Жак Лакан

Статья. Лакан “Речь пустая и речь полная в Психоаналитической реализации субъекта”

 «Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мoй».
(Внутреннее Утешение, гл. XV: о том, чтоне следует верить
каждому и о словесной оплошности)
«Говори сколько хочешь»
(Девиз «каузального» мышления)

Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.
Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить, станет искать уже по ту сторону речи.
Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым эхом собственного ничтожества.
Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает ксамолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.
«Так вот же она, интроспекция!» — воскликнет наш рассудительный читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается, что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван, вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.
Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог и к его изумлению на местоих являются другие, которые поначалу кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара речи. Общая участь .
Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора, и терапевт, не без задней мысли, наградили именем «свободной ассоциации».
Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что ею признавали требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?
Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду. Но ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому соответствует английское workingthrough и которое приводит в отчаяние наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный в нашем языке завет классика: «спешите медленно»*. Так как же все-таки продвигается работа?
Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия. Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность, превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной. И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой на «аффективность». Слово это, табуированное диалектическойбеспомощностью, вместе с глаголом «интеллектуализировать», уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство, навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты по отношению к субъекту .
Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности) поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную, нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта? Создается впечатление, что субъект все более отлучается от «своего собственного существа» и, после честных попыток описать его, отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им но его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим .
На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой своей сути . Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация вызванная самим объектом, в котором ею желание отчуждено; и чем больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ, в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого. Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует: всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект сочтет за презрение.
Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность, для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего на фрустрацию от своей работы желанием смерти.
Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса, демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов ничего, кроме выражения агрессивности.
В таких, как он, без колебания отстаивающих «причинностный» анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций, выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не будем.
Рассмотрим лучше теhic et пипс, к которым сводится для некоторых аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой, подход действительно может принести пользу — при условии, однако, что усматриваемое в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать о «своем Я» субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить о себе как «я», т. е. от первого лица.
«Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть» — вот лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс был бы неуловим.
Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности, выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив их в качестве немых частей его нарциссического дискурса — это хорошо известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.

Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее, в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая — объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности, в обновленном статусе ее отчуждения.
Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапыих исчезновения.
Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности: вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно стерлась, и которая переходит из рук в руки «в молчании». Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя стертое, сохраняет ценность tesser’a.
Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации; даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует истину; даже имея целью обман, он играет на игре в свидетельство.
Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное — это услышать, какой «партии» в дискурсе доверен значащий термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему уши слышать притчей; длинная тирада — междометьем, элементарная оговорка, наоборот, — сложным объяснением, а молчаливый вздох — целым лирическим излиянием.
Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса, есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры и начинает служить полезным задачам техники анализа.
Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений, восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах, и «оплошностях столь легких», что странности в них ничуть не больше, чем в нарочитом детском «сюсюкании» взрослых. Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего лишь алиби психоаналитика.
Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила в современном потреблении распространение весьма симптоматичное для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза, когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим всякий реальный контакт исключают.
Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное: контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучи тельной, сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся своими техническими секретами.
Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана создаваемая этим дискурсом партитура.
Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин «контроль» (в английском — но, к сожалению, только в нем — удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит контролера.
В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что классический термин «рассеянное внимание аналитика» описывает лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание направлено. Цель всей нашей работы — это показать, что она отнюдь не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который иные аналитики ставят себе задачейникогда не терять из виду. Если бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам, либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего себе применять ведущие к собственной же цели средства.
Единственный доступный для аналитика объект — это воображаемое отношение, связывающее его с субъектом в качестве «его собственногоЯ», и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться им для регулирования пропускной способности своего уха — что физиология, вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает процессом вполне естественным, — или, иными словами, для распознавания того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой, минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том, как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем скажем.
Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости, но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что давило ее как мельничный жорнов, хотя годится в анализе разве что на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических факторах. которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными. Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы инерции, значит обречь себя на чистую видимость снижения, чем, впрочем, некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.
Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта — его историю, казуистику, процесс лечения, — мы обнаружим, что анализу hiс etnunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза) как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой интрасубъективности — истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления — символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация наполненной речи. Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.
Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестилатермином «talkingcure». Заметим, что лечение этой больной истерией как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.
Событие это был признано причиной симптома на том основании, что словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories) вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить этот факт психологической теории термин «осознание» свой престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение, вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность помимо ее flatusvocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно, чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.
Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung, сказав, чтоих не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или — раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает о другой фигуре Пандоры*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало бы, наверное, этот термин прочно запереть, — что он перевел его в Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса — включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке, или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени настоящем — всегда имеет облик кос венной речи, всегда произносится на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты; причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей присутствие не только хора, но и зрителей. Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого, но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество разного рода «присутствий». Оно относится к припоминанию наяву того, что в психоанализе носит курьезное название «материала», точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием сограждан мифы об основании города, относится к истории — созданной, конечно, изматериалов — в которой нации наших дней учатся читать символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание формируют субъект как gewesend, т. е. как сущий тем, кто таким-то образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени одного из «бывших» моментов успели бы произойти какие-то другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и «бывшее» это заставило бы сбыться иначе.
Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным, ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина, и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным, ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает нас за живое.
Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого, которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор, оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.
Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти, не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет речь у Фрейда, а о припоминании, т. е. об истории, в которой на тонком острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине, ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством которой субъект полагает ее в настоящем.

Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном «человеку с Волками», подтверждает сказанное, обретая в нем полноту смысла.
Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом, повороте, на котором субъект перестраивает свою структуру, т. е. весь ряд перестроек структуры события, происходящих, как он выражается, nachträglich, задним числом, он допускает безоговорочно . Больше того, со смелостью, граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает у субъекта в латентном состоянии. Это значит, что он каждый раз аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения», подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле первоначального события.
Отметим, что «время для понимания» и «момент заключения» являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической, и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе психоанализа.
Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового метода, которому Фрейд дал имя психоанализа — не в 1904 году, как утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что заголовки, а в 1895 .
Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния, как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами, воспроизводящими прерывность этих состояний — гипнозом, и даже наркозом. Просто поскольку начиная с какого то момента Фрейд категорически отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симптома, так и для его исцеления.
Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые он считает допустимыми, достаточны для образованияобласти, чьи границы определяют относительность его действенности.
Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта последняя сообщает действиям индивида смысл; область его — это область конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта; его действенность — действенность истории, поскольку в ней происходит возникновение истины в реальном.
Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя ; другими словами, что говорящий конституируется тем самым как интерсубъективность.
Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.
Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.
Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.
Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.
Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология. Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.
Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:
— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;
— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;
— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;
— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;
— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.
Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.
В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.
Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.
Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.

События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.
В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.
Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.
Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа, пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение, а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.
То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное — это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических «поворотов» в его существовании. Но роль эту они смогли сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т. е. в определенном смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.
Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда, которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает. Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется тому, что говорится где-тов другом месте, а обязательство увековечивает в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.
Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка, запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак, превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна, а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы любви, которую он называет прегенитальной.
Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается; в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности. Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую следует у аскарид и даже медуз — соображение, которое под пером Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, прах перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает тогда усмотреть образ «Я» в креветке, на том основании, что и «Я», и креветка после очередной линьки облекаются в новый панцирь?
В 1910–1920 некто по имени Яворский построил замечательной красоты систему, в которой «биологический план» распространялся на всю сферу культуры, и где ракообразные получали свою историческую параллель, если не ошибаюсь, в позднем средневековье, ввиду широкого распространения в эту эпоху панцирных доспехов — систему, не оставившую ни одну животную форму, включая клопов и моллюсков, без своей человеческой аналогии.
Но аналогия не метафора, и чтобы строить на ней натурфилософию, нужен гений Гете, пример которого тоже, впрочем, не слишком вдохновляет. Что до нашей дисциплины, то нет примера, ее духу более чуждого, только отмежевавшись от него удалось Фрейду открыть верный путь толкования снов и прийти к понятию аналитического символизма. Понятие это — мы подчеркиваем идет прямо вразрез с аналогическим мышлением, в котором в силу проблематичности его традиции иные, даже в наших собственных рядах, еще видят по ошибке союзника.
Поэтому нелепости, к которым приводит этот способ мышления, нужно использовать как средство его разоблачения: раскрыв глаза на абсурдность теории, они открывают их и на опасности вовсе не теоретического характера.
На самом деле сшитая из отдельных лоскутов Фрейдовского учения мифология созревания инстинктов порождает духовные проблемы, пары которых, конденсируясь в облака идеалов, орошают, в свою очередь, обильными ливнями почву первоначального мифа. Лучшие перья макались в чернила, чтобы написать уравнения, которые удовлетворяли бы требованиям таинственной «genitallove» (существуют понятия, которым по странностиихкак нельзя лучше пристал взятый в кавычки иноязычный термин: любая попытка их употребить расписывается вnon liquet). Похоже, однако, что никто не замечает проистекающих отсюда неприятностей; скорее все видят в этом возможность для поощрения разного рода Мюнхгаузенов психоаналитической нормализации к вытягиванию себя за волосы в надежде достичь седьмого неба полной реализации генитального объекта, или даже просто объекта как такового.
То, что мы, психоаналитики, находимся в положении, способствующем осознанию могущества слов, еще не повод пользоваться этим могуществом в задача заведомо неразрешимых, а равно и не повод «возлагать на людей бремена тяжкие и неудобоносимые», как выражается проклинающий фарисеев Христос у евангелиста Матфея.
Бедность терминов, в которые мы пытаемся заключить любую субъективную проблему, для требовательного ума явно оставляет желать лучшего — стоит лишь сравнитьих с теми, в которых формулировались, пока в конце концов не запутались окончательно, древние споры вокруг Природы и Благодати . К тому же бедность эта внушает опасения за качество тех психологических и социологических результатов, которые подобная терминология позволяет достигнуть. Остается лишь пожелать, чтобы лучшее понимание функций логоса рассеяло туманы наших фантастических харизм.
Попробуем придерживаться традиции более ясной, и истолковать знаменитый афоризм Ларошфуко: «есть люди, которые никогда не влюблялись бы, если бы никогда ничего о любви не слышали». не в романтическом смысле целиком воображаемой «реализации» любви, на которую ей самой оставалось бы только сетовать, а как честное признание того, чем обязана любовь символу, и того, что в любви принадлежит слову.
Достаточно обратиться к работам Фрейда, чтобы воочию убедиться в том, сколь вторичную и гипотетическую роль отводит он теории инстинктов. Он утверждает, что в его глазах теория эта не стоитдаже наименее важного факта истории, а понятие «генитальный нарциссизм», привлекаемое им для обобщения случая Человека с волками, ясно показывает, с каким презрением относился он к фиксированной структуре либидинальных стадий. Больше того, конфликт инстинктов упоминается им лишь для того, чтобы сразу же это объяснение отстранить и признать в символической изоляции фразы «я не кастрирован», которая служит самоутверждению субъекта, вынужденную форму, в которую выливается его гетеросексуальный выбор, сопротивляясь последствиям гомосексуализирующего плена, в который угодило «его я», возвращенное к воображаемой матрице первоначальной сцены. Вот что представляет собой на самом деле субъективный конфликт, речь в котором идет лишь о перипетиях субъективности, в итоге которых «я» окидывается у «своего я» в выигрыше или в проигрыше по милости религиозной катехизации или воспитания в духе просвещения (Aufklärung) — конфликт, последствия которого Фрейд, став в нем посредником, сумел донести до субъекта, прежде чем объяснил. их нам в диалектике Эдипова комплекса.
На анализе подобного случая легко убедиться, что реализация совершенной любви — дело не природы, а благодати, т. е. интерсубъективного согласия, навязывающего свою гармонию расчлененной природе, которая служит ему опорой.
Но что же он все таки такое, этот субъект, о понимании которого вы без конца твердите? — спросит, наконец, нетерпеливый слушатель. Разве месье Ла Палис недостаточно ясно объяснил, что все, переживаемое индивидом, субъективно? — О наивные уста, хвалу которым я не устану возносить до конца своих дней, откройтесь же еще раз, чтобы услышать меня! Нет нужды закрывать глаза. Субъект выходит далеко за границы того, что индивид воспринимает «субъективно», столь же далеко как и истина, которой он способен достичь, и которую, как знать, может и удастся услышать из этих уст, которые вы уже успели закрыть. Да, эта истина его истории не умещается без остатка в тексте его роли, ивсе же место ее там отмечено, о чем дает знать мучительный шок, который испытывает он время от времени от того, что не знает ничего, кроме своих реплик — записанных на страницах, чей беспорядок отнюдь не несет ему облегчения.
Бессознательное субъекта есть дискурс другого — эта мысль особенно явно выступает в работах Фрейда, посвященных тому, что он называет телепатией, а точнее — ее проявлениям в контексте психоаналитического опыта. Под телепатией он разумел совпадение слов субъекта с фактами, о которых тот не мог быть информирован, но которые всегда связаны в своих проявлениях с другим опытом, в котором психоаналитик участвует в качестве собеседника — совпадение, чаще всего обусловленное сходством чисто вербальным, даже омономичным; если оно и включает какое-то действие, то это действие состоит в actingout другого пациента психоаналитика или ребенка анализируемого субъекта, который тоже подвергается анализу. Случай резонанса в коммуникативных сетях дискурса, исчерпывающий анализ которого мог бы пролить свет на аналогичные факты, имеющие место в обыденной жизни.
Как знать, быть может вездесущие человеческого дискурса и узрит когда-нибудь отверстые небеса общедоступности своего текста. Я не хочу сказать, что он станет от этого гармоничнее. Перед нами поле, поляризация которого в нашем опыте создает в нем отношения, которые являются двухсторонними лишь по видимости, ибо любая навязываемая этому опыту двоичная структура столь же неадекватна ему в теории, сколь губительна для его техники.

