случае помешать ему применять непонятные ссылки на математические науки для того, чтобы укрепить себя в качестве Господина? Помешать Лакану использовать свой стиль в качестве удобного алиби для незаконного использования математики, не чувствуя таким образом ни малейшего обязательства оправдывать ее связь с психоанализом? Не следует ли нам, как ученым-математикам, освободить от иллюзий те бедные души, которые упорно принимают Лакана всерьез? Так косвенным образом заключают C&Б. Мы движемся, таким образом, от вопросов стиля к возражениям, более твердо основанным на вопросах содержания, под которым имеется в виду знание Лакана и использование математической науки, с одной стороны, и предполагаемая неуместность лакановской математики для психоанализа, с другой.

В своем введении С&Б делают общее заявление о том, что «в случаях оправданного использования автор должен обладать хорошим пониманием математики, которую он намеревается применить – в частности, не должно быть грубых ошибок…» (p. 8). Разумеется, С&Б подразумевают, что Лакан не сильно страдает этим видом насилия. Это становится очевидным, когда сравниваешь их анализ Лакана с их анализом, скажем, Кристевой. В их анализе первого, в отличие от последней (p. 39), присутствует очень явное нежелание обвинять Лакана в прямых или повторяющихся ошибках. Скорее, дело в том, как говорят С&Б, что математика Лакана кажется «причудливой» (p. 34), несомненно благодаря бесспорно трудному сопутствующему толкованию. В этом отношении, «его утверждения, когда они понятны, не всегда ложны» (p. 34) – фактически, утверждения Лакана порой нехотя признаются «не такими уж и плохими» (p. 26). Проблемы возникают тогода, когда связь между его математическими утверждениями и психоаналитической теорией неясна.

Пусть так, несомненно, Лакан иногда путает термины в своем дискурсе, тем самым ошибочно транслируя детали математических определений и/или теорем. В контексте семинарного стиля подачи этого, вероятно, следует ожидать. Учитывая, что его обращение к математике на протяжении 25 лет ни в коем случае не было поверхностным, довольно примечательно, что, учитывая якобы «туманное» (p. 4) или «смутное» (p. 13, 34) представление о математике и науке, оно смогло привести к столь немногим легко опознаваемым ошибкам. Как бы то ни было, здесь не утверждается, что знание Лаканом математики было безошибочным. В любом случае, главное обвинение С&Б состоит в том, что использование Лаканом математики было неправильным и неуместным для психоанализа.

В этом отношении, любопытно отметить, что во введении С&Б превентивно обращаются к обвинению в том, что они, возможно, исследуют математические утверждения Лакана вне контекста. Один из доводов, которые приводят С&Б, чтобы освободиться от этого обвинения, заключается в том, что математические понятия имеют очень точные значения. Мы уже увидели, что Лакан страдает предположительным недостатком – он недостаточно педагогичен. Другими словами, он не объясняет ясно и по отдельности математические понятия в их собственных терминах, по крайней мере, сколько-нибудь развернуто в текстах, на которые ссылаются С&Б в «Интеллектуальных уловках». Вместо этого, Лакан переходит сразу к интерпретации математических символов с психоаналитической точки зрения. Из-за этого очень сложно судить о знании Лаканом математики или о том, что он намеревается делать с этим знанием. С этой точки зрения, очень легко, если человек не знаком с психоаналитическим контекстом, в котором возникают математические утверждения Лакана, прийти к выводу о том, что «Лакан применяет насилие в отношении математики» (p. 25), или что он пытается впечатлить свою аудиторию, разбрасываясь сложной терминологией вроде «универсального множества (в математической логике)» (p. 33), или что его обращение к динамике в математической науке (теорема Стокса) «особенно бесстыдна» (p. 33), или встречать такое утверждение, как гравитация как «бессознательное частицы» молчаливым изумлением (с помощью восклицательного знака) (p. 33).

Без сомнения, враждебность С&Б к использованию Лаканом математики усугубляется также их исключительным пониманием природы математики. С&Б принимают как само собой разумеющееся, к примеру, что математические утверждения обладают уникальными значениями. Однако эта точка зрения проистекает лишь из одного возможного взгляда на природу математики. Безусловно, она интуитивно привлекательна, и способна задействовать здравый смысл в отношении того, как мы думаем о математике. Но она основана на слаборазвитой аналогии со столь же слаборазвитой идеей лингвистического значения. Стоит отметить, в этом отношении, что Лакан потратил много времени и усилий на то, чтобы артикулировать такие понятия, как аналогия и значение в отношении большого количества литературы по философии науки и математики. Согласно Лакану, математика занимает привилегированное место на границах языка. С этой точки зрения, математика, в основе своей, лишена значения: «Математическая формализация означаемости идет вразрез со значением… В наше время, философы математики говорят – ’она ничего не значит’, в отношении математики, даже если они сами математики, подобно Расселу» (Lacan, 1998:93). Именно поэтому, в конечном счете, одинаковые закорючки на листе бумаги могут приобретать совершенно различные значения в зависимости от области их применения (и, как следствие, интерпретации). Факт того, что физик Ричард Фейнман подчеркнул, что квантовую механику нельзя понять, также релевантен в этом отношении – она просто «работает» (Feynman, 1995:117).

Обращение к математике и физике, безусловно, может обладать эффектом некритического принятия среди тех, кто несведущ в математической науке (к примеру, путем приписывания его утверждениям авторитета науки по типу «упоминания громких имен» (p. 13)). Однако, это будет происходить, несомненно, с теми, кто не желает или не способен ознакомиться с соответствующими вводными текстами. Нет нужды отрицать, что такое часто случается на академических семинарах по Лакану, где изучение лингвистики и математики необязательно поощряется или даже рекомендуется.

Это признание, однако, не подрывает целостности обращения Лакана к математике. В своем предисловии С&Б выражают следующее желание (без сомнения, с изрядной долей иронии): «Разве не прекрасно было бы (для нас, математиков и физиков, то есть)… если бы топология имела бы какое-то отношение к человеческой психике?» (p. x). Ирония, однако, нисколько не объясняет того простого факта, что профессиональных математиков влечет изучение лакановского психоанализа; или множества подробных разработок соответствующих математических идей, таких как лакановская топология. Конечно, С&Б ссылаются на «учеников Лакана, которые в полной мере учитывают его topologie psychanalytique» (p. 23). Что любопытно – любопытно именно в силу своего звучного отсутствия – так это отсутствие любых комментариев о том, были ли вообще полезны их объясняющие замечания с точки зрения того, чтобы сделать более явными математические интуиции Лакана в отношении психоанализа. Это бы создало, по крайней мере, один идеальный экспериментальный сценарий в определении того, можно ли так быстро отбрасывать математические попытки Лакана как неудачную, даже грустную, донкихотовскую грезу.

С вышеописанным обсуждением связаны два следующих заявления. Первое – это заявление С&Б о том, что лакановское математическое «описание [не] оригинально… с математической точки зрения…» (p. 29; курсив добавлен). Второе – это их заявление о том, что математика Лакана «не может играть полезной роли ни в каком серьезном психологическом анализе» (p. 34). Primafacie, разумеется, эти заявления несут в себе риск огорошить читателя. Ибо он, без сомнения, спросит, следует ли судить об оригинальности введения математических идей в психоанализ практикующему психоаналитическому сообществу или же математическому сообществу? Очевидный ответ на этот вопрос, по всей видимости, в какой-то степени лишает изначальные заявления права голоса. Но, возможно, не стоит торопиться с выводами. Поэтому в следующей паре параграфов мы более подробно сосредоточимся на втором заявлении, прежде чем перейти к более подробному изучению первого.

В отношении второго заявления, интересно отметить, что С&Б вновь предвосхищают, и пытаются отбросить, возражение, которое, как им кажется, тут же возникнет у читателя. Их попытка справиться с этим возражением заслуживает того, чтобы остановиться и поподробнее ее рассмотреть, из-за ее кажущейся прямолинейности. С&Б вполне открыто признают, к примеру, что «[с]амо собой разумеется, что мы не компетентны судить ненаучные аспекты работ этих авторов» (p. 6). Но, именно потому, что это признание производит на читателя впечатление «очевидного» и непроблематичного, мы и должны сделать некоторый упор на этот конкретный момент. Ибо, несомненно, такие обезоруживающие признания не могут оправдать замещающего освобождения от тяжелой работы. В действительности, именно обезоруживающая природа такого заявления должна насторожить. Ибо, на чисто концептуальном уровне, это заявление явно опирается на принятый без возражений тезис, а именно, что возможно судить о научности дисциплины без отсылок к конкретным вопросам, поднятым этой самой дисциплиной. Другими словами, С&Б полагают, что возможно судить о научности психоанализа, не будучи знакомым с вопросами и знанием, порожденными психоаналитическим опытом.

Но разве это не то же самое, что судить о научности физики, не будучи знакомым с вопросами и знанием, специфическими для дисциплины физики? Как, к примеру, можно судить об уместности математических идей (таких как теория групп или топология) для конкретной области физики (такой как физика элементарных частиц) или для области психоанализа (такой как процесс сексуации), если не быть знакомым с вопросами и спорами, оживляющими эту область, не говоря уже о развитии и значении соответствующего физического или психоаналитического знания? Для того, чтобы судить о том, правильно ли интерпретирует физик область математики, нельзя остаться в стороне от опыта и знания этой области. Почему психоаналитик не может получить похожего статуса? Как можно судить об уместности определенных математических идей в работах автора, и в то же самое время открыто признавать, что не понимаешь все остальные работы автора (p. 8)? Несомненно, такое четкое разделение между математикой Лакана, с одной стороны, и ее продуктивным влиянием на психоанализ, с другой, является слишком упрощенным.

Однако, быть может, нам удастся предложить возможный способ для того, чтобы придать смысл первому заявлению С&Б о том, что возможно судить об оригинальности психоаналитического использования математики «с математической точки зрения». И это мы можем сделать, вновь проведя структурное сходство с областью физики. В конце концов, хорошо известно, что некоторые наиболее оригинальные виды математики были изобретены и усовершенствованы как результат развития в области физики. И для этого есть причина, а именно, что физики вынуждены иметь дело с особыми вопросами, которые возникают в их конкретной области исследования: использование физиком математики руководствуется его интуицией, интуицией, основанной на его знакомстве с определенными вопросами и доказательствами, стоящими на кону.

Это высвечивает старый спор между чистыми и прикладными математиками, позволяя нам тем самым пролить новый свет на использование Лаканом математики. Ибо всем известно, что, с точки зрения «чистого» математика, использование математики физиком часто считается «небрежным», вплоть до угрозы его осуждения как совершеннейшей ошибки. Зачастую разбираться в математических деталях предоставляют «пуристам». Идентичным образом, именно интуиция Лакана (основанная на обширном психоаналитическом опыте и знакомстве с соответствующей литературой) подсказывает особые способы использования математики – нечто, что может иметь своим следствием изобретение новые видов математики, которые будут пригодны для психоаналитической области. Смысл в том, что forte (сильную сторону – прим. перев.) Лакана следует видеть не столько в мельчайших математических деталях, сколько в его мощном интуитивном понимании математики и математической науки в целом, указывающем тем самым плодотворные направления для дальнейшего исследования в области психоанализа. И хотя нельзя сказать, что Лакан изобрел завершенную, четко очерченную ветвь лакановской математики, в данное время это является фокусом исследований математиков в лакановских кругах. Это могло бы стать чем-то, что вполне может оправдать название Лакановская топология, к примеру, постольку, поскольку топология, на которую психоаналитик опирается, включает ряд специфических для данной области аксиом.

Теперь давайте оставим критику характеристики С&Б лакановского знания и использования научных и математических идей, которую мы до это момента представляли. Давайте предположим на долю секунды, опять же чисто гипотетически, что, для того, чтобы критиковать использование математики в той или иной дисциплине, не обязательно быть детально знакомым с проблемами и комплексом знаний этой дисциплины. Таким образом, это приводит нас к тому, что, по утверждению С&Б, является их сильнейшим возражением против лакановского использования математики (p. 34). С этой точки зрения, для того, чтобы судить об уместности обращения автора к математике, достаточно лишь определить сознательную и явную концептуальную или эмпирическую связь с этой дисциплиной (в данном случае, с психоанализом), без понимания ее сложных деталей. Должен быть очевиден некий аргумент, оправдывающий такую уместность. Как подчеркивают С&Б, их возражение против лакановского использования математики «касается, главным образом, не ошибок, а явной неуместностинаучной терминологии субъекта, предположительно исследуемого» (p. 11). Конкретнее, лакановские «аналогии между психоанализом и математикой являются в высшей степени произвольно воображаемыми, и он не дает для них абсолютно никакого эмпирического или концептуального оправдания (ни здесь, ни где-либо еще в своих работах)» (p. 34; курсив добавлен).

Одно из обсуждений С&Б имеет место в контексте заявления Лакана о том, что «[е]сли можно символизировать субъекта через фундаментальный разрез, точно также можно показать, что разрез на торе соотносится с невротическим субъектом, а на поверхности поперечного сечения – с другого рода психическим заболеванием» (1970:193). С&Б задаются вопросом, что общего имеют эти топологические объекты со структурой психического заболевания (p. 18). С точки зрения огульных утверждений, процитированных в предыдущем параграфе, без сомнения, будет удивительно обнаружить, что Лакан посвятил много семинаров отношению между топологией (включая тор) и неврозом (см., в особенности Lacan, 1961-1962).

Но что, может настаивать читатель, могут иметь общего с психоанализом такие вещи, как «объединение» математической логики или теорема Стокса? Что, черт возьми, может оправдать связь между гравитацией и бессознательным частицы или между квадратным корнем -1 и пенисом? Даже если принять то, что С&Б предприняли наивную попытку судить о математике Лакана независимо от психоаналитического контекста, в котором он говорил, как можно не утверждать в качестве абсолютно очевидного, что эти математические понятия введены «в высшей степени произвольно воображаемым» (p. 34) способом, какой только возможен? Почему связь между математикой Лакана и психоанализом кажется С&Б столь слабой, даже несуществующей? Вот что взывает к объяснению.

Лаканисты стали бы настаивать на том, что только лишь базовое незнание работ Лакана может служить объяснением того, что эти математические понятия кажутся загадочными. Давайте вновь обратимся к обсуждению С&Б топологии Лакана и связанных с нею понятий пространства, ограниченности, смыкания, разреза и т.д. Основное возражение С&Б состоит в том, что «Лакан никогда не объясняет уместности этих математических понятий для психоанализа» (p. 19). И все же, по ходу дальнейшего исследования они вынуждены признать в примечании, что «отношение между топологией и структурой понять легко» (p. 20). Однако, разумеется, как они также отмечают, конечная связь с психоанализом зависит от того, что понимать под «структурой».

Только незнание наиболее базовых идей лакановских работ может сделать такой вопрос возможным. Когда вспоминаешь, что лакановское «бессознательное структурировано как язык» суммирует огромную часть его учения, устанавливается не только концептуальная связь с топологией, но и ее связь с психоанализом легко прослеживается. Другими словами, изучение структуры – особенно в контексте лингвистики – совершенно необходимо, согласно Лакану, при любой попытке понять работу бессознательного и, как следствие, постичь дисциплину психоанализа. Итак, не отрицая сложности следования за комментарием Лакана, не выходя за рамки знакомства с самыми элементарными лакановскими идеями, обвинение в том, что математика Лакана неуместна или произвольна в отношении психоанализа, не может не звучать фальшиво. По их собственному выражению, концептуальная связь легко прослеживается и без необходимости слишком сильно вдаваться в детали его учения.

Проблема, касающаяся вопроса содержания, состоит в том, что С&Б хотели бы обязать Лакана обращаться к ним в их собственных выражениях, выражениях, универсальность которых они принимают как данность. С лакановской точки зрения, С&Б занимают позицию большого Другого, Субъекта-Предположительно-Знающего о Науке. Присваивая позицию официальных представителей Науки, они – вполне ожидаемо, но непростительно – берут на себя задачу охранять границы их индивидуальной (и неоспоримой) концепции математической науки, заявляя также, что специфичное знание присваивающей дисциплины не может быть сколько-нибудь уместным для их обвинений в ошибочности.

