Жак Лакан

Славой Жижек. Символическое: новая Гармония

Символическое: новая Гармония

Ударом пальца по барабану ты из него исторгаешь все звуки — начало гармонии новой.

Один твой шаг — и поднимаются новые люди, ведя других за собою.

Отвернулась твоя голова — это новой любви зарожденье!

Повернулась она — зарождение новой любви.

«Измени нашу участь, изрешети все бичи, начиная с бича по имени время», — поют тебе дети. «Подними и возвысь, где бы ты ни было, сущность наших стремлений и нашего счастья», — обращаются с просьбой к тебе.

Из всегда к нам пришедший, ты будешь повсюду.

Эти строки Артюра Рембо «К разуму» предоставляют самое емкое определение символического события, возникновения нового Господствующего означающего. Этот событийный момент происходит, когда означающее — физическая форма, олицетворяющая смысл, — впадает в означаемое, в то, что она означает, т. е. когда означающее становится частью обозначаемого объекта. Представим ситуацию беспорядка в обществе, в котором у разных социальных групп есть разные ожидания, цели и мечты. Некое действующее лицо затем успешно объединяет их под знаменем Господствующего означающего, которое не стирает их разницу, концентрируясь на общих взглядах (общих стремлениях и ценностях разных групп — оно всего лишь позволяет каждой из групп распознать свои взгляды в общем означающем. Скажем, этим означающим является «солидарность»: она будет значить одно для безработного рабочего, другое — для консерватора-крестьянина, третье — для голодного интеллектуала, четвертое — для солдата или полицейского и т. д. Но социальный пакт, единство, устанавливаемое этим означающим, не будет просто иллюзорным, т. е. оно не будет просто воображаемой маской, скрывающей различия, которые продолжают существовать. Постольку, поскольку установление этого означающего служит основой политического движения, которое со временем даже придет к власти, оно создает свою собственную общественную реальность: люди сотрудничают, даже если им кажется, что они все делают это исключительно ради себя. Совершенно не важно, что некоторые группы могут цинично использовать это означающее — важно то, что они участвуют в социально-символическом пространстве под его знаменем. Подобный пример можно найти, обратившись к описанию Марксом Партии порядка, пришедшей к власти в 1848-м, когда революционный пыл во Франции спал. Согласно Марксу, секрет существования этой партии заключался в том, что сформировалась

коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.

Парламентарии от Партии порядка рассматривали свое республиканство как фарс: в парламентских дебатах они допускали роялистские оговорки и высмеивали Республику, чтобы показать, что их истинной целью было восстановление монархии. Они, тем не менее, заблуждались, сами того не зная, касательно истинного социального воздействия их правления. Они невольно установили условия буржуазного республиканского порядка, так ненавидимого ими (например, за счет гарантии неприкосновенности частной собственности). То есть они не были роялистами под маской республиканцев, хотя сами считали себя таковыми; их «внутреннее» роялистское убеждение стало обманчивым фасадом, прикрывающим их истинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм был вовсе не скрытой истинной стороной их публичного республиканства, но фантазматической основой республиканства истинного — он принес в их деятельность страсть. Разве не значит это, что депутаты Партии порядка также прикидывались, что прикидываются республиканцами, чтобы быть тем, кем они по-настоящему были?

Подобная означающая инверсия (установление Господствующего означающего) — не просто внешняя по отношению к означаемому, она предоставляет означаемому дополнительное непостижимое свойство, кажущееся скрытым источником остальных его свойств. Представьте наименование некой нации в качестве Господствующего означающего: если спросить у члена этой нации, «что значит быть американцем/русским/британцем?», в ответ мы никогда не услышим простое перечисление наблюдаемых свойств, но всегда что-то вроде «Нас отличает нечто таинственное, за пределами понимания иностранцев, и, чтобы почувствовать это, должен быть одним из нас!» Тот факт, что этот таинственный Х оказывается за пределами ясного лингвистического объяснения и залегает «глубже, чем язык», является результатом избытка языка по отношению к его объекту.

Акт речи, таким образом, становится символическим событием, только если его свершение переорганизует все поле: хотя не появляется никакого нового содержания, все некоторым образом оказывается полностью иным. Жиль Делёз развил эту тему в своем понятии чистого прошлого, т. е. того прошлого, в которое проходит настоящее, того абсолютного прошлого, «в котором все события, включая исчезнувшие без следа, хранятся и помнятся как их истечение», виртуального прошлого, уже включающего в себе все еще настоящие вещи. Настоящее может стать прошлым, потому что в некотором смысле оно уже есть прошлое — оно может воспринимать себя как прошлое («то, что мы делаем есть (будет всегда уже) история»): «То или иное прошедшее настоящее оказывается воспроизводимым, а актуальное настоящее отражается посредством чистого элемента прошлого, как прошлого вообще, а priori». Значит ли это, что идея чистого прошлого приводит к полностью детерминистскому понятию Вселенной, в котором все грядущее, все действительное пространственно-временное развитие уже является частью вне временной/незапамятной виртуальной сети? Нет, и по вполне определенной причине: «Чистое прошлое должно быть всем прошлым, но так же должно поддаваться изменению путем появления любого нового настоящего». Великий консерватор Т. С. Элиот впервые четко сформулировал эту связь между нашей зависимостью от традиции и способностью изменить прошлое:

Чувство истории предполагает осознание минувшего по отношению не только к прошлому, но и к настоящему. Оно обязывает человека писать не только с точки зрения представителя своего поколения, но и с ощущением того, что вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд. <…> Ни один поэт, ни один художник, представляющий свой вид искусства, взятый сам по себе, не исчерпывает своего значения. Его значение, его оценка является оценкой его отношения к поэтам и художникам прошлого. Нельзя оценить только его одного, необходимо, ради контраста и сравнения, рассматривать его в сопоставлении с предшественниками. Необходимость в таком соотнесении вызвана тем, что эта зависимость не является односторонней — появление всякого нового произведения искусства влияет на предшествующие. Существующие памятники искусства находятся по отношению друг к другу в некоем идеальном порядке, который видоизменяется с появлением нового (действительно нового) произведения. Для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются. Это и есть преемственность старого и нового. <…> прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым. Поэт, сознающий это, поймет и огромные трудности на своем пути, и свою ответственность.

Когда Элиот пишет, что при оценке живущего поэта следует «рассматривать его в сопоставлении с предшественниками», он дает пример делёзианского чистого прошлого. А когда он пишет, что, «для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются», он не менее ясно формулирует парадоксальную связь между полнотой, целостностью прошлого и нашей способностью ретроактивно его менять: именно потому, что прошлое является целым, каждая новая работа перестраивает все его равновесие. Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес очень точно выразился об отношении между Кафкой и множеством его предшественников, от древнекитайских авторов до Роберта Броунинга: «Своеобразия стиля Кафки присутствуют, в большей или меньшей мере, во всех этих текстах, но если бы Кафка ничего не написал, мы бы этого не уловили, то есть этих своеобразий там бы не было. Каждый писатель создает своих предшественников. Его творчество меняет наше представление о прошлом, как и о будущем». Истинно диалектический ответ на вопрос «А есть ли вообще прочитанное нами в первоисточнике или же мы всего лишь привнесли его туда?», следовательно, таков: оно там есть, но мы можем различить и выразить это только ретроактивно, исходя из сегодняшней перспективы.

Здесь — единственный недостаток в остальном отличной книги канадского философа Питера Холуорда «Вне этого мира». В ней он подчеркивает лишь один аспект чистого прошлого — аспект виртуального поля, в котором судьба всех действительных событий заранее предопределена, так как «все уже вписано» в него: он оставляет полностью без внимания то ретроактивное движение, на котором также настаивает Делёз, т. е. вопрос о том, как это вечное чистое прошлое, полностью определяющее нас, подвержено ретроактивному изменению. В этом вопросе конечно же слышатся отголоски протестантской веры в предопределение, однако это вовсе не реакционный теологический мотив, но ключевой элемент материалистической теории смысла. Предопределение не значит, что наша судьба в действительности заключена в тексте, вечно существующем как содержание божественного разума, но предопределяющий нас текст принадлежит к виртуальному вечному прошлому, которое, как таковое, может быть переписано нашими действиями. Здесь, возможно, заключается высшее значение уникальности вочеловечения Христа: свершившись, оно полностью меняет нашу судьбу. До Христа мы были предопределены судьбой, пойманы в круговорот греха и его искупления, тогда как Христос стер наши прошлые грехи, и его жертва меняет наше виртуальное прошлое и таким образом освобождает нас. Когда Делёз пишет, что «моя рана существовала до меня, я был рожден, чтобы воплотить ее», разве не предоставляет эта вариация на тему Чеширского кота и его улыбки из «Алисы в стране чудес» (кот был рожден, чтобы воплотить свою улыбку) идеальную формулу для жертвы Христа: Христос был рожден, чтобы воплотить свою рану, чтобы быть распят? Проблема в буквальном телеологическом прочтении этого утверждения, как будто бы фактические действия человека просто воплощают его/ее вневременную-вечную судьбу, вписанную в его/ее виртуальную идею:

Единственная настоящая задача Цезаря — стать достойным событий, которые он был создан воплотить. Амор фати. То, что Цезарь делает, в действительности не добавляет ничего к тому, что он есть виртуально. Когда Цезарь пересекает Рубикон, в этом нет никакого размышления или выбора, потому что этот маневр является лишь частью целого, непосредственного выражения «Цезаревости», он просто «разворачивает» нечто, охватывавшее во все времена понятие Цезаря.

Но что делать с ретроактивностью жеста, (пере)составляющего само прошлое? Здесь, возможно, кроется самое емкое определение аутентичного действия: в нашей обыденной действительности мы фактически просто следуем за (виртуально-фантазматическими) координатами нашей личности, тогда как истинное действие является парадоксом, меняющим (ретроактивно) сами виртуальные, «трансцендентальные» координаты бытия действующего — или, выражаясь по-фрейдовски, оно не просто меняет действительность нашего мира, но и «приводит в движение силы подземного царства».

Таким образом, мы имеем дело с рефлексивным «накладыванием условия на то данное, чьим условием оно являлось»: тогда как чистое прошлое является трансцендентальным условием наших действий, наши действия не просто создают новую действительную реальность, но и ретроактивно меняют это самое условие. Так следует читать утверждение Гегеля о том, что в результате диалектического развития, вещи «становятся тем, что они есть». Суть не в том, что временное развертывание просто актуализирует некую предсуществующую вневременную понятийную структуру — сама эта структура является результатом контингентных временных решений. Возьмем типичный случай контингентного решения, чей исход определяет всю жизнь решившего: пересечение Цезарем Рубикона.

Сказать, что пересечение Рубикона является частью полного понятия Цезаря, недостаточно. Следует скорее сказать, что Цезаря определяет то, что он пересек Рубикон. Его жизнь не следовала сценарию, написанному в книге некой богини: нет такой книги, которая бы уже заключала в себе все отношения жизни Цезаря, по той простой причине, что сама его жизнь является этой книгой, и она — в каждое мгновение — выступает событием своего собственного повествования.

Разве не касается то же самое любви? Люди влюбляются в результате контингентной встречи, но, когда эта встреча происходит, она кажется необходимостью, точкой, к которой стремилась вся их жизнь. Лакан описывает это превращение контингентности в необходимость как переход от «перестает не-писаться» к «не престает писаться»: сначала любовь «перестает не-писаться», она возникает в контингентой встрече, но, возникнув, она «не престает писаться», она возлагает на любящего труд любви, постоянное усилие вписать все последствия любви в свое бытие, построить свою любовь вокруг события любви:

Смещение отрицания от перестает не писаться к не престает писаться, от случайности к необходимости — вот он, тот миг зависшего времени, за который всякая любовь цепляется. Ибо всякая любовь, возникая постольку лишь, поскольку что-то перестает не писаться, стремится перенести отрицание, стремится к тому, что не престает писаться, не престает и никогда не престанет.

Здесь лежит диалектическая инверсия контингентности в необходимость, т. е. то, как результатом контингентного процесса становится появление необходимости: происходящее ретроактивно «всегда уже станет», с самого своего начала, необходимым, или, цитируя Жана-Пьера Дюпюи: «Таким образом, актуализация события — тот факт, что оно происходит — ретроактивно создает его необходимость». Дюпюи приводит пример президентских выборов во Франции в мае 1995-го и январского прогноза главного французского центра по изучению общественного мнения: «Если 8 мая будет избран мсье Балладур, можно будет сказать, что исход президентских выборов был предрешен еще до их проведения». Если — случайно — происходит событие, оно производит предыдущую цепь происшествий, благодаря которым оно начинает казаться неизбежным.

Так мы приходим к конкретной темпоральности символического события: внезапная инверсия от «еще нет» к «всегда уже». Между формальной и материальной переменой всегда есть зазор: на материальном уровне происходят изменения, они скрыты под поверхностью, как распространение смертельной инфекции, и когда схватка вырывается наружу, «крот» уже завершил работу и битва фактически окончена. Все, что остается, — напомнить находящимся у власти посмотреть вниз, чтоб они поняли, что почва ушла у них из-под ног, так что все их строение рушится как карточный домик. Когда Маргарет Тэтчер спросили, в чем ее величайшее достижение, она ответила: «Новые лейбористы» — и была права: ее триумф состоял в том, что даже ее политические противники приняли ее основные экономические позиции. Истинный триумф не заключается в победе над противником, но имеет место, когда противник начинает говорить твоим языком, так что твои идеи составляют основу всего поля. То же самое касается великой полемики между Джоном Локком и Робертом Филмером в семнадцатом веке: Филмер противостоял идеям Локка и Просвещения, отрицая, что все люди созданы Богом в естественном состоянии как равные и что у них есть естественные права, утверждая вместо этого, что главенство отца в семье является истинным истоком и моделью всего государства. В начале Бог дал власть Адаму, от Адама эту власть унаследовал Ной и т. д., так что патриархи унаследовали абсолютную власть, которой они распоряжались, правя своей семьей и слугами, и от этих патриархов выведена власть всех королей и правителей, основанная на божественном праве. Проблема в том, что, участвуя в подобном рациональном споре, Филмер уже находится на территории своего оппонента — территории естественной истории общества. Мы можем видеть, как подобный спор разворачивается на более общем уровне, в описание Гегелем того, как чистые открытия Просвещения подрывают традиционный религиозный дух:

Сообщение чистого здравомыслия вследствие этого можно сравнить со спокойным расширением или же распространением какого-нибудь аромата, беспрепятственно наполняющего собой атмосферу. Оно есть всюду проникающая зараза, сначала не замечаемая как нечто противоположное той равнодушной стихии, в которую она проникает, и потому не может быть предотвращена. Лишь когда зараза распространилась, она существует для сознания, которое беспечно отдалось ей. <…> Насколько поэтому чистое здравомыслие существует для сознания, оно уже распространилось; борьба с ним указывает на имеющую место заразу; но борьба запоздала, и всякое средство лишь ухудшает болезнь, ибо она поразила самую сердцевину духовной жизни, а именно сознание в его понятии или самое его чистую сущность; поэтому в нем и нет такой силы, которая могла бы превозмочь заразу. <…> Наоборот, теперь словно невидимый и незаметный дух, она пробирается вглубь, в самые благородные органы, и прочно завладевает чуть ли не всеми внутренностями и членами бессознательного идола, и «в одно прекрасное утро она толкает локтем товарища, и трах-тарарах! — идол повержен!».

Мы все знаем классическую сцену из мультфильмов: кот доходит до края пропасти, но продолжает идти, не замечая, что у него под ногами больше нет твердой основы. Он начинает падать, только когда смотрит вниз и замечает пропасть. Когда политический режим, скажем, теряет свою власть, он находится в ситуации кота над пропастью: чтобы он упал, ему надо только напомнить посмотреть вниз. Но обратный принцип тоже верен: когда авторитарный режим подходит к своему последнему кризису, его крах, как правило, делится на две фазы. До фактического падения режима происходит таинственный разрыв: внезапно население понимает, что дни режима сочтены, и перестает бояться. Режим не только теряет легитимность, но и применение им власти воспринимается как бессильная паническая реакция. В книге «Шахиншах», классическом рассказе об иранской революции 1979 года, Рышард Капущинский нашел точный момент такого разрыва: на одном из перекрестков Тегерана один протестующий отказался отойти в сторону в ответ на приказание полицейского, и смущенный полицейский просто отступил. Об этом инциденте знал через несколько часов весь Тегеран, и хотя уличные бои продолжались неделями, все каким-то образом знали, что режим идет ко дну.

Так мы снова приходим к любви — она отличается таким же временным зазором. В одном из рассказов Генри Джеймса главный герой говорит о близкой ему женщине: «Она уже любит его, она только еще этого не знает». Здесь мы видим некое фрейдистское продолжение известного эксперимента Бенджамина Либета о свободе воли: Либет продемонстрировал, что до того, как мы осознанно решаем что-то сделать (скажем, подвигать пальцем), соответствующие нейронные процессы уже запускаются, и, следовательно, наше осознанное решение просто подмечает происходящее (добавляя свое излишнее разрешение к уже свершившемуся факту). Для Фрейда решение также происходит до осознания, однако оно не просто объективный процесс, но бессознательное решение. Здесь Фрейд полностью согласен с Шеллингом, для которого поистине свободное решение является бессознательным, и именно поэтому мы никогда не влюбляемся в настоящем времени: после (обычно долгого) процесса подсознательного созревания мы внезапно понимаем, что мы (уже) влюблены. Падение (в любовь) никогда не происходит в конкретный момент, оно всегда уже произошло.

Если мы посмотрим на общую структуру работ Вагнера, длинные повествования, прерывающие поток событий (особенно в его поздних операх), в которых поющий перечисляет случившееся до начала оперы или зачастую просто в предыдущем акте, не могут не казаться знаком неизбежного провала всего его наследия: вместо органического непосредственного запечатления событий мы получаем их искусственное воспроизведение. Но что, если эти нарративные пассажи следуют очень точной перформативной логике «объявляющего»? Человек делает дело, человек считает себя (объявляет себя) делающим, и на основе этого объявления, он делает нечто новое — истинный момент субъектной трансформации происходит на момент объявления, а не действия. Другими словами, истинно Новое появляется с помощью нарратива, пересказа случившегося, кажущегося просто воспроизведением, но именно этот пересказ открывает заново пространство (возможность) действия. Возмущенный условиями труда, рабочий участвует в стихийной забастовке; только впоследствии, после своего действия, когда он считает его за акт/рассказывает о нем как об акте революционной борьбы, рабочий превращается в революционный субъект и на основе этого превращения может действовать как истинный революционер. Эта «перформативная» роль пересказа нигде не ощущается сильней, чем в частях, которые профаны считают самыми скучными пассажами музыкальных драм Вагнера — в длинных повествованиях, в которых герой перечисляет, что произошло до того момента. Как указал Ален Бадью, эти длинные повествования являются зонами настоящих радикальных изменений — слушая их, мы открываем глубокую субъективную трансформацию повествующего. Самый яркий пример — великий монолог Вотана во втором действии «Валькирии»: Вотан, возникший в результате собственного повествования, не тот Вотан, начавший его, но Вотан, решивший действовать иначе: он видит и принимает свое окончательное поражение и решает желать своего конца. Как замечает Бадью, здесь ключевую роль играет музыкальная тесситура — музыка превращает (то, что могло бы прозвучать как) отчет о событиях и состоянии мира в развертывание и субъективную метаморфозу самого рассказчика. Также можно наблюдать, как Вагнер сводит некое действие (обычно битву) к малозначительному обстоятельству, с которой желательно поскорее покончить, лучше всего за сценой (как в начале 2-го действия «Парсифаля», где Парсифаль бьется с рыцарями Клингзора и побеждает их: бой происходит за сценой, мы только слышим, как Клингзор комментирует успехи Парсифаля, наблюдая за боем издали): невозможно не заметить, как странно краткость битв, показанных в работах Вагнера (короткий поединок между Лоэнгрином и Тельрамундом в 3-м действии «Лоэнгрина», поединок между Тристаном и Мелотом в конце 3-го действия «Тристана», не говоря уже о нелепых битвах в конце «Тристана»), контрастирует с длительностью повествований и объявлений.

Структурализм отличается такой же темпоральностью — неудивительно, что Клод Леви-Стросс (1908—2009) назвал структурализм трансцендентализмом без трансцендентального субъекта. Уникальным случаем самоотносимости, главнейшим примером символического события, в котором нечто внезапно возникает и создает свое собственное прошлое, является возникновение самого символического порядка. Структуралистская идея в том, что нельзя помыслить генезис символического (порядка): после события своего появления он всегда уже есть, и за его пределы не выйти, можно только слагать мифы о его генезе (чем Лакан периодически и занимается). Переиначивая великолепное название книги Алексея Юрчака о последнем советском поколении — «Это было навсегда, пока не кончилось», — символический порядок отсутствовал полностью, пока не появился, и тогда оказалось, что он всегда уже был. Проблема здесь в возникновении самоотносящейся «закрытой» системы, не имеющей внешней стороны: ее нельзя объяснить извне, так как ее конститутивный акт имеет самоотносящийся характер, т. е. система полностью возникает тогда, когда она начинает быть основанием для самой себя; она ставит свои предпосылки в виде замкнутого цикла. То есть суть не в том, что символический порядок внезапно возник целиком — не было ничего, и вдруг появилось все, — но в том, что не было ничего, и вдруг оказалось, как будто бы символический порядок был уже всегда, как будто бы никогда не существовало времени до символического порядка.

Жак Лакан «Формула желания» 26марта 1958 года

   Критика представлений о раннем эдипе Жыание и клеймо О книге Тотем и табу Знак я зыка Означающее зачеркнутого Другого

Эти три формулы я заранее пишу на доске, чтобы потом, когда мне придется к ним обращаться, чего-нибудь не забыть или не перепутать. Надеюсь, что к концу сегодняшней встречи значение их вам станет ясно
Возвращаясь к тому, на чем в прошлый раз я закончил, я не без удовлетворения должен отметить, что кое-какие из моих рассуждений вызвали некоторый эмоциональный отклик — и в первую очередь те, где я, как показалось слушателям, присоединился к мнению одной женщины-аналитика, которая сочла необходимым высказать предположение, что у целого ряда пациенток анализ не следует непременно доводить до конца по той причине, что само продвижение лечения способно лишить этих субъектов того немногого, что они сами до начала анализа в своих сексуальных отношениях сумели достичь, грозит отнять у них то наслаждение, которого они с таким трудом уже сумели добиться. В итоге меня прямо спросили, готов ли я к такой формулировке присоединиться, и действительно ли может в анализе наступить момент, когда по каким-то внешним причинам, не имеющим с собственными его законами ничего общего, он должен быть остановлен.
На мой взгляд, все зависит от того, что будет у нас целью анализа — не внешней его целью, а тем, чем регулируется он, если можно так выразиться, теоретически. Так, существует взгляд, согласно которому само понятие успешного развития анализа подразумевает успешное приспособление к реальности. Сами условия существования мужчины и женщины таковы, что полное прояснение этих условий должно, якобы, само собой привести субъекта к своего рода заранее предусмотренной, гармонической адаптации. Но это только гипотеза. На самом деле в опыте нашем нет ничего, что бы эту гипотезу подтверждало.
Вопрос о развитии женщины и приспособлении ее к определенному поливалентному регистру человеческого устроения действительно является для аналитической теории моментом очень уязвимым. Чтобы сразу поставить точки над iи воспользоваться терминами, к которым нам предстоит сегодня, на сей раз употребляя их в смысле вполне конкретном, вернуться, не лучше ли будет, говоря о женщине, не путать то, что она — в полном смысле этого слова — желает, с тем, что она требует? Другими словами, не путать больше то, чего она требует, с тем, чего она хочет — в том смысле, в каком употребляем мы это слово, говоря: “Чего хочет женщина, того хочет Бог”?
Эти простые напоминания о вещах если не вполне очевидных, то, во всяком случае, подтверждаемых опытом, призваны лишний раз подчеркнуть, насколько непростым является вопрос о том, что, собственно, должно в итоге анализа произойти.
То, о чем я вам в прошлый раз говорил, было для нас всего лишь побочной темой. То, к чему я вас хотел подвести и к чему я вас сегодня, наконец, приведу, позволит нам вывести общую формулу, которая послужит в дальнейшем ориентиром в критической оценке нормативных идентификаций как женщины, так и мужчины.
В последнюю нашу встречу я дал вам начальное представление об идентификации, которая приводит к возникновению Идеала Я — идеала, который служит одновременно исходным, поворотным и конечным пунктом того эдипова кризиса, вокруг которого психоаналитический опыт, собственно, и зародился и вокруг которого он, как бы сильны центробежные тенденции ни оказались, не перестает вращаться.
Вот приблизительно к чему моя мысль сводилась. Этим, разумеется, я угодил далеко не всем, хотя в личной беседе с тем или иным из них я приведенными в лекции аргументами не ограничивался. Разве не ясно, к примеру, что по мере идентификации со своим от-
цом женщина переадресует мужу все те претензии, которые выдвигала она когда-то по отношению к отцу? У Фрейда, да и у всех других авторов, этот факт обязательно выступает на первом плане.
Примером, который мы привели, особенно увлекаться не стоит — ту же самую формулу обнаружили мы и во многих других обличьях. Он просто-напросто иллюстрирует тот факт, о котором я только что вам сказал — тот факт, что идентификация происходит путем усвоения означающих, характеризующих отношения одного субъекта с другим, что она покрывает и включает в себя выступление на передний план отношений желания между субъектом и какой-то третьей инстанцией. Итак, перед нами вновь субъект, S, Aбольшое и а маленькое. Где находится А большое и где а маленькое, это неважно — важно лишь, что их двое.
Начну с максимы Ларошфуко, утверждавшего, что есть в мире вещи, на которые нельзя взглянуть прямо — солнце и смерть. Имеется нечто подобное и в анализе. Причем интересно, что вещи, на которые смотрят обычно все более и более косо и все более издалека, принадлежат к главным, центральным его понятиям. Одним из них является и комплекс кастрации.
Посмотрите, что происходит и что успело произойти с тех пор, как Фрейд впервые на это явление обратил внимание. Комплекс этот оказался существеннейшим, решающим в формировании субъекта моментом и представляет собой явление, надо признаться, странное, до Фрейда никем не замеченное и не описанное. Главный шаг Фрейда состоял в том, что формирование субъекта было поставлено им в зависимость от совершенно определенной, конкретной, архаической, парадоксальной, вызывающей неподдельный ужас и в решающий момент приходящей угрозы — угрозы, безусловно, патогенной, но в то же время нормализующей. Угроза эта не является одиночной, изолированной, а тесно связана с так называемыми эдиповыми отношениями между субъектом, отцом и матерью — отношениями, где отец выступает как носитель угрозы, а мать как объект, на который направлено желание, от самого субъекта глубоко скрытое.
Таким образом, мы с самого начала сталкиваемся с тем, что нам как раз впоследствии и предстоит прояснить — с теми трехсторонними отношениями, в которых имеет место усвоение связей со знаками отличия, на которые указывает — хотя и таинственным, при-кровенным образом, ибо знаки эти сами находятся с субъектом висключительно своеобразные отношениях — комплекс кастрации. Знаки эти находятся под угрозой, но именно их, тем не менее, предстоит субъекту воспринять себе, сделав это в связи с желанием, которое затрагивает еще одну, третью инстанцию, представляющую собой мать.
В самом начале мы обнаруживаем именно это, но стоит нам это высказать, как мы оказываемся перед загадкой. Ведь сталкиваясь в жизни субъекта с этими по самой сути своей и по определению сложными отношениями, мы, практикующие психоаналитики, призваны их уловить, согласовать, выговорить. Перед нами множество форм, множество отражений, россыпи образов и сеть основополагающих связей, и все последствия их, все многообразие их обликов, все отражения их в переживаниях невротического субъекта нам предстоит постичь. Что же при этом происходит?
А происходит вот что — возникает явление, которое я назвал бы психологизирующей мотивацией. Тот факт, что исследование причин и значения страха кастрации предпринимается нами в отношении того или иного конкретного индивида, влечет за собой целый ряд смещений и перестановок. Сейчас я попробую кратко их подытожить.
Страх кастрации связан в первую очередь с отцом как объектом, со страхом перед отцом.
Рассматривая этот страх в его последствиях, мы поневоле обращаем внимание на его связь с определенным желанием или стремлением субъекта — стремлением к телесной целостности. Тем самым заявляет здесь о себе понятие нарциссического страха.
Затем — следуя в направлении так или иначе генетическом, то есть восходящем к истокам, так как происхождение всего, что разовьется в дальнейшем, мы ищем в самом индивиде — мы обнаруживаем, что на первый план выходит подтвержденный обязательным для понимания конкретных воплощений того или иного явления клиническим опытом страх перед женским половым органом. Страх этот носит двусмысленный характер: с одной стороны, орган этот выступает как место, которое для другого органа, органа-виновника, заключает угрозу, с другой — он служит моделью его, этого органа-виновника, исчезновения.
И наконец, при отступлении еще дальше, к последней границе, психоаналитики, чьи имена я здесь не буду перечислять, упомянув лишь, что завершает этот ряд, как вам известно, Мелани Кляйн, пришли постепенно к итогу неожиданному и поразительному: источником страха кастрации служит не что иное, как сам фаллос — фаллос, скрытый в глубине материнского полового органа. Первоначально, таким образом, отцовский фаллос воспринимается ребенком как пребывающий внутри материнского тела — именно его страшится ребенок там встретить.
Разве не поразительно зрелище появления в зеркале перед органом, над которым нависла угроза, органа, ему угрожающего — появления в форме, которая по мере восхождения к начальным ее истокам становится все более мифической? И для того, чтобы сделан оказался последний шаг, необходимо, чтобы находящийся внутри материнского органа орган отцовский рассматривался как несущий угрозу — несущий ее уже в силу того, что с самых первых проявлений у себя так называемых начальных, агрессивных, садистских устремлений, именно этот орган сделал субъект своим идеальным оружием. Все возвращается в конечном итоге к своего рода отражению фаллического органа, который рассматривается при этом как носитель сводящегося к агрессии изначального стремления. Комплекс кастрации сводится, таким образом, к обособлению изначально агрессивного частичного влечения, выступающего с этого момента в изолированном, отъединенном виде.
Все усилия наших авторов направляются в результате на то, чтобы вновь включить комплекс кастрации в контекст комплекса — в тот самый контекст, из которого он вышел и которым обусловлена на глубинном уровне центральная роль его в субъективном устроении, лежащем в основе исследования неврозов — роль, которая до поры до времени игнорировалась. Однако вернуть комплексу кастрации подобающее ему место оказывается для них задачей нелегкой, и вырисовывается на поверку лишь совокупности концепций, вращающихся в порочном круге. Именно такую картину наблюдаем мы, скажем, в устроении того, что происходит, в терминологии Мелани Кляйн, на уровне раннего эдипа. Само выражение это содержит противоречие — как если бы мы говорили об эдипе доэ-диповом. Выходит, что перед нами эдип, возникший раньше, чем на сцену явились персонажи эдиповой драмы. Истолковательные означающие, которыми пользуется Мелани Кляйн, чтобы дать имя влечениям, с которыми она у ребенка, по ее мнению, встречается, принадлежат ей самой — та диалектика, которую она пытается обнаружить, имплицитно уже содержится в них.
Итак, начнем все сначала и будем держаться самой сути дела.
Аналитический опыт и аналитическая теория с самого начала, в том числе и у Фрейда, свидетельствуют о том, насколько существенную роль играет кастрация. Давайте же попробуем рассмотреть, что она представляет собой. Представляет собой еще до того, как становится предметом страха или переживания, до того, как становится достоянием психологии.
Кастрация не является кастрацией реальной. И связана она, как мы уже говорили, с желанием — с эволюцией, развитием, созреванием желания у человеческого субъекта.

