Зигмунд Фрейд

Биография. Джонс Эрнест “Зигмунд Фрейд. Выбор профессии (1873)”

По окончании гимназии Фрейд оказался во власти сомнений относительно будущей профессии. Он долго не мог прийти к какому-либо решению, но отец его не торопил, предоставив полную свободу выбора в этом вопросе. Реальность давно уже развеяла детские фантазии о блестящей военной или политической карьере. В Вене того времени для еврея из семьи со средним достатком выбор будущей профессии был невелик. Коммерция, промышленность, юриспруденция и медицина — вот, пожалуй* все области, в которых Фрейд мог чего-то добиться. Первые две сразу же были отвергнуты им по интеллектуальным причинам, хотя впоследствии, в очередной раз сталкиваясь с материальными проблемами, он иногда сожалел об этом. Испытанное им временное колебание относительно изучения юриспруденции (знание которой, по его мнению, было необходимо для будущего общественного деятеля) явилось лишь отголоском его более ранних политических амбиций. Фрейда влекло в иную область. Довольно любопытно, что единственным экзаменом, который он провалил в своей жизни, был экзамен по судебной медицине.
Итак, выбор Фрейда остановился на медицине, к которой он не питал особого пристрастия. В более поздние годы он не скрывал, что никогда не чувствовал себя в практической медицине «как в своей тарелке» и никогда не считал себя настоящим врачом. Я могу припомнить, как однажды, уже в 1910 году, он со вздохом сожаления признался в своем желании бросить медицинскую практику и посвятить себя целиком изучению культурных и исторических проблем, а в конечном счете великого вопроса о том, как человек стал тем, кто он есть. И все же, несмотря на сделанное признание, мир благодарен ему за его врачебную деятельность.

   Хотя мы жили в очень стесненных обстоятельствах, мой отец настоял, чтобы в выборе профессии я следовал своим собственным склонностям. Особого пристрастия к карьере и деятельности врача я в те юные годы не питал, а впрочем — не питал и в дальнейшем. Скорее, мною двигала своего рода любознательность, направленная, однако, больше на человеческие отношения, чем на объекты природы, и которая к тому же не признавала ценности наблюдения как главного способа удовлетворения. Мое раннее знакомство с библейской историей в ту пору, когда я еще почти не владел искусством чтения, надолго определило (как я осознал много позже) направление моего интереса. Под сильным влиянием дружбы с мальчиком несколько старше меня, который впоследствии стал широко известным политиком, я также проникся желанием изучать, подобно ему, юриспруденцию и заниматься общественной деятельностью. Тем временем меня захватило актуальное тогда учение Дарвина, ибо оно порождало надежды на колоссальное продвижение в нашем понимании мира; и я знаю, что именно цитирование чудесного сочинения Гёте «Природа» на популярной лекции профессора Карла Брюля, прочитанной незадолго до выпускного экзамена, повлияло на мое решение пойти в медицину.[15]

А вот другая версия:

   После 41 года врачебной деятельности мое знание себя говорит мне, что я никогда, собственно, не был настоящим врачом. Я стал врачом, будучи принужден отклониться от своей первоначальной цели, и триумф моей жизни заключается в том, что после долгой окольной дороги я снова вернулся на прежний путь. Я не помню, чтобы в ранние годы я проявлял какое-либо стремление помочь страдающему человечеству. У меня не было ярко выраженных садистских наклонностей, так что я вовсе не стремился развивать их. Я также никогда не играл в «доктора»: мое инфантильное любопытство выбирало, по-видимому, иные пути. В своей юности я испытывал неодолимую потребность понять некоторые из загадок мира, в котором мы живем, и, возможно, даже содействовать в чем-то их разрешению. Самым лучшим средством достижения подобной цели мне казалось поступление на медицинский факультет, однако затем я экспериментировал — и неудачно — с зоологией и химией, пока, наконец, под влиянием Брюкке[16], величайшего авторитета, который повлиял на меня больше, чем кто-либо другой в моей жизни, я занялся физиологией, хотя тогда она и была чересчур ограничена гистологией. К тому времени я уже сдал все экзамены по медицине, однако не чувствовал интереса к какой-либо врачебной деятельности, пока со стороны моего глубокоуважаемого учителя не прозвучало предупреждение, что ввиду моих стесненных материальных обстоятельств мне следовало бы оставить теоретическое поприще. Так я перешел от гистологии нервной системы к невропатологии и затем, побуждаемый свежими веяниями, начал интересоваться неврозами. Однако мне кажется, что отсутствие у меня истинного призвания к врачебной деятельности вряд ли нанесло большой ущерб моим пациентам. Ибо больному мало проку от того, если терапевтический интерес врача имеет ярко выраженную эмоциональную окраску. Для него лучше всего, когда врач выполняет свою работу холодно и, насколько возможно, корректно.

Такая фаустовская жажда знаний может фокусироваться на загадках человеческого бытия и происхождения или простираться до сущности всего мироздания. В случае с Фрейдом явно имело место первое. И опять же любопытство подобного рода может искать удовлетворения двумя различными способами: посредством философского рассуждения или посредством научного исследования. Мы знаем, какого способа придерживался Фрейд, но Витгельс высказывает остроумное предположение, что Фрейд, возможно, принадлежал к той породе людей, чья склонность к мысленным абстракциям настолько могущественна, что они опасаются, как бы она не взяла верх над ними, и пытаются чинить ей препятствия путем изучения конкретных научных фактов[17]. Подтверждением этому может служить ответ Фрейда на заданный мной однажды вопрос, как много философских трудов он уже изучил. Ответ звучал: «Очень мало. Будучи молодым человеком, я имел чрезмерное пристрастие к размышлению и безжалостно подавлял его».
В гётевском гимне Природа предстает как прекрасная, добрая Мать, которая щедро одаривает своих любимцев привилегией постигать ее тайны. Подобные романтические сравнения обладали в глазах юного Фрейда значительно большей притягательной силой, чем прозаическая перспектива женитьбы на родственнице из Манчестера. Материалистическим его мировоззрение не назовешь никак. Он выбрал свою профессию в соответствии со своими идеалами, невзирая на бедность или богатство, отказывая себе в житейском комфорте.
Виттельс считает, что в гимне Гёте Фрейда привлекло не только ощущение красоты природы, но и восхищение ее смыслом и целью. Будучи убежденным атеистом, Фрейд вряд ли когда-нибудь ломал себе голову относительно устройства Вселенной, однако идея, что в основе человеческих поступков лежат различные мотивы, побудительные причины и цели, многие из которых сокрыты, занимала его всегда — задолго до того, как он ее столь блестяще развил, разгадывая загадку Сфинкс. Можно предположить, что толчком к этому неутомимому поиску смысла человеческого бытия и человеческих отношений послужили те сложные вопросы, которые ставили перед ним в раннем детстве взаимоотношения в семье. Сказанное явилось бы наилучшей иллюстрацией его собственного суждения о том, что первые два иди три года жизни играют решающую роль в формировании характера и личности.
В рассматриваемый нами критический для Фрейда период начались серьезные перемены, в ходе которых произошло признание превосходства за интеллектом. Он постиг тот факт, что главным секретом власти является не сила, а понимание, красноречивым свидетельством чего служат великие научные достижения трех последних столетий. До того как попробовать приложить эту истину к человеческому поведению, необходимо, думалось ему, узнать кое-что о физическом строении человека, о том месте, которое он занимает в природе. Здесь путь был указан Дарвином, труд которого вызвал необычайный интерес в 70-е годы во всей Европе.
Однажды в разговоре со мной на тему об уравновешенности греческого идеала, его духовном и физическом совершенстве Фрейд заметил: «Да, комбинация такого рода, несомненно, предпочтительнее. Евреи в силу различных причин получили одностороннее развитие и придают большее значение разуму, чем телу. Но если бы мне самому пришлось выбирать между тем и другим, я бы также поставил на первое место ум».
Это обращение от силы к осознанию и в конечном счете от тела к духу было чрезвычайно глубоким и имело далеко идущие последствия. Несмотря на резкие нападки, Фрейд редко принимал участие в спорах, поскольку это глубоко противоречило его натуре. Подобно Дарвину и в отличие от большинства ученых он старался не обращать внимания на критику, какой бы чувствительной она ни была, продолжая свои дальнейшие исследования и добывая все новые и новые доказательства своей правоты. Он не навязывал своих идей. Он ненавидел споры или публичные обсуждения спорных научных вопросов. Поэтому на психоаналитических конгрессах после его докладов никогда не устраивались дискуссии.
С одной стороны, Фрейд отличался большой методичностью как своего мышления, так и своих привычек и обладал поистине замечательной способностью систематизировать колоссальный фактический материал. Но, с другой стороны, он довольно презрительно относился к педантичному использованию терминологии, находя подобную деятельность скучной; он никогда бы не смог сделаться математиком или физиком или хорошим шахматистом. Он легко, быстро и спонтанно писал, никогда тщательно не редактируя написанное, так как считал это пустым и утомительным занятием. Отдельные неясности и двусмысленности его текстов не раз заставляли переводчиков поломать себе голову. Однажды я попросил Фрейда объяснить, почему он использует фразу, значение которой остается неясным. С гримасой на лице он мне ответил: «Pure Schlamperei»[18]. Здесь мы сталкиваемся с проявлением одной из его главных характерных черт — неприязнью к помехам и ограничениям. Он давал волю своим мыслям, не задумываясь об упрощении их изложения на бумаге.
Мы уже отмечали раннюю склонность Фрейда к умозрительным размышлениям, которую он жестоко подавлял. Мотивом такого подавления частично являлась боязнь ухода от реальной действительности, но в основном — опасность высвобождения потока бессознательных мыслей, для которых он был еще недостаточно зрел. (Фрейду потребовались определенное время и мужество, чтобы осуществить — в возрасте 40 лет — свой самоанализ.)
Фрейд стремился к интеллектуальной дисциплине, так как наука того времени (как, впрочем, для некоторых людей еще и сейчас) ассоциировалась не только с такими понятиями, как объективность, но и с такими, как точность, измерение, строгость, — всем тем, к чему, как мы знаем, у Фрейда душа не лежала. Более того, в XIX столетии вера в естественные науки как панацею от всех мировых бед — вера, которую Фрейд сохранил до конца своих дней, — начинала вытеснять бытовавшие прежде надежды, связывавшиеся по очередности с религией, политикой и, наконец, философией. Такое почтительное отношение к науке пришло в Вену со значительным опозданием с Запада, и прежде всего, из Германии и достигло своей кульминации как раз в 70-е годы. Фрейд, несомненно проникнутый всеобщим настроем, должен был ощущать, что строгость и тщательность занимают важное место — особенно в «точных науках».

 Конфликт между искушением отдаться во власть своих мыслей — и, разумеется, игры фантазии — и потребностью обуздать их с помощью научной дисциплины закончился решительной победой последней. Пользуясь более поздней терминологией, этот антагонизм можно выразить как противопоставление принципа удовольствия принципу реальности, хотя второй принцип вскоре тоже оказался наделен огромным удовольствием. Возможно, этот конфликт соответствует также противоречию между верой в свободу и верой в детерминизм — древней антиномии, которую Фрейду предстояло столь блестяще разрешить четверть века спустя. Как часто случается в подобных ситуациях, сила подавления оказалась не просто достаточной, но и, вероятно, чрезмерной. Ибо, как мы позднее увидим, если бы Фрейд не так усердно подавлял свое воображение и не воздерживался бы от напрашивавшихся, но казавшихся несвоевременными выводов, его путь к славе не был бы таким непростым.
То, что Фрейд был честолюбив в своей погоне за знанием, относясь к нему как к скрытому средству достижения успеха и власти, явствует из одного отрывка его письма к Эмилю Флюсу[19], где он жалуется на свое отвращение к посредственности и отказывается от любых разуверений со стороны друга. На протяжении всей своей жизни он отличался скромностью в оценке собственных достижений и прибегал к суровой самокритике, встречающейся у людей, ставящих перед собой высокие цели и наделенных блестящим дарованием. Однажды я рассказал ему историю о хирурге, который намеревался предстать перед Господом, держа в руках кость, пораженную раком, и спросить Всемогущего, что Он может сказать по этому поводу. Фрейд возразил: «В подобной ситуации мой главный упрек Всемогущему заключался бы в том, что Он не дал мне лучших мозгов». Это было замечание человека, который никогда не довольствуется малым.

Биография Джонс Эрнест “Зигмунд Фрейд Детство и юность (1860–1873)”

Об этом периоде жизни Фрейда мы знаем еще меньше, чем о его первых годах. У него не было сильного побудительного мотива для изучения или описания данного периода. То немногое, что нам известно о Фрейде данного периода, было взято в основном из воспоминаний его матери и сестры и из его собственных редких замечаний, сделанных в более поздние годы. Эти высказывания создают впечатление о нем как о «хорошем» мальчике, послушном и способном к обучению. Будучи фаворитом своей матери, которая твердила ему, что он добьется в жизни чего-нибудь стоящего, он был самоуверен, обладал достаточным честолюбием, хотя долгое время оставалось неопределенным, кем он собирается стать.
Его первые годы пребывания в Вене были, очевидно, не очень приятными. Позднее Фрейд говорил: «Времена были тяжелыми, и не стоили того, чтобы их помнить».
Продолжительные воспоминания Фрейда начинаются с семилетнего возраста. Что же касается раннего периода (до семи лет), то сохранились лишь его воспоминания о пяти случаях, относящихся к этому времени. Первый случай связан с матерью. Испачкав сальными руками стул, Фрейд принялся утешать свою мать обещанием купить ей другой стул, как только он вырастет и станет великим человеком. Описанный эпизод служит еще одной иллюстрацией того, что в наши дни называют тенденцией возвращения: обещание Фрейда матери сродни его более раннему обещанию отцу купить новую постель. Эпизод указывает также на то, что любовь Фрейда была сильнее агрессии. Другой и более интересный случай Фрейд рассказывал сам. В возрасте пяти лет он со своей младшей сестрой получил от отца книжку (описание путешествия в Персию) с шутливым предложением позабавиться, разрывая на клочки раскрашенные картинки книги: участие же самого строгого отца, конечно, исключалось. Это была странная форма воспитания, но определенное действие она оказала. В дальнейшем Фрейд проследил вплоть до описанного эпизода самую раннюю страсть в его жизни — страсть собирания и обладания книгами. Еще одно сохранившееся воспоминание повествует о том, как в возрасте шести лет он услышал от матери, что все люди, включая его самого, сделаны из земли и должны превратиться поэтому в землю. Когда он выразил ей свои сомнения по поводу столь неприятного заявления, она потерла руку об руку и показала ему черные частички эпидермиса, отделившиеся в результате трения ладони о ладонь, как образцы земли, из которой сделаны люди. Испытав безграничное удивление, Фрейд первый раз в своей жизни уловил некий смысл неизбежности. Сам он говорил позднее: «Я неохотно уступал этой мысли, которую слышал впоследствии выраженную следующими словами: „Ты обязан природе смертью“».
Еще один эпизод относится к его осознанному воспоминанию о случае (умышленного) мочеиспускания в спальне родителей в возрасте семи или восьми лет, за который отец сурово отчитал его, позволив себе при этом следующее критическое замечание: «Из тебя ничего не выйдет!» Такая оценка сильно отличалась от обычной гордости отца за своего сына. Сам Фрейд позднее напишет: «Это было, по-видимому, страшным оскорблением моему самолюбию, так как воспоминание об этом эпизоде постоянно проявляется в моих сновидениях и связано обычно с перечислением моих заслуг и успехов, точно я хочу этим сказать: видишь, из меня все-таки кое-что вышло».
Первая квартира в Вене, которую семья Фрейд занимала достаточно продолжительное время, находилась на Пфеффергассе — маленькой улице в квартале (в основном еврейском), называемом Леопольдштадт. Быстрый рост семьи повлек за собой переезд в более просторную квартиру на улице Кайзера Иосифа, где Фрейды прожили с 1875 по 1885 год. Их жилье состояло из гостиной, столовой, трех спален и «кабинета» — не слишком просторно для восьмерых. У них не было ванной, но раз в две недели пара дюжих мужчин приносила в кухню большую деревянную лохань с водой и уносила ее назад на следующий день. Когда дети достаточно подросли, мать стала водить их в одну из общественных бань. «Кабинет» представлял собой длинную, узкую комнату с окном, выходящим на улицу, и был изолирован от остальных комнат квартиры. «Кабинет» предназначался для Фрейда; в нем находились кровать, стулья, полка и письменный стол. Здесь он жил и работал до тех пор, пока не стал интерном[12] в больнице; единственное, что менялось в его «кабинете» на протяжении всех лет учебы в гимназии и университете, — это количество заполненных книжных шкафов. В подростковом возрасте Фрейд даже ужинал в «кабинете», чтобы не отрывать времени от занятий. У него была керосиновая лампа для личного пользования, тогда как в других спальнях имелись лишь свечи.
Иллюстрацией того уважения, которое питали к нему и его занятиям в семье, является грустный факт, приведенный сестрой Фрейда. Когда сестре исполнилось восемь лет, мать, обладавшая музыкальным дарованием, решила, что дочери пора научиться игре на фортепьяно, и хотя инструмент находился довольно далеко от «кабинета», его звуки так сильно мешали занятиям молодого студента, что он настоял, чтобы фортепьяно убрали; и его действительно убрали. В связи с этим никто в семье не получил мало-мальски сносного музыкального образования (немногим больше в этом плане получили и дети самого Фрейда). Отвращение к музыке было одной из характерных черт Фрейда.
Предоставив первоначальное обучение Фрейда матери, отец принял на себя задачу его подготовки к поступлению в частную гимназию. Хотя отец был самоучкой, он по многим вопросам и взглядам на жизнь превосходил своих «ученых» сверстников, и успехи Зигмунда объясняются прежде всего нормальными отношениями между ним и его отцом. Фрейд рассказывал, что с 12-летнего возраста он обычно сопровождал отца на прогулках по окрестностям Вены. В Центральной Европе еще не настало время всеобщего интереса к физкультуре и спорту, поэтому прогулки, и особенно в горы, были любимым видом отдыха Фрейда после занятий. Он говорил также, что ему нравилось кататься на коньках. Фрейд хорошо плавал и никогда не упускал возможности искупаться в озере или в море. Он упоминает, что сел на лошадь только однажды и чувствовал себя в таком положении не очень удобно. Но Фрейд, несомненно, являлся отличным ходоком. В 65 лет он принял участие в любительском восхождении на горы Гарца с полудюжиной своих коллег, которые были на четверть века моложе его, и превзошел их всех в скорости и выносливости.
Единственное расхождение между отцом и сыном имело, кажется, место, когда 17-летний Фрейд, предаваясь своей естественной склонности к покупке книг, вдруг обнаружил, что ему нечем платить за них.
Отец вовсе не принадлежал к столь распространенному тогда строгому типу родителя и обычно советовался со своими детьми относительно различных решений, которые предстояло принять. Эти решения принимались на так называемом «семейном совете», одним из примеров чего может служить выбор имени младшему мальчику. На совете прошло предложение Зигмунда дать брату имя Александр, но прежде ему потребовалось подробно пересказать всю историю великих побед Александра Македонского, описывая его щедрость и воинские доблести.
Вместе с тем, несмотря ни на что, отец Зигмунда был патриархом еврейской семьи и требовал к себе соответствующего уважения. Пианист Мориц Розенталь рассказывает нам случай о том, как однажды он, споря о чем-то со своим отцом на улице, случайно столкнулся с Якобом Фрейдом, который, смеясь, упрекнул его следующим образом: «Как, ты перечишь отцу? Один мизинец моего Зигмунда во много раз умнее моей головы, но он никогда не осмелится противоречить мне!»
О религиозной подготовке Фрейда известно немного. Была, конечно, няня-католичка, и, возможно, именно ее запугивающее влияние способствовало позднее его нелюбви к христианской вере и обычаям. Его отец был, несомненно, воспитан ортодоксальным евреем, и сам Фрейд, безусловно, знал все еврейские традиции и обряды. Его дети уверяли меня позднее, что их дедушка стал в конце жизни абсолютно свободомыслящим, однако имеются некоторые свидетельства противоположного. В любом случае отец принадлежал к числу либерально мыслящих, прогрессивных людей, и представляется маловероятным, чтобы он продолжал сохранять ортодоксальные еврейские обычаи после своего переезда в Вену. С другой стороны, к 35-летию он подарил сыну Библию, в которой на древнееврейском написал следующее посвящение:

 Мой дорогой сын,
На седьмом году жизни Божий дух овладел тобой, и Он обратился к тебе: «Иди, читай мою Книгу; и источники ума, знания и понимания откроются тебе». Это Книга книг; это кладезь, который выкопан мудрыми людьми и из которого законодатели узнавали статуты и права. Ты узрел в этой книге лик Всемогущего, ты услышал Его и постарался воспитать себя, и ты тут же воспарил на крыльях Разума. С того времени я до сих пор храню эту Библию. Сейчас, в день твоего 35-летия, я вытащил ее из хранилища и посылаю тебе в знак любви к тебе твоего старого отца.

Когда Фрейд говорил о том, что раннее чтение Библии оказало на него огромное воздействие, он имел в виду лишь этический смысл Библии в дополнение к своей исторической заинтересованности этой книгой. Он вырос без какой-либо веры в Бога или бессмертие и на протяжении всей своей жизни никогда не испытывал потребности в вере. Те эмоциональные потребности, которые обычно проявляют себя в юности, нашли свое выражение сначала в довольно смутных философских рассуждениях, а затем в его честной приверженности принципам науки.
В девять лет он сдал экзамен, позволивший ему посещать гимназию (Sperl Gymnasium) на год раньше обычного возраста. Там он достиг замечательных успехов, являясь в течение последних шести из восьми лет учебы первым учеником в классе. Он занимал привилегированное положение, и его вряд ли спрашивали у доски. Когда в возрасте 17 лет он с отличием (summa cum laude) окончил гимназию, отец пообещал в награду ему поездку в Англию, что и было исполнено два года спустя.
Фрейд отплатил за советы, даваемые когда-то отцом, своей помощью сестрам в учебе. Он даже установил некоторый контроль над их чтением, указывая на книги, которые им не следовало читать в силу возраста; так, например, когда сестре Анне исполнилось 15 лет, она была предупреждена относительно Бальзака и Дюма. Фрейд являл собой образец старшего брата. В июльском письме 1876 года к сестре Розе, которая была на четыре года моложе его и находилась в то время в Больцано вместе с матерью, он предостерегает ее от чрезмерных восторгов по поводу небольшого успеха, вызванного ее игрой на цитре — инструменте, ей малознакомом. Письмо пронизано житейской мудростью и содержит рассуждения о том, как неосмотрительны люди в своих сверхпохвалах молоденьким девушкам и как отрицательно это сказывается в дальнейшем на их характерах.
Вне сомнения, молодой Зигмунд был поглощен своими занятиями и являлся большим тружеником. По всей видимости, чтение и учеба заполняли большую часть его жизни. Даже друзья, которые навещали Фрейда в гимназические годы и много позднее, направлялись сразу к нему в «кабинет». Они запирались там и подолгу беседовали. Фрейд отдавал предпочтение исчерпывающим монографиям по каждому предмету в противовес кратким выжимкам из учебников — черта, проявление которой было также заметно у него и в более поздние годы, в частности при изучении археологии. Читая обширную литературу сверх учебной программы, он, однако, упоминает, что свой первый роман прочел в возрасте 13 лет[13].
У него был большой литераторский дар, и то, что позднее он стал признанным мастером немецкой прозы, является доказательством этому. Он владел в совершенстве латынью и греческим, приобрел основательные знания во французском и английском языках, кроме того, сам изучил итальянский и испанский. Конечно, его обучили древнееврейскому. Из всех языков он предпочитал английский и однажды признался мне, что в течение десяти лет не читал ничего, кроме английских книг.
В особенности он любил Шекспира, которого начал читать в восьмилетнем возрасте и потом перечитывал раз за разом, имея всегда наготове подходящую цитату из какой-либо его пьесы. Он восхищался непревзойденной силой шекспировской выразительности и еще более его обширнейшим знанием человеческой натуры. Я могу все же вспомнить несколько его странных мыслей относительно личности Шекспира. В частности, он настаивал на том, что черты шекспировского лица являются не англосаксонскими, а французскими и что его имя могло происходить от искаженного Jacques Pierre. С пренебрежением относясь к теориям Бэкона, он в более поздние годы увлекся его идеей о том, что действительным автором пьес Шекспира являлся оксфордский граф, и был сильно разочарован моим скептицизмом по этому поводу.
Нееврей сказал бы, что Фрейд почти не имел ярко выраженных еврейских черт, из которых его любовь к рассказыванию еврейских шуток и анекдотов была, вероятно, самой яркой. Но он ощущал себя в своей сути евреем, и это имело для него очень большое значение. Он обладал присущей евреям чувствительностью к малейшему налету антисемитизма и имел лишь немногих друзей среди неевреев. Фрейд яростно протестовал против бытовавшего мнения, что евреев недолюбливают из-за их более низкого по отношению к другим происхождения. В годы учебы в гимназии и особенно в университете он много страдал от антисемитизма, распространившегося в ту пору в Вене. Антисемитизм навсегда положил конец и его увлечению пангерманизмом, через которое он прошел в свои более ранние годы.
Покорность отнюдь не была присуща его натуре, так что отец, поведав однажды 12-летнему Фрейду печальный эпизод своей юности, поплатился за это тем безграничным уважением, которое сын питал к нему раньше. Отец рассказал, как когда-то один христианин сбил кулаком с его головы новую шляпу и закричал: «Жид, долой с тротуара!» На вопрос возмущенного мальчика: «Ну, и что же ты сделал?» — отец спокойно ответил: «Я перешел на мостовую и поднял шляпу». Это отсутствие героизма со стороны его идеала мужчины шокировало юношу. В душе он противопоставил поведение отца поведению Гамилькара, который заставил своего сына Ганнибала поклясться пред алтарем в том, что он отомстит римлянам. Фрейд явно отождествил себя с Ганнибалом, ибо с тех пор Ганнибал занял видное место в его фантазиях.
В своем развитии Фрейд, несомненно, прошел через милитаристскую фазу, которую он проследил вплоть до сражений с племянником в раннем детстве. Одной из первых прочитанных им книг была «История Консулата и Империи» Тьера. Фрейд рассказывает, как при этом он наклеивал на спины своих оловянных солдатиков маленькие записочки с именами наполеоновских маршалов. Его кумиром был маршал Массена, причисляемый обычно к евреям; обожествление маршала усиливалось ошибочным убеждением Фрейда, что они родились в один и тот же день с разницей в 100 лет. Затем его живую заинтересованность вызвала франко-прусская война, разразившаяся в то время, когда ему было 14 лет. Одна из сестер вспоминает, как на своем письменном столе он держал огромную карту и тщательно следил за ходом кампании с помощью маленьких флажков, имея обыкновение рассуждать перед сестрами о войне в целом и о значении различных передвижений воюющих сторон в отдельности. Однако мечты Фрейда о том, что он сам станет прославленным генералом, постепенно угасали, и последний удар по его военным мечтам был наверняка нанесен скучнейшим времяпрепровождением в период годичной армейской службы в 23-летнем возрасте, когда он уже полностью был поглощен научным исследованием.
Фрейду исполнилось 19 лет, прежде чем он впервые посетил страну своих мечтаний, Англию. Он никогда не переставал завидовать сводному брату в том, что тот имел возможность жить в Англии и что его дети выросли в условиях, далеких от ежедневных преследований, которым подвергались евреи в Австрии. О предпринятом путешествии сохранилось немного свидетельств — это рассказ самого Фрейда о постигшем его разочаровании в связи с известием, что происхождение их рода не имеет никакого отношения к Англии, да воспоминание его сестры о полном восторга письме Эммануила к отцу, где он на все лады расхваливает развитие и характер своего сводного брата. Кроме того, известно лишь, что визит в Англию еще больше усилил давнее восхищение Зигмунда Оливером Кромвелем[14] (впоследствии он назовет своего второго сына в его честь) и что разговор с братом существенно повлиял на смягчение критики относительно эпизода со-шляпой-в грязи. Фрейд признался позднее, что в своих фантазиях часто отождествлял себя с сыном Эммануила — ведь тогда бы ему не пришлось проходить столь трудный жизненный путь.
Относительно сексуального развития Фрейда в эти годы нам известен один лишь единственный эпизод. Располагая знанием о его уравновешенной зрелости и явно успешной сублимации в молодости, можно предположить, что он прошел через более спокойное развитие, чем большинство юношей.
Данный эпизод имеет отношение к его первому любовному переживанию в 16-летнем возрасте, когда он единственный раз в жизни посетил место своего рождения. Он гостил в семье Флюсов, которые были друзьями родителей и занимались текстильным бизнесом, как и его отец. Он сразу же влюбился в их дочь Гизелу — на год или два моложе его, — с которой дружил в детстве. Он был слишком застенчив, чтобы сообщить или хотя бы намекнуть ей о своих чувствах, а несколько дней спустя она уехала учиться в гимназию. Безутешному юноше пришлось успокаивать себя прогулками по лесам, фантазируя о том, какой приятной была бы его жизнь, не покинь родители сей счастливый уголок, где он вырос бы, вероятно, крепким деревенским юношей, подобно братьям Гизелы, и смог бы жениться на ней. Так что виновным во всем оказался его отец. Как и следовало ожидать, эта фантазия сопровождалась, хотя и полностью бессознательно, более глубокой, чисто эротической фантазией.
Позднее описанный эпизод соединился в его уме с важным открытием, что отец вместе со сводным братом Эммануилом имели намерение оторвать его от интеллектуальных занятий и заменить их более практическими; затем, по предположениям, он смог бы переехать в Манчестер и жениться на дочери своего брата Полине — еще одной подруге по играм далекого детства. Таким образом, Гизела Флюс и Полина отождествились друг с другом, причем любовный эпизод и сопровождавшая его бессознательная эротическая фантазия в отношении первой, видимо, оживили его более раннюю детскую фантазию об изнасиловании второй и, несомненно, в конечном счете — своей матери.
Когда он столкнулся с трудностью заработать на жизнь в Вене, он вспомнил о той другой, упущенной им возможности легкой жизни и пришел к выводу, что относительно плана его отца стоило бы еще не раз подумать всерьез. Но этому не суждено было сбыться. То обстоятельство, что молодая леди оставила его равнодушным, когда в свои 19 лет он увидел ее в Манчестере, могло явиться одним из факторов в его решении продолжать научную карьеру. Если бы чары Полины не уступали очарованию его деревенской возлюбленной, многое бы могло измениться в нашем мире.