Заключение

Наш вердикт следующий – С&Б повинны в грубой интеллектуальной халатности, поскольку они систематически недопонимают и искажают исследовательскую программу Жака Лакана и ее отношение к математической науке. Не сделано никакого серьезного усилия предоставить Лакану кредит доверия или по-научному заняться литературой по этой теме, открыто признавшись, что они почти ничего не знают о психоанализе. Не будь у С&Б связи с научным миром – институцией, чей авторитет склонны принимать без вопросов – «Интеллектуальные уловки» не появились бы на свет.

Конечно, это довольно прочная позиция – позиция не без своих собственных трудностей. Ибо если мы убеждены в том, что С&Б – сколь бы серьезной и благонамеренной ни была их мотивация – истолковали Лакана столь неверно, остается следующее затруднее. Следует ли удостоить вниманием этот спор, выдав ответ в духе «внесения ясности в этот вопрос»? Почему бы не отреагировать, как это сделал Жак Деррида, со своей саркастической заметкой «Le pauvre Sokal» (Derrida, 1997), и покончить с этим?

Без сомнения, такой дерридианский ответ будет иметь свои эффекты. Наше мнение, однако, состоит в том, что здесь важно было также иного рода вмешательство. Оно важно не потому, что обещает быть интеллектуально вознаграждающим в содержательном смысле. В этой главе мы не вносим никакого вклада в понимание психоанализа или философии науки. Такое вмешательство важно потому, что этот спор задействует широко распространенное мнение, характерное для духа нынешнего времени, вызывая своего рода отрицательную реакцию против психоанализа и постструктурализма в целом.

Эта отрицательная реакция воплощается в своего рода патологической реакции против таких, как Лакан. Под патологической здесь мы понимаем просто симптоматическую реакцию с точки зрения государства, которое воображает, что управляется принципами разумности и плюрализма. То есть, под патологией мы понимаем только то, что получается, когда пренебрежительные мнения о работе человека принимаются всерьез даже тогда, когда выражаются теми, кто признается в своем незнании относительно дисциплины этого человека, подменяя интеллектуальную точность сенсационной иронией, и опираясь – посредством простой ассоциации – на костыль институциональной власти научного сообщества. Бедные граждане, населяющие такое «государство разумности», не могут не быть шокированы, пытаясь предложить то, что может казаться лишь бессильным ответом: «Одно дело, когда кто-то не согласен с Лаканом, или заключает, что Лакан слишком сложен и не стоит того, или решает, что Лакан ему «не по вкусу»; и совсем другое – делать все возможное, чтобы задействовать институциональную веру для того, чтобы поддержать и поощрить дешевое представление за счет авторов, чьи работы не изучаются сколько-нибудь детально».

Очевидно, что «Интеллектуальные уловки» С&Б обязаны своей популярностью не какого-либо рода глубокому знанию, интеллектуальной целостности или литературной эрудиции. Как же тогда объяснить всю эту шумиху, окружающую их? Деконструктивный здравый смысл подсказывает, что их популярность проистекает не столько из содержания, сколько из культурного и академического контекста, в котором они появляются. Мы завершаем лакановской гипотезой, предполагая, что их успех поддерживается удовольствием или наслаждением (jouissance), у которого, по меньшей мере, два источника:

1) подшучивание над французскими интеллектуалами, которые трудны для понимания; и

2) подшучивание над теми, кто подшучивает над французскими интеллектуалами.

Не так-то легко воздержаться от этих двух источников удовольствия.

[1] Мы выражаем благодарность Джес Ферни и Лоррейн Ферни за полезные комментарии к начальному наброску этого очерка.
[2] На эту тему см. Aronowitz (1997), Robbins (1996), и, более развернуто, Lingua Franca (2000).
[3] Разумеется, мы не хотим предположить существование общего набора причин, ведущих к этой общей (оп)позиции.
[4] Однако, как настаивает Лакан, заявление о том, что психоанализ научен (или стремится им быть) не стоит путать с похожим, но отличным от него заявлением, а именно, что психоанализ – это наука, по крайней мере, в том виде, в котором традиционно считается наукой современная физика. См., к примеру, Lacan (1989).
[5] О топологии поверхностей см., к примеру, Лакана в целом (1961-1962). Обсуждение комплексных чисел – см. его лекцию от 10 января 1962 года.
[6] Об этом см. Lacan (1969-1970).
[7] Показатель такого диалогичного открытия можно обнаружить в недавней коммуникации Ж.-А. Миллера и Р.Г. Этчегоена в Miller и Etchegoyen (1996).

 

Глеб Демин «Лакан — шарлатан» часть 1

Материал с сайта

 

Предисловие к серии

Книга Питера Мэтью «Лакан – шарлатан» (Mathews, Peter D., 2020. Lacan the Charlatan. Switzerland: Springer Nature) имеет отчётливую структуру: каждая глава за исключением первой, выполняющей роль предисловия, выстраивается вокруг одного из критиков и «обвинителей» Лакана. Это слово, избранное самим автором, отсылает к судебно-процессуальному дискурсу, и Лакан, таким образом, в начале каждой главы оказывается «подсудимым», которому предъявляют обвинение в шарлатанстве. От фигуры обвинителя зависит как сфера, в рамках которой подозреваемый оказывается уличен (от вопросов лингвистической теории к психоанализу и далее – фигуре Лакана как Господина особого рода), так и тяжесть самого обвинения: тогда как первый из критиков выносит свой вердикт заочно, широкими мазками, скорее в адрес известного имени, последний – один из ближайших учеников и соратников французского психоаналитика.

В серии статей, которая будет предложена вашему вниманию, мы повторим путь оригинального авторского исследования в формате одна статья – одна глава. При этом мы не ставим задачи изложить целиком содержание соответствующих глав, но постараемся в более или менее краткой и читабельной форме наметить канву аргументации сторон «обвинения» и «защиты», предоставив читателю возможность, при наличии соответствующего желания, самому погрузиться в богатый и академически глубокий мир оригинальной работы, чтобы дополнить картину соответствующих дискуссий и расширить собственное понимание контекстов, в рамках которых эти дискуссии развивались и продолжаются по сей день.

В своем изложении мы будем придерживаться исходного текста. Все необходимые комментарии и примечания переводчика будут выделены и подписаны. Оставаясь верными академическому стилю автора, мы постарались сохранить ссылки на цитируемые и упоминаемые работы.

Лакан — лингвистический шарлатан

В своей книге «Теорея и после» (Tallis, R., 1999. Theorrhoea and After. Basingstoke and London: Macmillan) (‘теория’ в названии сгущается с ‘диареей’), философ, поэт и культурный критик Рэймонд Таллис говорит о Ж. Лакане как о «старом шарлатане, который все больше напоминает Л. Рона Хаббарда», основателя секты саентологов.

Осмысляя рецепцию двух собственных книг, выпущенных ранее под говорящими названиями «Не Соссюр» и «В защиту реализма» (Tallis, R., 1988b. Not Saussure: A Critique of Post-Saussurean Literary Theory. Basingstoke and London: Macmillan; Tallis, R., 1988a. In Defence of Realism. Lincoln NE and London: University of Nebraska Press), Таллис сетует на то, что к его работам отнеслись несправедливо именно потому, что в них он посмел выступить против гегемонии пост-соссюровской теории, доминирующей на всём пространстве гуманитарных наук. По мысли автора, молодые революционеры, в своё время стоявшие у истоков пост-соссюровского переворота, теперь стали старыми профессорами, элитой академического мира, занимающей руководящие посты. Коррумпированные собственными шкурными интересами, эти и подобные им представители нового гуманитарного истеблишмента, по словам автора, умышленно слепы к тем истинам по поводу дефектов пост-соссюровской теории, которые выводят в свет его собственные работы. Горькие реалии, которые он описывает, не могут соперничать с опиумом фальшивого революционерства, который предлагают слушателю лжепророки, вдохновленные шарлатанами вроде Деррида и Лакана, которых автор выделяет в качестве худших популяризаторов пост-соссюровской теории и её идей.

Острие столкновения критика непосредственно с мыслью французского мэтра обнаруживается в работе «Не Соссюр», центральный тезис которой – отвержение пост-соссюровской теории языка как закрытой системы означающих, отсылающих всегда лишь к другим означающим, и никогда – к чему-либо ‘реальному’, как такой теории, которая создаёт искусственный по своей сути разрыв между языком и реальностью.

Такая теория, по мнению Таллиса, конституирует своего рода лингвистический идеализм, где от понятия языка как закрытой системы, не соприкасающейся ни с чем, кроме самой себя, совершается переход к тезису о несуществовании вне-лингвистической реальности вообще: «Сознание, реальность и общество становятся терминами, рядоположенными языку. Сознание, мир, реальность и общество образуют единую закрытую систему. В своем пределе, где нет уже ничего, кроме языка, такого рода интертекстуализм становится лингвистической версией неокантианского идеализма».

Таллис отсылает здесь к концепции И. Канта, согласно которой реальность сама по себе (‘ноумен’) функционально недоступна для человеческого опыта, поскольку восприятия, составляющие его материал, всегда и прежде всякого опыта определены архитектоникой воспринимающего аппарата человека (знаменитая кантовская тройка чувственность – рассудок – разум очерчивает три дифференцированных области этого аппарата), и, соответственно, наш опыт всегда имеет дело лишь с ‘феноменами’ как с ‘представителями’ внешней действительности. Тогда как неокантианский идеализм рассматривает человека как запертого в коконе собственных восприятий, Таллис обвиняет пост-соссюровских теоретиков в заключении человека в «тюрьму языка» – бесконечный лабиринт означающих, в котором возможность встречи с ‘самой реальностью’ оказывается навсегда обречена на провал.

Таким образом, Лакан, а с ним Деррида, и шире – вся многочисленная плеяда подразумеваемых последователей языковой модели Ф. де Соссюра, получают от Таллиса клеймо ‘лингвистических идеалистов’, которым автор со своей стороны противопоставляет образцы несправедливо забытого литературного реализма. Как может внимательный читатель Жака Лакана ответить на подобные обвинения?

Во-первых, посредством прямых цитат:

«… поверьте мне, ибо вам не повредит лишний раз услышать из моих уст, что все отнюдь не сводится к языку. Я, разумеется, так говорил всегда, но для тех, кто этого не расслышал, я повторяю – имеется-таки нечто такое, для выражения чего не существует слова, хотя имя у него есть, и имя ему – желание» (Образования бессознательного (Семинары: Книга V (1957/1958)) / Пер. с фр. А. Черноглазова, 2002. С. 444).

По поводу идеализма конкретно:

«Идеализм утверждает, что то, о чем идет речь – это ничто иное, как мысли. … В этом отношении я причисляю себя к реалистам» (Lacan, J., 2018. The Seminar of Jacques Lacan, Book XIX: …or Worse. Cambridge UK and Malden MA: Polity. Pp. 97-98).

Во-вторых, посредством обращения к критической литературе. В своей статье «Лакан и Леви-Стросс» (Durand, A., 1996. Lacan and Lévi-Strauss. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 98–108), Анна Дюран отмечает, что Лакан, несмотря на существенное влияние со стороны Леви-Стросса в деле применения внутрилингвистической структурной логики к анализу мира, настойчиво сопротивляется редукции мира к той или иной форме структуралистского идеализма:

«Всё дело в том, что [с точки зрения Лакана] невозможно провести черту между природой и культурой, поскольку последние суть две воображаемые инстанции, которые не могут быть приравнены к различенным уровням реального и символического. В конце первого Семинара Лакан очерчивает динамическую оппозицию между реальным и символическим в качестве структурализма, характерного для Фрейда. Символическое есть сеть языка, наброшенная поверх реального. Она не дает субъекту никаких иных означающих достоверностей, кроме истины кастрации как отсутствия всякого означения».

Как отмечает в своей знаменитой работе Дэвид Мейси (Macey, D., 1988. Lacan in Contexts. London and New York: Verso), соглашаясь с периодизацией, предложенной Э. Рудинеско (Roudinesco, É., 1997. Jacques Lacan: Outline of a Life, History of a System of Thought. New York: Columbia University Press), лишь с «Фрейдовой вещи» (1955) можно вести отсчёт того периода в работах Лакана, где последний переходит к прямому заимствованию и разработке идей Соссюра, – периода, успех которого часто приводит к ложному впечатлению о центральном месте лингвистического структурализма в системе его мышления. Мейси указывает на сдвиг конца 1960х гг., в результате которого «… лингвистика наконец уступает место лингвистерии, когда очарование позитивной лингвистики рассеивается перед лицом психотического языка». Таллис, таким образом, попадает именно в ту ловушку восприятия лакановского корпуса, которую идентифицирует Мейси, отдаваясь распространенному заблуждению, которое ведет к упущению как предшествовавшего структурализму феноменологического периода в работах Лакана, так и последующего отхода от лингвистики и структурализма, характерного для более поздних его работ.

Именно на этот позднейший период в корпусе французского психоаналитика, где на передний план выходят понятия влечения, наслаждения (jouissance), и Реального, обращают особое внимание критики и последователи Лакана начиная с 1990х годов. С. Жижек в статье «Пределы семиотического подхода в психоанализе» (Žižek, S., 1990. The Limits of the Semiotic Approach to Psychoanalysis. In: R. Feldstein & H. Sussman, eds. Psychoanalysis And…. London and New York: Routledge, pp. 89–110) прямо адресует вопрос о статусе постулируемого Таллисом ‘лингвистического идеализма’ Лакана:

«Наиболее известным утверждением Лакана можно считать знаменитое высказывание о том, что “бессознательное структурировано подобно языку”, которое обычно понимается в качестве указания на необходимость семиотической реинтерпретации психоаналитической теории и практики. Цель данной работы – показать, что, вопреки этому расхожему мнению, теория Лакана, по крайней мере в её финальном периоде, далека от того, чтобы отдавать предпочтение языковому редукционизму какого бы то ни было вида. Напротив, его центральной задачей становится артикуляция именно таких аспектов реального (Вещь, объект маленькое а), которые конституируют непреодолимую преграду для всякого движения символизации».

Позже, в эссе 1996 года (Žižek, S., 1996. Hegel With Lacan, or The Subject and Its Cause. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 397–413), Жижек пойдет ещё дальше, утверждая, что «… уже в середине 1950-х годов, герменевтический подход Лакана оказывается пронизан сомнением», а вся развертка лакановской мысли может быть представлена в качестве серии подходов к теоретизации того, «… как этот разрыв между реальным и символическим влияет на символический порядок как таковой» – вопроса, поиски ответа на который в конечном счёте приведут Лакана к отказу от структурной лингвистики.

Всё это позволяет нам заключить, что обвинения в ‘лингвистическом идеализме’ как отказе от рассмотрения реального в пользу символического, отказе от мира в пользу концепции ‘мира как только лишь текста’, выдвигаемые Рэймондом Таллисом в адрес Жака Лакана, в лучшем случае говорят о недостаточной академической подготовке первого, а в худшем – о его обыкновенной недобросовестности. Желая представить Лакана в качестве проповедника структурной лингвистики, Таллис не считается ни с развитием мысли самого психоаналитика, ни с многочисленной критической литературой, это развитие детально рассматривающей и анализирующей. Пытаясь выставить Лакана в качестве шарлатана, путём надувательства приведшего современную гуманитарную мысль в капкан лингвистического неокантианства, Таллис подводит под удар себя самого, что особенно явно проявляется в свете широкого круга новейшей критической литературы (Terry Eagleton’s After Theory (2004), Nicholas Birns’s Theory After Theory (2010), D.N. Rodowick’s Elegy for Theory (2014)), отмечающей закат лингвистического центризма в гуманитарных науках в качестве уже давно свершившегося факта.