   Но хотя и называется она кастрацией, четко установить связь ее в комплексе кастрации с определенным органом не так-то просто. Как часто уже отмечалось, кастрация эта не относится ко всей совокупности половых органов — поэтому и принимает она у женщин форму угрозы ее половым органам не кактаковым, а в качестве чего-то другого, в качестве фаллоса. Точно так же мы можем с полным основанием спросить себя, следует ли включать в понятие комплекса кастрации у мужчины только пенис как таковой, или же пенис вместе с яичками? Споры на эту тему доказывают, собственно, лишь одно — что речь не идет в данном случае о том или ином органе. Речь идет о том, что имеет определенное отношение к органам — отношение, означающий характер которого с самого начала не вызывает сомнений. Именно означающий характер их стоит здесь на первом месте.
Отметим сразу же минимум, который необходимо усвоить, чтобы определить, что представляет собой комплекс кастрации по своей сути — это связь желания с тем, что я назвал бы здесь меткой, клеймом.
Чтобы желание успешно миновало определенные фазы и достигло зрелости, необходимо, как учит нас фрейдовский опыт и аналитическая теория, чтобы фаллос, место которого более чем спорно, был отмечен той особенностью, что сохранен он может быть лишь постольку, поскольку прошел через угрозу кастрации.
Это и есть тот существенный и необходимый минимум, перейдя за границу которого мы оказываемся в мире синонимов, сдвигов, равноценностей — и, следовательно, неясностей. Не усвоив эти существенные характеристики, мы потеряем представление, о чем мы, собственно, говорим. Поэтому не лучше ли прежде рассмотреть связь между этими двумя полюсами — желанием и меткой — как таковую, и только затем отправиться на поиски способов, которыми связь эта может для субъекта получить воплощение? По мере того, как мы будем удаляться от нашей исходной точки, причины этой связи будут казаться все более загадочными и проблематичными, пока не исчезнут из поля зрения вовсе.
На этом характере метки я буду настаивать. Ведь вне области психоанализа, во всех других случаях, где метка служит истолкованию и означиванию (и в первую очередь во всем том, что воплощает ее в ритуале, церемонии или иным общественно значимым способом), она, метка эта, служит знаком того, что лежит в основе отношений, построенных на кастрации, — отношений, возникновение которых у человеческой особи было психоанализом обнаружено. Не забудем о тех религиозных воплощениях метки, где узнается комплекс кастрации — обрезании, например. Не забудем также о ритуалах совершеннолетия, о различных формах записи, метках, татуировках, связанных с определенной жизненной фазой, которая недвусмысленно предстает в них как возведение желания на очередную, высшую ступень. Во всех этих случаях мы обязательно имеем дело с меткой или клеймом.
“Ага, понятно, — скажете вы, — клеймо, о котором вы говорите, дело вполне обычное — даже пастухи в отарах пользуются индивидуальным клеймом, чтобы отличить своихягнят от чужих”. Что ж, это не так уж глупо, связь тут действительно есть — хотя бы уже в том, что метка предстает как нечто трансцендентное по отношению к составу стада как таковому. Но только ли в этом дело? Конечно, обрезание действительно в каком-то смысле формирует стадо — стадо Божьих избранников. Только это ли мы имсем в виду? Разумеется, нет. Аналитический опыт, да и сам Фрейд, с самого начала дают нам понять, что существует тесная, можно сказать интимная, связь между меткой и желанием. Метка присутствует не в качестве простого знака, который мог бы распознать пастух, чью роль, кстати, в данном случае неизвестно кому приписать. В человеческом мире запечатленное меткой живое существо имеет желание — желание, которое не обходится без некоторой с этой меткой интимной связи.
Мы не собираемся сразу заходить далеко, утверждая, что эта метка что-то в желании изменяет. Не исключено, что в желании уже ссамого начала имеется некое зияние, которое и позволяет этой метке на нем сказаться. Ясно одно — между тем, что характерно для человеческого желания, с одной стороны, и ролью, функцией и влиянием на него метки, с другой, существует тесная связь. Перед нами вновь противостояние означающего и желания — то самое, что служит здесь предметом нашего рассмотрения. Я не хотел бы слишком отклоняться от темы, но здесь мне хочется вставить одно маленькое замечание. Не будем забывать, что вопрос наш касается, в конечном счете, функции означающего в человеческом мире и что тема эта поднимается здесь отнюдь не впервые. Если Фрейд написал Тотем и табу, если высказать то, что он там высказал, было для него насущной, требующей своего удовлетворения потребностью, значит речь шла для него о чем-то более важном, чем случай прикладного психоанализа — обратитесь к книге Джонса, и вы убедитесь, насколько большое значение придавал Фрейд этой своей работе. Причем удовлетворение Фрейда состояло не в том, чтобы раздуть до вселенских масштабов маленькое человеческое животное, с которым он ежедневно имел дело в своем кабинете. У него нет речи о собаке небесной по отношению к собаке земной, каку Спинозы. Он рассказывает нам миф абсолютно существенный — настолько существенный, что для него это и не миф вовсе. Так о чем же эта книга, Тотем и табу, говорит нам?
А говорит она нам о том, что если мы хотим в конкретных вопросах, поднятых Фрейдом в связи с переживанием эдипова комплекса у больных, что-то понять, то нам необходимо вернуться к теме убийства отца. Следуя своему методу, методу наблюдателя и натуралиста, Фрейд группирует факты и собирает в отношении интересующего его переломного момента человеческой жизни изобилие материалов, где черпает интересующую его информацию. На первый план выходят, разумеется, те моменты, где опыт его соприкасается с данными этнологии. И не беда, если данные эти оказываются несколько устаревшими. Это не имеет теперь никакого значения. Важно другое — важно, что ориентиры свои, что удовлетворяющие его ответы, что сопряжение признаков, им прослеживаемых, находит он там, где фобия сближается с темой тотема. А это, в сущности, и знаменует тот шаг, которым ставится на первый план функция означающего.
Фобия как раз и является симптомом, где на первый план выходит обособленное и выступаюгцее самостоятельно означающее. Япотратил весь прошлый год, чтобы это вам объяснить, наглядно показывая, что означающее фобии может приобрести для субъекта тридцать шесть тысяч разных значений. Это своего рода ключевой пункт — означающее, которого не хватает, чтобы значения могли, хотя бы на время, вести себя поспокойнее. Без этого субъект оказывается буквально затоплен ими. Но ведь то же самое представляет собой и тотем — означающее на все случаи жизни, ключевое, то самое означающее, благодаря которому все упорядочивается, и в первую очередь получает в этом порядке свое место субъект, ибо именно в этом означающем обнаруживает он то, что он есть, и именно во имя этого тотема организуется для него все то, что находится для него под запретом.
Но что же все это призвано, в конечном счете, от нас утаить, что еще за всем этим кроется? Что кроется за умерщвлением отца — тем, вокруг чего и совершается как раз тот переворот, благодаря которому юноши первобытной орды оказываются во власти того, что станет их первым законом, во власти инцестуального запрета? А кроется за ним не что иное, как тесная связь между смертью и появлением означающего.
Каждый из нас прекрасно знает, что жизнь, не обинуясь, перешагивает на своем пути через трупы. Большие рыбы поедают маленьких — а то и просто убивают, не поедая. Течение жизни обезличивает все то, что ей по ходу дела предстоит упразднить, и трудно бывает сказать, чем именно отдельная смерть запоминается, если запоминание это остается в каком-то смысле неявным, если природа его, как об этом все и свидетельствует, действительно такова, что факт смерти, будь то убийство отца или убийство Моисея, стирается у индивида из памяти. Для нашего ума естественно предавать забвению то самое, что в качестве ключа, оси, стержня для него абсолютно необходимо. Чтобы отдельно взятая смерть все-таки запомнилась, какая-то связь должна быть сделана означающей — только тогда смерть эта получит в реальном, в брожении жизни, какой-то иной, особый способ существования. Ведь смерть — она не существует, есть только мертвые, вот и все. И когда они мертвы, никто из живых на них больше не обращает внимания.
Чем объясняется, другими словами, та страсть, с которой писал Фрейд свою книгу, чем объясняется произведенный ею эффект взорвавшейся бомбы — то неприятие, отторжение, которым она была встречена? “Что за сказки он нам тут рассказывает? — возмущалась публика. — И вообще, откуда он взялся? С — какой стати мы должны его слушать? Мы, этнографы, ни о чем подобном никогда не слыхали”. И все же книга эта стала одним из главных событий века — событием, оказавшим глубокое влияние на дух современной критической, этнологической, литературной и антропологической мысли.
В чем же здесь дело? А дело здесь в том, что Фрейд сопрягает воедино две вещи — желание и означающее. Он сопрягает их в том же примерно смысле, в котором мы спрягаем глагол. И категория сопряжения этого становится у него ядром мысли о человеке, мысли, которая до Фрейда оставалась, как я бы выразился, академической. Академическим же я называю то наследие античной философии, в котором, начиная с платонизма и вплоть до стоических и эпикурейских сект, прослеживается переходящее и далее, в христианство, подспудное стремление предать забвению органическую связь желания с означающим, исключить желание из означающего, свести желание на нет, мотивировать его определенным порядком получения удовольствия, обойти то, что носит в нем характер абсолютно проблематичный, неразрешимый, по сути дела, извращенный, обойти все существенные, живые проявления человеческого желания, главной чертой которого мы должны признать не только невозможность хоть как-то его адаптировать, но и его фундаментальную извращенность и тот факт, что оно обязательно несет на себе клеймо.
Что и есть та связь между желанием и меткой, желанием и знаком отличия, желанием и означающим, роль и место которой мы попытаемся теперь выяснить.
Обратимся теперь ктрем формулам, написанным мною в начале занятия.
Сегодня я собираюсь просто-напросто ввести их, объяснив заодно, что они значат, ибо на большее времени у нас не хватит. Формулы эти, по-моему, хороши тем, что позволят не только членораздельно сформулировать, хотя бы отчасти, ту проблему, которую я только что перед вами поставил, но и ввести в определенное русло туманные разглагольствования аналитической мысли касательно того, что остается, не забывайте, нашей главной проблемой — я имею в виду проблему желания.
Начнем с уточнения буквальных обозначений. Маленькое d- это désir, желание. Большое S- sujet, субъект. Маленькое а — autre,маленький другой, другой, нам подобный, чей образ нас пленяет, притягивает, поддерживает. Именно вокруг этого образа выстраиваем мы тот первый ряд идентификаций, который я определил как идентификацию нарциссическую. На схеме ей соответствует маленькое m~ moi, собственное Я.

   Вторая строка касается того, о чем у меня шла речь в начале этого года, когда я пытался показать вам подспудную связь остроты — нет, не с означающим как таковым, но с речью, а именно — с требованием. Большая буква Dна схеме и означает у меня demande, требование. Следующее за ним большое А — этоАШге, большей Другой, место, местопребывание и свидетель, к которому субъект, вступая в отношения с тем или иным а маленьким, обращается как к месту речи. Здесь нет нужды напоминать о той настойчивости, с которой я давно уже, не раз к этому возвращаясь, говорю о необходимости этого Большого Другого как места членораздельной речи как таковой. В этой же строке мы видим маленькое d, aтакже, впервые, маленькое s, которое здесь, как обычно, означает у меня signifié, означаемое. Маленькое sбольшого A, s(A), обозначает то, что в Другом означено, означено с помощью означающего, то есть то, что в Другом, для Я-субъекта, приобретает достоинство означаемого — то, одним словом, что мы только что назвали знаками отличия. Именно в отношении этих знаков отличия и возникает идентификация, плодом и результатом которой является образование в субъекте большого I- Идеала Я. Уже само построение этих формул указывает на то, что пока констатация большого А в расчет не вошла, доступ к идентификации Идеала Я остается закрыт.
Третья строка, как и предыдущие, призвана сформулировать в виде цепочки знаков определенную проблему. И это та самая проблема, над выражением которой я бьюсь сегодня.
Дельта, Δ, – это именно то, о чем мы сегодня задаемся вопросом, та пружина, которая как раз и ставит субъекта в определенную связь с означающим — субъект в его сущности, в его целокупности, субъект как то совершенно открытое, проблематичное, загадочное, на что и указывает в нем этот символ.
Далее, как видите, субъект возвращается снова — на этот раз в связи с тем фактом, что желание его проходит через требование, что он его проговаривает, и что это приводит к определенным последствиям. За субъектом следует большое S- буква, здесь, как всегда, обозначающая у меня означающее. Формула демонстрирует, что большое Sперечеркнутого A, S(Ä), как раз и есть то самое, что осуществляет Ф, фаллос. Иными словами, фаллос — это то означающее, которое вводит в А нечто новое, но вводит исключительно в А и на уровне А Так что формула эта проливает на действие означающего определенный свет, уточняя то место, где последствия его сказываются на Другом.
Вернемся теперь к тому, о чем у нас идет речь.
Связь человека с желанием желанием как таковым не исчерпывается. Она отнюдь не представляет собой связь с объектом. Если бы связь с объектом была наперед устанавливаемой, никакой проблемы для анализа не было бы. Люди устремлялись бы к своим объектам точно так же, какделаетэто, по общему убеждению, большинство животных. Не существовало бы, так сказать, вторичной связи — определенного отношения человека к тому факту, что он является животным желающим; отношения, которым как раз и обусловлено то, что происходит у него на уровне, называемом нами извращением и где он самим желанием своим наслаждается. Вся эволюция желания берет свое начало в тех пережитых человеком фактах, которые мы называем мазохистскими отношениями. В порядке генетическом они выявляются первыми, но выявляются путем определенной регрессии. Отношения наиболее характерные и знаменующие момент наиболее переломный — это отношения садистские и скоптофилические.
Совершенно ясно, что лишь путем редукции, путем тщательной обработки, путем задним числом проделанного искусственного разложения того, что дано нам в опыте, можем мы обособить эти отношения в виде влечений, друг друга заменяющих и друг другу эквивалентных. Что касается скоптофилических отношений, сопрягающих между собой эксгибиционизм, с одной стороны, и ву-айеризм, с другой, то они всегда имеют характер двусмысленный. Субъект видит, что его видят, и самого субъекта видят как видимого, но не просто видят, а видят в ореоле его наслаждения, в лучах того фосфоресцирующего сияния, которое исходит от него благодаря тому, что субъект этот оказывается в положении, ведущем свое происхождение от некоего незапамятного зияния, оставшегося от изначальной причастности его к объекту — положении, в котором он неизбежно воспринимает себя как нечто страдательное. Не случайно глубокое аналитическое исследование желания обнаруживает в итоге именно мазохизм — субъект воспринимает себя страдающим, воспринимает свое существование в качестве живого существа как страдание. Другими словами, он воспринимает себя как субъекта желания.
В чем же проблема? Все дело в том, что человеческое желание ни к чему не сводимо и ни с чем не сообразуется. Никакой аналитический опыт с этим уже ничего не сделает. Субъект не просто удовлетворяет желание, он желанием наслаждается, причем в наслаждении его это измерение очень существенное. И было бы серьезной ошибкой упускать из виду этот основополагающий факт, который, должен признать, исследования так называемых экзистенциалистов, представивших его в определенном освещении, значительно прояснили. Чтобы то, что я здесь как могу пытаюсь сказать, получило для вас смысл, вам следует обратиться к собственному повседневному опыту, но очень подробно и во многих отношениях просто мастерски развивает эту тему на страницах книги Бытие и ничто Жан-Поль Сартр. С философской точки зрения мысль его, правда, не отличается безупречной строгостью, но литературный талант его выше всяких сомнений. Замечательно, что подобные вещи могли быть высказаны с подобным блеском лишь после того, как анализ дал, наконец, измерению желания право гражданства.
Джонс, чья полезная роль и функция в анализе прямо пропорциональны степени им непонятого, очень быстро попытался сформулировать комплекс кастрации, найдя ему подходящий эквивалент. Надо прямо сказать, что в течение всей его деятельности в качестве психоаналитика и литератора фаллическое означающее оставалось для него предметом самой настоящей и неподдельной фобии. Лучшее из всего им написанного, в том числе и статья о фаллической фазе, эта вершина его творчества, как раз и посвящено, собственно, вопросу о том, с какой стати этому чертову, вечно стоящемуу нас поперек дороги фаллосу, этой штуке, к тому же столь ненадежной, приписывать какое-то привилегированное значение, в то время как вокруг найдутся вещи ничуть не менее интересные — влагалище, например. И он, этот человек, действительно прав. Совершенно ясно, что предмет этот не менее интересен, чем фаллос — что-что, а это мы знаем. Удивляет Джонса лишь то, что у предметов этих совершенно разные функции. Впрочем, он был обречен на непонимание, обречен с того самого момента, когда, делая свой первый ход и пытаясь выяснить, что же именно означал у Фрейда комплекс кастрации, он чувствует потребность найти этому комплексу эквивалент, вместо того, чтобы, напротив, твердо держаться самого упрямого и неустранимого, что в этом комплексе налицо — фаллоса как означающего.
В какой-то степени Джонс в вопросе, разумеется, ориентируется. Сделал он, похоже, только одну ошибку, решив, что Господь “мужчиной и женщиной сотворил их”. Именно этой фразой завершает он свою статью о Фаллической фазе, продемонстрировав тем самым, что убеждения его имеют вполне библейские корни. Уж коли сотворил их Бог мужчиной и женщиной, все должно идти как по маслу — заранее известно, к чему, и почему именно, это должно привести.
Но мы-то, аналитики, знаем, что когда требуется узнать почему, обязательно возникают сложности. Не случайно Джонс с самого начала заменил термин комплекс кастрации другим термином, афанисис — термином, который он отыскал в греческом словаре и который, надо сказать, большой популярности в дальнейшем у авторов не снискал. Означает он исчезновение. Исчезновение чего? Исчезновение желания. Это как раз то, чего, как утверждает Джонс, субъект в комплексе кастрации и боится. Двигаясь легкой походкой шекспировского героя, ученый не заметил даже, насколько необычен тот факт, что живое существо робеет перед опасностью исчезновения, лишения, утраты не объекта, нет, а самого желания, желания как такового. Нельзя сделать афанисис эквивалентом комплекса кастрации не определив его так, как сделал это Джонс — как исчезновение желания. И разве так уж это абсолютно необоснованно? То, что мы имеем здесь дело с чем-то возведенным во вторую или третью степень, по сравнению с отношениями, артикулированными в терминах потребности, не вызывает сомнения, но именно об этом, похоже, Джонс менее всего догадывается.
Но даже если мы допустим, что все сложности, которые подразумевает сама постановка этой проблемы в подобных терминах, благополучно разрешены, нам все равно предстоит понять, как именно выстраиваются отношения субъекта с другим, ибо именно в Другом, во взгляде Другого постигает субъект собственную свою позицию. И если я выделяю здесь позицию скоптофиличес-кую, то это не случайно — именно она является внутренним стержнем не только позиции субъекта как такового, но и поведения Друтого, ибо не существует такой садистской позиции, которая, будучи именно садистской по всем своим признакам, не сопровождалась бы определенной идентификацией мазохистского характера. Таким образом, отношение человеческого субъекта к собственному своему бытию характеризуется своего рода отрешенностью от него, что ставит субъекта перед Другим в положение, где, постигая что-либо и чем-либо наслаждаясь, он имеет дело не с объектом, но с желанием. И то, что нам теперь предстоит здесь понять, — это роль, которую играет во всем этом фаллос как таковой. В этом-то вся проблема и состоит.
Для решения ее поостережемся прежде всего от попыток породить интересующий нас термин самостоятельно, от попыток придать ему воображаемое содержание путем генетического воссоздания, опирающегося на то, что я назвал бы основополагающими началами современного обскурантизма. Я имею в виду формулы, идиотизм которых далеко превосходит все то, что вы можете найти в популярных катехизисах — истина типа “онтогенез воспроизводит филогенез” является тому ярким примером. Когда наши праправнуки узнают, сколько всего разного объяснялось у нас этими магическими формулами, они немало подивятся человеческим странностям — не обращая, как водится, внимания на то, что займет место этих формул у них самих.
Итак, нас интересует роль фаллоса. Будем сегодня исходить из того, что записано у меня в третьей строке — что фаллос играет роль означающего. Что я этим хочу сказать?
Чтобы объяснить это, обратимся сначала ко второй строке, говорящей нам, что между человеком и маленьким другим имеется некоторая связь, выстроенная както, что мы только что назвали человеческим желанием. Поскольку желание это изначально извращено, все требования субъекта оказываются включены в определенные отношения, представленные тем новым маленьким ромбовидным символом, без которого, как видите, ни одна формула у меня не обходится. Символ этот выражает у меня ту мысль — в этом единственное его значение и состоит — что все, о чем в этих формулах идет речь, подчинено той квадратичной зависимости, которая с самого начала лежит в основе нашего подхода к артикуляции этой проблемы — зависимости, суть которой состоит в том, что нет и не может быть, даже и представить себе нельзя, такого S, который не опирался бы на отношения внутри структуры из трех других элементов: А а’ а. Это все, что означает у меня ромбовидный символ. Чтобы требование существовало, получило свой шанс, состоялось, необходима определенная связь между s(A) и желанием с присущей ему структурой, AOd, что отсылает нас назад, к первой строке.

Как видите, строки эти образуют определенную композицию. Первая говорит о том, что нарциссическая идентификация, то есть то, из чего складывается Я субъекта, находится в определенном соотношении — характер этого соотношения, многообразие его нюансов, его зависимость от таких факторов, как престиж, солидность, господство, нам с течением времени стал хорошо знакомым — в определенном отношении, повторяю, с образом другого. Соответствием, коррелятом этого соотношения служит то, что находится по другую сторону того места в моих таблицах, где направление векторов меняется — той знаменующей равенство двойной линии, что фигурирует у них в центре. Сама возможность существования поставлена, таким образом, в соответствие с характером субъекта как того, кто желает, желает в принципе, с различными аватарами, превратностями этого желания — что и выражено у меня в первой части первой строки.
И точно так же, любая идентификация со знаками отличия Другого, то есть с третьим, как таковым, зависит отчего? От требования, во-первых, и того, что связывает Другого с желанием, во-вторых.
Положения эти, сами по себе вполне очевидные, позволяют сполна оценить значение термина, которым Фрейд обозначает то, что мы совершенно неподобающим образом — позднее я объясню, почему — именуем фрустрацией, обманутым ожиданием. Фрейд называет это Versagung. Мы по опыту знаем, что лишь по мере того, как субъекту в чем-то отказано, versagen, у него возникает феномен вторичной идентификации, идентификации со знаками отличия Другого.
Что же из этого следует? А из этого следует, что для того, чтобы между большим Другим как местом речи, с одной стороны, и феноменом желания, лежащим в совсем иной плоскости, ибо соотнесенным с маленьким другим в качестве образа, с другой, могла для субъекта установиться хоть какая-то связь, необходимо, чтобы нашлось что-то такое, что ввело бы в большого Другого то же самое соотношение, соотношение необходимое, требуемое и феноменологически осязаемое, с маленьким другим — только так может человеческое желание получить свое объяснение в качестве желанияизвращенного. В этом и состоит необходимость артикулировать проблему именно так, как мы предлагаем это сегодня сделать.
Все это может вам показаться довольно туманным. Я скажу одно — если мы никаких допущений делать не станем, тогда действительно все будет не только казаться туманнее и туманнее, но и запутается окончательно. И не исключено, наоборот, что определенные допущения сделав, мы сможем выявить какой-то порядок.
Мы допускаем, что Ф, фаллос, представляет собой то означающее, посредством которого в А как местопребывании речи вводится соотношение с а, маленьким другим, — вводится постольку, поскольку означающее какую-то роль в нем играет.
Вот так. Это похоже на змею, кусающую себя за хвост, но так, наверное, и должно быть. То, что означающее в этом месте какую-то роль играет, совершенно очевидно, ибо встречаем мы его на каждом шагу. Мы встречаем его с самого начала, потому что если бы соотношение с означающим не существовало с самого начала, включение человека в культуру — или, если на то пошло, в общество, если мы будем культуру и общество различать, хотя на самом деле это одно и то же — было бы неосуществимо.
Мы уже дали определение означающему отцовскому — мы сказали, что это то означающее, благодаря которому та игра означающих, которая в большом А имеет место, становится всзможна и допустима. Но наряду с ним существует, как мы видим, еще одно привилегированное означающее — означающее, вследствие которого в Другом появляется нечто такое, что изменяет его природу — не случайно символ Другого у меня в третьей строке перечеркнут. Другой теперь — не просто место речи как таковой, ибо он, как и субъект, вовлечен теперь в диалектику, имеющую место в чисто феноменологической плоскости, в плоскости отражения по отношению к маленьком другому. Другой дополняется теперь нЪвым соотношением, существующим в нем постольку, поскольку вписывается в него означающим.
Сколь бы трудным вам сказанное ни показалось, прошу его хорошенько запомнить. На этом я покуда вас оставляю. В дальнейшем я покажу вам, что именно все это позволит нам проиллюстрировать и артикулировать.
26марта 1958 года

Жак Лакан “Знаки отличия Идеала” 19марта 1958 года

KapeiiXopti.ilи Элен Дейч Комплекс маскулинности и гомосексуальность Процесс вторичной идентификации
Мать и жена Метафора Идеала собственного Я
Я хотел бы сегодня затронуть проблему идентификации. Для тех, кого в прошлый раз в этой аудитории не было, а заодно и для тех, кто был, я напомню суть того, что здесь прозвучало.
Я попытался привлечь внимание к трудностям, к которым приводит нас само понятие фаллической фазы. С чисто биологической точки зрения рационально объяснить полученные Фрейдом на опыте выводы действительно трудно, но стоит нам предположить, что фаллос задействован в некоей субъективной функции в роли означающего, как положение дел немедленно проясняется.
Этот фаллос в роли означающего с неба, конечно, не падает. Он ведет откуда-то свое происхождение, причем ведет он его из воображаемого, где обладает определенным свойством, позволяющим ему свою функцию выполнять.
В каком-то смысле, означающее это знаменует собой перекресток. Именно к нему сходится в большей или меньшей степени все то, что имеет место в процессе включения человеческого субъекта в систему означающего — систему, через которую желание его, чтобы получить признание, так или иначе должно пройти, претерпевая при этом глубокие изменения. Весь опыт нам говорит о том, что ни начало переживания субъектом эдиповой драмы, ни развязка ее, без фаллоса не обходятся.
Можно даже утверждать — хотя решенным этот вопрос считать нельзя — что роль его участием в эдиповой драме не ограничивается, так как нельзя не удивиться присутствию фаллоса — а именно фаллоса отцовского — в описанных Мелани Кляйн первоначальных фантазиях. Именно присутствие это и заставляет задуматься над тем, к какому регистру их, эти фантазии, следует отнести. Может быть, к тому, что предложила сама Кляйн, признав наличие удетей особого, раннего эдипова комплекса? Или же мы должны, наоборот, признать наличие некоей первоначальной деятельности воображения, которую правильнее квалифицировать как до-эдипову? Вопрос этот можно покуда оставить и нерешенным.
Чтобы пролить свет на функцию фаллоса, которая обсуждается здесь в общей форме как раз потому, что представляет собой функцию означающего, ел едует рассмотреть ту означающую экономию, в которую фаллос включен, а это значит, что в центре нашего внимания окажется тот момент, который Фрейдом, его исследованиям, охарактеризованы как выход из эдипова комплекса — момент, когда субъект, эдипово желание вытеснивший, выходит из этого испытания обновленный и снабженный — как вы думаете чем? — Идеалом собственного Я.
При нормальном развитии эдипова комплекса он завершается вытеснением. У субъекта результатом этого вытеснения становится идентификация, которая с ним самим оказывается в отношениях довольно двусмысленных. Здесь нам придется двигаться медленно, шаг за шагом. Одно, по крайней мере, мы можем утверждать однозначно, то есть единодушно — речь идет об идентификации, с идентификацией в качестве собственного Я отнюдь не совпадающей. Фрейд был первым, кто это положение высказал, и для всех последователей его оно служило тем минимумом, относительно которого разногласий не возникло.
В то время, как структура собственного Я построена на соотношении субъекта с образом себе подобного, структура Идеала Я ставит перед нами совершенно особый вопрос. Дело в том, что Идеал Я вовсе не пытается — это едва ли не прописная истина — выступить в роли идеального Я. Фрейд, как я уже многократно подчеркивал, эти термины различает, причем делает это именно в своей посвященной нарциссизму статье, ZurEinführungdesNarzissmus, но чтобы заметить это, читать ее следует буквально под микроскопом, ибо различие это обнаружить в тексте настолько трудно, что кое-кто понятия эти все-таки путает. Прежде всего, разграничение у него не вполне точно, но это не так уж важно — ведь так или иначе, уже обычное, принятое словоупотребление позволило бы нам заметить, что междутем, что приписывается в текстах Фрейда функциям Идеала Я, с одной стороны, и смыслом, который позволительно при-
дать образу Я, с другой, ни малейшей синонимии нет — при всем том, что образу этому, который становится тем идеальным образом, с которым субъект отождествляет себя, своего рода совершенным образом себя самого, тем, с чем он норовит слиться, что убеждает его в собственной цельности, придаются нами порою черты необычайно возвышенные.
Так, к регистру идеального Я можем мы, например, отнести все то, что оказывается под угрозой, когда речь у нас идет о страхах, связанных с нарциссическими покушениями на собственное тело, все то, что подразумеваем мы, говоря о необходимости нарцисси-ческого самоутверждения. Что же касается Идеала Я, то с ним мы имеем дело в тех функциях, которые зачастую выступают по отношению к субъекту как угнетающие, агрессивные. Так, Фрейд пользуется им, говоря о различных формах депрессии. В конце посвященной идентификации седьмой главы книги “Massenpsychologie” — главы, где понятие Идеала Я впервые выступает у него в отчетливой, эксплицитной форме — он явно стремится отнести все депрессии не столько к регистру Идеала Я, сколько в некоей сумеречной, конфликтной сфере, образованной связями между собственным Я, с одной стороны, и Идеалом Я, с другой.
Так или иначе, все то, что происходит в регистре угнетения, равно как и происходящее в регистре превознесения, следует воспринимать с учетом открытой вражды между обеими инстанциями, независимо от того, кем военные действия объявляются — бунтует ли собственное Я или, напротив, Идеал Я становится чересчур строгим, вызывая чрезмерной своей суровостью ответную реакцию и нарушение равновесия. Но как бы то ни было, Идеал Я по-прежнему остается для нас проблемой.
Считается, что Идеал Я возникает в результате позднецшей идентификации, что идентификация эта связана с отношениями внутри эдипова треугольника, и что желание сложнейшим образом сочетается в нем с соперничеством, враждой и агрессией. Разыгрывается некий конфликт, исход которого неясен. Но при всей неопределенности своего исхода конфликт этот так или иначе влечет за собой определенное субъективное преобразование. Преобразование это обусловлено введением — или, как говорят, интроекцией — внутрь субъекта структуры, которую называют Идеалом Я — структуры, которая становится впредь частью самого субъекта, сохраняя при этом вто же время какие-то отношения с внешним объектом. Обе стороны здесь налицо, и мы воочию убеждаемся в том, что интра-субъективность и интер-субъективность, как анализ и утверждает, друг от друга неотделимы. Какие бы изменения во внешней среде и в окружении субъекта ни произошли, то, что приобретено им в качестве Идеала Я, останется для него чем-то вроде той родины, что уносит изгнанник на подошвах своих башмаков — Идеал Я от него уже неотъемлем, навсегда им усвоен. Это не объект, а нечто такое, что, внутри субъекта, ему придано.
Нам настойчиво напоминают, что при любом правильном ходе анализа интра-субъективость и интер-субъективность должны оставаться связаны. В современном психоанализе считается, что связи между Я и Идеалом Я бывают хорошие или плохие, конфликтные или мирные. При этом замалчивается и остается за скобками как раз то, что должно быть сформулировано в первую очередь, что сами условия нашего языка диктуют на любом уровне — связи эти всегда выстроены как связи интер-субъективные.
Внутри субъекта воспроизводятся отношения, типологически сходные с теми, что существуют между субъектами — а воспроизводиться они могут, как вы прекрасно понимаете, лишь на основе определенным образом организованных означающих. Не следует представлять себе — хотя мы так говорим, и на деле это сходит нам с рук — будто сверх-Я представляет собой что-то свирепое, подстерегающее Я за углом, чтобы на него наброситься. Сверх-Я — это не личность, ведь оно ведет себя внутри субъекта точно так же, как ведет себя субъект по отношению к другому субъекту, а отношения между субъектами существования личности отнюдь не предполагают — чтобы интер-субъективные отношения оказались налажены, условий, созданных существованием и функционированием означающего как такового, вполне достаточно.
Именно с этой интерсубъективностью внутри живой личности и имеем мы дело в психоанализе. Именно в недра этой интерсубъективности нам предстоит заглянуть, чтобы составить себе представление о том, какова функция Идеала Я. Не надейтесь прочитать об этой функции в словаре — никакой словарь не даст вам однозначного ответа и только запутает вас еще больше. Функция эта не сливается, конечно же, с той, которую выполняет Сверх-Я. Возникли они приблизительно вместе, но как раз поэтому они и различны. Скажем, пожалуй, что они сливаются лишь отчасти, но Идеал Я выполняет в желании субъекта функцию, скорее типологизирующую.
Похоже, что он связан с усвоением субъектом определенного сексуального типа или образца — образца, включенного в более широкую экономию, которая может, в определенных случаях, носить социальный характер. Речь идет о функциях мужских и женских — не в качестве средства, ведущего к акту, необходимому для продолжения рода, а в качестве того, что определенным образом оформляет любые отношения между мужчиной и женщиной вообще.
Что интересного дают нам в этом отношении добытые психоанализом данные? Анализ позволил нам рассмотреть изнутри работу той функции, которую до тех пор мы знали лишь поверхностно, по ее результатам. И шел он для этого окольным путем, отталкиваясь от случаев, где результатов этих налицо не оказалось. В этом он следовал хорошо известной, так называемой психопатологической, методике, состоящей в том, чтобы разобрать функцию, расчленить ее, воспользовавшись для этого тем местом, где она оказалась сдвинутой, смещенной, в результате чего то, что обычно вписывается в дополняющее окружение более или менее незаметно и гладко, обнажает здесь свои корни и острые грани.
Мне хотелось бы сослаться здесь на опыт нашей работы со случаями, когда идентификация субъектов определенного типа с тем, что можно назвать их правильным, удовлетворительным образцом, пусть даже временно и частично, не происходит. Нам придется выбрать какой-то определенный случай. Возьмем случай женщин, у которых развивается так называемый комплекс мужественности, Masculinity-Complex, который связывают обыкновенно с существованием фаллической фазы. Мы можем теперь это сделать, так как на проблематичность существования этой фаллической фазы я вам заранее указал.
Есть ли здесь что-то, связанное с инстинктами? Не имеем ли мы здесь дело со сбоем в созревании инстинкта — сбоем, ответственность за который несет уже само существование клитора, которое и является причиной того, что на другом конце цепочки выступает в виде комплекса мужественности? Но мы понимаем теперь, что дело обстоит не так просто. Присмотревшись повнимательнее, мы увидим, что и для Фрейда дело здесь обстоит не так просто — уже ему было отлично известно, что ни об отклонении в развитии женственности в результате природной аномалии, ни о пресловутой бисексуальности речи здесь быть не может. Возникавшие затем по целому ряду случаев споры — пустые, по сути дела, ибо исходившие из ложной предпосылки, будто иначе и быть не может — словно предназначены были показать нам, что на деле все не так просто.