 

Статья. Зигмунд Фройд “Психогенное нарушение зрения с позиции психоанализа” 1910г.

Уважаемые коллеги! Я хотел бы показать вам на примере психогенного нарушения зрения, какие изменения претерпело под влиянием психоаналитического метода исследования наше понимание происхождения подобных недугов. Вам известно, что истерическая слепота считается разновидностью психогенного нарушения зрения. Полагают, что благодаря исследованиям представителей французской школы, Шарко, Жане и Бине, ее происхождение стало известным. Такую слепоту можно вызывать даже экспериментально, если имеется в распоряжении человек, способный к сомнамбулизму. Если ввести его в глубокий гипноз и внушить представление, что одним глазом он ничего не видит, то он действительно начинает себя вести как человек, ослепший на этот глаз, как истерическая больная со спонтанно развившимся нарушением зрения. Стало быть, механизм спонтанного истерического нарушения зрения можно сконструировать по образцу внушенного гипнотического. У истериков представление о своей слепоте возникает не под внушением гипнотизера, а спонтанно, как говорят, под воздействием самовнушения, и это представление в обоих случаях настолько сильно, что оно превращается в действительность, совершенно так же, как внушенные галлюцинация, паралич и т. п.

Это звучит вполне убедительно и должно удовлетворить каждого, кто может не принимать в расчет многочисленные загадочные явления, скрывающиеся за понятиями гипноза, внушения и самовнушения. В особенности самовнушение дает повод к дальнейшим вопросам. Когда, при каких условиях некое представление становится настолько сильным, что может вести себя, как внушение и сразу превращаться в действительность? Более обстоятельные исследования показали, что на этот вопрос нельзя ответить, не обратившись за помощью к понятию «бессознательное». Многие философы противятся допущению такого психического бессознательного, потому что их мало заботят подобные феномены, заставляющие говорить о себе. Психопатологам же неизбежно приходилось работать с бессознательными душевными процессами, бессознательными представлениями и т. п.

Остроумные опыты показали, что истерические слепые все же в известном смысле видят, хотя и не в полном смысле. Возбуждения слепого глаза все же могут иметь известные психические последствия, например вызывать аффекты, хотя они и не осознаются. Стало быть, истерические слепые слепы только для сознания, в бессознательном они зрячи. Именно опыты подобного рода вынуждают нас провести разграничение между сознательными и бессознательными психическими процессами. Как получается, что у них развивается бессознательное «самовнушение» быть слепыми, в то время как в бессознательном они все же видят?

На этот дальнейший вопрос исследование французов дает объяснение, что у предрасположенных к истерии больных с самого начала существует склонность к диссоциации — к устранению взаимосвязи в психическом событии, из-за чего некоторые бессознательные процессы не продолжаются в сознательном. Оставим без внимания ценность этой объяснительной попытки для понимания рассматриваемых явлений и обратимся к другой точке зрения. Вы все же видите, уважаемые господа, что подчеркнутое вначале тождество истерической слепоты со слепотой, вызванной внушением, снова отпало. Истерические больные слепы не вследствие внушенного себе представления, что они не видят, а вследствие диссоциации между бессознательными и сознательными процессами в зрительном акте; их представление о том, что они не видят, является правомерным выражением психического положения вещей, а не его причиной.

Уважаемые господа! Если вы поставите в упрек предыдущему изложению неясность, то мне будет непросто от него защищаться. Я попытался дать вам синтез из представлений разных исследователей и при этом, наверное, слишком притянул друг к другу взаимосвязи. Я хотел сконденсировать в единую композицию понятия, с помощью которых стремились достичь понимания психогенных расстройств: возникновение из сверхсильных идей, разграничение сознательных и бессознательных психических процессов и гипотезу о психической диссоциации, — и это могло удаться мне столь же мало, как удалось французским авторам во главе с П. Жане. Стало быть, вместе с неясностью простите мне также неверность моего изложения и позвольте вам рассказать, каким образом психоанализ привел нас к более аргументированному и, наверное, более верному пониманию психогенных нарушений зрения.

Психоанализ также принимает гипотезы о диссоциации и бессознательном, но ставит их в другое отношение друг к другу. Он представляет собой динамическое воззрение, сводящее душевную жизнь к взаимодействию сил, поддерживающих и тормозящих друг друга. Если в одном случае группа представлений остается в бессознательном, то он делает вывод не о конституциональной неспособности к синтезу, которая проявляется именно в этой диссоциации, а утверждает, что активное сопротивление других групп представлений послужило причиной изоляции и бессознательности первой группы. Процесс, приводящий к такой участи одной группы, он называет «вытеснением» и видит в нем нечто аналогичное тому, чем в области логики является отклонение суждения. Он показывает, что такие вытеснения играют чрезвычайно важную роль в нашей душевной жизни, что зачастую они также могут индивиду не удаваться и что неудача вытеснения является предпосылкой для симпто-мообразования.

Итак, если психогенное нарушение зрения основывается, как мы узнали, на том, что определенные представления, связанные со зрением, остаются оторванными от сознания, то, мысля психоаналитически, мы должны допустить, что эти представления находятся в противоречии к другим, проявившимся с большей силой, для которых мы используем всякий раз иначе составленное общее понятие «Я», и поэтому оказались вытесненными. Но откуда берется такое подталкивающее к вытеснению противоречие между Я и отдельными группами представлений? Наверное, вы заметите, что такая постановка вопроса до психоанализа была невозможна, ибо прежде о психическом конфликте и вытеснении ничего не знали. Наши исследования позволяют нам теперь дать требуемый ответ. Мы обратили внимание на роль влечений в жизни представлений; мы узнали, что каждое влечение стремится заявить о себе оживлением представлений, которые вроде бы соответствуют целям. Эти влечения не всегда уживаются между собой; у них часто возникает конфликт интересов; противоречия представлений — это лишь выражение борьбы между отдельными влечениями. Совершенно особое значение для нашей попытки дать объяснение имеет очевидное противоречие между влечениями, служащими сексуальности, получению сексуального удовольствия, и другими влечениями, цель которых — самосохранение индивида, то есть влечениями Я 1. Все действующие в нашей душе органические влечения мы можем классифицировать словами поэта как «голод» или «любовь» 2. Мы проследили «сексуальное влечение» от его первых проявлений у ребенка вплоть до достижения им окончательной формы, обозначаемой как «нормальная», и обнаружили, что оно состоит из многочисленных «парциальных влечений», которые привязываются к возбуждениям, идущим от областей тела; мы увидели, что эти отдельные влечения должны пройти сложное развитие, прежде чем они смогут целесообразным образом служить целям продолжения рода 3. Психологическое освещение нашего культурного развития показало нам, что культура возникает во многом за счет сексуальных парциальных влечений, что они должны быть подавлены, ограничены, преобразованы, направлены на более высокие цели, чтобы создать культурные психические конструкции. В качестве ценного результата этих исследований мы смогли осознать, что коллеги пока еще не хотят верить нам, что недуги людей, называемые «неврозами», необходимо сводить к разнообразным неудачам этих процессов преобразования парциальных сексуальных влечений. Я чувствует для себя угрозу из-за требований сексуальных влечений и защищается от них вытеснениями, которые, однако, не всегда достигают желанного результата, а имеют следствием опасные замещающие образования вытесненного и обременительные реактивные образования Я. Из этих двух классов феноменов и состоит то, что мы называем симптомами неврозов.

Похоже, мы далеко отклонились от нашей задачи, но при этом затронули связь невротических болезненных состояний с общей духовной жизнью. Вернемся теперь к нашей более узкой проблеме. В целом в распоряжении сексуальных влечений, как и влечений Я, находятся одни и те же органы и системы органов. Сексуальное желание связано не только с функцией гениталий; рот служит поцелуям точно так же, как принятию пищи и речевому сообщению, глаза воспринимают не только изменения во внешнем мире, важные для сохранения жизни, ной свойства объектов, их «прелести», благодаря

1 [По-видимому, именно здесь этот термин упоминается впервые. (См. «Предварительные Примечания издателей», с. 206.) Краткое изложение Фройдом своей теории влечений см. во второй половине 32-й лекции «Нового цикла» (1933о), Studienausgabe, т. 1, с. 529 и далее.]

2 [Шиллер, «Мудрецы».]

3 [См. «Три очерка по теории сексуальности» (1905dA]

 

которым те возводятся в ранг объектов любовного выбора. Тут оправдывается на деле тезис, что одновременно служить двум господам никогда не бывает просто. В чем более тесную связь с одним из великих влечений вступает орган, обладающий такой двусторонней функцией, тем больше он отказывается от другого. Этот принцип должен вести к патологическим последствиям, если два основных влечения рассорились между собой, если со стороны Я поддерживается вытеснение в отношении соответствующего парциального сексуального влечения. Применить это к глазу и зрению не соста-виттруда. Если парциальное сексуальное влечение, которое пользуется созерцанием, то есть сексуальное желание разглядывать, из-за своих чрезмерных претензий вызвало противодействие влечений Я, в результате чего представления, в которых выражается его стремление, подвергаются вытеснению и удерживаются от осознания, то тем самым нарушается связь глаза и зрения с Я и с сознанием в целом. Я утратило господство над органом, который теперь полностью отдает себя в распоряжение вытесненному сексуальному влечению. Из-за создается впечатление, будто вытеснение со стороны Я зашло слишком далеко, что вместе с водой оно выплеснуло ребенка, поскольку, с тех пор как сексуальные интересы в зрении выдвинулись на передний план, Я теперь вообще не желает что-либо видеть. Но более точным, пожалуй, будет другое изображение, в котором активность перемещается на сторону вытесненного желания к разглядыванию. В этом состоит месть, компенсация вытесненного влечения за то, что оно, удержанное от дальнейшего психического развития, теперь способно усилить свое господство над служащим ему органом. Потеря сознательного господства над органом является вредным замещающим образованием для не удавшегося вытеснения, которое было возможно только такой ценой.

Еше отчетливее, чем в зрении, это отношение двояким образом используемого органа к сознательному Я и к вытесненной сексуальности проявляется в моторных органах, когда, например, истерически парализуется рука, которая хотела осуществить сексуальную агрессию, а после ее торможения уже ничего не может делать другого, словно она упорно настаивает на осуществлении вытесненной иннервации, или когда пальцы людей, покончивших с мастурбацией, отказываются обучаться тонким движениям, которые требуются для игры на пианино или на скрипке. Когда идет речь о глазе, мы имеем обыкновение переводить неясные психические процессы при вытеснении сексуального влечения к разглядыванию и при возникновении психогенного нарушения зрения так, словно в индивиде раздался карающий голос: «Раз ты хочешь злоупотребить своим органом зрения ради порочного чувственного удовольствия, то поделом тебе будет, если ты вообще больше ничего не увидишь», — и одобрил тем самым подобный исход событий. В этом заключена идея талиона — и наше объяснение психогенного нарушения зрения, в сущности, с ней совпадает, — которая преподносится сказанием, мифом, легендой. В прекрасном предании о леди Годиве все жители маленького городка скрываются за закрытыми окнами, чтобы облегчить даме задачу — при ярком свете дня обнаженной проехать верхом по улицам. Единственного человека, который сквозь ставни следит за обнаженной красавицей, ждет наказание — он слепнет. Впрочем, это не единственный пример, который заставляет нас подозревать, что невротик также таит в себе ключ к мифологии.

Уважаемые господа, психоанализ несправедливо упрекают в том, что он ведет к чисто психологическим теориям патологических процессов. Уже само подчеркивание патогенной роли сексуальности, которая, разумеется, все же не является исключительно психическим фактором, должно было бы защитить его от этого упрека. Психоанализ никогда не забывает, что душевное покоится на органическом, хотя его работу можно проследить только до этой основы и не дальше. Стало быть, психоанализ готовтакже согласиться, более того, постулировать, что не все функциональные нарушения зрения являются психогенными или вызваны вытеснением эротического желания к разглядыванию. Если орган, служащий влечениям двоякого рода, усиливает свою эрогенную роль, то в целом следует ожидать, что это не обойдется без изменений возбудимости и иннервации, которые проявятся как нарушения при функционировании органа на службе у Я. Более того, когда мы видим, что орган, обычно служащий чувственному восприятию, при усилении своей эрогенной роли ведет себя буквально как гениталии, мы будем считать также вполне вероятным наличие в нем токсических изменений. Для обоих видов функциональных расстройств, то есть физиологического и токсического происхождения, возникающих вследствие повышения эрогенного значения, придется сохранить — за неимением лучшего — старое, неподходящее название: «невротические» нарушения. Невротические нарушения зрения относятся к психогенным, как и вообще актуальные неврозы — к психоневрозам; наверное, психогенные нарушения зрения едвали когда-либо способны возникнуть без невротических, но не наоборот. К сожалению, сегодня эти «невротические» симптомы пока еще очень мало поняты и оценены, ибо психоанализу они непосредственно недоступны, а при других способах исследования точка зрения на сексуальность не принималась в расчет.

От психоанализа ответвляется еще один, простирающийся в органическое исследование ход мыслей. Можно задать себе вопрос, достаточно ли самого по себе подавления парциальных сексуальных влечений, порожденного жизненными влияниями, чтобы вызвать функциональные нарушения органов, или должны существовать особые конституциональные условия, которые и побуждают органы к преувеличению своей эрогенной роли и тем самым провоцируют вытеснение влечений. В этих условиях следовало бы усматривать конституциональный компонент предрасположения к заболеванию психогенными и невротическими расстройствами. Это и есть тот момент, который при истерии я предварительно обозначил как «соматическое содействие» органов 1.

1 [Ср. описание случая «Доры» (1905е), с. 116—117 и 126-128 выше]. В издании 1910 года данная работа завершается словами: «В своих известных работах Альфред Адлер старается это осмыслить с точки зрения биологической обусловленности».

Биография. часть 1 Джонс Эрнест “Годы формирования и великие открытия Зигмунда Фрейда (1856–1900)”

Зигмунд Фрейд родился 6 мая 1856 года в 6.30 вечера на Шлоссергассе, 117, во Фрайберге[6], в Моравии, и умер 23 сентября 1939 года на Мэрсфилд-Гарденс, 20, в Лондоне. С тех пор Шлоссергассе была переименована в его честь в улицу Фрейда.
В краткой автобиографии (1925) Фрейд писал: «У меня есть основания полагать, что предки по линии отца долгое время жили на Рейне в Кёльне, что в XIV или XV веке из-за преследования евреев они бежали на восток и что в течение XIX века они проделали обратный путь из Литвы через Галицию в немецкие области Австрии». Когда нацисты провозгласили свои «расистские» доктрины, он полушутливо-полупечально говаривал, что евреи имеют, по крайней мере, такое же право жить на Рейне, как и немцы, поскольку поселились здесь уже во времена Римской империи, пока немцы все еще были заняты вытеснением кельтов на восток.
В молодости Фрейд интересовался историей своей семьи, но неизвестно, какими доказательствами он располагал, рассказывая о Рейнской области или о Кёльне, кроме исторического предания о еврейском поселении, существовавшем там во времена Рима. Казалось, что подтверждением его рассказа могло бы служить обнаружение в 1910 году фрески, подписанной «Фрейд из Кёльна», в соборе Бриксена, ныне Бризанона, расположенного в Южном Тироле. Чтобы осмотреть находку, Фрейд поехал туда вместе с братом, но был ли в действительности художник этой фрески одним из его предков или однофамильцем, установить им не удалось.
Прадеда Фрейда по отцовской линии звали Эфраим Фрейд, а деда — Шломо Фрейд. Последний умер 21 февраля 1856 года, то есть незадолго до рождения Фрейда; именно в его честь Фрейд и получил свое еврейское имя Шломо.
Его отец, Якоб Фрейд, родившийся в Тисменице, в Галиции, 18 декабря 1815 года и проживший до 23 октября 1896 года, был торговцем, занимавшимся в основном продажей шерсти. В браке он состоял дважды[7]. От первого, заключенного в возрасте 17 лет, появились на свет два сына: Эммануил, родившийся в 1832 или 1833 году, и Филипп, родившийся в 1836 году. 29 июля 1855 года в Вене в возрасте 40 лет отец женился во второй раз. Его избранницу звали Амалия Натансон (18.08.1835 — 12.09.1930). С отцом, который дожил до 81 года, и матерью, прожившей 95 лет, Фрейду самой судьбой предназначалась длинная жизнь. О Якобе Фрейде нам известно, что он был чуть выше своего сына, обладал внешним сходством с Гарибальди, имел мягкий характер и был горячо любим всей семьей. Фрейд как-то заметил, что он является копией отца не только физически, но и до некоторой степени — духовно. В его описании отец обретает некоторые черты Микобера, «всегда с надеждой ожидающего какого-либо изменения к лучшему». Ко времени своей второй женитьбы отец уже был дедом годовалого Иона и малютки Полины — детей старшего сына, которому к тому времени шел третий десяток. Таким образом, Зигмунд родился дядей — один из тех многих парадоксов, что предстояло попытаться разрешить его юному уму.

О жизни матери Фрейда в Вене и Ишле, где она, по обыкновению, проводила каждое лето и наслаждалась игрой в карты в такой час, когда большинство старых леди уже лежат в постели, автор книги сохранил множество личных воспоминаний. Мэр Ишля всегда поздравлял ее с днем рождения (который, впрочем, совпадал с днем рождения императора) церемонным букетом цветов, однако в день ее 80-летия он шутливо объявил, что отныне его полуофициальные визиты будут иметь место лишь раз в десять лет. Когда ей исполнилось 90, она отвергла предложенную в подарок великолепную шаль, сказав, что в ней она будет «выглядеть слишком старо». В 95, за шесть недель до смерти, фотография матери появилась в газете; ее комментарий был следующим: «Снимок плохой; на нем мне дашь все 100 лет». Для молодого посетителя весьма необычно звучало ее обращение к великому учителю как «мой золотой Зиги», однако известно, что тесная привязанность друг к другу существовала между ними на протяжении всей жизни. В молодости она была стройной и привлекательной, а присущие ей живость, веселость и острый ум она сохранила до конца своих дней. Мать родилась в г. Броды на северо-востоке Галиции, неподалеку от русской границы. Часть своего детства она провела в Одессе, где обосновались два ее брата. Родители переехали в Вену в то время, когда она была еще ребенком, но у нее остались яркие воспоминания о революции 1848 года и картина, изрешеченная пулями. Она вышла замуж в 20 лет, а через год родила своего первенца Зигмунда, следом за ним появились на свет еще пять дочерей и два сына: Юлиус, умерший восьмимесячным; Анна, родившаяся, когда Фрейду было 2,5 года, Роза, Мария (Мици), Адольфина (Дольфи), Паула, Александр, который был ровно на 10 лет младше Зигмунда. Повзрослев, все обзавелись собственными семьями, за исключением одной дочери, Адольфины, которая осталась со своей матерью.
От отца Фрейд унаследовал чувство юмора, проницательно трезвый скептицизм, привычку формулировать мораль, рассказывая какой-либо еврейский анекдот, либерализм, свободу мысли и, возможно, чрезмерную любовь к жене. От матери, по его словам, к нему перешла «сентиментальность». Это слово, еще более двусмысленное на немецком, вероятно, следует понимать в отношении его темперамента, со всеми теми страстными чувствами, на которые он был способен. Его интеллект являлся исключительно его собственной заслугой.
Как ни странно, но Фрейд упоминает лишь об одном дяде из пяти — по имени Иосиф. Это имя играло определенную роль в его жизни. Свои студенческие годы (1875–1883) он провел на улице Кайзера Иосифа в Вене, Иосиф Панес («мой друг Иосиф» в «Толковании сновидений») был его другом, коллегой и преемником в Институте физиологии, Йозеф[8] Брейер в течение многих лет был его учителем, который вел его по пути к психоанализу. А Йозеф Поппер-Линкеус ближе всех подошел к предвосхищению теории сновидений Фрейда. Однако прежде всего библейский Иосиф как великий толкователь сновидений был той фигурой, за которой Фрейд часто скрывал свое Я в сновидениях.
Фрейд родился с кипой черных вьющихся волос, поэтому молодая мать называла его «мой маленький мавр». Хотя его глаза и волосы были темными, его лицо не было смуглым. Он родился «в сорочке», и этот факт, как считалось, должен был обеспечить ему счастье и славу в будущем. Вот почему, когда какая-то старуха-крестьянка, с которой столкнулась его молодая мать в булочной, предсказала мальчику славу, сообщив матери, что она подарила жизнь великому человеку, гордая и счастливая мать твердо уверовала в это предсказание. Таким образом, геройское облачение плелось еще в колыбели. Но Фрейд, будучи скептиком, не принимал это легко на веру. Он писал: «Подобные предсказания должны делаться очень часто; на свете столь много счастливых, полных ожидания матерей и столь много старых крестьянок или других старых женщин, которые обращают свой взор к будущему, как только земные силы их покидают, так что предсказательница вряд ли несет наказание за свои предсказания». Тем не менее этот рассказ повторялся, по всей видимости, настолько часто, что когда в 11-летнем возрасте Фрейд услышал новое предсказание, на него это произвело некоторое впечатление. Вот как он позднее описал происшедший случай.
Как-то вечером «…в одном из ресторанов на Пратере, куда меня часто брали с собою родители (мне было тогда одиннадцать или двенадцать лет), мы увидели человека, ходившего от стола к столу и за небольшой гонорар импровизировавшего довольно удачные стихотворения. Родители послали меня пригласить импровизатора к нашему столу. Желая меня за это отблагодарить, он, подойдя к нам, составил в честь меня стихотворение, в котором пророчествовал, что я стану министром. Впечатление от этого второго пророчества я очень живо помню. Это было время как раз „гражданского министерства“; отец незадолго до этого принес домой портреты (выпускников университетов из буржуазных кругов — Хербста, Гискры, Унгера, Бергера и других, и мы осветили дом в их честь). Среди них были даже евреи, и каждый подававший надежды еврейский мальчик видел перед собою министерский портфель. Больше того: с этим впечатлением было связано впоследствии и мое желание поступить на юридический факультет, которое лишь в последний момент было мною изменено».
В сновидении, описанном многие годы спустя, он предстает членом кабинета министров, тогда как в сознательных мыслях эта честолюбивая фантазия была уже наверняка полностью забыта: во взрослой жизни его интерес к политике и формам правления был не более чем средним.
Материнская гордость за своего первенца и любовь к нему оказали гораздо более сильное, на самом деле решающее воздействие на подрастающего мальчика. Позднее он писал: «Я убедился в том, однако, что лица, которых почему-либо выделяла в детстве мать, обнаруживают в последующей жизни ту особую самоуверенность и тот непоколебимый оптимизм, который нередко кажется геройским и действительно создает этим субъектам успех в жизни». Эта уверенность в себе, подверженная лишь редким колебаниям, была одной из определяющих черт Фрейда, и он, без сомнения, прав, приписывая ее зарождение любви к нему со стороны матери. Следует упомянуть, что, как и следовало ожидать, он был вскормлен грудью.
В доме жила также старая и некрасивая нянька, со свойственной всем нянькам смесью любви к детям и строгости к их прегрешениям; она была умелой и расторопной. Фрейд неоднократно упоминает в своих работах эту «доисторическую старуху». Он любил ее и отдавал ей по обыкновению все свои крейцеры, относя, впрочем, последний факт к покрывающим воспоминаниям[9] — возможно, это воспоминание переплелось с ее увольнением позднее за воровство, когда ему было 2,5 года. Няня была чешкой, и они общались на ее родном языке, который впоследствии Фрейд постепенно забыл. Важнее другое: она была католичкой и обычно брала маленького мальчика с собой на церковные службы. Она внушила ему представления об аде и рае и, возможно, также идеи спасения и воскрешения. После посещения церкви мальчик привык читать проповедь дома и толковать деяния Бога.
У Фрейда сохранилось лишь несколько осознанных воспоминаний о первых трех годах жизни и чуть больше о шести-семилетнем возрасте, однако в своем самоанализе он восстановил много важных вещей, им прежде забытых; он упоминает, что сделал это в возрасте 42 лет. Так, из забвения было извлечено кое-что из чешского языка. Среди.(осознанных) воспоминаний лишь немногие, довольно банальные сами по себе, представляют интерес. Так, например, он вспоминает, как проник из (сексуального) любопытства в спальню родителей и как был оттуда выдворен разгневанным отцом.
В возрасте двух лет он все еще мочился в постель, и строгий отец, а не снисходительная мать, ругал его за это. Он вспоминает, как однажды сказал по этому поводу: «Не беспокойся, папа. Я куплю тебе в Нойтитшайне (ближайший большой город) новую хорошую постель». Именно от подобных переживаний в нем зародилось убеждение в том, что обычно отец представляет в глазах сына принципы отказа, ограничения, принуждения и авторитета; отец олицетворял принцип реальности, в то время как мать — принцип удовольствия. Однако нет оснований считать, что его отец был более суров, чем обычно бывают отцы. Наоборот, все свидетельства указывают на то, что он был добрым, любящим и терпимым человеком, оставаясь при этом справедливым и объективным.
Один эпизод, который Фрейд должен был помнить из-за его тяжелых последствий, полностью выпал из его памяти. В возрасте двух лет он упал с табуретки, сильно ударившись нижней челюстью о край стола. Удар был настолько сильным, что потребовалось накладывать швы на сильно кровоточившую рану: шрам остался у него на всю жизнь.
Как раз перед этим произошло более важное событие — смерть его младшего брата. Фрейду было тогда год и семь месяцев, а маленькому Юлиусу только восемь месяцев. Появление на свет брата породило сильную ревность со стороны маленького Зигмунда к матери, которая до сих пор отдавала ему одному не только свою любовь, но и свое молоко. В письме Флиссу от 1897 года он признает наличие злобных желаний в отношении своего соперника и добавляет, что исполнение этих желаний в связи с его смертью возбудило упреки в собственный адрес — склонность, которая осталась у него с тех пор[10]. В том же письме он рассказывает, как между двумя и двумя с половиной годами было разбужено его либидо по отношению к матери, когда он однажды застал ее обнаженной. Итак, мы видим, что Фрейд рано столкнулся с великими проблемами рождения, любви и смерти.
Есть все основания полагать, что самой важной личностью после родителей в раннем детстве для Фрейда являлся его племянник Йон, который был на год старше его. Они были неразлучными товарищами по детским играм, однако имеются указания на то, что их общие игры носили не всегда безобидный характер. Иногда на смену чувству любви приходило чувство враждебности. Но, несомненно, эти первые чувства были глубоки и интенсивны, по крайней мере, со стороны Зигмунда. Позднее, касаясь своих детских идеалов — Ганнибала и маршала Массены, — он писал: «Быть может, развитие этого военного идеала можно проследить еще далее в глубь детства вплоть до желания, проявившегося благодаря полудружественным, полувраждебным отношениям между моим старшим товарищем и мною». Более сильный физически Йон слыл драчуном, но маленький Зигмунд старался ни в чем ему не уступать. Даже в зрелые годы хорошо знавшие его люди порой не подозревали, как в нем бушевали страсти, скрытые за сдержанной манерой поведения.