В следующий раз мы перейдем к главе «Лакан – математический шарлатан», где пара представителей естественных наук, известная многим читателем этой страницы, не без помощи именитого эволюционного биолога, предъявит французскому мэтру свои обвинения – в то время как ряд философов, профессоров литературы и политической теории представят аргументы в его защиту. Редакция предлагает интересующемуся читателю скрасить своё ожидание следующей статьи из серии «Лакан – шарлатан» приняв участие в небольшой игре: нужно угадать, чьи имена скрываются за приведенными выше описаниями. Что касается стороны защиты, достаточно привести по одному имени в каждой категории, тогда как сторону обвинения мы предлагаем назвать целиком. Подглядывать в книжку, естественно, не рекомендуется, а свои ответы можно оставлять в комментариях к этому посту. Удачи – и до встречи!

Жак Лакан “Маски симптома” 16 апреля 1958 года

 Его интерпретации и наши собственные
Случай Елизаветы фон Р.
Отделение любви от желания
Артикулированное желание
артикуляции не поддается
Смех и идентифкация

Сегодня мне хотелось бы сообщить вам некое первоначальное видение того, что предмет нашего опыта, то есть бессознательное, собой представляет.
Замысел мой состоит, в конечном итоге, в том, чтобы показать вам, какие пути и возможности открывает обнаружение бессознательного, напоминая одновременно и о пределах, которые оно перед нами ставит. Другими словами, мне предстоит показать вам, в какой перспективе, в конце какого пути видится мне возможность нормативизации — терапевтической нормативизации — которая наталкивается, как весь психоаналитический опыт о том свидетельствует, на внутренние отношения, присущие — таков уж наш человеческий удел — любой нормативизации вообще.
Психоанализ дает возможность углубить наше представление о природе этих пределов.
Нельзя не поразиться тому факту, что Фрейд, в одной из последних своих статей — в той, чье заглавие столь неудачно перевели какАнализ завершимый и незавершимый, в то время как на самом деле речь в ней идет о конечном и бесконечном, то есть о том, имеет ли анализ конец, или же конец этот следует мыслить в своего рода бесконечной перспективе — что Фрейд, одним словом, самым недвусмысленным образом и опираясь, как он сам утверждает, на конкретный аналитический опыт, проецирует цель анализа в бесконечность, подчеркивая непреодолимость для мужчины — комплекса кастрации, а для женщины — зависти к пенису,Penisneicf-л, то есть определенного изначально заложенного в ней отношения к фаллосу.
На что фрейдовское открытие ставило поначалу главный акцент? На желание. Главное, что в симптомах, каковы бы эти симптомы ни были, идет ли речь о симптомах действительно патологических, или об истолковании того, что прежде рассматривалось как нечто лежащее границах нормы, как то, например, сновидения, Фрейд всегда усматривает и обнаруживает — это желание.
Больше того, рассуждая о сновидении, он говорит нам не просто о желании, а об исполнении желания, Wunscherfüllung. И это также не может не удивить нас — я имею в виду тот факт, что он говорит об удовлетворении желания именно в сновидении. С другой стороны, он указывает, что хотя в самом симптоме имеется нечто такое, что удовлетворение желания очень напоминает, удовлетворение это носит, по ряду признаков, характер весьма сомнительный — по сути дела, это удовлетворение наизнанку.
Оказывается, таким образом, что желание связано с чем-то таким, что является его обликом или, скажем прямо, его маской. Тесная связь желания — в том виде, в каком предстоит оно перед нами в аналитическом опыте, — с тем сомнительным облачением, в котором оно выступает, представляется нам важной проблемой, над которой стоит задуматься.
На наших последних занятиях я уже обращал неоднократно ваше внимание на то, в сколь парадоксальных формах желание, насколько оно вообще доступно сознанию, проявляется в аналитическом опыте — на то, другими словами, до какой степени выходит в этом опыте на первый план та внутренне присущая желанию извращенность, которая состоит в стремлении быть желанием во второй степени, испытывать наслаждение от самого желания как такового.
Вообще говоря, открыл функцию желания совсем не анализ, но именно он позволил нам осознать всю глубину того факта, что человеческое желание не вовлечено в прямые и непосредственные отношения с объектом, который удовлетворяет его, а связано как с той позицией, которую занимает субъект в присутствии этого объекта, так и с той, которую он занимает совершенно безотносительно к нему, так что отношением к объекту в чистом виде все далеко не исчерпывается.
С другой стороны, анализ лишний раз напоминает то, что давно известно, — о том, что желание по природе своей причудливо, непостоянно, неуловимо. От синтеза, к которому стремится Я, оно какраз вечно и ускользает, не оставляя этому Я ничего другого, как превратиться в иллюзорное утверждение искомого синтеза. Желаю всегда Я сам, но лишь через многообразие желаний может это во мне, в моем собственном Я, быть постигнуто.
Совершенно ясно, с другой стороны, что сквозь это феноменологическое многообразие, сквозь все противоречия, аномалии и апории желания просвечивают связи более глубинные — связи субъекта с жизнью, или, как говорят, с инстинктами. Двигаясь в этом русле, анализ позволил нам добиться успехов в изменении ситуации субъекта по отношению к той позиции, которую занимает он в качестве живого существа. Но самое главное — анализ заставил нас на опыте разобраться в тех уловках, с помощью которых осуществляет свои цели и свое предназначение жизнь, а может быть еще и что-то другое, лежащее по ту ее сторону. Ведь по ту сторону принципа удовольствия Фрейд усматривал своего рода телеологию — телеологию целей, которые изначально жизнь себе ставит, или, если угодно, телеологию конечных целей, к которым всякая жизнь стремится — телеологию возврата к равновесию смерти. Все это анализ позволил нам если не определить, то, по крайней мере, разглядеть, дав возможность проследить те пути, которыми идут к своему осуществлению наши желания.
О тайных нитях, связывающих человеческое желание с желанием Другого люди догадывались всегда. Достаточно обратиться к первой главе гегелевской Феноменологии духа, чтобы обнаружить пути, следуя которыми достаточно глубокие размышления могли бы позволить нам на исследование этих связей пуститься. Но это ничуть не умаляет оригинальность нового, открытого Фрейдом явления — явления, позволяющего нам пролить на природу желания столь яркий и неожиданный свет.
Путь, которым следует Гегель, приступая к исследованию желания, далеко не является, как это представляется при взгляде со стороны, путем исключительно дедуктивным. Все дело в том, что желание он рассматривает через призму связей, существующих между своим собственным самосознанием и формированием самосознания у другого. Вопрос в этом случае заключается в том, каким образом при таком посредничестве берет начало диалектика жизни как таковой. У Гегеля это волей-неволей оборачивается своего рода прыжком — прыжком, который он в данном случае называет синтезом. Опыт Фрейда предлагает нам совершенно иной путь, хотя — как это ни странно и, пожалуй, ни поразительно — желание и тут оказывается глубочайшим образом связанным с отношением к другому как таковому, пусть и предстает при этом как желание бессознательное. Самое время теперь посмотреть, какое место занимал этотподход кбессознательномужеланиюусамого Фрейда, на уровне его собственного человеческого опыта. Представим себе то время, когда Фрейд впервые столкнулся с этим опытом во всей его поразительной новизне и вынужден был прибегнуть не к интуиции даже, а, я бы сказал, к гаданию, к дивинации — ведь речь шла о видении того, что скрыто под маской.
Лишь теперь, когда психоанализ уже сложился и выработал себе мощный и достаточно гибкий способ мышления, мы можем представить себе — хотя на самом деле и по сей день представляем довольно плохо — значение того, что внес в нашу жизнь Фрейд, начав читать в наших симптомах и своих сновидениях и подойдя тем самым к понятию бессознательного желания. Игнорирование этого последнего как раз и позволяет нам оценить его истолкования достойным образом. Недаром столь неизменно удивляемся мы тому, что кажется нам в этих толкованиях вмешательством чрезмерно смелым по сравнению с тем, что позволяем себе мы сами, или, вернее, с тем, что мы можем или же больше не можем себе позволить.
Я бы добавил даже, что истолкования эти до известной степени поражают нас своим не относящимся к делу побочным характером. Я уже тысячу раз демонстрировал вам — на примере, скажем, случая Доры или аналитического вмешательства Фрейда входе анализа молодой гомосексуалистки, о которой мы столько тут говорили — насколько сильно сказывается на истолкованиях Фрейда, по собственному его признанию, ограниченность познаний его в психологии — в психологии как гомосексуалистов вообще, так и больных истерией. Этот недостаток знаний с его стороны приводил к тому, что в целом ряде случаев истолкования его носят характер директивный, насильственный и несколько преждевременный — что нашему понятию побочного истолкования как нельзя лучше соответствует.
Ясно, однако, что истолкования эти представлялись ему обязательными, то есть именно теми, которые нужны были в этот момент для снятия симптома. Что по этому поводу можно сказать?
Можно сказать, что это ставит нас перед серьезной проблемой. Чтобы хорошенько в ней разобраться, нужно отдавать себе ясный отчет в том, что когда Фрейд подобного рода истолкования предлагал, ситуация, в которой он находился, была во многом отлична от нынешней. Ведь все, что исходит из уст аналитика в качестве приговора-истолкования, то есть то, что говорится, предлагается, подается им в качестве истинного, заимствует, если это действительно истолкование в собственном смысле этого слова, свое значение от того, что при этом не говорится. Все дело, таким образом, в том, чтобы понять фон — тот фон невысказанного, на котором истолкование прозвучало.
Предлагая Доре свои толкования, Фрейд говорил ей, к примеру, что она влюблена в г-на К., и не обинуясь давал ей знать что начать новую жизнь ей следовало бы именно с ним. Для нас это звучит удивительно — мы-то знаем, что по целому ряду серьезных причин об этом не может быть и речи, тем более, что сама Дора в конечном счете не желает об этом ничего знать. Однако истолкование такого порядка в тот момент, когда оно было Фрейдом предложено, прозвучало для пациентки на фоне, где представление, будто роль ее собеседника-аналитика состоит в том, чтобы выправить ее восприятие мира, или способствовать созревании) ее объектного отношения, начисто отсутствовало. Для того, чтобы субъект ожидал услышать из уст аналитик нечто подобное, нужна совершенно иная, новая культурная среда — среда, которая к тому времени еще не успела сформироваться. На самом деле Дора покуда просто не знает, чего ей ждать, ее словно ведут за руку. “Говорите”, — велит ей Фрейд, и на горизонте опыта, в котором она этому указанию следует, никаких других ориентиров не обнаруживается — разве что косвенно, ибо сам факт, что ей велят говорить, свидетельствует о том, что нечто, имеющее отношение к истине, здесь обязательно так или иначе задействовано.
В наше время дело обстоит совершенно иначе. Теперь субъект начинает анализ, убежденный в том, будто созревание личности, инстинктов, объектного отношения представляет собой некую организованную и подчиненную определенным нормам реальность — реальность, меру которой задает аналитик. Аналитик представляется ему хранителем секретов и тайных путей того, что заранее мыслится субъектом как некая сеть отношений: если не целиком, то по крайней мере в общих чертах ему, субъекту, уже известных — по крайней мере в понятиях, которые у него теоретически об этих вещах сложились. Он убежден, что в развитии его возможны были остановки и что ему предстоит достичь тех или иных результатов. Короче говоря, налицо готовый фон представлений о нормализации личности, ее инстинктов и всего прочего — можете добавлять по вкусу. Все это предполагает, что аналитик, допуская вмешательство, вмешивается с позиций того, кто произносит суждение, дает санкцию — впрочем, есть еще одно слово, более точное, но мы его прибережем на будущее. Все это сообщает его истолкованию новое, иное значение.