То, о чем идет речь, в действительности, разумеется, гораздо сложнее. Мы не можем, правда, немедленно сформулировать в чем тут дело, но уже сейчас прекрасно видим, что сама изменчивость того, что предстает у женщины как комплекс мужественности, указывает нам на связь этого явления с фаллическим элементом, на обыгрывание, использование этого элемента — использование, заслуживающее быть принятым во внимание хотя бы лишь потому, что знание о том, для чего элемент используется, способно пролить свет и на то, что представляет собой этот элемент по своей сути.
Посмотрим теперь, что говорят нам те аналитики, в особенности аналитики-женщины, которые в работах своих эту тему затронули.
Сегодня мы не можем уже с ними во всем согласиться. Говоря о них, я имею в виду прежде всего тех двух женщин-аналитиков, чьи работы послужили фоном для обсуждения этой проблемы Джонсом — Элен Дейч и Карен Хорни. Те из вас, кто владеет английским, смогут обратиться к первоисточникам: статье Элен Д, сйчМа$осЫ$т intheMentalLifeofWomen, опубликованной в январе 1930 в InternationalJournalofPsychoanalyses, том XI, и статье Карен Хорни OntheGenesisoftheCastrationComplexinWomen, опубликованной в январе 1924 в томе Vэтого же журнала.
Как бы мы ни относились к тем выводам, к которым пришла Карен Хорни как в вопросах теории, так и в вопросах техники, в плане клиническом она с начала и где-то до середины своей профессиональной карьеры бесспорно оставалась новатором. Открытия ее по-прежнему сохраняют свою ценность, несмотря на все те более или менее шаткие заключения относительно антропологической ситуации психоанализа, которые она постаралась из них вывести. Главное, что говорит она в своей статье о комплексе кастрации, сводится к следующему. У женщин наблюдается аналогия между тем, что выстраивается в клиническом опыте вокруг идеи кастрации, с одной стороны, и теми притязаниями относительно недостающего органа, которые субъект так или иначе в анализе формулирует, с другой. В притязаниях этих обнаруживаются отзвуки, клинические следы кастрации. На ряде примеров — здесь хорошо бы вам самимобратиться к текстам — Хорни показывает, что по природе своей эти случаи фаллических притязаний ничем не отличаются от некоторых случаев женской гомосексуальности — тех, собственно говоря, где в отношении к своему партнеру субъект идентифицирует себя в определенной позиции с отцовским образом. Одно незаметно переходит в другое. Тот же ритм временных интервалов, те же фантазмы, сновидения, внутренние торможения, симптомы — все то же самое. Сказать, что первое из этих явлений является смягченной формой второго, и то, пожалуй, было бы неправильно — просто есть некий рубеж, сам по себе тоже не очень отчетливый, который один субъект переступает, а другой нет.
Обстоятельство, на котором настаивает Карен Хорни, состоит в следующем. То, что в подобных случаях происходит, заставляет нас сосредоточить внимание на моменте, близком к угасанию эдипова комплекса, ибо предполагается, что отношение к отцу у субъекта к этому времени не просто сформировано, но сформировано настолько основательно, что проявляется у субъекта-девочки как откровенное желание отцовского пениса, что, как в статье справедливо подчеркивается, подразумевает признание этого пениса — не то фантазматическое, отвлеченное, двусмысленно-призрачное, что побуждает нас вечно задаваться вопросом о том, что же такое фаллос, а именно признание реальности пениса как такового. Вопрос о том, воображаемый он или же нет, здесь уже не стоит.
Разумеется, в своей основной функции фаллос это воображаемое существование подразумевает. На различных фазах развития отношений субъект женского пола может, несмотря ни на что, настаивать на обладании им — прекрасно, между тем зная, что он им вовсе не обладает. То есть он, конечно, обладает им, н<? лишь в качестве образа — будь то образа того, что у него было, или, как это часто случается, образа того, что у него быть должно. Но здесь, говорят нам, речь идет о другом. Речь идет о пенисе, осуществленном как нечто реальное — именно в таком качестве на него и рассчитывают.
Я бы не смог говорить об этом, если бы заранее уже не выделил в комплексе Эдипа три фазы, обратив ваше внимание на то, что в каждой из этих фаз он заявляет о себе по-разному. Отец как обладатель реального пениса появляется лишь в третьей фазе. Я уже показал вам, как это происходит у мальчиков, и вот теперь переднами раскладывают по полочкам то. как дело обстоит у девочек.
Что же, если верить тому, что нам говорят, происходит? А говорят нам, что в случаях, о которых идет речь, именно вследствие лишения того, на что субъект так или иначе рассчитывает, возникает явление, которое не изобретено Карен Хорни, а неоднократно обыгрывается уже в текстах самого Фрейда — происходит тот крутой поворот, та мутация, в результате которой то, что было любовью, становится идентификацией.
Идентификация складывается, поскольку отец на ожидания субъекта, на его определенным образом ориентированные домогательства не отвечает. Это предполагает, разумеется, что ситуация уже назрела. Можно было бы сказать, что эдипова ситуация достигла у субъекта расцвета, если бы функция ее как раз и не состояла в том, чтобы комплекс преодолеть, ибо лишь преодолев его сможет субъект найти удовлетворительную для своего пола идентификацию.
Происходящая в это время идентификация с отцом имеет черты загадки, а то и тайны. Сам Фрейд подчеркивает, что преобразование любви в идентификацию, возможность которой здесь превосходно демонстрируется, вовсе не очевидно. В данный момент, однако, мы ее допускаем — хотя бы уже потому, что мы ее констатируем. Речь идет о том, чтобы уяснить и описать ее механизм, то есть найти формулу, которая позволила бы представить себе, что эта идентификация собой представляет и каким образом связана она с моментом лишения.
Я хотел предложить вам несколько формул, так как думаю, что они помогут нам решить, что можно, а что нет, к этому моменту отнести. Вводя здесь этот существенный для артикуляции означающего элемент, я делаю это, если можно так выразиться, не для собственного удовольствия, не из желания все расставить по полочкам, а лишь для того, чтобы не уподобить слова и означающие пальцу, которым только и делают, что тычут в небо. Не будем обманываться — оттого, что неоднозначно сформулировано, ясности ожидать нечего. Четкая артикуляция — вот единственное, что позволит нам правильно оценить происходящее и отличить имеющее место в одном случае от того, что имеет место в другом.
Так что же происходит, когда субъект женского пола занимает позицию идентификации с отцом?
Ситуация, если хотите, следующая. Вот перед нами отец, вот ребенок, на уровне которого имели место некоторые ожидания. Результат — удивительный, парадоксальный — состоит в том, что определенным образом и под определенным углом зрения ребенок становится этим отцом сам. Он, разумеется, не становится отцом реально, нет — он становится отцом в качестве Идеала Я. Именно в таких случаях и можете вы, прислушавшись к женщине, услышать от нее что-нибудь вроде: “Я кашляю как. мой отец”. Это как раз идентификация и есть. Попробуем теперь рассмотреть экономию этого преобразования шаг за шагом.
В мужчину маленькая девочка, конечно, не превращается. О произошедшей идентификации свидетельствуют нам знаки, стигматы, которые так или иначе о себе заявляют, которые могут быть субъектом замечены и даже являют порою, до известной степени, предмет его гордости. Что в этом случае перед нами? Нет никакого сомнения — перед нами не что иное, как ряд означающих элементов.
Если женщина говорит вам: “Я кашляю точно, как мой отец”, или “у меня такая же манера толкаться лсивотом, каку него”, перед нами означающие элементы. Однако точности ради, чтобы лучше выявить их специфику — ведь в цепочке означающих эти означающие не задействованы — мы придумаем для этих означающих особый термин. Мы назовем их отличительными знаками отца.
Уже самое поверхностное наблюдение психологии человеческого поведения говорит нам, что для того, чтобы назвать вещи своими именами, субъект выступает под маской отличительных знаков мужественности — знаков, которые накладываются им на тот фон, что неразличимо присутствует у всякого субъекта как такового.
Теперь стоит, пожалуй, постепенно — именно постепенность служит знаком того, что мы здесь не ошиблись — разобраться в вопросе о том, что в результате этих действий происходит с желанием. С чего все это началось? Ведь желание, в конце концов, специфически мужским отнюдь не было. Что происходит с ним, когда субъект присваивает себе знаки отца? Перед кем знаки эти демонстрируются? Опыт отвечает нам, что демонстрируются они перед тем, что находится на месте, которое в начальной стадии развития эдипова комплекса занимала мать. Начиная с момента, когда субъект возлагает на себя знаки того, с чем он себя идентифицировал, и преобразуется в направлении, знаменующем собой переход в состояние означающего, в состояние отличительного знака, желание, которое вступает при этом в игру, оказывается уже не тем.
С каким желанием имели мы дело прежде? Теперь, дойдя в анализе комплекса Эдипа до этого рубежа и увидев, чего именно ожидал субъект от отношений с отцом, мы можем предположить, что это было страстное, призывное желание, свойственное женщине, очень близкое к пассивной генитальной позиции. Ясно, конечно, что после происшедшего с субъектом изменения мы имеем дело с желанием совершенно иным.
Оставим пока вопрос о том, что с желанием этим произошло, а вернемся к терминулышемме, который мы недавно произнесли. Но ведь можно было бы с тем же успехом говорить о фрустрации. Почему же именно лишение, а не фрустрация? Обратите внимание — решения здесь еще нет.
Но как бы то ни было, субъект, который находится здесь, явился теперь и там, ибо теперь у него есть Идеал его Я. То, что теперь перешло вовнутрь субъекта, выстроено как отношения между субъектами. Субъект наш будет теперь носителем определенного желания. Какого же?
На схеме показаны отношения между отцом и матерью. Совершенно ясно, что то, с чем мы сталкиваемся в анализе такого субъекта в момент, когда мы его анализируем, — это вовсе не дубликат, вовсе не воспроизведение того, что происходило между его матерью и отцом. И этому есть множество причин — хотя бы то, например, что субъекту отношения эти далеко не вполне доступны. Опыт, напротив, свидетельствует, что обнаруживается в анализе не что иное, как прошлое, как превратности тех исключительно сложных отношений, которые с самого начала и вплоть до этого момента влияли на характер связи ребенка с матерью. На поверхность выходят фрустрации, связанные с неизбежными помехами и задержками разочарования, различные перебои и случайности, которые отношения ребенка с матерью крайне усложняют, вызывая к жизни как совершенно специфические проявления агрессии в самой первоначальной их форме, так и явления соперничества, отмеченные влиянием посторонних для нашей троицы элементов — скажем, сестер и братьев, которые в один прекрасный момент могли в развитие субъекта и его отношений с матерью более или менее некстати вмешаться. Все это так — следы и отражения всего этого, смягчающие или усиливающие то, что предстает в этом случае как притязание на отличительные знаки мужественности, всегда налицо. Все это проецируется на отношения юного субъекта к своему объекту. И распоряжаться ими станет субъект начиная с момента идентификации, момента, когда он возложит на себя отличительные знаки того, с чем себя идентифицировал — знаки, играющие для него роль и выполняющие функцию Идеала Я.

Конечно, то, что я здесь описываю, есть не что иное, как способ те позиции, о которых идет речь, представить наглядно, но если вы желаете их понять, вам нужно, разумеется, привести картину в движение. Когда момент колебаний пройден, субъект уносит эти знаки отличия с собой и обнаруживает, что устроен он теперь по-новому и что желание его обновилось тоже.
Каков механизм этого преображения? Нам предстоит выделить в нем три временных такта.
Вначале мы имеем субъекта и еще одну инстанцию — инстанцию, обладающую для этого субъекта либидинальной ценностью. Имеется, затем, третья инстанция, отношения которой с субъектом носят иной характер — отношения эти обязательно предполагают в прошлом такой вводящий коренное различие элемент, как соперничество.
И наконец, происходит обмен — то, что было объектом либиди-нальных отношений, становится чем-то другим, получая для субъекта, в результате преобразования, функцию означающего. Желание субъекта переходит при этом в иную плоскость — плоскость желания, обусловленного третьей инстанцией. Это последнее, заменяя собою желание первоначальное, которое остается впредь вытеснено, оказывается в итоге иным, совершенно преображенным.
Вот что представляет собой процесс идентификации. Прежде всего необходимо наличие либидинального элемента — элемента, который наметил бы определенный предмет в качестве объекта. Объект этот становится для субъекта означающим, занимая то место, которое с этого момента получает название Идеал Я. Желание оказывается при этом подменено — на его место приходит другое. Это другое желание не является из ничего, оно не представляет собой ничто — оно и прежде, в связи с третьей инстанцией, существовало. Именно оно в итоге оказывается преображенным. Вот схема, которую я попрошу вас запомнить. Это и есть минимальная схема любого процесса идентификации в собственном смысле слова — той самой идентификации на вторичном уровне, которая и лежит в основе формирования Идеала Я. Все три инстанции обязательно должны быть налицо. Вся эта чехарда возникает в результате трансформации объекта в означающее — трансформации, которая имеет место в субъекте. Ею-то и обусловлена идентификация, лежащая в основе того, из чего складывается Идеал Я. Сопровождается это явлением, которое можно назвать переносом желания: со стороны, из отношений с третьей инстанцией, которая с первичным либидинальным отношением ничего общего не имела, является другое желание, и желание это, заменяя собой первое, в самой замене этой и посредством ее оказывается преображенным. Это очень существенно. Можно объяснить это и по-другому. Вернемся для этого еще раз к знакомой схеме — в той форме, которая сейчас перед нами.
В своих начальных отношениях с первичным объектом ребенок — это формула общепринятая — занимает позицию, симметричную по отношению к позиции отца. Вступая с отцом в соперничество, он располагается на полюсе, противоположном позиции его первоначальных отношений с объектом — в точке л;, помеченной знаком ф. Там, в этой точке, он становится чем-то таким, что способно облечься в знаки отличия того, с чем он вступил в соперничество. Именно по мере того, как он это делает, обретает он впоследствии свое место там, где он так или иначе уже находится — в точке, противоположной той точке х, где все первоначально произошло. В этой второй точке, в точке Е, и складывается он в той новой форме, которая носит у нас название I, Идеал Я — складывается, что-то от своего происхождения в самой общей форме удерживая.
Вы сами прекрасно видите, что речь идет не об отце или матери, речь идет об отношениях с объектом. Мать — это объект первичный, объект по преимуществу. От приходов и уходов матери, обусловливающих соперничество его с третьей инстанцией, субъект нечто сохраняет. Характеризуется это нечто тем общим множителем, наличием которого обязана человеческая психика существованию означающих. Поскольку люди волей-неволей имеют с миром означающих дело, именно означающие образуют тот проход, ту теснину, которой желанию их так или иначе предстоит пройти. И потому уходы и приходы эти предполагают, что у всех случаев воздействия означающего на желание, у всего того, что это желание означивает, у всего того, что так или иначе обращает это желание в желание обозначенное, имеется некий общий множитель, общий коэффициент. Таким общим коэффициентом и является как раз фаллос.
Во всяком случае, он обязательно в этот коэффициент входит. Он представляет собой наименьшее общее кратное этого общего множителя. Именно поэтому фаллос, идет ли речь о мужчине или о женщине, мы обнаруживаем неизменно. Вот почему сюда, в точку д:, мы помещаем φ, фаллос.
В тех воображаемых отношениях субъекта с самим собой, всегда более или менее непрочных, что представлены на схеме линией» г-г, фаллос непременно является третьим участником. Отношения эти представляют собой первоначальную, всегда, по сути дела, более или менее умозрительную идентификацию собственного Я, т, с образом, i, всегда так или иначе спорным. К фундаментальной связи, которую поддерживает субъект с тем, к чему адресует он свои требования, то есть с объектом, все это никакого отношения не имеет.
В продолжение этих уходов и приходов Идеал Я, I, всегда складывается в точке, противолежащей одновременно как той виртуальной точке, где возникает оспаривание, contest, третьей инстанции, обозначенной на схеме как Р, так и тому метонимическому коэффициенту, которым является вездесущий фаллос. Разумеется, то, что происходит на уровне Идеала Я, основывается на том, что он, этот общий коэффициент, по крайней мере, имеется. Идеал построен таким образом, что не позволяет его, фаллос, увидеть, а если и позволяет, то лишь как что-то такое, что вечно ускользает у нас всех между пальцев. И тем не менее именно он, фаллос, лежит в подоплеке любого усвоения субъектом чего бы то ни было в означающей форме.
Обратите внимание — означающее обязательно накладывается на означаемое, перекрывает его. Идеал Я складывается в отношениях с третьей инстанцией, которая представлена здесь на схеме отцом, и всегда скрыто включает фаллос — включает исключительно постольку, поскольку именно он, фаллос, является стержнем и общим коэффициентом инстанции означающего.
Итак, Карен Хорни продемонстрировала существование преемственности между женской гомосексуальностью, с одной стороны, и комплексом кастрации, с другой. Что скажет нам Элен Дейч?
Она говорит совсем о другом. Она согласна, что фаллическая фаза действительно играет ту роль, о которой говорит Фрейд, но важно для нее при этом совсем иное — ей важно проследить те дальнейшие превращения, в результате которых девочка займет в конечном счете ту мазохистскую позицию, которая является, по мнению Элен Дейч, неотъемлемым элементом женской позиции вообще. Поскольку наслаждение клитором оказывается для маленькой девочки под запретом, она получает удовлетворение от позиции, которая уже не является исключительно пассивной — позиции наслаждения, которое именно этим навязанным ей лишением наслаждения клиторного и обеспечивается.
Перед нами, разумеется, парадокс. Парадокс этот Дейч подтверждает, однако, результатами опыта — настолько стабильными, что они дают ей основание для технических рекомендаций. Я говорю вам сейчас о данных аналитического опыта — данных, которые, даже будучи предопределены отчасти заранее выбором материала, заслуживают, тем не менее, чтобы мы на них задержались.
К вопросу о женском удовлетворении Элен Дейч подходит достаточно глубоко. Она утверждает, что полное удовлетворение — достаточно полное, чтобы в ее поведении, как и в адаптации ее к выполнению специфически женских функций, ничего, что могло бы казаться невротическим или не вполне типичным, не появилось — женщина, по природе своей, способна получить таким образом, что удовлетворение генитальное ни в какой сколь-нибудь заметной форме в этом участия принимать не будет.
Я повторяю — это точка зрения Элен Дейч. По ее мнению, полноценное удовлетворение в женской позиции сполна заключено в совокупности последовательных этапов функции материнства — беременности, кормления, материнской опеки. Что же касается готовности к удовлетворению, связанному с половым актом, с оргазмом как таковым, то это совсем другое дело — эта готовность определяется диалектикой лишения фаллоса.
Следуя этому взгляду, Элен Дейч обнаружила, что у ряда вовлеченных в фаллическую диалектику и подающих те или иные признаки мужской идентификации субъектов личность находится всостоянии безусловно конфликтного и, следовательно, хрупкого равновесия, которое именно на этой основе и складывается. Упрощать эти сложные отношения, заходить в анализе слишком далеко, означало бы разочаровать этого субъекта в том наслаждении, которого он до тех пор более или менее успешно добивался в гени-тальном плане. По ее мнению, в случаях такого типа все говорит за то, чтобы оставить субъекту тот пенис, который получил он путем, может быть не слишком успешных, но так или иначе проделанных им идентификаций. Разлагая эти идентификации, анализируя их, сводя их на нет, мы рискуем поставить субъекта в положение утраты фактора, который, как в результате лечения выясняется, лежал в основе того наслаждения, которого ему до начала анализа удалось добиться. Достижения в плане генитального наслаждения связаны, по мнению Дейч, с прошлым субъекта по отношению к его идентификациям. Ведь если наслаждение действительно носит мазохистский характер, действительно заключается в обманутых ожиданиях, которые достигнутая субъектом позиция подразумевает, то для него требуется, чтобы положение дел, при котором ожидания остаются обманутыми, сохранилось. Другими словами, сведение на нет идентификаий собственно мужского характера может в определенных условиях нести угрозу тому, что в плане наслаждения было субъектом через саму диалектику его идентификаций уже достигнуто.
Изложенное говорит само за себя. Для нас важно уже то, что подобная точка зрения могла оказаться высказана, причем высказана аналитиком весьма опытным и принадлежащим — судя, по крайней мере, по ее суждениям — к числу тех, кто выполняет свою работу осмысленно и отдает себе отчет в ее возможных последствиях. Именно в этом и только в этом качестве мнение это\заслуживает внимания.
Итак, г-жа Дейч полагает, что в отношениях между людьми — в том, что у малиновок или богомолов половой акт происходит таким же способом, я не поручусь — что в человеческом роде, одним словом, центр тяжести, главный элемент удовлетворения субъекта, занимающего женскую позицию, лежит вне генитальных отношений как таковых.
Все, что может женщина в генитальных отношениях получить, связано, согласно г-же Дейч, с диалектикой, в действии которой ничего удивительного для нас нет. О чем это говорит? Прежде всего, об исключительном значении того, что называют предварительным удовольствием — без него не обходится в генитальном половом акте и у мужчины, но у женщины оно более ярко выражено. Это либидинальный материал, принять который во внимание просто необходимо. Но и этот материал задействуется лишь постольку, поскольку он включен в историю субъекта, в означающую диалектику, предусматривающую возможность вмешательства сюда идентификации с третьим объектом, вероятнее всего, с отцом. Притязания на фаллос, этот результат идентификации с отцом, усложненный отношением женщины к своему объекту, оказывается, таким образом, не чем иным, как означающей проработкой того предварительного удовольствия, из которого все виды удовлетворения, имеющие место в генитальном половом акте, как раз и заимствуются. Что касается самого оргазма, отождествляемого с моментом полового акта, то он составляет для женщины по справедливости заслуживающую внимания проблему, так как данные физиологии свидетельствуют об отсутствии у женщин нервной организации, непосредственно предназначенной для вызова вагинального возбуждения.