Критически исследуя свое детство, Фрейд неоднократно указывал на то, как амбивалентность по отношению к Иону обусловила развитие его характера. «До трех лет мы были с ним неразлучны, любили друг друга, и эта дружба оказала свое несомненное влияние — как мне пришлось уже раз упоминать — на все мои позднейшие отношения к сверстникам. Мой племянник Йон претерпел с тех пор много перевоплощений, которые воскрешали то ту, то другую сторону его существа, неизгладимо запечатлевшегося в моей бессознательной памяти. По всей вероятности, он нередко злоупотреблял нашей дружбой, а я со своей стороны тоже отваживался восставать против своего тирана…» Более того: «Близкий друг и ненавистный враг всегда были необходимыми объектами моего чувства; я бессознательно старался постоянно вновь находить себе их, и детский идеал нередко осуществлялся в такой даже мере, что друг и враг сливались в одном лице — понятно, не одновременно, как то было в период моего раннего детства».
Вскоре Зигмунд узнал, что его приятель, почти ровесник, является его племянником — сыном сводного брата Эммануила, и что он обращается к отцу Якобу как к деду. Несомненно, дядей должен был бы быть не он, а более старший и сильный мальчик. Фрейд, безусловно, обладал умственными способностями, однако запутанная природа семейных отношений дала сильный толчок для пробуждающегося ума, роста любопытства и интереса. С ранних лет он был вынужден решать запутанные и в высшей степени эмоционально значимые для него проблемы. Сложность этих проблем следует подчеркнуть особо, пытаясь представить себе их воздействие на духовное развитие ребенка.
Когда позднее Эммануил заметил ему, что их семья состоит из трех поколений, Фрейд нашел данное замечание проясняющим. Оно явно совпадало с его собственными детскими чувствами. Проблема семейных отношений возникла в его голове в связи с рождением первой сестры, Анны. Это произошло, когда ему только что минуло 2,5 года. Как и почему появился этот «захватчик», с которым придется снова делить горячую и принадлежащую только ему до сих пор любовь? Изменение фигуры матери говорило наблюдательному мальчику о скором прибавлении в семействе, но не объясняло, что явилось причиной этого. Вскоре после рождения сестры неожиданно исчезла няня Зигмунда. Он узнал позднее, что она была уличена в воровстве, но не знал, что его сводный брат Филипп настоял на том, чтобы ее арестовали[11] и посадили в тюрьму, где она провела десять месяцев. Имея основания подозревать Филиппа в причастности к ее исчезновению, он спросил его, что стало с няней, и получил шутливый, двусмысленный ответ: «Sie ist eingekastelt». Взрослый понял бы это как: «Ее посадили в тюрьму», но детский разум воспринял ту же фразу как: «Ее посадили в сундук». Данный эпизод связан с изумительным анализом явно непонятного воспоминания детства, который Фрейд осуществил 40 лет спустя. Он видел себя стоящим со слезами на глазах перед сундуком, дверцу которого Филипп держал открытой. Затем его мать, красивая и стройная (то есть не беременная), входит в комнату, по всей вероятности, возвращаясь с улицы. Поначалу он предполагал, что это воспоминание должно иметь отношение к некоторому поддразниванию его со стороны старшего брата, прерванному появлением матери. Однако психоаналитический разбор данного воспоминания представил ему совершенно иную картину исследуемого эпизода. Ему недоставало матери, которая, по-видимому, ушла на прогулку, и поэтому он с тревогой обратился к своему гадкому брату, засунувшему няню в сундук, умоляя его избавить от подобной участи мать. Брат открыл крышку сундука, успокаивая его и показывая, что матери там нет, после чего он начал плакать. Дальнейший анализ показал, что сундук являлся символом материнской утробы и что его тревожная просьба к брату касалась не только данного конкретного отсутствия матери, но и более важного вопроса: не был ли посажен внутрь этой сверхважной области еще один нежеланный брат. Филипп являлся тем, кто имел отношение к сажанию людей в «сундуки», и мальчик составил свою собственную фантазию о том, что мать и сводный брат, бывшие одного возраста, вместе сотрудничали в произведении на свет нежеланной Анны.
Данное переживание имело, по всей видимости, продолжительный эффект, так как Фрейд никогда не любил эту сестру. Но он явно смирился с подобными событиями, и следующее в их ряду вызвало к жизни нежную сторону его натуры; Роза стала его любимой сестрой вместе с Адольфиной (Дольфи), его второй любимой сестрой.
Как мы видим, в глазах ребенка не было неестественным соединить Якоба с няней — две запрещающие власти. Затем шел Эммануил со своей женой, и оставались еще Филипп с Амалией, которые были одного возраста. Все это казалось ему очень стройным и логичным, однако один неудобный факт — что Якоб, а не Филипп спал в одной постели с Амалией, по-прежнему оставался. Все это было очень загадочным.
То, что мы назвали логическим разделением на пары, имело и более глубинную мотивацию. Отодвигая своего отца на второй план, он освобождал его от ответственности за соперничество в отношении матери и за зло в создании нежеланных детей. Есть все основания полагать, что сознательное отношение Фрейда к отцу всегда было отношением любви, восхищения и уважения, несмотря на то что он представлял собой власть и запрет. Любой враждебный компонент по отношению к отцу полностью переносился на фигуры Филиппа и Иона. Поэтому для Фрейда было сильным шоком, когда 40 лет спустя он обнаружил свой собственный эдипов комплекс и ему пришлось признаться себе в том, что его бессознательное выбрало совершенно отличное отношение к отцу, нежели его сознание. Не случайным является и тот факт, что это осознание пришло к нему только год или два спустя после смерти отца.
Прослеживая, насколько возможно, генезис необычных открытий Фрейда, мы полагаем справедливым считать, что самое великое из его открытий — а именно универсальность эдипова комплекса — было потенциально облегчено необычным окружением близких ему людей в семье, тем толчком, который оно дало его любопытству, а также представившейся ему возможностью полного вытеснения этого комплекса.
Фрейд никогда не упоминал в своих работах жену Эммануила. Однако Полина, его племянница, имела некоторое эмоциональное значение. Любовная привязанность к ней проявляется в одном из его покрывающих воспоминаний, вытеснившем бессознательную фантазию о том, что они вдвоем с Ионом ее насилуют. Фрейд сам рассказывал, как вместе с племянником подвергал жестокому обращению эту девочку, и можно предположить, что такое обращение включало в себя некий явно либо неявно выраженный эротический компонент. «Охота вдвоем» служит первым признаком того, что сексуальная конституция Фрейда была, в конце концов, не исключительно мужской; «охотиться парами» — значит делить собственное удовольствие с кем-либо другим того же пола.
Фрайберг был маленьким, тихим городком на юго-востоке Моравии, недалеко от границы с Силезией и в 150 милях к северо-востоку от Вены. Над городом возвышалась островерхая, высотой в 200 футов, церковь святой Марии, которая славилась по всей провинции лучшим колокольным звоном. Население этого городка, насчитывавшего ко времени рождения Фрейда около пяти тысяч жителей, почти полностью состояло из римских католиков, лишь 2% населения составляли протестанты и столько же — евреи. Ребенок вскоре заметил, что его семья не принадлежала к большинству и никогда не посещала церковь, так что колокола вызванивали не братскую любовь, а враждебность к небольшому кругу неверующих.
Для человека, ответственного за благосостояние этой маленькой семьи, времена наступали более чем тревожные. Якоб Фрейд был торговцем шерстью, а в течение последних 20 лет текстильная мануфактура — основной источник дохода в городке — приходила в упадок. Как и повсюду в Центральной Европе, внедрение машин серьезно угрожало ручному труду. В 40-х годах новая железная дорога прошла мимо Фрайберга, расстроив тем самым торговлю и приведя к значительной безработице. Инфляция, последовавшая за Реставрацией 1851 года, усугубила нищету города, и к 1859 году, за год до австро-итальянской войны, город пришел уже в значительный упадок.
Все это непосредственно затронуло бизнес Якоба. Кроме того, появились и еще более зловещие предзнаменования, усиливавшие его тревогу. Одним из последствий революции 1848–1849 годов было становление чешского национализма как влиятельной силы в австрийской политике и разжигание вследствие этого ненависти чехов к немецким австрийцам, из которых в основном состоял правящий класс в Богемии и Моравии. В итоге экономический упадок в сочетании с поднимающимся национализмом обернулся против «козлов отпущения» — евреев, являвшихся «немцами» по языку и образованию; и действительно, революция в Праге началась с восстаний чехов против еврейского господства в текстильной промышленности. Отголоски этого восстания докатились и до маленького Фрайберга. Никаких реальных действий против еврейского населения пока не было предпринято, но обстоятельства свидетельствовали о приближающейся «грозе».
Кроме того, учебные заведения в этом маленьком, отдаленном и умирающем городке не вселяли большой надежды на исполнение предсказания старухи-крестьянки по поводу великого будущего Зигмунда. У Якоба были все основания считать, что для него и его семьи во Фрайберге нет никаких перспектив. Вот почему в 1859 году, когда Фрейду исполнилось всего три года, был продолжен древний путь этой семьи, а ему самому предстояло продолжить сей путь почти 80 лет спустя.
Дорога в Лейпциг, где семье предстояло жить в течение года, прежде чем она переехала в Вену, шла через Бреслау; из окна поезда Фрейд впервые увидел газовые факелы, вызвавшие у него мысли о душах грешников, горящих в аду! С этого путешествия также берет начало его фобия езды на поезде, от которой он сильно страдал почти 12 лет (1887–1899), пока не смог развеять ее с помощью анализа. Оказалось, что фобия была связана с потерей дома (и в конечном счете груди своей матери) — паникой голода, которая, в свою очередь, несомненно, являлась реакцией на некоторую инфантильную жадность. Следы этой фобии остались у него в более поздние годы в форме несколько чрезмерного беспокойства как бы не опоздать на поезд.
Спустя год, во время путешествия из Лейпцига в Вену, Фрейд случайно увидел свою мать обнаженной: вызвавший страх случай, о котором он через 40 лет рассказал своему другу Вильгельму Флиссу — правда, на латинском языке! Довольно любопытно, что он датирует собственный возраст во время этого события двумя — двумя с половиной годами, тогда как на самом деле ему было тогда четыре года. Следует предположить, что воспоминания о двух таких переживаниях наложились друг на друга.
Эммануил со своей женой, двумя детьми и братом Филиппом переехал в Англию, в Манчестер. Здесь весьма пригодились его знания в области ткацкого дела. Зигмунд завидовал брату. Может быть, именно поэтому Англия на всю жизнь осталась для него самой притягательной страной.

Согласно Фрейду, основные черты характера закладываются в возрасте до трех лет, более поздние события могут внести коррективы, но не изменить их. Именно в этом возрасте его увезли из счастливого дома его детства.
Обозревая теперь этот период в целом, мы видим, сколь мало знаем о нем, чтобы осознать его важное влияние на последующее развитие Фрейда.
Он предстает перед нами нормальным здоровым ребенком, и мы можем отметить лишь те немногие характерные черты, что отличают обстоятельства его жизни от обстоятельств жизни других нормальных детей. Их немного, но они важны.
Он был самым старшим ребенком в семье, по крайней мере в семье его матери, и поэтому в течение некоторого времени являлся центром того, что может быть названо внутренней жизнью семьи. Факт, важный сам по себе, потому что именно старшие дети отличаются в лучшую или худшую сторону от всех остальных детей. Подобное положение в семье может наполнить ребенка особым чувством значимости и ответственности, и оно же может вселить в него чувство неполноценности — ощущение себя до появления другого ребенка самым слабым и беззащитным членом своего маленького сообщества. Нет сомнения в том, что с Фрейдом произошло первое: ответственность за всех родственников и друзей стала основной чертой его характера. Столь благоприятный поворот был, безусловно, обеспечен любовью и даже, можно сказать, обожанием Фрейда со стороны матери. Его уверенность в себе достигла небывалых высот.
Вместе с тем его самоуверенность нельзя считать целиком заслугой его матери. Ее приходилось постоянно подкреплять. Хотя Фрейд был какое-то время единственным ребенком, существовал еще племянник Йон, которому по справедливости принадлежало второе место, но который, в силу парадоксальной ситуации, был старше и сильнее. Чтобы сохранять свое первенство и соперничать с ним, Фрейду требовалось много сил. Более сложные проблемы возникли, когда его осенило, что существует некто, кто матери ближе, чем он сам. Ему было менее двух лет, когда обнаружились признаки скорого появления на свет другого ребенка, и немногим больше двух лет, когда это повторилось во второй раз. Ревность к очередному «захватчику» и гнев к кому-то, кто соблазнил его мать на столь вероломный поступок, были неизбежны. Отбрасывая в сторону свое знание обстоятельств ночной жизни в доме, он отверг невыносимую для себя мысль о том, что нечестивцем мог быть любимый и совершенный отец. Чтобы сохранить к нему любовь, он заменил его своим сводным братом Филиппом, на которого, кроме прочего, у него была злость за то, что он отнял у него няню. Все это казалось ему более вероятным и явно менее неприятным.
Он нашел эмоциональное, а не интеллектуальное решение данной проблемы, но с самого начала вплоть до конца своей жизни Фрейд никогда не удовлетворялся только эмоциональными решениями. У него была настоящая страсть к постижению смысла, Вначале эта потребность понять стимулировалась внешними жизненными обстоятельствами. Его уму была задана задача, от которой он никогда не отступал, пока наконец, сорока годами позже, он не придал решению этой задачи такую форму, которая сделала его имя бессмертным.

Статья. Жак Лакан”Резонансы интерпретации и время Субъекта в технике психоанализа”

 Между мужчиной и любовью
Женщина.
Между мужчиной и женщиной
Мир.
Между мужчиной и миром
Стена.
(Антуан Тюдаль, Париж в 2000 году)
NamSibyllamquidemCumisegoipseoculismeisvidiinampulla pendere, et cumillipueridicerent: Σιβύλλατι ϋέλεις, respondebatilla: άποΰανειύΰέλω
(Satyricon, XLVIII.) *

Возвращение психоаналитического опыта к речи и языку как своей основе сказывается на его технике. Когда техника эта не погружается в область невыразимого, становится заметен происшедший в ней односторонний сдвиг в направлении все большего отрыва интерпретации от своего исходного принципа. Это дает все основания подозревать, что отклонения в аналитической практике мотивируют постановку новых целей, которым охотно идет на службу теория.
Внимательный взгляд легко обнаружит, что проблемы символической интерпретации с самого начала внушали нашему маленькому мирку робость, переросшую затем в недоумение. Успехи, достигнутые в этой области Фрейдом, поражают нас теперь бесцеремонностью в навязывании своей точки зрения, которой он, похоже, этими успехами и обязан; а демонстративность, с которой это проявляется в случаях Доры, Человека с Крысами и Человека с Волками, кажется нам в чем-то скандальной. Не случайно ведь умники наши уже не стесняются ставить приемлемость подобной техники под сомнение.
Корни этого разочарования лежат в поразившем психоаналитическое движение смешении языков, о котором не так давно откровенно говорила мне в частной беседе наиболее видная в его нынешней иерархии личность.
Следует отметить, что в условиях, когда всякий аналитик мнит себя избранником, призванным открыть в нашем опыте условия окончательной объективации, а энтузиазм, с которым встречают подобные теоретические работы, разгорается тем жарче, чем меньше отношения они имеют к реальности, смешение это лишь усугубляется.
Совершенно ясно, что принципы анализа сопротивления, сколько бы хорошо ни были они обоснованы, привели на практике ко все большему игнорированию субъекта, поскольку непонята осталась их связь с интерсубъективностью речи.
Если мы проследим по порядку семь первых сеансов Человека с Крысами, полный отчет о которых у нас имеется, покажется маловероятным, чтобы Фрейд действительно не распознал возникновения сопротивлении в тех местах, где, как нам теперь внушают нынешние практики, он якобы упустилих из виду. Ведь в конце концов именно текст Фрейда и дал им возможность указать на них, еще раз продемонстрировав то исчерпание субъекта, которое так восхищает нас в его работах, чьи богатства и по сей день не истощены, тем не менее, ни одним толкованием.

Мы хотим сказать, что Фрейд не только не поддался искушению побудить субъекта преодолеть себя и рассказать то, о чем поначалу умалчивал — он прекрасно понял, что эта игра в воображаемом направлена на соблазн. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к описанию выражения лица пациента во время болезненного рассказа о представленной им пытке, ставшей темой его помешательства: о крысе, которую заставляют лезть в задний проход жертвы. «В его лице, — читаем мы, — отражался кошмар безотчетного наслаждения». От Фрейда не укрываются ни действие, которое повторение этой истории оказывает на субъекта в момент рассказа, ни идентификация психоаналитика с запечатлевшим этот рассказ в памяти субъекта «жестоким капитаном», ни подлинное значение теоретических разъяснении, которых требует субъект в залог продолжения своей речи.
Но вместо того чтобы дать в этот момент сопротивлению субъекта истолкование, Фрейд, к великому нашему изумлению, идет навстречу его требованию, и идет так далеко, что создается впечатление, будто он принял действительно правила его игры. Однако в высшей степени приблизительный, граничащий с вульгаризацией, характер объяснений, которых он пациента удостаивает, достаточно красноречив: речь идет не столько о доктринеили ее внушении, сколько о символическом, чреватом секретным сговором, даре речи в контексте включающего этот дар воображаемого соучастия. О даре, все значение которого откроется лишь позже — когда субъект мысленно установит символическую эквивалентность между крысами и теми флоринами, которыми он оплачивает труд аналитика.
Итак, мы видим, что Фрейд, отнюдь не игнорируя сопротивление, использует его как благоприятную возможность для возбуждения резонансов речи. При этом он следует, насколько это возможно, своему первоначальному определению сопротивления, используя его таким образом, чтобы субъект сказался в своем сообщении сам. Но стоит Фрейду заметить, что его щадящее обращение с сопротивлением оборачивается поддержанием диалога на уровне беседы, в которой субъект продолжает, сохраняя свою уклончивость, его соблазнять, как он немедленно разговор обрывает.
Мы видим теперь, что искусство анализа состоит в умении играть на многообразии возможных прочтений партитуры, которая записывается речью в регистрах языка, отсюда и та сверхдетерминация, которая имеет смысл лишь внутри этой упорядоченной структуры.
Одновременно мы начинаем понимать причины успеха Фрейда. Чтобы сообщение аналитика отвечало на глубинное вопрошание субъекта, нужно, чтобы субъект расслышал в нем лично ему адресованный ответ; привилегия пациентов Фрейда, которые получали «благую весть» из уст того, кто был ее провозвестником, как раз и удовлетворяла этому требованию.
Заметим по ходу дела, что в случае Человека с Крысами субъект предвосхитил это удовлетворение, заглянув предварительно в вышедшую незадолго до этого Психопатологию обыденной жизни.
Я не хочу сказать, что в наши дни книга эта, даже аналитикам, известна гораздо лучше, но вульгаризация выработанных Фрейдом понятий в обыденном сознании, вновь замуровавшем их в то, что мы называем стеной языка, сделала бы нашу речь куда менее действенной, попытайся мы придать ей стиль, которым пользовался Фрейд, обращаясь к Человеку с Крысами.
Подражать ему, однако, дело безнадежное. Если мы хотим, чтобы речь наша вернула себе действенность речи Фрейда, то нужно обратиться не к терминам, а к лежащим в их основе принципам.
Принципы эти суть не что иное, как диалектика самосознания, которая, идя от Сократа к Гегелю, от ироничного предположения реальности всего рационального устремляется к научному суждению, гласящему, что все реальное рационально. Открытие Фрейда показало, однако, что означенный процесс верификации не может подлинно захватить субъекта, не сместив его по отношению к центру самосознания, по оси которого располагала его гегелевская реконструкция феноменологии духа; другими словами, открытие это делает еще более сомнительными всякие поиски «осознания», которое выходило бы за рамки психологического феномена и не вписывалось бы в картину обстоятельств конкретного момента, который, собственно, и является плотью универсального, и без которого это последнее неминуемо растворилось бы во всеобщем.
Эти замечания определяют границы, внутри которых наша техника не может обойтись без признания структурных моментов гегелевской феноменологии в первую очередь диалектики господина и раба, диалектики «прекрасной души» и «закона сердца», и вообще всего того, что позволяет нам понять, каким образом конституирование объекта подчинено реализации субъекта.
Но если в достойном гения Гегеля требовании глубинной идентичности частного и универсального оставалось нечто пророческое, то психоанализ предоставил ему готовую парадигму, открыв структуру, где идентичность эта реализуется как отъединяющаяся от субъекта, и без всякой аппеляции к завтрашнему дню.
Отметим лишь, что именно это и представляется нам главным возражением против любых ссылок на целостность индивида; ведь субъект вводит разделение как в индивидуум, так и в коллектив, являющийся эквивалентом индивидуума. Психоанализ и есть то, что обнаруживает призрачную природуих обоих.
Казалось бы, забыть об этом уже нельзя, но психоанализ-то как раз и учит нас тому, что это забывается — подтверждение чего, и даже вполне закономерное, дают нам сами психоаналитики, чьими «новыми тенденциями» это забвение и представлено.
И если, со своей стороны, Гегель пришелся весьма кстати, чтобы дать нашей пресловутой нейтральности смысл, который не обличал бы в ней свидетельство умственного паралича, это вовсе не значит, что нам нечего позаимствовать от гибкости сократической майевтики и той виртуозной техники, с которой Платон ее нам преподносит — хотя бы для того, чтобы почувствовать в Сократе и его желании еще нетронутую тайну психоаналитика и сориентировать по отношению к платоновской «скопии» наше собственное отношение к истине, позаботившись при этом сохранить дистанцию между припоминанием, которое Платон принужден был предпослать всякому пришествию идеи, и исчерпанием бытия, доведенном до конца в киркегоровском «повторении» [28].
Но между собеседником Сократа и нашим есть историческое различие, которое не лишним будет уточнить. Опираясь на созидательный разум, столь умело извлекаемый им из дискурса раба, Сократ обращается к подлинным господам, которых и стремится убедить в необходимости порядка, способного обосновать их могущество и истину господствующих в городе-государстве слов. Мы же имеем дело с рабами, которые принимают себя за господ и в универсальном миссионерском языке находят поддержку своему рабскому состоянию, закрепляя его узами присущей этому языку двусмысленности. В порядке юмора можно было бы даже добавить, что цель наша — восстановить в них ту суверенную свободу, которую обнаруживает Шалтай-Болтай, напоминая Алисе, что в конечном счете именно он является господином означающего, хотя на означаемое, в котором получило оформление его бытие, господство это и не распространяется.
Итак, мы все время возвращаемся к нашей двойной ориентации: на речь и язык. Чтобы освободить речь субъекта, мы вводим его в язык его желания, т. е. в первичный язык, на котором, помимо всего того, что он нам о себе рассказывает, он говорит нам что-то уже безотчетно, и говорит, в первую очередь, символами симптома
Этот обнаруженный анализом символизм представляет собой именно язык. Язык этот, воплощающий игривое пожелание одного из афоризмов Лихтенберга, носит универсальный характер языковой системы, доступной пониманию в любой другой такой же системе. В то же время, будучи языком, запечатляющим желание в момент, когда оно, добиваясь признания, только-только обретает человеческие черты, он является абсолютно частным языком данного субъекта.
Итак, я говорю «первичный язык», вовсе не имея при этом в виду «первобытный язык», поскольку Фрейд, чья заслуга как первооткрывателя в этой области, позволяет сравнить его с Шампольоном, целиком расшифровал этот язык по снам своих современников. Кроме того, поле этого языка авторитетно определено восновных чертах одним из сотрудников Фрейда, с самого начала принимавшим участие в этой работе — одним из немногих, кто внес в нее нечто новое. Я говорю о докторе Эристе Джонсе, последнем оставшимся в живых из тех, кто получил семь колец мастера, и чье присутствие на почетных местах в некоей международной ассоциации доказывает, что достались они не простым хранителям реликвий.
В своей фундаментальной статье о символизме [29] доктор Джонс на стр. 15 замечает, что несмотря на то, что символов — в том смысле, который термину этому придает анализ, — существует тысячи, все они относятся непосредственно к собственному телу, к отношениям родства, к рождению, к жизни, и к смерти.
Истина эта, признаваемая автором статьи безоговорочно, позволяет понять, что хотя символ, говоря психоаналитическим языком, и вытеснен в бессознательное, он не несет в себе ни малейших признаков регрессии или незрелости. Поэтому чтобы стать в субъекте действенным, ему достаточно быть услышанным, ибо действие его протекает в субъекте безотчетно, что мы и признаем в повседневной практике, объясняя многие реакции субъектов, — как нормальных, так и невротиков — их откликом на символический смысл действия, отношения, или объекта.
Следовательно, нет никакого сомнения, что аналитик может пользоваться властью символа, точно рассчитанным образом вводя его в семантические резонансы своих замечаний.
Это ознаменовало бы возврат к использованию символических эффектов в обновленной технике интерпретации.
В подтверждение мы хотели бы сослаться на традиционное индийское учение о «дхвани» [30] , которое обращает внимание на свойство речи сообщать то, что в ней не высказано. Свойство это иллюстрируется следующей басенкой, наивность которой, для таких историй-примеров вполне обычная, не лишена юмора, привлеченные которым, мы находим и скрытую в ней истину.
Некая юная девица — гласит эта история — сидит на берегу реки, поджидая своего возлюбленного, и вдруг видит, что в ее сторону направляется брахман. Она тут же встает, идет ему навстречу и самым радушным тоном говорит: «Как вам сегодня повезло! Собаки, чей лай в этом месте вам раньше так досаждал, здесь больше нет: ее только что сожрал рыскающий в округе лев». аналитика, которая обходится в данном случае языковыми средствами столь скромными, что позволяет ему довести свою практика едва ли не до косноязычия [31].
Ибо слова need и demand имеют для субъекта смысл диаметрально противоположный, и полагать, будто их можно где-то употреблять неразборчиво, значит решительно игнорироватьintimation в речи содержащийся.

Ведь то, к чему стремится речь в своей символизирующей функции — это трансформировать субъект, которому она адресуется, установив его связь с субъектом, от которого она исходит, т. е. создав эффект означающего.
Вот почему мы хотим еще раз вернуться к структуре языкового общения и навсегда покончить с понятием языка-знака, этим недоразумением, которое в данной области стало источником как взаимонепониманий в беседе, так и речевых изъянов.
Если языковую коммуникацию действительно рассматривать как сигнал, с помощью которого передающий посредством определенного кода информирует о чем-либо принимающего, у нас не остается повода отказывать в таком же и даже большем доверии любому другому знаку, лишь бы «что-либо», о чем идет речь, исходило от индивидуума; более того, у нас есть все основания отдавать предпочтение тем способам выражения, которые стоят ближе к естественным знакам.
В результате мы начали страдать недоверием к технике речи и занялись поисками жеста, гримасы, черт поведения, мимики, движения, содрогания — а то и странной просто заминки в движении дело свое мы понимаем тонко и готовы пустить своих гончих но любому из этих следов.
Несостоятельность концепции «языка-знака» мы покажем на примере одного явления из животного царства, наилучшим образом ее иллюстрирующего — явления, которое, не будь оно недавно научно удостоверено, следовало бы специально с этой целью изобрести.
В настоящее время общепризнано, что возвратившись с медосбора в улей, пчела сообщает своим товаркам о близости или отдаленности добычи, исполняя один из двух определенных видов танца.
Второй из них особенно замечателен, ибо плоскость в которой пчела описывает восьмерку (почему танец этот и назвали waggingdапсe), и частота этих фигур в единицу времени точно указывают, во-первых, направление на добычу по отношению к солнечному склонению (которое пчелы благодаря своей чувствительности к поляризованному свету легко определят в любую погоду) и, во-вторых, расстояние до нее в пределах нескольких километров. И на сообщение это другие пчелы немедленно реагируют, направляясь в указанное таким образом место.
Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, чтобы расшифровать код этого сообщения — ведь речь идет именно о коде, т. е. о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную.
Но становится ли он от этого языком? Нам представляется, что отличает его от языка как раз жесткая корреляция его знаков с той реальностью, которую они обозначают. Ведь знаки языка приобретают значение лишь по отношению друг к другу, в лексическом распределении семантем, равно как и в позиционном, даже флексионном, использовании морфем, что резко отличает их от задействованного в данном случае жестко фиксированного кода. В свете этого открытия можно по достоинству оценить разнообразие человеческих языков.
К тому же сообщение данного типа, определяя действия члена группы, никогда не передается им далее. Это значит, что оно остается привязанным к функции передачи действия, от которой ни один субъект действия не отделяет его в качестве символа коммуникации самой по себе [32].
Форма, в которой изъясняется язык, сама по себе служит определением субъективности. Он говорит: «Ты пойдешь сюда, а когда увидишь вот это, свернешь вон туда». Другими словами, он ссылается на дискурс другого. В этом качестве языка он облечен высшей функцией речи, поскольку, загружая адресата некой новой реальностью, речь обязывает и своего автора; так, например, говоря: «Ты моя жена», субъект связывает себя узами брачного союза в качестве супруга.
Такова по существу исходная форма человеческой речи, и любая наша речь не столько сближается с этой формой, сколько удаляется от нее.
Отсюда парадокс, который один из наиболее проницательных наших слушателей счел возможным сформулировать как возражение, когда мы приступили к изложению своих взглядов на анализ как процесс диалектический, и который звучал следующим образом: выходит, что человеческий язык создает ситуацию общения, в которой передающий получает от принимающего свое собственное сообщение в обращенной форме. Формулу эту нам оставалось лишь позаимствовать из уст возражавшего, поскольку в ней легко узнавался отпечаток нашей собственной мысли, заключавшейся в том, что речь всегда субъективно включает в себя ответ, что фраза «Ты не искал бы меня, если бы меня уже не нашел» эту истину лишь окончательно удостоверяет, и что именно поэтому в отказе параноика от признания то, в чем он не может сознаться, возникает, как носящее характер преследования «интерпретация», именно в форме негативной вербализации.
И когда вы радуетесь, встретив кого нибудь, кто говорит на том же языке, что и вы, вы радуетесь не тому, что встретились с ним внутри общего дискурса, а тому, что связаны с ним какой то особой, носящий частный характер.
Таким образом становится видна антиномия, внутренне присущая отношениям речи и языка. По мере того, как язык становится все более функциональным, он делается непригодным для речи, получив же характер слишком частный, он утрачивает свою языковую функцию.
Известно, что в традициях первобытных обществ использовались секретные имена, с которыми субъект идентифицировал свою личность или своих богов настолько тесно, что открыть имя значило погубить самого себя или предать их. Судя по признаниям субъектов анализа, да и по собственным воспоминаниям, дети не редко и сейчас спонтанно используют имя аналогичным образом.
В конечном счете именно степень усвоенной языком итерсубъективности, которая получает свое выражение в «мы», служит в нем мерой его ценности в качестве речи.
Рассматривая обратную сторону этой зависимости, отметим, что чем более служебные функции языка нейтрализуются, приближаясь к чисто информационным, тем более ему вменяется избыточность. Это понятие избыточности в языке возникло в результате исследований, залогом добросовестности которых являлась огромная в них заинтересованность речь шла о проблеме экономной передачи информации на большие расстояния и, в частности, о возможности передачи нескольких переговоров по одному телефонному проводу, в результате было констатировано, что значительная часть фонетического материала для реализации фактически требуемой коммуникации избыточна.
Для нас это в высшей степени поучительно [33], поскольку то самое, что в информации является избыточным, в речи выполняет функцию резонанса.
Ибо функция языка не информировать, а вызывать представления.
То, что я ищу в речи — это ответ другого. То, что конституирует меня как субъекта — это мой вопрос. Чтобы получить признание от другого, я говорю о том, что было, лишь ввиду того, что будет.
Чтобы найти его, я называю его по имени, которое отвечая мне, он должен либо принять, либо отвергнуть.
В языке я идентифицирую себя, но лишь для того чтобы затеряться в нем как объект. В моей истории реализуется не прошедшее время, выражающее то, что было, ибо его уже нет, и даже не перфект, выражающий присутствие того, что было, в том, что я есть сейчас, а скорее предшествующее будущее: то, чем я буду в прошлом для того, чем я теперь становлюсь.
Если я встану сейчас перед лицом другого, чтобы обратиться к нему с вопросом, ни одна сколь угодно сложная кибернетическая система не сможет превратить то, что является ответом, в реакцию. Определение ответа в качестве второго звена цепи стимул-ответ представляет собой лишь метафору, которая поначалу приписывает животному субъективность, а затем сама же исключает ее, сводя к чисто физической схеме. Это, пользуясь нашим старым сравнением, все равно, что фокус с кроликом, которого достают из шляпы, куда предварительно посадили. Но реакция — это вовсе не ответ.
Если, при нажатии мною кнопки выключателя зажигается свет, то ответом это является исключительно постольку, поскольку на лицо моежелание. Если для того же самого мне приходится опробовать целую систему реле, устройство которой мне неизвестно, вопрос существует лишь постольку, поскольку налицо мои ожидания как только я разберусь в системе достаточно, чтобы свободно ей манипулировать, никакого вопроса просто не станет.
Но если, говоря с кем-то, я обращаюсь к нему по какому-то определенному имени, я вменяю ему тем самым субъективную функцию, которую, отвечая мне, он обязательно возьмет на себя — хотя бы для того, чтобы от нее отречься.
С этогомомента проясняется решающая функция моего собственного ответа, состоящая не только, как утверждают, в том, чтобы быть воспринятым субъектом как одобрение или неприятие егодискурса, а в том, чтобы признать или упразднить в качестве субъекта его самого. Именно в этом и заключается ответственность аналитика в каждом случае его речевого вмешательства.
Поэтому проблема терапевтических эффектов неточной интерпретации, поставленная в замечательной статье Эдварда Гловера [34], привела к выводам, в которых вопрос точности отступает уже на второй план. Выводы эти заключаются в том, что всякое речевое вмешательство не только воспринимается субъектом в соответствии с его структурой, но и принимает в нем обусловленную своей формой структрообразующую функцию, так что неаналитические средства психотерапии, вплоть до обычных медицинских «рецептов», суть не что иное, как вмешательства, представляющие собой системы навязчивого внушения, истерические внушения типа фобии, или даже системы поддержки, построенные на мотивах преследования, причем характер каждой из них определяется тем, какую санкцию получает в том или ином случае непризнание субъектом его собственной реальности.
Речь является даром языка, а язык вовсе не есть нечто нематериальное. Это тонкое тело, но все же тело. Слова включены во все пленяющие субъекта телесные образы, они могут сделать истеричного субъекта «беременным», идентифицироваться с объектом penis-neid’a представлять мочевую струю уретрального честолюбия, или удерживаемые экскременты жадного наслаждения. Более того, слова могут сами претерпевать символические увечья и совершать воображаемые действия, субъектом которых является пациент. Так приходит на памятьWespe (оса), которая путем кастрации-отсечения начального W превратилась в S.P. – инициалы Человека с Волками; превратилась в момент осознания им символического наказания, которому он подвергся со стороны Груши, осы.