Чтобы лучше понять то, что я имею в виду, говоря об открытии Фрейдом бессознательного желания, необходимо вернуться к той эпохе невинности, когда истолкование, предлагаемое аналитиком, не подразумевало ничего, кроме обнаружения в непосредственном, в том, что парадоксальным образом предстает как наглухо замкнутое, некоего х, лежащего по ту его сторону.
Здесь никто не упускает случая отвести душу болтовней о смысле. Лично я думаю, что термин этот лишь ослабляет то, о чем на самом деле с самого начала шла речь, в то время как термин .желание, связывая и собирая воедино то подлинное, что в субъекте имеется, сообщает тому, с чем имеем мы дело в этом первом столкновении с аналитическим опытом, настоящее и полное его значение. Именно к этому следует нам вернуться, если мы действительно хотим осмыслить нынешнюю нашу ситуацию в свете того, что не только наш опыт, но сама возможность его в действительности означают — того, я имею в виду, что только и делает этот опыт возможным.
С другой стороны, это то самое, что позволит нам не угодить в самим себе расставленную ловушку, поддавшись легкому и опасному искушению направить пациента, приобщаемого нами анализу, на путь, основанный целым рядом недоказанных посылок, и, в первую очередь, представлением, согласно которому состояние его должно разрешиться окончательно во что-то такое, что даст ему, в конечном счете, возможность стать — будем внимательны: стать идентичным с неким объектом.
Итак, вернемся снова к проблемам, которые ставит перед нами желание в том виде, в котором оно предстает перед нами в аналитическом опыте — то есть в симптоме, каким бы симптом этот ни был.
Слово симптом я употребляю здесь в самом общем смысле, разумея под ним как болезненные симптомы и сновидения, так и все, что поддается анализу вообще.
Симптом является под маской, являегся в парадоксальной форме.
Страдания одной из первых больных истерией, которых анализирует Фрейд, Елизаветы фон Р, представляются на первый взгляд чем-то совершенно непроницаемым. Понемногу, однако, Фрейд, благодаря своему терпению, одушевленному, похоже, в данном случае чем-то, вроде инстинкта собаки-ищейки, удается соотнести это страдание с тем долгим временем, которое провела пациентка, ухаживая за больным отцом, а также с вмешательством в этот самый период чего-то еще, что угадывалось Фрейду поначалу словно в тумане и оказалось впоследствии тем желанием, которое могло связывать тогда девушку с одним из друзей ее детства, на замужество с которым она возлагала надежды. В дальнейшем вырисовывается, в форме тоже несколько прикровенной, кое-что еще — отношения девушки с супругами двух ее сестер. Анализ дает понять, что оба они, хотя и в разных отношениях, занимали в ее жизни важные места — одного она за грубость, отсутствие достоинства и чисто мужскую бестактность откровенно презирала, другой, напротив, казался ей бесконечно соблазнительным. Создается впечатление, что симптом был спровоцирован у девушки под влиянием некоторых ее встреч и своего рода косвенных размышлений ее по поводу отношений — вполне счастливых, кстати — шурина с одной из ее младших сестер. Я напоминаю об этом просто в качестве примера, чтобы мысль свою как-то конкретизировать.
Ясно, что происходило это в то время, когда психоаналитический опыт делал первые свои шаги. Сказать прямо и в открытую пациентке, как Фрейд это действительно не преминул сделать, что она влюблена в шурина и что симптом ее, то есть боль в ноге, именно вокруг этого подавленного желания и кристаллизируется — мы, с высоты набранного нами опыта, не только чувствуем, но и знаем теперь, что это истолкование преждевременное, — это все равно, что объявить Доре, будто она влюблена в г-на К.
Подходя к подобным наблюдениям с нашей нынешней точки зрения, мы осязаемо чувствуем ту более широкую перспективу, в которой предлагаю я их рассматривать. И нет для этого нужды переворачивать эти наблюдения с ног на голову, ибо несмотря на разницу в формулировках, в диагностике, в видении проблемы, все элементы нового взгляда уже присутствуют у Фрейда самым отчетливым образом. И сам строй его наблюдений, как бы помимо техслов, в которые облекает он свою мысль, демонстрирует этот взгляд бесконечно более убедительно по сравнению с тем, что он, собственно, говорит.
Что же в опыте анализа Елизаветы фон Р. кажется Фрейду особенно важным? Прежде всего, то подтверждаемое его собственным опытом обстоятельство, что в очень многих случаях истерические симптомы связаны с трудным делом преданного служения больному, с принятием на себя роли не просто даже сестры милосердия, а чего-то большего — вспомним, во что выливается, как правило, эта роль, когда субъект берет ее на себя в отношении кого-то из своих близких. Ухаживающий оказывается соединен с тем, за кем он ухаживает, узами глубокой, порою страстной привязанности. Тем самым субъект оказывается в положении, где ему более, чем когда-либо, приходится удовлетворять тому, что здесь с максимальной отчетливостью выступает как требование. Именно подчинение субъекта требованию, его безусловное самоуничижение перед ним как раз и выдвигается Фрейдом как одно из главных условий, при которых возможно в определенной ситуации возникновение истерии.
Это тем более важно, что у этой больной, в отличие от других, которых Фрейд в качестве примеров упоминает, как личные, так и семейные черты, говорящие о склонности к заболеванию, настолько незаметны и нехарактерны, что именно ситуация как фактор возникновения истерии приобретает особенный вес. Это же, кстати, недвусмысленно дает понять и сам Фрейд.
Следуя средней из трех моих формул я обособляю здесь, таким образом, функцию требования. На этом фоне я, соответственно, могу утверждать, что речь идет, по сути дела, о заинтересованом участии, которое проявляет субъект в ситуации желания.
Фрейд совершает здесь, если можно так выразиться, лишь одну ошибку — захваченный невольно внутренней необходимостью языка, он ориентирует субъекта несколько преждевременно, вовлекает его в эту ситуацию желания слишком определенным образом.
Существует ситуация желания, и субъект проявляет в этой ситуации заинтересованность. Теперь, однако, когда мы знаем, что представляет собой больная истерией, мы не можем добавить: “с какой бы стороны она ни подошла к ней”. Ведь это заранее предполагало бы, что она обязательно подходит к ней с какой-то одной стороны — что ее интересует, скажем, шурин — с точки зрения ее сестры, или, наоборот, сестра — с точки зрения шурина. На самом деле, самоидентификация больной истерией может отлично осуществляться в нескольких, друг с другом соотносящихся направлениях. В данном случае она двойственна. Важно, что субъект заинтересован, что он в ситуацию желания вовлечен — именно это, по сути дела, и воплощает собою симптом, что и заставляет нас вновь вернуться теперь к ПОНЯТИЮ МАСКИ.
Понятиемаски предполагает, что желание предстает в двусмысленной форме, что как раз и не позволяет нам сориентировать субъекта по отношению к тому или иному из участвующих в ситуации объектов. Заинтересованность субъекта — это заинтересованность в ситуации как таковой, то есть в наличии отношений, построенных на желании Это как раз и выражает собой появляющийся у субъекта симптом — именно это называю я присущим симптому элементом маски.
Как раз в связи с этим и может Фрейд утверждать, что во время психоаналитического сеанса симптом говорит, держит речь. То безличное “говорится”, о котором я столько времени вам толкую, налицо уже в первых формулировках Фрейда, выражено в его текстах. Позже он скажет, что даже раздававшееся у его пациентов во время сеансов урчание в животе означало речь. Здесь он утверждает лишь, что боли, которые вновь и вновь появляются, усиливаются и делаются невыносимыми во время психоаналитического сеанса, являются частью речи субъекта; что тон этой речи и модуляции голоса пациентки позволяют ему судить о важности, насущности, новизне того, что она готова ему сообщить или пытается от него скрыть. След, направленность следа к центру, успех в продвижении анализа оцениваются Фрейдом по интенсивности модуляции, которая служит у субъекта во время сеанса признаком большей или меньшей интенсификации его симптома.
Я воспользовался этим примером — как мог бы воспользоваться и другими, например, из области сновидений, — чтобы поместить проблему симптома и бессознательного желания в центр внимания. Вопрос состоит в том, чтобы найти связь между желанием, которое остается неким. х, вопросительным знаком, загадкой, с одной стороны, и симптомом, в который это желание облекается, то есть его маской, с другой.
Считается, что симптом в качестве бессознательного является в конечном счете, до известной степени чем-то таким, что держитречь, и о чем можно вместе с Фрейдом — в том числе ранним Фрейдом — сказать, что он эту речь артикулирует, делает членораздельной. Симптом стремится, таким образом, в направлении признания желания. Но если роль симптома в том, чтобы заставить признать желание, то как обстояло с ним дело раньше, когда ни Фрейда, ни встающей за ним армии его учеников-психоаналитиков не было и в помине? Стремясь выйти на свет божий, ища себе путь, признание это проявляет себя, в конечном счете, лишь созданием того, что мы назвали маской, то есть чем-то наглухо закрытым. Признание желания — это признание без признающего, признание, никого в виду не имеющее, ибо никто не может прочесть его, пока не найдется человек, способный подобрать к нему ключ. Признание это предстает в форме, наглухо для другого закрытой. Итак, признание желания, но признание кем? Никем?
С другой стороны, будучи желанием признания, это уже не только желание, это еще и нечто иное. Недаром нам говорят, что это желание вытесненное. Именно поэтому аналитическое вмешательство не ограничивается простым чтением — оно кое-что добавляет к нему. Желание, с которым мы имеем здесь дело — это желание, которое субъект исключает: исключает как раз постольку, поскольку хочет его признания. Будучи желанием признания, это, пожалуй, и вправду желание, но желание чего? Да ничего. Это желание, которого нет налицо, желание исключенное, отвергнутое.
Бессознательному желанию присуща двойственность, которая, идентифицируя это желание с собственной маской, превращает его в нечто такое, что от всего направленного на объект в корне отлично. Забывать об этом нам никогда не следует.
Здесь как раз и прочитывается, буквальным образом, аналитический смысл обнаружения на опыте того явления, которое считается одним из важнейших открытий Фрейда — того имеющего место в любовной жизни уничижения, Erniedrigung, истоки которого заложены в эдиповом комплексе.
У субъектов, которые расстаться с инцестуальным объектом так и не сумели — во всяком случае, расстаться достаточно решительно, так как полностью субъект, как мы уже знаем, не расстается с ним никогда — в основе этого уничижения лежит, согласно Фрейду, желание матери. При этом должно, разумеется, быть налицо нечто такое, что этой большей или меньшей степени расставания соответствует. Это и называем мы в наших диагнозах фиксацией на матери.
Это и есть те случаи, на которых Фрейд демонстрирует нам отделение любви от желания.
Субъекты, о которых в этих случаях идет речь, не видят для себя возможности подступиться к женщине, которая выступает в их глазах в качестве любимого существа, человеческого существа, существа в полном смысле этого слова, существа, способного давать и отдаваться. Объект, как нам и говорят, здесь налицо, но означает это, конечно же, что налицо он под маской, ибо обращается субъект не к матери, а к женщине, которая ей наследует, которая занимает ее место. Здесь, таким образом, никакого желания нет. Зато, говорит нам Фрейд, эти субъекты находят удовольствие в общении с проститутками.
Что это означает? В тот момент, когда тайны желания в окружающем их мраке едва нащупывались, напрашивался ответ — все дело в том, что проститутка являет собой полную противоположность матери.
Но удовлетворяет ли нас теперь сполна подобное объяснение? Успехи, достигнутые нами с тех пор в изучении образов и фантаз-мов бессознательного, позволяют обоснованно утверждать, что то, что субъект в данном случае у проституток ищет, представляет собою тот самый предмет, чьи скульптурные и живописные изображения украшали собой в эпоху древнего Рима двери публичных домов, то есть фаллос — ведь именно фаллос и есть то, что обитаету проститутки внутри.
То, что субъект ищет у проститутки, — это фаллос всех прочих мужчин, фаллос как таковой, фаллос анонимный. В загадочной форме, под маской, связывающей желание с тем привилегированным объектом, в значении которого мы в ходе наших исследований фаллической фазы и тех связанных с ней маневров, которые субъективный опыт неизбежно должен проделать, чтобы прийти в конечном итоге к тому, что он желает по естеству, достаточно хорошо убедились, здесь скрывается какая-то важная проблема.
То, что мы называем в данном случае желанием матери, представляет собой своего рода этикетку, символическое указание на явление, которое факты позволяют нам констатировать — распад объекта желания на две соотнесенные между собою непримиримые половины. С одной стороны, это то, что в собственной нашейинтерпретации может предстать в качестве объекта-заместителя, женщины как наследницы материнской функции — наследницы, которая в надеждах своих на обладание элементом желания оказалась обманутой. С другой, сам элемент желания, связанный с чем-то еще чрезвычайно сомнительным и носящий на себе черты маски, метки — другими словами, черты означающего. Все происходит так, словно с момента, когда речь заходит о желании бессознательном, мы оказываемся в присутствии некоего механизма, некоего неизбежного Spaltung, расщепления, под действием которого желание (которое, согласно нашему давнему предположению, в тех совершенно особенного характера отношениях, что связывают его с другим, оказывается отчуждено) предстает в данном случае отмеченным не только необходимостью говорить за другого как такового, но и печатью особого, избранного означающего, что оказывается здесь в роли того пути, того русла, которого жизненной силе — в данном случае желанию — волей-неволей придется держаться.
Проблематичный характер этого особого означающего, то есть фаллоса — вот что нас озадачивает и останавливает, вот что вызывает у нас массу трудностей. Как можно представить себе, что на пути так называемого генитального созревания встретится нам это препятствие? Более того, это не просто препятствие — это тот неизбежный маневр, в силу которого лишь заняв определенную позицию по отношению к фаллосу (для женщины выступающему как предмет нехватки, а для мужчины в качестве предмета угрозы) субъект может осуществить то, что представляется по идее, скажем так, наиболее удачным выходом.
Очевидно теперь, что, во что-то вмешиваясь, что-то истолковывая, что-то нарекая, мы всегда — чтобы мы ни делали — делаем при этом больше, чем полагаем сами. Точное слово, которое>я только что поэтому поводу обещал вам — это тожесловие (homologuer). Мы идентифицируем то же самое с тем же самым, и говорим потом: “Это вот что”. На место никого, к которому обращен симптом, мы ставим кого-то, некоего персонажа, на пути признания желания оказавшегося. Тем самым относительно желания, требующего себе признания, мы до известной степени всегда обманываемся, приписывая ему тот или иной объект, в то время как вовсе не в объекте суть дела: желание — это желание той нехватки, которая — в Другом — указывает на другое желание.
Именно это и подводит нас ко второй из предложенных здесьмною трех формул — к рубрике требования.
Самим подходом к вещам и манерой к ним возвращаться я пытаюсь членораздельно высказать оригинальность того желания, с которым мы в каждый момент анализа имеем дело, оставив в стороне то общее представление, которое можем мы о нем составить себе, исходя из более или менее теоретической идеи созревания каждого индивида.
Я полагаю, что вам пора уже отдавать себе отчет в том, что говоря о функции речи или инстанции буквы в бессознательном, я вовсе не собираюсь тем самым исключать из рассмотрения то, что не поддается в желании формулировке или редукции — я имею в виду не то, что существует до всякого слова, а то, что лежит по ту его сторону.
Я говорю это в связи с замечанием, которое один незадачливый господин счел нужным сделать недавно по поводу того факта, что некоторые психоаналитики — можно подумать, что их такуж много — придают слишком большое значение языку в ущерб пресловутому “несформулированному”, на которое ныне философы предъявляют, не знаю, на каком основании, права собственности. Господину этому, которого я называл “незадачливым”, — это самое мягкое, что я нем думаю, — и который провозгласил, будто “несформулированное не обязательно формулировке не поддается”, я дам сейчас ответ, и к ответу этому лучше прислушаться, нежели поднимать бурю в стакане воды, вовлекая всех в ненужную ссору — тем более что философы до мысли этой еще, кажется, не дошли. Все дело в том, что перспектива на самом деле обратная — если желание артикуляции не поддается, то это еще не значит, что оно не артикулировано.
Я хочу сказать, что желание само по себе всегда артикулировано, членораздельно, ибо связано оно с присутствием в человеческом существе означающего. Но это вовсе не значит, что оно артикуляции поддается. Именно в силу того, что речь идет, по сути дела, о связи с означающим, в каждом конкретном случае желание до конца не артикулируется.
Вернемся теперь к нашей второй рубрике, рубрике требования, в область артикулированного артикулируемого, в область то го, что артикулировано здесь и теперь.
Здесь нас интересует связь между желанием, с одной стороны, и требованием, с другой. Сегодня мы разговор об этом не закончим, и терминам этим, желание и требование, равно как и парадоксам, которые мы только что обозначили, говоря о желании как желании замаскированном, я посвящу наше следующее занятие.
Желайие так или иначе обязательно артикулируется в требовании, так как иного подхода, кроме как через какое-то требование, к нему нет. Вступая с нами в контакт и встречаясь с нами, пациент собирается что-то от нас потребовать, и даже просто ответив ему: “Я вас слушаю”, — мы заходим тем самым в своих обязательствах и в придании ситуации определенности достаточно далеко. Поэтому самое время здесь обратиться к тому, что можно назвать предпосылками требования, к тому, что вызывает к жизни само требование требования, к тому, что создает ситуацию требования, к тому способу, которым требование включается в жизнь индивидуума изнутри.
Что приводит к возникновению требования? Я не буду воспроизводить здесь фрейдовскую диалектику Fort-Da. Требование связано в первую очередь с чем-то таким, что заложено в предпосылках языка, с существованием призыва — того, что является одновременно началом наличия и пределом, позволяющим его отторгнуть, самой игрой в присутствие и отсутствие. Объект, впервые членораздельно призванный, уже не является объектом в чистом виде — это объект-символ, который становится тем, что делает из него желание присутствия. Первоначальная диалектика вовсе не является диалектикой частичного объекта, матери-груди, матери-пищи, или матери-“тотального объекта” каких-нибудь гештальт-психологов, как если бы речь шла о постепенном, шаг за шагом, завоевании. Младенцы прекрасно видит, что шея, подмышки и волосы матери образуют продолжение груди. Объект, о котором идет речь, это присутствие, взятое в символические скобки — скобки, заключающие внутри себя совокупность всех тех объектов, которые присутствие это может доставить. Символические скобки эти представляют собой драгоценность, не сравнимую с любым другим благом. Ни одно из благ, которые внутри них содержатся, не может одно, само по себе, удовлетворить призыву, что обращен к присутствию. Как я уже несколько раз объяснял вам, любое из этих благ в отдельности может лишь раздавить этот призыв в зародыше. Младенец получает питание, потом, возможно, засыпает, и в этот момент о призыве,
ясное дело, речи нет. Всякие отношения с каким бы то ни было из так называемых частичных объектов внутри материнского присутствия представляют собой не удовлетворение как таковое, а заменитель его — то, что подавляет желание.
Принципиально символический характер объекта в качестве объекта призыва отмечен в дальнейшем тем фактом — да, мы о нем читали и раньше, но, как всегда, не сумели продумать до конца то, что из него следует, — тем фактом, повторяю, что в объекте этом появляется новое измерение — измерение маски.
О чем ином, как не об этом, говорят нам данные, полученные нашим другом, г-ном Шнитцем? Первое, что младенец распознает
— это греческий фронтон, арматура, маска, и все это с теми чертами потусторонности, что характеризуют присутствие, поскольку оно подверглось символизации. Дальнейшие поиски ведут его, собственно, по ту сторону этого присутствия, выступающего под личиной маски, симптома, символа. И самим поведением своим ребенок недвусмысленно свидетельствует нам, что измерения этого потустороннего ему не чужды.
Я уже говорил как-то вам по другому поводу, что реакция ребенка на маску носит совершенно особый характер. Покажитесь ребенку в маске, потом снимите ее — он страшно развеселится. Но если под маской окажется другая маска — ему будет не до смеха и он окажется не на шутку встревожен.
Да и не нужно, собственно, ставить эти маленькие эксперименты. Лишь тот, кому никогда не приходилось наблюдать развитие маленького ребенка в течение первых месяцев его жизни, может не заметить, что первый истинный, существующий задолго до речи, способ общения, общения с лежащим по ту сторону того, что находится перед вами в качестве символизированного присутствия,
— это смех. Ребенок смеется прежде, чем появляется у него дар речи. Физиологический механизм смеха всегда связан с улыбкой, с ослабленным напряжением, с определенным удовлетворением. О характерной для накормленного ребенка улыбке уже говорилось, но когда ребенок встречает вас смехом, то он бодрствует, он здесь, с вами, и смеется он в связи не столько с удовлетворением желания, сколько — уже затем и по ту сторону этого удовлетворения — с тем потусторонним ему присутствием, которое способно ему это удовлетворение принести и согласно, быть может, с его желанием. Это знакомое ребенку присутствие, присутствие ему привычное и способное, как он знает, удовлетворить его желания во всем их разнообразии, призывается, воспринимается и узнается им в том особом коде, которым пользуется ребенок еще до всякой речи — в том смехе, которым встречает он присутствие тех, кто за ним ухаживает, кормит его, ему отвечает.
Смех является одновременно ответом и на те материнские игры, которые служат для ребенка первыми упражнениями в восприятии модуляции и артикуляции как таковой. Смех связан как раз с тем, что уже на первых, посвященных остроумию, занятиях этого года я попытался обозначить как потустороннее, как лежащее по ту сторону непосредственного, по ту сторону любого требования. В то время как желание связано с означающим, которое в данном случае выступает как означающее присутствия, первый смех ребенка адресован тому, что лежит по ту сторону этого присутствия, адресован находящемуся за ним субъекту.
Уже здесь, с самого начала, если можно так выразиться, имеем мы дело с корнями той идентификации, которую осуществит ребенок по мере своего развития прежде с матерью, а затем и с отцом.
Противоположность смеху — это, конечно, не плач. Плач — это выражение боли в животе, поноса, выражение потребности, плач — это средство выражения, а не общения, в то время как смех, требуя артикуляции, является не чем иным, как средством общения.
Что же противоположно смеху? Смех — он что-то сообщает, он обращен к тому, кто, находясь по ту сторону означенного присутствия, является пружиной и источником удовольствия. А идентификация? Это как раз нечто противоположное. Ребенок больше не смеется. Он серьезен как римский па;па или как собственный папаша. Он принимает безразличное выражение, потому что у то го, кто здесь, с ним, каменное лицо, и тготому что смеяться явно не время. А смеяться не время, потому что не время теперь удовлетворять потребности. Ведь желание моделируется, как утверждают, по образцу того, кто, имея власть удовлетворять их, противопоставляет им сопротивление реальности. Сопротивление же это представляет собой вовсе не то, что о нем говорят — оно предстает здесь в совершенно определенной форме, будучи с самого начала уже включено в диалектику требования.
Обратившись теперь к моей прежней схеме, мы видим, что же именно происходит во время смеха, когда требование, попадая по назначению, то есть по ту сторону маски, находит там не удовлетворение, нет, но сообщение, которым свидетельствуется присутствие. И когда субъект получит подтверждение, что перед ним действительно источник всех благ — тогда-то и раздается смех, после чего продолжаться процессу уже нет нужды.
Может, однако, случиться, что процессу придется идти дальше. Это произойдет, если обращенное к субъекту лицо будет каменным, а на требование свое он получит отказ. Тогда, какя уже говорил, то, что лежит у истоков этого требования и желания, обнаружится уже в иной, видоизмененной форме. Каменное лицо переместится по цепочке, как видно на схеме, сюда, в то место, где отнюдь не случайно встречаем мы образ другого. Пределом этой претерпеваемой требованием трансформации является так называемый Идеал собственного Я. В то же время, однако, на означающей линии закладывается фундамент того, что именуется, запретом и сверх-Я и что артикулируется как происходящее от Другого.
Аналитическая теория всегда тратила огромные усилия на то, чтобы примирить друг с другом Идеал Я и сверх-Я, чтобы обеспечить их сосуществование, чтобы втиснуть их в одно измерение, несмотря на то, что принадлежат они к разным образованиям и истоки происхождения у них тоже разные. Для того, чтобы понять, каким образом два эти продукта могут быть одновременно различны и соизмеримы, достаточно, однако, провести одно существенное различие — различие между потребностью, с одной стороны, и речью, выражающей требование, с другой. Если сверх-Я, даже в самых примитивных своих формах, формируется на линии означающей артикуляции, линии запрета, то Идеал Я возникает на линии преобразования желания, всегда связанного с той или иной маской.
Другими словами, маска всегда образуется в состоянии неудовлетворенности, посредством требования, на которое был получен отказ… Вот тот пункт, к которому я хотел сегодня вас подвести.
Но что отсюда следует? Отсюда следует, что масок должно существовать столько же, сколько существует различных форм неудовлетворенности.
Дело представляется именно так, и на вывод этот вы смело можете положиться. В том психологическом признании, что обязано своим появлением фрустрациям, которые некоторые субъекты переживают необычайно остро, связь между неудовлетворенностью и маской, в силу которой масок должно быть примерно столько же, сколько имеется видов неудовлетворенности, вы в самих заявлениях этих субъектов сможете без труда выявить. Но многообразие отношений субъекта с другими, отвечающее разнообразию возможных форм неудовлетворенности, ставит нас перед серьезной проблемой, позволяя с известной степенью строгости утверждать, что всякая личность представляет собой подвижную мозаику, калейдоскоп идентификаций. Чтобы субъект смог в таких условиях вновь обрести себя как нечто единое, необходимо включение третьего измерения, разговор о котором я оставлю на следующий раз.
Измерение это не вводится, на самом деле — вопреки ходячим на этот счет мнениям, — ни генитальным созреванием, ни даром жертвенности, ни прочим морализирующим вздором, имеющим к этому вопросу самое косвенное отношение. Необходимо, конечно же, вмешательство желания — желания, которое является не потребно-
I
стыо, а эросом, то есть, говоря то же самое другими словами, желания не ауто-эротичвоте, а, как называют его иногда, опию-эротичного, направленного на другого. Но этим вопрос не исчерпывается, так как для решающих преобразований внутри субъекта — тех, что позволят нам увидеть существующую между желанием и маской связь — генитального созревания заведомо недостаточно
На следующем занятии мы и рассмотрим как раз то существенное условие, что связывает субъекта с тем привилегированным, первенствующим означающим, которое мы — не случайно, но именно потому, что предмет действительно таковым означающим и является — называем фаллосом. Мы увидим также, что именно на этом этапе
осуществляется, как это ни парадоксально, то самое, что, позволяя субъекту обрести себя через разнообразие масок как нечто единое, в то же самое время вносит в него принципиальное разделение, создает существенное расщепление, Spaltung, между тем, что является в нем желанием, и тем, что служит в нем маской.
16 апреля 1958 года