Принимая это во внимание, мы склонны сформулировать отношение Идеала Я к переменчивости желания следующим образом. В определенный момент как мальчик, так и девочка вступают в отношения с некоторым объектом, выступающим в дальнейшем как нечто в качестве реального объекта вполне сложившееся. Именно этот объект становится для них, посредством имеющихся у него знаков отличия, Идеалом Я. Почему желание, с которым мы в подобном отношении к объекту имеем дело, было в данном случае названо лишение.*!?. Да потому, что с реальным объектом оно, как утверждают, никак не соприкасается.
Конечно, если отец, как это имело место в первом моем примере, в развитие девочки вмешивается, в физиологическом плане он должен быть фигурой вполне реальной. В противном случае фаллос так и не вступит в новую фазу своей эволюции, так и не выйдет за рамки того чисто воображаемого функционирования, которое в Penisneid, зависти к пенису, ему еще долго бывает свойственно.
Это, конечно, так, но лишение состоит для желания не в том, что оно нацелено на что-то реальное, а в том, что оно нацелено на нечто такое, что можно потребовать. Диалектика лишения может, строго говоря, возникнуть лишь вокруг чего-то такого, что субъектспособен символизировать. И лишь постольку, поскольку отцовский пенис может быть символизирован и затребован, происходит то, что наблюдаем мы на уровне идентификации, нас сегодня и интересующем.
Все эт. о совершенно не похоже на то, что имеет место на уровне запрета наслаждения фаллического. Наслаждение собственно клитором может на определенном этапе эволюции оказаться запрещено. То, что запрещено, отбрасывает субъекта в ситуацию, где он больше не находит ничего подходящего, чтобы это запрещенное обозначить. Вот почему положение это для субъекта мучительно, и он погружается в состояние меланхолии, когда Я оказывается, к примеру, собственным Идеалом отвергнуто. К разговору о природе этого отторжения мы позже еще вернемся, покуда же запомните, что то, что я здесь имею в виду, может быть соотнесено с немецким термином, которому я как раз и нашел у нас в слове “отторжение” (rejet) соответствие — с термином Verwerfung. Депрессивное состояние как таковое развивается именно постольку, поскольку субъект как живое и реальное существо Идеалом собственного Я ставится в положение, когда всякое возможное значение для него оказывается исключено.
Что касается образования Идеала собственного Я, то оно представляет собой процесс, полностью противоположный. С тем, что мы именуем лишением, объект сталкивается тогда, когда речь идет о желании негативном, когда он представляет собой объект, который может быть затребован, когда субъекту отказано в его желании именно в плане требования. Связь между желанием, поскольку оно оказалось отвергнуто, и объектом — вот что лежит в основе становления этого объекта в качестве означающего, занимающего совершенно определенное место — означающего, которое подменяет собой субъект, становится его метафорой.
Происходит же это при идентификации с объектом желания — в случаях, когда девочка идентифицирует себя с отцом. Отец этот, которого она пожелала и который ей в желании требования с ее стороны отказал, занимает теперь ее место. Образование Идеала Я носит, таким образом, характер метафорический и оборачивается в результате, как и в метафоре, видоизменением иного желания, которое с желанием, участвующим в образовании объекта, ничего общего не имеет — желания, занимающего совершенно иное место; желания, связывающего маленькую девочку с ее матерью.
Обозначим его, чтобы с большим Dне путать, кака маленькое. Весь ход предшествующих отношений девочки с матерью сводится здесь к одному-единственному вопросу и испытывает на себе последствия описанной нами метафоры — метафоры, с которой желание оказывается теперь связано. Перед нами вновь формула метафоры, которую я вам некогда дал. Результатом ее становится изменение значения в тех отношениях, которые успели до той поры в истории субъекта установиться.
Возвращаясь к примеру отношений отца и маленькой дочери, мы можем теперь смело сказать, что фактором, видоизменяющим ее историю и задающим характер дальнейшего отношения субъекта к объекту, является утверждение за субъектом совершенно для него новой функции — функции, именуемой Идеалом Я.
19марта 1958 года

Жак Лакан “Желание и наслаждение (Значение фаллоса)”   1 марта 1958 года

Маски женщины
Перверсия Аидре Жида
Идеал собственного Я и перверсии
Балкон Жана Жене
Комедия и фаллос
Дорогие друзья! Возвращаясь к нашей прерванной три недели назад теме я буду исходить из того, о чем мне совершенно справедливо напомнили прошлым вечером, — из того, что дискурс наш должен быть дискурсом научным. Оказывается, однако, что имея дело с таким предметом, как наш, достичь этого совсем не так просто.
Вчера вечером я обратил ваше внимание на то, что в подходе фрейдовской дисциплины к изучению любых связанных с человеком явлений имеется один оригинальный момент: на первом плане всегда оказывается у нее тот привилегированный элемент, который мы называем желанием.
Я уже обращал ваше внимание на то, что до Фрейда элемент этот всегда оказывался сведен на нет, заведомо проигнорирован. И это позволяет нам утверждать, что до Фрейда всякое изучение человеческого устроения вменялось так или иначе морали и этике — дисциплинам, которые озабочены были не столько тем, чтобы желание изучить, сколько тем, чтобы его укротить и дисциплинировать. В психоанализе же мы имеем дело с явлениями желания в самом широком смысле слова, а не рассматриваем их как своего рода побочный эффект.^
Главное, что в явлении человеческого желания бросается в глаза — это постоянная подтасовка, а то и полная перелицовка его означающим. В этом и состоит та связь желания с означающим, о которой не устаю я здесь с вами напоминать.
Но вместо того, чтобы развивать сегодня эту мысль — хотя вернуться к ней, чтобы сделать ее своим исходным пунктом, нам все-таки пришлось, — я покажу вам, какое значение приобретает в перспективе, строго учитывающей своеобразие условий человеческого желания, понятие, которое вы, оперируя понятием желания, так или иначе должны принимать во внимание и которое заслуживает то го, чтобы его с этим последним не путали — скажу больше: которое и сформулировано-то может оказаться не раньше, чем осознаем мы в достаточной мере все сложности, которые с образованием желания связаны. Оно-то, понятие это, и станет вторым полюсом наших сегодняшних рассуждений. Я говорю о понятии наслаждения.
Возвращаясь к тому, из чего же, собственно, смещение и отчуждение желания в означающем складывается, мы зададимся для начала вопросом о значении в этой перспективе того бесспорного факта, что человеческий субъект способен овладеть навязанными ему миром условиями так, словно эти условия были для него созданы, более того — получить в этих условиях удовлетворение.
Что и приведет нас — я надеюсь, уже сегодня — к теме, которую я в начале года, когда в центре нашего внимания лежала острота, уже заявлял, — к обсуждению природы комедии.
l
Напомним для начала, что желание поставлено в связь с означающей цепочкой, что в ходе эволюции человеческого субъекта оно поначалу выступает и заявляет о себе в качестве требования и что фрустрацию у Фрейда воплощает собой Versagung, то есть отказ, а еще точнее — отречение.
Проследив, вслед за последователями Мелани Кляйн, истоки этого явления (исследование, которое, безусловно, ознаменовало в анализе определенный прогресс), мы обнаруживаем, что большинство проблем в эволюции невротического субъекта восходит к типу удовлетворения, именуемого садо-оральным. Отметим лишь, что удовлетворение это имеет место в фантазме, причем в форме, встречной по отношению к тому удовлетворению, которое субъект фантазирует.
Говорят, что начинается все с потребности в укусе, порой агрессивном, которую испытывает ребенок по отношению к телу матери. Не будем забывать, однако, что до реального укуса дело никогда не доходит, что все это не более, чем фаптазмы, и что мы не продвинемся в наших выводах ни на шаг, пока не признаем, что в сердцевине того, что нам предстоит выяснить, лежит не что иное, как страх укуса ответного.
Один из тех, с кем я говорил прошлым вечером, совершенно справедливо заметил мне, что, пытаясь использовать неплохие определения фантазма, предложенные Сышан Айзеке, обнаружилполную неспособность со своей стороны сделать из них какие-то выводы, которые были бы основаны исключительно на воображаемых отношениях между субъектами. Провести сколь-нибудь приемлемое различие между бессознательными фантазмами, с одной стороны, и чисто формальными продуктами игры воображения, с другой, абсолютно невозможно, не увидев того, что над бессознательным фантазмом господствует означающее. Именно означающим и обусловлены с самого начала его, этого фантазма, структуры.
Первичные хорошие и плохие объекты, те самые первоначальные объекты, исходя из которых всякий аналитический вывод и строится, образуют своего рода батарею, вырисовывается несколько рядов замещающих друг друга терминов, которым суждено стать эквивалентными. Так, молоко и грудь становятся впоследствии: одно — спермой, другая — пенисом. Отныне объекты эти навсегда перейдут, если можно так выразиться, в новое качество — в качество означающих.
То, что происходит с объектом первоначальным, то есть объектом материнским, с самого начала представляет собой операцию, совершаемую над знаками — теми знаками, которые можно было бы, чтобы дать о предмете нашего разговора образное представление, назвать разменной монетой желания Другого. Дело, однако, в том, что, рассматривая в прошлый раз достаточно подробно работу, которую Фрейд считал в данном отношении наиболее важной (я уже говорил вам, что она действительно знаменовала собою в понимании Фрейдом проблемы извращения решающий шаг), я уже дал вам случай обратить внимание на то, что знаки эти можно разбить на две категории. Дело в том, что далеко не все они сводимы к тому, что я уже охарактеризовал здесь как своего рода разменную монету, как ценные бумаги, как меновые, чисто репрезентативные величины или, другими словами, как знаки, уже осуществленные и положенные в этом качестве. Есть среди знаков и другие — те, что сами это качество знаковости полагают. Они-то и обеспечивают само создание ценности, именно их посредством толика реальности, ежемоментно в этой экономии задействованная, поражена оказывается тем оружием, шрам от которого и делает ее знаком.
В прошлый раз мы наблюдали с вами такое оружие в действии, и представляло оно собой знак палки, хлыста или подобного им инструмента битья. То, что служило поначалу орудием, сводившим на нет реальность брата-соперника, становится в дальнейшем в глазах субъекта показателем собственного отличия и признания, знаменующим его, субъекта, в качестве чего-то такого, что может быть либо признано, либо подвергнуто уничижению. С этого момента субъект оборачивается чистой поверхностью, на которой может быть записано все, что бы ему будущее ни принесло, — или даже, если можно так выразиться, своего рода подписанный чековый бланк, на котором впоследствии может быть проставлена любая сумма, которую заблагорассудится подарить. Поскольку же размер дара не ограничен ничем, то речь идет, собственно, не о том, что может или не может им послужить, а об отношениях, которые зовутся любовью — отношениях, состоящих, как я уже говорил вам, в том, что субъект в них приносит в дар нечто такое, чего он, по сути дела, не имеет. Сама возможность включиться в отношения, которые относились бы к разряду любовных, предполагает наличие того фундаментального для субъекта знака, которым его признание или уничижение опосредовано.
Я просил вас за время перерыва в наших занятиях кое-что прочитать. Надеюсь, вы исполнили мою просьбу и посвятили фаллической фазе Джонса и раннему развитию женской сексуальности хоть какое-то время.
Поскольку сегодня мне придется двигаться дальше, я предложу вашему вниманию один частный пример, который я обнаружил, перечитывая номер IJP, посвященный 50-летию Джонса и относящийся, соответственно, к периоду, когда интерес к фаллической фазе стоял у английских аналитиков на первом плане. В номере этом (том X) я вновь с большим интересом прочел статью Жоан Ривьер, озаглавленную Женственность как маскарад.
Речь в статье идет не о функции женственности вообще, а об анализе частного случая, который рассматривается автором как ответвление на одном из возможных путей становления субъекта в качестве женщины.
Субъект, которому посвящена статья, выступает как наделенный женственностью, видимая естественность которой для самого субъекта тем более удивительна, что всей жизнью своей он демонстрирует (что в ту, отдаленную уже эпоху, особенно бросалось в глаза) полное усвоение всех собственно мужских функций. В своей профессиональной жизни этот субъект абсолютно независим, свободен, прекрасно подготовлен, что в то время, повторяю, было чертой гораздо более неординарной, чем нынче. При этом, однако, поведение субъекта свидетельствует о том, что он в максимальной мере и на всех уровнях усвоил себе и свои женские функции — включая сюда как социальную роль супруги и хозяйки дома, где он выказывал в превосходной степени все те качества, что в нашем сословии (да и в других тоже) обусловлены задачами, которые на женщину возлагаются, так и функции собственно сексуального плана, где отношения субъекта с мужем в смысле наслаждения, то есть сексуального удовлетворения, не оставляли желать лучшего.
Вы прекрасно знаете, какое значение в нарушениях развития женской сексуальности придает наш опыт так называемой зависти к пенису, Penisneid. Здесь же, в нашем случае, скрывается нечто обратное. Я не буду пересказывать вам сегодня всю историю этой женщины, так как это в нашу сегодняшнюю тему не входит, скажу лишь главное: источником удовлетворения, на котором держится то, что явным образом расцветает в этом счастливом либидо пышным цветом, является скрытое удовлетворение превосходством над родительскими персонажами. Я воспроизвожу здесь тот термин, которым сама г-жа Жоан Ривьер и воспользовалась и который отражает, по ее мнению, самую суть того, в чем заключаются проблемы этого конкретного случая — случая, характеризующегося непринужденностью и полнотой, вероятность которых в эволюции женской сексуальности слишком мала, чтобы пройти незамеченной. Результатом обнаружения этой лежащей в основе личности скрытой пружины является пусть временное, но глубокое нарушение тех отношений, что ранее представлялись стабильными, зрелыми и безоблачными, вплоть до того, что исход, до сих пор обычно счастливый, полового акта, тоже на это время оказывается под угрозой — что, по мнению автора, и служит как раз ее предположению пробным камнем.i
Таким образом, подчеркивает г-жа Ривьер, поведение этой женщины обнаруживает потребность избежать со стороны мужчин упреждающей агрессии — агрессии, мотивированной тем, что она тайком изымает у них то самое, что является источником и символом их могущества. По мере продвижения анализа характер отношений с лицами того и другого пола все в большей степени задается, направляется и определяется с ее стороны старанием избежать наказания и упреждающего ответа со стороны мужчин, на которых внимание субъекта направлено.
Это тонкое различие моментов поведения становится, как я ужеговорил, по мере анализа все очевиднее, уже с самого начала давая о себе знать в небольших отклонениях от нормы. Всякий раз, когда женщина эта являла свое фаллическое могущество, она тут же пускалась на ряд уловок, которые носили характер обольщения или актов самопожертвования (я, мол, всю себя посвящаю людям) и которыми она, имитируя самые возвышенные формы женской самоотверженности и преданности, словно говорила: “Смотрите, никакого фаллоса у меня нет, я просто женщина и ничего больше”. Особенно тщательно маскировалась она, имея дело с мужчинами на работе, — человек исключительно квалифицированный, она шла вдруг на ухищрения, выказывая сомнения или даже тревогу по поводу качества своей работы, что было у нее, по выражению г-жи Жоан Ривьер, кокетливой игрой, призванной не успокоить, а, напротив, ввести в заблуждение тех, кого могло, как она опасалась, задеть то, что представало в ее поведении, по сути дела, как агрессия, как потребность получить превосходство и насладиться им — потребность, сложившаяся в ходе соперничества ее поначалу с матерью, впоследствии же с отцом.

Одним словом, при всей кажущейся парадоксальности такого примера, он убеждает нас, что в анализе, нацеленном на понимание субъективной структуры, речь всегда идет о чем-то таком, в свете чего субъект предстает нам как вовлеченный в процесс признания. Да, но признания в чем? Давайте в этом разберемся.
Это потребность в признании является у субъекта бессознательной — вот почему так необходимо нам найти ей место в принципиальной “инаковости” того качества, о котором мы до Фрейда пребывали в неведении. Инаковость же эта обусловлена не чем иным, как позицией означающего — того, под действием чего происходит отделение существа от его же собственного существования.
Судьба человеческого субъекта принципиально связана с отношением его к знаку своего бытия — предмету, вокруг которого разгораются всякого рода страсти и который в процессе этом воплощает собою смерть. Связанный с этим знаком, субъект оказывается настолько отрешен на деле от себя самого, что это дает ему уникальную среди всех тварей возможность занять по отношению к собственному существованию позицию, представляющую собой крайнюю форму того, что мы называем в анализе мазохизмом, — позицию, позволяющую субъекту осознать мучительность существования.
В плане существования, субъект с самого начала оказывается существующим в разделении. Почему? Потому что бытие его требует для себя представления в другом месте, в знаке, а сам знак расположен уже в ином месте, в третьем. Именно это обстоятельство и задает ту структуру субъективного разложения, без которой создать сколь-нибудь основательное представление о том, что называем мы бессознательным, просто невозможно.
Возьмите любое сновидение, и вы, обратившись к книге Толкование сновидений и правильно проанализировав его, немедленно убедитесь, что вовсе не в артикулированном означающем, даже если оно поддалось у вас первичной дешифровке, воплощено бессознательное. Не случайно настойчиво возвращается Фрейд по всякому поводу к мысли, что хотя и бывают лицемерные сновидения, они тоже представляют собой выражение желания, даже если это всего-навсего желание обвести аналитика вокруг пальца. Вспомните тот ярко выраженный в анализе молодой гомосексуалистки момент, на который я ваше внимание уже обращал. Бессознательный дискурс не является последним словом бессознательного, в основе его лежит то, что действительно является у бессознательного его тайной пружиной и говорить о чем можно лишь как о желании признания со стороны субъекта — том желании признания, которым сама ложь в данном случае обусловлена и которое под неправильным углом зрения может выглядеть как обман со стороны бессознательного.
Сказанное должно открыть вам глаза на то, почему в основу анализа феномена субъекта в целом, в том виде, в каком имеет с ним дело аналитический опыт, необходимо положить ту нарисованную здесь схему, вокруг которой и пытаюсь я наращивать адекватные представления об образованиях бессознательного. Это уже знакомая вам по недавним занятиям схема, которую я могу сегодня представить в более простом виде. Так, разумеется, и должно быть — самые простые формы всегда являются на свет в последнюю очередь. Что имеем мы в треугольнике с вершинами E, P, M- треугольнике, которым представлена у нас на схеме позиция субъекта?
Мы видим, что субъект связан с триадой терминов, которые являются теми означающими, на которых все его дальнейшее развитие строится. И в первую очередь М, мать, этот первый подвергшийся символизации объект, отсутствие или присутствие которого станут для субъекта знаком желания, с которым сцепится желание
moi
[собственное Я]
Желанный ребенок
— идеал собственного Я
ние его собственное, — знаком, в зависимости от которого он будет ребенком не просто удовлетворенным или неудовлетворенным, а, самое главное, желанным или нежеланным.
Это отнюдь не произвольная конструкция. Вы можете убедиться сами: все, что я на этой схеме располагаю, шаг за шагом было открыто нами на опыте. Именно опыт показал нам, какие лавинообразные, бесконечно разрушительные последствия имеет для субъекта то обстоятельство, что он еще до своего рождения является нежеланным. Этот пункт чрезвычайно важен. Быть желанным для ребенка гораздо важнее, нежели оказаться, в той или иной момент времени, более или менее удовлетворенным. Полюс “желанный ребенок” соответствует как формированию матери в качестве очага желания, так и всей диалектике отношений ребенка с желанием матери, которую я вам попытался продемонстрировать — диалектике, сконцентрированной в изначальном наличии символа для желанного ребенка.
Третью вершину треугольника, Р, занимает отец, являясь в означающем материале тем означающим, посредством которого полагается означающее как таковое. Именно поэтому отец является по сути своей творцом, я бы даже сказал, творцом абсолютным — творцом, творящим из ничего. Означающее действительно обладает замечательным свойством: оно может содержать в себе конкретное означающее, знаменующее собой возникновение означающего как такового.
Именно по отношению к этому должно найти свое место нечто по самой сути своей смутное, неопределенное, неотделенное от соб-
ственного существования, и, тем не менее, от него отделиться призванное — субъект в качестве подлежащего обозначению.
Если какие-то идентификации оказываются возможны, если удается субъекту в переживаниях своих придать тому,_что ему собственной человеческой физиологией преподносится, какой-то смысл, — результат обязательно укладывается в эту формирующуюся на уровне означающего триадическую структуру.
Мне не нужно очередной раз говорить вам, что на уровне означаемого, со стороны субъекта, налицо три полюса, гомологичных по отношению к трем символическим полюсам. Отчасти я вам это уже показал. И приглашал вас последовать за мной, в направлении все большей очевидности, все более широкой базы для выводов.
В отношениях с собственным образом субъект вновь обнаруживает двойственность, двуличие желания, которое испытывает по отношению к нему мать — ведь в качестве ребенка желанного он представляет собой ребенка чисто символического. В чем и удостоверяется субъект, экспериментируя с образом самого себя в зеркале — образе, на который он разве что только себя не накладывает.
Сейчас я вам это проиллюстрирую на примере. Я ведь уже упоминал вчера вечером о том, что внимательно ознакомился с рассказом о детстве Андре Жида, которое с исчерпывающей подробностью описывает Жан Делэ в опубликованной под заглавием Юность Андре Жида патографии.
Мы знаем, что в эротической жизни, в первичных проявлениях направленного на себя эротизма, Жид, ребенок милостью судьбы отнюдь не взысканный (именно так выражается автор, описывая фотографию Жида, при виде которой того охватывала дрожь), чувствовал себя отданным на милость самых хаотичных образов, ибо оргазма достигал он, по словам автора, лишь ставя себя в ситуации катастрофические. Так, он очень рано получал эротическое наслаждение от чтения мадам де Сегюр, чьи полные двусмысленностью изначального садизма книги являются в своем роде показательными, хотя садистские мотивы эти не развиты ею, пожалуй, со всей подробностью. Находим мы и другие подтверждения — здесь и ребенок, которого бьют, и служанка, у которой со страшным грохотом валится что-то, разбиваясь на части, из рук, и персонаж сказки Андерсена, с которым ребенок себя идентифицирует, — тот самый Гри-буйль, что, уносимый течением, прибивается к противоположному берегу, обратившись в веточку. Все это не что иное, как наиболеедалекие от человечности формы страдания, связанного с существованием.
Больше ничего разглядеть нам здесь не удается — разве что темные провалы, с самого начала заметные в отношениях субъекта с матерью. Об этой последней нам известно лишь то, что она была женщиной редких и высоких достоинств, хотя в сексуальности ее, в ее личной жизни как женщины были таинственные пробелы, в силу которых в ее присутствии, за которым следовали годы отсутствия, ребенок наверняка чувствовал себя совершенно потерянным, дезориентированным.
Поворот в жизни Жида, момент, когда она приобретает, если можно так выразиться, человеческий уклад и человеческий смысл, ознаменован тем событием овеществления, который предстает нам в его воспоминания со всей возможной ясностью и кладет неизгладимую печать на все дальнейшее его существование. Речь идет об идентификации его с двоюродной сестрой.
То, что перед нами идентификация, несомненно, но описать происшедшее этим расплывчатым термином явно недостаточно. Момент он называет с точностью и своеобразие этого момента заслуживает самого пристального внимания. Это тот момент, когда он обнаруживает свою двоюродную сестру в слезах на втором этаже того дома, куда он направился, привлеченный не столько им самим, сколько той атмосферой тайны, которая в этом доме царила. И вот, миновав первый этаж дома, где он застает мать сестренки, свою тетю, едва ли не в объятиях ее любовника, Андре оказывается на втором, где, видя сестренку в слезах, переживает пьянящее чувство любви, энтузиазма, скорби и преданности. С этого момента он посвящает себя, как сам впоследствии говорит, ее, этого ребенка, защите и покровительству. Не забывайте, что она при всем том его старше — во время описываемых событий Мадлен уже пятнадцать лет, а ему всего лишь тринадцать.
Смысл происшедшего останется совершенно непонятен нам, пока мы не поместим его в контекст взаимоотношений между тремя участниками. Ведь связан юный Андре не только со своей двоюродной сестрицей, но и с той, другой, что этажом ниже готовится остудить жар снедающей ее лихорадки, с матерью двоюродной сестры — той самой, о которой он в Узких вратах рассказывает, что она пыталась еще до этого эпизода его соблазнить.
Как же понять теперь, что в эпизоде этом происходит? В момент
соблазнения он становится желанным ребенком и в ужасе спасается бегством, так как в ситуации напрочь отсутствует всякий элемент сближения и опосредования, способный ее травматичность хоть как-то смягчить. Но как бы то ни было, он впервые оказывается в роли ребенка желанного. Эта новая ситуация, которая в каком-то отношении окажется для него спасительной, закрепит его, тем не менее, в позиции глубокого раздвоения, обусловленного нетипичностью, запоздалостью и, повторяю, неопосредованностью этой встречи.

Что сохранит он от этой встречи после формирования в нем того символического полюса, которого до сих пор ему не хватало? Ничего, кроме самого места — того места желанного ребенка, которое и займет он в конечном счете посредством своей сестрички. На месте этом, где раньше была пустота, дыра, теперь есть место, но только место и ничего больше, потому что, будучи не в состоянии принять желание, объектом которого он является, занять это место он не может и себе в нем, несмотря ни на что, отказывает. Зато собственное Я его явно, само того не зная, не перестает идентифицировать себя, притом на веки вечные, с субъектом желания, от которого оно всецело теперь зависит. В результате он навеки, до конца своего земного существования, влюбляется в того мальчика, которым побывал он однажды в объятиях своей тети, покрывавшей нежными ласками его шею, плечи и грудь. В этом и будет теперь вся его жизнь.
Мы можем принять во внимание, доверяя собственному его признанию, и тот факт, что уже во время своего свадебного путешествия и едва ли не в присутствии своей жены он, ко всеобщему негодованию и возмущению, только и думал, что о той, по его собственному выражению, “мучительной сладости”, которую он испытывал, лаская руки и плечи встреченных им в поезде юношей. На этих знаменитых, вошедших в литературу страницах, Жид как раз и показывает нам то, что навсегда останется привилегированным пунктом, на котором фиксировано отныне его желание.
Другими словами: то, что на уровне ставшего для него Идеалом Я, оказалось изъято, то есть желание, объектом которого он оказался и вынести которое он не может, усваивает он теперь себе самому, влюбившись навеки в того самого покрываемого ласками мальчика, которым не пожелал он стать сам.
Полюс желанного ребенка, это означающее, с самого началаоформляющее субъекта в его бытии, является здесь осевым. Здесь как раз и должно быть выработано нечто такое, с чем собственному Я предстоит так или иначе соединиться в том пункте, где оно находится — пункте, обозначенном у меня на схеме буквой Е. Именно тут складывается тот идеал собственного Я, чертами которого все дальнейшее психологическое развитие субъекта будет отмечено.
Идеал Я отмечен знаком означающего — это первое. Затем, однако, встает вопрос: что послужило для него, этого идеала, отправной точкой? С одной стороны, он может постепенно сложиться, исходя их собственного Я. С другой стороны, Я, может статься, является лишь игрушкой того, что происходит помимо субъекта, без его ведома, идеал же формируется рядом случайностей, всецело зависимых от приключений означающего, случайностей, последовательность которых позволяет субъекту сохранять свою позицию ребенка в той или иной степени желанного.
Схема показывает нам, таким образом, что в зависимости от того, происходит ли это сознательным путем или же бессознательным, на одном и том же месте развивается Идеал Я, в одном случае, и извращение — в другом.
Извращение, свойственное Андре Жиду, обусловлено, главным образом, вовсе не тем, что он не способен желать никого, кроме мальчиков, кроме того мальчика, которыми некогда был он сам, г. Извращение его состоит в том, что сформироваться там, в точке Е, он сможет лишь при условии, что ему придется постоянно себя выговаривать, при условии подчинения тому режиму переписки, которая стада жизненным нервом его литературной деятельности, при условии, что он станет тем, кто явит свои достоинства вместе, занятом его двоюродной сестрой, тем, чьи мысли заняты единственно ей, тем, кто буквально на каждом шагу отдает ей все то, чего у него нет, но не более того — тем, одним словом, кто складывается как личность в ней, посредством нее и по отношению к ней. Именно это и ставит его в пожизненную от нее зависимость, продиктовав однажды такие обращенные к ней слова: “Что такое любовь жителя Урана, вам знать не дано. Эта любовь словно набальзамирована”.
Именно полная проекция самой сути своей в отношения с двоюродной сестрой и есть основа всего существования Жида, корень и жизненный нерв его существования как литератора, как человека, всецело пребывающего в означающем, всецело пребывающегов том, что он этой женщине сообщает. Тем самым и оказывается он в своих отношениях с другим человеком овеществлен. Именно поэтому эта нежеланная женщина становится для него предметом высшей любви, и когда предмет этот, этот объект, которым закрыл он прореху любви без желания, исчез, ему ничего не остается делать, как испустить тот несчастный вопль, на сходство которого с воплем преимущественно комичным, воплем ограбленного скупца, я вам вчера указывал: “‘Омой сундук..’Милый мой сундучок,'”.
Результат отчуждения желания в объекте, все страсти представляют собой явления одного порядка. Конечно, сундучок скупого вызывает у нас смех куда естественней (если мы, конечно, что-то человеческое в себе сохранили — случай далеко не общий), нежели исчезновение переписки Жида с женой. Эта последняя всегда, разумеется, представляла бы для нас ценность. Однако в конечном счете это, по сути дела, одно и то же. КрикЖида, узнавшего об исчезновении своей переписки, — это все тот же самый что ни на есть комичный крик Гарпагона.
Что же она такое, эта комедия?
3
Комедия берет нас за живое разбросанными в ней речами и фразами. Комедия — это не комическое.
В построении правильной теории комедии исходить следует из того факта, что, по крайней мере в какой-то период времени комедия разыгрывалась перед группой людей, представлявших собой мужское сообщество, то есть тот фундамент, на котором строится существование Мужчины как такового. Комедия была тем, чем, похоже, являлась она в тот момент, когда воспроизведение отношений мужчины и женщины было предметом зрелища — зрелища, имевшего церемониальный статус. Я не первый, кто сравнивает спектакль с мессой: все, кто всерьез занимались проблемами театра, обращали внимание на то, что именно месса остается в наше время той единственной драмой, которая разыгрывает все то, что разыгрывалось некогда на сцене театра, — разыгрывалось в тот исторический момент, когда функции театра были реализованы полностью.
В классическую эпоху греческого театра трагедия разыгрывала отношения между человеком и речью — отношения, где человек представал как обреченный, причем обреченность его носила кон-
фликтный характер, поскольку цель, связывающая человека с законом означающего, оказывалась на уровне семьи совсем иной, нежели на уровне общины. В этом и заключается суть трагедии.
Что касается комедии, то она разыгрывает нечто иное, но это иное тоже связано с трагедией, поскольку, как вы сами знаете, комедия завершала трагическую трилогию и рассматривать ее независимо от этой последней просто нельзя. Я покажу в дальнейшем, что след этой комедии, тень ее прослеживается вплоть до фарсов, вторивших в качестве комментария христианской драме средневековья.
В наше время, когда христианство страдает запором, ничего подобного, конечно, уже нет и в помине — никто не решится сопровождать религиозный церемониал грубыми фарсами, составлявшими некогда так называемый rituspascaUs. Но давайте пока эту тему оставим.
Комедия знаменует собой тот момент, когда субъект и человек пытаются вступить с речью в отношения, отличные от тех, что имеют место в трагедии. Речь идет уже не о включенности его сразу в два противоречащих друг другу порядка, не о попытках его за одним из этих порядков укрыться — дело уже не только в этом, ибо речь идет о том, в чем он призван артикулировать себя в качестве того, кому предстоит поглотить, усвоить себе субстанцию и материю этого причастия, этой общности; в качестве того, кто этой материей пользуется, наслаждается, кто потребляет ее. Комедия представляет нам, так сказать, окончание той общинной трапезы, в контексте которой трагедия была разыграна. Именно человек потребляет, в конечном счете, все то, что на трапезе этой в качестве субстанции, в качестве общей плоти было представлено, и наша задача в том, чтобы извлечь из этого надлежащий урок.
А для этого нет средства более подходящего, нежели обратиться к комедии античной — комедии, по отношению к которой все последующие представляют собой лишь плоды вырождения, хотя черты оригинала и остаются в них всегда узнаваемы. Обратитесь к комедиям Аристофана, козьмите Школу женщин, Лисистрату, Фес-мофории, и выводы не заставят себя ждать. Я уже в свое время вам на это указывал — комедия, повинуясь своего рода внутренней необходимости, являет нам отношение субъекта к собственному означаемому, которое предстает в ней как результат, как плод отношений означивания. Означаемое это должно выйти на сцену ко-
медии уже вполне сформированным. Комедия усваивает себе, вбирает в себя, разыгрывает эффект, принципиально с регистром означающего соотнесенный, — появление означаемого, которое именуется фаллосом.
Случилось так. что вслед за тем, как я этот термин ввел, вскоре после того, как я кратко охарактеризовал Школу женщин Мольера как образец самой сути комических отношений, мне довелось открыть текст, который, если мое понимание Аристофана соответствует истине, можно рассматривать как исключительный, из ряда вон выходящий случай появления на свет комедийного шедевра, достойного своих античных предшественников. Я говорю о Балконе Жана Жене.
Что же такое Балкон?
Вы знаете, что попытка этот спектакль поставить встретила весьма ожесточенное сопротивление. Что и неудивительно при нынешнем состоянии театра — театра, вся суть и весь интерес которого состоят в том, чтобы актеры могли под различными предлогами себя на сцене продемонстрировать. Что доставляет удовольствие и щекочет самолюбие тем, кто приходит в зрительный зал для того, чтобы с этим публичным выставлением себя напоказ, с этим, будем называть вещи своими именами, актом эксгибиционизма, идентифицироваться. И если театр представляет собой что-то другое, именно эта пьеса словно специально создана, чтобы дать нам это почувствовать. Уверенности в том, что публика в состоянии что-то понять, конечно же, нет. И все же трудно не разглядеть заложенный в пьесе драматический интерес.
То, о чем говорит Жане, очень близко по смыслу к тому, что пытаюсь вам объяснить я. Утверждать, будто автор понимает, что делает, я не берусь. Отдает он себе в этом отчет или нет, в данном случае не имеет значения. Корнель тоже наверняка не знал, что он, будучи Корнелем, писал, хотя дело свое выполнял безупречно.
На сцену Балкона выступают одна за другой человеческие функции, связанные порядком Символического. Здесь и идущая от Христа власть наследников св. Петра и церковного епископата вязать и решать все то, что относится к области греха и вины; и власть того, кто выносит приговор и показывает, власть судьи; и власгь того, кто принимает на себя командование в таком великом событии, как война, — власть военачальника, или, попросту говоря, генерала. Все эти персонажи воплощают собой функции, по отношению к которымсубъект чувствует себя отчужденным, — те функции речи, на которые он опирается, но которые выходят при этом далеко за рамки частных его особенностей.