Напрашивается также и пример с буквой S, представлявщей собой остаток герметической формулы, в которой сконденсировались заклинания Человека с Крысами после того, как Фрейд разгадал зашифрованную в ней анаграмму его возлюбленной, и которая, вкупе с заключительным аминь его возгласа, вечно орошает имя этой дамы символическим излиянием его бессильного желания.
Со своей стороны, статья Роберта Флиса [35], вдохновленная вступительными замечаниями Абрахама, показывает нам, что по мере смещений эрогенности в телесном образе, которые на какое-товремя определяются аналитической связью, объектом эротизации может стать и весь дискурс в целом.
Дискурс выполняет в подобном случае фалло-уретральную, анально-эротическую, или даже садо-оральную функцию. Замечательно, что свидетельства этого явления автор обнаруживает главным образом в умолчаниях, знаменующих сдерживание того удовлетворения, которое субъект испытывает.
Таким образом, речь может стать в субъекте воображаемым, или даже реальным, объектом, и в качестве такового умалить языковую функцию в целом ряде ее аспектов. В этом случае мы обязаны заключить ее в скобки сопротивления, проявлением которого она в подобной ситуации выступает.
Но это не значит, что мы исключим ее из аналитической связи, ибо последняя утратила бы тогда всякий смысл.
Единственная цель, которую может ставить себе анализ, — это появление истинной речи и осознание субъектом своей истории в ее соотнесенности с неким будущим.
Следуя этой диалектике, мы категорически выступаем против любой объективирующей ориентации анализа, подчеркнуть это необходимо, чтобы указать на те заблуждения, которыми отмечены проявившиеся в анализе новые тенденции.
Для иллюстрации нашего положения мы еще раз вернемся к Фрейду и его наблюдениям над Человеком с Крысами, благо мы к этому примеру уже обращались.
Порой, когда речь идет о постижении истины субъекта, Фрейд позволяет себе фактические погрешности. Так, в один прекрасный момент он замечает, что определяющую роль в возникновении у субъекта текущей фазы невроза сыграла попытка сватовства со стороны матери, — на нашем семинаре мы показали, между прочим, что навел Фрейда на эту неожиданную мысль его собственный опыт. Тем не менее в разговоре с субъектом он не колеблется истолковать субъекту последствия этого предложения как результат запрета на связь с дамой его сердца со стороны покойного отца.
Неточность здесь не только чисто фактическая, но и психологическая, ибо кастрирующее сына деяние отца, утверждаемое Фрейдом с настойчивостью, в которой можно заподозрить систему, сыграло здесь роль второстепенную. Однако восприятие диалектического соотношения оказывается настолько точным, что приуроченная Фрейдом к данному моменту интерпретация упраздняет власть смертоносных символов, посредством которых субъект нарциссически связан одновременно с покойным отцом и с идеализируемой дамой, чьи образы, сохраняя характерную для обсессивного невроза эквивалентность, находили себе опору, один — в увековечивающей его фантазматической агрессивности, другой — в несущем смерть культе, который делает из него идола.
Именно благодаря признанию вынужденной субъективации навязчивого долга [36], борьбу с которым пациент разыгрывает в граничащем с бредом сценарии тщетных попыток его уплаты — сценарии, в описании своих воображаемых условий слишком совершенном, чтобы субъект хотя бы попытался его осуществить — Фрейд и достигает своей цели, которая состоит в том, чтобы в истории неделикатности своего отца, его женитьбы на матери — «бедной, но милой» девушке, — неудачных романов и неблагодарности по отношению к Другу, которому он обязан спасением, субъект мог имеете с этими определившими его рождение на свет созвездиями открыть для себя и ту зияющую бездну символического долга, вексель которого опротестовывается его неврозом.
Как видим, здесь и речи нет о том, чтобы прибегнуть к нечистому духу некоего изначального «страха», к столь легко поддающемуся всяческим манипуляциям мазохизму, или к тем навязчивого характера подспорьям, которые рекомендуются иными аналитиками под именем анализа защитных механизмов. Сами сопротивления — у меня был случай доказать это в другом месте — используются для продолжения дискурса как можно дольше. И чтобы положить дискурсу конец, достаточно поддаться им.
Именно так удается Человеку с Крысами ввести в свою субъективностьсвое истинное опосредование в трансференциальной форме воображаемой дочери, которую он дает Фрейду чтобы от него получить ее руку, и которая в ключевом для него сне открывает ему свое истинное лицо — лицо смерти, глядящей на него асфальтовыми глазами.
И когда с заключением этого символического договора субъектом отброшены были ухищрения его рабского состояния, реальность не замедлила скрепить этот брак: примечание 1923 года, посвященное Фрейдом в качестве эпитафии юноше, нашедшему на полe брани «конец, ожидавший стольких достойных молодых людей, на которых возлагалось столько надежд», завершает историю Человека с Крысами с неумолимостью судьбы, сообщая ей возвышенною красоту трагедии.
Чтобы знать, какследует отвечать субъекту в ходе анализа, нужно прежде всего определить место, где находится его Эго — то Эго, которое сам Фрейд определил как Эго, образованное словесным ядром, другими словами, аналитику необходимо узнать, через кого и для кого ставит субъект свой вопрос. Не зная этого, легко впасть в заблуждение как относительно желания, которое здесь должно быть распознано, так и относительно объекта, которому это желание адресовано.
Истеричный субъект уловляет этот объект всети утонченной интриги, и его Эго находится в третьем лице, через посредство которого субъект наслаждается этим объектом, в котором его вопрос воплощается. Обсессивный субъект затаскивает в клетку своего нарциссизма объекты, отражающие его вопрос в нескончаемом алиби смертельных трюков, и, выступая в ролиихдрессировщика, воздает их акробатическим искусством двусмысленную честь той ложе, где находится его собственное место — место господина, не способного увидеть самого себя.
Trahitsuaquemquevoluptas; один идентифицирует себя со зрелищем, а другой дает его.
Первому субъекту следует помочь узнать, где располагается его действие, по отношению к которому термин actingout приобретает свой буквальный смысл, ибо субъект действует здесь вне себя самого. Второму же вы должны помочь узнать вас в том невидимом со сцены зрителе, с которым соединяет его посредничество смерти.
Таким образом, чтобы преодолеть отчуждение субъекта, смысл его дискурса следует искать во взаимоотношениях «собственного я» субъекта и «я» его дискуpcа.
Но вам это не удастся, пока вы не откажетесь от мысли, что «собственное я» субъекта идентично тому присутствию, которое обращает к вам свою речь.
К подобной ошибке весьма располагает сама терминология данной топики, для объективирующей мысли болеечем соблазнительная, ибо она позволяет от «собственного я» в смысле системы «восприятие-сознание», т. е. в смысле системы объективаций субъекта, незаметно перейти к«собственномуя» в смысле коррелята абсолютной реальности и тем самым — удивительный пример возвращения вытесненного в психологистическом образе мысли! — вновь обнаружить в нему ту «функцию реальности», на которой строит свои концепции, например, Пьер Жане.
Это незаметное смещение термина оказалось возможным только от нежелания понять, что топика «ego», «id» и «superego» подчинена в работах Фрейда метапсихологии, термины которой вырабатывались и использовались одновременно с этой топикой, теряющий без нее всякий смысл. В результате этого непонимания аналитикам пришлось заняться психологической ортопедией, которая приносит свои плоды и по сей день.
Михаэль Балинт, с исключительной проницательностью исследовавший сложное сплетение обусловливающих рождение новой концепции анализа теоретических и технических факторов, не нашел для выражения итогов ничего лучшего, чем заимствованный у Рикмана лозунг Two-bodypsychology.
Лучше действительно не скажешь. Анализ становится взаимодействием двух тел, между которыми устанавливается фантазматическое общение, в котором аналитик учит субъекта рассматривать себя как объект, субъективность допускается только в качестве иллюзии, а речь отвергается ради поисков «переживания», проникновение в которое и становится окончательной целью. Диалектически необходимый результат такого подхода обнаруживается в том факте, что ничем не сдерживаемая субъективность психоаналитика отдает субъекта на милость любым предписаниям своей речи.
Овеществление интрасубъективной топики приводит к разделению труда между присутствующими субъектами. Извращенное применение формулы Фрейда, согласно которому все, что относится к id, должно стать принадлежностью Эго, при этом демистифицируется: субъект, превращенный в «это», вынужден сообразовываться с Эго, в котором аналитик без труда узнает своего союзника, так как речь идет, по сути дела, о его собственном Эго.
Перед нами тот самый процесс, который описывается множеством теоретических формул splitting [расщепления] Эго в процессе анализа. Вначале по другую сторону стены, отделяющей анализируемого от аналитика, переходит одна половина Эго субъекта, потом за ней следует половина оставшейся половины, и так далее; однако процесс этот протекает асимптотически, и сколь бы глубоко ни подействовал он на мнение субъекта о самом себе, у того всегда останется толика свободы, достаточная для возвращения на позиции, которые он занимал до того, как был сбит с толку психоанализом.
Но каким образом субъект анализа, построенного на убеждении, что все его формулировки суть системы защиты, можно защитить от той полной дезориентации, на которое обрекает это убеждение диалектику самого аналитика?
Интерпретация Фрейда, диалектические процедуры которой столь ярко проявляются в работе с Дорой, позволяет избежать этих опасностей, ибо если предвзятость аналитика (т. е. его контр-перенос — термин, которым, на наш взгляд, не следует злоупотреблять, распространяя его значение на что-либо помимо диалектических причин заблуждения) навела его при вмешательстве на ложный след, он тут же платится за это отрицательным переносом. Ибо этот последний проявляется с силой тем большей, чем далее вовлечен субъект анализа в процесс аутентичного узнавания, как правило, дело заканчивается обрывом анализа.

Именно это и произошло в случае Доры; причиной было усердие, с которым Фрейд принуждал Дору узнать скрытый объект ее желания в персонаже с инициалами г. К. – усердие, обусловленное тем, что в силу предвзятых мнений, ставших слагаемыми его контр переноса, он именно в этом видел залог ее счастья.
Конечно, Дора была в этих отношениях обманута, но это не мешало ей остро почувствовать, что обманывался и сам Фрейд. И когда по прошествии пятнадцати месяцев, в которые вписан фатальный шифр ее «времени понимания», она к нему возвращается, то чувствуется, что она начала притворяться, будто притворялась прежде, и совпадение этогопритворства во второй степени с агрессивными намерениями (которые, достаточно обоснованно, но не понимая их подлинного источника, приписывает ей Фрейд) набрасывает картину интерсубъективного сообщничества, которую уверенный в своих полномочиях «анализ сопротивлений» мог бы развивать до бесконечности. Не стоит сомневаться, что с помощью имеющихся теперь у нас на вооружении технических средств человеческое заблуждение может легко перейти те границы, за которыми в нем появляется нечто дьявольское.
Все это не плод нашего воображения: Фрейд впоследствии сам обнаружил источник своей ошибки, объяснив свою предвзятость тем, что проигнорировал в свое время гомосексуальную позицию того объекта, на который желание истеричного субъекта было направлено.
Конечно же, тот процесс, которыйпривел к возникновению в психоанализе настоящей тенденции, восходит в первуюочередь кукорам совести, которые испытывает психоаналитик, когда видит, что словом его совершаются чудеса. Вот он интерпретирует некий символ, и симптом этот — эти письмена, начертанные на теле субъекта страданием — бесследно исчезает. Подобное чудотворство нам не свойственно. Ведь мы как-никак ученые, а магия в науке непозволительна. Чтобы очистить совесть, приходится приписать пациенту магическое мышление. Еще немного, и мы начнем проповедовать нашим больным Евангелие от Леви-Брюля. А пока суть да дело, мы выступаем в роли мыслителей и успели восстановить дистанцию, которую по отношению к больному важно уметь сохранять — преждевременно утраченная добрая традиция, столь благородно выраженная в следующих, оценивающих скромные способности истеричного больного сравнительно с доступными нам вершинами мысли, строках Пьера Жане. «Она ничего не понимает в науке, — доверительно сообщает он о бедняжке, — и не понимает, как ей вообще можно интересоваться… Помня о бесконтрольности, характеризующей их мышление, мы должны не смущаться их ложью, к тому же очень наивной, а скорее удивляться, что меж ними остается еще столько честных людей, и т. д.».
Строки эти, отражающие взгляды, к которым вернулись сегодня те аналитики, что снисходят до разговора с пациентом «на его языке», помогают нам лучше понять то, что с тех пор успело произойти. Будь Фрейд способен подписаться под ними, разве удалось бы ему расслышать истину, заключенную в немудреных рассказах своих первых больных, а тем более расшифровать мрачный бред Шребера, угадав в нем участь всякого человека, навеки прикованного к собственным символам?
Неужто разум наш так слаб, чтобы не увидеть себя и в глубоко мыслии научного дискурса, и в первичном обмене символическими объектами одним и тем же, чтобы не разглядеть и в том, и в другом общую меру собственного изначального лукавства? Нужно ли напоминать о том, чего стоит «мышление» в глазах практиков, имеющих дело с опытом, который сближает это занятие скорее с каким-то утробным эротизмом, чем с эквивалентом действия?
Нужно ли, чтобы тот, кто обращается к вам сейчас с этой речью освидетельствовал вам, что он, со своей стороны, не имеет нужды прибегать к «мысли», чтобы понять, что если он сейчас ведет с вами речь о речи, то возможно это лишь постольку, поскольку вы разделяете с ним общую технику речи, позволяющую вам расслышать его, когда он вам о ней говорит, и располагающую его самого обратиться через вас к тем, кто не расслышит в ней ровно ничего?
Мы действительно обязаны внимательно прислушиваться к ютящемуся в дырах дискурса несказанному, но это не должно происходить так, словно мы прислушиваемся к стуку в стенку из соседнею помещения.
Ведь если мы, по примеру некоторых аналитиков, которые этим свалятся, ни на что, кроме такого вот стука, впредь обращать внимания не станем, придется сознаться, что мы находимся в условиях, для расшифровки его смысла не самых благоприятных: как, не задаваясь целью во чтобы то ни стало его понять, переводить то, что по сути своей языком не является? Вынужденные на этом пути обратиться к субъекту, поскольку именно на его счет придется нам занести это понимание, мы заключаем в союзе с субъектом пари — пари, что мы его понимаем, и ожидаем ответного хода, который нас обоих оставил бы в выигрыше. В результате, продолжая эту челночную тактику, он легко научится задавать ритм сам — форма внушения не хуже всякой другой, — другими словами, форма внушения, в которой, как и в любой другой, неизвестно, кто ведет в счете. Для ухода в никуда способ зарекомендовал себя хорошо [37].
На полпути к этой крайности встает, однако, вопрос: остается ли психоанализ диалектическим взаимодействием, в котором бездействие аналитика направляет дискурс субъекта к реализации его истины, или же он сводится к фантазматическому взаимодействию, в котором «две бездны соприкасаются», не дотрагиваясь друг до друга, до тех пор, пока вся гамма воображаемых регрессий не окажется исчерпанной, к своего рода bundling‘y [38], доведенному в порядке психологического опыта до крайних пределов?
На самом деле, иллюзия, толкающая нас на поиски реальности субъекта по другую сторону стены языка, — это та же иллюзия, которая внушает субъекту, что истина его уже дана в нас, что мы знаем ее заранее, и что именно поэтому он настежь открыт для нашего объективирующего вмешательства.
Конечно, он, со своей стороны, за эту субъективную ошибку, — признает ли он ее в своем дискурсе или нет, — не в ответе, ибо она подразумевается самим фактом его вступления в анализ и заключения соответствующего принципиального соотношения. Игнорировать субъективность этого момента у нас тем менее оснований, что мы обнаруживаем в ней корень того, что можно назвать конституирующими слагаемыми переноса, отличаяих, по признака реальности, от конституируемых им последствий [39].
Напомним, что, касаясь чувств, сопряженных с переносом, Фрейд подчеркивал необходимость различать в них фактор реальности и делал вывод, что убеждать пациента во что бы то ни стало, будто чувства его представляют собой лишь простое повторение невроза в ходе переноса, значило бы злоупотреблять его послушанием.
Поскольку же эти реальные чувства заявляют о себе как первичные, и поскольку обаяние наших личностей остается фактором сомнительным, может показаться, будто здесь скрыта какая-то тайна.
Но тайна эта разъясняется в феноменологии субъекта, по мере того, как субъект конституируется в процессе поиска истины. Достаточно обратиться к традиционным данным, которые буддизм — да и не он один — может нам предоставить, чтобы узнать в этой форме переноса свойственное всякому существованию заблуждение, принимающее, как тот же буддизм подтвердит, три облика, любви, ненависти, невежества. Поэтому эквивалентность их в том, что первоначально именуется положительным переносом, мы будем считать возникающим в анализе встречным эффектом, где каждый из них объясняется в экзистенциальном аспекте двумя другими (если третий, как это обычно бывает, ввиду его близости к субъекту, не опускается).
Нам вспоминается здесь один спор, где нас призывали в свидетели допущенной в известной (уже слишком часто нами цитированной) работе нескромности, заключавшейся в бессмысленной объективации наблюдаемой в анализе игры инстинктов — призывал человек, судя по совпадающему с моим употреблению им термина «реальное», немало мне обязанный. Человек этот «облегчил», как говорится, «свою душу», следующими словами: «Пришло время положить конец шарлатанству, создающему ошибочное представление, будто в анализе происходит что-то реальное». Умолчим о том, что для него из этого вышло, ибо — увы! — если анализ не исцелил оральный грех упоминаемого в Евангелии пса, дела бедняги стали еще хуже, чем прежде, ибо он слизывает блевотину не свою, а чужую.
Выпад этот был, в общем, рассчитан правильно, ибо стремился провести различие, в психоанализе прежде никогда не делавшееся — различие между теми первичными регистрами, основание которым мы впоследствии положили в терминах: символическое, воображаемое, реальное.
Реальносгьв психоаналитическом опыте действительно оказывается зачастую скрытой негативными формами, но обнаружить ее местонахождение не так уж и сложно.
Она встречается, например, в тех формах вмешательства, которые мы обычно порицаем как «активные», но было бы ошибочно этим реальность и ограничивать.
Ибо ясно также что воздержание аналитика, его отказ отвечать, тоже является в анализе элементом реальности. Говоря еще точнее, как раз в этой негативности, в качестве именно чистой негативности, т. е. отрешенной от какого бы то ни было частного мотива, и нужно искать звено, соединяющее символическое и реальное. Это легко можно объяснить указав на то, что не-деяние аналитика основано, во первых, на твердом знании принципа, гласящего, что все реальное рационально, и, во вторых, на следующем из него правиле, согласно которому субъекту надлежит самому найти свои истинные масштабы.
Остается добавить, что воздержание этоне продолжается до бесконечности. Когда вопрос субъекта приобретает форму истинной речи мы санкционируем эту речь своим ответом. Но в то же время истинная речь, как мы уже показали, сама содержит в себе свой ответ, и давая ответ, мы лишь подхватываем ее антифон с другого клироса. А что это значит? Это значит, что роль наша сводится к расстановке в речи субъекта ее диалектической пунктуации.
Тем самым обнаруживается и другой момент схождения воображаемого и символического — момент, ранее уже отмеченный нами теоретически в функции времени, и потому на технических приемах, связанных со временем, нелишне здесь будет остановится.

Роль, которую время играет в технике анализа, можно рассматривать в различных аспектах.
Прежде всего, время — это продолжительность анализа. Говоря об общей продолжительности, мы вкладываем тем самым определенный смысл в понятие «окончание анализа», не определив который, нельзя решить вопрос о признаках его завершения. Мы коснемся в дальнейшем проблемы фиксации этого окончания. Ноуже теперь ясно, что для субъекта продолжительность будущего анализа всегда выглядит неопределенной. На то есть две причины, разница между которыми видна лишь в диалектической перспективе.
Одна из них находится на границе нашей области и подтверждает наши предположения относительно ее пределов: мы не можем предвидеть за субъекта, какое время для понимания ему необходимо, поскольку время это включает и психологический фактор, который сам по себе нам недоступен.
Другая причина кроется в самом субъекте; именно в силу этой причины фиксация завершения эквивалентна проецированию субъекта в некий пространственный образ, в котором он отныне пребывает от себя отчужденным: с того момента, как срок, назначенный его истине, становится предсказуем, истина эта — что бы в интерсубъективном взаимодействии за это время ни произошло — фактически уже наличествует. Другими словами, по мере того, как субъект помещает в нас свою истину, мы восстанавливаем в нем его первоначальный мираж; санкционируя этот мираж своим авторитетом, мы встаем в анализе на ложный путь, результаты которого будут непоправимы.
Именно это и произошло в знаменитом случае Человека с Волками, поучительность которого Фрейд ценил настолько высоко, что вторично сослался на него в статье об анализе конечной или неопределенной продолжительности [40].
Предварительная фиксация завершения анализа, эта первая форма активного вмешательства, установленная (prohpudor!) самим Фрейдом, всегда — независимо от дивинационной (в буквальном смысле этого слова) способности [41], проявленной следующим его примеру аналитиком, — оставит субъект отчужденным от его истины.
И в случае, который разбирает Фрейд, мы найдем два факта, это подтверждающих.
Во-первых, несмотря на целый комплекс доказательств, подтверждающих историчность первосцены, и несмотря на убежденность, которую Человек с Волками, вопреки сомнениям, методически внушаемым ему Фрейдом, неуклонно в отношении этой сцепы выказывает, интегрировать воспоминания об этой сцене в свою историю ему все же не удается.
Во-вторых, впоследствии Человек с Волками демонстрирует свое отчуждение самым категорическим образом, в параноидальной форме.
Правда, здесь играет роль еще один фактор, посредством которого реальность вторгается в анализ. Фактором этим служит денежный дар, о символической ценности которого мы поговорим в другом месте, но чье значение уже было отмечено нами, когда мы говорили о связи между речью и даром, конституирующим первоначальный обмен. В данном случае дар, по инициативе Фрейда возвращается назад. В инициативе этой, как и в упорстве, с которым Фрейд вновь и вновь к этому случаю обращается, дает о себе знать не разрешившаяся в нем субъективация проблем, которые случай этот оставил без ответа. И никто не сомневается, что именно этот фактор психоз и спровоцировал, хотя никто толком не может сказать, почему.
Но разве не ясно, тем не менее, что допустить содержание субъекта за счет учреждения психоанализа (ибо Человек с Волками получал пенсию за счет пожертвований группы) в виде платы за ту услугу, которую он в качестве клинического случая оказывает науке, значит обречь его на окончательное отчуждение от его собственной истины?
Материалы дополнительного анализа, проведение которого было доверено Рут Мак Брунсвик, иллюстрируют ответственность предшествующего лечения, подтверждая наши соображения о взаиморасположении речи и языка в психоаналитическом опосредовании.
Больше того, в перспективе этих соображений как раз и становится ясно, что в конечном счете в деликатной позиции, занятой ею по отношению к переносу. Рут Мак Брунсвик сориентировалась совсем неплохо. (Стена, которая фигурирует в одном из снов — ключевом сне, где волки явно стремятся обойти ее, — напомнит здесь читателям о стене из моей метафоры). Те, кто посещают мой семинар, все это знают, а те, кто не посещает его, могут поупражняться сами [42].
По сути дела, мы хотим затронуть еще один аспект функционирования времени в технике анализа — аспект, имеющий сейчас жгучую актуальность. Речь пойдет о продолжительности сеанса. Здесь снова идет речь об элементе, принадлежность которого реальности неоспорима, поскольку он представляет собой наше рабочее время, и с этой точки зрения попадает под действие господствующей в наше время системы профессиональной регламентации.
Но не менее важны и его субъективные следствия. И в первую очередь для аналитика. Табуированный характер его обсуждения в недавних дискуссиях достаточно ясно свидетельствует, что субъективность психоаналитической группы в данном отношении недостаточно раскрепощена, а скрупулезное, чтобы не сказать навязчивое, отношение иных аналитиков к соблюдению стандарта, исторические и географические вариации которого никого, похоже, особенно не смущают, указывает на существование проблемы, взяться за которую никто не расположен из опасения зайти слишком далеко в постановке вопроса о функции аналитика.
С другой стороны, очевидно и то, насколько важен этот вопрос для анализирующего субъекта. Бессознательному — говорят специалисты как нечто само собой разумеющееся тоном тем более уверенным, чем менее они способны свои слова подтвердить, — бессознательному, чтобы обнаружить себя, требуется время. Что ж, мы согласны. Мы только интересуемся, какой мерой это время измерить. Принадлежит ли эта мера тому, что Александр Койре назвал «универсумом точности»? Разумеется, мы в этом универсуме живем, но оказался в нем человек недавно, точнее говоря, с 1659 года, ознаменованного появлением часов Гюйгенса, и неудовлетворенность, которую наш современник испытывает, уж точно не свидетельствует в пользу того, что эта точность стала для него освобождающим фактором. Соответствуя времени звезд — времени, положенному Богом, который, по выражению Лихтенберга, заводит наши солнечные часы — не остается ли время падения тяжестей чем то священным? А может быть, гораздо лучшее представление о нем мы получим, сравнивая время создания символического объекта с моментом невнимания, когда мы бросаем его?
И хотя работа, связанная с исполнением наших собственных функций в течение этого времени, остается проблематичной, функцию работы в том, что за это время проделывает пациент мы, по нашему мнению, выявили достаточно ясно.
Но реальность этого времени, какой бы она ни была, приобретает в таком случае локальную ценность, которая заключается в приеме продуктов этой работы.
Мы, со своей стороны, играем здесь роль регистратора, берущего на себя основополагающую во всяком символическом обменефункцию по собиранию того, что «dokato», т. е. подлинный человек, именует «словом, которое пребывает». Свидетель, призванный удостоверить искренность субъекта, протоколист его дискурса, веритель его точности, гарант его прямоты, страж и нотариус его завещания, аналитик имеет что-то общее с писцом.
Но при этом он остается во владении истиной, прогресс которой этим дискурсом знаменуется. Именно он расставляет в диалектике дискурса знаки пунктуации. Именно ему доверяется судить о ценности этого дискурса. Это имеет следующие два следствия. Перерыв сеанса не может не переживаться субъектом как своего рода знак пунктуации достигнутого успеха. Мы прекрасно знаем, как он рассчитывает сроки этого перерыва, чтобы артикулировать их своими проволочками и уловками; знаем, как он предвосхищает этот перерыв, взвешивая его подобно оружию, и готовый укрыться в него как в убежище.
Известно, что в рукописях символических писаний, будь то Библия или книги китайского Канона, отсутствие пунктуации является источником двусмысленности. Расстановка пунктуации фиксирует смысл, изменение ее этот смысл обновляет или меняет на противоположный, а ошибочная пунктуация искажает его.
Безразличие, с которым фиксированный timing прерывает у субъекта момент спешки, может оказаться роковым для завершения, к которому стремится его дискурс, закрепить недоразумение, и даже подать повод к враждебным уловкам.
Больше всего подобным результатам удивляются новички, и это наводит на мысль о том, что другие смирились с ними как делом обычным.
Конечно, нейтральность, проявляющаяся в строгом следовании этому правилу, не выходит за рамки нашего принципа бездействия. Но бездействие это имеет границы; в противном случае вмешательства вообще не было бы, а почему в этом, столь привилегированном пункте должны мы, собственно, делать его невозможным?
Опасность, что пункт этот приобретет для психоаналитика навязчивый характер, основана просто напросто на том, что он подает повод к «подыгрыванию» со стороны субъекта — подыгрыванию, у обсессивного субъекта не только открытому, но и необычайно активному, и активному именно в силу его ощущенияпроделываемой работы. Переживание вынужденной работы, преследующее субъекта даже на досуге, слишком хорошо известно. Это чувство опирается на его субъективное отношение к господину, поскольку ожидает он не иначе как его смерти.
По сути дела обсессивный невротик служит примером одной из ситуаций, которые Гегелем в его диалектике господина и раба не были разработаны. Раб уклонился от смертельного риска, с которым связана возможность завоевать господство в борьбе чисто престижного характера. Но, зная о том, что сам он смертен, раб знает также, что может умереть и господин. Поэтому он может согласиться работать на господина и отказаться на это время от наслаждения в ожидании момента, когда господин умрет.
В этом кроется интерсубъективная причина сомнения и промедления, характерных для поведения обсессивного субъекта.
Тем временем весь труд его вершится под знаком этого намерения и становится в результате вдвойне отчуждающим. Ибо не только плоды его труда присваиваются другим, что является конституирующим всякую работу условием, но и в самих плодах этих, оправдывающих его работу, субъект уже не узнает своей сущности, ибо его самого «там нет» — он ведь находится в предвосхищаемом им моменте смерти господина, который означает для него начало жизни, но в ожидании которого он идентифицирует себя с ним как мертвым, в силу чего и сам, собственно, уже мертв.