Славой Жижек. Символическое: новая Гармония

Символическое: новая Гармония

Ударом пальца по барабану ты из него исторгаешь все звуки — начало гармонии новой.

Один твой шаг — и поднимаются новые люди, ведя других за собою.

Отвернулась твоя голова — это новой любви зарожденье!

Повернулась она — зарождение новой любви.

«Измени нашу участь, изрешети все бичи, начиная с бича по имени время», — поют тебе дети. «Подними и возвысь, где бы ты ни было, сущность наших стремлений и нашего счастья», — обращаются с просьбой к тебе.

Из всегда к нам пришедший, ты будешь повсюду.

Эти строки Артюра Рембо «К разуму» предоставляют самое емкое определение символического события, возникновения нового Господствующего означающего. Этот событийный момент происходит, когда означающее — физическая форма, олицетворяющая смысл, — впадает в означаемое, в то, что она означает, т. е. когда означающее становится частью обозначаемого объекта. Представим ситуацию беспорядка в обществе, в котором у разных социальных групп есть разные ожидания, цели и мечты. Некое действующее лицо затем успешно объединяет их под знаменем Господствующего означающего, которое не стирает их разницу, концентрируясь на общих взглядах (общих стремлениях и ценностях разных групп — оно всего лишь позволяет каждой из групп распознать свои взгляды в общем означающем. Скажем, этим означающим является «солидарность»: она будет значить одно для безработного рабочего, другое — для консерватора-крестьянина, третье — для голодного интеллектуала, четвертое — для солдата или полицейского и т. д. Но социальный пакт, единство, устанавливаемое этим означающим, не будет просто иллюзорным, т. е. оно не будет просто воображаемой маской, скрывающей различия, которые продолжают существовать. Постольку, поскольку установление этого означающего служит основой политического движения, которое со временем даже придет к власти, оно создает свою собственную общественную реальность: люди сотрудничают, даже если им кажется, что они все делают это исключительно ради себя. Совершенно не важно, что некоторые группы могут цинично использовать это означающее — важно то, что они участвуют в социально-символическом пространстве под его знаменем. Подобный пример можно найти, обратившись к описанию Марксом Партии порядка, пришедшей к власти в 1848-м, когда революционный пыл во Франции спал. Согласно Марксу, секрет существования этой партии заключался в том, что сформировалась

коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.

Парламентарии от Партии порядка рассматривали свое республиканство как фарс: в парламентских дебатах они допускали роялистские оговорки и высмеивали Республику, чтобы показать, что их истинной целью было восстановление монархии. Они, тем не менее, заблуждались, сами того не зная, касательно истинного социального воздействия их правления. Они невольно установили условия буржуазного республиканского порядка, так ненавидимого ими (например, за счет гарантии неприкосновенности частной собственности). То есть они не были роялистами под маской республиканцев, хотя сами считали себя таковыми; их «внутреннее» роялистское убеждение стало обманчивым фасадом, прикрывающим их истинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм был вовсе не скрытой истинной стороной их публичного республиканства, но фантазматической основой республиканства истинного — он принес в их деятельность страсть. Разве не значит это, что депутаты Партии порядка также прикидывались, что прикидываются республиканцами, чтобы быть тем, кем они по-настоящему были?

Подобная означающая инверсия (установление Господствующего означающего) — не просто внешняя по отношению к означаемому, она предоставляет означаемому дополнительное непостижимое свойство, кажущееся скрытым источником остальных его свойств. Представьте наименование некой нации в качестве Господствующего означающего: если спросить у члена этой нации, «что значит быть американцем/русским/британцем?», в ответ мы никогда не услышим простое перечисление наблюдаемых свойств, но всегда что-то вроде «Нас отличает нечто таинственное, за пределами понимания иностранцев, и, чтобы почувствовать это, должен быть одним из нас!» Тот факт, что этот таинственный Х оказывается за пределами ясного лингвистического объяснения и залегает «глубже, чем язык», является результатом избытка языка по отношению к его объекту.

Акт речи, таким образом, становится символическим событием, только если его свершение переорганизует все поле: хотя не появляется никакого нового содержания, все некоторым образом оказывается полностью иным. Жиль Делёз развил эту тему в своем понятии чистого прошлого, т. е. того прошлого, в которое проходит настоящее, того абсолютного прошлого, «в котором все события, включая исчезнувшие без следа, хранятся и помнятся как их истечение», виртуального прошлого, уже включающего в себе все еще настоящие вещи. Настоящее может стать прошлым, потому что в некотором смысле оно уже есть прошлое — оно может воспринимать себя как прошлое («то, что мы делаем есть (будет всегда уже) история»): «То или иное прошедшее настоящее оказывается воспроизводимым, а актуальное настоящее отражается посредством чистого элемента прошлого, как прошлого вообще, а priori». Значит ли это, что идея чистого прошлого приводит к полностью детерминистскому понятию Вселенной, в котором все грядущее, все действительное пространственно-временное развитие уже является частью вне временной/незапамятной виртуальной сети? Нет, и по вполне определенной причине: «Чистое прошлое должно быть всем прошлым, но так же должно поддаваться изменению путем появления любого нового настоящего». Великий консерватор Т. С. Элиот впервые четко сформулировал эту связь между нашей зависимостью от традиции и способностью изменить прошлое:

Чувство истории предполагает осознание минувшего по отношению не только к прошлому, но и к настоящему. Оно обязывает человека писать не только с точки зрения представителя своего поколения, но и с ощущением того, что вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд. <…> Ни один поэт, ни один художник, представляющий свой вид искусства, взятый сам по себе, не исчерпывает своего значения. Его значение, его оценка является оценкой его отношения к поэтам и художникам прошлого. Нельзя оценить только его одного, необходимо, ради контраста и сравнения, рассматривать его в сопоставлении с предшественниками. Необходимость в таком соотнесении вызвана тем, что эта зависимость не является односторонней — появление всякого нового произведения искусства влияет на предшествующие. Существующие памятники искусства находятся по отношению друг к другу в некоем идеальном порядке, который видоизменяется с появлением нового (действительно нового) произведения. Для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются. Это и есть преемственность старого и нового. <…> прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым. Поэт, сознающий это, поймет и огромные трудности на своем пути, и свою ответственность.

Когда Элиот пишет, что при оценке живущего поэта следует «рассматривать его в сопоставлении с предшественниками», он дает пример делёзианского чистого прошлого. А когда он пишет, что, «для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются», он не менее ясно формулирует парадоксальную связь между полнотой, целостностью прошлого и нашей способностью ретроактивно его менять: именно потому, что прошлое является целым, каждая новая работа перестраивает все его равновесие. Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес очень точно выразился об отношении между Кафкой и множеством его предшественников, от древнекитайских авторов до Роберта Броунинга: «Своеобразия стиля Кафки присутствуют, в большей или меньшей мере, во всех этих текстах, но если бы Кафка ничего не написал, мы бы этого не уловили, то есть этих своеобразий там бы не было. Каждый писатель создает своих предшественников. Его творчество меняет наше представление о прошлом, как и о будущем». Истинно диалектический ответ на вопрос «А есть ли вообще прочитанное нами в первоисточнике или же мы всего лишь привнесли его туда?», следовательно, таков: оно там есть, но мы можем различить и выразить это только ретроактивно, исходя из сегодняшней перспективы.

Здесь — единственный недостаток в остальном отличной книги канадского философа Питера Холуорда «Вне этого мира». В ней он подчеркивает лишь один аспект чистого прошлого — аспект виртуального поля, в котором судьба всех действительных событий заранее предопределена, так как «все уже вписано» в него: он оставляет полностью без внимания то ретроактивное движение, на котором также настаивает Делёз, т. е. вопрос о том, как это вечное чистое прошлое, полностью определяющее нас, подвержено ретроактивному изменению. В этом вопросе конечно же слышатся отголоски протестантской веры в предопределение, однако это вовсе не реакционный теологический мотив, но ключевой элемент материалистической теории смысла. Предопределение не значит, что наша судьба в действительности заключена в тексте, вечно существующем как содержание божественного разума, но предопределяющий нас текст принадлежит к виртуальному вечному прошлому, которое, как таковое, может быть переписано нашими действиями. Здесь, возможно, заключается высшее значение уникальности вочеловечения Христа: свершившись, оно полностью меняет нашу судьбу. До Христа мы были предопределены судьбой, пойманы в круговорот греха и его искупления, тогда как Христос стер наши прошлые грехи, и его жертва меняет наше виртуальное прошлое и таким образом освобождает нас. Когда Делёз пишет, что «моя рана существовала до меня, я был рожден, чтобы воплотить ее», разве не предоставляет эта вариация на тему Чеширского кота и его улыбки из «Алисы в стране чудес» (кот был рожден, чтобы воплотить свою улыбку) идеальную формулу для жертвы Христа: Христос был рожден, чтобы воплотить свою рану, чтобы быть распят? Проблема в буквальном телеологическом прочтении этого утверждения, как будто бы фактические действия человека просто воплощают его/ее вневременную-вечную судьбу, вписанную в его/ее виртуальную идею:

Единственная настоящая задача Цезаря — стать достойным событий, которые он был создан воплотить. Амор фати. То, что Цезарь делает, в действительности не добавляет ничего к тому, что он есть виртуально. Когда Цезарь пересекает Рубикон, в этом нет никакого размышления или выбора, потому что этот маневр является лишь частью целого, непосредственного выражения «Цезаревости», он просто «разворачивает» нечто, охватывавшее во все времена понятие Цезаря.