И вот персонажи эти неожиданно оказываются во власти законов комедии. Другими словами, воображение наше рисует то наслаждение, которое отправление этих функций может доставить. Конечно, такая постановка вопроса говорит о неуважении к ним, но важно для нас не это неуважение само по себе, а то, во что выльется оно в дальнейшем.
А то, во что оно выливается, дает о себе знать лишь во время кризиса. Не случайно именно в момент, когда Афины — в результате ряда ошибочных решений и подчинения закону полиса, который, похоже, как раз и грозит привести их к неминуемой гибели — пребывают в растерянности, Аристофан пытается вернуть их в чувство, доказывая, что истощать свои силы в войне бессмысленно и что выход один: оставаться у домашнего очага, возле своей жены. Причем преподносится это, собственно, не как мораль — Аристофан просто предлагает человеку вернуться к тому, что составляет суть его бытия, притом что мы понятия не имеем, действительно ли последствия такого шага окажутся благотворными.
Таким образом, фигуры епископа, судьи, генерала выведены здесь для того, чтобы дать ответ на один единственный вопрос: что значит для человека своим положением епископа, генерала или судьи наслаждаться? И это объясняет прием автора, местом действия Балкона выбравшего так называемый дом иллюзий. То, что происходит на уровне различных форм Идеала Я, не является, как обычно думают, эффектом сублимации, понятой как постепенная нейтрализация укорененных внутри функций. Напротив, формирование этого идеала всегда сопровождается более или менее ярко выраженной эротизацией символических связей. Тем самым возможной становится ассимиляция того, кто, занимая положение и выполняя функции епископа, генерала или судьи, этим положением наслаждается, с персонажем, которого содержатели дома иллюзий прекрасно знают, — старичком, получающим удовлетворение от заранее просчитанной ситуации, где он вступает на какое-то время в соответствующие отношения с участвующей в затее партнершей, роль которой заключается в том, чтобы по возможности ему подыгрывать.
Так, служащий кредитного учреждения надевает на себя священ-
нос облачение, чтобы принять исповедь у обслуживающей его проститутки. Конечно, исповедь эта — не что иное, как имитация, но ему важно, тем не менее, чтобы она была не так уж далека от истины. Ему важно, другими словами, чтобы в намерениях участницы этой игры было хоть что-нибудь, что по крайней мере позволяло бы ему верить, что в его окрашенном виной наслаждении она принимает участие.
Искусство Жене, лиризм, с которым умеет поэт воссоздать речи своего гротескного персонажа, проявились и в том, что гротеску этому он сумел придать масштаб еще больший, поставив свой персонаж на котурны, чтобы карикатурность его тем самым еще более подчеркнуть. Мы видим, таким образом, как субъект — извращенец, разумеется — с охотой ищет в этом образе удовлетворение, получая, однако, его лишь постольку, поскольку образ этот является отражением функции, которая является по сути дела функцией означивания.
Другими словами, в первых трех больших сценах предстает нам у Жене в облике извращения то самое, что и берет, по сути дела, здесь свое имя, — то, иными словами, что можем мы, в дни полного развала, назвать, не стесняясь в выражениях, борделем, в котором мы все живем. Общество и характеризуется-то, по сути своей, не чем иным, как состоянием большего или меньшего упадка культуры. Вся путаница в отношениях — существенных, между тем — человека и речи представлена в этих сценах как на ладони. Ситуация эта нам хорошо знакома.
О чем же все-таки здесь идет речь? Речь идет о чем-то таком, что воплощает связь субъекта функциями веры в наиболее сакраментальных ее формах, выстраивая эти формы в порядки их последовательной деградации. И когда в какое-то мгновение выбор сделан, когда, говоря языком извращения, епископ, судья и генерал выступают перед нами в качестве специалистов, под вопросом оказывается связь субъекта с функцией речи.
Что же происходит? А происходит вот что. Связь эта, сколь бы вырожденной, искаженной она ни была (ведь это отношения, в которых каждый участник потерпел неудачу, в которых никому не удается найти себя), продолжает тем не менее на наших глазах существовать, как-то поддерживается, сохраняется. Хотя и незаконная, она остается нетронутой уже потому, что существует нечто такое, что мы зовем порядком.
К чему же, однако, этот порядок сводится, когда беспорядок, царящий в обществе, доходит до крайней степени? А сводится он к тому, что зовется у нас полицией. И вот эту последнюю правовую инстанцию, это последнее прибежище, последний аргумент порядка, этот так называемый “орган поддержания порядка”, символизируемый установкой посреди общественного собрания, этой своего рода кухни, сооружения, первоначально представлявшего собой конструкцию из трех воткнутых в землю копий, орган, сводящий всю идею порядка к необходимости его поддержания, и призван воплотить в драме ключевой ее персонаж — префект полиции.
Гипотеза Жене, и вправду очень забавная, состоит, однако же, в том, что образ префекта полиции — того, на ком лежит забота о поддержании порядка и кто является последней инстанцией власти, тем. что от нее осталось, — не выглядит, однако, достаточно благородно, чтобы хоть один из престарелых посетителей борделя, прельстившись им, на его внешние признаки, атрибуты, роль и функции посягнул. Охотник, скажем, сыграть судью, находится легко — ему ничего не стоит войти в роль и потребовать у юной проститутки признания в воровстве, ссылаясь на то, что если, мол, ты не воровка, то какой же тогда из меня судья? О том, что говорит генерал своей кобыле, я вообще умолчу. А вот на роль префекта полиции не претендует никто.
Конечно, это только гипотеза. Мы недостаточно знакомы с борделями, чтобы наверняка утверждать, будто префекты полиции не возведены там покуда в достоинство персонажей, в шкуре которых можно наслаждаться. Что же касается пьесы, то в ней префект полиции, хороший приятель держательницы борделя (я не пытаюсь здесь теоретизировать, и ни на что конкретное тоже не намекаю), являясь каждый раз, озабоченно спрашивает: ну как, кто-нибудь просился стать перфектом полиции? Но этого так никогда и не происходит.
Да и формы-то у префекта полиции никакой нет. Перед нашими глазами прошли облачения епископа, тапочки судьи, генеральская фуражка (не говоря уже о его штанах), но человека, который пожелал бы заняться любовью в шкуре префекта полиции, — такого, увы, не нашлось. На этом весь сюжет пьесы и строится.
Тем временем вокруг борделя, где происходит действие, бушует революция. Все, что происходит внутри борделя (я не буду вам об этом рассказывать, чтобы не лишить вас удовольствия почитатьпьесу самим — знайте лишь, что все это не так схематично, как вам сейчас могло показаться: герои много кричат, дерутся — развлекаются, одним словом), — так вот, все, что происходит внутри, сопровождается треском автоматных очередей. В городе революция, и все обитательницы борделя уже готовятся пасть во цвете лет жертвами добродетельных и загорелых рабочих, призванных явить собой образ цельного, реального человека, ни минуты не испытывающего сомнений в том, что желание его может прийтись ко двору, может заявить о себе прямо гармоничным аккордом. Пролетарское сознание всегда верило в торжество морали, а право оно или ошибается, значения не имеет.
Важно другое: важно то, что Жене показывает нам (я вынужден многое пропускать), чем вся эта катавасия кончается. Префект полиции нисколько не сомневается — поскольку в этом и состоит его функция (почему и события в пьесе разворачиваются именно так, а не иначе), — что после революции, как и до нее, бордель также останется борделем. Он прекрасно знает, что революция в этом отношении не более чем игра.
Есть в пьесе еще одна прекрасная сцена, где потомственный дипломат, дипломат до мозга костей просвещает собравшуюся в доме иллюзий почтенную публику насчет того, что происходит в королевском дворце. Пребывающая там во всей полноте собственной законности королева вышивает, и в то же время не вышивает. Королева храпит, и в тоже время не храпит. Королева вышивает носовой платок. Посредине платка она вышивает лебедя, и не известно еще, сядет ли он в море, в пруд или же в чашку чая. На всем, что связано с полным исчезновением символа, я здесь не останавливаюсь.
Девушка, которая стала гласом революции, ее речью, является одной из проституток борделя. Некий добродетельный водопроводчик уводит ее оттуда, и она является в итоге в роли женщины во фригийском колпаке, женщины на баррикадах, оказываясь к тому же при этом чем-то наподобие Жанны д’Арк. Досконально зная диалектику мужчины — недаром она провела столько времени там, где предстает эта последняя во всей красе, — она прекрасно умеет говорить с этим полом и его убеждать. Но когда девушка эта, Шанталь, сраженная пулей, со сцены неожиданно исчезает, видимость власти воплощается в Ирме, содержательнице борделя. С каким неподдельным чувством превосходства берет она на себя функции королевы! Не приобретает ли при этом статус чистого символа и она?
Недаром же замечает автор, что кроме разве что драгоценностей ничего подлинного в ней нет.
Мы подходим к моменту, когда извращенцы, которых наблюдали мы во всей красе в первом акте, вписываются в режим власти и в самом деле полностью берут на себя те роли, которые разыгрывали только что в своих любовных забавах.
Довольно откровенный политический диалог завязывается затем между ними и префектом полиции, который нуждается в них, чтобы представлять ту власть, которая на смену свергнутому строю должна прийти. Берут они на себя новые роли крайне неохотно, прекрасно понимая, что одно дело наслаждаться жизнью в тепле и холе под защитой стен одного из тех учреждений, где, если подумать, как раз им-то порядок и поддерживается строже, чем где-либо, и совсем другое отдать себя на милость стихий, взвалив на себя ответственность, которую эти абсурдные по сути дела функции за собой влекут. Перед нами здесь, разумеется, откровенный’фарс.
И вот на завершение этого со вкусом разыгранного фарса и хочу я теперь ваше внимание обратить.
Во время разговора префекту полиции не дает покоя прежняя мысль: Не нашелся ли желающий побыть префектом полиции? Не нашелся ли кто-нибудь, кто оценил его, наконец, по достоинству? И вот, признавая, что удовлетворение, которое ему требуется, получить нелегко, отчаявшись дождаться события, которое санкционировало бы вступление его в ряды тех, чьи функции профанируются, а следовательно, пользуются уважением, префект полиции, теперь, когда ему удалось доказать, что весь порядок держится лишь на нем одном, или, другими словами, что вся власть заключается в кулаке (вывод весьма знаменательный: не случайно ведь открытие Фрейдом Идеала Я более или менее совпало по времени с появлением в Европе политической фигуры, предлагающей общественности единственный в своей простоте способ себя идентифицировать, — фигуры диктатора), советуется с теми, кто его окружает, по поводу подобающей его функции формы одежды, которая послужила бы этой функции символом, но испытывает, однако, при этом некоторое смущение. И неудивительно, ибо предложение его окружающих несколько шокирует — он хочет одеться фаллосом.
Не будет ли возражений со стороны Церкви? И он склоняется перед епископом, который, покачав в знак сомнения головой, дает понять, что в конечном счете голубка, символ Святого Духа, устроила бы Церковь больше. Генерал со своей стороны предлагает выкрасить символ в цвет национального флага. Другие поступающие предложения в этом же роде позволяют предположить, что сторонам довольно быстро удается прийти к тому, что называют в подобных случаях соглашением.
И вот тут-то и следует у Жене кульминационный сценический эффект. Одна из девушек, о роли которой в этой поистине изобилующей значениями пьесе я здесь умалчиваю, вбегает на сцену, еще не придя в себя от волнения по поводу того, что только что произошло. А произошло ни больше ни меньше, как следующее: водопроводчик, друг и спаситель ставшей революционным символом проститутки, лицо, в публичном доме известное, явился туда и потребовал себе все, что нужно, чтобы походить на префекта полиции.
Все растроганы до слез. Наконец-то! В борделе нашлось все необходимое, вплоть до парика. Префект полиции поражен: Откуда выузнали о парике? — Только вымогли думать, будто никто не знает, что вы носите парик, — отвечают ему. Когда водопроводчик (поистине героическое лицо в этой драме!) наряжается, наконец, префектом, проститутка делает вид, что швыряет ему в лицо, предварительно отрезав у него то, чем, как выражается она стыдливо, он никого больше не лишит девственности. При виде чего префект, уже находившийся было на верху блаженства, делает-таки невольно соответствующий жест, убеждаясь, что штука эта при нем осталась. Она действительно при нем осталась, и переход ее в статус символа в форме предложенного префектом фаллического костюма становится теперь бесполезен.
Вывод из всего этого совершенно ясен. Субъект, тот, что воплощает собой в пьесе простое свойственное человеку желание сделать свое существование и свою мысль — ценности, неотличимые от его плоти, — поистине своими, субъект, который выступает здесь как представляющий человека вообще, герой, сражавшийся ради того, чтобы все то, что мы до сих пор называли борделем, пришло в норму, заняло свое место и вернулось в то состояние, которое можно было бы признать вполне человеческим, — субъект этот вписывается в существующее, пройдя все испытания, лишь ценой кастрации. Ценой того, другими словами, что фаллос его вновь возводится в достоинство означающего — того, что можно дать или отнять, чем можно пожаловать или обделить, того, что совпадает в конечномсчете и притом самым откровенным манером, с образом Отца, того Отца, что есть сущий на небесах.
На этом комедия заканчивается. Кощунственна она? Или просто комична? Акценты мы можем расставлять по собственному усмотрению.
Полюса нашей схемы, к которой я позже еще вернусь, послужат ориентиром в том важнейшем разговоре о желании и наслаждении, азы которого я счел нужным сегодня вам предложить.
5 марта 1958 года
XVДевушка и фаллос
Апории Мелаии Кпяйп Фа.1л ос, юна чающее желании Теория фаллической фалы Критика Эрнеста. Джонса Шаг вперед
Наша работа предполагает, по меньшей мере, что вы отдаете себе отчет в том, какую мы преследуем цель. А цель у нас всегда одна: подвести вас к той точке зрения, с которой в полный рост предстанут перед вами те противоречия, тупики и трудности, из которых вся ваша практика соткана и которых вы теперь, обращаясь к различным частным теориям, избегаете, вплоть до того, что в самих терминах, которыми пользуетесь, этих гнездилищах ваших многочисленных алиби, допускаете смысловые сдвиги и подтасовки.
В прошлый раз мы говорили с вами о желании и наслаждении. Я хотел бы продвинуться сегодня еще немного вперед и в самом тексте Фрейда указать вам на одно конкретное дополнение, которое привносит он в свою теорию ввиду тех трудностей, которые вызывает она у его последователей. Однако в попытке присмотреться к вещам внимательнее, исходя при этом из нескольких заранее обдуманных требований, выясняется нечто такое, что заходит в смысле трудности куда дальше. Что касается нас, то мы тут можем, пожалуй, решиться на очередной, третий шаг.
Речь идет, собственно говоря, о фаллической позиции женщины, а точнее — о том, что называет Фрейд фаллической фазой.
Напомню то, на чем заострял я ваше внимание и к чему мы, в конечном счете, пришли. В ходе последних двух-трех наших встреч то желание, что является сердцевиной аналитического опосредования, мы начали худо-бедно артикулировать. Сводя воедино все нами сказанное, мы определили его самым широким образом как оглашаемое в значащей форме требование. Требование оташают, о нем дают знать — в том же смысле, в котором оглашают приговор или оглашают приказ. Требование это предполагает, таким образом, наличие другого — того, от которого нечто требуется, но такжеи того, для которого требование это имеет какой-то смысл; Другого, одним словом, среди многочисленных измерений которого есть и такое, где означающее, в котором оглашено требование, имеет какую-то силу. Что касается второго термина — означаемое или знаменуемое (в том смысле, в котором можно сказать: в ознаменование чего-то, в ознаменование моей воли) — то это очень важный пункт, который составил предмет нашего специального интереса. Термин этот предполагает в субъекте структурообразующее воздействие означающих, сама организация которых вносит в выражаемую ими потребность серьезные искажения, связанные с тем, что в требование вторгается здесь желание.
Я остановлюсь здесь, чтобы сделать краткое отступление.
В этом году мы, говоря преимущественно об образованиях бессознательного, одного из них, тем не менее, по соображениям времени и экономии, совсем еще не касались. Я имею в виду сновидение. Вы знаете, конечно, что говорите сновидении “Фрейд — он говорит, что сновидение выряжает желание. Но ведь мы, по большому счету, даже вопросом не задавались о том, что же оно, это желание сновидения, собой представляет. Ведь в каждом сновидении оно не одно. И если дневные желания дают ему повод и материал, то нас в нем, вестимо, интересует совсем другое — желание бессознательное.
Но каким образом Фрейд вообще его, это бессознательное желание, в сновидении разгадал? На каком основании заявляет он, что это желание существует? В чем именно он его усматривает? Ведь на первый взгляд ничего похожего на ту грамматику, в которой заявляет о себе желание, в сновидении нет. Если текст сновидения существует, то он представляет собой нечто такое, что предстоит перевести, выявив ту скрытую артикуляцию, которая заложена в его глубине. Но существует ли на уровне этой скрытой, замаскированной артикуляции что-то такое, что хоть как-нибудь выделяло бы, позволяло бы обнаружить то, что, собственно, сновидение артикулирует? На первый взгляд — ничего.
Обратите внимание: то. что Фрейд в сновидении опознает как желание, заявляет о себе, в конечном счете, тем самым, о чем я вам уже говорил — искажением потребности. Что, по сути дела, остается замаскированным, будучи артикулировано в материале, трансформирующем потребность до неузнаваемости. Процесс этот проходит через ряд форм, образов, выступающих в нем как означающие, а это свидетельствует о том, что мы имеем здесь дело с некоей структурой, причем со структурой в целом.
Структура эта является, разумеется, структурой субъекта, обусловленной тем, что действовать в нем должен целый ряд инстанций. Узнаем мы ее, однако, лишь в силу того факта, что все, происходящее в сновидении, подчинено модусам и видоизменениям означающего, структурам метафоры и метонимии, правилам сгущения и смещения. Закон выражения желания в сновидении — это закон означающего. Лишь путем истолкования того, что в том или ином конкретном сновидении артикулировано, можем мы различить, в конечном итоге, нечто такое, что является — чем собственно? — Чем то таким, что, как мы предполагаем, стремится к признанию; что имеет прямое отношение к нашему первому приключению; что в это означаемое событие вписано и себя артикулирует; что мы постоянно относим к чему-то первичному, что произошло с нами в детстве и впоследствии было вытеснено. Именно этому и даем мы, в конечном итоге, смысловое преимущество в том, что заявляет о себе в артикуляции сновидения.
Здесь предстает нашему вниманию нечто такое, что в означающем желания субъекта играет самую последнюю роль. Мы можем теперь это нечто назвать членораздельно — это не что иное, как то, что приключилось изначально с детским желанием — с тем сущностным желанием, что является желанием желания Другого, то есть желанием быть желанным. То, что в ходе этого приключения в субъект вписывается, подспудно остается в нем навсегда. В этом и заключается окончательная разгадка того, что интересует нас в сновидении. Бессознательное желание выступает под маской того, что случайно подбрасывает сновидению свой материал. Знак об этом желании подается нам лишь посредством тех, в каждом отдельном случае особых, условий, которые накладывает на желание закон означающего.
Я пытаюсь здесь приучить вас к тому, чтобы на место механической экономии поощрений, забот, фиксации, проявлений агрессии — всего, что остается в теории более или менее непроясненным, так как всегда носит частичный характер — стало у вас фундаментальное понятие изначальной зависимости субъекта от желания Другого. Все то, что выстраивается в субъекте в какую-то структуру, обязательно проходит для этого через механизм, под действием которого желание его с самого начала моделируется условиями требования. В ходе истории субъекта в его структуру вписываются, таким образом, те перипетии и превращения, в которых складывается, повинуясь закону желания Другого, его собственное желание. Вот почему самое глубокое желание субъекта, то, что остается задержанным в подсознании, становится не чем иным, как суммой — можно сказать, интегралом — нашего большого D, желания Другого.
Только это и объясняет известную вам эволюцию, которую проделал психоанализ, для которого первоначальные отношения с матерью стали настолько важными, что он, похоже, игнорирует теперь всю диалектику, им последующую, в том числе и диалектику эдипова комплекса.
Развитие это, имея верную цель, допускает, однако, промашку, когда ее формулирует. Самое главное ведь заключается на самом деле не в фрустрациях, как таковых, то есть не в той большей или меньшей порции Реального, которая была или не была субъекту уделена; самое главное — то в чем усмотрел или разглядел субъект это желание Другого, которое предстает перед ним как желание его матери. И важно лишь дать ему понять, в чем именно удалось или не удалось ему стать тем, кто этому х, этой неизвестной величине, представляющей собой желание его матери, отвечает.
Вот это действительно существенно. Не обратившая на это внимания Мелани Кляйн уже самим тем, что она к этому приблизилась, что она подошла к самой сути того, что в ребенке происходит, дала психоанализу очень много. Однако сформулировав свое открытие в терминах противостояния ребенка и фигуры матери, дальше отношений зеркального типа, отношений взаимного отражения, она не пошла. А потому и тело — поразительно уже то, что именно тело оказывается у нее на переднем плане, — материнское тело становится у нее оградой и обиталищем всего материала детских влечений, который может, путем проекции, в нем разместиться, тем более, что сами эти влечения мотивируются лишь агрессией, обязанной своим возникновением неизбежному разочарованию. В конечном счете, ничто в этой диалектике так и не способно вывести нас из механизма иллюзорной проекции, механизма построения мира путем прогрессивного самовоспроизведения первоначальных фантазмов. Генезис внешнего как места всего дурного остается чисто искусственным, так что подход субъекта к реальности в дальнейшем определяется в этом случае исключительно диалектикой его фантазии.
 — Чтобы кляйновскую диалектику дополнить, нужно ввести в нее понятие о том внеположном, что дано субъекту заранее, дано не в качестве чего-то такого, что проецируется изнутри его самого, не как порождение собственных его влечений, а как то пространство, то место, где располагается желание Другого, где предстоит субъекту с Ним, этим Другим, встретиться.
Это единственный путь, который позволит нам разрешить апории, к которым приводит подход Мелани Кляйн, — подход, доказавший во многих отношениях свою плодотворность, но в то же время сводящий на нет, полностью исключивший или до неузнаваемости перестроивший — тихой сапой, сам того не замечая, и в то же время незаконно, ибо никак это го не мотивируя — первоначальную диалектику желания, как описал ее Фрейд, — диалектику, включающую в схему отношений матери и ребенка тот третий вектор, благодаря которому заявляет о себе через посредство матери присутствие за ней еще одной, третьей, желанной субъектом или соперничающей с ним, фигуры, фигуры отца.
Здесь-то и становится ясна справедливость той схемы, которую я дал вам. сказав, что в основу всего следует положить символическую триаду матери, ребенка, отца.
Отсутствие матери, или присутствие ее, уже самим тем, что оно вводит новое, символическое измерение, дает ребенку — полагаемому здесь не как субъект, а как чисто символическая величина — возможность быть или не быть ребенком затребованным.
Значение третьего, отцовского полюса в том, что именно он является тем, что все это позволяет или, наоборот, запрещает. Располагается он по ту сторону желания матери, располагается в качестве смысла, значащего присутствия, что позволяет, или, наоборот, не позволяет ему себя проявить. И как только порядок означающего устанавливается, субъект волей-неволей вынужден оказывается найти в нем себе по отношению к этим полюсам место.
Субъект вручает этому порядку свою конкретную и реальную жизнь. Жизнь эта включает отныне и желания в воображаемом смысле, желания в смысле плененности, завороженности субъекта образами, по отношению к которым он чувствует себя собственным Я, центром, господином, или, наоборот, объектом господства.
Вы сами знаете, что в воображаемых отношениях образ самого себя, образ своего тела играет у человека первоочередную роль и, в конечном счете, ставит в зависимость от себя все. То, как избирается этот образ у мужчины, глубочайшим образом связано с фактом открытости его той диалектике означающего, о которой мы только что говорили. Сведение пленяющих образов к единственному и центральному — к образу тела — имеет прямое отношение к фундаментальной для субъекта связи его с триадой означающих. Именно связь с триадой означающих и вводит в его существование тот третий полюс, в силу которого субъект, помимо своего противостояния матери, помимо своей плененности образом, требует, если можно так выразиться, еще одного — требует быть обозначенным. Именно по этой причине в плане воображения налицо три полюса.
Поскольку существовать мне предстоит в качестве означающего, по ту сторону моего Я и моего образа складывается минимальное символическое поле, где налицо должен быть признактого, что желание мое, обязательно проходящее через требование, о котором я должен в плане символическом подать знак, нуждается в обозначении. Другими словами, мне нужен общий символ того зазора, который всегда отделяет меня от моего желания — зазора, в силу которого желание мое всегда отмечено искажением, которое претерпевает оно, вступая в ранг означающего. И у зазора этого, у этой фундаментальной нехватки, необходимой, чтобы ввести мое желание в означающее, чтобы превратить его в то желание, с которым я в аналитической диалектике имею дело, символ такой действительно есть. Он-то как раз и указывает на означаемое в качестве такового — вечно означаемого, вечно искаженного, вечно остающегося где-то сбоку.
Именно его наличие и утверждается схемой, которую я вам дал. Перед вами здесь треугольник, который располагается для субъекта на уровне воображаемого. Вот его образ, / [image]. Вот точка, где складывается его собственное Я, m[moi]. Aздесь, на третьей вершине, располагается то, что обозначил я греческий буквой φ- фаллос.
Вывести функцию фаллоса как элемента, который в диалектике вступления субъекта в существование и его сексуального самоопределения является основополагающим, было бы невозможно, не сделай мы из него то фундаментальное означающее, с помощью которого желание субъекта — независимо от того, идет ли речь о мужчине или о женщине — только и может дать знать о себе как таковое.
Факт есть факт: желание субъекта, каково бы это желание ни было, так или иначе соотнесено у него оказывается с фаллосом.
Конечно, речь идет о желании самого субъекта, но поскольку значение свое получено им от Другого, своей властью субъекта обязан он знаку — знаку, получить который он может лишь при условии, что лишит себя чего-то такого, чья нехватка как раз и станет для всего остального масштабом ценности.
Это не результат логического вывода. Это данные аналитического опыта. Это сама суть фрейдовского открытия.
Именно поэтому в 1931 году, в работе ÜberdieweiblicheSexualität, и делает Фрейд утверждение — поначалу проблематичное, недостаточно обоснованное, еще нуждающееся в раскрытии — на которое так бурно откликнулись в первую очередь аналитики-женщины, в том числе Элен Дейч, Карен Хорни, Мелани Кляйн, Жозин Мюллер, и которое впоследствии, обобщив эти отклики и приведя формулировку проблемы в соответствие с постановкой ее у Фрейда, откомментировал в своем выступлении Эрнест Джонс.
Этим утверждением мы сейчас и займемся.
2
Подойдем к вопросу в наиболее парадоксальной его постановке.
В первую очередь парадокс возникает в плане наблюдений чисто эмпирического характера. “Какмой опыт о том свидетельствует, фаллос находится в центре не только у мужчины, но и у женщины”, — констатирует Фрейд тоном натуралиста.
В соответствии с общей формулой, которую я только что попытался вам дать, Фрейд показал, что введение субъекта в диалектику, которая позволит ему занять определенное место и положение в числе тех, кто призван воспроизвести черты человека в следующем поколении, то есть позволит ему, в свою очередь, стать отцом — что введение это неосуществимо в принципе без того, что является, как я недавно сказал вам, тем основным увечьем, в силу которого и становится фаллос скипетром, означающим власти — тем, благодаря чему усвояется человеком мужественность. Это все мы с вами у Фрейда поняли. Но он идет дальше, показывая нам, каким образом тот же самый фаллос обнаруживается в центре диалектики женской. Здесь, похоже, зияет некая недосказанность.
Возведение мужчины в достоинство мужчины мы еще могли, худо-бедно, объяснить в терминах борьбы и биологического соперничества. Но в отношении женщины подобное утверждение звучит парадоксально. Фрейд ограничивается поначалу тем, что преподносит его как результат наблюдения, который, как и все получаемые эмпирическим путем выводы, предстает как нечто естественное, природное.
Точно таким же, похоже, образом, представляет он дело, заявляя — будем держаться его собственных выражений — что поначалу девочка, как и мальчик, желает мать. Но есть только один способ желать. Так что поначалу девочка уверена, что у нее имеется фаллос. Уверена она в наличии фаллоса и у матери.
Это означает, что в ходе естественной эволюции своих влечений субъект, минуя, от одного переноса к другому, череду обусловленных инстинктом фаз, приходит в итоге, посредством ряда форм, первой из которых является материнская грудь, к тому фаллическому фантазму, в силу которого дочь занимает по отношению к матери мужскую позицию. Чтобы она признала за собой позицию, более ей подобающую, позицию женщины, необходимо вмешательство куда более сложное, нежели в случае мальчика. У Фрейда же дело предстает так, будто признание девочкой своей женской позиции не только в принципе безосновательно, но и обречено с самого начала остаться несостоятельным.
Подобное утверждение, откровенно идущее вразрез с природой, выглядит парадоксом куда как не безобидным. Куда сообразнее этой последней было бы, по-видимому, предположить наличие между мальчиками и девочками определенной симметрии, выделив у девочки такой орган, как вагина, или даже, как выразился один исследователь, вагинальный рот. Более того, мы располагаем наблюдениями, которые, на мой взгляд, фрейдовским данным противоречат. В раннем возрасте у субъектов можно обнаружить следы примитивных переживаний, свидетельствующих о том, что, вопреки представлениям об изначальном заблуждении, налицо имеется нечто такое, что — по крайней мере косвенно — вызывает у субъекта в момент кормления живую реакцию. Девочка грудного возраста выказывает какие-то эмоции, пусть смутные, которые можно не совсем безосновательно соотнести с глубоким телесным эмоциональным переживанием. Локализовать это переживание исходя из воспоминаний трудно. В целом, однако, оно позволяет приравнять, посредством серии последовательных превращений, рот, через который происходит кормление, отверстию вагинальному — отверстию, которое впоследствии, на этапе уже сформированной женственности, как раз и выполняет функцию органа вби-
Образования бессознательного: глава XVрающего и даже засасывающего.
Все это факты, в верности которых можно убедиться на опыте. Они-то и создают картину той непрерывности, в которой, иди у нас речь лишь о миграции эрогенного влечения, легко прослеживался бы царский путь эволюции женственности на биологическом уровне. Это и есть картина, защитником и теоретиком которой выступает Джонс, утверждая, что по целому ряду принципиальных соображений он никак не может признать, будто сексуальность женщины обречена разыгрываться путем настолько обходным и искусственным.
В итоге Джонс предлагает теорию, которая то, что предстает у Фрейда как результат наблюдений, пункт за пунктом оспаривает — в основе фаллической фазы у девочки лежит, согласно Джонсу, влечение, опирающееся, по его мнению, на два естественных элемента. Против первого из них возражений нет — это врожденная биологическая двуполость. Надо признать, однако, что это пункт чисто теоретический и нам, в чем мы вполне согласны с держащимся того же мнения Джонсом, малодоступный. Другое дело — наличие у девочки зачаточного фаллического органа. Именно клитор, с которым связаны первые удовольствия от мастурбации, способен дать начало фаллическому фантазму — фантазму, который ту решающую роль, что приписывал ему Фрейд, здесь как раз и играет. Ведь именно это Фрейд и подчеркивал: фаллическая фаза, согласно ему, — это фаллическая фаза клитора; фантазматический пенис — это преувеличенное представление о том маленьком пенисе, который в анатомии женщины и в самом деле присутствует.
То, что девочка занимает, в конечном счете, позицию женщины, объясняется, по Фрейду, ее разочарованием. Именно этим разочарованием обусловлен выход ее из фаллической фазы. Обходной путь этот предусмотрен однако, согласно Фрейду, естественным механизмом. Здесь-то, какутверждает Фрейд, и выполняет эдипов комплекс ту нормализующую роль, к которой он предназначен, хотя происходит это у девочек, по сравнению с мальчиками, прямо противоположным образом. Эдипов комплекс дает девочке доступ к недостающему ей пенису. Происходит же это путем знакомства ее с пенисом мужским — независимо оттого, обнаруживает ли девочка его у кого-то из своих товарищей, или приписывает отцу.
Именно разочарование, именно утрата иллюзий в отношении возникающих на определенном этапе фаллической фазы фантазмов и знаменует собой вступление девочки в эдипов комплекс — такова теория г-жи Лампл де Гроот, одной из первых аналитиков, следовавших в этом вопросе по стопам Фрейда. Она абсолютно верно заметила, что фазы, в которых девочка проходит комплекс Эдипа, следуют в обратном порядке. Поначалу, вступая в комплекс, девочка имеет дело с матерью. Неудача, которую девочка в этих отношениях терпит, становится началом как отношений ее с отцом, так и всего того, что приведет она в конечном итоге в норму, приравняв пенис, которым не будет обладать никогда, к ребенку, которого реально сможет иметь и которого вместо этого пениса сможет дать.
Обратите внимание — здесь вновь оказываются перед нами те самые ориентиры, о которых мы с вамиуже говорили. Ύζκ, Penisneidстановится здесь ведущим звеном вхождения женщины в эдипову диалектику — подобно тому, как кастрация находится в центре этой диалектики у мужчины. Конечно, критические замечания, которые я в дальнейшем здесь сформулирую, равно как и уже приведенная мною критика Джонса, способны поставить под сомнение эту концепцию, которая при первом подходе к аналитической теории действительно может показаться искусственной.
На этом мы несколько задержимся. Вслед за Джонсом, который тоже на этом заостряет внимание, мне хотелось бы подчеркнуть, что употребление термина Penisneidприменительно к разным этапам эдиповой эволюции у девочек неоднозначно. Дело в том, что в период между вступлением в эдипов комплекс и выходом из него Penisneidпредстает в трех различных формах — формах, которые были охарактеризованы Фрейдом в связи с фаллической фазой.
Во-первых, существует Penisneidв смысле фантазма. Это не что иное, как чаяние, как долго, порою всю жизнь, сохраняющееся пожелание, чтобы клитор на самом деле был пенисом. Фрейд настаивает на том, что фантазм этот, оказавшись на первом плане, бывает неустраним.
Совершенно иной смысл получает Penisneid, появляясь в момент, когда предметом желания субъекта является пенис отца. Это момент, когда субъект проявляет интерес к реальности пениса там, где тот есть, и видит, куда следует направить усилия, чтобы обладать им. В результате ожидания его оказываются обмануты — виной чему как эдипов запрет, так и физиологическая невозможность в чистом виде.
И, наконец, входе дальнейшей эволюции возникает фантазм обретения ребенка от отца, то есть фантазм обладания пенисом в символической форме.
Вспомните теперь о трех формах утраты, которые я в связи с комплексом кастрации вас научил различать, и подумайте, которая из этих трех форм соответствует каждому из трех наших терминов.
Фрустрация является воображаемой, но объект ее вполне реален. Именно в этом смысле тот факт, что девочка отцовского пениса не получает, переживается ею как обманутое ожидание.
Лишение, напротив, совершенно реально, хотя объект его является чисто символическим. И в самом деле — когда у маленькой девочки нет ребенка от отца, о том, чтобы он у нее был, в действительности не могло быть и речи. Она просто еще не способна к деторождению. Ребенок выступает здесь всего-навсего как символ — причем символ того самого реального объекта, который и был предметом ее обманутых ожиданий. Таким образом, в определенный момент развития желание субъекта иметь от отца ребенка оборачивается для него лишением.
Остается рассмотреть, что соответствует кастрации, символически ампутирующей у субъекта нечто воображаемое. Ясно, что речь в данном случае идет о фантазме.
Какова бы концепция Фрейда ни была, но уточняя позицию девочки по отношению к ее клитору он находится на верном пути — рано или поздно наступает момент, когда от мысли о том, на что она питала до поры, по крайней мере, надежду — о том, что из клитора этого выйдет что-нибудь не менее значительное, чем пенис — ей приходится окончательно отказаться. Именно на этом уровне и находится то, что занимает в структуре место кастрации — вспомните формулы, которые я счел нужным вам дать, говоря о кастрации в том избранном пункте, где она проявляется, то есть у мальчика.
О том, действительно ли все сосредоточено у девочки вокруг влечения, связанного с клитором, можно, конечно, спорить. Можно прослеживать обходные пути, которыми авантюра эдипова комплекса следует, — что и было сделано, как сами вы убедитесь, рассматривая вместе со мной критику Джонса. Нельзя, однако, не отметить при этом, насколько удачно встраивается в структурную перспективу пункт, который, по Фрейду, соответствует у женского субъекта кастрации. Именно на уровне фантазматических отношений — при условии, разумеется, что они приобретают достоинство означаю-
щего — должен этот симметричный пункт так или иначе располагаться.
Все дело теперь в том, чтобы понять, как именно это, собственно, происходит. Пункт этот является ключевым вовсе не потому, что он в анализе используется. У Фрейда он несомненно является ключевым оттого, что тот, похоже, пытается с его помощью пролить свет на историю наблюдаемой во влечении аномалии, а это как раз и вызывает со стороны определенных субъектов неприятие и протест, во многом обусловленные их чисто биологическими предубеждениями. Но сами возражения их поневоле, как вы вскоре увидите, говорят о многом. Сама природа вещей приводит их к целому ряду формулировок, которые как раз и позволяют нам сделать теперь очередной шаг вперед.
Речь, в конечном счете, идет о том, чтобы, выйдя за рамки теории естественных влечений, понять, что фаллос как раз и выступает здесь в форме, которую я во вступлении к этому занятию обозначил. Я говорю о том, к чему мы с вами, следуя сразу нескольким путями, вплотную приблизились, — о том, что фаллос выступает здесь в качестве означающего.
Перейдем теперь к возражениям, высказанным Джонсом в ответ Фрейду.
3
Существует три важных статьи Джонса на эту тему. Одна из них, написанная в 1935 году, называется EarlyFemaleSexuality- о ней-то нам и предстоит сегодня поговорить. Предшествовала ей статья ThePhallicPhase, представленная тремя годами раньше, в сентябре 1932 года, на конгрессе в Висбадене, а также статья под заглавием EarlyDevelopmentofFemaleSexuality, с которой он выступил в сентябре 1927 года на конгрессе в Инсбруке — та самая, на которую ссылается Фрейд в своей статье 1931 года, открещиваясь в нескольких строчках, надо сказать, в довольно презрительных выражениях, от мнений Джонса, который в Фаллической фазе собственно и формулирует, отвечая ему, свою, в общем самостоятельную позицию, пытаясь в то же время следовать букве Фрейда настолько близко, насколько это возможно.
Третья статья, на которую я и буду сегодня опираться, в отношении нашей сегодняшней темы особенно показательна. К тому же она представляет собой наиболее развитый этап построенийДжонса. Написана она была четыре года спустя после опубликования статьи Фрейда о женской сексуальности. Доклад, легший в основу статьи, был сделан по просьбе Федерна, тогдашнего вице-президента Венского психоаналитического общества. В Вену доклад был привезен не случайно — важно было предложить вниманию венского кружка то, что Джонс представил как общее мнение лондонских свих коллег — мнение, уже тогда опиравшееся в основном на клинический опыт Кляйн и ее последователей.
Джонс проводит, как это свойственно лондонским аналитикам, очень четкие противопоставления, в результате чего изложение много выигрывает в простоте и ясности, давая, таким образом, дискуссии обильную пищу. Очень интересно остановиться на некоторых его замечаниях, следуя тексту статьи как можно ближе.
В первую очередь Джонс отмечает, что, изучая ребенка, очень трудно, как показывает опыт, обнаружить у девочки пресловутую мужскую позицию, которую она должна, якобы, занять по отношению к матери с наступлением так называемой фаллической фазы. Чем более приближаемся мы к истокам, тем более оказываемся перед лицом чего-то в этом отношении критического. Я извиняюсь, если текст этот порой уводит нас немного в сторону от той магистральной линии, которой мы здесь придерживаемся, но мнения автора достойны упоминания — хотя бы лишь в связи с тем, о чем они нам поневоле напоминают.
Предположения Джонса, сразу скажу, с самого начала направлены, по сути дела, на то, что он в конце статьи формулирует недвусмысленно — является ли женщина в качестве женщины существом рожденным, born, или же сделанным, сфабрикованным, made·: Именно этим вопросом он задается, и именно в этом вопросе против мнения Фрейда решительно восстает. По сути дела, он все время упирается в эту альтернативу. Конечно, работа его подводит итоги конкретных наблюдений над детским поведением, позволяющих где-то возразить Фрейду, где-то согласиться с ним, в любом случае, его подправить, но занимает его все время именно то, что в конце он и формулирует окончательно как вопрос — да или нет?. На само деле он полагает, что тут выбора быть не может, что один из ответов заведомо исключен — нельзя же, в самом деле, всерьез защищать мнение, из которого вытекает, что половина человечества состоит из существ сделанных, made, то есть сфабрикованных на конвейере эдипова комплекса.
Похоже, ему не приходит при этом в голову, что и мужчин, если уж на то пошло, фабрикуют на том же самом конвейере. Тем не менее, сам факт, что женщины вступают на этот путь с багажом, который им не принадлежит, является для него достаточным основанием для суждений весьма даже категорических.
Суть этих суждений заключается в следующем. Да, мы действительно наблюдаем, что у маленькой девочки в определенный момент ее развития на первый план выходит именно фаллос, а с ним и та триада, то желание, которое, в несколько двусмысленной и столь проблематичной для нас форме, заявляет о себе в качестве Penisneid. Что же это такое? Объяснения Джонса сводятся к тому, что перед нами в данном случае защитное образование, некое сопоставимое с фобией отклонение. Выход из фаллической фазы следует, таким образом, рассматривать как излечение от своего рода фобии — пусть общераспространенной и, так сказать, нормальной, но представляющей собой явление того же порядка и с тем же механизмом, что и фобия вообще.
Коли уж я, по своему обыкновению, взял быка за рога, надо тут же добавить, что есть в аргументации Джонса нечто, говорящее в пользу нашего собственного подхода — вспомните, каким образом пытался я сформулировать для вас функцию фобии. Если отношение девочки к фаллосу и вправду правомерно представлять себе так, как описывает его Джонс, то мы, безусловно, приближаемся здесь ктой концепции, которую выстраивал я, утверждая, что в эдиповых отношениях маленькой девочки фаллос выступает в качестве привилегированного означающего элемента.
Значит ли это, что мы присоединяемся к мнению Джонса? Конечно, нет. Вы помните различие, которое проводил я между фобией и фетишем — так вот, фаллос играет здесь роль не фобическо-го объекта, а скорее именно фетиша. Мы к этому в дальнейшем еще вернемся.
Обратимся теперь к отправной точке критических суждений Джонса и посмотрим, откуда же, по его мнению, эта фобия возникает. Оказывается, фобия эта является, с его точки зрения, защитным образованием против опасности, которую несут с собой, как для мальчика, так и для девочки, простейшие их влечения. В данном случае, однако, речь идет именно о девочке, и Джонс отмечает здесь, что первоначальное ее отношение к матери — именно это имею я в виду, говоря, что нам предстоит встретиться с чем-то очень
своеобразным — свидетельствует о том, что поначалу ее позиция является женской. По словам Джонса, она далека оттого, чтобы вести себя по отношению к матери как мужчина по отношению к женщине. Her mother she regards not as a man regards a woman, as a creature whose wishes to receive something it is a pleasure to fulfill. Итак, если верить Джонсу, мужчина считает женщину созданием, чье желание что-то получить является удовольствием удовлетворить и исполнить.
Надо сознаться, что столь сложные представления об othooic-ниях между мужчиной и женщиной по меньшей мере парадоксально проецировать на уровень, который мы здесь рассматриваем. Совершенно очевидно, что говоря о мужской позиции девочки, Фрейд не имеет в виду той высшей — сомнительно, чтобы уже достигнутой — ступени цивилизации, где роль мужчины состоит в том, чтобы удовлетворять все пожелания женщины. Поэтому нельзя не отметить, что выходя из-под пера человека, выступающего в этой области под знаменем натурализма, теория эта лишний раз свидетельствует о том, насколько зыбкая почва ожидает нас там, где возникают в доказательствах — да еще с самого начала — промахи столь очевидные. Хорошо, по крайней мере, уже то, что позицию мужчины по отношению к женщине автор не путает с позицией ребенка по отношению к матери.
Итак, следуя Мелани Кляйн, автор подводит нас к той кринке с молоком, именуемой матерью, которую ребенок рассматривает — я процитирую здесь Джонса — как регзоп whohabeensuccessfulinfillingherselfwithjustthethingsthechildwantssobadly. Слово successfulособенно здесь уместно, так как подразумевает — хотя Джонсу это, похоже, и не приходило в голову — что если положение дел тому тексту, который вкладывает он в уста ребенка, действительно соответствует, то материнский субъект является существом, испытывающим желание. Лицо, которому что-то в данном случае удалось, — это именно мать, так как именно ей посчастливилось наполнить себя тем, чего так отчаянно жаждет ребенок, той материей вещей жидких и твердых, которая приносит ему столь большую радость.
Первоначальные переживания детей приходится, конечно, изучать буквально под лупой, но Мелани Кляйн, внимательнейшим образом проанализировав поведение детей в возрасте трех-четырех лет, обнаружила наличие у них определенных отношений с объектом, который я охарактеризовал когда-то как царство материнского тела. Нельзя не признать, что уже сам факт такого открытия представляет собой выдающийся вклад в дело психоанализа.
Формулирует Кляйн это открытие, говоря о том, что рассматривается в ее работе как “ультра-ранняя” стадия Эдипа. Рисунки ребенка, проходящих) эту стадию, свидетельствуют, что внутри этого материнского царства располагается то, что назвал я, имея в виду китайскую историю, соперничающими княжествами — ребенок помещает на рисунке внутри этого поля все то, что для него значимо, что-то означает — братьев, сестер, собственные испражнения. Все это вместе обитает в материнском теле, все с самого начала находится у нее внутри — в том числе помещает туда ребенок и то, что диалектика исследования позволяет опознать в качестве отцовского фаллоса. Этот последний присутствует там с самого начала, представляя собой элемент особенно враждебный и вредоносный по отношению к нуждам ребенка, связанным с обладанием содержимым материнского тела.
Трудно не обратить внимание на то, что данные эти лишний раз подчеркивают и углубляют сомнительный характер тех отношений, которые преподносятся нам здесь ничтоже сумняшеся как естественные, хотя для нас очевидно теперь, что они с самого начала обладают структурой и что структура эта задана тем, что назвал я недавно батареей означающих — означающих, выстроенных таким образом, что никакие связи естественные, биологические, мотивировать эти отношения ни в коем случае не могли.
Таким образом, уже на уровне этого раннего опыта выходит на сцену в диалектике ребенка фаллос. И хотя отсылка к фаллосу предстает у Мелани Кляйн как нечто такое, что прочитала в предложенном ей ребенком материале она сама, факт не кажется от этого менее поразительным. Появление на первом плане пениса в качестве боле доступной, более удобной и в каком-то смысле более совершенной груди — этого нельзя не признать, это дано нам на опыте.
Раз это дано в опыте, на это можно опираться. И все же о самоочевидности здесь говорить не приходится. Что, собственно, делает из пениса предмет более доступный, более удобный и приносящий больше наслаждения, чем материнская грудь, с которой ребенок имел дело первоначально? По сути дела, это вопрос о том, что пенис означает, то есть о первом вступлении ребенка в диалектику означающего. Все дальнейшие аргументы Джонса ведут лишь к тому, что вопрос этот приобретает все большую настоятельность.
Джонс, как его предпосылки и требуют, вынужден заявить, что фаллос не может выступать здесь ничем, кроме средства и алиби определенного рода защиты. Он предполагает, таким образом, что ” поначалу девочка проявляет некоторый либидинально обусловленный интерес к восприятию, на примитивном уровне, своего собственного, женского, органа, объясняя затем, почему получается так, что восприятие это она впоследствии вытесняет. Отношение ребенка женского пола к своему половому органу выдает беспокойство куда большее, чем такое же отношение у мальчика, и объясняется это, по мнению Джонса, тем, что орган девочки является чем-то более внутренним, более смутным, что источники первых его движений кроются в глубине его самого. Откуда и та роль, которую играет у девочки клитор.
Если Джонс не останавливается в данном случае перед сравнительно наивными формулировками, то я уверен, лишь для того, чтобы лучше выявить стоящие за ними зависимости. Клитор — утверждает он, — будучи внешним органом, позволяет субъекту проецировать на него свои страхи и быть относительно уверенным на его счет, так как субъект всегда может, манипулируя им, или, в крайнем случае, посмотрев на него, убедиться, что орган этот на месте. В дальнейшем то, что Джонс называет потребностг>ю в уверенности, так и будет связываться женщиной с внешним объектами — обликом, одеждой, — что позволит ей смягчить свою тревогу, перенося ее на предметы, которые никак с происхождением этой тревоги не связаны. Именно поэтому относительно происхождения ее она как раз чаще всего и ошибается.
Как вы сами видите, перед нами еще один фактор, говорящий в пользу того, что на первый план в качестве предела, полагающего границу тревоге, должен, будучи элементом внешним, себя обнаруживающим, выступить именно фаллос. Такова диалектика рассуждений Джонса. Насколько она основательна, нам еще предстоит выяснить.
Диалектика эта вынуждает его представить фаллическую фазу как фаллическую позицию — позицию, позволяющую ребенку отстранить от себя тревогу, сосредоточив ее на чем-то доступном, в то время как собственные его желания орального и садистского характера, направленные на внутренность тела матери, немедленно возбуждают ответные страхи и предстают ребенку- девочке в виде опасности, способной угрожать ей изнутри собственного ее тела. Таково, согласно Джонсу, происхождение фаллической позиции — происхождение, роднящее ее с фобией.
Итак, фаллос несомненно выступает в данном случае в качестве органа доступного, внешнего, но чисто фантазматического и потому в дальнейшем способного вновь со сцены исчезнуть. Страхи, обусловленные враждебностью, будут впоследствии смягчены путем переноса их с матери на другие объекты. Эрогенность и тревога, связанные с внутренними органами, будут смещены в процессе мастурбационной практики. В конечном счете, утверждает Джонс, отношение к женскому объекту утратит свой частичный характер и сможет сместиться на другие объекты. Что же касается той первоначальной тревоги, что не имеет имени, тревоги, связанной с женским половым органом и соответствую щей у девочки преследующему мальчика страху кастрации, то и она со временем претерпит изменения, превратившись мало-помалу в тот страх быть оставленной, который Джонс считает для женской психологии характерным.
Такова стоящая перед нами проблема, и мы посмотрим сейчас, каксобирается решить ее Фрейд. Его позиция — это позиция наблюдателя, и потому мысль свою он формулирует как это делал бы наблюдатель-натуралист.
Связь с фаллической фазой имеет природу влечения. Исходным пунктом в становлении женственности является либидо, которое по природе своей является, скажем так — чтобы называть вещи своими именами, не следуя Джонсу с его несколько карикатурной критикой, — активным. Субъект приходит к женской позиции по мере того, как разочарованию удается, путем серии преобразований и отождествлений, породить в нем требование, обращенное к отцовскому персонажу — требование чего-то такого, что исполнило бы его желание.
В конечном счете, предположение Фрейда — недвусмысленно, кстати, им сформулированное — состоит в том, что первоначальные детские запросы, как он говорит, ziellos, бесцельны. Субъекту нужно все, и лишь на опыте убедившись, что нужду эту удовлетворить невозможно, он занимает мало-помалу позицию более нормативную. Будучи сама по себе проблематичной, формулировка эта закладывает, однако, основу, которая позволит нам артикулировать проблему в терминах требования и желания — тех самых, которыми пытаюсь я здесь оперировать.
Джонс, отвечая Фрейду, его позицию наблюдателя-натуралиста, его естественно исторический подход одобряет — только вот выводы кажутся ему вовсе не естественными./lвот у меня они выйдут гораздо естественнее — он так прямо и говорит. История фаллической фобии — всего лишь обходной маневр на пути к позиции, которая природой уже изначально задана. Женщина с самого начала родится, born, как таковая, и позиция ее — это с самого начала позиция рта, поглощающего, сосущего рта. Справившись с фобией, представляющей собой не более чем обходной маневр, она в эту позицию вновь возвратится. То, что вы называете фаллической позицией, — это лишь искусственное, вывернутое наизнанку описание фобии, вызванной у ребенка собственной враждебностью и агрессивностью по отношению к матери. Это всего лишь небольшое отклонение в целиком заданном инстинктами поведенческом цикле, завершив который женщина по праву вернется на свою естественную позицию — позицию вагинальную.
Такова, в общих чертах, концепция Эрнеста Джонса.
4
В ответ я попытаюсь сформулировать следующее.
Ни в диалектику, ни в механику кляйновского подхода фаллос совершенно не вписывается. Фаллос вообще мыслим лишь в том случае, если он с самого начала работает как означающее нехватки, означающее зазора, дистанции между требованием субъекта и его желанием. Чтобы желание это постичь, необходимо путем дедукции установить то, как происходит вступление субъекта в означающий цикл — вступление, для него обязательное. Если женщина, как это ни парадоксально, тоже должна через это означающее пройти, то происходит это потому, что задача, которая ей предстоит, состоит не в том, чтобы реализовать какую-то изначально заданную женскую позицию, а в том, чтобы вступить в определенную диалектику обмена. И если мужчина, особь мужского пола, самим фактом своего существования в качестве означающего от всех запретов, образующих эдиповы отношения, освобожден, то девочке предстоит вписаться в цикл брачно-родственных обменов, превратившись в предмет обмена самой.
Как всякий корректно проведенный анализ на деле показывает, в основе структуры эдиповых отношений лежит то, что женщина должна предложить себя — или, точнее, признать себя — в качестве элемента цикла обменов. Значение этого факт огромно — с природной точки зрения он сказывается на человеке куда больше, чем любые замеченные нами до сих пор аномалии в развитии его инстинктов. И мы должны быть готовы к тому, что на уровне воображаемом, на уровне желания, на тех обходных путях, которыми девочке самой предстоит в мир означающего войти, факт этот будет как-то представлен.
Тот факт, что девочке, как и мальчику, предстоит вписаться в мир означающего, акцентирован у нее тем желанием, которое, будучи означаемым, всегда сохранит определенную дистанцию, определенный зазор по отношению ко всему, что может иметь какое-то отношение к естественной, природной потребности. Ибо само вступление в диалектику означающего требует, чтобы какая-то часть естественных отношений была отсечена, принесена в жертву. Для чего? Да именно для того, чтобы сделать эту часть означающим элементом — тем самым, который означает собой введение в диалектику требования.
Обратите внимание, что мы возвращаемся — в чем нет, на мой взгляд, ничего удивительного — к необходимости, вам только что мною заявленной со всей прямотой, которой это социологическое замечание, основанное на всех известных нам фактах и сформулированное недавно в Структурах родства Леви-Строссом, требует — к печальной необходимости для половины человечества стать означающим обмена, протекающего по самым различным законам — относительно простым в элементарных структурах родства или имеющим куда более запутанную разветвленность в структурах более сложных. На самом деле, диалектика включения ребенка в систему означающих представляет собой — в том виде, в котором мы ее наблюдаем — своего рода оборотную сторону вхождения женщины в качестве означающего объекта в то, что мы можем назвать диалектикой социальной — в кавычках, конечно, так как мы считаем своим долгом всячески подчеркивать зависимость социального от означающей и комбинаторной структуры. Но когда ребенок в эту социальную означающую диалектику включается — что мы наблюдем? А вот что: не существует желания, от которого он зависел бы более тесно и непосредственно, чем желание женщины, причем происходит это постольку, поскольку желание это как раз и обозначено тем, чего ей не хватает — фаллосом.
Я, собственно, уже показал вам, что все, что выглядит в развитии ребенка как срыв или неудача, вплоть до самых серьезных из этих
срывов, связано с тем, что ребенок предстоит матери не один, что наряду с ним матери предстоит еще и означающее ее желания, то есть фаллос. Мы подходим здесь к тому, что послужит предметом нашего следующего занятия.
Одно из двух. Либо ребенок вступает в диалектику, делается объектом в череде обменов и в один прекрасный момент от отца и матери, то есть от первоначальных объектов своего желания, отказывается. Либо он эти объекты сохраняет. То есть, другими словами, сохраняет за ними нечто такое, что гораздо больше их ценности, потому что ценность — это как раз то, что, собственно, подлежит обмену. Но если после того, как объекты эти становятся означающими, он продолжает стремиться к ним как объектам своего желания, то эдипова привязанность навсегда сохраняется, то есть детское отношение к родительским объектам в прошлое не уходит. И вот в той мере, строго в той мере, в которой оно в прошлое не уходит, как раз и наблюдаем мы — выражаясь здесь в самой общей форме — те смещения и извращения желания, которые показывают нам, что внутри воображаемых отношений с эдиповыми объектами ни о какой нормативности не может быть речи.
Почему? Да потому, что даже в отношениях самых примитивных, в отношениях ребенка с матерью, всегда имеется еще один, третий элемент — фаллос как объект желания матери. Он-то и ставит непреодолимую преграду удовлетворению желания ребенка — желанию, которое как раз и заключается в том, чтобы самому быть единственным объектом желания матери. Что и подсказывает ребенку целый ряд решений, заключающихся в той или иной редукции или идентификации внутри данной триады. Если мать становится фаллической или место матери занимает фаллос, то мы имеем дело с фетишизмом. Если ребенок осуществляет соединение фаллоса и матери, без которого никакое удовлетворение для него невозможно, в самом себе, интимным образом, то перед нами случай трансвестизма. Короче говоря, в той мере, в какой ребенок, это существо, вступающее со своими естественными потребностями в диалектику означающего, от своего объекта не отказывается, желание его оказывается неудовлетворенным.
Удовлетворенным же оно оказывается лишь при условии, что от него отчасти отказываются. Именно это имел я поначалу в виду, когда говорил, что желание должно стать требованием, то есть желанием, которое в силу существования и вмешательства означающего стало желанием обозначенным, другими словами — желанием отчужденным.
1 марта 1958 года