Тем не менее он старается обмануть господина, демонстрируя ему благие намерения, проявляющиеся в его работе. На топорном языке пай-мальчиков аналитического катехизиса это звучит так: Эго субъекта ищет соблазнить его Супер-эго.
Эта интрасубъективная формулировка сразу же демистифицируется в аналитической связи, где workingthrough субъекта действительно используется для соблазнения аналитика.
Не случайно и то, что когда ход диалектики анализа грозит затронуть намерения Эго субъекта, обязательно возникает и фантазм смерти аналитика, часто переживаемый в форме страха или тревоги.
В результате субъект пускается проявлять свою «добрую волю» еще более демонстративно.
Поэтому нет сомнения, что пренебрежение, выказанное господином к плодам подобной работы, произведет определенный эффект. Сопротивление субъекта может благодаря ему оказаться совершенно расстроенным.
С этого момента свое алиби, до сих пор бессознательное, начинает открываться ему, и мы видим, сколь отчаянно ищет он причину столь великих трудов.
Мы не говорили бы всего этого, если бы еще раньше, в период, ныне уже завершенный, нашей работы, нам не удалось благодаря экспериментам с короткими сеансами обнаружить у субъекта мужского пола фантазм анальной беременности и сновидение о разрешении от нее путем кесарева сечения, не сделай мы этого вовремя, нам пришлось бы выслушивать его рассуждения об искусстве Достоевского до сих пор.
Мы, впрочем, не собираемся защищать здесь эту процедуру, мы просто хотели бы показать, что в основе ее технического применения лежит абсолютно четкий диалектический смысл [43].
И мы не единственные, кто обратили внимание, что в конечном счете она смыкается с техникой, известной под именем дзэн и применяемой как способ раскрытия субъекта в традиционной аскезе некоторых дальневосточных школ.
Не доходя до крайностей этой техники, выходящих за рамки накладываемых нашей методикой определенных ограничений, мы полагаем, что тонко рассчитанное использование ее принципов в психоанализе гораздо более приемлемо, нежели иные виды пресловутого анализа сопротивлений, поскольку не несет в себе ни малейшей опасности отчуждения субъекта.
Ибо она прерывает дискурс лишь для того, чтобы дать родиться речи.
Итак, мы у подножия стены — стены языка. Мы находимся на своем месте, т. е. по ту же сторону стены, что и пациент; и именно у этой стены, которая что для нас, что для него одна и та же, мы и попробуем отозваться на эхо его речи.
По ту сторону стены нет ничего, что не было бы для нас сплошной внешней тьмой. Значит ли это, что мы целиком господа положения? Конечно нет, и на этот счет мы имеем завещание Фрейда относительно негативной терапевтической реакции.
Утверждают, что ключ к этой тайне надо искать в инстанции изначального мазохизма — другими словами, в проявлении в чистом виде того инстинкта смерти, загадку которого Фрейд загадал нам в лучший период своей деятельности.
Отвернуться от этой проблемы мы не можем, как не можем и оттягивать здесь ее рассмотрение.
Ведь легко видеть, что отказ принять этот завершающий пункт фрейдовского учения объединяет тех, кто строит анализ на концепции Эго, ошибочность которой мы уже показали, с теми, кто подобно Райху, заходит в поисках лежащих по ту сторону речи неизреченных средств органической выразительности настолько далеко, что, пытаясь, как он, извлечь эту органическую выразительность из защитного панциря, вполне могли бы воспользоваться наложением двух червеобразных форм, потрясающее изображение которых можно найти в книге Анализ характера, в качестве символа той оргазмической индукции, которой они, как и он, ждут от анализа.
Единение это даст основание для благоприятного прогноза в отношении строгости мысленных конструкций, когда нам удастся показать глубокую связь между понятием инстинкта смерти и проблемами речи.
Понятие инстинкта смерти уже при первом внимательном рассмотрении обнаруживает свою ироничность, ибо смысл его следует искать в соединении двух противоположных терминов: ведь слово «инстинкт», взятое в самом общем значении, означает закон, регулирующий последовательность цикла поведения, направленного на выполнение той или иной жизненной функции; в то время как смерть проявляется в первую очередь как разрушение жизни.
Тем не менее и данное еще на заре биологии Биша определение жизни как совокупности сил, противящихся смерти, и новейшая концепция жизни, которую мы находим у Кэннона в его понятии гомеостаза как функции системы, направленной на поддержание ее собственного равновесия, в равной мере напоминают нам, что жизнь и смерть связаны как два полюса, лежащие в самой основе всех имеющих отношение к жизни феноменов.
Поэтому конгруэнтность входящих в понятие «инстинкт смерти» контрастирующих терминов феноменам повторения, с которыми объяснения Фрейда и соотносят их под именем «автоматизма», не представляло бы никаких трудностей, если бы речь шла только о понятии биологическом.
Но мы все чувствуем, что это не так, и именно поэтому данная проблема становится для многих из нас камнем преткновения. Тот факт, что многие останавливаются перед кажущейся несовместимостью этих терминов, достоин нашего внимания уже тем, что обнаруживает диалектическую невинность, которую, без сомнения, легко смутила бы семантическая проблема, нашедшая классическое выражение в определительном высказывании «поселок на Ганге», которым индийская эстетика иллюстрирует вторую форму языковых резонансов [44].
К понятию этому следует подходить через его резонансы — резнансы в той среде, которую мы назовем поэтикой фрейдовского наследия. Именно здесь нужно искать ключ к его смыслу и измерение, существенное для понимания его диалектических отголосков в работах Фрейда, начиная от самых первых и кончая апогеем его творчества, который появлением этого понятия и знаменуется. Стоит напомнить, к примеру, что по свидетельству самого Фрейда его медицинское призвание было внушено ему услышанным им публичным чтением знаменитого Гетевского Гимна природе — этого найденного одним из друзей Гете текста, в котором на склоне лет поэт согласился признать одно из первых законных детищ своего юного пера.
У позднего Фрейда, в статье, посвященной анализу конечной и неопределенной продолжительности, мы обнаруживаем совершенно ясные указания на связь его новой концепции с конфликтом двух враждующих принципов, в зависимость от которых еще в V в. до Р.Х., т. е. в досократовскую эпоху, не делавшую различия между природой и духом, Эмпедокл Агригентский ставил чередование фаз вселенской жизни.
Эти два факта достаточно ясно показывают, что речь идет о мифе о диаде, платоновское изложение которого упоминается, кстати, в работе По ту сторону принципа удовольствия, — мифе, который в субъективности современного человека становится мыслим лишь по мере того, как возвышается нами до негативности суждения, в которое он вписывается.
Это значит, что как автоматизм повторения — теми, кто хотел бы эти два термина разделить, в равной мере непонятый — имеет в виду историзирующую темпоральность опыта переноса, так инстинкт смерти выражает, в сущности, предел исторической функции субъекта. Пределом этим является смерть — не как случайный срок индивидуальной жизни, и не как эмпирическая уверенность субъекта, а, согласно формуле Хайдеггера, как «абсолютно собственная, безусловная, неизбывная, достоверная, и кактаковая, неопределенная возможность субъекта», где субъект понимается как обусловленный своей историчностью.
Во всем, что есть в этой истории законченного, предел этот действительно каждый момент присутствует и представляет он прошлое в его реальной форме. Речь идет, таким образом, не о физическом прошлом, существование которого упразднено, не об эпическом прошлом в том идеальном виде, в каком оно слагается в работе памяти, не об историческом прошлом, в котором человек обретает поручителя за свое будущее, а о прошлом, которое в обращенной форме обнаруживает себя в повторении [45].
Вот он, тот мертвец, которого субъективность делает своим партнером в триаде, выстраиваемой при ее посредничестве в универсальном конфликте любви (Philia} и раздора (Neikos).
И нет больше нужды обращаться к устаревшему понятию первичного мазохизма, чтобы понять смысл тех игр с мотивами повторения, где субъективность приступает к преодолению своей заброшенности и рождению символа.
Речь идет о тех играх сокрытия-обнаружения, указав на которые, гениальная интуиция Фрейда дала нам понять, что момент, когда желание становится человеческим, совпадает с моментом, когда ребенок рождается в язык.
Теперь мы способны понять, что в этот момент субъект не просто справляется со своим лишением, принимая его, но возводит свое желание во вторую степень. Ибо его действие разрушает тот объект, который оно само заставляет появляться и исчезать, предвосхищая и разом провоцируя его отсутствие и присутствие. Таким образом, его действие негативизирует силовое поле желания, становясь объектом для себя самого. И объект этот, немедленно воплотившись в символическую пару двух элементарных восклицаний, говорит о происшедшей в субъекте диахронической интеграции дихотомии фонем, чью синхроническую структуру существующий язык предлагает ему усвоить; более того, ребенок начинает включаться в систему конкретного дискурса своего окружения, более или менее приблизительно воспроизводя в своем Fort! и в своем Da! слога, которые он от этого окружения получает.
Fort! Da! Даже в одиночестве желание маленького человека успело стать желанием другого, желанием некоего alterego, который над ним господствует и чей объект желания становится отныне его собственной бедой.
Обратится ли теперь ребенок к реальному партнеру или воображаемому, тот всегда окажется послушен присущей его дискурсу силе отрицания, и когда в ответ на обращенный к этому партнеру призыв тот станет ускользать, он будет уведомлениями об изгнании провоцировать его возвращение, вновь приводящее его к своему желанию.
Итак, символ с самого начала заявляет о себе убийством вещи, и смертью этой увековечивается в субъекте его желание.
Первый символ, в котором мы узнаем человечество по его останкам, это гробница, и в любых отношениях, связывающих человека с жизнью его истории, дает о себе знать посредничество смерти.

 Это и есть та единственная жизнь, которая пребывает и которая истинна, поскольку в непрерывной традиции невредимой передается от субъекта к субъекту. Как не увидеть, насколько превосходит она жизнь, унаследованную от животного, где особь целиком исчезает в роде, и где ни одна памятная черта не отличает ее эфемерного явления на свет от того последующего, которому суждено воспроизвести род, сохраняя неизменность типа. На самом деле, если не считать тех гипотетических мутаций phylum’а, что должна интегрировать субъективность, к которой человек подступает покуда лишь с внешней стороны, ничто, помимо опытов, к которым человеких привлекает, не отличает крысы от крысы или лошади от лошади — ничто, кроме зыбкого перехода от жизни к смерти. Эмпедокл же, бросившись в жерло Этны, навсегда оставил этот символический акт своего бытия-к-смерти в человеческой памяти. Свобода человека целиком вписывается в конституирующий ее треугольник, образуемый отречением, навязанным желанию другого под угрозой смерти за наслаждение плодами его рабства; добровольным самопожертвованием по мотивам, задающим меру человеческой жизни; и жертвенным самоубийством побежденного, который лишает господина плодов победы, оставляя его в одиночестве, где нет больше ничего человеческого.
В этом третьем своем обличье смерть является той последней уловкой, с помощью которой желание в его непосредственной особенности вновь отвоевывает былую неизреченность своей формы и посредством отречения добивается окончательного триумфа. И сталкиваясь с этим обличьем, мы должны правильно понимать его смысл. Перед нами вовсе не извращение инстинкта, а то отчаянное утверждение жизни, которое является чистейшей из форм, являющих нам инстинкт смерти.
Субъект говорит «нет!» той игре интерсубъективности в хорька *, где желание его дает о себе знать лишь на мгновение, чтобы тут же вновь потеряться в воле, которая является волей другого. Терпеливо выводит он свою полную превратностей жизнь из пенящихся в символе скоплений Эроса, чтобы утвердить ее в конце концов на камне бессловесного проклятия.
Поэтому поиски того, что существовало в субъекте до сериальных комбинаций речи, что предшествовало рождению символов, приводит нас, наконец, к смерти, откуда существование его черпает все свое смысловое содержание. Именно как желание смерти утверждает он себя для других; идентифицируя себя с другим, он намертво фиксирует его в метаморфозе присущего ему облика; ни одно существо не призывается им иначе, нежели среди теней царства мертвых.
Говоря, что этот смертоносный смысл обнаруживает в речи наличие внешнего по отношению к языку центра, мы не просто предлагаем метафору, а указываем на некую структуру. Структура эта не имеет ничего общего с пространственными схемами в виде сферы или окружности, которыми любят зачастую иллюстрировать границу живого организма и его среды, она ближе, пожалуй, к той числовой группе, которую символическая логика топологически описывает как кольцо.
Если уж мы хотим создать о ней какое-то интуитивное представление, то лучше всего, наверное, прибегнуть для этого не к свойствам поверхности зоны, а к трехмерной форме тора, чьи внешние объемы, как центральный, так и периферический, образуют одну-единственную область [46].
Схема эта хорошо отражает бесконечную цикличность диалектического процесса, возникающего всякий раз, когда субъект осознает свое одиночество — будь-то в витальной двусмысленности непосредственного желания, или в безоговорочном принятии свое го бытия-к-смерти.
Одновременно можно убедиться, что диалектика не индивидуальна, и что вопрос об окончании анализа — это вопрос о том моменте, когда удовлетворение субъекта найдет способ реализовать себя в удовлетворении каждого, т. е. всех тех, с кем оно связывает себя в человеческих начинаниях. Из всех же начинаний этого столетия психоаналитическое является наиболее возвышенным, ибовыступает как посредничество между человеком «озабоченным» и субъектом абсолютного знания. Вот почему, в частности, она требует долгой субъективной аскезы — аскезы, которой не суждено прекратиться, ибо даже конец дидактического анализа неотделим от деятельного включения субъекта в его практику.
Да не берется за это дело тот, кому горизонт субъективности своей эпохи остается недоступен! Ибо как может он сделать свое бытие стержнем стольких жизней — он, кто ничего не смыслит в диалектике, обязывающей его соединиться с ними в едином символическом движении! Пусть изучит получше очередной виток нескончаемой Вавилонской стройки, к которой привлекла его эпоха, где было ему суждено родиться, да знает свои обязанности переводчика в сумятице языков. Что же до тьмы того mundus, на который накручивается гигантская спираль башни, то пусть оставит он на долю мистика заботу о том, чтобы различить в этих потемках водруженную на вечном древке дохлую змею жизни.
Да будет нам позволено рассмеяться в ответ тем, кто упрекает нас в попытке перенести смысловой центр тяжести работ Фрейда с биологических оснований, на которых он стремился будто быихутвердить, на культурные ассоциации, которыми они пронизаны. Мы не собираемся проповедовать здесь ни фактор b, означающий первое, ни фактор с, под которым подразумевается второе. Все, что мы хотели, это напомнить вам неверно понятое а, b, с структуры языка и помочь вам заново выговорить забытыеba,ba человеческой речи.
Ибо каким рецептом можете вы руководствоваться в технике, слагающейся из первых и пользующейся вторыми, если вы находитесь в неведении относительно поля и функции того и другого? Психоаналитический опыт вновь открыл в человеке императив Слова — закон, формирующий человека по своему образу и подобию. Манипулируя поэтической функцией языка, он же, опыт этот, дает человеческому желанию его символическое опосредование. И да позволит он вам, наконец, понять, что вся реальность его результатов заключена лишь в даре речи [47], ибо лишь посредством этого дара пришла к человеку реальность, и лишь совершая акт речи вновь и вновь может он эту реальность сберечь!
Если область, очерченная этим даром, достаточна для вашего действия и вашего знания, она достаточна и для вашего самопожертвования, ибо она дает ему привелигированное поприще.
Заканчивая свое ученичество у Праджапати — повествует нам первая Брахмана пятого урока Бридхараньяка-Упанишады — Дэвы, люди и асуры взмолились к нему, сказав: «Говори с нами!»
«Da», — сказал Праджапати, бог грома — «Выменя слышали?» И Дэвы отвечали ему, говоря: «Тысказал нам Damyata, смиряйте себя», — священный текст, означающий, что вышние силы повинуются закону речи.
«Da», — сказал Праджапати, бог грома. — «Вы меня слышали?» И люди отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам Datta, давайте», — священный текст, означающий, что люди узнают друг друга по дару речи.
«», — сказал Праджапати, бог грома. — «Вы меня слышали?» И Асуры отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам Dayadhvam, будьте милостивы», — священный текст, означающий, что силы преисподней откликаются на заклинания речи [48].
Итак, продолжает текст, вот что дает вам расслышать в громе божественный голос: смирение, дар, милость. Da, da, da.Ибо одно отвечает всем Праджапати: «Вы меня слышали».

 

Статья Жак Лакан “Символ и язык как структура и граница поля психоанализа”

Tήν άøχήν ǒ τι χάι λαλώ ύμίυ
Решайте кроссворды.
(Евангелие от Иоанна VIII, 25)

(Советы начинающему психоаналитику)
Продолжая нить нашего рассуждения, напомним, что именно путем редукции истории отдельного субъекта нащупывает анализ те гештальты отношений, которые и экстраполирует затем в регулярную схему. Причем ни генетическая психология, ни психология дифференциальная, на которые анализ проливает некоторый свет, к его ведомству не относятся, ибо требуют условий наблюдения и опыта, которые с условиями психоанализа сближаются в лучшем случае чисто омонимически.
Больше того, все то, что вырисовывается как «сырая» психология обыденного опыта, который разве что мыслители профессионалы отождествляют с опытом чувственным, — сюда относится, скажем, изумление, которое, отложив житейское попечение, испытываем мы, наблюдая как соединяются существа в нелепые пары, чья гротескность оставляет позади фантазии Гойи и Леонардо, или удивление, которым свойственная коже плотность отвечает на ласку ладони, в которой радость открытия не ослаблена еще желанием — все это, собственно говоря, начисто упраздняется в опыте аналитическом, которому не по душе такие причуды и претят подобные тайны.
Как правило, о свойственной нашему пациенту чувствительности к ударам и цветам, о быстроте его реакций, о уязвимых местах его тела, о его памяти и изобретательности, даже о живости его вкуса, мы узнаем в процессе психоанализа совсем немного, что не мешает ему успешно идти к своей цели.
Но парадокс это чисто иллюзорный и вовсе не говорит о несостоятельности психоаналитика, и если можно мотивировать его отрицательными условиями нашего опыта, то тем более не дурно было бы посмотреть, что этот опыт несет в себе положительного.
Ибо парадокс этот не разрешается усилиями тех, кто — подобно философам, которых Платон высмеивает за то, что из жажды реального они бросаются обнимать деревья, — принимают каждый эпизод, где эта ускользающая реальность пробивается на поверхность, за столь лакомую для них реакцию переживания. Не они ли сами, устремляясь к тому, что лежит по ту сторону языка, реагируют на предписываемый нашими правилами «запрет прикосновения» своего рода одержимостью. Принюхиваться друг к другу — вот что станет конечной целью реакции переноса при таком под ходе. Мы вовсе не преувеличиваем начинающий психоаналитик в своей кандидатской практике может и в наши дни, пронюхав что-то после двух-трех лет бесплодного анализа о своем пациенте, объявить это долгожданным «объектным отношением» и стяжать тем самым нашеdignus estintrare — одобрение, служащее гарантией его профессионализма.
Если психоанализ способен стать наукой (ибо он ею еще не стал), и если ему не суждено выродиться в чистую технику (похоже, это уже и произошло), мы обязаны его опыт заново осмыслить.
И самое лучшее, что мы можем для этого сделать, это вернуться к учению Фрейда. Если вы считаете себя практиком, то это не значит, что вы можете позволить себе, не понимая Фрейда III, отвергать его во имя Фрейда II, которого вы якобы понимаете, а полное игнорирование Фрейда I вовсе не дает вам повода считать пять его великих психоанализов серией неудачно выбранных и дурно изложенных случаев, в которых разве что чудом каким то избежало гибели скрытое в них зерно истины [14].
Раскройте одно из первых произведений Фрейда (Traurndeutung), и эта книга напомнит вам, что сон имеет структуру фразы или, буквально, ребуса, т. е. письма, первоначальная идеография которого представлена сном ребенка и которое воспроизводит у взрослого то одновременно фонетическое и символическое употреблениеозначающих элементов, которое мы находим и в иероглифах Древнего Египта и в знаках, которые по сей день используются в Китае.
Но это пока всего лишь техническая дешифровка. Лишь с переводом текста начинается самое главное — то главное, что проявляется, по словам Фрейда, в разработке сновидения, т. е. в его риторике. Синтаксические смещения, такие как эллипс, плеоназм, гипербата, силлепс, регрессия, повторение, оппозиция; и семантические сгущения, такие как метафора, катахреза, антономазия, аллегория, метонимия и синекдоха, — вот в чем учит нас Фрейд вычитывать те намерения — показать или доказать, притвориться или убедить, возразить или соблазнить, — в которых субъект модулирует свой онирический дискурс.
Спору нет, Фрейд положил за правило всегда искать в сновидении проявление какого-то желания. Но поймем его правильно. Если мотивом сна, идущего, казалось бы, вразрез с его теорией, он признает желание противоречия со стороны субъекта, которого он попытался в ней убедить [15] то почему бы ему не признать, что, буде ему это удалось, собственный закон возвратился бы к нему уже от другого, и тот же самый мотив он мог бы по праву приписать и себе.
Словом, здесь-то и проявляется как нельзя отчетливо тот факт, что желание человека получает свой смысл в желании другого — не столько потому, что другой владеет ключом к желаемому объекту, сколько потому, что главный его объект — это признание со стороны другого.
Кто из нас не знает по опыту, что как только анализ вступает на путь переноса — и это как раз лучший признак, что он на этот путь действительно вступил — каждый сон пациента интерпретируется как провокация, скрытое признание или отвлекающий маневр во взаимоотношениях с аналитическим дискурсом, и что в ходе анализа сны все больше и больше сводятся в своих функциях к элементам реализующегося в нем диалога?
Что касается психопатологии обыденной жизни, — области, открытой для нас другой работой Фрейда, — то ясно, что всякое несостоявшееся действие представляет собой здесь успешный дискурс, порой даже очень ловко построенный, и что при оговорке кляп в устах говорящего ослабевает ровно настолько, чтобы имеющий уши услышал.
Но обратимся непосредственно к тому месту этой работы, где говорится о случае и порождаемых им поверьях, и в частности к фактам, на которых Фрейд подробно показывает субъективную эффективность ассоциаций, связанных с числами, заданными путем немотивированного выбора, или называния наугад. В этой-то эффективности как раз и раскрываются наилучшим образом доминирующие структуры психоаналитического поля. И сделанная мимоходом ссылка на неизвестные нам интеллектуальные механизмы — не более чем смущенное извинение в полном доверии к символам, которое поколебалось разве лишь оттого, что оказалось оправданным сверх всякой меры.
Ибо если для того, чтобы допустить симптом — неважно, невротический или нет, — в сферу психоаналитической психопатологии, Фрейд требует наличия того минимума сверхдетерминации, который конституируется двойным смыслом, символом угасшего конфликта, функционирующим одновременно в конфликте настоящем, не менеесимволическом; если он научил нас прослеживать в тексте свободных ассоциаций восходящие разветвления этого символического древа, нащупывая в нем узлы структуры этого текста в тех точках, где вербальные формы пересекаются, — то совершенно ясно, что симптом целиком разрешается в анализе языка, потому что и сам он структурирован как язык; что он, другими словами, и есть язык, речь которого должна быть освобождена.
Для того, кто не вдумывался в природу языка, именно опыт числовых ассоциаций может сразу указать на то главное, что здесь нужно понять, на комбинаторную силу, организующую в нем (языке) двусмысленности. В этом и следует признать истинную пружину бессознательного.
Ведь если при разбиении на несколько групп последовательности цифр, образующих некоторое выбранное число, и последующем соединении образовавшихся чисел действиями арифметики, или при неоднократном делении первоначального числа на одно из полученных при разбиении новых чисел, получаются числа [16], которые в истории субъекта играют наиболее ярко выраженную символическую роль, не значит ли это, что в скрытом виде они уже были заложены в том выборе, которым они были заданы, так что если отбросить суеверную мысль, что перед нами цифры, предопределяющие судьбу субъекта, остается предположить, что именно к порядке существования их комбинаций, т. е. в том конкретном языке, который они собой представляют, и пребывает то, что анализ открывает субъекту как его бессознательное. Мы увидим, что филологи и этнографы знают достаточно примеров комбинаторной безошибочности, обнаруживающейся в полностью бессознательных системах, с которыми они имеют дело, чтобы не удивляться высказанному нами здесь положению.
Если кто-то еще сомневается, мы вновь обратимся к свидетельству того, кто, открыв бессознательное, вправе рассчитывать нанаше доверие и в поиске его местоположения — уж он-то не подведет нас.
Ибо как бы мало внимания мы ей до сих пор ни уделяли (на что, впрочем, были свои причины), Остроумие и его отношение к бессознательному остается работой самой бесспорной, ибо самой прозрачной, — работой, в которой действие бессознательного демонстрируется нам до последних тонкостей; черты бессознательного, которые нам здесь открываются — это и есть черты самого ума, запечатленные той двусмысленностью, что сообщает ему язык, оборотной стороной царских привилегий которого является «острота», способная в мгновение ока упразднить весь его строй — острота, в которой его творческая активность обнаруживает свою абсолютную произвольность; в которой его господство над реальным принимает облик вызывающей бессмыслицы, в которой юмор, отмеченный коварством свободного духа, символизирует некую истину, не произносящую своего последнего слова.
Отправимся же вслед за Фрейдом в увлекательную прогулку по восхитительно заманчивым тропам этой книги — излюбленного сада горчайшей его любви.
Здесь все существенно, все жемчужная россыпь. Ум, живущий в изгнании среди творения, которому он служит незримой опорой, знает, что волен в каждое мгновение уничтожить его. И нет таких форм этой скрытой царственности — высокомерных или коварных, щегольских или снисходительных, вплоть до самых презренных, — которые не засияли бы у Фрейда во всем великолепии своего потаенного блеска. Истории свата, в образе униженного Эроса, сына нужды и труда, странствующего по еврейским гетто Моравии, который, оказывая свои деликатные услуги жадному мужлану, неожиданно высмеивает его репликой, бессмысленность которой сразу ставит все на свои места, Фрейд комментирует: «Тот, у кого истина вырывается таким образом, на самом деле рад бывает сбросить с себя маску».