Но что делать с ретроактивностью жеста, (пере)составляющего само прошлое? Здесь, возможно, кроется самое емкое определение аутентичного действия: в нашей обыденной действительности мы фактически просто следуем за (виртуально-фантазматическими) координатами нашей личности, тогда как истинное действие является парадоксом, меняющим (ретроактивно) сами виртуальные, «трансцендентальные» координаты бытия действующего — или, выражаясь по-фрейдовски, оно не просто меняет действительность нашего мира, но и «приводит в движение силы подземного царства».

Таким образом, мы имеем дело с рефлексивным «накладыванием условия на то данное, чьим условием оно являлось»: тогда как чистое прошлое является трансцендентальным условием наших действий, наши действия не просто создают новую действительную реальность, но и ретроактивно меняют это самое условие. Так следует читать утверждение Гегеля о том, что в результате диалектического развития, вещи «становятся тем, что они есть». Суть не в том, что временное развертывание просто актуализирует некую предсуществующую вневременную понятийную структуру — сама эта структура является результатом контингентных временных решений. Возьмем типичный случай контингентного решения, чей исход определяет всю жизнь решившего: пересечение Цезарем Рубикона.

Сказать, что пересечение Рубикона является частью полного понятия Цезаря, недостаточно. Следует скорее сказать, что Цезаря определяет то, что он пересек Рубикон. Его жизнь не следовала сценарию, написанному в книге некой богини: нет такой книги, которая бы уже заключала в себе все отношения жизни Цезаря, по той простой причине, что сама его жизнь является этой книгой, и она — в каждое мгновение — выступает событием своего собственного повествования.

Разве не касается то же самое любви? Люди влюбляются в результате контингентной встречи, но, когда эта встреча происходит, она кажется необходимостью, точкой, к которой стремилась вся их жизнь. Лакан описывает это превращение контингентности в необходимость как переход от «перестает не-писаться» к «не престает писаться»: сначала любовь «перестает не-писаться», она возникает в контингентой встрече, но, возникнув, она «не престает писаться», она возлагает на любящего труд любви, постоянное усилие вписать все последствия любви в свое бытие, построить свою любовь вокруг события любви:

Смещение отрицания от перестает не писаться к не престает писаться, от случайности к необходимости — вот он, тот миг зависшего времени, за который всякая любовь цепляется. Ибо всякая любовь, возникая постольку лишь, поскольку что-то перестает не писаться, стремится перенести отрицание, стремится к тому, что не престает писаться, не престает и никогда не престанет.

Здесь лежит диалектическая инверсия контингентности в необходимость, т. е. то, как результатом контингентного процесса становится появление необходимости: происходящее ретроактивно «всегда уже станет», с самого своего начала, необходимым, или, цитируя Жана-Пьера Дюпюи: «Таким образом, актуализация события — тот факт, что оно происходит — ретроактивно создает его необходимость». Дюпюи приводит пример президентских выборов во Франции в мае 1995-го и январского прогноза главного французского центра по изучению общественного мнения: «Если 8 мая будет избран мсье Балладур, можно будет сказать, что исход президентских выборов был предрешен еще до их проведения». Если — случайно — происходит событие, оно производит предыдущую цепь происшествий, благодаря которым оно начинает казаться неизбежным.

Так мы приходим к конкретной темпоральности символического события: внезапная инверсия от «еще нет» к «всегда уже». Между формальной и материальной переменой всегда есть зазор: на материальном уровне происходят изменения, они скрыты под поверхностью, как распространение смертельной инфекции, и когда схватка вырывается наружу, «крот» уже завершил работу и битва фактически окончена. Все, что остается, — напомнить находящимся у власти посмотреть вниз, чтоб они поняли, что почва ушла у них из-под ног, так что все их строение рушится как карточный домик. Когда Маргарет Тэтчер спросили, в чем ее величайшее достижение, она ответила: «Новые лейбористы» — и была права: ее триумф состоял в том, что даже ее политические противники приняли ее основные экономические позиции. Истинный триумф не заключается в победе над противником, но имеет место, когда противник начинает говорить твоим языком, так что твои идеи составляют основу всего поля. То же самое касается великой полемики между Джоном Локком и Робертом Филмером в семнадцатом веке: Филмер противостоял идеям Локка и Просвещения, отрицая, что все люди созданы Богом в естественном состоянии как равные и что у них есть естественные права, утверждая вместо этого, что главенство отца в семье является истинным истоком и моделью всего государства. В начале Бог дал власть Адаму, от Адама эту власть унаследовал Ной и т. д., так что патриархи унаследовали абсолютную власть, которой они распоряжались, правя своей семьей и слугами, и от этих патриархов выведена власть всех королей и правителей, основанная на божественном праве. Проблема в том, что, участвуя в подобном рациональном споре, Филмер уже находится на территории своего оппонента — территории естественной истории общества. Мы можем видеть, как подобный спор разворачивается на более общем уровне, в описание Гегелем того, как чистые открытия Просвещения подрывают традиционный религиозный дух:

Сообщение чистого здравомыслия вследствие этого можно сравнить со спокойным расширением или же распространением какого-нибудь аромата, беспрепятственно наполняющего собой атмосферу. Оно есть всюду проникающая зараза, сначала не замечаемая как нечто противоположное той равнодушной стихии, в которую она проникает, и потому не может быть предотвращена. Лишь когда зараза распространилась, она существует для сознания, которое беспечно отдалось ей. <…> Насколько поэтому чистое здравомыслие существует для сознания, оно уже распространилось; борьба с ним указывает на имеющую место заразу; но борьба запоздала, и всякое средство лишь ухудшает болезнь, ибо она поразила самую сердцевину духовной жизни, а именно сознание в его понятии или самое его чистую сущность; поэтому в нем и нет такой силы, которая могла бы превозмочь заразу. <…> Наоборот, теперь словно невидимый и незаметный дух, она пробирается вглубь, в самые благородные органы, и прочно завладевает чуть ли не всеми внутренностями и членами бессознательного идола, и «в одно прекрасное утро она толкает локтем товарища, и трах-тарарах! — идол повержен!».

Мы все знаем классическую сцену из мультфильмов: кот доходит до края пропасти, но продолжает идти, не замечая, что у него под ногами больше нет твердой основы. Он начинает падать, только когда смотрит вниз и замечает пропасть. Когда политический режим, скажем, теряет свою власть, он находится в ситуации кота над пропастью: чтобы он упал, ему надо только напомнить посмотреть вниз. Но обратный принцип тоже верен: когда авторитарный режим подходит к своему последнему кризису, его крах, как правило, делится на две фазы. До фактического падения режима происходит таинственный разрыв: внезапно население понимает, что дни режима сочтены, и перестает бояться. Режим не только теряет легитимность, но и применение им власти воспринимается как бессильная паническая реакция. В книге «Шахиншах», классическом рассказе об иранской революции 1979 года, Рышард Капущинский нашел точный момент такого разрыва: на одном из перекрестков Тегерана один протестующий отказался отойти в сторону в ответ на приказание полицейского, и смущенный полицейский просто отступил. Об этом инциденте знал через несколько часов весь Тегеран, и хотя уличные бои продолжались неделями, все каким-то образом знали, что режим идет ко дну.

Так мы снова приходим к любви — она отличается таким же временным зазором. В одном из рассказов Генри Джеймса главный герой говорит о близкой ему женщине: «Она уже любит его, она только еще этого не знает». Здесь мы видим некое фрейдистское продолжение известного эксперимента Бенджамина Либета о свободе воли: Либет продемонстрировал, что до того, как мы осознанно решаем что-то сделать (скажем, подвигать пальцем), соответствующие нейронные процессы уже запускаются, и, следовательно, наше осознанное решение просто подмечает происходящее (добавляя свое излишнее разрешение к уже свершившемуся факту). Для Фрейда решение также происходит до осознания, однако оно не просто объективный процесс, но бессознательное решение. Здесь Фрейд полностью согласен с Шеллингом, для которого поистине свободное решение является бессознательным, и именно поэтому мы никогда не влюбляемся в настоящем времени: после (обычно долгого) процесса подсознательного созревания мы внезапно понимаем, что мы (уже) влюблены. Падение (в любовь) никогда не происходит в конкретный момент, оно всегда уже произошло.

Если мы посмотрим на общую структуру работ Вагнера, длинные повествования, прерывающие поток событий (особенно в его поздних операх), в которых поющий перечисляет случившееся до начала оперы или зачастую просто в предыдущем акте, не могут не казаться знаком неизбежного провала всего его наследия: вместо органического непосредственного запечатления событий мы получаем их искусственное воспроизведение. Но что, если эти нарративные пассажи следуют очень точной перформативной логике «объявляющего»? Человек делает дело, человек считает себя (объявляет себя) делающим, и на основе этого объявления, он делает нечто новое — истинный момент субъектной трансформации происходит на момент объявления, а не действия. Другими словами, истинно Новое появляется с помощью нарратива, пересказа случившегося, кажущегося просто воспроизведением, но именно этот пересказ открывает заново пространство (возможность) действия. Возмущенный условиями труда, рабочий участвует в стихийной забастовке; только впоследствии, после своего действия, когда он считает его за акт/рассказывает о нем как об акте революционной борьбы, рабочий превращается в революционный субъект и на основе этого превращения может действовать как истинный революционер. Эта «перформативная» роль пересказа нигде не ощущается сильней, чем в частях, которые профаны считают самыми скучными пассажами музыкальных драм Вагнера — в длинных повествованиях, в которых герой перечисляет, что произошло до того момента. Как указал Ален Бадью, эти длинные повествования являются зонами настоящих радикальных изменений — слушая их, мы открываем глубокую субъективную трансформацию повествующего. Самый яркий пример — великий монолог Вотана во втором действии «Валькирии»: Вотан, возникший в результате собственного повествования, не тот Вотан, начавший его, но Вотан, решивший действовать иначе: он видит и принимает свое окончательное поражение и решает желать своего конца. Как замечает Бадью, здесь ключевую роль играет музыкальная тесситура — музыка превращает (то, что могло бы прозвучать как) отчет о событиях и состоянии мира в развертывание и субъективную метаморфозу самого рассказчика. Также можно наблюдать, как Вагнер сводит некое действие (обычно битву) к малозначительному обстоятельству, с которой желательно поскорее покончить, лучше всего за сценой (как в начале 2-го действия «Парсифаля», где Парсифаль бьется с рыцарями Клингзора и побеждает их: бой происходит за сценой, мы только слышим, как Клингзор комментирует успехи Парсифаля, наблюдая за боем издали): невозможно не заметить, как странно краткость битв, показанных в работах Вагнера (короткий поединок между Лоэнгрином и Тельрамундом в 3-м действии «Лоэнгрина», поединок между Тристаном и Мелотом в конце 3-го действия «Тристана», не говоря уже о нелепых битвах в конце «Тристана»), контрастирует с длительностью повествований и объявлений.

Структурализм отличается такой же темпоральностью — неудивительно, что Клод Леви-Стросс (1908—2009) назвал структурализм трансцендентализмом без трансцендентального субъекта. Уникальным случаем самоотносимости, главнейшим примером символического события, в котором нечто внезапно возникает и создает свое собственное прошлое, является возникновение самого символического порядка. Структуралистская идея в том, что нельзя помыслить генезис символического (порядка): после события своего появления он всегда уже есть, и за его пределы не выйти, можно только слагать мифы о его генезе (чем Лакан периодически и занимается). Переиначивая великолепное название книги Алексея Юрчака о последнем советском поколении — «Это было навсегда, пока не кончилось», — символический порядок отсутствовал полностью, пока не появился, и тогда оказалось, что он всегда уже был. Проблема здесь в возникновении самоотносящейся «закрытой» системы, не имеющей внешней стороны: ее нельзя объяснить извне, так как ее конститутивный акт имеет самоотносящийся характер, т. е. система полностью возникает тогда, когда она начинает быть основанием для самой себя; она ставит свои предпосылки в виде замкнутого цикла. То есть суть не в том, что символический порядок внезапно возник целиком — не было ничего, и вдруг появилось все, — но в том, что не было ничего, и вдруг оказалось, как будто бы символический порядок был уже всегда, как будто бы никогда не существовало времени до символического порядка.

Жак Лакан «Формула желания» 26марта 1958 года

   Критика представлений о раннем эдипе Жыание и клеймо О книге Тотем и табу Знак я зыка Означающее зачеркнутого Другого