 

Статья. Жак Лакан “Знать, делать, надеяться” (телевидение)

Три вопроса резюмируют для Канта в Каноне его первой Критики то, что он называет «интересом нашего разума»: «Что я могу знать? Что я должен делать? На что позволительно мне надеяться?» Формула, которая восходит, как вы знаете, к средневековой экзегетике, точнее — к Агостино из Дакии. Именно ее цитирует, подвергая критике, Лютер. Итак, вот упражнение, которое я предлагаю Вам: ответить, в свою очередь, на эти вопросы либо оспорить саму правильность их постановки.
Термин «те, кто меня слышит» должен,
видимо, для слуха тех, кого он касается, получить теперь, когда звучат в нем Ваши вопросы, несколько иную окраску, вплоть до того, что им станет ясно, насколько мало мой дискурс служит на них ответом.
Даже если бы вопросы эти подействовали таким образом на меня одного, действие это все же оставалось бы объективным, ибо меня-то, мое собственное Я, и делают они объектом, а делают постольку, поскольку в момент осознания того, что он, дискурс, подобные вопросы исключает, оно из этого дискурса выпадает — выгода чего (для меня, вы уж поверьте, вторичная) состоит в возможности объяснить себе то, над чем ломаю я голову, когда дискурс этот из года в год продолжаю: многочисленность аудитории, которую он собирает, — на мой взгляд, ему вовсе не соответствующую. Если аудитория эта не получает на свои вопросы ответа — оно для нее только к лучшему.
Есть, как видите, у меня повод взойти на борт вашей кантовской флотилии, подвергнув свой дискурс испытанию иной для него структурой.
Так что же я, все-таки, могу знать?
Вопроса о том, что можно знать, мой дискурс не допускает, ибо исходит из того [[“Я ужезнал это”.]], что предполагает это нечто в качестве субъекта бессознательного.
Для меня не был, конечно, секретом, тот шок, которым обернулись для дискурса современников идеи Ньютона, как и тот факт, что именно от этого шока ведет свое происхождение мысленная эквилибристика Канта. В споре со Сведенборгом Кант мог бы, предвосхищая анализ, подойти к его границам вплотную, однако, соприкоснувшись с Ньютоном, вернулся в колею философии, искренне полагая, будто мысль Ньютона воплощает собой итоговое ее достижение. Исходи Кант из ньютоновых комментариев на книгу Даниила — и то навряд ли сумел бы он истоки бессознательного обнаружить. Вопрос характера.
Настало время приоткрыть хоть отчасти то, чем отвечает аналитический дискурс на несуразность вопроса «что я могу знать?». Итак, ответ: [[.ибо «apriori» — это именно язык.]] Ничего — по крайней мере, что не имело бы структуры языка, откуда следует, что то, до какой границы
я внутри этих пределов дойду, есть исключительно вопрос логики.
Это подтверждается тем, что научный дискурс с успехом осуществляет посадку на луне, удостоверяющую для мысли вторжение Реального. Причем никакого аппарата, помимо языкового, в распоряжении у математики нет. Это как раз и вызвало у современников Ньютона возражение. «Откуда каждая из масс знает свое расстояние от других?» — поинтересовались они. «То одному Богу известно», — ответил Ньютон, продолжая заниматься своим делом.
Следует, однако, отметить, что когда в аватару, в пришествие Реального, вошел дискурс политический, осуществилась посадка на луну, причем философа, который благодаря Журналу в каждом из нас сидит, это заметно не взволновало.
Все дело теперь в том, что позволит нам выявить Реальное структуры, — в том самом, что делает язык не шифром, а подлежащим расшифровке знаком.
Ответ мой, следовательно, повторяет Канта лишь с той существенной оговоркой, что за истекшее с тех пор время бы-
ли открыты факты бессознательного, а математическая логика получила такое развитие, словно само «возвращение» этих фактов ее вызывало к жизни. Вопреки хорошо известным названиям его трудов, классическая логика [[…но не логика классовая]] не оказывается в них предметом критического суждения, что и выдает в нем марионетку собственного бессознательного, которая, будучи бездумна, ни судить, ни рассчитывать не способна, проделывая свою работу вслепую.
Что касается субъекта бессознательного, то он включается, подобно звену, в механизм тела. Нужно ли напоминать здесь, что место его задается исключительно исходя из дискурса ~ то есть того, чья искусственность как раз и являет собой конкретное, да еще какое!
Что из этого может быть сказано? [[Нет дискурса, который не шел бы от подобия]] Что может быть высказано из того знания, которое вне-существует для нас в нашем бессознательном, но которое лишь дискурс позволяет артикулировать; что может быть высказано из того, чье Реальное достигает нас лишь посредством этого дискурса? Именно так Ваш вопрос в моем контексте воспроизводится — другими
словами, он предстает как безумный.
Следует, однако, решиться в этой форме его поставить — только тогда сможем мы объяснить, каким образом могли бы в рамках аналитического опыта обнаружиться требующие доказательства положения, способные под вопрос этот подвести основу. Итак, приступим.
Можно ли, к примеру, сказать, что если Мужчина хочет Женщину, то получает он ее лишь ценой крушения на мели перверсии? Именно такова формулировка опыта, заданного рамками психоаналитического дискурса. И если эта формулировка подтверждается, может ли она быть преподана всем без различия, [[Матема]] то есть является ли она научной — ведь именно исходя из этого постулата наука проложила себе дорогу?
Я утверждаю, что именно так и есть, тем более что, как и желал этого «для будущего науки» Ренан, последствий это иметь не будет, ибо Женщины как вне-существующей не существует. [[Женщина]] Но то, что ее не существует, не исключает возможности сделать ее объектом желания. Наоборот — откуда и результаты.
Как правило. Мужчина, обманываясь, встречает некую женщину, с которой все и происходит — с которой совершает он тот промах, в котором как раз успех полового акта и состоит. Как свидетельствует нам театр, «актеры», в этом акте занятые, способны на самые невероятные подвиги.
В результате на сцене, где все это предстоит нашим взорам, раскрывается, отслаивая любовную интригу от любых видов социальных связей, целый веер благородства, трагизма, комизма и увенчанной кривой Гаусса буффонады — раскрывается, порождая фантазмы, населяемые словесными существами, которые пребывают в том, что они называют — почему, толком неизвестно — «жизнью». Ибо представление о «жизни» получают они лишь посредством своей животной природы, где их знание ни к чему.