Он прав, это сама истина сбрасывает маску его устами, но сбрасывает лишь для того, чтобы ум мог укрыться за другой, еще более обманчивой: софистика служит ему стратегией, логика — приманкой, и даже комизм — способом пустить пыль в глаза. Сам ум всегда хранит дистанцию. «Остроумие предполагает некую субъективную обусловленность…: остроумно лишь то, что я таковым нахожу», — продолжает Фрейд, прекрасно зная, о чем он говорит.
Ни в какой другой ситуации выдумка субъекта не выходит в такой степени за рамки намерений индивида, нигде не чувствуется лучше то различие, которое мы между тем и другим проводим. Ведь для того, чтобы выдумка могла доставить мне удовольствие, в ней должно быть нечто странное для меня самого — больше того, чтобы она возымело действие, свойство это должно за ней сохраниться. Это связано как с нуждой в третьем лице — слушателе — присутствие которого, как ясно показал Фрейд, обязательно предполагается, так и с тем фактом, что острота никогда не теряет силы при передаче в косвенной речи. То есть когда амбоцептор, озаряемый ликованием словесного фейверка, устремляется на место Другого.
Единственное, что делает остроту неудачной, это тривиальность той истины, которая получает свое объяснение.
К нашей проблеме это имеет непосредственно отношение. Нынешнее отсутствие интереса к исследованиям в области языка символов, бросающееся в глаза при сравнении количества публикаций на эту тему до и после 1920 года, обусловлена в нашей дисциплине ни больше ни меньше как сменой ее предмета; стремление к равнению на плоский уровень коммуникации, обусловленное новыми задачами, поставленными перед психоаналитической техникой, скорее всего и послужило причиной безрадостного итога, который наиболее проницательные умы подводят ее результатам [17].
Может ли речь исчерпать смысл речи — или, точнее, в терминологии Оксфордского логического позитивизма, смысл смысла — иначе, нежели в акте ее порождения? Как видим, первородство, которое отнял было у слова Гете («В начале было дело») снова к нему возвращается: в начале было именно слово и мы живем в его творении, но продолжается это творение и обновляется оно лишь делом нашего ума. Оглянуться на него мы можем лишь двигаясь вперед и вперед под его напором. И рискнем мы на это, лишь, зная, что следуем здесь его путями…
«Никто не должен оправдываться незнанием законов», — формула эта, являющая собой образец юмора из Судебного Кодекса, выражает, тем не менее, истину, на которой наш опыт основан и которую он подтверждает. Закон действительно известен всякому, ибо с техпор, как первые слова признательности повлекли за собой первые дары, закон человека — это закон языка, и понадобились презренные, пришедшие и бежавшие морем данайцы, чтобы люди научились опасаться лживого слова и неискреннего дара. До тех пор, для мирных аргонавтов, связывавших узами символического обмена соплеменных обитателей островов, дары эти — сам акт дарения, предметы дара, возведение их в достоинство знака и само изготовление их — связаны со словом настолько тесно, что им и именовались [18].
Так с чего же начинается язык вкупе с законом — с этих даров, или с пароля, наделяющегоих своей спасительной бессмысленностью? Ведь дары эти сами по себе уже символы, ибо символ означает союз, а они суть означающие союза, который сами же и конституируют как означаемое. Свидетельством тому тот факт, что объекты символического обмена — эти сосуды, в которые ничего не положишь, щиты, слишком тяжелые для битвы, венки, которым суждено засохнуть, пики, втыкаемые в землю, — всегда бывают либо заведомо бесполезны, либо избыточно обильны.
Но эта нейтрализация означающего — исчерпывает ли она природу языка до конца? Если да, то нельзя ли обнаружить начатки его, скажем, у морских ласточек во время тока, где материей его служит передаваемая из клюва в клюв рыба, в которой этнологи — если она действительно, как они утверждают, является средством вызвать у группы равнозначную празднику активность, — с полным правом могли бы тогда усматривать символ?
Как видите, мы не исключаем возможности поиска истоков символического поведения и вне собственно человеческой области. Но это не значит, что мы готовы допустить их происхождение из знаков, — путь, которым вслед за многими другими, последовал Жюль Массерман [19] и на котором стоит немного задержаться, не только из-за развязного тона, этому автору свойственного, но и ввиду одобрения, полученного его работой со стороны редакторов нашего официального журнала, которые по традиции, заимствованной у бюро трудоустройств, не брезгуют ничем, что может дать нашей дисциплине лишние «хорошие рекомендации».
Подумайте только, человек экспериментально воспроизводит невроз у привязанной к столу собаки, и какими хитроумными средствами: звонок, тарелка с мясом, о появлении которой этот звонок предупреждает, и некстати являющаяся тарелка с яблоками, — всего-то навсего! Уж он-то, по его собственным словам, не дает себя одурачить тем, что «мелют» — примерно так он выражается — философы, рассуждающие о проблеме языка. Он-то справится с этой проблемой в два счета!
И представьте себе, здравомыслящей выработкой условных рефлексов можно добиться, например, чтобы енот-полоскун при виде карты, на которой написано его меню, немедленно направлялся к кормушке! Нам не говорят, правда, указаны ли там цены, но зато приводят убедительную деталь если кормушка чем-то его разочаровала, зверек возвращается и рвет обманувшую его ожидания карту, как рвет раздраженная женщина письма неверного любовника.
Таков один из пролетов моста, по которому автор проложил путь от сигнала к символу. Движение по этой дороге двустороннее, и возвращение происходит способами не менее хитроумными.
Если у человека закрепить ассоциацию между слепящим его глаза светом и звонком, и другую между звонком и приказом: сжимайте! (по английски: contract), то вскоре субъект, отдавая этот приказ, шепча его, или даже произнося его мысленно, сможет добиться сужения зрачков, т. е. сможет воздействовать на систему, именуемую автономной, поскольку в обычных условиях она нашим намерениям не подчиняется. Если верить нашему автору, господин Хаджинс сумел создать у целой группы субъектов ряд высоко индивидуализированных и близких по характеру реакций внутренних органов на идеационный символ (idea-symbol)«contract!» — реакций, которые в каждом случае, исходя из опосредующего их субъективного опыта, могут быть возведены к причине по видимости отдаленной, но по сути своей физиологической: в данном примере, защита ретины от избытка света». И далее автор заключает: «Значение подобных опытов для психосоматических исследований и лингвистики в дополнительных пояснениях не нуждается».
Нам однако, со своей стороны, было бы интересно узнать, не будут ли наученные таким способом субъекты реагировать на произнесение этой же вокабулы в выражениях типа marriagecontract, bridge-contract, breachofcontract, или же ее самой, но при постепенном сокращении ее до первого слога, contract, contrac, contra, contr, …
Контрольный опыт, без которого строгая методика обойтись не может, напрашивается здесь сам собой: что если слог этот произнесет сквозь зубы французский читатель, не подвергавшийся ни какому воздействию, кроме яркого света, пролитого на даннуюпроблему Жюлем Массерманом? И тогда мы спросим у этого последнего: всегда ли, по его мнению, результаты, наблюдаемые на лицах подготовленных, могут быть столь легко получены без всякой подготовки? Ибо одно из двух: либо результаты эти больше не появятся, что продемонстрирует отсутствие всякой, даже условной зависимости их от семантемы, или они будут по-прежнему появляться, ставя тем самым вопрос о границах этой последней.
Другими словами, благодаря им в самом инструменте слова выявится различие между означающим и означаемым, которое автор ничтоже сумняшеся объединяет в понятие idea-symbol. И нам нет нужды изучать реакцию подготовленных субъектов на команду don’tcontract! или на глагол tocontract во всех его временных формах, чтобы указать автору, что говорить о принадлежности какого-то элемента языковой системы к языку можно в том случае, когда все носители данного языка способны выделить его как таковой внутри складывающегося из подобных элементов множества.
Отсюда следует, что конкретное воздействие этого элемента языка связано с существованием такого множества, и связь эта предшествует любой возможной связи этого элемента с конкретным опытом субъекта. Рассматривать же эту последнюю связь безотносительно к первой, значит отрицать в этом элементе его собственно языковую функцию.
Памятование об этих принципах не позволило бы нашему автору с беспримерной наивностью обнаруживать в отношениях реальности текстуальные соответствия выученным им в детстве грамматическим категориям.
Этот образец наивности — для данной области, впрочем, довольно характерный — не заслуживал бы такого внимания, если бы не был делом рук психоаналитика, или, лучше сказать, некоего лица, сумевшего как бы случайно соединить в себе все черты того направления психоанализа, которые под названием «теории Эго» или технике анализа защитных реакций, по сути дела противостоит фрейдовскому опыту, как бы «от противного» демонстрируя нерасторжимую связь этого опыта со здравым понятием о языке. Ибо открытие Фрейда — это открытие совокупности тех последствий, которые несет для природы человека его принадлежность к символическому строю, и прослеживание их смысла вплоть до обнаружения в бытии наиболее радикальных инстанций символизации. Игнорировать это — значит обречь открытие Фрейда на забвение и свести на нет его опыт.
И мы, ничуть не погрешая против серьезности нашего рассуждения, готовы утверждать, что лучше уж кресло, в которое, если верить нашему автору, Фрейд, по скромности своей, расположив его за диваном, поместил аналитика, занимал бы енот-полоскун, нежели ученый рассуждающий о языке и речи подобным образом.
Ибо с легкой руки Жака Превера («один камень, два дома, три развалины, четыре могильщика, сад, цветы и енот полоскун») енот-полоскун, по крайней мере, навсегда занял место в поэтическом бестиарии и в этом качестве причастен по сущности своей к важнейшей функции символа, в то время как существо нам подобное, выказывающее систематическое непонимание этой функции, тем самым навеки отлучает себя от всего, что функция эта может вызвать к существованию. Вопрос о месте, принадлежащем подобным высказываниям в естественной классификации, мы были бы склонны рассматривать только как выражение некоего гуманизма, к нашему делу отношения не имеющего, если бы рассуждения эти, пересекаясь с охраняемой нами техникой слова, не оказались чрезмерно плодотворны, произведя на свет ряд стерильных монстров. Так вот, коль скоро он хвалится тем, что не боится упреков в антропоморфизме, да будет ему известно, что пожелай я уличить его в намерении выдать себя за меру всех вещей, термином антропоморфизм я воспользуюсь для этого в последнюю очередь.

Но вернемся к нашему символическому объекту, который, утратив весомость утилитарную, материально остался вполне весомым, так что передача невесомого его смысла потребует перемещения некоторого веса. Действительно ли перед нами закон и язык? Похоже, что еще нет.
Ведь даже появись среди ласточек эдакий атаман, который, выхватывая из разинутых клювов других ласточек символическую рыбу, положил бы начало той эксплуатации ласточки ласточкой, о которой мы позволили себе однажды пофантазировать, этого вряд ли бы достало, чтобы воспроизвести у них ту, по образу на шей написанную, баснословную историю, что всех нас держала однажды пленниками на острове пингвинов, чтобы создать настоящую «ласточкину вселенную» еще чего то явно не хватало бы.
Это «что-то» как раз и завершает собой символ, претворяя его в язык Чтобы освобожденный от своего утилитарного назначениясимволический объект стал освобожденным от «здесь и теперь» словом, изменение должно произойти не в качестве его материи (звуковая она или нет — неважно), а в том неуловимом бытии ею, где символ обретает постоянство концепта.
Посредством слова, которое, собственно, уже и есть присутствие, созданное из отсутствия, отсутствие само, в тот начальный момент, постоянное воспроизведение которого различил в игре ребенка гений Фрейда, начинает именоваться. И вот из этой модулированной пары отсутствия и присутствия — которую, с таким же успехом, порождают начертанные на песке длинные и короткие штрихи китайских мантических «куа», — и рождается та вселенная языкового смысла, в которой упорядочивается впоследствии вселенная вещей.
С помощью того, что воплощается лишь в качестве следа некоего небытия и чей носитель с момента воплощения измениться не может, концепт, храня длительность преходящего, порождает вещь.
Мало сказать, что концепт и есть сама вещь — это, вопреки школьной мудрости, может доказать и ребенок. Именно мир слов и порождает мир вещей, поначалу смешанных в целом становящегося «здесь и теперь»; порождает, сообщая их сущности свое конкретное бытие, а тому, что пребывает от века (χτήμα ές άεί) — свою вездесущность Итак, человек говорит, но говорит он благодаря символу, который ею человеком сделал. Ведь если назвавшего себя чужестранца встречают дары избыточно обильные, то жизнь естественных групп, образующих сообщество, подчиняется брачным правилам, регулирующим порядок обмена женщинами и соответствующие взаимные повинности, этими правилами определяемые; по пословице Сиронга, родственник со стороны супруги все равно что ляжка слона. Брак определяется порядком предпочтений, правила которого, включающие именования степеней родства, для группы, как и язык, императивны по форме, но бессознательны по своей структуре. И вот в структуре этой, гармония и тупики внутри которой регулируют ограниченный или обобщенный обмен, различаемый в ней этнологией, изумленный теоретик находит всю комбинаторную логику; законы числа, т. е. символа в наиболее чистом его виде, оказываются, таким образом, имманентными изначальному символизму. Во всяком случае в богатстве форм, в которые развиваются т. н. элементарные пруктуры родства, законы эти без труда прослеживаются. И это наводит на предположение, что лишь неосознанностьих постоянства еще сохраняет у нас иллюзию в свободе выбора внутри тех якобы сложных брачных структур, под законом которых мы существуем. Недаром статистика дает понять, что свобода эта осуществляется не произвольно; ведь в результатах своих она сориентирована субъективной логикой.
Вот почему, признавая, что значение Эдипова комплекса распространяется на всю область нашего опыта, мы вправе сказать, что именно он определяет границы, которые наша дисциплина предписывает субъективности, т. е. определяет то, что субъект может узнать о своем бессознательном участии в движении сложных структур брачных уз, наблюдая в собственном индивидуальном существовании символические последствия тангенциального движения к инцесту, дающего о себе знать с момента возникновения универсального сообщества.
Изначальным Законом является, следовательно, тот, который, регулируя брачные союзы, ставит над царством природы, где господствует закон спаривания, царство культуры. Запрет инцеста является лишь субъективным стержнем этого закона, очевидным благодаря современной тенденции сводить запрещенные для выбора объекты к сестре и матери, хотя нельзя сказать, что все остальное нам уже позволено.
Закон этот, следовательно, достаточно ясно обнаруживает свою идентичность со строем языка. Ибо без именований родства никакая власть не в силах установить порядок предпочтений и табу, поколениями плетущих и связывающих нити наследственности. Именно смешение поколений Библия и все традиционные законы предают проклятию как словесную скверну и пагубу для грешника.
И мы прекрасно знаем, какое пагубное воздействие, вплоть до разрушения личности, может оказать на субъект фальсификация родственных связей, если ложь находит опору и поддержку в окружении. Не менее пагубные последствия могут возникнуть в случае, когда мужчина берет в жены мать женщины, от которой у него был ребенок: братом этого последнего окажется тогда брат его матери. И если впоследствии — а случай этот не придуман — он был из сочувствия усыновлен семьей дочери от предыдущего брака отца, то оказался сводным братом своей приемной матери, и нетрудно представить, с какими сложными чувствами должен он ожидать рождения ребенка, который придется ему одновременно братом и племянником.
Даже простое смещение поколений, происходящее с рождением позднего ребенка от второго брака, молодая мать которого оказывается ровесницей его старшего брата, может привести к почти таким же последствиям; как известно, сам Фрейд был именно в такой ситуации.
Та самая функция символической идентификации, с помощью которой первобытный человек воплощает в себе носившего его имя предка и которая обуславливает повторение ряда чередующихся характеров у современного человека, у субъектов, отношения которых с отцом оказались тем или иным образом нарушены, вызывает распад Эдипова комплекса, в котором и следует видеть источник дальнейших патогенных эффектов. Даже будучи представлена единственным лицом отцовская функция сосредотачивает в этом лице воображаемые и реальные отношения, которые всегда более или менее неадекватны символическому отношению, конституирующему ее сущность.
Именно в имени отца следует видеть носителя символической функции, которая уже на заре человеческой истории идентифицирует его лицо с образом закона. В ходе анализа данная концепция позволяет нам ясно отличать бессознательные эффекты этой функции как от нарциссических отношений, так и от отношений реальных, которые субъект поддерживает с образом и действиями лица, ее воплощающего; в результате рождается определенная форма понимания, отражающаяся на характере аналитического вмешательства. Практика убедила в плодотворности этого метода как нас самих, так и учеников, его у нас заимствовавших. И наоборот, в процессе контроля, в совместной аналитической работе, мы неоднократно имели случай обращать внимание на опасную путаницу, порождаемую непониманием этого метода. Итак, именно сила слова увековечивает движение Великого Долга, власть которого Рабле, в своей знаменитой метафоре, распространяет на всю поднебесную. И нет ничего удивительного, что именно в главе, где макароническая инверсия именования степеней родства предвосхищает этнографические открытия нашего времени, обнаруживается прозрение Рабле в самую сердцевину той человеческой тайны, которую, что мы стараемся здесь прояснить.
Нерушимый Долг, идентифицируемый со священным «hau» или вездесущим «mana», служит гарантией того, что путешествие, в которое отправляются женщины и добро, непременно, совершивположенный цикл, вернет в точку отправления других женщин и другое добро, в своей сущности идентичных отправленным; Леви-Стросс называет это нулевым символом, сводя тем самым могущество Речи к форме алгебраического знака.
Символы и в самом деле опутывают жизнь человека густой сетью: этоони еще прежде его появления в мире сочетают тех, от кого суждено ему произойти «по плоти»; это они уже к рождению его приносят вместе с дарами звезд, а то и с дарами фей, очертания его будущей судьбы; это они дают слова, которые сделают из него исповедника или отступника и определят закон действий, которые будут преследовать его даже там, где его еще нет, вплоть до жизни за гробом; и это благодаря им кончина его получит свой смысл на Страшном суде, где — не сумей он достичь субъективной реализации бытия-к-смерти — Словом его бытие оправдается или Словом же осудится.
Вот рабство и величие, в которых живое существо бесследно исчезло бы, если бы по смешении языков, когда противоречащие друг другу веления развалили общее дело, желание не сохранилось в интерференциях и пульсациях, сходящихся на нем в круговоротах языка.
Но само желание это, чтобы быть в человеке удовлетворенным, требует признания в символе или же в регистре воображаемого, что оборачивается поисками речевого согласия или борьбой за престиж.
Задача психоанализа состоит в том, чтобы воцарилась в субъекте толика реальности, которую желание это поддерживает в нем по отношению к символическим конфликтам и воображаемым фиксациям как средство их согласования; наш путь — это тот интерсубъективный опыт, в котором желание достигает признания.
Теперь становится ясно, что вся проблема состоит в отношениях речи и языка внутри субъекта.
В пределах нашей области мы наблюдаем в этих отношениях три парадокса.
В безумии, какова бы ни была его природа, мы должны различать, с одной стороны, отрицательную свободу речи, не притязающей более на признание, т. е. то, что мы называем препятствием к переносу, и, с другой стороны, своеобразные формы бреда, который — сказочный ли, фантастический, космологический, — требовательный, интерпретирующий или идеалистический, — объективирует субъект в лишенном диалектики языке [20].
Отсутствие речи обнаруживает себя в стереотипах дискурса, где субъект не столько говорит, сколько сказывается; символы бессознательного являются нам здесь в окаменевших формах, которые, наряду с мумифицированными формами, в которых сохраняются мифы в наших книгах по мифологии, находят себе место в естественной истории этих символов. Ошибочно, однако, полагать, будто субъектих усваивает, ибо сопротивлениеих признанию оказывается не меньшее, чем в случае неврозов, когда субъекта толкает на это сопротивление попытка лечения.
По ходу дела заметим, что полезно было бы проследить, какие места в социальном пространстве определяет для этих субъектов наша культура, особенно в отношении предоставленияим социальных ролей, имеющих отношение к языку, ибо вполне вероятно, что при этом обнаружится один из факторов, делающих эти субъекты жертвами разрыва, вызванного характерными для сложных структур цивилизации символическими несоответствиями. Второй случай представлен привилегированной областью психоаналитического открытия, т. е. симптомами торможения и страха в картине различных неврозов.

Речь изгнана здесь из упорядочивающего сознание конкретного дискурса, но находит себе опору либо в естественных функциях субъекта — что происходит, если какое-нибудь органическое расстройство провоцирует разрыв между индивидуальным бытием и его сущностью, благодаря которому болезнь становится посвящением живого существа в существование субъекта [21], – либо в образах, организующих структуру тех отношений, которые возникают междуUmwelt иInnenwelt на их границе.
Симптом является здесь означающим вытесненного из сознания субъекта означаемого. Символ, начертанный на песке плоти и на покрывале Майи, он причастен языку в силу той семантической двусмысленности, которая уже отмечалась нами в его строении.
Но это и есть полноценно функционирующая речь, ибо в секрет ее шифра включен дискурс другого.
Именно расшифровка этой речи и привела Фрейда к открытию того первичного языка символов [22], что в неудовлетворенности человека, принадлежащего цивилизации (DasUnbehageninderKultur) дает о себе знать и поныне.
Иероглифы истерии, гербы фобии, лабиринты Zwangsneurosen, прелести бессилия, тайны внутреннего запрета, оракулы страха; говорящие гербы характера [23], печати самобичевания, маски извращения — вот недомолвки, которые наше толкование разрешает; двусмысленности, которые наш призыв рассеивает; уловки, которые оправдывает наша диалектика на пути освобождения плененного смысла, начиная от раскрытия палимпсеста и кончая разгадкой тайны и прощением речи. Третий парадокс отношения языка к речи — это парадокс субъекта, теряющего свой смысл в объективациях дискурса. Сколь бы метафизичным ни казалось нам такое определение, мы не можем не признать присутствие этого парадокса на первом плане нашего опыта. Именно здесь имеет место наиболее глубокое отчуждение субъекта научной цивилизации, и именно с этим отчуждением мы сталкиваемся сразу же, как только субъект начинает о себе говорить; для полного его преодоления анализу пришлось бы приблизиться к границам мудрости.
В поисках образцовой формулировки этого парадокса нет почвы более благоприятной, нежели речевой обиход. Обратившись к нему, мы заметим, что на смену это [есмь] я современников Вийона у нас пришло это [есть] «мое я».
Мое я современного человека сформировалось, как мы уже говорили, в диалектическом тупике «прекрасной души», не умеющей разглядеть в обличаемом ею хаосе мира причины собственного своего бытия.
Но из тупика этого, где дискурс субъекта приобретает характер бреда, ему предлагается выход. Он может вступить в полноценное общение в рамках общего дела науки и в тех ролях, которые принадлежат ей в мировой цивилизации; внутри колоссальной объективации, этой наукой обусловленной, общение это будет эффективным и позволит ему забыть о своей субъективности. Он примет деятельное участие в этом общем деле своим повседневным трудом и заполнит свой досуг всеми щедрыми благами культуры, которые — от детектива до исторических мемуаров, от общеобразовательных лекций до ортопедии группового общения — дадут ему все необходимое, чтобы забыть о своем существовании и смерти и в мнимом общении пренебречь смыслом своей собственной жизни.
Если бы в регрессии, зачастую доводимой вплоть до стадии зеркала, субъект не нащупывал ограду арены, на которой «его собственное я» вершит свои воображаемые подвиги, то доверчивость, жертвой которой он неминуемо должен в этой ситуации пасть, не имела бы границ. Именно это возлагает на нас поистине страшную ответственность, когда пользуясь мифическими манипуляциями своего учения мы создаем для субъекта дополнительную возможность отчуждения — например, в распадающейся троице ego, superego, и id.
Здесь на пути речи встает стена языка, и предостережения против пустословия, служащие темой разговоров «нормального» человека нашей культуры, только делают эту стену толще.
Толщину ее вполне можно было бы выразить в статистическим путем рассчитанной сумме килограммов полиграфической продукции, километров дорожек граммофонной записи и часов радиовещания, которую производит данная культура на душу населения в зонах А, В и С своего распространения. Это могло бы дать нашим культурным организациям отличный объект для исследований, и в результате сразу стало бы ясно, что вопрос языка не вмещается в пространство мозговых извилин, где отражаются его использование в индивиде.
We are the hollow men
We are the stuffed men
Leaning together
Headpiece filled with straw. Alas! *
и так далее.
Но коль скоро приведенная нами выше формула — т. е. субъект не говорит, а оказывается — адекватна, то сходство этой ситуации с отчуждением, имеющим место в безумии, с очевидностью следует из предполагаемого психоанализом требования «истинной» речи. Если следствие это, предельно заостряющее парадоксальность того, о чем здесь говорится, стали бы использовать как свидетельство об отсутствии в психоаналитической перспективе здравого смысла, мы вполне признали бы основательность возражения, но обнаружили бы в нем лишнее подтверждение своей позиции, сделав для этого диалектический ход, у которого немало законных крестных: вспомним хотя бы Гегеля, выступавшего против «черепной философии», и предупреждения Паскаля, вторящего ему, еще на заре исторической эры «моего собственного я»: «люди с такой необходимостью являются сумасшедшими, что не быть сумасшедшим значило бы просто быть сумасшедшим на новом витке сумасшествия».
Этим мы вовсе не хотим, однако, сказать, будто культура наша по отношению к творческой субъективности пребывает во тьме внешней. Напротив, субъективность эта никогда не оставляла борьбы за обновление неисчерпаемого могущества символов в рождающем их межчеловеческом обмене.
Придавать значение немногочисленности субъектов, которые являются носителями этой творческой активности, было бы отступлением на точку зрения романтизма, сопоставляющую явления, отнюдь между собой не эквивалентные. Дело в том, что субъективность эта, в какой бы области она ни проявлялась — в политике ли, в математике, в религии, или даже в рекламе — продолжает оставаться одушевляющим началом всего движения человечества в целом. Другой же взгляд, не менее обманчивый, заставил бы нас отметить противоположную ее черту: никогда еще не проступал так явно ее символический характер. Ирония революций состоит в том, что они порождают власть тем более абсолютную в своих проявлениях не оттого, что, как считают многие, она более анонимна, а оттого, что она в большей степени сводится к означающим ее словам. И более чем когда-либо, с другой стороны, власть церквей обусловлена языком, который они сумели сохранить — момент, который, надо сказать, остался несколько в тени у Фрейда в той статье, где он описывает то, что мы назвали бы коллективными субъективностями церкви и армии.
Психоанализ сыграл определенную роль в ориентации современной субъективности, и он не сможет сохранить эту роль, не согласовав ее с тем направлением современной науки, которое вносит в нее ясность.
В этом и состоит проблема основания, которое должно обеспечить нашей дисциплине подобающее место среди других наук: проблема формализации, по сути дела совсем еще не разработанная.
Ибо похоже, что теперь, когда медицинское мышление, в борьбе с которым складывался некогда психоанализ, вновь возобладало в нем, нам, чтобы догнать науку, предстоит, как и самой медицине, преодолеть отставание на добрых полвека.
В абстрактной объективации нашего опыта на фиктивных, а то и вообще симулированных, принципах экспериментального метода, мы видим результат предрассудков, от которых наше поле необходимо очистить, прежде чем мы начнем разрабатывать его в соответствии с его подлинной структурой.
Странно, что мы, чья практика опирается на символическую функцию, отказываемся от попыток углубить ее, не желая признать, что именно благодаря ей мы оказываемся в центре движения, которое устанавливает новый порядок наук, ведущий к пересмотру традиционной антропологии.
Этот новый порядок означает не что иное, как возврат к понятию истинной науки, заявившей о себе в традиции, отправляющейся от Теэтета. Как известно, понятие это было искажено позитивистской революцией, которая, поместив науки о человеке на вершину пирамиды экспериментальных наук, на деле их этим наукам подчинила. Объясняется такое положение дел ошибочным взглядом на историю науки, основанным на престиже специализированного экспериментирования.
Но в наши дни, когда науки, основанные на предположениях, открывают издавна бытовавшее понятие о науке заново, мы обязаны пересмотреть унаследованную от 19-го столетия классификацию наук под углом зрения, на который наиболее проницательные умы совершенно ясно указывают. Чтобы отдать себе в этом отчет, достаточно проследить ход конкретной эволюции различных дисциплин.
Проводником при этом нам может послужить лингвистика, ибо именно она находится на острие современных антропологических исследований, и пройти мимо этого факта мы не вправе.
Математизированная форма, в которую вписывается открытие фонемы как функции парных оппозиций, образованных наименьшими доступными восприятию различительными элементами семантики, приводит нас к основам позднейшего учения Фрейда, усматривающего субъективные источники символической функции вогласовке присутствия и отсутствия.
Сведение же всякого языка к небольшому числу подобных фонематических оппозиций, полагая начало жесткой формализации морфем самого высокого порядка, открывает перед нами возможность строгого исследования интересующего нас поля.
От нас самих зависит, как мы этим готовым аппаратом воспользуемся; параллельно с нами это уже сделала современная этнография, которая расшифровывает мифы, опираясь на синхронию мифем.
Не замечательно ли, что Леви-Стросс, проводящий мысль о причастности структур языка к социальным законам регуляции брачных союзов, вступил на ту самую территорию, которую отвел для бессознательного Фрейд? [24]
Отныне уже невозможно не сделать общую теорию символа осью новой классификации наук, в которой науки о человеке вновь займут свое центральное место как науки о субъективности. Укажем их основной принцип, нуждающийся еще, конечно, в дальнейшей разработке.
Символическая функция обнаруживает себя как двойное движение внутри субъекта: человек сначала превращает свое действие в объект, но затем, в нужное время, снова восстанавливает это действие в качестве основания. Двусмысленность этой каждый момент дающей о себе знать процедуры и задает поступательный ход функции, непрерывно чередующей действие и познание [25]. Два примера, один заимствован со школьной скамьи, другой из нашей повседневности.