Эти три формулы я заранее пишу на доске, чтобы потом, когда мне придется к ним обращаться, чего-нибудь не забыть или не перепутать. Надеюсь, что к концу сегодняшней встречи значение их вам станет ясно
Возвращаясь к тому, на чем в прошлый раз я закончил, я не без удовлетворения должен отметить, что кое-какие из моих рассуждений вызвали некоторый эмоциональный отклик — и в первую очередь те, где я, как показалось слушателям, присоединился к мнению одной женщины-аналитика, которая сочла необходимым высказать предположение, что у целого ряда пациенток анализ не следует непременно доводить до конца по той причине, что само продвижение лечения способно лишить этих субъектов того немногого, что они сами до начала анализа в своих сексуальных отношениях сумели достичь, грозит отнять у них то наслаждение, которого они с таким трудом уже сумели добиться. В итоге меня прямо спросили, готов ли я к такой формулировке присоединиться, и действительно ли может в анализе наступить момент, когда по каким-то внешним причинам, не имеющим с собственными его законами ничего общего, он должен быть остановлен.
На мой взгляд, все зависит от того, что будет у нас целью анализа — не внешней его целью, а тем, чем регулируется он, если можно так выразиться, теоретически. Так, существует взгляд, согласно которому само понятие успешного развития анализа подразумевает успешное приспособление к реальности. Сами условия существования мужчины и женщины таковы, что полное прояснение этих условий должно, якобы, само собой привести субъекта к своего рода заранее предусмотренной, гармонической адаптации. Но это только гипотеза. На самом деле в опыте нашем нет ничего, что бы эту гипотезу подтверждало.
Вопрос о развитии женщины и приспособлении ее к определенному поливалентному регистру человеческого устроения действительно является для аналитической теории моментом очень уязвимым. Чтобы сразу поставить точки над iи воспользоваться терминами, к которым нам предстоит сегодня, на сей раз употребляя их в смысле вполне конкретном, вернуться, не лучше ли будет, говоря о женщине, не путать то, что она — в полном смысле этого слова — желает, с тем, что она требует? Другими словами, не путать больше то, чего она требует, с тем, чего она хочет — в том смысле, в каком употребляем мы это слово, говоря: “Чего хочет женщина, того хочет Бог”?
Эти простые напоминания о вещах если не вполне очевидных, то, во всяком случае, подтверждаемых опытом, призваны лишний раз подчеркнуть, насколько непростым является вопрос о том, что, собственно, должно в итоге анализа произойти.
То, о чем я вам в прошлый раз говорил, было для нас всего лишь побочной темой. То, к чему я вас хотел подвести и к чему я вас сегодня, наконец, приведу, позволит нам вывести общую формулу, которая послужит в дальнейшем ориентиром в критической оценке нормативных идентификаций как женщины, так и мужчины.
В последнюю нашу встречу я дал вам начальное представление об идентификации, которая приводит к возникновению Идеала Я — идеала, который служит одновременно исходным, поворотным и конечным пунктом того эдипова кризиса, вокруг которого психоаналитический опыт, собственно, и зародился и вокруг которого он, как бы сильны центробежные тенденции ни оказались, не перестает вращаться.
Вот приблизительно к чему моя мысль сводилась. Этим, разумеется, я угодил далеко не всем, хотя в личной беседе с тем или иным из них я приведенными в лекции аргументами не ограничивался. Разве не ясно, к примеру, что по мере идентификации со своим от-
цом женщина переадресует мужу все те претензии, которые выдвигала она когда-то по отношению к отцу? У Фрейда, да и у всех других авторов, этот факт обязательно выступает на первом плане.
Примером, который мы привели, особенно увлекаться не стоит — ту же самую формулу обнаружили мы и во многих других обличьях. Он просто-напросто иллюстрирует тот факт, о котором я только что вам сказал — тот факт, что идентификация происходит путем усвоения означающих, характеризующих отношения одного субъекта с другим, что она покрывает и включает в себя выступление на передний план отношений желания между субъектом и какой-то третьей инстанцией. Итак, перед нами вновь субъект, S, Aбольшое и а маленькое. Где находится А большое и где а маленькое, это неважно — важно лишь, что их двое.
Начну с максимы Ларошфуко, утверждавшего, что есть в мире вещи, на которые нельзя взглянуть прямо — солнце и смерть. Имеется нечто подобное и в анализе. Причем интересно, что вещи, на которые смотрят обычно все более и более косо и все более издалека, принадлежат к главным, центральным его понятиям. Одним из них является и комплекс кастрации.
Посмотрите, что происходит и что успело произойти с тех пор, как Фрейд впервые на это явление обратил внимание. Комплекс этот оказался существеннейшим, решающим в формировании субъекта моментом и представляет собой явление, надо признаться, странное, до Фрейда никем не замеченное и не описанное. Главный шаг Фрейда состоял в том, что формирование субъекта было поставлено им в зависимость от совершенно определенной, конкретной, архаической, парадоксальной, вызывающей неподдельный ужас и в решающий момент приходящей угрозы — угрозы, безусловно, патогенной, но в то же время нормализующей. Угроза эта не является одиночной, изолированной, а тесно связана с так называемыми эдиповыми отношениями между субъектом, отцом и матерью — отношениями, где отец выступает как носитель угрозы, а мать как объект, на который направлено желание, от самого субъекта глубоко скрытое.
Таким образом, мы с самого начала сталкиваемся с тем, что нам как раз впоследствии и предстоит прояснить — с теми трехсторонними отношениями, в которых имеет место усвоение связей со знаками отличия, на которые указывает — хотя и таинственным, при-кровенным образом, ибо знаки эти сами находятся с субъектом висключительно своеобразные отношениях — комплекс кастрации. Знаки эти находятся под угрозой, но именно их, тем не менее, предстоит субъекту воспринять себе, сделав это в связи с желанием, которое затрагивает еще одну, третью инстанцию, представляющую собой мать.
В самом начале мы обнаруживаем именно это, но стоит нам это высказать, как мы оказываемся перед загадкой. Ведь сталкиваясь в жизни субъекта с этими по самой сути своей и по определению сложными отношениями, мы, практикующие психоаналитики, призваны их уловить, согласовать, выговорить. Перед нами множество форм, множество отражений, россыпи образов и сеть основополагающих связей, и все последствия их, все многообразие их обликов, все отражения их в переживаниях невротического субъекта нам предстоит постичь. Что же при этом происходит?
А происходит вот что — возникает явление, которое я назвал бы психологизирующей мотивацией. Тот факт, что исследование причин и значения страха кастрации предпринимается нами в отношении того или иного конкретного индивида, влечет за собой целый ряд смещений и перестановок. Сейчас я попробую кратко их подытожить.
Страх кастрации связан в первую очередь с отцом как объектом, со страхом перед отцом.
Рассматривая этот страх в его последствиях, мы поневоле обращаем внимание на его связь с определенным желанием или стремлением субъекта — стремлением к телесной целостности. Тем самым заявляет здесь о себе понятие нарциссического страха.
Затем — следуя в направлении так или иначе генетическом, то есть восходящем к истокам, так как происхождение всего, что разовьется в дальнейшем, мы ищем в самом индивиде — мы обнаруживаем, что на первый план выходит подтвержденный обязательным для понимания конкретных воплощений того или иного явления клиническим опытом страх перед женским половым органом. Страх этот носит двусмысленный характер: с одной стороны, орган этот выступает как место, которое для другого органа, органа-виновника, заключает угрозу, с другой — он служит моделью его, этого органа-виновника, исчезновения.
И наконец, при отступлении еще дальше, к последней границе, психоаналитики, чьи имена я здесь не буду перечислять, упомянув лишь, что завершает этот ряд, как вам известно, Мелани Кляйн, пришли постепенно к итогу неожиданному и поразительному: источником страха кастрации служит не что иное, как сам фаллос — фаллос, скрытый в глубине материнского полового органа. Первоначально, таким образом, отцовский фаллос воспринимается ребенком как пребывающий внутри материнского тела — именно его страшится ребенок там встретить.
Разве не поразительно зрелище появления в зеркале перед органом, над которым нависла угроза, органа, ему угрожающего — появления в форме, которая по мере восхождения к начальным ее истокам становится все более мифической? И для того, чтобы сделан оказался последний шаг, необходимо, чтобы находящийся внутри материнского органа орган отцовский рассматривался как несущий угрозу — несущий ее уже в силу того, что с самых первых проявлений у себя так называемых начальных, агрессивных, садистских устремлений, именно этот орган сделал субъект своим идеальным оружием. Все возвращается в конечном итоге к своего рода отражению фаллического органа, который рассматривается при этом как носитель сводящегося к агрессии изначального стремления. Комплекс кастрации сводится, таким образом, к обособлению изначально агрессивного частичного влечения, выступающего с этого момента в изолированном, отъединенном виде.
Все усилия наших авторов направляются в результате на то, чтобы вновь включить комплекс кастрации в контекст комплекса — в тот самый контекст, из которого он вышел и которым обусловлена на глубинном уровне центральная роль его в субъективном устроении, лежащем в основе исследования неврозов — роль, которая до поры до времени игнорировалась. Однако вернуть комплексу кастрации подобающее ему место оказывается для них задачей нелегкой, и вырисовывается на поверку лишь совокупности концепций, вращающихся в порочном круге. Именно такую картину наблюдаем мы, скажем, в устроении того, что происходит, в терминологии Мелани Кляйн, на уровне раннего эдипа. Само выражение это содержит противоречие — как если бы мы говорили об эдипе доэ-диповом. Выходит, что перед нами эдип, возникший раньше, чем на сцену явились персонажи эдиповой драмы. Истолковательные означающие, которыми пользуется Мелани Кляйн, чтобы дать имя влечениям, с которыми она у ребенка, по ее мнению, встречается, принадлежат ей самой — та диалектика, которую она пытается обнаружить, имплицитно уже содержится в них.
Итак, начнем все сначала и будем держаться самой сути дела.
Аналитический опыт и аналитическая теория с самого начала, в том числе и у Фрейда, свидетельствуют о том, насколько существенную роль играет кастрация. Давайте же попробуем рассмотреть, что она представляет собой. Представляет собой еще до того, как становится предметом страха или переживания, до того, как становится достоянием психологии.
Кастрация не является кастрацией реальной. И связана она, как мы уже говорили, с желанием — с эволюцией, развитием, созреванием желания у человеческого субъекта.

   Но хотя и называется она кастрацией, четко установить связь ее в комплексе кастрации с определенным органом не так-то просто. Как часто уже отмечалось, кастрация эта не относится ко всей совокупности половых органов — поэтому и принимает она у женщин форму угрозы ее половым органам не кактаковым, а в качестве чего-то другого, в качестве фаллоса. Точно так же мы можем с полным основанием спросить себя, следует ли включать в понятие комплекса кастрации у мужчины только пенис как таковой, или же пенис вместе с яичками? Споры на эту тему доказывают, собственно, лишь одно — что речь не идет в данном случае о том или ином органе. Речь идет о том, что имеет определенное отношение к органам — отношение, означающий характер которого с самого начала не вызывает сомнений. Именно означающий характер их стоит здесь на первом месте.
Отметим сразу же минимум, который необходимо усвоить, чтобы определить, что представляет собой комплекс кастрации по своей сути — это связь желания с тем, что я назвал бы здесь меткой, клеймом.
Чтобы желание успешно миновало определенные фазы и достигло зрелости, необходимо, как учит нас фрейдовский опыт и аналитическая теория, чтобы фаллос, место которого более чем спорно, был отмечен той особенностью, что сохранен он может быть лишь постольку, поскольку прошел через угрозу кастрации.
Это и есть тот существенный и необходимый минимум, перейдя за границу которого мы оказываемся в мире синонимов, сдвигов, равноценностей — и, следовательно, неясностей. Не усвоив эти существенные характеристики, мы потеряем представление, о чем мы, собственно, говорим. Поэтому не лучше ли прежде рассмотреть связь между этими двумя полюсами — желанием и меткой — как таковую, и только затем отправиться на поиски способов, которыми связь эта может для субъекта получить воплощение? По мере того, как мы будем удаляться от нашей исходной точки, причины этой связи будут казаться все более загадочными и проблематичными, пока не исчезнут из поля зрения вовсе.
На этом характере метки я буду настаивать. Ведь вне области психоанализа, во всех других случаях, где метка служит истолкованию и означиванию (и в первую очередь во всем том, что воплощает ее в ритуале, церемонии или иным общественно значимым способом), она, метка эта, служит знаком того, что лежит в основе отношений, построенных на кастрации, — отношений, возникновение которых у человеческой особи было психоанализом обнаружено. Не забудем о тех религиозных воплощениях метки, где узнается комплекс кастрации — обрезании, например. Не забудем также о ритуалах совершеннолетия, о различных формах записи, метках, татуировках, связанных с определенной жизненной фазой, которая недвусмысленно предстает в них как возведение желания на очередную, высшую ступень. Во всех этих случаях мы обязательно имеем дело с меткой или клеймом.
“Ага, понятно, — скажете вы, — клеймо, о котором вы говорите, дело вполне обычное — даже пастухи в отарах пользуются индивидуальным клеймом, чтобы отличить своихягнят от чужих”. Что ж, это не так уж глупо, связь тут действительно есть — хотя бы уже в том, что метка предстает как нечто трансцендентное по отношению к составу стада как таковому. Но только ли в этом дело? Конечно, обрезание действительно в каком-то смысле формирует стадо — стадо Божьих избранников. Только это ли мы имсем в виду? Разумеется, нет. Аналитический опыт, да и сам Фрейд, с самого начала дают нам понять, что существует тесная, можно сказать интимная, связь между меткой и желанием. Метка присутствует не в качестве простого знака, который мог бы распознать пастух, чью роль, кстати, в данном случае неизвестно кому приписать. В человеческом мире запечатленное меткой живое существо имеет желание — желание, которое не обходится без некоторой с этой меткой интимной связи.
Мы не собираемся сразу заходить далеко, утверждая, что эта метка что-то в желании изменяет. Не исключено, что в желании уже ссамого начала имеется некое зияние, которое и позволяет этой метке на нем сказаться. Ясно одно — между тем, что характерно для человеческого желания, с одной стороны, и ролью, функцией и влиянием на него метки, с другой, существует тесная связь. Перед нами вновь противостояние означающего и желания — то самое, что служит здесь предметом нашего рассмотрения. Я не хотел бы слишком отклоняться от темы, но здесь мне хочется вставить одно маленькое замечание. Не будем забывать, что вопрос наш касается, в конечном счете, функции означающего в человеческом мире и что тема эта поднимается здесь отнюдь не впервые. Если Фрейд написал Тотем и табу, если высказать то, что он там высказал, было для него насущной, требующей своего удовлетворения потребностью, значит речь шла для него о чем-то более важном, чем случай прикладного психоанализа — обратитесь к книге Джонса, и вы убедитесь, насколько большое значение придавал Фрейд этой своей работе. Причем удовлетворение Фрейда состояло не в том, чтобы раздуть до вселенских масштабов маленькое человеческое животное, с которым он ежедневно имел дело в своем кабинете. У него нет речи о собаке небесной по отношению к собаке земной, каку Спинозы. Он рассказывает нам миф абсолютно существенный — настолько существенный, что для него это и не миф вовсе. Так о чем же эта книга, Тотем и табу, говорит нам?
А говорит она нам о том, что если мы хотим в конкретных вопросах, поднятых Фрейдом в связи с переживанием эдипова комплекса у больных, что-то понять, то нам необходимо вернуться к теме убийства отца. Следуя своему методу, методу наблюдателя и натуралиста, Фрейд группирует факты и собирает в отношении интересующего его переломного момента человеческой жизни изобилие материалов, где черпает интересующую его информацию. На первый план выходят, разумеется, те моменты, где опыт его соприкасается с данными этнологии. И не беда, если данные эти оказываются несколько устаревшими. Это не имеет теперь никакого значения. Важно другое — важно, что ориентиры свои, что удовлетворяющие его ответы, что сопряжение признаков, им прослеживаемых, находит он там, где фобия сближается с темой тотема. А это, в сущности, и знаменует тот шаг, которым ставится на первый план функция означающего.
Фобия как раз и является симптомом, где на первый план выходит обособленное и выступаюгцее самостоятельно означающее. Япотратил весь прошлый год, чтобы это вам объяснить, наглядно показывая, что означающее фобии может приобрести для субъекта тридцать шесть тысяч разных значений. Это своего рода ключевой пункт — означающее, которого не хватает, чтобы значения могли, хотя бы на время, вести себя поспокойнее. Без этого субъект оказывается буквально затоплен ими. Но ведь то же самое представляет собой и тотем — означающее на все случаи жизни, ключевое, то самое означающее, благодаря которому все упорядочивается, и в первую очередь получает в этом порядке свое место субъект, ибо именно в этом означающем обнаруживает он то, что он есть, и именно во имя этого тотема организуется для него все то, что находится для него под запретом.
Но что же все это призвано, в конечном счете, от нас утаить, что еще за всем этим кроется? Что кроется за умерщвлением отца — тем, вокруг чего и совершается как раз тот переворот, благодаря которому юноши первобытной орды оказываются во власти того, что станет их первым законом, во власти инцестуального запрета? А кроется за ним не что иное, как тесная связь между смертью и появлением означающего.
Каждый из нас прекрасно знает, что жизнь, не обинуясь, перешагивает на своем пути через трупы. Большие рыбы поедают маленьких — а то и просто убивают, не поедая. Течение жизни обезличивает все то, что ей по ходу дела предстоит упразднить, и трудно бывает сказать, чем именно отдельная смерть запоминается, если запоминание это остается в каком-то смысле неявным, если природа его, как об этом все и свидетельствует, действительно такова, что факт смерти, будь то убийство отца или убийство Моисея, стирается у индивида из памяти. Для нашего ума естественно предавать забвению то самое, что в качестве ключа, оси, стержня для него абсолютно необходимо. Чтобы отдельно взятая смерть все-таки запомнилась, какая-то связь должна быть сделана означающей — только тогда смерть эта получит в реальном, в брожении жизни, какой-то иной, особый способ существования. Ведь смерть — она не существует, есть только мертвые, вот и все. И когда они мертвы, никто из живых на них больше не обращает внимания.
Чем объясняется, другими словами, та страсть, с которой писал Фрейд свою книгу, чем объясняется произведенный ею эффект взорвавшейся бомбы — то неприятие, отторжение, которым она была встречена? “Что за сказки он нам тут рассказывает? — возмущалась публика. — И вообще, откуда он взялся? С — какой стати мы должны его слушать? Мы, этнографы, ни о чем подобном никогда не слыхали”. И все же книга эта стала одним из главных событий века — событием, оказавшим глубокое влияние на дух современной критической, этнологической, литературной и антропологической мысли.
В чем же здесь дело? А дело здесь в том, что Фрейд сопрягает воедино две вещи — желание и означающее. Он сопрягает их в том же примерно смысле, в котором мы спрягаем глагол. И категория сопряжения этого становится у него ядром мысли о человеке, мысли, которая до Фрейда оставалась, как я бы выразился, академической. Академическим же я называю то наследие античной философии, в котором, начиная с платонизма и вплоть до стоических и эпикурейских сект, прослеживается переходящее и далее, в христианство, подспудное стремление предать забвению органическую связь желания с означающим, исключить желание из означающего, свести желание на нет, мотивировать его определенным порядком получения удовольствия, обойти то, что носит в нем характер абсолютно проблематичный, неразрешимый, по сути дела, извращенный, обойти все существенные, живые проявления человеческого желания, главной чертой которого мы должны признать не только невозможность хоть как-то его адаптировать, но и его фундаментальную извращенность и тот факт, что оно обязательно несет на себе клеймо.
Что и есть та связь между желанием и меткой, желанием и знаком отличия, желанием и означающим, роль и место которой мы попытаемся теперь выяснить.
Обратимся теперь ктрем формулам, написанным мною в начале занятия.
Сегодня я собираюсь просто-напросто ввести их, объяснив заодно, что они значат, ибо на большее времени у нас не хватит. Формулы эти, по-моему, хороши тем, что позволят не только членораздельно сформулировать, хотя бы отчасти, ту проблему, которую я только что перед вами поставил, но и ввести в определенное русло туманные разглагольствования аналитической мысли касательно того, что остается, не забывайте, нашей главной проблемой — я имею в виду проблему желания.
Начнем с уточнения буквальных обозначений. Маленькое d- это désir, желание. Большое S- sujet, субъект. Маленькое а — autre,маленький другой, другой, нам подобный, чей образ нас пленяет, притягивает, поддерживает. Именно вокруг этого образа выстраиваем мы тот первый ряд идентификаций, который я определил как идентификацию нарциссическую. На схеме ей соответствует маленькое m~ moi, собственное Я.