И в самом деле, ничто не свидетельствует о том, что жизнь этих словесных существ не есть, как поэты театра давно для себя открыли, просто-напросто сон — разве что только случается им тех животных, то есть (ecu ты) себя есть — поистине так звучит [[“Ты еси.”]] это на милом мойом йа-
зыке.
Ибо, в конечном счете, дружелюбие, а скорее даже Аристотеля (расхождение мое с которым не значит, что я его не ценю) — вот к чему склоняется этот театр любви в спряжении глагола «любить», со всем вытекающим отсюда трепетным отношением к хозяйству и домострою.
Как известно, человек всегда где-то обитает и, даже не зная, где именно, имеет к этому, по меньшей мере, обыкновение. у Аристотеля имеет к этике (омонимичность которой философ отмечает, хотя провести между этими понятиями четкую грань ему так и не удается) не большее отношение, чем к узам супружества.
Каким же образом, не заподозрив существование объекта, вокруг которого все это — не, а, — как вокруг оси, вращается, — объекта (а), одним словом, — можно сделать это предметом науки?
Разумеется, останется при этом и тот объект матемы, который Наука — единственная еще вне-существующая Наука –
Физика, — обнаружила для себя в числе и доказательстве. Но куда более впору придется ей тот объект, о котором говорю я: ведь он и есть продукт этой матемы, продукт, чье место задается структурой — при условии, что структура эта действительно является тем изводом языка, что молчаливо приносит нам в залог бессознательное!
Может быть, чтобы в этой мысли удостовериться, стоит поискать следы ее в платоновском Меноне, где о путях, ведущих от частного к истине, уже идет речь?
Именно координация этих путей, чья ориентация определяется дискурсом, позволяет, несмотря на то, что движется дискурс от одного к другому, от частного, помыслить то новое, что дискурс этот передает с бесспорностью не меньшей, чем числовая матема?
Для этого вполне достаточно, чтобы сексуальные отношения где-то прекратили бы не записываться, чтобы воцарилось [[Любовь]] (можно и так сказать) случайное, в результате чего отвоеван бы оказался начаток того, что должно завершиться в итоге демонстрацией их, этих отношений, невозможности, то есть утверждением их в
Реальном.
Этот шанс прибегнуть к аксиоматике, к логике случайного, его можно предвосхитить — ведь именно к этой логике приучает нас то, необходимость чего матема или нечто такое, что определено ею в качестве математика, ощутили: отказ от опоры на какую бы то ни было очевидность.
Итак, мы и в дальнейшем будем исходить из Другого, того радикального Другого, о котором напоминает воплощаемое сексом отсутствие отношения с момента, когда замечаем мы, что Единое и существует-то, пожалуй, лишь в опыте (а)сексуального.
Для нас Другой имеет не меньшее право на то, чтобы стать субъектом аксиомы, нежели Единое. И вот что подсказывает нам здесь опыт. Во-первых, что в отношении женщин действует то отрицательное суждение, которое избегает Аристотель относить ко всеобщему: они не-все,. Как будто, не распространяя свое отрицательное суждение на всеобщее [[]], Аристотель не делал его просто-напросто ненужным — ведь dictusdeomnietnullo ни в каком вне-
существовании не уверяет нас! О чем само и свидетельствует уже тем, что не утверждает этого вне-существования, иначе как в отношении частного, не отдавая, строго говоря, себе в этом отчета, то есть не зная почему, — вот оно, бессознательное.
Откуда как раз и следует, что та или иная женщина [[]] — потому что больше, чем об одной, говорить не приходится — встречает Мужчину только в психозе.
Примем это за аксиому — не то, что Мужчина не вне-существует (это случай Женщины), а что та или иная женщина это себе запрещает — не оттого что есть Другой, а оттого что, как я уже говорил, «для Другого Другого нет». [[S(A)]]
Таким образом, всеобщее того, что они желают, принадлежит безумию — недаром говорят, что все женщины безумны.
Потому-то они как раз и не-все, то есть не безумны вовсе, а скорее покладисты — покладисты до такой степени, что нет предела уступкам, которые каждая из них готова для некоего мужчины сделать, предоставляя ему свое тело, свою душу, свое имущество.
Не касается это, однако, ее фантазмов, отвечать за которые далеко не так просто.
Скорее, она идет в данном случае навстречу перверсии, которую я считаю свойственной Мужчине. [[]] Это и вынуждает ее прибегнуть к известному маскараду, который вовсе не является тем обманом, что неблагодарные, ориентируясь исключительно на Мужчину, ей приписывают. Речь идет, скорее, о подготовке себя, «на всякий случай», к тому, чтобы фантазм Мужчины мог встретить в ней свой момент истины. Никакого преувеличения в этом нет, ведь истина по природе своей женщина — хотя бы потому что она не вся, во всяком случае, не вся говорится.
Почему истина и не дается нам всякий раз, когда, требуя от акта признаков сексуальности, которым он не в состоянии соответствовать, терпим мы неудачу: все разыгрывается здесь как по нотам.
Оставим это как есть. Но именно по отношению к женщине знаменитая формула г-на Фенуйара не заслуживает доверия, именно по отношению к ней, когда все границы пройдены, остается предел, забывать о котором не следует.
В любви важен, следовательно, не
смысл ее, а, как и везде, ее знак. В этом-то как раз вся драма и состоит.
Нельзя сказать, что, выражая себя посредством аналитического дискурса, любовь тем самым, как всегда, от нас ускользает.
Между этим, однако, и доказательством того, что именно посредством любви [[“Сексуальных отношений не существует”]], этого прирожденного безумия, входит в человеческий мир Реальное (а пути известны — это наука и политика, между которыми зажат прилунившийся Мужчина), — между тем и другим остается еще пробел.
Ибо чтобы закрыть его, приходится предполагать, будто существует некая полнота Реального — а это еще нуждается в доказательстве, ибо субъект предполагают лишь у разумного. Hypoteses поп fingo означает, что вне-существуют только дискурсы.
Что я должен делать?
Мне остается лишь повторить вслед за всеми вами этот вопрос, обратив его к самому себе. И ответ будет простым. То
самое, что я делаю, когда из практики своей вывожу ту этику искусного слова, на которой я уже останавливался.
Воспользуйтесь ее уроком, если считаете, что и к другим дискурсам может она привиться.
Но я в этом сомневаюсь. Ибо этика соотнесена с дискурсом. Не будем без конца повторяться.
Кантовская идея максимы, которая обосновывается универсальностью своего применения, является лишь гримасой, где Реального в силу одностороннего к нему подхода простыл и след.
Издевательским, отсылающим «на три буквы» жестом [[Вопросом “что делать?” задается лишь тот, чье желание угасает.]], гарантирующим отсутствие отношения с Другим, когда довольствуются слишком буквальным его пониманием.
Этикой холостяка, одним словом, — той самой, которую совсем недавно еще воплощал собой Монтерлан.
Хорошо бы, если бы во вступительной речи, которую предстоит ему произнести в Академии, мой друг Клод Леви-Стросс придал своему примеру какую-то структуру, — а то ведь академикам везет: чтобы
сделать честь своему положению, им достаточно истины лишь коснуться.
Очень трогательно, что Вашими стараниями я оказался в подобном положении сам.
Ценю Ваш юмор. Но если Вы от этого упражнения — приличного академику — не отказались, значит Вы были им тронуты, оно Вам польстило. Что я и доказываю Вам — ведь отвечаете же Вы на третий вопрос.
Что касается вопроса «на что позволено мне надеяться?», то я обращаю его острие в Вашу сторону, то есть рассматриваю его на сей раз как исходящий от Вас. Как я отвечаю на него для себя — об этом я сказал выше.
Разве он касался бы меня, если бы не говорил мне, на что надеяться? Мыслима ли надежда без своего объекта?
Итак, Вы, как и всякий другой, которому я адресую «вы», — именно этому «вы» я и даю свой ответ: надейтесь на что вам будет угодно.
Знайте лишь, что я не раз был свиде-
телем, как надежда — то, что называют «светлое будущее», ~ доводила людей, которых я уважал не меньше, чем уважаю Вас, просто-напросто до самоубийства.
Почему бы и нет? Самоубийство — это единственное, в чем можно преуспеть, не заплатив за это ценой неудачи. Если никто об этом не знает, то лишь оттого, что с самого начала положил для себя, что ничего знать не хочет. В том числе и Монтерлан, о котором, если бы не Клод, я бы и не подумал.
Чтобы вопрос Канта получил смысл, я бы придал ему несколько иную форму: откуда вы надеетесь? То есть вы хотели бы знать, что может аналитический дискурс обещать вам, потому что для меня это дело решенное.
Разумеется, психоанализ дал бы вам некоторую надежду пролить свет на бессознательное [[Разве не хочешь ты узнать судьбу, которую уготовило тебе бессознательное?]], субъектом которого вы являетесь. Но каждому известно, что я никого на это не поощряю — никого, чье желание еще не определилось.
Более того: извините, что я говорю о тех из «вас», кто Вашего общества не достоин, но я считаю, что разного рода
сволочи в психоаналитическом дискурсе должно быть отказано — именно это, безусловно, и скрывается у Фрейда за пресловутым «критерием культуры». На этический критерий, к сожалению, больше положиться нельзя. Как бы то ни было, суждение о них возможно в других дискурсах. Если я говорю, что сволочи в психоаналитическом дискурсе должно быть отказано, то лишь потому что сволочь он превращает в дурака — что, понятно, является улучшением, но улучшением, возвращаясь к Вашему термину, безнадежным.
Впрочем, аналитический дискурс исключает и то «вы», которое не находится уже заранее в ситуации переноса, ибо именно это отношение — отношение к субъекту, предполагаемому в качестве знающего, отношение, являющееся симптоматической манифестацией бессознательного, — он наглядно обнаруживает.
Я добавил бы сюда еще и требование того особого дара, что является условием восприимчивости к математике, — если дар этот вообще существует. Поскольку, однако, остается фактом, что ни одной матемы, не считая моих собственных,
дискурс этот не вывел, ни о каком даре, который позволил бы их оценивать, вразумительно говорить не приходится.
Единственный вне-существующий для него шанс состоит лишь в приходе благоприятного часа. Надежда, другими словами, тут не поможет — чего вполне достаточно, чтобы сделать ее бесполезной, а тем самым и вовсе вывести за рамки позволительного.

Статья. Лакан “Когда наше наслаждение сбилось с пути” (Телевидение)

Часто приходится слышать такую песню: тому, что с наслаждением дело обстоит хило, причиной, мол, сексуальные запреты, виной которым, в свою очередь, во-первых, семья, во-вторых, общество, в-третьих, капитализм. Вот, собственно, и вопрос.
Что ж, это вопрос — позволю себе это сказать, ибо вопросы Ваши, я их обговариваю, — вопрос, в котором можно расслышать Ваше собственное желание знать, как на него могли бы, при случае, ответить Вы сами. Ответить в случае, если бы он был поставлен вам не конкретным лицом, а скорее голосом — голосом, кото-
рый иначе и не представить себе, как раздающимся из телеящика, голосом, который, ничего не говоря, поэтому и не вне-существует, — голосом, тем не менее, во имя которого я и даю вне-существование следующему ответу, который представляет собой не что иное, как интерпретацию.
Вы, прямо скажем, прекрасно знаете, что ответ у меня есть на все, пользуясь чем и предлагаете мне вопрос, [[]]следуя в этом известной пословице: предлагают взаймы только богатому. И правильно делаете.
Кто не знает, что успехом своим я обязан аналитическому дискурсу? В этом смысле я, можно сказать, self-mademan. Бывали такие и раньше, но это дело прошлое.
Фрейд вовсе не говорил, будто вытеснение происходит из подавления, то есть, образно говоря, обязано своим возникновением тому, что папа, увидев, как малыш теребит себе пипку, грозится:
«Гляди, будешь так снова делать, ее тебе точно отрежут!»
Совершенно естественно, однако, что
при уясении своего опыта Фрейду пришло в голову исходить именно из подавления — то есть из того самого, что служит определением этому опыту в аналитическом дискурсе. Заметим, впрочем, что с каждым дальнейшим шагом Фрейд все более склонялся к мысли, что первичным было именно вытеснение. [[Первичное вытесение]] В этом, вообще говоря, переключение на вторую топику и состоит. Гурманство, характеризующее у него сверх-Я, принадлежит структуре — это не следствие цивилизации, а «недовольство (симптом) внутри цивилизации».
Так что налицо основания проверить все заново, исходя из того, на сей раз, что подавление производится вытеснением. Общество, семья — не зиждятся ли они сами на вытеснении? Поистине так, но возможно это лишь постольку, поскольку вне-существование бессознательного и мотивация его идут от структуры, то есть от языка. Фрейд подобное решение нимало не исключает — более того, именно для того чтобы окончательно остановиться на нем, набрасывается он с таким ожесточением на дело «человека с волками» — которому это, по всему судя, отнюдь не идет на пользу. Похоже, однако,
что неудача эта, неудача в конкретном случае, обернулась в конечном счете удачей куда более значительной — установлением Реального самих фактов.
Если оно, Реальное это, остается загадочным, следует ли относить эту загадочность на счет аналитического дискурса в качестве некоего, в свою очередь, социального образования?
Средство одно: проект науки, которая позволила бы овладеть сексуальностью, — сексология была в ту пору не более чем проектом. Проектом, к которому Фрейд — он сам на этом настаивает — испытывал доверие. Доверие, в котором он не стесняется признаваться, что красноречиво свидетельствует о его этических принципах.
Итак, аналитический дискурс, со своей стороны, является многообещающим — он обещает ввести нечто новое. [[Новое в любви]] Причем новое это, что имеет колоссальную важность, принадлежит той области, откуда происходит бессознательное, ибо тупики его обнаруживаются — пусть не все, но преимущественно — в любви.
Конечно, о новости этой, давно ставшей притчей во языцах, мир уже наслышан — но в чувство это никого не приводит, по той простой причине, что новое это трансцендентно, трансцендентно в том смысле, в котором понимается соответствующий знак в теории чисел, то есть в смысле математическом.
Не случайно поэтому носителем этого нового стало именование пере-нос.
Чтобы привести своих окружающих в чувство, я артикулирую этот перенос как «субъект, который предполагается знающим». Тут налицо своего рода объяснение, развертывание того, что слово это лишь впотьмах нащупывает, а именно, что субъект, посредством переноса, предполагается у того знания, из которого он как субъект бессознательного и состоит, и что как раз оно-то и переносится на аналитика [[]] — то самое знание, что, не думая, не рассчитывая и не рассуждая, имеет, тем не менее, своим следствием выполненную работу.
Не стоит эти ориентиры переоценивать, но выглядит это так, словно я заманиваю их игрою на дудочке — или, что еще хуже, словно у них по моей вине играет очко.
Эти уж мне миловзоры из ОВЗоАДа — они не решаются. Туда, куда это ведет, они не готовы сделать ни шагу.
Я ли не лезу для этого из кожи вон! «Аналитика никто не уполномочивает, кроме него самого», — провозглашаю я. Я устанавливаю в Школе критерий «перехода», суть которого — в изучении того, что именно склоняет проходящего анализ к занятию позиции аналитика, — изучении, никого ни к чему не принуждающем. Должен признаться, что получается это пока неважно, но в Школе этим занимаются, а существует Школа совсем не так уж давно.
Не то чтобы я всерьез надеялся, будто за пределами Школы прекратят возвращать перенос его отправителю. Перед нами исключительная принадлежность пациента, его единственность, соприкосновение с которой диктует нам в качестве условия своего осторожность, и прежде всего — более даже, нежели в работе с ней — в ее оценке. Здесь к этому кое-как приспособились — но куда может зайти дело там?
Одно я знаю наверное: аналитический дискурс не может держаться на ком-то
одном. Я счастлив, что находятся люди, которые за мной следуют. Это значит, что у дискурса есть шанс. [[Трансфинитность дискурса]]
Никакое брожение — им же и возбуждаемое — не в силах было бы отменить его собственное свидетельство о том лежащем на сексе проклятии, что упоминается Фрейдом в «Недовольстве».
[[Невозможна искусная речь о сексуальности,]] Если о тоске, даже об угрюмости, я в связи с «божественной» версией любви уже говорил, как не признать, что оба аффекта эти выдают себя — в словах и даже в действиях — у тех молодых людей, которые вступают в связи, никакого подавления не испытывая, причем самое замечательное, что те самые аналитики, у которых черпают эти молодые люди свою мотивацию, выслушивают их неодобрительно поджав губы.