Денис Колосов НЕВРОЗ как ответ субъекта на «несуществующее сексуальное отношение»

Жизнь невротика, то есть практически каждого современного субъекта, разворачивается вокруг изначального происшествия, которое нельзя обойти, перешагнуть, забыть или вытеснить. Оно бесконечно взывает к себе, маяча на горизонте нашего бытия неизводимым пятном. Всю нашу активность, все наши устремления, главный нерв и биение нашей жизни, в конечном счете, сводится к необходимости каким-то образом обойтись с тем, что в какой-то момент «Что-то случилось!». При том, что с точки зрения реальности, это событие является исключительно психическим инцидентом. Другими словами, это фикция, никогда не имевшая место в действительной биографии субъекта. В соответствии с интуициями З. Фрейда, Ж. Лакана, а также современного российского психоаналитика и исследователя Александра Смулянского, этим происшествием является акт гомосексуального изнасилования мальчика генитальным мужчиной. Это условно мифический виртуальный инцест с отцовской фигурой.

У самого Фрейда эта догадка нашла выражение в его исходной концепции «происхождения истеричек в результате изнасилования их отцами».

Отсылку к этому происшествию в его формулировке, близкой к той о которой идет речь в настоящей статье, можно найти уже в V семинаре Жака Лакана. В XXII главе он говорит, что для обсессивного невротика этот «психический травматизм служит опорой критики воссоздания, и потому субъект берет на себя активную роль»[1]. То есть он выбирает «иметь» фаллос и преследовать его в акте реализации желания, субъективируясь в этом преследовании как отмеченный нехваткой фаллоса, как похеренный им. В то время как имеющий такой же первичный травматизм в своем мифическом бек-граунде истерический субъект предпочитает занять пассивную позицию «быть» и выступать в роли объекта желания Другого. По Лакану, истеричка выбирает роль объекта желания, а невротик навязчивости — субъекта желания, субъекта, отмеченного нехваткой.

Базовые симптомы и невротика навязчивости, и истерического невротика завязаны на проблематизации желания Другого.

Для того, чтобы получить в свое распоряжение желание, обсессивному субъекту необходимо сперва опереться на Другого, как на место этого желания, как на того, кто удостоверяет код, закон желания. Ведь желание — желание Другого, и, соответственно, обсессик должен сначала столкнуться с этим Другим, чтобы увидеть за ним, «через его голову» объект его желания, то есть усмотреть то, что желанно Другому (это базовая операция каждого невротика). В случае субъекта мужской сексуации[2] этим другим оказывается, например, женщина. Он видит этот объект желания, которым для женщины оказывается фаллос. И постольку, поскольку взаимодействие с «первичным происшествием» предпосылает ему активную роль, сам он занимает позицию «иметь» (фаллос), и начинает преследовать этот объект а, фаллос, «в теле женщины». Но, как только он начинает преследовать этот объект-причину желания Другого (при том, что женщина тоже его желает его, будучи сама являясь этим фаллосом), он переступает черту «друговости», совершает то, что Лакан обозначает как переход «по ту сторону» требования, с уровнем требования порывает, ведь другой ему уже не нужен, он желание уже обрел. Более того, Другой теперь превратился для него из другого субъекта в объект, стал инструментом, орудием наслаждения. Так, Смулянский замечает, что для обсессионала малый другой и Большой Другой, другой ближний как объект и Другой как одобряющая инстанция, склеиваются. Это умерщвление Другого (когда он становится объектом-причиной желания) и играет с ним злую шутку. Влечение к объекту, по мере все большего сближения с ним, начинает угасать, но получить подкрепление своего желания уже не откуда, Другого как места желания уже не существует. Для одержимого, как называл обсессивного невротика Лакан, важно желание как таковое, другой ему нужен только как переходный элемент, пусковая установка, активирующая режим желания. Сам по себе другой ему не нужен. Поэтому расстается с женщиной такой субъект холодно и бесцеремонно. Ведь объект, — он объект и есть, его существенной чертой является переходность, он радикально «взаимозаменяем», и поэтому для навязчивого субъекта любой партнер изначально и неустранимо является таким же как и любой другой. «Незаменимых не существует», — вот девиз навязчивого невротика. Именно в этом «иметь», а не «быть», в активной позиции преследования объекта, навязчивая структура сополагается с сексуационной позицией по мужскому типу.