   Вторая строка касается того, о чем у меня шла речь в начале этого года, когда я пытался показать вам подспудную связь остроты — нет, не с означающим как таковым, но с речью, а именно — с требованием. Большая буква Dна схеме и означает у меня demande, требование. Следующее за ним большое А — этоАШге, большей Другой, место, местопребывание и свидетель, к которому субъект, вступая в отношения с тем или иным а маленьким, обращается как к месту речи. Здесь нет нужды напоминать о той настойчивости, с которой я давно уже, не раз к этому возвращаясь, говорю о необходимости этого Большого Другого как места членораздельной речи как таковой. В этой же строке мы видим маленькое d, aтакже, впервые, маленькое s, которое здесь, как обычно, означает у меня signifié, означаемое. Маленькое sбольшого A, s(A), обозначает то, что в Другом означено, означено с помощью означающего, то есть то, что в Другом, для Я-субъекта, приобретает достоинство означаемого — то, одним словом, что мы только что назвали знаками отличия. Именно в отношении этих знаков отличия и возникает идентификация, плодом и результатом которой является образование в субъекте большого I- Идеала Я. Уже само построение этих формул указывает на то, что пока констатация большого А в расчет не вошла, доступ к идентификации Идеала Я остается закрыт.
Третья строка, как и предыдущие, призвана сформулировать в виде цепочки знаков определенную проблему. И это та самая проблема, над выражением которой я бьюсь сегодня.
Дельта, Δ, – это именно то, о чем мы сегодня задаемся вопросом, та пружина, которая как раз и ставит субъекта в определенную связь с означающим — субъект в его сущности, в его целокупности, субъект как то совершенно открытое, проблематичное, загадочное, на что и указывает в нем этот символ.
Далее, как видите, субъект возвращается снова — на этот раз в связи с тем фактом, что желание его проходит через требование, что он его проговаривает, и что это приводит к определенным последствиям. За субъектом следует большое S- буква, здесь, как всегда, обозначающая у меня означающее. Формула демонстрирует, что большое Sперечеркнутого A, S(Ä), как раз и есть то самое, что осуществляет Ф, фаллос. Иными словами, фаллос — это то означающее, которое вводит в А нечто новое, но вводит исключительно в А и на уровне А Так что формула эта проливает на действие означающего определенный свет, уточняя то место, где последствия его сказываются на Другом.
Вернемся теперь к тому, о чем у нас идет речь.
Связь человека с желанием желанием как таковым не исчерпывается. Она отнюдь не представляет собой связь с объектом. Если бы связь с объектом была наперед устанавливаемой, никакой проблемы для анализа не было бы. Люди устремлялись бы к своим объектам точно так же, какделаетэто, по общему убеждению, большинство животных. Не существовало бы, так сказать, вторичной связи — определенного отношения человека к тому факту, что он является животным желающим; отношения, которым как раз и обусловлено то, что происходит у него на уровне, называемом нами извращением и где он самим желанием своим наслаждается. Вся эволюция желания берет свое начало в тех пережитых человеком фактах, которые мы называем мазохистскими отношениями. В порядке генетическом они выявляются первыми, но выявляются путем определенной регрессии. Отношения наиболее характерные и знаменующие момент наиболее переломный — это отношения садистские и скоптофилические.
Совершенно ясно, что лишь путем редукции, путем тщательной обработки, путем задним числом проделанного искусственного разложения того, что дано нам в опыте, можем мы обособить эти отношения в виде влечений, друг друга заменяющих и друг другу эквивалентных. Что касается скоптофилических отношений, сопрягающих между собой эксгибиционизм, с одной стороны, и ву-айеризм, с другой, то они всегда имеют характер двусмысленный. Субъект видит, что его видят, и самого субъекта видят как видимого, но не просто видят, а видят в ореоле его наслаждения, в лучах того фосфоресцирующего сияния, которое исходит от него благодаря тому, что субъект этот оказывается в положении, ведущем свое происхождение от некоего незапамятного зияния, оставшегося от изначальной причастности его к объекту — положении, в котором он неизбежно воспринимает себя как нечто страдательное. Не случайно глубокое аналитическое исследование желания обнаруживает в итоге именно мазохизм — субъект воспринимает себя страдающим, воспринимает свое существование в качестве живого существа как страдание. Другими словами, он воспринимает себя как субъекта желания.
В чем же проблема? Все дело в том, что человеческое желание ни к чему не сводимо и ни с чем не сообразуется. Никакой аналитический опыт с этим уже ничего не сделает. Субъект не просто удовлетворяет желание, он желанием наслаждается, причем в наслаждении его это измерение очень существенное. И было бы серьезной ошибкой упускать из виду этот основополагающий факт, который, должен признать, исследования так называемых экзистенциалистов, представивших его в определенном освещении, значительно прояснили. Чтобы то, что я здесь как могу пытаюсь сказать, получило для вас смысл, вам следует обратиться к собственному повседневному опыту, но очень подробно и во многих отношениях просто мастерски развивает эту тему на страницах книги Бытие и ничто Жан-Поль Сартр. С философской точки зрения мысль его, правда, не отличается безупречной строгостью, но литературный талант его выше всяких сомнений. Замечательно, что подобные вещи могли быть высказаны с подобным блеском лишь после того, как анализ дал, наконец, измерению желания право гражданства.
Джонс, чья полезная роль и функция в анализе прямо пропорциональны степени им непонятого, очень быстро попытался сформулировать комплекс кастрации, найдя ему подходящий эквивалент. Надо прямо сказать, что в течение всей его деятельности в качестве психоаналитика и литератора фаллическое означающее оставалось для него предметом самой настоящей и неподдельной фобии. Лучшее из всего им написанного, в том числе и статья о фаллической фазе, эта вершина его творчества, как раз и посвящено, собственно, вопросу о том, с какой стати этому чертову, вечно стоящемуу нас поперек дороги фаллосу, этой штуке, к тому же столь ненадежной, приписывать какое-то привилегированное значение, в то время как вокруг найдутся вещи ничуть не менее интересные — влагалище, например. И он, этот человек, действительно прав. Совершенно ясно, что предмет этот не менее интересен, чем фаллос — что-что, а это мы знаем. Удивляет Джонса лишь то, что у предметов этих совершенно разные функции. Впрочем, он был обречен на непонимание, обречен с того самого момента, когда, делая свой первый ход и пытаясь выяснить, что же именно означал у Фрейда комплекс кастрации, он чувствует потребность найти этому комплексу эквивалент, вместо того, чтобы, напротив, твердо держаться самого упрямого и неустранимого, что в этом комплексе налицо — фаллоса как означающего.
В какой-то степени Джонс в вопросе, разумеется, ориентируется. Сделал он, похоже, только одну ошибку, решив, что Господь “мужчиной и женщиной сотворил их”. Именно этой фразой завершает он свою статью о Фаллической фазе, продемонстрировав тем самым, что убеждения его имеют вполне библейские корни. Уж коли сотворил их Бог мужчиной и женщиной, все должно идти как по маслу — заранее известно, к чему, и почему именно, это должно привести.
Но мы-то, аналитики, знаем, что когда требуется узнать почему, обязательно возникают сложности. Не случайно Джонс с самого начала заменил термин комплекс кастрации другим термином, афанисис — термином, который он отыскал в греческом словаре и который, надо сказать, большой популярности в дальнейшем у авторов не снискал. Означает он исчезновение. Исчезновение чего? Исчезновение желания. Это как раз то, чего, как утверждает Джонс, субъект в комплексе кастрации и боится. Двигаясь легкой походкой шекспировского героя, ученый не заметил даже, насколько необычен тот факт, что живое существо робеет перед опасностью исчезновения, лишения, утраты не объекта, нет, а самого желания, желания как такового. Нельзя сделать афанисис эквивалентом комплекса кастрации не определив его так, как сделал это Джонс — как исчезновение желания. И разве так уж это абсолютно необоснованно? То, что мы имеем здесь дело с чем-то возведенным во вторую или третью степень, по сравнению с отношениями, артикулированными в терминах потребности, не вызывает сомнения, но именно об этом, похоже, Джонс менее всего догадывается.
Но даже если мы допустим, что все сложности, которые подразумевает сама постановка этой проблемы в подобных терминах, благополучно разрешены, нам все равно предстоит понять, как именно выстраиваются отношения субъекта с другим, ибо именно в Другом, во взгляде Другого постигает субъект собственную свою позицию. И если я выделяю здесь позицию скоптофиличес-кую, то это не случайно — именно она является внутренним стержнем не только позиции субъекта как такового, но и поведения Друтого, ибо не существует такой садистской позиции, которая, будучи именно садистской по всем своим признакам, не сопровождалась бы определенной идентификацией мазохистского характера. Таким образом, отношение человеческого субъекта к собственному своему бытию характеризуется своего рода отрешенностью от него, что ставит субъекта перед Другим в положение, где, постигая что-либо и чем-либо наслаждаясь, он имеет дело не с объектом, но с желанием. И то, что нам теперь предстоит здесь понять, — это роль, которую играет во всем этом фаллос как таковой. В этом-то вся проблема и состоит.
Для решения ее поостережемся прежде всего от попыток породить интересующий нас термин самостоятельно, от попыток придать ему воображаемое содержание путем генетического воссоздания, опирающегося на то, что я назвал бы основополагающими началами современного обскурантизма. Я имею в виду формулы, идиотизм которых далеко превосходит все то, что вы можете найти в популярных катехизисах — истина типа “онтогенез воспроизводит филогенез” является тому ярким примером. Когда наши праправнуки узнают, сколько всего разного объяснялось у нас этими магическими формулами, они немало подивятся человеческим странностям — не обращая, как водится, внимания на то, что займет место этих формул у них самих.
Итак, нас интересует роль фаллоса. Будем сегодня исходить из того, что записано у меня в третьей строке — что фаллос играет роль означающего. Что я этим хочу сказать?
Чтобы объяснить это, обратимся сначала ко второй строке, говорящей нам, что между человеком и маленьким другим имеется некоторая связь, выстроенная както, что мы только что назвали человеческим желанием. Поскольку желание это изначально извращено, все требования субъекта оказываются включены в определенные отношения, представленные тем новым маленьким ромбовидным символом, без которого, как видите, ни одна формула у меня не обходится. Символ этот выражает у меня ту мысль — в этом единственное его значение и состоит — что все, о чем в этих формулах идет речь, подчинено той квадратичной зависимости, которая с самого начала лежит в основе нашего подхода к артикуляции этой проблемы — зависимости, суть которой состоит в том, что нет и не может быть, даже и представить себе нельзя, такого S, который не опирался бы на отношения внутри структуры из трех других элементов: А а’ а. Это все, что означает у меня ромбовидный символ. Чтобы требование существовало, получило свой шанс, состоялось, необходима определенная связь между s(A) и желанием с присущей ему структурой, AOd, что отсылает нас назад, к первой строке.

Как видите, строки эти образуют определенную композицию. Первая говорит о том, что нарциссическая идентификация, то есть то, из чего складывается Я субъекта, находится в определенном соотношении — характер этого соотношения, многообразие его нюансов, его зависимость от таких факторов, как престиж, солидность, господство, нам с течением времени стал хорошо знакомым — в определенном отношении, повторяю, с образом другого. Соответствием, коррелятом этого соотношения служит то, что находится по другую сторону того места в моих таблицах, где направление векторов меняется — той знаменующей равенство двойной линии, что фигурирует у них в центре. Сама возможность существования поставлена, таким образом, в соответствие с характером субъекта как того, кто желает, желает в принципе, с различными аватарами, превратностями этого желания — что и выражено у меня в первой части первой строки.
И точно так же, любая идентификация со знаками отличия Другого, то есть с третьим, как таковым, зависит отчего? От требования, во-первых, и того, что связывает Другого с желанием, во-вторых.
Положения эти, сами по себе вполне очевидные, позволяют сполна оценить значение термина, которым Фрейд обозначает то, что мы совершенно неподобающим образом — позднее я объясню, почему — именуем фрустрацией, обманутым ожиданием. Фрейд называет это Versagung. Мы по опыту знаем, что лишь по мере того, как субъекту в чем-то отказано, versagen, у него возникает феномен вторичной идентификации, идентификации со знаками отличия Другого.
Что же из этого следует? А из этого следует, что для того, чтобы между большим Другим как местом речи, с одной стороны, и феноменом желания, лежащим в совсем иной плоскости, ибо соотнесенным с маленьким другим в качестве образа, с другой, могла для субъекта установиться хоть какая-то связь, необходимо, чтобы нашлось что-то такое, что ввело бы в большого Другого то же самое соотношение, соотношение необходимое, требуемое и феноменологически осязаемое, с маленьким другим — только так может человеческое желание получить свое объяснение в качестве желанияизвращенного. В этом и состоит необходимость артикулировать проблему именно так, как мы предлагаем это сегодня сделать.
Все это может вам показаться довольно туманным. Я скажу одно — если мы никаких допущений делать не станем, тогда действительно все будет не только казаться туманнее и туманнее, но и запутается окончательно. И не исключено, наоборот, что определенные допущения сделав, мы сможем выявить какой-то порядок.
Мы допускаем, что Ф, фаллос, представляет собой то означающее, посредством которого в А как местопребывании речи вводится соотношение с а, маленьким другим, — вводится постольку, поскольку означающее какую-то роль в нем играет.
Вот так. Это похоже на змею, кусающую себя за хвост, но так, наверное, и должно быть. То, что означающее в этом месте какую-то роль играет, совершенно очевидно, ибо встречаем мы его на каждом шагу. Мы встречаем его с самого начала, потому что если бы соотношение с означающим не существовало с самого начала, включение человека в культуру — или, если на то пошло, в общество, если мы будем культуру и общество различать, хотя на самом деле это одно и то же — было бы неосуществимо.
Мы уже дали определение означающему отцовскому — мы сказали, что это то означающее, благодаря которому та игра означающих, которая в большом А имеет место, становится всзможна и допустима. Но наряду с ним существует, как мы видим, еще одно привилегированное означающее — означающее, вследствие которого в Другом появляется нечто такое, что изменяет его природу — не случайно символ Другого у меня в третьей строке перечеркнут. Другой теперь — не просто место речи как таковой, ибо он, как и субъект, вовлечен теперь в диалектику, имеющую место в чисто феноменологической плоскости, в плоскости отражения по отношению к маленьком другому. Другой дополняется теперь нЪвым соотношением, существующим в нем постольку, поскольку вписывается в него означающим.
Сколь бы трудным вам сказанное ни показалось, прошу его хорошенько запомнить. На этом я покуда вас оставляю. В дальнейшем я покажу вам, что именно все это позволит нам проиллюстрировать и артикулировать.
26марта 1958 года

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.