Даже если бы воспоминания о подавлении в семье были неправдой, их следовало бы выдумать, без чего, в действительности, дело и не обходится. Миф как раз это самое и есть — попытка облечь то, что обусловлено самой структурой, в эпическую форму.
Тупик сексуальности выделяет, [[…и дело тут в структуре.]] подобно железе, фикции, рационализирующие невозможное, которое этот тупик создало. Я не говорю, что фикции эти — плоды воображения, в них читается мне, как и Фрейду, приглашение к Реальному, которое и выступает их поручителем.
Устроение семьи всего-навсего обнаруживает наглядно ту истину, что Отец [[.читай миф об Эдипе]] — это вовсе не биологический производитель, а женщина так и остается для мужичонки заражена Матерью; все остальное просто отсюда следует.
Я бы не сказал, что придаю большое значение заметному у этого мужичонки вкусу к порядку — тому, что он высказывает, говоря, к примеру: «Лично я (sic) терпеть не могу анархии». Порядок или строй — там, где он хоть в малейшей мере присутствует, — имеет то свойство, что ценить его не приходится: он заведен и все тут.
Это уже во время оно, к счастью, где-то произошло, и самое время теперь показать, что даже с зачатками свободы дело обстоит как нельзя хуже. Это капитализм, заново приведенный в порядок. Вовремя для секса, потому что капитализм, на самом деле, начинается именно с этого
— с отправки секса на свалку.
Вы держитесь левых взглядов, но насколько я знаю, не в отношении секса. Ибо левизна сексуальная всецело опирается на аналитический дискурс — в том виде, в котором он на сегодняшний день вне-существует. А вне-существует он скверно, лишь усугубляя собою лежащее на сексуальности проклятие. В чем и дают о себе знать опасения его перед этикой, ориентиром которой стало у меня искусное слово.
Не сводится ли это к признанию, что в науке любви от психоанализа ждать помощи не приходится? Откуда можно заключить, что надежды вновь возлагаются на сексологию.
Наоборот: как я только что дал понять, это от сексологии, скорее, ожидать нечего. Наблюдая над тем, что лежит в сфере наших чувств, то есть над перверсией, ничего нового нам в любви выстроить не удастся.
Бог, напротив, вне-существовал с таким успехом, что язычество населило ими целый мир, хотя никто в этом деле
так ничего и не понял. Вот к чему мы возвращаемся.
Слава богу, как говорится, другие традиции уверяют нас, что в старое время встречались люди более здравомыслящие
— в даосизме например. Жаль лишь, что казавшееся здравым для них нас больше не трогает, ибо наслаждения в нас более не возбуждает. [[Мудрость?]]
Но беспокоиться не стоит, если Путь лежит, как я и говорил, через Знак. Ибо если обнаруживается при этом наглядно
— точнее, удостоверяется фактом своего наглядного обнаружения — некий тупик, то это дает нам единственный шанс прикоснуться к Реальному в чистом виде — как тому самому, что не позволяет нам высказать о нем всю правду.
Нельзя боготворить любовь, не проделав этих рассуждений [[говорить значит Боготворить]], комплекс которых не позволяет себя выговорить без словесного выверта.
Сами Вы вовсе не говорите с молодежью по Вашему собственному выражению “поджав губы”. Это уж точно: недаром бросили Вы им однажды
в Венсенне следующую фразу: «Будучи революционерами, вы желаете получить господина. И он у вас будет». Короче говоря, Вы лишаете молодежь присутствия духа.
Они меня на свой тогдашний манер доставали. Нужно же мне было отреагировать!
Реакция была настолько точной, что они теперь ломятся на мой семинар. Предпочитая, одним словом, кнуту мой пряник.
Почему столь уверенно пророчите Вы новую волну расизма? И к чему, собственно, об этом нужно вслух заявлять?
Потому что это, на мой взгляд, не смешно и потому что, как-никак, это правда. В условиях, когда наше наслаждение сбилось с пути, ориентиром ему служит только Другой, но происходит это лишь постольку, поскольку мы отделены от него. Откуда и фантазмы — неслыханные в те времена, когда столпотворения еще не было.
Предоставить Другого его собственному образу наслаждения возможно лишь при условии, что мы не станем навязывать ему своего, не станем относиться к нему как к недоразвитому.
Учитывая к тому же зыбкость нашего собственного образа наслаждения, единственным ориентиром которому остается избыток наслаждения, наслаждение «прибавочное», — образа, который и высказать-то себя не может иначе, как через это последнее, — можно ли надеяться на сохранение и в дальнейшем той командной «гуманитарности», в которую наше вымогательство до сих пор облекалось?
И если Бог, обретя в результате новые силы, обратится вне-бытием, ничего хорошего, кроме возврата его злополучного прошлого, это нам не сулит.

Статья. Жак Лакан “Эти туманные жесты, призванные заручиться авторитетом моего дискурса” (Телевидение)