Таким образом, главная проблема невротика навязчивости — найти устойчивую, постоянную опору своему желанию, что сделать практически никогда не удается (конечно, если он не прошел через горнила анализа). Именно поэтому и Лакан, и Смулянский полагают, что непроанализированный невроз навязчивости — более тяжелые формы невротического расстройства, чем истерические неврозы, и, что вне анализа уж лучше быть истеричкой, у которой такая поддержка худо бедно складывается, если конечно она встретит «своего мясника»[3]. Однако, после анализа обсессивный невроз получает лучшую перспективу, чем, пусть и проанализированная, истерия. Ведь если навязчивый невротик в итоге получает доступ к своему собственному желанию, то истеричка всегда пользуется желанием Другого, свое для нее закрыто с самого начала и навсегда. По выражению Смулянского, в случае истерии «заблуждение падающее на желания отца достигает максимума, и в этом смысле ни к какому исцелению никогда не ведет»[4]. И в этом смысле, говоря о навязчивости, мы и можем сказать, что «более тяжелые формы болезнетворного движения, является наиболее правдивыми, то есть пробрасывают нас к идеалу проанализированности сильнее, нежели формы болезнетворного движения более легкие»[5].

Image

В историю истерического невротика «стартовое происшествие» также вписано, но она, в отличие от обсессика, об этом факте так и «не узнала», и, соответственно, ее стратегия не связана с паранойяльностью, запирательством и удержанием. Для нее вопрос замешанности ее желания в чем-то непристойном не стоит, и поэтому она не тщится отвести от себя подозрения бешеной активностью по преследованию объекта. Она устремляется к желанию без оглядки на непристойное происшествие, оглядки, которая задерживает обсессика на уровне требования и воображаемого единства своего собственно «Я», в котором можно укрыться, чтобы скрыть факт «падения», и причастности своего желания к нему. Но весь фокус в том, что мир желания целиком завязан на фигуре Другого, а значит, если целиком и перманентно оставаться на этом уровне, приходится быть объектом в желании Другого, и, разумеется, желанием собственным желанием пожертвовать.

В случае истерички — для нее важен сам Другой и его желание, ибо именно поддержка его желания позволяет ей быть на уровне Другого, прорваться к этой инаковости, «по ту сторону» требования. Поэтому, чтобы это желание не угасло она занимает позицию «быть» и встает на место всегда ускользающего объекта-причины желания Другого. Собственно, ее роль — быть означающим большого Другого, иными словами, выступать в качестве объекта а. Прочно удерживая эту позицию посредством так называемых карнавальных практик[6], она не позволяет желанию Другого угаснуть, что сохраняет ее в мире Другого как абсолютной «инаковости». То есть отправлять собственное желание ей , в общем то, и не нужно, она вполне согласна это делать за другого, следя за тем, чтобы он сам не слишком то в этом переусердствовал. Главное для нее — оставаться на уровне желания.

Но, и уровень требования, в отличие от навязчивого невротика, она не покидает. Именно это позволяет ей сочетать сразу две позиции: на первом круге поддерживать диалектику абсолютного требования любви, и, на втором, — иметь дело с желанием посредством желания Другого. Это и обеспечивает ей более или менее устойчивое равновесие, тонкий баланс: поддерживать существование Другого в качестве субъекта, и, при этом, находиться на позиции желания. При этом, здесь налицо соположение базового истерического симптомокомплекса со способом извлечения наслаждения, характерным для субъекта сексуации.

В статье «Значение фаллоса» Лакан обращает внимание на то, что в случае женской сексуационной позиции объект любви и желания совпадает, в то время как в случае мужской, — они всегда разведены: «Но, что касается ее собственного желания, она находит его означающее в теле того, кому адресован ее запрос любви… Но результат для женщины остается тот же: на одном объекте сходятся опыт любви, который как таковой в идеале лишает ее того, что дает, — и желание, обретающее здесь свое означающее. У мужчины, напротив, диалектика запроса и желания порождает эффекты, которые Фрейд с лишний раз восхищающей нас точностью поместил на тех самых стыках, к которым они принадлежат, под рубрикой специфического унижения [Emiedrigung] любовной жизни. Если мужчине действительно удается удовлетворить в отношении к женщине свой запрос любви настолько, насколько означающее фаллоса конституирует ее как дающую в любви то, чего она не имеет, — наоборот, его собственное желание фаллоса заставит появиться его означающее в остающейся склонности к «другой женщине», которая может означать этот фаллос в различных планах, будь то девственница или проститутка»[7].

Вилла мистерий в Помпеях. Фреска с изображением момента разоблачения фаллоса.
Вилла мистерий в Помпеях. Фреска с изображением момента разоблачения фаллоса.

Ухватившись за желание, обсессивный субъект покидает тенеты требования. Смулянский вторит Славою Жижеку, говоря о том, что для субъекта мужской сексуации любовь это что-то еще более непристойное чем секс, в то время как субъект, сексуированный по женскому типу, каким-то образом способен вписать любовь в свою историю, освоить ее. Очевидно это связанно не только с заземленностью истерички на уровне требования, но, и с тем, что истерический субъект отправляет наслаждение, которого по словам Лакана «не надо бы», то самое, что получил однажды мальчик в акте инцестуозного изнасилования генитальным отцом. Именно в связи с этим можем мы прочитать слова Лакана, которые он говорит в конце 22 главы V семинара о том, что «сфокусировать свое желание субъект (обсессивный) может лишь сопротивляясь тому, что мы назовем абсолютной мужественностью, и что, с другой стороны не будучи в состоянии обойтись без того, чтобы свое желание показать, он насущно нуждаясь в этом, может однако совершить это лишь в другом месте, там, где приходится вершить ему свои подвиги»[8].

Итак, перед нами гипотеза о «первоначальном», никогда не бывшем, происшествии, представляющем собой акт падения, инцестуозного обесчещения «по мужской линии», как о краеугольном камне современной субъектности как таковой. Смулянский выводит ее из наблюдений за симптоматическими действиями маленьких мальчиков, доступными наблюдению в ближайшем опыте повседневности. По его мнению, существует так называемая «мальчишеская сексуация»[9], которая имеет место на фаллической фазе развития, когда мальчик овладевает операцией «падения» на глазах генитального мужчины, воспроизводящую тот самый фиктивное акт первичного гомосексуального обесчещения. В играх в войнушку он падает, навзничь пораженный вражеской пулей, падает с тем, чтобы получить нежное и заботливое внимание командира, на которое только те бывают способны в отношении к раненым. Речь идет фактически о запросе на любовь со стороны мужчины и в направлении к нему, притом мужчины генитального[10]. Проделывается этот маневр исключительно в присутствии и на глазах того, кто на такую роль может быть поставлен. В этот момент ему как будто бы заповедуется то самое, базовое (женское) наслаждение, наслаждение которого не надо бы, которое предположительно было получено в этом первичном происшествии. Именно в этот момент мальчик получает то, что Фрейд называл первичным капиталом наслаждения, из которого субъект черпает дивиденты, когда ему нужно полюбить (собственно, только так полюбить любой субъект и может). В данном прочтении, любовь, — то, что связано с тем самым, непристойным, наслаждением, которое генитальностью, мужской сексуационной позицией, отвергается. В заключении XXII главы V семинара Лакан как раз и говорит, что мужчине, для того чтобы изначально влюбиться в женщину, полюбить ее («до овладения желанием»), ему нужно совершить что-то подобное этому падению, чтобы соприкоснувшись с измерением заповеданного непристойного наслаждения почерпнуть оттуда его толику («сопротивление мужественности»). Но потом, овладевая желанием, в соответствии с той логикой, что была описана выше, он сразу покидает этот уровень безусловного требования любви, связанный с этим базовым, по сути своей, женским, наслаждением. Мужчина вступает во владение законом желания, который не предполагает таких непристойностей как любовь. То есть уровень требования — и есть то, что связано с невозможным наслаждением, иллюзиями первичной «доязыковой» потребности, изначально утраченного «фиктивного» объекта абсолютного удовлетворения, и регистром воображаемого, в котором любовь и находит себе приют.

Image

Именно в истоке этого «события» и коренится гомосексуальное влечение как таковое, гомосексуальное в подлинно аналитическом смысле. Мужское гомосексуальное влечение и наслаждение, которое по мысли Фрейда, в отличие от частичных влечений, является особым влечением без объекта. Эта безобъектность и выражается в стремлении к полнейшему восполнению, абсолютному удовлетворению в слиянии с другим таким же как и я.

Сопричастность навязчивого и истерического невротиков к одному и тому же исходному инциденту подтверждается общностью операции «падения», которая имеет место как у мальчика долатентного периода, так и у истерической девушки в фазе поздней латентности. Приступы истерической пациентки, ее головокружения, тошнота, обмороки и параличи, — не что иное как та же игра в войнушку в модифицированной форме. И один, и другая грезят слиться с генитальным Другим в полноте Единого. Можно обвить что истерическая женщина всегда оказывается на мужской стороне, даже в ступая в гомосексуальные связи с другими женщинами, она фантазирует о том, что тем самым разыгрывается сцена гомосексуального сопряжения именно мужских фигур. В этом смысле женская гомосексуальность — функция производная от мужской гомосексуальности. Смена пола, часто предпринимаемая девушками подростками является еще одним веским аргументом в подтверждение этому.

Image

После того как субъект смог усмотреть за Другим его желание, «через голову» этого другого, он понимает что никакой первичной изначальной потребности нет и быть не может. Доступ к первичному, изначально утраченному объекту утрачен раз и на всегда, его не существовало и вовсе. Именно таким образом субъект может прийти к усвоению того, что за требованием лежит не потребность Другого, но требование, всегда уже только требование. Ведь если за другим не потребность во мне, но желание чего-то еще, чего то другого, не пойми чего, то о потребности нельзя говорить не только в отношении Другого, но и меня самого. В данной точке происходит понимание того, что «той самой» (заповеданной, мифической) потребности не существует, а мой запрос всегда уже, задним числом, является требованием. Требование же, самим фактом своего предъявления, дезавуирует не только потребность, но и себя как таковое постольку, поскольку в чистом виде виде оно не просто требование материнского каприза (требование сходить на горшок), и не просто требование самого субъекта (требование груди), но это безграничное требование любви. Это требование ненасытно и не подлежит удовлетворению. То есть требование как таковое всегда уже терпит крах. В то время как требование горшка или груди, представляет собой иллюзию вроде бы как артикулированной потребности, и еще позволяет поддерживать иллюзию возможности достижения той самой, первичной мифической потребности, точнее ее объекта. Здесь субъект еще не прошел кастрацию, и, имея дело с материнским Другим, может мечтать о невозможном наслаждении. Именно поэтому на этом уровне сохраняется иллюзия безграничной любви, и возможности ее достигнуть посредством бесконечного выдвижения безусловного требования любви. Сталкиваясь с желанием другого, и, понимая, что первичной потребности нет как нет. Субъект пытается прорваться на уровень циркуляции цепочки желания, с тем, чтобы уже отбросив все надежды на мифический объект, спросить Другого о его желании. Спросить с тем, чтобы обрести свое. Получая «ответ в бок», который всегда является ответом на незаданный, другой вопрос, он лишается иллюзии на совпадение ответа на требование с удовлетворением первичной потребности. Ведь само желание, — это та же потребность, но в ее абсолютной, смещенной форме. Ребенок это видит на уровне структуры. Но, только получив неопределенный ответ на уровне желания Другого, он окончательно все это усваивает, и принимает кастрацию.

Image

Субъект уже намечает для себя эту перспективу, готовится к ней, но окончательно утверждается в кастрации только тогда, когда сообщение по линии желания Другого будет им получено. Это всегда происходит ретроактивно, то есть задним числом. К этому субъекта побуждает маячащее за головой Другого желание. С одной стороны, это порождает в нем сомнение в возможности достичь мифического удовлетворения и полнейшего совпадения потребности с требованием, с другой, стремясь все же потребность как-то освоить (ведь желание, как уже было отмечено выше, это тоже потребность, пусть и более высокого порядка), как-то прорваться к удовлетворению, как-то обыграть «тупиковость» требования, нащупать выход за пределы его безысходности, пробуждает в нем стремление получись свой объект желания, позаимствовав его у другого. Поняв в итоге, что этим объектом-причиной желания Другого является фаллос[11], приходится немного разочароваться, и, в то же время, смириться с тем, что теперь и потребностью самого субъекта всегда будет лишь потребность в фаллосе.

Сама же греза о беспредельном удовлетворении заповеданной потребности, достижение изначально утраченного объекта этой потребности, связана с галлюцинированием о возможности повторения опыта первичного удовлетворения. Этим опытом, всегда виртуальным, фиктивным, и является невыносимое, непристойное наслаждение от гомосексуального инцестуозного происшествия. Это и есть наслаждение, которого, по словам Лакана, «не надо бы». Но сама запись этого акта структурно укоренена в символическом, в желании, и именно она задает возможность желания как такового. Правда существовать такое желание может только в симптоматической форме, сопротивляясь себе самому, запираясь от себя, себя отрицая.

При этом, Лакан утверждает, что невротик навязчивости сохраняет связь с целостным образом себя, сохраняя иллюзию целостности и автономии. Отсюда и его тенденции к осознанному контролю и самостоятельности во всех отправления, навязчивая мания ни от кого не зависеть. Отсюда и его паранойяльность. Ведь, по словам Лакана, он заинтересован не в самом Другом (как истерик), а, собственно, в желании как таковом. Ему не нужды оставаться на уровне Другого ради самого бытия на этом уровне (что для истерички является самоценным). Схватив желание, пощупав его, он тут же возвращается в свое «Я», укрывается в нем. Его «Я» предоставляет ему убежище. До «друговости» как таковой обсессику нет дела. Более того, он считает ее опасной и вредоносной, ведь он стремится к независимости от Другого.

Image

Истеричка же заинтересована в желании Другого ради самого Другого. Истеричка ближе к истине, так как никакой независимости по факту не существует, и любой субъект кровно зависим от Другого[12]. В итоге, она напротив, стремится полностью порвать с уровнем «самости» и навсегда остаться на уровне Другого как такового. Ей нужна чистая инаковость. По словам Лакана, в случае истерички стирается связь между фантазмом и образом, что вызывает у нее симптом головокружения и тошноты. Поэтому ее образ Я, в некотором смысле, распадается, что и выражается в конверсионных симптомах, демонстрирующих непослушание различных органов и частей тела единому центру, рассогласованность организма, то есть его фрагментирование. Несмотря на это, символическая позиция истерички, позиция, занимаемая ей в качестве объекта-причины желания Другого, дает ей более прочную основу для отправления желания, чем позиция обсессивного невротика. Это обусловлено тем, что обсессионал не может удержаться на высоте желания будучи чистым «Я», Я оторванным от Другого как места желания. Сам статус объекта, а обеспечивает неудовлетворенность желания этого Другого, поэтому и распоряжаться его желанием на постоянной основе легче будучи идентифицировавшись с этим объектом.

Image

Парадоксальным образом позиция обсессика состоит в том, чтобы урвать наслаждение на уровне Другого и вернуться с награбленным к своему автономному «Я,» покинув тот уровень, на котором желание функционирует. И постольку, поскольку без разрядки, выражающейся в прибавочном наслаждении, обойтись нельзя, обращаться к Другому за перевыпуском желания приходится вновь и вновь, одним и тем же, проторенным, путем. Истеричка же, напротив, пытается, прорвавшись на уровень желания и, связанного с ним, Другого (именно в таком порядке), навсегда остаться там, а про свое «Я» забыть навсегда. В связи с этим, можно утверждать, что истерическому субъекту путь к «своему собственному» желанию заказан. Именно поэтому для истерички, среди других всегда есть незаменимый, «тот самый», выходящий из ряда вон, единственный в своем роде. Именно поэтому ее позиция, с точки зрения перспективы и прогноза анализа, выглядит тупиковой. Ну, а обсессик? — Он всегда имеет дело со своим собственным, хотя и вечно угасающим, желанием, и потому его перспектива более радужна, — она пролегает по пути прекращения восприятия места Другого как места угрозы. Так он сможет оставаться на этом месте, не укрываясь в своем «Я», и упорствуя в своем желании на более прочной, длительной основе.

Таким образом, катастрофа изначальной замаранности, измазанности в инцестуозном гомосексуальном грехопадении, предположительно даровавшем невозможное наслаждение являясь фикцией, никогда не имевшим место в действительности фактом, и может быть нами помыслено как то самое, сексуальное отношение, которое «не перестает не писаться»[13], то есть то, которого не существует. Но, имея такой статус, оно как раз и обладает той неустранимостью, той необратимостью, которая заставляет невротика непрерывно заниматься обслуживанием этого зияния. Симптом — и есть ответ каждого современного субъекта на эту невозможность[14].

Примечания:

[1] Ж. Лакан, Семинар V «Образования бессознательного», стр. 462

[2] Сексуация — способ извлечения наслаждения из объекта причины-желания; профиль, форма наслаждения, присущая тому или иному субъекту. Сексуация примерно соответствует стадиям психосексуального развития, представленным Фрейдом в «Трех очерках по теории сексуальности» (оральная, анальная, фаллическая, генитальная), хотя этим перечнем не ограничивается. Так например Смулянский выделяет сексуацию мальчика, сексуацию по женскому типу, сексуацию «книгой» (сексуацию интеллектуала), сексуацию субъекта власти, сексуацию психоаналитика.

[3] Случай «жены мясника» рассмотренный З. Фрейдом в «Толковании сновидений», иллюстрирует женского истерического субъекта, обретшего устойчивое равновесие в отношении желания Другого, заполучив в свое распоряжение генитального, хозяйственного и щедрого мужа (мясника).

[4] А. Смулянский, лекция «Декарт и эгократия», семинар «Лакан-ликбез», 2018 г.

[5] Там же

[6] Под «карнавальными практиками» истерического субъекта Лакан имеет ввиду маленькие, бессознательные акты «падения», «обесчещения», которые женщина совершает на глазах у мужчины, призывая его в невольные свидетели своего женского беззакония, наслаждения беззакония. При это сопровождается все это некоторой театральностью и демонстративностью, нацеленными на поддразнивание мужского генитального субъекта, с целью посеять в нем подозрение на присутствие под всем этими маскарадными покровами того самого, фаллического, означающего, которое, по предположению самой истерички, оказалось в нехватке.

[7] Ж. Лакан, «Значение фаллоса», доклад 9 мая 1958 г. МПЖ №0, стр. 18-19

[8] Ж. Лакан, Семинар V «Образования бессознательного», стр. 462

[9] Сексуация мальчика в возрасте от 3-до 5 лет, в период выхода из эдипа, на фаллической стадии психосексуального развития.

[10] Одной из наиболее выраженных образов генитальности является фигура военного, лица отмеченного всеми достоинствами кастрации.

[11] Фаллос, — в логике Жака Лакана, — означающее желания. Это не орган, не пенис, а именно означающее. Более того, фаллос, фаллическое означающее, — краеугольное означающее, означающее означающего как такового, задающее весь символический порядок, являющееся отправным пунктом, удостоверяющее Закон.

[12] Знаменитая формула Жака Лакана «Я — Другой», «Мое желание — желание Другого», раскрывает сущность децентрации субъекта по отношению к себе самому, его кровную зависимость от Другого.

[13] Ж. Лакан, XX семинар, «Еще», стр. 111 — 112

[14] Под «каждым субъектом» здесь разумеется именно невротизированный субъект. Дело в том, что по мнению А. Смулянского, основывающего свои построения на интуициях Лакана, невротическая навязчивость, помимо трех диагностических структур (невроза, психоза и перверсии), лежит в основе любой субъектности современного типа, особым образом оформляя и характеризуя акт высказывания современной речи именно как обсессивный, навязчивый. Иначе говоря, еще до складывания то или иной дифференцированной структуры, любой субъект обзаводится базовой навязчивостью. В данном смысле, структуры предстают в качестве надстроек над этим базисом. Не случайно Фрейд сближал невроз навязчивости и паранойю.

Жак Лакан “Удовольствие и реальность”

 Моральная инстанция предъявляет Реальное. Инерция и исправление. Реальность хрупка. Противостояние и взаимопересечение принципов.
Мед, я пытаюсь принести вам мед — мед размышлений моих о том, чем я, Бог свидетель, занимаюсь долгие годы — годы, которые, хотя и теряю я постепенно им счет, складываются со временем в отрезок жизни, соизмеримый с тем, что провели со мною вы сами.
И если форма такого вот непосредственного общения между нами доставляет порою трудности, вспомните еще раз о меде. Мед — он бывает или очень твердый, или, наоборот, совсем жидкий. Если он затвердел, резать его трудно, потому что естественных разломов в нем нет. Ну, а если он жидкий — вам случалось, я думаю, есть мед в постели за завтраком, — то незаметно очень скоро оказывается повсюду.
Отсюда проблема горшочка. Горшочек с медом напоминает горшочек с горчицей, которому уже случалось мне некогда воздать должное. И тот и другой — с тех пор, во всяком случае, как мы не думаем больше, будто маленькие шестиугольники, из которых мы наш урожай почерпаем, связаны естественным образом со структурой мира — имеют одинаковый смысл, так что вопрос, которым мы задаемся остается, в конечном счете, все тем же: что же, собственно, достигается речью?
В этом году нам предстоит, в частности, уяснить, что этическая сторона нашей практики тесно примыкает к тому, в чем мы с вами смогли уже с некоторых пор убедиться — к тому, собственно говоря, что глубокая неудовлетворенность любой психологией, в том числе той, основы которой мы с помощью психоанализа заложили, связана, возможно, с тем, что психология эта всего лишь маскирует, иногда создавая при этом своего рода алиби, попытку разгадать загадку наших собственных действий — попытку, которая и составляет в этической мысли ее суть и основу. Другими словами, нам предстоит понять, удалось ли нам сделать хоть малый шаг за пределы этики, или же мы, как и другие психологи, движемся в ее пределах в поисках руководства, пути, в поисках ответа на вопрос, который можно было бы, в конечном счете, сформулировать так — что должны мы делать, чтобы поступать, в границах нашей человеческой участи, верно, праведно?
Актуальность этого вопроса трудно оспаривать в условиях, когда сама наша повседневная деятельность наводит на мысль, что мы недалеко от такой его постановки ушли. Для нас, разумеется, вещи выглядят несколько иначе. Способ, которым мы эту деятельность ведем, оправдываем и представляем, совсем иной. Исходным моментом ее служит требование, призыв, нужда, и сама служебная роль ее диктует более приземленный подход к осмыслению этической постановки вопроса. Но это не мешает нам то и дело сталкиваться с этической проблематикой в ее цельной форме — той самой, что осмыслялась и излагалась всеми, кто когда-либо размышлял над вопросами морали и пытался увязать друг с другом различные этические позиции.

1

   В последний раз я обрисовал программу того, что предстоит нам в этом году пройти, начиная от признания того, что моральный императив пронизывает психоаналитический опыт и присутствует в нем буквально повсюду, и кончая тем, что располагается на другом полюсе, на том удовольствии, которое, как ни парадоксально это, мы получаем вторичным образом, о моральном мазохизме.
По ходу дела я уже обратил ваше внимание на то, что с точки зрения, на которую я, опираясь на используемые мною в психоаналитическом опыте в качестве ориентиров фундаментальные категории Символического, Воображаемого и Реального, попытаюсь встать, предстанет для вас оригинальным и неожиданным. Как я уже сказал вам, тезис мой, на самом деле, — не удивляйтесь, пожалуйста, если поначалу он покажется темным, так как значение его вполне выяснится только из дальнейшего — тезис мой, повторяю, состоит в том, что моральный закон, моральная заповедь, присутствие моральной инстанции являются тем самым фактором, посредством которого заявляет о себе в нашей деятельности — поскольку деятельность эта структурирована Символическим — присутствие Реального.
Положение это может показаться тривиальным и парадоксальным одновременно. Оно действительно предполагает, что моральный закон утверждает себя вопреки удовольствию — более того, мы прекрасно отдаем себе отчет в том, что, говоря в связи с моральным законом о Реальном, мы вроде как подвергаем сомнению ценность того, что преподносится, как правило, под знаком Идеала. Но я не буду сейчас заострять эту мысль, так как возможные преимущества такого взгляда на вещи связаны как раз с тем, какой смысл мы придадим — в тех категориях, в которых я учу вас психоаналитическую практику описывать — термину Реальное.
Непосредственного доступа к нему нет, хотя некоторые из вас, недоумевая о том, какое значение я собираюсь ему в конце концов приписать, должны были бы заметить, во всяком случае, что смысл этого понятия не может не быть связан с пронизывающей все творчество Фрейда тенденцией, следуя которой, он отказывается от первоначального противопоставления принципа реальности принципу удовольствия, чтобы после ряда колебаний, сомнений и незаметных смещений ориентиров постулировать, в окончательном варианте своего учения, существование по ту сторону принципа удовольствия чего-то такого, относительно чего далеко не ясно, как оно с первоначальным противопоставлением соотносится. По ту сторону принципа удовольствия является нашему взору тот темный лик — настолько темный, что мог предстать в глазах некоторых несовместимым не только с биологической, но и с научной мыслью вообще — имя которому инстинкт смерти.
Что такое инстинкт смерти? Что это за лежащий по ту сторону любого закона закон, который нельзя представит себе иначе, как закон некоей последней структуры, точки схождения, к которой устремляется реальность как к собственному пределу? В сцеплении между принципом реальности и принципом удовольствия принцип реальности вполне может предстать продолжением, применением принципа удовольствия. Но возникает впечатление, что это подчиненное и редуцированное его состояние вызывает на противоположном полюсе к жизни нечто такое, что определяет собой, в самом широком смысле, все наше отношение к миру. О раскрытии, об обнаружении этого и идет речь в работе По ту сторону принципа удовольствия. Причем в развитии этой мысли обращает на себя внимание проблематичный характер того, что у Фрейда под именем реальности выступает.
Идет ли речь о реальности повседневной, непосредственной, социальной? О подчинении установленным категориям и общим местам? О реальности, открытой наукой, или, наоборот, о той, что открыть еще надлежит? Или, может быть, о реальности психической?
Именно ее, реальность эту, мы сами, как психоаналитики, пытаемся разыскать, и увлекают нас эти поиски далеко от того, что какой-либо общей категорией можно выразить — в то поле, четко очерченное, психической реальности, что носит на себе проблематичные черты некоего порядка, подобного которому никогда еще не было.
Поэтому для начала я попробую исследовать ту функцию, которую выполнял термин “реальность” в мысли создателя психоанализа, а заодно и в нашей собственной — в мысли тех, кто последовал по его стопам. Наряду с этим — чтобы вы не забыли или не подумали, будто, развивая мысль в этом направлении, я опираюсь на опыт только в те моменты, когда избежать этого просто нельзя — я сразу обращаю ваше внимание на то, что проблемы, которые ставит перед нами моральный поступок связаны с тем, что анализ, может быть, и готовит к нему, но оставляет нас, в конечном счете, лишь на пороге.
Моральный поступок, на самом деле, прочно привит к Реальному. Он вводит в Реальное нечто новое, пролагая в нем след, где присутствие наше обретает свою законную санкцию. В каком смысле анализ нас к такому поступку готовит — если это, конечно, так? В каком смысле подводит нас анализ к совершению такого поступка? И почему именно подводит? Почему останавливается на пороге? Вот он, другой осевой момент того, что я надеюсь здесь сформулировать — момент, уточняющий то, что охарактеризовал я вам в прошлый раз как предел, до которого мы в наших построениях можем дойти, как то самое, что позволяет нам заявить о способности своей выстроить некую этику. Скажу сразу — пределы психоаналитической этики совпадают с границами психоаналитической практики. А практика эта служит не более чем прелюдией к моральному поступку как таковому, ибо посредством него, поступка этого, мы выходим в Реальное.
Среди всех тех, кто занимался до нас анализом этики, Аристотель заслуженно занимает одно из самых почетных мест. Это действительно захватывающее чтение, поупражняться в котором я вам настоятельно рекомендую — ручаюсь, что вы не соскучитесь.
Возьмитесь за “Никомахову этику”, которую специалисты числят среди наиболее достоверно принадлежащих ему работ и которая, безусловно, наиболее читаема. В содержании текста, в некоторых отступлениях, в самом ходе мысли встретятся, конечно, какие-то трудности. Пропустите отрывки, которые покажутся вам слишком трудными, или раздобудьте издание с хорошими примечаниями, откуда вы сможете почерпнуть все, что понадобится вам, для понимания обсуждаемых им проблем, из аристотелевой логики. А главное, не старайтесь сразу понять до конца каждый параграф, а прежде прочтите книгу от начала до конца, и вы точно об этом не пожалеете.
В любом случае, вам сразу бросится в глаза то, что роднит его с другими этическими системами — он стремится опереться на определенный порядок. Порядок этот предстает поначалу как наука, επιστήμη, наука о том, что должно быть сделано, неоспоримый порядок, которым определяется для характера его норма, εθος. Проблема, которая возникает, состоит в том, каким образом может быть этот порядок субъекту вменен. Каким образом привести субъект в соответствующее состояние — состояние, которое подвигнет его в этот порядок встроиться, ему подчиниться?
Живое существо от существа неодушевленного, инертного, отличается, по Аристотелю, тем, что им усвоен некоторый ήθος. Сколько бы вы ни бросали камень, говорит Аристотель, привычка к определенной траектории у него не выработается, а человек постепенно такую привычку усваивает — она-то и есть ήθος. Задача состоит в том, чтобы выработать такой ήθος, который соответствовал бы тому, что он называет ΐθος, то есть некоему порядку, который встраивался бы, в предлагаемой Аристотелем логической перспективе, в некое Высшее Благо, — ту точку схождения, соединения, конвергенции, где частный порядок встраивается в знание более общее, где этика выливается в политику и далее, за пределами последней, в подобие космического порядка. Макро-и микрокосм лежат в основе всей аристотелевой системы.
Речь идет, таким образом, о сообразовании субъекта с чем-то таким, что, в Реальном, неоспоримо, так как предполагает путь, этим порядком диктуемый. К какой проблеме аристотелевская этика постоянно принуждена возвращаться? Начнем с того, кто пресловутым знанием обладает. Предполагается, конечно, что тот, к кому Аристотель обращается, слушатель, ученик, причастен к научному дискурсу уже постольку, поскольку он учителя слушает. Дискурс, о котором идет речь, ορθός λόγος, дискурс прямой, правильный, имеет, таким образом, место в силу самого факта, что этическая проблема поставлена. Тем самым мы вновь возвращаемся к формулировке, которую с оптимизмом, не преминувшим поразить его ближайших последователей, дал этому вопросу Сократ — если правило действия сформулировано в ορθας λόγος, если любой хороший поступок должен быть с ним непременно сообразован, почему продолжает существовать то, что Аристотель именует распущенностью? Почем склонности субъекта влекут его в другом направлении? Как это объяснить?
 Эта нужда в объяснении, сколь бы надуманной она нам — полагающим, будто мы знаем на этот счет куда больше — сейчас ни казалась, занимает тем не менее среди тем аристотелевой “Этики” очень важное место. Я еще вернусь к этому немного позже, когда речь пойдет о соображениях, высказанных в этом отношении Фрейдом.
Начальными условиями задачи является для Аристотеля определенный человеческий идеал, который я по ходу дела уже охарактеризовал вам как идеал господина. Ему предстоит выяснить, как соотносится ακολασία, распущенность, с явным изъяном в том, что является главной добродетелью того, к кому Аристотель, собственно, обращается — добродетелью господина.
Господин в античном смысле этого слова — я кажется в прошлый раз обращал на это ваше внимание — это вовсе не та героическая бестия, которую рисует гегелевская диалектика и которая служит этой диалектике осью и поворотным пунктом. Я не буду сегодня распространяться о типических его чертах — достаточно сказать, что именно эта фигура позволяет по достоинству оценить то, что дает нам аристотелевская этика. Делая это замечание, я, конечно же, ограничиваю значимость этой этики, признаю ее исторически обусловленной, но это не единственный вывод, который можно из него сделать. В аристотелевской перспективе античный господин представляет собой фигуру, человеческую судьбу, которая связана с судьбой раба гораздо менее тесно и критично, нежели в перспективе гегелевской. На самом деле, проблема, поставленная Аристотелем, остается в гегелевской перспективе неразрешенной — это проблема общества господ.
Есть и другие соображения, которые, в свою очередь, ограничивают значение этики Аристотеля еще более. Обратите, например, внимание на то, что идеал господина, этот божок в центре аристотелевского, управляемого умом, νους, мира, состоит, похоже, в том, чтобы устраниться от труда как можно более полно — чтобы, доверив руководство рабами управляющему, устремиться к идеалу созерцания: идеалу, без которого этика лишается необходимой для нее перспективы. Вот то, что касается идеализации, которую аристотелевская этика предполагает.
Этика эта сужается, таким образом, до этики определенного социального типа, привилегией которого является — о чем говорит сам термин σχολαστικός — праздность. Тем более поразительно, с другой стороны, констатировать, насколько этика эта, сформулированная для очень специфической социальной группы, остается для нас плодотворной и поучительной. Предлагаемые ей схемы не потеряли для нас своей ценности. Именно они обнаруживаются, хоть и в виде не всегда узнаваемом, на том уровне, на котором изучаем мы с вами фрейдовский опыт. И мы можем транспонировать их, скомпоновать их по-новому таким образом, что новый мед наш не будет больше храниться в ветхих мехах.
Можно с самого начала сказать, что поиск пути, истины, психоанализу отнюдь не чужд. Ибо что мы вообще в анализе ищем, как не истину — истину, которая сделала бы нас свободными?
Однако, внимание! — не будем доверяться словам и ярлыкам. Истина, которую мы ищем в конкретном опыте — это не истина некоего верховного закона. Если истина, которую мы ищем, должна нас сделать свободными, то искать ее следует там, где скрывается наш субъект. Другими словами, это истина частная.
Но если способ артикуляции этой истины, который мы находим у каждого в отдельности, оказывается — будучи каждый раз обновляемым — тем же самым и у других, то дело в том, что предстает он для каждого чем-то интимным, особенным, нося характер властного желания, Wunsch. Нет ничего, способного себя ему противопоставить — ничего, что позволило бы судить о нем с внешней ему позиции. Лучше всего в нем то, что оно как раз и представляет собой то подлинное желание, которое лежало в основе отклоняющегося от нормы, атипичного поведения.
Узнается это Wunsch по своему особому, непримиримому характеру, не подчиняющемуся иным нормам, кроме переживания удовольствия или боли — переживания, где берет оно свое начало и, сформированная им, сохраняется в глубинах субъекта в непримиримой форме. Wunsch не носит характера всеобщего закона — напротив, выступает как закон совершенно особенный, хотя то, что особенность эта встречается у каждого человека, представляет собой нечто всеобщее. Встречаемся мы с этой особенностью в той форме, которую называем регрессивной, инфантильной или ирреалистической фазой, и носит она черты мысли, отданной в распоряжение желания — желания, принятого за действительность.
Все это составляет самый текст нашего опыта. Неужели, однако, все наше открытие, вся наша мораль сводятся к этому — к смягчению, к обнаружению, к обнажению этой сопряженной с желанием мысли, той истины, что в этой мысли содержится? Неужто надеемся мы, что одного воссияния этой истины достаточно для того, чтобы дать место мысли иной, отличной? С одной стороны, да, это так — проще, казалось бы, некуда. С другой стороны, однако, стоит нам в таких выражениях на эту тему заговорить, как истина оказывается для нас за семью печатями.
Если бы преимущество, новизна психоаналитической мысли ограничивались только этим, она не пошла бы дальше той известной задолго до психоанализа истины, что ребенок является отцом взрослого. Мысль эта, цитированная с уважением самим Фрейдом, принадлежит Вордсворту, английскому поэту романтической школы.
Не случайно возникла эта мысль именно тогда, вместе с тем новым, гнетущим и разрушительным, что принес с собой промышленный переворот в Англии — стране, где результаты его сказались всего заметнее. Для английского романтизма действительно характерно то, что детству, миру ребенка, его желаниям и идеалам он придавал особую ценность. Поэтам этой эпохи они представлялись истоком, из которого брало начало не только их вдохновение, но и главные темы их поэзии — в чем, кстати сказать, заключается радикальное отличие их от своих предшественников и, в первую очередь, от той великолепной поэтической школы семнадцатого — начала восемнадцатого века, которую принято почему-то называть “метафизической”.
Взгляд, обращенный к детству, к ребенку, который живет во взрослом, мысль о том, что во взрослом, который не может позволить себе оставаться ребенком, нужды ребенка постоянно дают тем не менее о себе знать — все это относится к разряду психологических явлений, историческая обусловленность которых не оставляет сомнений.
Живший в первой половине девятнадцатого века, представитель ранней викторианской эпохи, историк Маколей отмечает, что в его время не обязательно было уличать своего противника в бесчестности или глупости — достаточно было обвинить его в незрелости, в детском характере мышления. Подобный аргумент, настолько характерный для того времени, что в эпоху более раннюю ни одного похожего примера вы не найдете, указывает на наличие здесь скачка, перебоя в исторической эволюции. Во времена Паскаля если о детстве и говорили, то для того лишь, чтобы указать на разницу между ребенком и взрослым. Рассуждая о мышлении взрослого, его современники никогда, ни при каких обстоятельствах, не пытались найти в нем характерные для ребенка черты.
Для нас вопрос в этих терминах просто не стоит. Тот факт, что мы его постоянно, тем не менее, подобным образом ставим, хотя и оправдан содержанием и текстом наших отношений с невротиком, соотнесенностью нашего опыта с индивидуальным генезисом, скрывает, однако, то, что за этим кроется. Ибо сколь бы верным сказанное, в конечном счете, ни представлялось, существует и другое поле напряжения — между мыслью, с которой мы имеем дело в бессознательном, с одной стороны, и той, что мы, Бог знает отчего, именуем взрослой, с другой. Для нас осязаемо очевиден тот факт, что эта последняя проигрывает в скорости той пресловутой мысли ребенка, которой мы пользуемся, чтобы о нашем взрослом судить. Причем используем мы ее не для выделения по контрасту, а в качестве ориентира, той точки, в которой все наши промахи и падения сходятся, сливаются воедино. В том, как мы этим ориентиром пользуемся, заключено постоянное противоречие.
Прежде чем прийти сюда, я как раз читал причитания Джонса по поводу давления со стороны общества, без которого современники наши, наши собратья по человечеству, оставались бы эгоистичными, тще’славными, скаредными, стерильными и т. д. А какие же они еще? — невольно хочется написать на полях. Когда мы говорим о взрослом, на что мы при этом ориентируемся? Где взять для взрослого образец?
Эти соображения заставляют нас вновь обратиться к тому, что составляет стержень фрейдовской мысли, ее костяк. Анализу удалось, конечно, организовать весь добытый им в опыте материал в терминах идеального развития. Но первоначально, в истоках своих, термины его располагались в совершенно иной системе ориентиров — в системе, где понятия генезиса, развития — я уже дал вам это предварительно это понять, хотя и вынужден говорить об этом лишь бегло, по ходу дела — не служат постоянным подспорьем. Главным же ориентиром является поле напряжения, противостояние — будем называть вещи своими именами — между первичным процессом и процессом вторичным, между принципом удовольствия и принципом реальности.