Первый пример, математический: на начальном этапе человек объективирует в двух количественных числительных два сосчитанных им множества предметов; на втором этапе он с помощью этих чисел осуществляет акт сложения множеств (ср. пример, приводимый Кантом в параграфе 4Введения в трансцендентальную эстетику во втором издании Критики чистого разума).
Другой пример, исторический на первом этапе человек, занятый в общественном производстве, зачисляет себя в разряд пролетариев, на втором он, во имя принадлежности к ним, принимает участие во всеобщей забастовке.
Если примеры эти взяты из конкретных областей, представляющихся нам прямо противоположными — все более широкое применение математического закона с одной стороны, «медный лоб» капиталистической эксплуатации, с другой, — то объясняется это тем, что несмотря на кажущуюся их отдаленность следствия их в равной мере основоположны и в процессе описанного нами двойного превращения неизбежно друг с другом пересекаются: наиболее субъективная из наук созидает новую реальность, а тень общественного распределения берет на вооружение действенный символ.
Похоже, что противопоставление точных наук тем, от наименования которых «предположительными» мы не станем отказываться, становится неприемлемым ввиду отсутствия для такого противопоставления какого-либо основания [26].
Ибо точность отлична от истины, а предположение отнюдь не исключает строгости. И если экспериментальная наука получает от математики точность, ее отношение к природе не становится от этого менее проблематичным.
Если связь наша с природой действительно рождает в нас поэтически окрашенный вопрос о том, не ее ли собственное движение открываем мы заново в своей науке, слыша
…голос тот,
Который знает,
Что он теперь ничей,
Как глас деревьев и вод» *,
то очевидно, что физика наша есть лишь ментальная конструкция, инструментом которой является математический символ.
Ибо экспериментальная наука определяется не столько количеством, к которому она действительно применяется, сколько мерой, которую она вводит в реальное.
Это явствует уже из измерения времени, без которого экспериментальная наука была бы невозможна. Часы Гюйгенса, которые, собственно, и обеспечивают ее точность, являются всего-навсего органом, реализующим гипотезу Галилея о гравитации тел, т. е. о равномерности ускорения, которое, будучи всегда одним и тем же, определяет закон всякого падения. Забавно, однако, что прибор был изготовлен раньше, нежели гипотеза эта могла быть подтверждена наблюдениями, и что тем самым часы сделали наблюдения бесполезными, одновременно сообщив им необходимую строгость [27].
Но математика может символизировать другое время — то организующее человеческую деятельность интерсубъективное время, формулы которого мы начинаем получать из теории игр, именуемой все еще стратегией, хотя лучше всего было бы называть ее стохастикой.
Автор этих строк пытался некогда выявить в логике одного софизма временные пружины, посредством которых действия человека, сообразуясь с действиями другого, обретают в следовании метрике его колебаний приход уверенности, и в венчающем эту уверенность решении дают действиям другого — которые они отныне включают — подтверждение (в отношении прошлого) и смысл, который им предстоит получить в будущем.
Тем самым доказывается, что именно уверенность, предвосхищаемая субъектом в промежутке времени для понимания, определяет — в спешке, ускоряющей момент заключения, — решение другого, в зависимости от которого собственное движение субъекта становится ошибкой или же истиной.
На этом примере видно, каким образом математическая формализация, вдохновившая логику Буля, не говоря уж о теории множеств, может привнести в науку о человеческом действии то понятие структуры интерсубъективного времени, в котором нуждается для обеспечения строгости своих выводов психоаналитическая гипотеза.
Если, с другой стороны, история техники исторической науки показывает, что идеальной мерой ее прогресса служит идентификация субъективности историка с субъективностью, конституирующей первичную историзацию, в которой событие очеловечивается, то очевидно, что психоанализ в точности в эту меру укладывается, — как в отношении познания, поскольку он именно этот идеал реализует, так и в отношении эффективности, которая получает здесь свое обоснование. К тому же пример истории рассеивает мираж «переживаемой реакции», которым одержима как наша техника, так и наша теория, ибо основополагающей историчности запоминаемого события вполне достаточно для того, чтобы представить себе возможность субъективного воспроизведения прошлого в настоящем.
Более того, пример этот позволяет нам понять, каким образом психоаналитическая регрессия может включить в себя то поступательное измерение истории субъекта, которого, по мнению Фрейда, не хватало концепции невротической регрессии Юнга. В результате нам становится понятно и то, каким образом сам опыт стимулирует это поступательное движение, обеспечивая его возобновление.
И, наконец, обращение к лингвистике открывает доступ к методу, который, различая в языке диахронические и синхронические структурные образования, позволяет нам лучше понять различный смысл приобретаемый нашим языком в интерпретациях сопротивления и переноса, а также научиться отличать последствия вытеснения от структуры индивидуального мифа в обсессивных неврозах.
Известен перечень дополнительных дисциплин, которые Фрейд считал необходимым изучать на идеальном факультете психоанализа. Наряду с психиатрией и сексологией в него включены «история цивилизации, мифология, психология религий, история и литературная критика».
Совокупность этих обнимающих курс техники психоанализа предметов без труда вписывается в эпистемологический треугольник, который мы обрисовали и который определяет методику высшего образования по теории и технике психоанализа.
Со своей стороны мы добавили бы сюда еще риторику, диалектику в том техническом смысле, который закреплен за этим термином начиная с Топики Аристотеля, грамматику, и наконец, венец эстетики языка — поэтику, которая должна включать и остающуюся доныне в тени технику остроумия.
И пусть для многих названия этих предметов звучат несколько старомодно, мы все же сохранили бы их хотя бы в знак возврата к своим истокам.
Ибо на первых порах психоанализ, тесно связанный с открытием и изучением символов, сближался по структуре своей с тем, что в Средние века именовали «свободными искусствами». Лишенный, как и все они, подлинной формализации, он постепенно превращался, подобно им, в корпус привилегированных проблем, каждая из которых поднималась благодаря тому или иному удачному соотнесению человека с его собственной мерой, в самом этом частном характере черпая прелесть и человечность, способные компенсировать в наших глазах тот несколько несерьезный облик, в котором эти проблемы нам преподносились. Не будем, однако, относиться к этому свойственному психоанализу на первых порах облику, свысока; ибо на деле за ним стоит серьезный труд по воссозданию человеческого смысла в скудные времена сциентизма.
Психоанализ этого раннего периода не заслуживает презрительного отношения еще и потому, что впоследствии он не поднялся на новый уровень, а пошел по ложному пути теоретизации, противоречащей его диалектической структуре.
Дать научное обоснование своей теории и практике психоанализ может лишь путем адекватной формализации существенных измерений своего опыта, к которым, наряду с исторической теорией символа, относятся интерсубъективная логика и темпоральность субъекта.

 

Статья. Фрейд З. Фетишизм (1927)

Интерес этот, однако, необычайно возрастает, потому что в создании подобного заменителя памятник себе воздвигло отвращение к кастрации. Как некая stigma indélébile имевшего место вытеснения, остается также и то прохладное отношение (Entfremdung) к реальным женским гениталиям, которое непременно характеризует любого фетишиста. Теперь мы видим, что фетиш делает и на чем он держится. Он остается знаком триумфа над угрозой кастрации и защитой от нее; он также избавляет фетишиста от необходимости сделаться гомосексуальным, наделяя женщину таким характером, благодаря которому она становится терпимой в качестве сексуального объекта. В своей последующей жизни фетишист надеется насладиться еще одним преимуществом своего заменителя гениталий. Фетиш не признается в своем значении другими, а потому в нем и нет отказа, он легко доступен, связанное с ним сексуальное удовлетворение просто получить. То, чего другие мужчины должны домогаться, ради чего они должны прилагать какие-то усилия, фетишист может получить безо всяких затруднений.

 

Фрейд З. Фетишизм (1927)…

З. Фетишизм (1927) Источник: Венера в мехах (сборник работ) — М.: РИК «Культура», 1992. стр. 372-379, перевод с немецкого A.B. Гараджи с издания: Fetischismus. In: S. Freud. Gesammelte Werke. Bd. 14, S. 311—17 В последние годы у меня была возможность аналитически исследовать некоторое число мужчин, у которых выбор объекта управлялся каким-то фетишем. Не следует думать, будто данный фетиш служил причиной того, что эти люди искали анализа, ибо хотя фетиш и признается своими приверженцами за некое отклонение от нормы, все же он лишь в редких случаях ощущается ими как какой-то болезненный симптом; большей частью они вполне им удовлетворены или даже расхваливают те удобства, которые он доставляет им в их любовной жизни. Таким образом, фетиш, как правило, появлялся в анализе в виде какого-то побочного открытия.

По понятным причинам, детали этих случаев отклоняются от опубликования. Поэтому я не могу показать и то, каким образом те или иные случайные обстоятельства повлияли на выбор фетиша. Самым примечательным представляется мне следующий случай: некий молодой человек возвел в свое фетишистское условие какой-то «блеск на носу». Поразительное объяснение этому обнаружилось в том факте, что пациент вырос в английской детской, но затем переехал в Германию, где он почти совершенно забыл свой родной язык[1]. Фетиш, восходящий к ранним этапам детства, следовало читать не по-немецки, а по-английски: «блеск (Glanz) на носу» оказался, собственно, «взглядом на нос» (glance — взгляд), то есть именно нос был фетишем, которому он, впрочем, соизволил затем придать тот особенный глянец, который не в силах были заметить другие.
Поставляемые анализом сведения о смысле и цели фетиша во всех случаях были одинаковыми. Они выдавались столь непринужденно и казались мне столь неотвязными, что я готов был ожидать того же самого решения для всех вообще случаев фетишизма. И если я теперь сообщу, что фетиш есть заменитель пениса (Penisersatz), то наверняка вызову разочарование. Поэтому я спешу добавить: заменитель не какого угодно, но вполне определенного, совершенно особенного пениса, который в первые годы детства имеет большое значение, но позднее пропадает. Это означает, что при нормальном развитии от него должны были отказаться, но фетиш как раз и предназначен для того, чтобы уберечь его от упадка. Если сказать яснее, фетиш есть заменитель фаллоса женщины (матери), в который маленький мальчик верил и от которого он — мы знаем, почему — не хочет отказываться[2].

События, следовательно, развивались таким образом, что мальчик воспротивился принимать к сведению тот факт своего восприятия, что женщина не обладает пенисом. Нет, это не может быть правдой, ибо если женщина кастрирована, под угрозой оказывается его собственное обладание пенисом, а против этого восстает тот квантум нарциссизма, которым природа предусмотрительно снабдила именно этот орган. Схожую панику, может быть, переживет позднее и взрослый, когда вокруг него поднимется крик об опасности, в которую угодили будто бы престол и алтарь, и она [эта паника] приведет к схожим нелогическим последствиям. Если не ошибаюсь, Лафорг в этом случае сказал бы, что мальчик «скотомизирует»[3] свое восприятие нехватки пениса у женщины.[4].
Новый термин оправдан тогда, когда он описывает или выделяет какой-то новый фактический материал. Здесь этого нет; слово «вытеснение», старейшее в нашей психоаналитической терминологии, уже относится к этому патологическому процессу. Если бы мы захотели более четко отделить в этом процессе судьбу представления от судьбы аффекта,зарезервировав слово «вытеснение» для аффекта, тогда правильным немецким обозначением для судьбы представления было бы «отклонение» (Verleugnung)[5]. «Скотомизация» кажется мне особенно неподходящим словом, ибо оно внушает мысль о том, будто бы восприятие было полностью изглажено — с тем же результатом, как если бы то или иное зрительное впечатление упало на слепое пятно сетчатки. Наша же ситуация, напротив, указывает на то, что восприятие осталось и что с целью поддержания его отклонения было предпринято какое-то весьма энергичное действие. Неверно думать, будто бы ребенок после своего наблюдения за женщиной сохранил свою веру в фаллос женщины неизменной. Он ее сберег, но также и отказался от нее; в конфликте между весом нежеланного восприятия и силой контржелания был достигнут некоторый компромисс, как это бывает возможно лишь в условиях господства бессознательных законов мышления — первичных процессов. Да, в сфере психического у женщины есть все-таки некий пенис, но пенис этот — уже не то же самое, чем он был раньше. Нечто иное заступило на его место, было, так сказать, провозглашено его заместителем, и это нечто оказывается теперь наследником того интереса, который был обращен к его предшественнику. Интерес этот, однако, необычайно возрастает, потому что в создании подобного заменителя памятник себе воздвигло отвращение к кастрации. Как некая stigma indélébile имевшего место вытеснения, остается также и то прохладное отношение (Entfremdung) к реальным женским гениталиям, которое непременно характеризует любого фетишист. Теперь мы видим, что фетиш делает и на чем он держится. Он остается знаком триумфа над угрозой кастрации и защитой от нее; он также избавляет фетишиста от необходимости сделаться гомосексуальным, наделяя женщину таким характером, благодаря которому она становится терпимой в качестве сексуального объекта. В своей последующей жизни фетишист надеется насладиться еще одним преимуществом своего заменителя гениталий. Фетиш не признается в своем значении другими, а потому в нем и нет отказа, он легко доступен, связанное с ним сексуальное удовлетворение просто получить. То, чего другие мужчины должны домогаться, ради чего они должны прилагать какие-то усилия, фетишист может получить безо всяких затруднений.
Очевидно, от страха кастрации при виде женских гениталий не избавлено ни одно существо мужского пола. Но вот почему одни вследствие этого впечатления становятся гомосексуальными, другие защищаются от него созданием фетиша, а подавляющее большинство преодолевает его, — этого мы объяснить не можем. Возможно, что среди ряда взаимодействующих условий нам еще не известны те, которые имеют решающее значение для редких патологических исходов; впрочем, мы должны быть довольны, если можем объяснить то, что произошло, и вправе временно уклониться от задачи объяснения того, почему нечто не произошло.

Можно ожидать, что заменителем упущенного женского фаллоса будут избраны такие органы или объекты, которые и в других случаях замещают пенис как символы. Это может иметь место достаточно часто, но определенно не является решающим фактором. Нам кажется, что при установлении (Einsetzung) фетиша выдерживается, скорее, такой процесс, который напоминает приостановку воспоминания при травматической амнезии. Как и в последнием случае, интерес здесь также как бы приостанавливается на полпути, в качестве фетиша удерживается нечто вроде последнего впечатления, предшествующего жуткому, травматическому. Так, нога или обувь обязаны своим предпочтением в качестве фетиша — или его составной части — тому обстоятельству, что любопытство мальчика, высматривающего женские гениталии, направлялось снизу вверх, от ног[6]; меха и бархат фиксируют — как это уже давно предполагалось — вид волосяного покрова гениталий, за которым должен был бы следовать с нетерпением ожидаемый женский член; столь часто избираемые в качестве фетиша детали нижнего белья задерживают миг раздевания — последний, в который женщину еще можно было считать фаллической. Я, однако, не стану утверждать, будто то, что детерминирует фетиш, всякий раз просматривается с уверенностью.

Исследование фетишизма необходимо рекомендовать всем тем, кто еще сомневается в существовании комплекса кастрации или может думать, что страх перед женскими гениталиями имеет иное основание, выводясь, например, из гипотетического воспоминания о травме рождения[7]. Для меня же объяснение фетишизма представляло еще один теоретический интерес.

Незадолго до того, идя чисто спекулятивным путем, я обнаружил следующее положение: существенное различие между неврозом и психозом состоит в том, что при первом Я, состоя на службе реальности, подавляет некий пласт (Stuck) Оно, тогда как при психозе Я позволяет Оно увлечь себя и отрывается от какого-то пласта реальности; я и позднее вновь вернулся к этой теме[8]. Но вскоре после этого я получил повод пожалеть о том, что зашел столь далеко. Из анализа двух молодых мужчин я узнал, что оба они не приняли к сведению смерть любимого отца, один в два года, другой в десять лет, «скотомизировали» ее, — и однако, ни одни из них двоих не развил у себя психоза. Таким образом, Я отклонило несомненно значительный пласт реальности, подобно тому, как фетишист отклоняет нелюбезный ему факт кастрации женщины.Я начал догадываться и о том, что аналогичные события в детской жизни отнюдь не редкость, и мог счесть себя изобличенным в ошибочной характеристике невроза и психоза. Оставался, правда, один выход из затруднения: признать, что моя формула должна быть пригодной только для более высокой ступени дифференциации душевного аппарата; ребенку позволительно то, что у взрослого повлекло бы за собой тяжкое расстройство. Однако, дальнейшие изыскания вели к иному решению данного противоречия.

А именно, оказалось, что оба молодых человека в столь же малой степени «скотомизировали» смерть отца, как фетишисты — кастрацию женщины. В их душевной жизни был не только тот поток, который не признал смерть отца, но и другой, который всецело учел этот факт; друг рядом с другом существовали две установки: верная желанию и верная реальности. В одном из двух моих случаев, это расщепление сделалось основой для невроза навязчивых состояний средней тяжести; во всех жизненных обстоятельствах этот молодой человек колебался между двумя предпосылками: что отец его все еще жив и препятствует его деятельности, и противоположной — что он имеет право рассматривать себя в качестве наследника своего умершего отца. Я могу, таким образом, подтвердить ожидание того, что один — верный реальности — поток действительно должен был бы отсутствовать в случае психоза.
Возвращаясь к описанию фетишизма, я вправе указать на то, что имеются еще многочисленные и весомые доказательства расщепленной установки фетишиста по вопросу относительно кастрации женщины. В совсем уж уточненных случаях сам фетиш оказывается тем, в построение чего нашли доступ как отклонение, так и утверждение кастрации. Так обстояло дело с одним мужчиной, фетишем которого была набедренная повязка (Schamgurtel), которую могут носить также в качестве плавок. Эта деталь одежды совершенно скрывала как гениталии, так и различие гениталий. По показаниям анализа, это означало как то, что женщина кастрирована, так и то, что она не кастрирована, и, сверх того, допускало гипотезу о кастрации мужчины, ибо все эти возможности с равным успехом могли скрываться за повязкой, зачатком которой в детстве был фиговый листок на какой-то статуе. Подобный фетиш, двойным узлом связанный из противоположностей, держится особенно хорошо. В других случаях в том, что фетишист — в реальности или фантазии — предпринимает со своим фетишем, сказывается его расщепленная установка. Мы не скажем всего, если подчеркнем лишь то, что он свой фетиш почитает; во многих случаях он обращается с ним таким образом, который явно равнозначен изображению кастрации. Это случается в особенности тогда, когда у него получила развитие сильная идентификация с отцом, и он играет отцовскую роль, ибо ребенком он приписал кастрацию женщины именно отцу. Нежность и враждебность в обращении с фетишем, параллельные отклонению и признанию кастрации, в различных случаях смешиваются в неравной мере, так что заметнее становится то одна, то другая. С этой точки зрения, можно надеяться, хотя бы отдаленно, понять поведение срезателя кос, у которого прорывается на поверхность потребность совершить отклоненную кастрацию. Его действие соединяет в себе два несовместимых друг с другом утверждения: «женщина удержала свой пенис» и «отец кастрировал женщину». Другой вариант, но также и народно-психологическую параллель фетишизму можно было бы усмотреть в обычае китайцев сначала увечить женскую стопу, а затем, изувеченную, почитать в качестве фетиша. Можно предположить, что китайский мужчина хочет отблагодарить женщину за то, что она подверглась кастрации. В заключение мы вправе высказать мысль о том, что нормальным прообразом фетиша является пенис мужчины, так же как прообразом неполноценного органа — реальный маленький пенис женщины, клитор[9].

(1927) Сноски:

1 Речь идет об С. П., или Wolfmann’e, знаменитом пациенте Фрейда, случай которого подробно описывается им в работе «Aus der Geschichte einer infantilen Neurose» (G. W, 12). Любопытно, что «родным языком» (Muttersprache) С. П. был русский. — Пер

2 Это толкование я привел, не обосновывая его, уже в 1910, в своей статье «Одно детское воспоминание Леонардо да Винчи». [G.W. 8].

3 От греч. «затемнять, покрывать мраком, затмевать» (σκοτοω). — Пер….
4 Я, однако, сам себя поправляю и добавляю, что у меня есть превосходные основания предположить, что Лафорг этого вообще не сказал бы. Согласно его собственным высказываниям, термин «скотомизация» происходит из описания dementia praecox, он не возникает в результате перенесения психоаналитической точки зрения на психозы и никак не применим к процессам развития и формирования неврозов. Его изложение в тексте статьи старается прояснить эту несовместимость. [R. Laforgue «Verdrângung und Skotomisation» In: Int. Z. Psychoan. 12(1926)].

5 См. наше введение к текстам Фрейда. — Пер.

6 Ср. примечание 1915 года к 3-му изданию «Трех очерков» (1905) (З. Фрейд. Психология бессознательного, М., 1989, с. 137), а также 22 лекцию по «Введению в психоанализ» (М., 1989, с. 222). — Пер.

7 Ср. О. Rank. Das Trauma der Geburt (1924), S. 22-4. — Пер.
8 «Невроз и психоз» (1924) и «Утрата реальности при неврозе и психозе» (1924).

9 Имеется в виду теория А. Адлера, выводящая все неврозы из «неполноценности органов». Ср. 31 лекцию по «Введению в психоанализ», где, в частности, говорится: «Единственный орган, который может рассматриваться как неполноценный, это рудиментарный пенис, клитор девочки». (М., 1989, с. 340). — Пер.

Статья. Зигмунд Фрейд”Сексуальные отклонения. ЖИВОТНЫЕ И НЕЗРЕЛЫЕ В ПОЛОВОМ ОТНОШЕНИИ ЛИЦА КАК СЕКСУАЛЬНЫЕ ОБЪЕКТЫ”

В то время как лица, сексуальный объект которых не принадлежит к соответствующему норме (противоположному) полу, т. е. инвертированные, кажутся наблюдателю группой индивидов, состоящих в других отношениях, может быть даже полноценных, случаи, когда сексуальными объектами выбираются незрелые в половом отношении лица (дети), кажутся единичными отклонениями. Только в редких случаях сексуальными объектами являются исключительно дети; чаще всего они приобретают эту роль, когда ленивый и ставший импотентом индивид или импульсивное (неотложное) влечение не может в данную минуту овладеть подходящим объектом. Все же тот факт, что половое влечение допускает столько отклонений и такое умаление своего объекта, проливает свет на его природу; голод, гораздо более прочно привязанный к своему объекту, допустил бы это только в крайнем случае. То же замечание относится к половому сношению с животными, вовсе не редко встречающемуся среди сельского населения, причем сексуальная притягательность переходит границы вида.

Из эстетических соображений появляется желание приписать это душевнобольным, как и другие тяжелые случаи извращенного полового влечения, но это неправильно. Опыт показывает, что у последних не наблюдается каких-то особенных сексуальных отклонений по сравнению со здоровыми людьми. Так, сексуальное злоупотребление детьми с пугающей частотой встречается у учителей и нянек просто потому, что им предоставляются для этого наиболее благоприятные случаи. У душевнобольных встречается соответствующее отклонение только в усиленной форме, или, что имеет особое значение, оно стало доминирующим и заняло место нормального сексуального удовлетворения.
Это замечательное отношение сексуальных изменений к шкале «здоровье – душевная болезнь» заставляет задуматься. Мне кажется, что подобный факт указывает на то, что стремления половой жизни относятся к таким, которые и в пределах нормы хуже всего подчиняются высшим проявлениям духовной деятельности. Тот, кто в каком бы то ни было отношении психически не стабилен в социальном и этическом плане, тот, согласно моему опыту, всегда является таким же в своей сексуальной жизни. Однако есть много ненормальных в сексуальной жизни, но которые соответствуют по всем остальным критериям обычному человеку, не отстают в интеллектуальном развитии, но их слабое звено – сексуальность. Как на самом общем результате рассуждений, остановимся на том, что под влиянием многочисленных условий у поразительного количества индивидов род и ценность сексуального объекта отступают на второй план. Существенным и постоянным в половом влечении является нечто иное[8].
2. Отступление в отношении сексуальной цели
Нормальной сексуальной целью считается соединение гениталий в акте, называемом совокуплением, ведущем к разрешению сексуального напряжения и к временному угасанию сексуального влечения (удовлетворение, аналогичное насыщению при голоде). И все же уже при нормальном сексуальном процессе можно заметить элементы, развитие которых ведет к отклонениям, которые были описаны как перверсии. Предварительной сексуальной целью считаются известные промежуточные процессы (лежащие на пути к совокуплению) отношения к сексуальному объекту – ощупывание и разглядывание его. Эти действия, с одной стороны, сами дают наслаждение, с другой – повышают возбуждение, которое должно длиться до достижения окончательной сексуальной цели. Одно определенное прикосновение из их числа, взаимное прикосновение слизистой оболочки губ, приобрело далее как поцелуй у многих народов (в том числе и высокоцивилизованных) высокую сексуальную ценность, хотя имеющиеся при этом в виду части тела не относятся к половому аппарату, а составляют вход в пищеварительный канал. Все это – моменты, которые позволяют установить связь между перверсией и нормальной сексуальной жизнью и которые можно использовать для классификации перверсий. Перверсии представляют собой или: а) выход за анатомические границы частей тела, предназначенных для полового соединения, или б) остановку  на промежуточных отношениях к сексуальному объекту, которые, как правило, быстро исчезают на пути к окончательной сексуальной цели.
А) ВЫХОД ЗА АНАТОМИЧЕСКИЕ ГРАНИЦЫ
Переоценка сексуального объекта
Психическая оценка, которую получает сексуальный объект, как желанная цель сексуального лечения, в самых редких случаях ограничивается его гениталиями, а распространяется на все его тело и имеет тенденцию охватить все ощущения, исходящие от сексуального объекта. Та же переоценка переносится в психическую область и проявляется как логическое ослепление (слабость суждения) по отношению к душевным проявлениям и совершенствам сексуального объекта, а также как готовность подчиниться и поверить всем его суждениям. Доверчивость любви становится, таким образом, важным, если не самым первым источником авторитета[9].
Именно эта сексуальная оценка так плохо гармонирует с ограничениями сексуальной цели соединением одних только гениталий и способствует тому, что другие части тела избираются сексуальной целью[10].
Значение момента сексуальной переоценки лучше всего изучать у мужчины, любовная жизнь которого стала доступной исследованию, между тем как любовная жизнь женщины, отчасти вследствие перегибов в воспитании, отчасти из-за конвенциональной скрытности и неоткровенности женщин, погружена еще в непроницаемую тьму[11].
Сексуальное использование слизистой оболочки рта и губ
Применение рта как сексуального органа считается перверсией, если губы (язык) одного лица приходят в соприкосновение с гениталиями другого, но не в том случае, если слизистые оболочки губ обоих лиц прикасаются друг к другу. В последнем исключении – приближение к норме. Кому противны другие приемы перверсий, употребляемые, вероятно, с доисторических времен человечества, тот поддается при этом явному чувству отвращения, которое не допускает его принять такую сексуальную цель. Но граница этого отвращения очень часто условна; кто страстно целует губы красивой девушки, тот, возможно, только с отвращением сможет воспользоваться ее зубной щеткой, хотя нет никакого основания предполагать, что полость его собственного рта, которая ему не противна, чище, чем рот девушки. Тут внимание привлекается к моменту отвращения, которое мешает либидозной переоценке сексуального объекта, но, тем не менее, преодолевается либидо. В отвращении хотят видеть одну из сил, которые привели к ограничению сексуальной цели. Обыкновенно влияние этих ограничивающих сил до гениталий не доходит. Но не подлежит сомнению, что и гениталии другого пола сами по себе могут быть предметом отвращения и что такое поведение составляет характерную черту всех истеричных больных (особенно женщин). Сила сексуального влечения охотно проявляется в преодолении этого отвращения (см. ниже).
Сексуальное использование заднего прохода
Еще отчетливее, чем в предыдущем случае, становится ясно при использовании заднего прохода, что именно отвращение налагает печать перверсии на эту сексуальную цель. Но пусть не истолкуют как известное пристрастие с моей стороны замечание, что оправдание этого отвращения тем, что эта часть тела служит выделениям и приходит в соприкосновение с самым отвратительным – с экскрементами, – не более убедительно, чем то оправдание, которым истеричные девушки пользуются для объяснения своего отвращения к мужским гениталиям: они служат для мочеиспускания.
Сексуальная роль слизистой оболочки заднего прохода абсолютно не ограничивается общением между мужчинами, оказываемое ей предпочтение не является чем-то характерным для инвертированных чувств. Наоборот, по-видимому, педерастия у мужчины обязана своим значением аналогии с актом с женщиной, между тем как при сношении инвертированных сексуальной целью скорее всего является взаимная мастурбация.
Значение других частей тела
Распространение сексуальной цели на другие части тела не представляет собой во всех своих отклонениях нечто принципиально новое, ничего не прибавляет к нашему знанию о половом влечении, которое в этом проявляет только свое намерение овладеть сексуальным объектом по всем направлениям. Но наряду с сексуальной переоценкой при анатомическом выходе за границы половых органов проявляется еще второй момент, который с общепринятой точки зрения кажется странным. Определенные части тела – слизистая оболочка рта и заднего прохода, всегда встречающиеся в этих приемах, как бы претендуют, чтобы на них самих смотрели как на гениталии и поступали с ними соответственно этому. Мы еще увидим, что это притязание оправдывается развитием сексуального влечения и что в симптоматике некоторых болезненных состояний оно осуществляется.
Несоответствующее замещение сексуального объекта – фетишизм
Совершенно особое впечатление производят те случаи, в которых нормальный сексуальный объект замещен другим, имеющим к нему отношение, но совершенно непригодным для того, чтобы служить нормальной сексуальной цели. Согласно принципам классификации половых отклонений нам следовало бы упомянуть об этой крайне интересной группе отклонений полового влечения уже при отступлениях от нормы в отношении сексуального объекта, но мы отложили это до момента нашего знакомства с сексуальной переоценкой, от которой зависят эти явления, связанные с отказом от сексуальной цели.
Заместителем сексуального объекта становятся часть тела, в общем мало пригодная для сексуальных целей (нога, волосы), или неодушевленный объект, имеющий вполне определенное отношение к сексуальному лицу, скорее всего к его сексуальности (часть платья, белое белье). Этот заместитель вполне правильно приравнивается фетишу, в котором дикарь воплощает своего бога.
Переход к случаям фетишизма с отказом от нормальной или извращенной сексуальной цели составляют случаи, в которых требуется присутствие фетишистского условия в сексуальном объекте для того, чтобы была достигнута сексуальная цель (определенный цвет волос, платье, даже телесные недостатки). Ни одно отклонение сексуального влечения, граничащее с патологическим, не имеет такого права на наш интерес, как это, благодаря странности вызываемых им явлений. Известное снижение стремления к нормальной сексуальной цели является, по-видимому, необходимой предпосылкой для всех случаев (экзекуторная (исполнительная) слабость сексуального аппарата)[12]. Связь с нормальным объектом осуществляется посредством психологически необходимой переоценки сексуального объекта, которая неизбежно переносится на все, ассоциативно с ним связанное. Известная степень такого фетишизма свойственна поэтому всегда нормальной любви, особенно в тех стадиях влюбленности, в которых нормальная сексуальная цель кажется недостижимой или достижение ее невозможно.

Достань мне шарф с ее груди,
Дай мне подвязку моей любви.