Прошло двадцать лет с тех пор, как Вы впервые сказали, что бессознательное структурировано как язык, и все эти годы Вам возражают в разных формах одно и то же: ((Все это лишь слова, слова, слова. А как быть с тем, что себя словами не обременяет, — сquidпсихической энергии, аффектом, влечением?»
Вы подражаете здесь тем жестам, которыми они, в ОВЗоАДе, внушают вам, будто вы имеете дело с фамильным их достоянием.
Ибо Вы, конечно, прекрасно знаете, что, по меньшей мере в Париже, они, в
ОВЗоАДе, питаются лишь тем, что им доставляет мое учение. Оно просачивается отовсюду, оно подобно сильному ветру, который приносит с собой прохладу. Тогда-то и повторяют они старые жесты, сбиваясь потеснее в конгресс, чтобы согреться.
Ибо, говоря сегодня об ОВЗоАДе, я делаю это вовсе не на потеху телезрителям и не из желания кому-то показать нос. Не в качестве посмешища задумана была Фрейдом организация, которой сам он аналитический дискурс завещал. Фрейд прекрасно знал, что испытание этим дискурсом будет суровым, — опыт первых его последователей послужил ему хорошим уроком.
Возьмем для начала вопрос о естественной энергии.
Естественная энергия — это такой мячик, с которым удобно упражняться, доказывая, что у тебя тоже на сей счет есть что сказать. Энергия — вы сами наклеиваете ей ярлычок естественной, потому что для них то, что она естественная, разумеется само собой, — создана для того, чтобы ее
расходовали, по мере того как запруда, стоящая на ее пути, направляет ее в полезное русло. Беда лишь в том, что естественной ее можно назвать разве что постольку, поскольку наша плотина вписывается в окружающую картину.
Говоря, будто расходуется при этом некая «жизненная сила»,[[Мифо либидо]] мы прибегаем к грубой метафоре. Ибо энергия — это не вещество, которое со временем облагораживается или скисает, а постоянная числовая величина, которую должен рассчитать физик, чтобы делать свою работу.
Делать в соответствии с той чисто механической динамикой, которая успела сложиться в эпоху от Галилея до Ньютона, — той самой, которая до сих пор лежит в основе того, что с большим или меньшим на то правом именуют физикой, дисциплиной строго верифицируемой.
Без этой постоянной величины, представляющей собой не более чем комбинацию вычислений, физика просто не существует. Считается, что об этом заботятся сами физики, чьи уравнения связывают массы, поля и импульсы таким образом, что числовой результат их удовлетворяет принципу сохранения энергии. Но ведь для того, чтобы формула удовлетворяла требованию верифицируемости, необходимо, чтобы принцип этот можно было заранее сформулировать, — а это, по выражению Галилея, факт ментального опыта. Другими словами, требование математической замкнутости системы имеет вес даже больший, нежели предположение о ее физической изоляции.
Все это придумал не я. Любой физик ясно отдает себе отчет, то есть с готовностью признается себе, в том, что энергия есть лишь цифровое, шифрованное выражение постоянства.
Что же касается того, что вычленяет в качестве первичного процесса в бессознательном Фрейд, — это уже я говорю, но каждый может пойти и убедиться сам, — то это нечто такое, что не столько шифруется, сколько, наоборот, расшифровывается. И я утверждаю: это не что иное, как само наслаждение. Но тогда оно не представляет собой энергии и в качестве таковой никуда не вписывается.[[Энергетика наслаждения неподдается обоснованию]]
Схемы второй топики, с помощью которых Фрейд пытается эту задачу решить, — знаменитое куриное яйцо например — это поистине pudendum, и давали бы повод для анализа, если бы Отец вообще анализу подлежал. Я лично считаю, что анализ реального Отца исключен, а для Отца воображаемого наилучшим решением является плащ Ноя.
Так что полезнее будет задаться вопросом о том, чем отличается научный дискурс от дискурса истерического, в котором Фрейд, надо сказать, судя по меду, на этой пасеке им собранному, был знатоком весьма искушенным. Ведь то, что он придумал, это как раз и есть своего рода работа пчел, работа существ не думающих, не рассчитывающих, не выносящих суждений — то самое, о чем я здесь уже говорил. Хотя не исключено, конечно, что фон Фриш думает об этом совсем иначе.
Напрашивается вывод, что научный дискурс и дискурс истерический имеют почти одну и ту же структуру[[]], что и объясняет заблуждение, которое пытается Фрейд внушить и нам, — его надежду на термодинамику, где бессознательное нашло бы в научном будущем свое посмертное обоснование.
На сегодня можно утверждать, что
спустя три четверти века ни малейшего признака, что обещание это окажется выполнено, не вырисовывается; больше того, мы далеки стали от мысли положить в основу первичного процесса принцип, который, именуясь принципом удовольствия, ничего ровным счетом не доказывал бы — разве лишь то, что от души, в которую впились мы, как блохи в собачье пузо, нам так и не оторваться. Ибо знаменитое наименьшее напряжение,[[Благоискусное слово нескажет, где нaxoдится Благо.]] с помощью которого выводит Фрейд определение удовольствия, — что это, если не этика Аристотеля?
Это ни в коем случае не тот гедонизм, что сделали своим знаменем эпикурейцы. У тех обязательно должно было оставаться за душой нечто драгоценное, еще более потаенное, чем у стоиков, что они от своего гедонизма оберегали, — недаром же ради этого знамени, за которым сейчас не стоит ничего, кроме психики, терпели они оскорбления, позволяя называть себя свиньями.
Как бы то ни было, лично я остановился на Никомахе и Эвдеме, собственно говоря, Аристотеле: именно от него отталкивался я в создании этики психоанализа — этики, дорогу которой мне в течение целого года пришлось прокладывать.
История с аффектами, которые я, будто бы, игнорирую, совершенно в этом же роде.
Пусть ответят мне лишь на один вопрос: аффект, он имеет отношение к телу?[[Cyщecmвo не находится в гармонии с миром,]] Выброс адреналина — это тела касается или нет? Это нарушает его функции, я согласен. Но в каком смысле это идет от души? На самом деле адреналин выбрасывается мыслью.
Поэтому взвесить нужно прежде всего следующее: действительно ли мой взгляд, согласно которому бессознательное структурировано как язык,[[.если это существо говорящее]] позволяет оценить аффект более серьезно, нежели другой, который видит во всем этом что-то вроде перестановки мебели ради вящего удобства. Ведь именно этот последний мне и противопоставляют.
Сводится ли то, что говорю я о бессознательном, к простому ожиданию, что аффект свалится вам прямо в рот — адекватный, как поджаренная прямо в воздухе куропатка? Adequatio еще более смехотворное, оттого что доводит до абсурда
другое, сработанное на славу, говоря на сей раз о соответствии rei, вещи, аффекту, affectus, который и делается отныне ее новым пристанищем. Нужно было дожить до нашего времени, чтобы услышать от медиков нечто подобное.
Я всего-навсего вернулся к тому, о чем Фрейд в своей посвященной вытеснению статье 1915 года, как и в других статьях, где он к этой теме обращался, заявлял сам, — а именно, что аффект смещен. Как оценило бы себя это смещение, если не посредством субъекта,[[Метонимия является для тела правилом,]] наличие которого тот факт, что он является здесь лишь производным от представления, все равно так или иначе предполагает?
Лично я объясняю это влиянием «шайки», как называл ее Фрейд, так как сам, должен признаться, имею дело с точно такой же. Однако, обратившись к переписке с Флиссом (к письму, которое в единственном имеющемся у нас издании этой переписки оказалось опущено), я показал, что представление это, и именно представление вытесненное, есть не что иное, как структура, [[.лотому что субьект мысли выступает в метафорическом облике.]] причем именно постольку, поскольку прямо связана с постулатом означающего. См. письмо 52
— вы найдете там этот постулат написанным черным по белому.
Как можно настаивать на том, что я игнорирую аффект и чваниться своим вниманием к нему, когда свежо еще в памяти, как целый год, последний год моих семинаров в госпитале Святой Анны, посвятил я теме тревоги?
Некоторые из вас с тем созвездием, в котором я отвел ей место, уже знакомы. Различия, проведенные мной между смущением, затруднением, замешательством, убедительно говорят о том, что аффектами я отнюдь не пренебрегаю.
Да, это правда, что аналитикам, проходившим подготовку в ОВЗоАДе, запрещалось посещать мои лекции в госпитале Святой Анны.
Я об этом не сожалею. Именно в том году, объяснив тревогу исходя из предмета, с которым она связана — а вовсе не лишена его, как до сих пор считают психологи, которые кроме отличия тревоги от страха так ничего нового к ее пониманию и не добавили, — исходя, повторяю, из этого помета, как я теперь свой объект (а) называю, я произвел на окружающих
столь сильное впечатление, что под влиянием этого аффекта один из них, испытав головокружение (с которым ему, однако, удалось справиться), от меня как от пресловутого объекта освободился.
Если мы заново рассмотрим аффект с позиций того, что было мной о нем сказано, мы так или иначе вернемся к тому, что высказано о нем бесспорного.
Сама резекция «страстей души», как гораздо точнее именует эти аффекты Св. Фома, резекция, которая начиная с Платона следовала членению тела — голова, сердце и даже, как он выражается, надсердие, — разве не свидетельствует она о том, что подход к ним возможен лишь через тело, которое, я повторяю, аффицируется исключительно структурой?
Я покажу сейчас пример подхода, позволяющего извлечь серьезные выводы — я хочу сказать, целую серию выводов — из того бессознательного, что оказывается в этих производных явлениях преобладающим.
Возьмем, например, грусть — ее обычно называют депрессией, полагая носите-
лем ее либо душу, либо психологическое напряжение в духе философа Пьера Жане. Но ведь это вовсе не состояние души, это просто-напросто моральный изъян, или, как выражался Данте, да и Спиноза тоже, грех, то есть нравственная трусость, существующая, по сути дела, в координатах мысли, иначе говоря, долга говорить искусно, [[Есть лишь одна этика — этика искусного слова.]] найдя тем самым свое место в бессознательном, внутри структуры.
Но стоит этой трусости, оборачивающейся отвержением бессознательного, сделать шаг к психозу, как немедленно следует возвращение того, что было отвергнуто, языка, в реальное; тут-то и возникает маниакальное возбуждение, в силу которого подобный возврат смертелен.
На полюсе, грусти противоположном, лежит «веселое знание» — оно представляет собой добродетель. Добродетель никому грех не отпустит — он, как известно, первороден. Добродетель, которую я именую «веселым знанием», является тому примером, явственно обнаруживая, что состоит она не в том, чтобы понять, нырнуть в смысл, а в том, чтобы проскользнуть к его поверхности как
можно ближе, но не слипаясь с ним и испытывая поэтому наслаждение от расшифровки, [[.и одно знание — знание бессмыслицы.]] откуда следует, что для «веселого знания» смысл, в конечном счете, оборачивается грехопадением.
 Где же во всем этом то, что составляет счастье? Да везде. Субъект счастлив. Больше того — это и есть его определение, ибо он не может никому быть обязан ничем, [[На “свидании” с (а).]] кроме часа, другими словами — счастья, фортуны, и всякий час благоприятствует тому, что хранит его, то есть тому, чтобы он повторял себя.
Удивительно не то, что он счастлив, не подозревая о том, что его к этому приводит, то есть о зависимости своей от структуры, а то, что у него возникает идея блаженства — идея, заходящая настолько далеко, что он чувствует себя из этого рая изгнанным.
К счастью, нашелся поэт, который нам секрет выболтал, — Данте, которого я уже здесь цитировал, да и другие с ним — не чета тем, кто живет жалкими перепевами классики.
Взгляд, взгляд Беатриче, трижды ничто, [[.если это наслаждение жeнщины.]] ресничный взмах и изысканное отребье в итоге: глядь, и возник Другой, в ко-
тором непозволительно не узнать как раз ее наслаждение — наслаждение той, кого он, Данте, удовлетворить не может, ибо, кроме взгляда, этого объекта, ничего от нее получить не в силах, [[..Другой обретает вне-существование.]] но кого сполна, по его словам, утешает Бог (больше того, уверения в этом получаем мы — так уж устраивает поэт — из собственных ее уст).
Что не может нам не надоесть. Слово, жонглируя буквами которого, как делают это порою на киноэкране, получим что-то вроде другого слова — «единость», [[.но вовсе не субстанцию Единого.]] которым и обозначу я идентификацию Другого с Единым. Я имею в виду то мистическое Единое, которому комический другой, играющий в платоновском Пире столь заметную роль, — другой по имени Аристофан — находит изобретательный эквивалент в животном о двух спинах, рассечение которого вменяет он в вину бессильному поступить иначе Юпитеру — поступок, прямо скажем, гнусный: я уже говорил, что делать так не годится. Реального Отца в столь неприличные вещи не впутывают.
Тем не менее грешен этим и Фрейд [[Ибо “ничто не является всем” в вереницах означающих.]] — ведь Эросу, который противопоставлен у него Танатосу в качестве принципа
«жизни», вменяет он именно функцию единения, словно кто-то, помимо краткого соединения в половом акте, может подобное слияние двух тел в одно засвидетельствовать!
Так и получается, что аффект, которому по природе свойственно обитать в языке, оказывается в теле (я нарочно упещряюсь здесь вороньими перьями — они нынче в большей цене, чем мои собственные) — оказывается, повторяю, оттого что не находит себе жилища, [[.аффект представпяет собой нестроение.]] — во всяком случае, по своему вкусу. Называют это унынием, дурным настроением. Что это на самом деле — грех, сумасшедшинка, или подлинное прикосновение Реального?
Так что было бы куда лучше, если бы ОВЗоАД воспользовалось для того, чтобы его, этот аффект, исполнить в другой тональности, моей скрипочкой. Все было бы лучше, чем поднимать гвалт.
Толкуя влечения в туманных жестах, призванных заручиться авторитетом моего дискурса, вы оказываете моим заслугам честь слишком высокую, чтобы заслужить за это мою признательность –
Вы сами, столь мастерски транскрибировавший мой Х1-й Семинар, лучший тому свидетель: кто, как не я, сумел пойти на риск, впервые решившись о влечениях заговорить вслух?
Именно в Вашем лице впервые я нашел слушателя, который не ухитрился, уныло развесив уши, расслышать, будто я придаю Единому черты Другого — а именно в этой мысли упорствует человек, пригласивший меня туда, где я впервые был Вашего внимания удостоен.
Кто, прочтя главы 6, 7, 8, 9 и 13, 14 Семинара XI, не почувствует, как много мы выигрываем, когда, вместо того чтобы передавать немецкое Trieb словом «инстинкт», точно описываем влечение термином «отклонение», [[.а влечение-отклонение, сдвиг.]] поверяя анализом и вновь восстанавливая, вслед за Фрейдом, его причудливость?
Кто, следуя моему ходу мыслей, не почувствует разницу между энергией, той всякий раз поддающейся определению константой Единого, на которой построена экспериментальная составляющая современной науки, и Drang’ом, или порывом влечения, которое, будучи, разумеется, наслаждением, лишь от границ
тела получает — я собирался как раз найти этому математическое выражение — свое постоянство? Постоянство, состоит которое лишь в четверичной инстанции, где каждое влечение сохраняется, благодаря тому что сосуществует с тремя другими. Будучи силой, четверица дает ключ к разобщению, которое желательно предотвратить, — разобщению между теми, кого пол сам по себе еще не может сделать партнерами.
Я, разумеется, не применяю ее для проведения различия между неврозом, перверсией и психозом. [[Так что я не могу сказать, что ты для меня такое.]]
Я сделал это в другом месте, следуя повсюду тем обходным тропам, которые торит, вновь и вновь возвращаясь на круги своя, бессознательное. И фобия маленького Ганса возникла, как показал я это, именно там — там, где гулял он с Фрейдом и своим отцом и куда аналитики страшатся за ними с тех пор последовать.