2

   В ходе своего пресловутого самоанализа Фрейд, в коротком письме, Na 73, пишет — Meine Analyse geht weiter, мой анализ продолжается, он составляет предмет главного моего интереса, mein Hauptinteresse, все остальное покуда неясно, но появляется уже чувство удобства — как если бы, пишет он, в доме у тебя была кладовая, откуда можно в любой момент достать все, что тебе понадобится. Что неприятно, отмечает он, так это — die Stimmungen, в самом общем смысле, которое слово это, в немецком языке имеющее свои особенные оттенки, может принять, означая настроения, чувства, которые по природе своей скрывают за собой — что? — die Wirklichkeit, реальность.
Именно в терминах реальности, Wirklichkeit, исследует Фрейд то, что предстает перед ним как Stimmung. Stimmung и оказывается как раз тем самым, что открывает для него в самоанализе предмет поиска, в чем он ищет на свои вопросы ответы, что создает у него ощущение, будто у него уже есть где-то отложенное, словно в темной кладовке, Vorratskammer, про запас, все то, что может ему понадобиться. Но сами Stimmungen его к искомому отнюдь не ведут. Именно так надо понимать фразу, где он говорит, что самое неприятное, das Unangenehmste, для него — это Stimmungen. Опыт Фрейда вырастает из исследования скрытой где-то в недрах его самого реальности — в этом оригинальность его исходной позиции. И в совершенно том же духе он добавляет далее, что даже половое возбуждение нисколько не помогает такому, как он, на этом пути продвинуться. Даже здесь не может он, по его словам, поручиться, что имеет дело с какой-то последней реальностью. Прибавляя, впрочем, тут же, что это его отнюдь не расстраивает. Чтобы добиться результата, нужно уметь потерпеть немного.
 Упомяну, по ходу нашего разговора, о вышедшей недавно небольшой работе Эриха Фромма, читать которую я вряд ли решился бы вам посоветовать, поскольку написана она непоследовательно и с коварным, едва ли не клеветническим умыслом. Книга эта, озаглавленная “Sigmund Freud’sMission”, ставит в отношении личности Фрейда не слишком деликатные, хотя и не лишенные интереса вопросы, выставляющие его, разумеется, в невыгодном свете. Исследуя, например, вырванные из контекста высказывания Фрейда о сексуальном возбуждении, он приходит к выводу, что уже к сорока годам Фрейд был импотентом.
Сейчас нам пришла пора обратиться к рукописи Фрейда датированной 1895 годом, которая попала по воле судеб к нам в руки — рукописи, имеющей отношение к фундаментальным воззрениям Фрейда на структуру психики. Предполагаемым названием ее было “Психология для неврологов”. Поскольку опубликована она не была, черновик ее оказался в пакете с письмами к Флиссу, и теперь, когда переписка эта стала достоянием публики, доступной оказалась и эта рукопись.
Поэтому в поисках ответа на вопрос о том, какую роль в размышлениях Фрейда играла тематика противопоставления принципа реальности принципу удовольствия, мы не только вправе, но даже обязаны начинать именно отсюда. Можно ли обнаружить какое-то отличие между тем, что он говорит здесь, и магистральным ходом его мысли, да и направлением всего нашего опыта, в дальнейшем? Именно здесь, представляется мне, сможем мы найти тот скрытый костяк, без которого, я думаю, нам в данном случае не обойтись.
Противопоставление принципа удовольствия принципу реальности Фрейд переформулирует на протяжении своего творчества много раз: 1895, “Entwurf” — 1900, седьмая глава Traumdeutung, первая опубликованная им работа, где проводится различие между так называемым первичным процессом, управляемым принципом удовольствия, и процессом вторичным, управляемым принципом реальности — 1914, публикация в переработанном виде статьи, из которой взято было мною сновидение, о котором так много говорил я вам в прошлом году, сновидение о мертвом отце, который не знал — статья Formulierungen ьber die zwei Prinzipien des psychischen Geschehens, которую можно было бы озаглавить “О структуре психики” — 1930, статья Недовольство культурой, к которой мы, как я обещал, подойдем в заключение курса.
Об удовольствии как ведущей для этики функции говорили задолго до Фрейда. Аристотель не просто обсуждает ее, но вынужден поставить ее в самый центр развиваемого им этического учения. Что такое счастье, если не распускается на нем цветок удовольствия? Довольно большая часть Никомаховой этики как раз и посвящена тому, чтобы найти функции удовольствия подобающее ей место — причем функция эта, что интересно, предстает у него отнюдь не пассивной. Удовольствие у Аристотеля — это деятельность, которая сравнивается с цветком, распускающимся на побеге юности, своего рода световой ореол. Более того, это еще и признак того осуществления действия, которое, строго говоря, и подразумевает слово ivipyzia– термин, означающий подлинную практику, то есть практику, заключающую в себе самой свою цель.
В течение веков удовольствие, конечно, принимало разные формы — было оно и знаком, и стигматом, и преимуществом, и субстанцией психического переживания. Посмотрим, однако, что оно представляет собой у нашего нынешнего совопросника — Фрейда.
Уже с самого начала нас поражает то, что принцип удовольствия у него — это принцип инерции. Задача его состоит в регуляции, в каком-то смысле автоматической, всего, что сводится воедино процессом, который Фрейд, судя уже по первой предложенной им недвусмысленной формулировке, склонен представлять себе как итог работы заранее сформированного механизма, тесно связанного с механизмом нейронов. Этот последний регулирует траектории, сохраненные им после того, как они в нем были проложены. Речь идет, по сути дела, о результатах последствий врожденного стремления к разрядке, делающего неизбежными количественные потери. Вот та перспектива, в которой функционирование принципа удовольствия было первоначально вписано.
Эта гипотетическая формулировка является в одном отношении в творчестве Фрейда уникальной — дело в том, что она ему откровенно не нравилась и он не хотел ее публиковать. Если он все-таки зафиксировал ее на бумаге, то для того лишь, чтобы связать концы с концами для самого себя. Причем надо сказать, что в статье нет никаких ссылок, по крайней мере сколь-нибудь очевидных, на клинические факты — на то, что является для него в запросах, с которыми к нему обращаются, самым весомым. Здесь он беседует с самим собой, или с Флиссом, что в данном случае почти одно и то же. Эта связная и правдоподобная рабочая гипотеза нужна ему для того, чтобы ответить на вопросы, конкретный и экспериментальный характер которых остается здесь скрытым, завуалированным.
Речь, по его словам, идет о том, чтобы объяснить нормальное функционирование разума. Чтобы сделать это, он исходит из аппарата, данные которого как нельзя более далеки от того, чтобы прийти к равновесию и адекватности. Он исходит из системы, которая, будучи предоставлена самой себе, ведет к заблуждению и ошибкам. Организм, о котором он говорит, создан, похоже, для того, чтобы удовлетворить потребность не в действительности, а галлюцинаторно. Следует, поэтому, противопоставить этому механизму другой, который приводился бы в действие для того, чтобы представлять инстанцию реальности, и выступал бы как принцип коррекции, приведения к норме. Я не расставляю тут никаких акцентов — Фрейд сам прекрасно понимает, что между двумя этими механизмами должно существовать различие, хотя и признает, что никакой анатомической основы для такого различия он не видит.
Принцип реальности, то есть то, чему функционирование нейронного механизма обязано в конечном итоге своей результативностью, предстает как механизм, функции которого не сводятся к простому контролю — речь идет, скорее, о некотором исправлении. Способы, которым он действует — это отклонение, сдерживание, предосторожность, поправка. Корректируя и компенсируя тот путь, которым психический аппарат в целом следует, он ему, по сути дела, противостоит.
Конфликт заложен здесь в основу, становится принципом построения организма, который, прямо скажем, предназначен, как-никак, жить. Никто, никакая система моделирования человеческой деятельности не заходила так далеко в подчеркивании принципиально конфликтного ее характера. Никто, пытаясь объяснить функционирование организма, не настаивал так последовательно на радикальной неадекватности его, поскольку наличие двух систем на то и направлено, чтобы неадекватность, присущую одной из них, как-то уравновешивать.
Это последовательно проведенное противопоставление двух систем, фиф, противоречит, казалось бы, здравому смыслу. Ибо что служит ему оправданием? Разве что та неустранимая количественная составляющая, с которой Фрейд в своей работе с неврозами встречался на опыте.
Оправдание тому, что на первом плане оказывается у Фрейда количество как таковое, нужно искать — мы живо чувствуем это — вовсе не в желании Фрейда сообразовать свои данные с механистическими идеями Гельмгольца или Брюкке. Опорой ему служит самый непосредственный психоаналитический опыт, столкновение с той инертностью, которую противопоставляют на уровне симптомов его усилиям вещи, имеющие, как он чувствует, характер необратимый. Именно здесь впервые вступает он во тьму, окутывающую ту действительность, Wirklichkeit, на которую нацелены его вопросы, именно здесь выпукло выступают основы его конструкции. Попробуйте сами прочитать этот текст, не задаваясь вместе с комментаторами, редакторами и составителями примечаний, которые его опубликовали, вопросом о соответствии его современной психологии и физиологии, или идеям Гельмгольца и Герберта, и иже с ними, и вы сами увидите, что за этой сухой, холодной, абстрактной, схоластической, сложной формой стоит опыт, и что опыт этот имеет, по сути дела, моральную природу.
Немало историй сочиняют на этот счет — как если бы так уж важно было объяснить творчество такого человека, как Фрейд, чужими влияниями, обнаружив омонимию тех или иных его формул с другими, использованными кем-то прежде в ином контексте. Однако если этому упражнению предаются другие, почему бы и мне — по-своему — не попробовать им заняться? Возьмем функционирование обеспечивающего принцип реальности механизма — разве не похоже это на то, что формулирует Аристотель?
Задача Фрейда состоит в том, чтобы объяснить нам, каким образом осуществляются операции возврата и сдерживания, то есть каким образом механизм, обеспечивающий вторичные процессы, позволяет избежать катастрофических срывов, к которым привело бы высвобождение механизма удовольствия хотя бы одним тактом позже или раньше, чем следует. Если этот последний запущен слишком рано, посредством единственно Wunschgedanke, то результат будет болезненный, приведет к неудовольствию. Если, напротив, вторичный аппарат вмешается слишком поздно, если он не предоставит вовремя небольшой разрядки в виде попытки, полагающей начало адекватному решению проблемы с помощью действия, разрядка окажется регрессивной, то есть галлюцинаторной, что также явится источником неудовольствия.
Так вот, построение это очень напоминает те мысли, которые развивает Аристотель, задаваясь вопросом о том, каким образом тот, кто знает, может оказаться распущенным. Решений он предлагает несколько. О первых из них я умалчиваю, потому что построены они на элементах силлогистики и диалектики, которые в данном случае для нас интереса не представляют, и остановлюсь лишь на том, что носит характер уже не диалектический, а физический, хотя и предложено у него в форме своего рода силлогизма — силлогизма, где речь идет о желанном.
Вообще пятую главу седьмой, посвященной удовольствию, книги “Этики” стоит, я думаю, прочесть целиком. Наряду с большой посылкой — все, что приятно, следует испытать — силлогизм включает и посылку частную, конкретную — это приятно, И вот в ошибке, которую это частное суждение может повлечь, и кроется начало ошибочного поступка. Почему? Да потому что желание, которое общая посылка за собой подразумевает, порождает ошибочное суждение в отношении актуальности пресловутого приятного, на которое активность направлена.
Невольно приходит в голову, что Фрейд, прослушавший в 1887 году курс Брентано об Аристотеле, переносит в перспективу своей гипотетической механики проблему, сформулированную у Аристотеля в собственно этических терминах — переносит чисто формально, и совершенно по иному расставляя акценты.
По сути дела, психологии тут не больше, чем в любой из систем, состряпанных его современниками. Не будем тешить себя иллюзиями — ничего более толкового, чем фрейдовский “Entwurf в психологии так до сих пор и не появилось. Все, что успели насочинять психологи в отношении психологического функционирования исходя из предположения, будто нервные механизмы могут объяснить то, чем конкретно для нас является поле психологического действия, по-прежнему выглядит безумной гипотезой.
 Заимствуя логические и силлогистические формулировки, которыми этические мыслители пользовались в своей области испокон века, Фрейд их совершенно по иному переосмысливает. Об этом необходимо помнить, чтобы правильно уяснить то подлинное содержание суждений Фрейда, которое я стараюсь до вас донести и которое состоит в следующем: ορθός λόγος для нас с вами — это как раз не всеобщие суждения, этот тот способ, которым учу я вас артикулировать происходящее в бессознательном, это дискурс, который имеет место на уровне принципа удовольствия.
И вот по отношения к нему, к этому ορθός, взятому в кавычки иронии, и должен принцип реальности направить субъект таким образом, чтобы позволить ему в итоге совершить поступок.
В перспективе фрейдовской мысли принцип реальности выглядит в работе своей крайне ненадежным.
Никакая философия не заходила еще в этом направлении так далеко. Не то чтобы реальность подвергалась Фрейдом сомнению — она нимало не подвергается сомнению в том смысле, в котором происходит это у философов-идеалистов. Последние вообще выглядят рядом с Фрейдом малыми детьми, ибо пресловутую реальность эту они в конечном счете всерьез не оспаривают, они ее приручают. Идеализм состоит, собственно, в утверждении, что меру реальности задаем мы, что по ту сторону ее искать нечего. Это удобная позиция. Фрейд, как и всякий здравомыслящий человек, рассуждает иначе.
Реальность ненадежная штука. И как раз потому, что надежного подхода к ней нет, заповеди, которые прокладывают ей путь, столь тираничны. В качестве проводников к Реальному чувства обманчивы. Интуиция, которой все поиски Фрейда в области самоанализа одушевляются, ведет себя на подступах к Реальному точно так же. Сами поиски не могут поначалу продвигаться иначе, как путем первичной защиты. Глубокая двусмысленность того подхода к Реальному, который от человека требуется, заявляет о себе поначалу в терминах защиты. Защиты, существующей еще до того, как сформулированы окажутся условия вытеснения как такового.
Чтобы лучше высветить то, что я называю здесь парадоксом соотношения с Реальным у Фрейда, мне хотелось бы нарисовать вам на доске следующее: смотрите — принцип удовольствия с одной стороны, принцип реальности — с другой. С тех пор, как вас этими терминами убаюкали, вам кажется, что все идет как по маслу. Грубо говоря, с одной стороны — бессознательное, с другой — сознание. Я попрошу обратить на это ваше внимание, чтобы не упустить моменты, которые я попытаюсь вам разъяснить.
К чему приводит нас артикуляция механизма восприятия? К реальности, разумеется. На что, однако, распространяется, согласно гипотезе Фрейда, власть принципа удовольствия? Опять же на восприятие — это как раз то новое, чем обязаны мы именно ему. Первичный процесс, утверждает он в седьмой части Толкования сновидений, стремится развиваться в направлении идентичности восприятия. К идентичности этой восприятие стремится всегда — для него неважно, носит она реальный или же галлюцинаторный характер. Если совпадение с Реальным не получается, она оказывается галлюцинаторной. В этом и состоит опасность в том случае, если первичный процесс берет верх.
К чему, с другой стороны, стремится вторичный процесс? Обратитесь к той же седьмой главе, хотя то же самое сформулировано уже в “Entwurf, — он стремится к идентичности мышления. Что это значит? Это значит, что внутреннее функционирование аппарата психики — к вопросу о том, как это можно лучше схематизировать, мы в следующий раз вернемся — происходит как бы на ощупь, путем опытной коррекции, в ходе которой субъект, руководимый разрядками, использующими уже проложенные Bahnungen, делает ряд пробных шагов и попыток, что ведет его постепенно к анастомозу, к преодолению того этапа, на котором система окружающих его и наличных в его опыте объектов подвергается испытанию. Канву же его опыта составляет, если можно так выразиться, эрегированная система желания, Wunsch, или ожидания, Erwartung, удовольствия. Удовольствие это можно определить как ожидаемое, почему и стремится оно к осуществлению в своей автономной области, не ожидая от внешнего мира в принципе ничего. Идет оно прямо к цели, и то, что оно стремится осуществить, прямо противоположно тому, что стремится произойти.
На первый взгляд, мысль, таким образом, располагается на уровне принципа реальности, в той же колонке на моей схеме, что и он сам. Но ничего подобного, ибо процесс этот, судя по описанию его у Фрейда, сам является по природе своей бессознательным. Другими словами, в отличие от происходящего с субъектом в плане восприятия, где он имеет дело с внешним миром, все, что имеет отношение к попыткам проложить в психике путем приближения те пути, которые сообщают действиям субъекта адекватность, как и сами пути эти, восприятию недоступно. Всякая мысль движется, в силу природы своей, бессознательными путями. И хотя движет ею не принцип удовольствия, возникает она в области, которая, будучи областью бессознательного, должна, пожалуй, рассматриваться как нечто ему подвластное.
Из всего, что происходит на уровне внутренних процессов — а именно к ним принадлежит мысль, — сознания субъекта достигают, по словам Фрейда, лишь знаки: знаки боли и удовольствия. Как и в случае с другими бессознательными процессами, ничто, кроме этих знаков, в сознание не проникает.
Каким же образом получаем мы все-таки о мысленных процессах какое-то представление? На это Фрейд тоже дает нам четкий ответ — в той мере, в которой возникают слова. Что истолковывают обычно — с той легкостью в объяснении, к которой всякая мысль, в силу свойственной ей склонности проводить параллели, обязательно тяготеет — в том духе, будто Фрейд, мол, здесь имеет в виду, что слова — это то, что характеризует переход в предсозна-тельное. Но что, собственно, туда переходит?
Что, как не некие движения, ходы — и именно постольку, поскольку они суть ходы бессознательного? О мысленных процессах — говорит Фрейд — мы знаем лишь благодаря словам, и то, что мы о бессознательном знаем, становится нам известно посредством слов. “Entwurf артикулирует эту мысль ясно и выразительно. Возьмем, скажем, крик, который мы издаем, сталкиваясь с неприятным для нас объектом. Без крика этого наше представление о таком объекте оставалось бы самым что ни на есть смутным, решительно неспособным отделить его от контекста, в котором он затерялся бы в качестве невидимой точки, из которой все зло исходит, так что неудовольствие наше оказалось бы связанным со случайным контекстом в целом. Объект — говорит Фрейд — заявляет о себе на уровне сознания как враждебный постольку, поскольку боль заставляет субъекта испустить крик. Само существование враждебного объекта, feindlicher Objekt, как такового — это не что иное, как крик субъекта. В работе “Entwurf сказано об этом черным по белому. Крик выполняет здесь функцию разрядки и играет роль мостика, на уровне которого что-то из происходящего может оказаться сознанием субъекта уловлено и опознано. Это что-то так и осталось бы бессознательным, окутанным мраком, если бы крик не являлся тем знаком, который сообщает ему в глазах сознания ощутимое присутствие и структуру, представление о которых развивается в дальнейшем в силу того обстоятельства, что главные объекты, с которыми человеческий субъект сталкивается, представляют собой объекты говорящие — объекты, благодаря которым раскроются ему в речах других те процессы, которые на самом деле его бессознательное населяют.
Мы не улавливаем бессознательное иначе, как в его объяснении — мы знаем о нем лишь то, что оказывается артикулировано в словах. Это как раз и позволяет нам по праву заметить, что само бессознательное это не имеет в конечном счете — как дальнейшие судьбы фрейдовского открытия и демонстрируют — иной структуры, кроме структуры языковой.
Здесь-то и обнаруживают атомистические теории свою настоящую цену. Дело в том, что эти последние совершенно неадекватны тому, на описание чего они претендуют — я имею в виду атомы нервного механизма, якобы индивидуализированные элементы нервной системы. А вот теории смежности и непрерывности — те, напротив, отлично иллюстрируют означающую структуру как таковую, поскольку именно эта структура в любой операции языка задействована.
О чем говорит нам это двойное скрещивание между собой эффектов принципа реальности, с одной стороны, и принципа удовольствия, с другой?
Принцип реальности управляет происходящим на уровне мысли, но лишь постольку, поскольку нечто от этой мысли оказывается, в опыте человеческого общения, артикулировано в словах, он как принцип мысли может достичь сознания субъекта и быть им осознан.
Что касается бессознательного, то место его, напротив, надо искать на уровне элементов, логических составляющих, принадлежащих к разряду логоса и артикулированных как ορθός λόγος — ορθός λόγος, скрытый в средоточии места, где происходят для субъекта те мотивированные привлекательностью или необходимостью, инерцией удовольствия, переходы и переносы, в силу которых один знак произвольно приобретает для него большую значимость, нежели другой — либо потому, что заменяет его, либо потому, что на него переносится связанный с первоначальным опытом аффективный заряд.
Таким образом, мы видим на схеме три уровня, соответствующие следующим трем разрядам.
Первой идет, так сказать, субстанция, субъект психического опыта, соответствующий оппозиции принцип реальности/принцип удовольствия.
Ниже располагается процесс опыта, соответствующий противоположности между мыслью и восприятием. Что мы видим здесь? Процесс разделяется надвое: на восприятие, связанное с галлюцинаторной активностью, с принципом удовольствия, с одной стороны, и на мысль — с другой. Это то, что Фрейд называет психической реальностью. С одной стороны, это процесс образования некоей фикции. С другой, это процессы мысли, посредством которой эффективно осуществляется целеустремленная деятельность, повинующаяся тому или иному позыву — процессы поиска, узнавания и, как Фрейд объясняет позже, обретения объекта. Это другая сторона психической реальности, бессознательный процесс в ней, процесс, связанный с позывом (procиs d’appйtit).
И, наконец, на уровне объективации, или уровне объекта, противостоят друг другу известное и неизвестное. И поскольку известное может стать известным лишь посредством слов, то неизвестное представляется имеющим языковое строение. Что позволяет нам вновь вернуться к вопросу о том, что происходит на первом уровне, уровне субъекта.
Итак, противоположности фикция/позыв и познаваемое/непознаваемое вносят в происходящее на уровнях процесса и объекта определенное разделение. Происходит ли нечто подобное и на уровне субъекта? Логично будет спросить, не проходит ли, и если да — то как именно, здесь между двумя принципами некий водораздел?
Так вот, я предлагаю следующий ответ. То, что на уровне принципа удовольствия предстает субъекту в качестве субстанции — это его благо. Постольку, поскольку субъективная деятельность направляется удовольствием, в основе ее лежит благо, идея блага. Вот та причина, по которой этические мыслители испокон веку пытались два столь принципиально антиномичных друг другу понятия, как удовольствие и благо, отождествить.
Каким же образом описать нам другой субстрат субъективной
операции — субстрат реальности? Его черты остаются для нас загадкой. Фрейду и в голову не приходило отождествлять адекватность реальности с каким-либо благом. ^Недовольстве культурой он недвусмысленно утверждает, что цивилизация (civilisation), или культура, требует от субъекта слишком многого. Если и существует что-то, что именуется его благом, или его счастьем, то ни от микрокосма, то есть от себя самого, ни от макрокосма ждать ему в этом отношении нечего.
На этом знаке вопроса я сегодня и остановлюсь.
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.