Статья. Жак Лакан “Быть святым” (Телевидение)

Психологи, психотерапевты, психиатры, другие работники, занятые в сфере охраны психического здоровья, — люди эти всерьез, без всяких поблажек взвалили на свои плечи все страдание и убожество мира. Чем же занят тем временем психоаналитик?
Совершенно ясно, что взвалить на свои плечи, как выразились Вы, страдание и убожество, значит включиться тем самым в дискурс, который их обусловливает, даже если делается это исключительно для того, чтобы выразить против них свой протест.[[]]
Уже одно то, что я это говорю, задает для
меня некоторую позицию, которую иные расценят как осуждение политики. Что, на мой взгляд, для кого бы то ни было совершенно исключено.
Впрочем, все занятые в сфере психиатрии люди — все те, кто несут упомянутое Вами бремя, — должны не протестовать, а сотрудничать. Что они как раз и делают, отдают они себе в том отчет или нет.
Сколь легко — возражаю я, без труда обращая доводы моих противников против них самих, — сколь легко воспользоваться идеей дискурса, чтобы свести суждение к обусловившим его обстоятельствам! Поразительно то, что лучшего возражения против меня у них не нашлось: это, мол, интеллектуализм! Когда нужно разобраться, кто прав, аргумент этот не имеет силы.
Тем более что, связывая это страдание и убожество с дискурсом капитализма, я как раз этот последний и разоблачаю.
Хочу, правда, заметить, что делать это всерьез я не могу — ведь разоблачая капитализм, я укрепляю его, ибо тем самым я его морализую, можно сказать, совершенствую.
Позвольте сделать одно замечание. Я вовсе не строю свою идею дискурса на вне-существовании бессознательного. Напротив, расположение бессознательного задается для меня тем, что существует оно лишь постольку, поскольку вне-существует дискурсу.
Вы и сами прекрасно это понимаете: [[Бессознательное во фрейдовском смысле сушествует лишь постольку, поскольку оно вне-существует аналштическому дискурсу,]] не случайно из замысла, в тщетном покушении осуществить который я Вам признался, вы исключили вопрос о будущем психоанализа.
Бессознательное существует, лишь вне-существуя дискурсу, — тем более что и заявляет-то оно о себе с полной ясностью лишь в дискурсе истерика, тогда как в других местах это всего лишь прививка — даже, как ни удивительно покажется это на первый взгляд, в дискурсе аналитика, где его всего-навсего культивируют.
К слову, подразумевает ли понятие бессознательного, [[.хотя выслуишивали его и прежде, но в качестве чего-то иного.]] что его кто-то выслушивает? По-моему, да. Но помимо дискурса, которому бессознательное вне-существует, оценка его в качестве знания, которое не думает, не рассчитывает и не судит, им самим отнюдь не подразумевается — что не мешает ему (во время сна, например) работать. Это, можно сказать,[[Это знание, которое работает]] и есть тот идеальный работник, которого Маркс представляет эдаким венцом капиталистической экономики — в надежде, что он возьмет на себя дискурс господина, как это, хотя и в самой неожиданной форме, действительно и произошло. Там,[[.без господина-S2//S1]] где речь идет о дискурсе, нередко имеют место сюрпризы — больше того, в этом-то бессознательное и дает как раз о себе знать.
Дискурс, именуемый мною аналитическим, — это не что иное, как обусловленный практикой анализа вид социальных связей. Среди тех связей, что остаются в нашем обществе действенными, он по достоинству может расцениваться как одна из самых фундаментальных.
Однако из системы, в которой общественные связи между аналитиками реализуются, сами-то Вы как раз и исключены — разве не так?
Что касается “Общества” — якобы международного, хотя все это немного притянуто за уши, так как дела давно реша-
ются в семейном кругу, — то я хорошо знал его еще тогда, когда оно было в руках прямого и приемного потомства Фрейда; если позволите — хотя должен предупредить, что я выступаю при этом и как судья, и как одна из тяжущихся сторон, а следовательно, сторонник, — то я сказал бы, что в настоящее время оно превратилось в “Общество Взаимной Защиты от Аналитического Дискурса”, ОВЗоАД.
Черт ОВЗоАД!
Они, видите ли, знать не желают того самого дискурса, которым само их существование обусловлено. Но это обстоятельство отнюдь не исключает их из аналитического дискурса, так как функции аналитиков они выполняют, то есть существуют люди, которые осуществляют собственный анализ вместе с ними.
Требованиям этого дискурса они, следовательно, удовлетворяют, хотя и пребывают в заблуждении относительно некоторых его последствий. Благоразумие, в целом, не покидает их — даже не будучи истинным, оно, возможно, идет им на пользу.
К тому же если кто чем и рискует, так
это они сами.
Вернемся, однако, к вопросу о психоаналитике. Не стоит ходить вокруг да около — все равно мы рано или поздно придем к тому самому, что я сейчас хочу вам сказать.
Дело в том, что с точки зрения объективной лучше всего его позицию можно было бы определить исходя из того, что называлось некогда “быть святым”.
При жизни святой отнюдь не внушает уважения, доставляемого порой ореолом святости.
Никто не замечает его, ибо следует он правилу Бальтазара Грасиана: не бросаться в глаза — тому самому, что ввело в заблуждение Амело де ла Уссэ, решившего, будто пишет Грасиан о придворном.
Хочу объяснить: святой не творит милости, не делает ничего на потребу.[[Объект(а) воплоти]] Скорее он становится сам отребьем, он непотребствует. Пытаясь тем самым осуществить то, чего требует сама структура, — позволить субъекту, субъекту бессознательного, принять его за причину своего желания.
Собственно, именно омерзительность этой причины и дает пресловутому субъекту возможность в структуре, по меньшей мере, сориентироваться. Для самого святого все это не так уж весело, но, насколько я представляю себе, для некоторых телезрителей сказанное мною в странную картину существования святых прекрасно вписывается.
Что следствием этого является наслаждение — кто знанию сему и сладости сей непричастен? И лишь святой остается ни с чем, с пустыми руками. Именно это в первую очередь и поражает. Поражает тех, кто присматривается и воочию убеждается: святой — это отброс наслаждения.
Порою, однако, бывают и у него передышки, которыми он, как и весь мир, скромно довольствуется. Он наслаждается. На это время он упраздняется. Конечно, лукавые недоброжелатели подстерегают его, чтобы извлечь из этого повод покрасоваться самим, — не без этого. Но святому на это наплевать, как наплевать ему и на тех, кто воображает, будто в наслаждении этом его награда и состоит. Что, разумеется, просто смешно.
Ибо на справедливость распределения ему тоже наплевать — именно с этого безразличия все для него часто и начинается.
На самом деле святой не видит за собой никаких заслуг, что не означает отсутствия у него всякой морали. Окружающим досадно одно: они не видят, к чему это все может его привести.
Что касается меня, то я мыслю до умоисступления, ради того чтобы подобные им появились вновь. Наверное оттого что мне не удалось достичь этого самому.
Чем больше святых, тем больше люди смеются — вот мой принцип. Больше того, это и есть выход из дискурса капиталиста — что большим достижением отнюдь не станет, разве что для некоторых.

 

Статья. Жак Лакан “Бессознательное, вещь в высшей степени конкретная”(Телевидение)

Мне кажется, дорогой доктор, что моя задача здесь не вступать с Вами в интеллектуальное состязание, а лишь дать Вам возможность высказаться. Поэтому и вопросы мои к Вам будут самые незатейливые — элементарные, даже вульгарные. Итак, начнем: «Бессознательное — что за чудное слово?»
Ничего лучшего Фрейд не придумал, а менять что-либо уже поздно. Слово это неудобно тем, что представляет собой отрицание, так что вообразить по его поводу можно все на свете — не говоря уже о прочем. А почему бы и нет? О вещи,
которую никто и в глаза не видел, с равным успехом можно сказать, что она «везде» и что она «нигде».
Бессознательное, между тем, представляет собой вещь очень определенную.
Бессознательное бывает только у существа говорящего. [[“Условие бессознательного — это язык.»]]Что до прочих, которые, хотя и навязаны нам со стороны Реального, бытием обладают лишь постольку, поскольку они именованы, то у них есть инстинкт, то есть то знание, которое требуется для их выживания. Правда, справедливо все это лишь для нашего мышления, в данном случае, возможно, неадекватного.
Остаются лишь животные, которые без человека, homme, похоже, обойтись не могут, отчего дhоmmaшними и называются, и которые испытывают-таки поэтому подземные толчки бессознательного — впрочем, довольно непродолжительные.
Бессознательное — оно говорит, что делает его зависимым от языка, о котором знаем мы очень мало: и это несмотря на то, что я называю лингвистерией, объе-
диняя в этом слове все то, что норовит — и это нечто новое — выступать у публики от имени лингвистики. Ибо лингвистика — это наука, которая занимается йазыком[[.который йазыку вне-существует: ]] (эту необычную орфографию я использую для того, чтобы обозначить специфику ее предмета, без чего в любой науке не обойтись).
Предмет этот имеет, между тем, значение первостепенное, ибо именно к нему с куда большим правом, нежели к чему-то иному, само аристотелевское понятие субъекта может быть сведено. Что и [[вот в чем состоит аналитическая гипотеза]] позволяет определить место бессознательного исходя из вне-существования, вне-положности другого субъекта — душе. Душе как тому предполагаемому, что лежит за совокупностью ее телесных функций. И является, пожалуй, — вопреки единодушному мнению ученых от Аристотеля до Юкскюля и тому факту, что биологи, хотят они того или нет, до сих пор молчаливо ее существование допускают, — проблематичным.[[i(a)]]
На самом деле субъект бессознательного соприкасается с душой лишь посредством тела, куда он, на сей раз вопреки Аристотелю, вводит мысль. Чело-
век не мыслит, как воображал Философ, своей душой.
А мыслит он оттого, что некая структура,[[По отношению к душе-телу мысль вне-сушествует]] а именно структура языка, расчленяет — как само слово подразумевает это — его тело, причем способом, не имеющим ничего общего с анатомией. Разделка эта является душе в виде навязчивого симптома — мысли, которая ставит душу в тупик, с которой та не знает, что делать.
Мысль находится с душой в состоянии дисгармонии. Греческий как раз и представляет собой миф о том, как ладит мысль с душой, и лад этот уподобляется миру — тому окружающему миру (Umwelt), за который именно душа считается ответственной, хотя на самом деле он представляет собой лишь фантазм, с помощью которого поддерживает себя мысль,[[То немногое, что реальность заимстеует у Реального]] — своего рода «реальность», конечно, но не более чем гримаса Реального.
Тем не менее к Вам, психоаналитикам, приходят именно для того, чтобы здесь, в мире, который для Вас лишь фантазм, чувствовать себя лучше.
Исцеление — это тоже фантазм?
Исцеление — это требование, за которым стоит голос страдающего, страдающего душой и телом. Удивительно то, что он-таки получает ответ и что испокон веку медицина попадала в точку, находя именно то слово, которое было нужно.[[Moгущество слов]]
Как это было возможно до обнаружения бессознательного? Чтобы делать свою работу, практика в просвещении не нуждается — вот вывод, который отсюда напрашивается.
Получается, что анализ от терапии только своей «просвещенностью» и отличается? Это совсем не то, что Вы имели в виду. Позвольте мне сформулировать вопрос так: «Психоанализ, как и психотерапия, действует посредством слов. И все же они противостоят друг другу. В чем же именно?»
В настоящее время нет такой психотерапии, от которой не требовалась бы работа «в психоаналитическом ключе». Я не случайно ставлю это выражение в заслу-
женные им кавычки. Похоже, что смысловой оттенок этот только и вводится для того, чтобы не оказаться, паче чаяния, на улице — я хотел сказать, — на диване.
В результате в седле оказываются те стремящиеся стать вхожими в «круги» (пусть даже в кавычках) аналитики, которые, пренебрегая «переходом» в моем смысле, заменяют его формальными степенями, блеск которых обеспечит место в этих кругах тем, кто в связях своих бывает куда расторопнее, чем во врачебной практике.
И я покажу вам сейчас, почему именно подобная практика оказывается в психотерапии господствующей.
Говоря о бессознательном, в структуре, точнее, в языке можно выделить две стороны, два русла.[[Нет структуры, которая не шла бы от языха]]
Во-первых, русло смысла — оно-то и является, казалось бы, руслом психоанализа, источающего смысл, который держит судно нашей сексуальности на плаву.
Поразительно однако, что смысл этот сводится к бессмыслице — к той бессмыслице сексуальных отношений, которая[[“Сексуальных отношений не существует”]]
испокон веку во весь голос заявляет о себе в любовных речах. Заявляет завывая, что позволяет составить о человеческой мысли поистине высокое мнение.
Имеется и другой смысл — этот выдает себя за здравый смысл, да еще в смысле «общего мнения». Комичнее некуда — только вот комическому непременно сопутствует знание о том отсутствии отношения, которое в нем, в сексуальном поведении, заложено. Здесь-то достоинство наше и находит себе замену, отслужив свою смену.
Здравый смысл являет собой внушение, комедия — смех. Значит ли это, что ими можно довольствоваться, — не говоря уже о том, что они вообще плохо совместимы? Именно здесь психотерапия дает осечку — не то чтобы она вообще не была во благо, но оборачивается-то благо это в итоге кое-чем куда худшим.
Вследствие чего бессознательное, то есть та настоятельность, с которой заявляет о себе желание, повторение того, что в нем себя вопрошает (разве не это говорит о [[]] нем Фрейд с самого начала, с момента его открытия?), вследствие чего бессоз-
нательное, при условии, что структура, которая делает из того, что называю я йазыком, язык и тем самым опознает себя, действительно велит это, напоминает нам, что русло смысла, которое завораживает нас в речи — благодаря чему речь эта заслоняется бытием, тем бытием, мысль о котором носится в воображении Парменида, — напоминает нам — завершаю я свою мысль, — что руслу смысла изучение языка противополагает иное русло — русло знака.
Как могло случиться, что даже симптом, или то, что в анализе называется этим словом, не оказался здесь путеводной нитью? Что пришлось ждать, пока Фрейд, послушно выслушав истерическую больную, не принялся читать ее сны, оговорки и шутки точно таким же образом, как читают, расшифровывая, закодированное послание?
Можете ли Вы доказать, что Фрейд говорит именно это, и что именно к этому то, что он говорит, сводится?
Достаточно обратиться к текстам Фрейда, по этим трем рубрикам распределен-
ным, — заглавия их сейчас широко известны, — чтобы выяснить, что речь в них идет не о чем ином, как о расшифровке означающего сказ-мерения в чистом виде.
Другими словами, что одно из этих явлений артикулировано, то есть вербализовано, вполне бесхитростным образом — в соответствии с той вульгарной логикой, которая не ставит употребление йазыка под сомнение.

 

И что, продолжая углубляться в сложную ткань двусмысленностей, метафор и метонимий, Фрейд начинает говорить о некоей субстанции, некоей зыбкой мифологеме, получившей у него название либидо.
Но то, что он реально, на глазах у нас,[[Фрейдовская практика]] сосредоточенно вчитывающихся в его текст, проделывает, есть не что иное, как перевод — перевод, из которого явствует, что наслаждение, которым завершается, по его предположению, первичный процесс, состоит, собственно говоря, в тех логических маневрах, которые он с таким искусством заставляет нас совершить.
Достаточно провести различие, к которо-
му стоическая мудрость пришла еще в древности, — различие, которое, переводя латинские термины на язык Соссюра, описываем мы как различие между означающим и означаемым — чтобы с очевидностью усмотреть явления эквивалентности, которые, понятное дело, и смогли[[]] оформить представления Фрейда о механизме энергетики.
Необходимо еще одно усилие мысли, чтобы положить это различие в основу лингвистики. Утвердив ее тем самым на собственном ее предмете — на означающем. Нет ни одного лингвиста, который не положил бы предельной свой задачей выделение означающего как такового — в первую очередь путем отделения его от смысла.
Я говорю с вами о русле знака, чтобы обозначить связь его с означающим. Но означающее отличается от знака тем, что вся батарея его заранее дана в йазыке.
Говорить о коде не годится — именно потому что тем самым предполагается уже некий смысл.
Означающая батарея йазыка дает нам[[Язык есть условие смысла]] в распоряжение лишь шифр смысла. Каждое слово принимает в нем в зависимо-
сти от контекста широчайшую и бессвязную гамму смыслов, разношерстность которых в большинстве случаев удостоверяется словарем.
То же верно порою и для целых фразовых словосочетаний. Такова, например, фраза “lesnon-dupeserrent””, которую взял я на вооружение в этом году.
Ясно, что письмо упирается здесь в грамматику, которая и свидетельствует поэтому о Реальном, но о Реальном, которое так и остается, как известно, загадкой, пока не вырисовываются рельефно в [[объект(а)]] анализе псевдо-сексуальные его пружины, — Реальном, иными словами, которое, будучи способно по отношению к партнеру лишь на обман, вписывается в общую картину в качестве невроза, перверсии или психоза.
Благодаря Фрейду мы знаем, что фраза «я ее не люблю» разворачивается в целую серию отголосков.
На самом деле именно способность любого означающего, от фонемы до фразы, послужить в качестве зашифрованного («персонального», как говорили по радио во время войны) послания и позволяет ему выступать в качестве самостоя-
тельного объекта; именно эта способность и обнаруживает, что не что иное, как означающее ответственно за то, что в мире, в мире говорящего существа,[[Достаточно ли одного означающего, чтобы обосновать означающее “Единое”?]] имеется что-то наподобие Единого, или элемента, — того, что греки называли.
То, что обнаружил в бессознательном Фрейд, — и я не нашел в данный момент ничего лучшего, как призвать обратиться к самим текстам его, чтобы в моей правоте убедиться, — не имеет ничего общего с наблюдением, будто всему, что мы знаем, можно, ссылаясь на испокон веку присущее глаголу «познать» метафорическое значение (вот оно, русло смысла, которое эксплуатировал Юнг!), придать в общем и целом сексуальный смысл. Только Реальное позволяет действительно развязать тот узел, из которого состоит симптом, — узел означающих. [[]] Глаголы вязать и развязывать не следует здесь воспринимать как метафоры — я говорю о тех узлах, что реально сплетаются в цепочку означающей материи.
Ибо цепочки эти суть не цепочки смысла, а цепочки блажи, блаженства, наслаждения — говорите как хотите,
пользуясь той двусмысленностью, которая и является для означающего законом.
Я полагаю, что средству, по праву именуемому психоанализом, мне удалось придать, вопреки царящей в нем сегодня неразберихе, новую значимость.

Статья. Славой Жижек Загадка «механической памяти»

Не определяется ли все-таки Лаканов большой Другой quaдецентрированный порядок означающего превосходством бессмыслицы означающего над пространством выражения – где это у Гегеля? Величайший сюрприз, ожидающий нас в рассуждении о языке у Гегеля в «Энциклопедии» (параграфы 451–464 [100]), – внезапное и неожиданное появление так называемой «механической памяти» после полностью завершенного «отрицания» языка-знака в его духовном содержании [101].

Гегель развивает теорию языка в «Представлении», раздел 2 «Психологии», где очерчены контуры перехода от «Интуиции» к «Мышлению», т. е. процесса постепенного освобождения субъекта от обретенного снаружи и навязанного содержания, поставляемого органами чувств, путем усвоения и универсализации. Как обычно у Гегеля, процесс происходит в три этапа. Первый, в «Припоминании»: Интуиция отделяется от внешнего причинного пространственно-временного контекста, привносится в личное внутреннее пространство-время субъекта и делается элементом, к которому можно свободно обращаться, по обстоятельствам, когда угодно. Как только Интуиция привнесена в Рассудок, она оказывается ему подвластна – Рассудок волен обращаться с ней по своему усмотрению: может разъять Интуицию на составляющие и пересобрать их в новое, «неестественное» целое, может сравнить с другими интуитивными прозрениями и выделить общие признаки; все это – работа «Воображения», которая постепенно приводит к Символу.

Сперва тот или иной образ обозначает какую-нибудь более сложную систему представлений или некую универсальную черту (образ бороды, к примеру, может вызвать в уме свирепую мужественность, власть и т. п.). Эта универсальная черта, впрочем, пока еще носит отпечаток частного чувственного образа, который ее обозначает: мы достигаем подлинной универсальности, лишь когда устранено всякое сходство между универсальной чертой и образом, который ее представляет. Так мы достигаем Слова: на внешнем условном знаке, чья связь с его значением полностью условна. Исключительно этим низведением знака до чистого безразличного внешнего значение может освободиться от чувственной интуиции и тем самым очиститься до истинной универсальности. Так знак (слово) устанавливается в своей истине: как чистое движение самоотрицания, как сущность, достигающая своей истины стиранием себя из значения себя самого.

«Речевая память» далее усваивает и универсализирует тот самый внешний знак, означающий универсальную черту. Результат, к которому мы приходим при этом, – «язык представлений», и состоит он из знаков, которые суть единство двух ингредиентов: с одной стороны, универсализированное название, ментальный звук, тип, опознаваемый как один и тот же при разных произнесениях; с другой стороны, его значение, некое универсальное представление. Названия в «языке представлений» имеют закрепленное универсальное содержание, определяемое не их отношением с другими названиями, а их отношением с представленной действительностью. Здесь мы имеем дело со стандартным понятием языка как собранием знаков с фиксированным универсальным значением, отражающим действительность, понятием, связанным с триадой самого знака qua тела, означающего содержания ума субъекта и действительности, на которую ссылаются знаки, – простой до-теоретический здравый смысл подсказывает, что тут чего-то не хватает, что это пока еще не настоящий живой язык. А не хватает тут, в основном, двух вещей: с одной стороны, синтаксических и семантических отношений между самими знаками, т. е. самоотносимой замкнутости, в связи с которой мы говорим, что значение слова есть последовательность других слов (если спросить: «Что такое верблюд?», обычно следует ответ, состоящий из последовательности слов: «Четвероногое млекопитающее, похожее на лошадь, но с высоким горбом на спине» и т. д.); с другой стороны, связей с говорящим субъектом – неясно, каким образом сам говорящий описан в «языке представлений» как отражении трех уровней знаков, умственных идей и действительности.

На гегельянском, убийственная слабость языка представлений – именно в том, что это язык представлений, т. е. в том, что он застрял на уровне Vorstellung, внешнего, конечного представления, которое относится к некому преходящему, внешнему содержанию. Говоря в современных понятиях, язык представлений – самоуничтожающаяся среда представления-передачи некого универсального понятийного Содержания, которое остается внешним по отношению к среде передачи: сама среда действует как безразличное средство передачи независимого содержания. Недостает здесь слова, которое бы не просто представляло свое внешнее содержание, но и составляло его, воплощало – слова, посредством которого обозначенное содержание стало бы тем, что оно есть, короче говоря, – перфомативного слова.

Как же тогда мы добираемся отсюда до речи, действующей как адекватная среда беспредельной мысли? В этой точке мы натыкаемся на сюрприз, от которого толкователи Гегеля в сильном смущении: между «речевой памятью», обеспечивающей отчетливое единство значения и выражения, и, собственно, «мыслью» Гегель загадочно вклинивает «механическую память», пересказ наизусть последовательности слов, в которые говорящий не вкладывает никакого смысла, – т. е. «оставление духом [Geistesverlassen]» – как именно переход к деятельности мышления. Показав, как знак остается в оковах представления, т. е. внешнего синтеза значения и выражения, Гегель не устраняет «ложное» единство знака упразднением его внешней стороны – выражения как внешней среды для определенного содержания; напротив, он отбрасывает само внутреннее содержание, жертвует им. Следствие подобного радикального сужения таково, что в пространстве языка мы «регрессируем» до уровня Бытия, беднейшей категории: Гегель говорит о разуме в механической памяти как о «Бытии, всеобъемлющем пространстве названий как таковых, т. е. бессмысленных слов» (параграф 463), которые исчезают еще до того, как полностью возникли, об «артикулированных звуках» как «преходящих, исчезающих, полностью идеальных воплощениях, которые возникают в стихии, которая не оказывает никакого сопротивления» (параграф 444).

Тут у нас уже не слова-представления как универсальные типы закрепленной связи выражения с его значением (слово «лошадь» всегда означает…), а чистое становление, течение бессмысленной индивидуальности речений, а объединяют их лишь «полые связующие ткани» самого Разума. На этом уровне значение названия может опираться лишь на факт, что оно следует за или же запускает другие названия. Лишь здесь возникает истинная, отчетливая негативность лингвистического знака: чтобы она возникла, слову недостаточно низойти до чистого потока самоуничтожения – то, что Сверх его самого, значение, должно быть «уплощено», должно утерять любое позитивное содержание, чтобы осталось лишь одно – полая негативность, которая и «есть» субъект.

Никак не упустить христологическую коннотацию такой жертвы представления / объективного значения: сведение слова к чистому потоку становления не есть самоуничтожение слова по его Смыслу, но смерть самого этого Смысла – как и с Христом, чья смерть на кресте не есть уход земного представителя Бога, но смерть Бога Превыше Самого Себя. Тут-то и обретается собственно диалектическое прозрение Гегеля: камень преткновения истинно-беспредельной деятельности Мысли в представлении – не ее внешний вид, а сама закрепленная универсальность внутреннего значения.

Возникающая здесь пустотность – двойная. Во-первых, изъято все объективно-репрезентативное содержание, и остается лишь сама пустота Разума (субъект): по-лакановски, от знака, представляющего нечто (позитивное содержание) для кого-то, мы переходим к означающему, которое представляет сам субъект для других означающих. В том же движении, однако, субъект (S) сам по себе прекращает быть полнотой переживаемого внутреннего содержания, значения, и «изгнан», опустошен, сведен к $ – или, по Гегелю, работа Механической памяти состоит в «уплощении почвы внутреннего до чистого Бытия, чистого пространства… без противостояния с субъективным внутренним» (параграф 464) [102]. Лишь это «уплощение», это упрощение до Бытия, до новой непосредственности слова открывает перфомативную грань – почему? Давайте подойдем к этой ключевой точке через высказывание из «Jaenar Realphilosophie» [103], в которой Гегель описывает, как на вопрос «Что это?» мы обычно отвечаем: «Сие есть лев, осел» и т. д. Сие есть – значит, что это не желтое нечто, у которого есть ноги и т. д., нечто независимое, само по себе, но название, тон моего голоса – нечто совершенно отличное от того, какое оно в интуиции. И таково [его] истинное Бытие [104].

Гегель обращает наше внимание на парадокс именования, столь очевидный, что обычно его обходят молчанием: говоря «Это слон», я буквально, на простейшем, непосредственнейшем уровне заявляю, что это исполинское созданье с хоботом и всем остальным и вправду есть звук у меня во рту, четыре буквы, которые я только что произнес. У себя в Первом семинаре – по техническим работам Фрейда – Лакан ссылается на этот же парадокс: как только слово «слон» произнесено, слон уже тут как тут, во всем своем исполинском величии, и, хотя в действительности его рядом нету, понятие о нем присутствует. Тут мы сталкиваемся с неожиданной стоицистской стороной Гегеля (и Лакана): логике стоиков нравится подчеркивать, что, довольно произнести слово «повозка», как повозка выкатывается у вас изо рта.

Гегель же, впрочем, имеет в виду иное: простая, с виду симметричная инверсия «слон есть… /четвероногое млекопитающее с хоботом/» в «сие есть слон» влечет за собой превращение констатива-представления в перфоматив. Иными словами, когда говорю «слон есть… /четвероногое млекопитающее с хоботом/», я обращаюсь со «слоном» как с названием-представлением и обозначаю внешнее содержание, которое оно описывает. Однако говоря «сие есть слон», я налагаю на объект его символическое обозначение; я добавляю к совокупности действительных свойств символическое объединяющее, которое преобразует эту совокупность в Одно, тождественный самому себе объект. Парадокс символизации зиждется на том, что объект составляет Единое благодаря свойству, предельно внешнему по отношению к самому объекту, к его действительности, посредством названия, нисколько не похожего на этот объект. Объект становится Единым благодаря добавлению некоей совершенно пустой, самоуничтожающей Сущности, le peu de realite [105]пары звуков – мухи, которая творит слона, – как с Монархом, этим идиотским случайным телом индивида, которое не просто «представляет» Государство qua рациональное всеобщее, но составляет его, придает ему проявленность. Эта перфомативная грань, благодаря которой означающее вписано в само обозначаемое содержание как его составляющая (или, по Лакану, посредством которого означающее «впадает в обозначаемое») – то, чего не хватает названию-представлению.

 

Статья. Славой Жижек «Почему Гегель не гуманист-атеист?»

Главное не упустить одну особенность – пропасть, которая по-прежнему отделяет Гегеля от гуманистического атеизма, согласно которому Бог есть продукт коллективного человеческого воображения. Иначе говоря, на первый взгляд может показаться, что Гегель толкует философское содержание христианства как постановляющее именно такую «смерть Бога»: разве смерть Бога на кресте и его последующее воскресение в духе религиозной общины не равносильны факту, что Бог уходит, прекращает существовать как трансцендентное Свыше, властвующее над жизнями людей (а слово «Бог» именно это и значит в обиходном религиозном применении), чтобы восстать к жизни под видом духа сообщества, т. е. как следствие-продукт общинной деятельности людей?

Почему Гегель не поддается такому прочтению? Не поддается он никак не из-за своей непоследовательности, уступкам традиционной теологии или даже политического конформизма; скорее, это результат того, что Гегель обдумал все последствия «смерти Бога», т. е. последствия сведе́ния всего объективного содержимого к чистому «я». Если мыслить так, «смерть Бога» более не кажется освобождающим опытом, отступлением этого самого Свыше, дарующим волю человеку, открывающим ему пространство земной деятельности как поле, на котором ему утверждать свою творческую субъективность; напротив, «смерть Бога» приводит к утрате само́й связной «земной» действительности. «Смерть Бога» вовсе не объявляет о торжестве автономных творческих возможностей человека, она больше похожа на то, что великие тексты мистицизма обычно именуют «ночью мира»: распад (символически составленной) действительности.

 

В понятиях Лакана, мы все имеем дело с устранением большого Другого, что гарантирует субъекту доступ к действительности: в опыте смерти Бога мы натыкаемся на факт, что «большой Другой не существует [l’Autre n’existe pas]» (Лакан) [93]. В Святом Духе большой Другой постановлен как символическая, десубстанциализированная выдумка, т. е. как сущность, которая не бытует как вещь в себе, а лишь в той мере, в какой в нее вдыхает жизнь «работа всех и каждого», иными словами – под видом духовной субстанции. Почему же, в таком случае, эта духовная субстанция не постигается как продукт коллективного субъекта? Почему место Святого Духа – неизбежно Другое применительно к субъекту? Ответ получаем, обратившись к понятию большого Другого у Лакана.

Что такое этот большой Другой? Вспомним сцену из второго акта Моцартовой «Cosi fan tutte» [94], где Дон Альфонсо и Деспина соединяют две пары – преодолевают их неуступчивость, буквально общаясь вместо них (Альфонсо обращается к дамам от имени двух «албанцев»: «Se voi non parlate, per voi parlero…», а Деспина организует согласие дам: «Per voi la risposta a loro daro…» [95]). Комическая, карикатурная суть этого диалога ни на миг не должна нас обмануть: все по-настоящему, «все решено» – в этой вынесенной вовне форме. Именно благодаря представителям возникают две новые влюбленные парочки, а все последующее (выраженное признание любви) – дело техники. Поэтому, как только пары берутся за руки, Деспина и Альфонсо могут быстро устраниться и позволить всему идти своим чередом – их посредническая задача выполнена… [96]

В совершенно иной сфере – в детективных романах – Рут Ренделл применяет чрезвычайную власть и заставляет некую материальную систему действовать как метафору большого Другого. В «Ковре царя Соломона» [97], к примеру, эта метафора – система лондонской подземки. Все ключевые герои романа увязли в замкнутой психотической вселенной, у них нет нормальной связи с себе подобными, и они толкуют случайные обстоятельства как осмысленные «ответы действительного», т. е. как подтверждения своих паранойяльных предчувствий. Из-за этого кажется, что их приключениями управляет незримая рука, словно они все – часть некого скрытого плана, воплощенного в переплетении подземных тоннелей и поездов, этого темного подземного Другого Места (метафора Бессознательного), которое копирует «дневной мир» суматошных лондонских улиц [98].

Здесь мы сталкиваемся с децентрированием Другого относительно субъекта, применительно к которому субъект – как только он возвращается из «ночи мира», из абсолютной негативности «я = я», в «дневной» мир логоса – застрял в сети, чьи воздействия априори ускользают от понимания. Вот поэтому самосознание жестко взаимосвязано с бессознательным во фрейдистском смысле слова, подобном кантианскому бесконечному суждению: утверждение, что та или иная мысль «бессознательна», – не то же самое, что утверждение, будто эта мысль «не сознательна». В последнем случае – когда я отрицаю определение «сознательный» – (логический) субъект просто располагается в области непсихического (а биологического и пр. – короче, в обширном пространстве всего, что происходит у нас в теле и не доступно сознанию). Однако, если я утверждаю «не»-определение и подчеркиваю, что та или иная мысль бессознательна, я таким образом открываю новую зловещую сферу, которая подрывает само различие между психически-сознательным и соматическим, пространство, в котором нет места онтологически-феноменологическому различению между психическим и соматическим, и чей статус поэтому, по словам Лакана в «Семинаре XI», «до-онтологический» [99].

 

 

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.