И. Гёте. Фауст

Патологическим случай становится только тогда, когда стремление к фетишу зафиксировалось слишком сильно и заняло место нормальной цели; далее, когда фетиш теряет связь с определенным лицом, он становится единственным сексуальным объектом. Таковы вообще условия перехода пока еще вариаций полового влечения в патологические отклонения.
Как впервые утверждал Бине, а впоследствии было доказано многочисленными фактами, в выборе фетиша сказывается непрекращающееся влияние воспринятого, большей частью в раннем детстве, сексуального впечатления, что можно сравнить с известным постоянством любви нормального человека («On revient toujours à ses premiers amours»[13]). Такое происхождение особенно ясно в случаях, когда выбор сексуального объекта обусловлен только фетишем. К вопросу о значении сексуальных впечатлений в раннем детстве мы еще вернемся[14].
В других случаях к замещению объекта фетишем приводит ряд символических ассоциаций, по большей части неосознанных. Возникновение этих ассоциаций не всегда можно объяснить с уверенностью. Нога представляет собой древний сексуальный символ уже в мифах[15], мех обязан своей ролью фетиша ассоциации с волосами на mons Veneris (бугре Венеры); однако и эта символика, по-видимому, независима от сексуальных переживаний детства[16].
Б) ФИКСАЦИИ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СЕКСУАЛЬНЫХ ЦЕЛЕЙ
Возникновение новых намерений
Все внешние и внутренние условия, затрудняющие или отдаляющие достижение нормальной сексуальной цели (импотенция, дороговизна сексуального объекта, опасность полового акта) поддерживают, разумеется, наклонность к тому, чтобы задержаться на подготовительных актах и образовать из них новые сексуальные цели, которые могут занять место нормальных. При ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что, по-видимому, самые странные из этих новых целей все же намечаются уже при нормальном сексуальном процессе.
Ощупывание и разглядывание
Известная доля ощупывания для человека необходима, по крайней мере, для достижения нормальной сексуальной цели. Также общеизвестно, каким источником наслаждения, с одной стороны, и каким источником новой энергии, с другой стороны, становится кожа благодаря ощущениям от прикосновения сексуального объекта. Поэтому задержка на ощупывании, если только половой акт развивается дальше, вряд ли может быть причислена к перверсиям.
То же самое и с разглядыванием, сводящимся в конечном счете к ощупыванию. Зрительное впечатление осуществляется тем путем, которым чаще всего пробуждается либидозное возбуждение и на проходимость которого – если допустим такой телеологический подход – рассчитывает естественный отбор, направляя развитие сексуального объекта в эстетическом плане. Прогрессирующее вместе с культурой прикрывание тела будит сексуальное любопытство, стремящееся к тому, чтобы обнажением запрещенных частей дополнить для себя сексуальный объект; но это любопытство может быть отвлечено на художественные цели («сублимировано»), если удается отвлечь его интерес от гениталий и направить его на тело в целом. Задержка на этой промежуточной сексуальной цели – подчеркнутого сексуального разглядывания[17] – свойственна в известной степени большинству нормальных людей, она дает им возможность направить известную часть своего либидо на высшие художественные цели. И наоборот, перверсией страсть к подглядыванию становится: а) если она ограничивается исключительно гениталиями, б) если она связана с преодолением чувства отвращения (voyeurs: подглядывание при функции выделения), в) если она, вместо подготовки к достижению нормальной сексуальной цели, вытесняет ее. Последнее ярко выражено у эксгибиционистов, которые, если мне позволено будет судить на основании одного случая, показывают свои гениталии для того, чтобы в награду получить возможность увидеть гениталии других[18].
При перверсии, стремление которой состоит в разглядывании и показывании себя, проявляется весьма удивительная особенность, которую мы рассмотрим при следующем отклонении. Сексуальная цель проявляется при этом выраженной в двоякой форме: активной и пассивной.
Силой, противостоящей страсти к подглядыванию и иногда даже побеждающей ее, является стыд (как раньше отвращение).
Садизм и мазохизм
Склонность причинять боль сексуальному объекту и противоположная ей – быть мучимым, эти самые частые и значительные перверсии, названы Крафт-Эбингом (Krafft-Ebing) в обеих ее формах, активной и пассивной, садизмом и  мазохизмом. Другие авторы предпочитают более узкое обозначение алголагнии, подчеркивающее наслаждение от боли, жестокость, между тем как при избранном Крафт-Эбингом названии на первый план выдвигаются всякого рода унижения и покорность.
Корни активной алголагнии, садизма в пределах нормального, легко доказать. Сексуальность большинства мужчин содержит примесь агрессивности, склонности к насильственному преодолению, биологическое значение которого состоит, вероятно, в необходимости преодолеть сопротивление сексуального объекта еще и иначе, не только посредством актов ухаживания. Садизм в таком случае соответствовал бы ставшему самостоятельным, преувеличенному, выдвинутому благодаря смещению на главное место агрессивному компоненту сексуального влечения.
Понятие садизма, в обычном употреблении этого слова, колеблется между активной и насильственной констелляцией к сексуальному объекту и исключительной неразрывностью удовлетворения с подчинением и терзанием сексуального объекта. Строго говоря, только последний случай имеет право называться перверсией.
Равным образом термин «мазохизм» охватывает все пассивные установки к сексуальной жизни и к сексуальному объекту, крайним выражением которых является неразрывность удовлетворения с испытанием физической и душевной боли со стороны своего сексуального объекта. Мазохизм как перверсия, по-видимому, дальше, чем противоположный ему садизм, отошел от нормальной сексуальной цели; можно лишь сомневаться в том, появляется ли он когда-нибудь первично или всегда развивается [трансформируется] из садизма. Часто мазохизм представляет собой только продолжение садизма, обращенного на собственную личность, временно замещающую при этом место сексуального объекта. Исследование экстремальных случаев мазохистской перверсии приводит к мысли о совокупном влиянии большого числа факторов, преувеличивающих и фиксирующих первоначальную пассивную сексуальную установку (комплекс кастрации, сознание вины).
Преодолеваемая при этом боль уподобляется отвращению и стыду, оказывающим сопротивление либидо.
Садизм и мазохизм занимают особое место среди перверсий, так как лежащая в их основе противоположность активности и пассивности принадлежит к самым общим характерным чертам сексуальной жизни.
История культуры человечества вне всякого сомнения доказывает, что жестокость и половое влечение связаны самым тесным образом, но для объяснения этой связи ученые не пошли дальше подчеркивания агрессивного момента либидо. По мнению одних авторов, эта примешивающаяся к сексуальному влечению агрессивность является собственно остатком каннибалистских вожделений, т. е. в ней принимает участие аппарат овладевания, служащий удовлетворению другой, онтогенетически более старой большой потребности[19]. Высказывалось также мнение, что всякая боль сама по себе содержит возможность ощущения наслаждения. Удовлетворимся впечатлением, что объяснение этой перверсии никоим образом не может считаться удовлетворительным и что возможно, что при этом несколько душевных стремлений соединяются для одного эффекта.

Самая поразительная особенность этой перверсии заключается, однако, в том, что пассивная и активная формы ее всегда совместно встречаются у одного и того же лица. Кто получает удовольствие, причиняя другим боль при половом контакте, тот также способен испытывать наслаждение от боли, которая причиняется ему от половых отношений. Садист всегда одновременно и мазохист, хотя активная или пассивная сторона перверсии у него может быть сильнее выражена и представлять собой преобладающую сексуальную деятельность.
Мы видим, таким образом, что некоторые из перверсий всегда встречаются как противоположные пары, чему необходимо приписать большое теоретическое значение, принимая во внимание материал, который будет приведен ниже[20]. Далее совершенно очевидно, что существование противоположной пары садизм – мазохизм нельзя объяснить непосредственно и только примесью агрессивности. Вместо этого появляется желание связать эти одновременно существующие противоположности с противоположностью мужского и женского, заключающейся в бисексуальности, значение которой в психоанализе сводится к противоположности между активным и пассивным.
3. Общее о перверсиях.
Отклонение и болезнь
Врачи, изучавшие впервые перверсии в резко выраженных случаях и при особых условиях, были, разумеется, склонны приписать им характер болезни или дегенерации, подобно инверсиям. Однако в данном случае легче, чем в предыдущем, признать такой взгляд неправильным. Результаты ежедневных наблюдений позволяют говорить о том, что большинство этих нарушений, по крайней мере наименее тяжелые из них, составляют иногда отсутствующую составную часть сексуальной жизни здорового, который и относится к ним так, как и к другим интимным вещам. Там, где обстоятельства благоприятствуют этому, нормальный человек может на некоторое время заменить нормальную сексуальную цель такой перверсией или уступить ей место наряду с первой. Подсознательно у всякого здорового человека имеется какое-нибудь скрытое желание – дополнение по отношению к нормальной сексуальной цели, которое можно назвать перверсией, и достаточно уже такой общей распространенности, чтобы доказать нецелесообразность употребления в качестве упрека названия «перверсии». Именно в области сексуальной жизни в настоящее время встречаешься с особыми, собственно говоря, неразрешимыми трудностями, если хочешь провести резкую границу между только отклонением в пределах физиологии и болезненными симптомами.
У некоторых из этих перверсий качество новой сексуальной цели требует особой оценки. Некоторые из перверсий по своему содержанию настолько далеки от нормы, что мы не можем не объявить их «болезненными», особенно те, при которых сексуальное влечение проявляется в вызывающих изумление действиях в смысле преодоления сопротивлений (стыд, отвращение, жуть, боль, облизывание кала, насилование трупов). Но и в этих случаях нельзя с полной уверенностью утверждать, что преступниками всегда оказываются лица с патологическими заболеваниями или душевнобольные. Следует отметить, что лица, которые в обычных ситуациях ведут себя как нормальные, только в сексуальной жизни, находясь во власти самого безудержного из всех влечений, проявляют себя как больные. Напротив, за явной ненормальностью в других жизненных ситуациях обычно всегда стоит и ненормальное сексуальное поведение.
В большинстве случаев мы можем выявить болезненный характер перверсий не в содержании новой сексуальной цели, а в отношении к норме: если перверсия появляется не наряду с нормальным (сексуальной целью и объектом), когда благоприятные условия способствуют, а неблагоприятные препятствуют нормальному, а при всяких условиях вытесняет и заменяет нормальное; мы видим, следовательно, в исключительности и фиксации перверсий больше всего основания к тому, чтобы расценивать ее как болезненный симптом.
Участие психики в перверсиях
Может быть, именно в самых отвратительных извращениях нужно признать наибольшее участие психики в превращении сексуального влечения. Здесь проделана определенная душевная работа, которой нельзя отказать в оценке, в смысле идеализации влечения, несмотря на его отвратительное проявление. Всемогущество любви, быть может, нигде не проявляется так сильно, как в этих ее заблуждениях. Самое высокое и самое низкое всюду теснейшим образом связаны в сексуальности («…от неба через мир в преисподнюю»).
Два вывода
При изучении перверсии мы пришли к мысли о том, что сексуальному влечению приходится бороться с такими душевными силами, как сопротивление, вытеснение, среди которых прежде всего выделяются стыд и отвращение. Допустимо предположение, что эти силы принимают участие в том, чтобы сдержать влечение в пределах, считающихся нормальными; и если они развились в индивидууме раньше, чем сексуальное влечение достигло полной своей силы, то, вероятно, они и дали определенное направление его развитию[21].
Далее заметим, что некоторые из исследованных перверсий становятся понятными только при совпадении определенных мотивов. Если же требуется их классификация, то они должны быть сложными по своей природе. Это приводит нас к мысли о том, что и само сексуальное влечение может состоять из компонентов, которые снова отделяются от него в виде перверсии. Клинический опыт, таким образом, обращает наше внимание на соединения (Verschmelzungen), которые лишились своего выражения в однообразии нормального поведения[22].
4. Сексуальное влечение у невротиков
Психоанализ
Важным дополнением к пониманию сексуального влечения у лиц, по крайней мере, очень близких к нормальным, следует назвать проведение клинического психоанализа. Чтобы получить основательные и точные сведения о половой жизни так называемых психоневротиков (истерии, неврозе навязчивости, неправильно названном неврастенией, несомненно, dementia praecox, паранойе), их необходимо подвергнуть психоаналитическому исследованию, в основу которого положен изобретенный И. Брейером (J. Breuer) и мною в 1893 г. метод лечения, названный тогда «катартическим».
Должен предупредить, что эти психоневрозы, как показывает мой опыт, являются результатом действия сил сексуальных влечений. Я убежден, что энергия сексуального влечения не только дополняет силы, питающие болезненные явления (симптомы), но что эти влечения – единственный постоянный и самый важный источник невроза, так что сексуальная жизнь означенных лиц проявляется исключительно, или преимущественно, или только частично в этих симптомах. Симптомы являются, как я уже говорил, сексуальным осуществлением больных. Доказательством этого утверждения служит увеличивающееся в течение двадцати пяти лет количество психоанализов истерических и других неврозов, результаты которых мною подробно изложены[23].
Психоанализ устраняет симптомы истериков, исходя из предположения, что эти симптомы являются заместителями – как бы транскрипцией ряда аффективных душевных процессов, желаний, стремлений, которым, благодаря особому психическому процессу (вытеснение), прегражден доступ к изживанию путем сознательной психической деятельности. Именно эти удержанные в бессознательном состоянии мысли стремятся найти выражение, соответствующее их аффективной силе, выход (Abfuhr), и при истерии находят его в процессе конверсии в соматических феноменах, т. е. в истерических симптомах. При правильном, проведенном при помощи особой техники, обратном превращении симптомов, ставшие сознательными аффективные представления дают возможность приобрести самые точные сведения о природе и происхождении этих психических образований, прежде бессознательных.
Результаты психоанализа
Таким образом, мы выяснили, что симптомы представляют собой заместителей стремлений, заимствующих свою силу из источников сексуального влечения. Это подтверждают известные нам факты о характере взятых в данном случае за образец всех психоневротиков и истериков, их заболевании и поводах к этому заболеванию. В истерическом характере наблюдается некоторая доля сексуального вытеснения, выходящего за пределы нормального, повышение сопротивлений сексуальному влечению, известных нам как стыд, отвращение, мораль. Это своего рода инстинктивное бегство от навязчивого присутствия сексуальной проблемы, являющееся в ярко выраженных случаях следствием полного сексуального невежества, сохранившегося вплоть до достижения возраста половой зрелости.
Эта существенная, характерная для истерии черта часто скрыта для простого наблюдения благодаря существованию другого конституционального фактора истерии – чрезмерно развитого сексуального влечения; но психологический анализ позволяет всякий раз обнаружить его и разрешить противоречивую загадочность истерии констатированием противоположной пары: слишком сильной сексуальной потребности и слишком далеко зашедшего отрицания сексуального.
Повод к заболеванию наступает для предрасположенного к истерии лица, когда вследствие собственного созревания или внешних жизненных условий оно сталкивается с реальным сексуальным требованием. В конфликте между требованием влечения и противодействием отрицания сексуальности находится один выход – болезнь, который не устраняет конфликт, а старается уклониться от его разрешения путем превращения либидозного стремления в симптом. Если истеричный человек, например мужчина, заболевает от банального эмоционального переживания, от конфликта, в центре которого не находится сексуальный интерес, то такое исключение – только кажущееся. Психоанализ в таких случаях всегда может доказать, что именно сексуальный компонент конфликта создает предпосылки заболевания, лишая душевные процессы возможности нормального протекания.
Невроз и перверсия
Значительная часть возражений против этого моего положения объясняется тем, что многие смешивают сексуальность, из которой я вывожу психоневротические симптомы, с нормальным сексуальным влечением. Но психоанализ учит еще большему. Он показывает, что симптомы никоим образом не образуются за счет так называемого нормального сексуального влечения (по крайней мере не исключительно или преимущественно), а представляют собой конвертированное выражение влечений, которые получили бы название первертированных (извращенных в широком смысле), если бы их можно было проявить без отвлечения от сознания непосредственно в воображаемых намерениях и поступках. Симптомы, таким образом, образуются отчасти за счет ненормальной сексуальности: невроз является, так сказать, негативом перверсии[24].
В сексуальном влечении психоневротиков можно найти все те отклонения, которые мы изучили, как изменение нормальной сексуальной жизни и как выражение болезненной.
А. У всех невротиков (без исключения) находятся в бессознательной душевной жизни стремление к инверсии, фиксация либидо на лицах своего пола. Невозможно до конца выяснить влияние этого фактора на образование картины болезни, не вдаваясь в пространные объяснения: но могу уверить, что всегда имеется бессознательная склонность к инверсии, и особенно большую услугу оказывает эта склонность при объяснении мужской истерии[25].
Б. У психоневротиков в качестве образующих симптомы факторов можно доказать наличие в бессознательном различных склонностей к выходу за анатомические границы и среди них особенно часто и интенсивно таких, которые возлагают роль гениталий на слизистую оболочку рта и заднего прохода.
В. Исключительную роль между симптомообразующими факторами при психоневрозах играют частные влечения, проявляющиеся большей частью в виде противоположных пар (Partielltriebe), как носители новых сексуальных целей, таких как мания подглядывания, эксгибиционизм, а также активно и пассивно выраженное влечение к жестокости. Участие последнего необходимо для понимания патологического характера этих симптомов, в большинстве своем оказывающих решающее влияние на социальное поведение больных. Посредством этой связи жестокости с либидо совершается превращение любви в ненависть, нежных душевных движений во враждебные, характерное для многих невротических случаев и, как кажется, даже для всей паранойи.
Интерес к этим заключениям повышается установлением следующих фактов.
1. Там, где в бессознательном находится такое влечение, которое способно составлять пару с противоположным, всегда удается доказать действие и этого противоположного. Каждая «активная» перверсия сопровождается, таким образом, ее «пассивной» парой; кто в бессознательном эксгибиционист, тот одновременно и любитель подглядывать (вуайерист), кто страдает от последствий вытеснения садистских влечений, у того могут появиться и симптомы из источника мазохистской склонности. Полное сходство с проявлением «положительных» перверсий заслуживает, несомненно, большого внимания, но в картине болезни та или другая из противоположных склонностей играет преобладающую роль.
2. В ярко выраженном случае невроза редко обнаруживается только одно из этих перверсных влечений, обычно развивается значительное их число со следами всех имеющихся; но интенсивность отдельного влечения не зависит от развития других. И в этом отношении изучение «положительных» перверсий открывает нам точную их противоположность.
Частные влечения и эрогенные зоны
Резюмируя все, что нам дало исследование положительных и отрицательных перверсий, мы вполне естественно приходим к их объяснению рядом «частных влечений», которые, однако, не первичны, а могут быть еще и дальше разложены. Под «влечением» мы понимаем прежде всего психическое представительство постоянного внутрисоматического источника раздражения в отличие от «раздражения», вызываемого отдельными возбуждениями, воспринимаемыми извне. Влечение, таким образом, является одним из понятий, отграничивающих душевное от телесного. Самым простым и естественным предположением о природе влечений было бы то, что они сами по себе не обладают никаким качеством, а могут восприниматься лишь в качестве мерила требуемой работы, предъявляемой к душевной жизни. Только отношение влечений к их соматическим источникам и их целям отличает их друг от друга и придает им специфические свойства. Источником влечения является возбуждающий процесс в каком-нибудь органе, а ближайшая цель влечения – прекращение раздражения этого органа.
Другая предварительная гипотеза в теории о влечениях, которую мы не можем оставить без внимания, состоит в том, что органы тела дают двоякого рода возбуждения, обусловленные различием их химической природы. Один род этого возбуждения мы называем специфически сексуальным, а соответствующий орган – «эрогенной зоной» зарождающегося в нем частичного сексуального влечения[26].
В перверсиях, при которых придается сексуальное значение полости рта и заднепроходному отверстию, роль эрогенной зоны вполне очевидна. Она проявляется во всех отношениях как часть полового аппарата[27]. При истерии эти части тела, как и исходящие из них тракты слизистой оболочки, становятся местом появления новых ощущений и изменений иннервации – даже процессов, которые можно сравнить с эрекцией, – как гениталии под влиянием возбуждений при нормальных половых процессах.
Значение эрогенных зон как побочных аппаратов и суррогатов гениталий ярче всего из всех психоневрозов проявляется при истерии; однако это не означает, что им можно придавать меньшее значение при других формах заболевания, они здесь только менее заметны, потому что при них (неврозе навязчивости, паранойе) образование симптомов происходит в областях душевного аппарата, находящихся несколько дальше от центров телесных движений. При неврозе навязчивости весьма невероятным становится значение импульсов, создающих новые сексуальные цели и, как кажется, независимых от эрогенных зон. Все же при наслаждении от подглядывания и эксгибиционизма глаз соответствует эрогенной зоне; при компонентах боли и жестокости сексуального влечения ту же роль берет на себя кожа, которая в определенных местах тела дифференцируется в органы чувств и модифицируется в слизистую оболочку как эрогенная зона.
Объяснение кажущегося преобладания извращенной сексуальности при психоневрозах
Вышеизложенные рассуждения пролили, быть может, ложный свет на сексуальность психоневротиков. Может показаться, что исходя из врожденных особенностей психоневротики в своем сексуальном поведении быстро приближаются к извращенным и в такой же мере отдаляются от нормальных. Однако весьма вероятно, что конституциональное предрасположение этих больных, кроме слишком сильного сексуального вытеснения и чрезвычайной силы сексуального влечения, заключает в себе еще и невероятную склонность к перверсии в самом широком смысле слова. Тем не менее исследование легких случаев показывает, что последнее предположение вовсе не обязательно и при оценке болезненных эффектов необходимо игнорировать влияние одного из факторов. У большинства психоневротиков заболевание появляется только после наступления половой зрелости под влиянием требований нормальной половой жизни, против чего прежде всего и направлено вытеснение. Заболевание может возникнуть позднее, когда либидо получает отказ в удовлетворении нормальным путем. В обоих случаях либидо ведет себя как поток, главное русло которого запружено; оно заполняет коллатеральные пути, остававшиеся до того пустыми. Таким образом, и кажущаяся такой большой, во всяком случае отрицательной, склонность психоневротиков к перверсии может быть обусловлена коллатеральным течением или, по крайней мере, это коллатеральное течение усиливается. Но несомненен факт, что сексуальное вытеснение как внутренний фактор должно быть поставлено в один ряд с другими внешними факторами, которые, подобно лишению свободы, недоступности нормального сексуального объекта, опасности нормального полового акта, вызывают перверсии у индивидов, которые в противном случае остались бы нормальными.
В отдельных случаях неврозов склонность к перверсии может иметь разные причины: один раз решающим становится врожденная величина склонности к перверсии, а в другой раз – коллатеральное усиление этой склонности благодаря оттеснению либидо от нормальной сексуальной цели и сексуального объекта. Ошибочно было бы создавать противоречие там, где имеются отношения сотрудничества. Чаще всего невроз проявится в тех случаях, когда в одном и том же смысле действуют совместно конституция и жизненное переживание. Четко выраженная конституция сможет, пожалуй, обойтись без поддержки со стороны жизненных впечатлений, сильное жизненное потрясение приведет, скорее всего, к неврозу и при посредственной конституции. Эти точки зрения сохраняют, впрочем, свою силу и в других областях в равной мере как для этиологического значения врожденного, так и случайно пережитого.
Если отдается предпочтение предположению, что особенно выраженная склонность к перверсиям все же относится к особенностям психоневротической конституции, то появляется надежда, что в зависимости от врожденного преобладания той или другой эрогенной зоны, того или другого частичного влечения можно различать большое разнообразие таких конституций. Соответствует ли врожденной предрасположенности к перверсиям особое отношение к выбору определенной формы заболевания – это, как и многое другое в этой области, еще не исследовано.
Ссылка на инфантилизм сексуальности
Доказав, что извращенные стремления образуют симптомы при психоневрозах, мы значительно увеличили число людей, которых можно причислить к извращенным. Дело не только в том, что сами невротики представляют собой довольно многочисленную группу, необходимо отметить, что неврозы во всех своих формах постепенно становятся одной из составляющих здоровья; ведь мог же Мёбиус с полным основанием сказать: «Все мы немного истеричны». Таким образом, благодаря невероятному распространению перверсий мы вынуждены допустить, что и предрасположенность к ним должна быть не редкой особенностью, а частью считающейся нормальной конституции.
Вопрос, являются ли перверсии следствием врожденных условий или возникают благодаря случайным переживаниям, как Бине (Binet) это полагал о фетишизме, достаточно спорен. Теперь нам представляется его решение: в основе перверсий лежит нечто врожденное, но нечто такое, что врождено всем людям как предрасположение, варьирует по своей интенсивности и ждет того, чтобы его пробудили влияния жизни. Речь идет о врожденных, данных в конституции корнях сексуального влечения, развившихся в одном ряде случаев до настоящих носителей сексуальной деятельности (перверсий), а в других случаях испытывающих недостаточное подавление (вытеснение), так что обходным путем они могут как симптомы болезни привлечь к себе значительную часть сексуальной энергии: между тем в самых благоприятных случаях, минуя обе крайности, благодаря влиянию ограничения и прочей переработки, развивается так называемая нормальная сексуальная жизнь.
Однако мы также должны понимать, что предполагаемую конституцию, имеющую зачатки всех перверсий, можно продемонстрировать лишь у ребенка, хотя у него все влечения могут проявляться только с небольшой интенсивностью. Но если исходя из этого мы склоняемся к мысли о том, что невротики сохранили свою сексуальность в инфантильном состоянии или вернулись к ней, наш научный интерес должна привлечь сексуальная жизнь ребенка, и появляется необходимость проследить игру влияний, господствующих в процессе развития детской сексуальности до ее превращения в перверсию, невроз или нормальную половую жизнь.

Статья. Зигмунд Фрейд “Сексуальные отклонения. Инверсия”(Очерки по психологии сексуальности)

Факт половой потребности у человека и животного биологи называют «половым влечением». При этом допускается аналогия с влечением к принятию пищи, с состоянием голода. Соответствующего слову «голод» понятия сексуального желания в языке не имеется; наука пользуется словом «либидо».
Общепринятая концепция содержит вполне определенные представления о природе и свойствах сексуального влечения. Предполагается, что в детстве его нет, что оно появляется приблизительно ко времени и в связи с процессом полового созревания, в пубертатный период и выражается в проявлении непреодолимой притягательности, которую один пол оказывает на другой, и цель его состоит в половом соединении или, по крайней мере, в таких действиях, которые ведут к нему.
Но у нас имеется основание видеть в этих предположениях искаженное отражение действительности; если присмотреться к ним повнимательнее, то они оказываются полными ошибок, неточностей и поверхностных выводов.
Введем два термина: лицо, которое внушает сексуальное влечение, назовем сексуальным объектом, а действие, на которое это влечение толкает, сексуальной целью; в таком случае точный научный опыт показывает, что существуют многочисленные отклонения, касающиеся как сексуального объекта, так и сексуальной цели, и что их соответствие сексуальной норме требует детального исследования.
1. Отступление в отношении сексуального объекта
Общепринятая теория полового влечения больше всего соответствует поэтической сказке о разделении человека на две половины – мужчину и женщину, – стремящихся вновь соединиться в любви, поэтому весьма неожиданно слышать, что встречаются мужчины, сексуальным объектом которых является не женщина, а мужчина, и женщины, для которых таким объектом является не мужчина, а женщина. Таких людей называют извращенно-сексуальными или, лучше, инвертированными, а сам факт – инверсией. Число таких лиц очень значительно, хотя точно установить его весьма затруднительно.
А. ИНВЕРСИЯ
Поведение инвертированных
Эти лица ведут себя в разных ситуациях различно.
а) Они абсолютно инвертированы, т. е. их сексуальный объект может быть только одного с ними пола, и противоположный пол никогда не может у них быть предметом полового желания, а оставляет их холодными или, даже более того, вызывает у них половое отвращение. Такие мужчины, испытывая отвращение, оказываются неспособными совершить нормальный половой акт или при выполнении его не получают никакого удовольствия.
б) Они амфигенно инвертированы (психосексуальные гермафродиты), т. е. их сексуальный объект может принадлежать как одинаковому с ними, так и другому полу; инверсия, следовательно, лишена характера исключительности.
в) Они случайно инвертированы, т. е. при известных внешних условиях, среди которых на первом месте стоят недоступность нормального полового объекта и подражание, они могут избрать сексуальным объектом лицо одинакового с ними пола и в таком сексуальном акте получить удовлетворение.
Инвертированные по-разному проявляют собственное отношение к особенностям своего полового влечения. Одни из них относятся к инверсии как к чему-то само собой разумеющемуся, подобно тому, как нормальный относится к проявлению своего либидо, и энергично отстаивают ее равноправие наряду с нормальным. Другие же возмущаются фактом ее наличия и ощущают ее как болезненную навязчивость.
Другие особенности инверсии касаются временных рамок. Инверсия может существовать у индивида с давних пор, насколько хватает его воспоминаний, или она проявляется у него только в определенный момент до или после половой зрелости. Инвертированность может сохраняться всю жизнь, может временно исчезнуть или возникнуть отдельным эпизодом на пути нормального развития. Она также может проявиться в позднем возрасте после длительного периода нормальной половой деятельности. Наблюдалось также периодическое колебание между нормальным и инвертированным сексуальным объектом. Особенно интересны случаи, в которых либидо меняется (в смысле инверсии) после того, как был приобретен мучительный опыт (половой акт) с нормальным сексуальным объектом.
Эти различные варианты отклонений в общем существуют независимо один от другого. Относительно крайней формы можно с уверенностью утверждать, что инверсия существовала уже с очень раннего возраста и что инвертированные вполне мирятся со своей особенностью.
Многие авторы отказались бы объединить в одну группу перечисленные здесь случаи и предпочли бы подчеркивать их различие в пределах этой группы вместо свойственного всем группам общего; это зависит от предпочитаемого ими взгляда на инверсию. Однако, как ни верны такие разделения, все же нужно признать, что существует множество переходных ступеней, следовательно, требуется необходимая классификация.
Взгляд на инверсию
Первым определением инверсии было предположение о том, что она – врожденный признак нервной дегенерации; это вполне соответствовало тому факту, что наблюдатели-врачи впервые встретились с инверсией у нервнобольных или у лиц, производивших впечатление больных. Такая характеристика инверсии содержит две первопричины, которые необходимо рассматривать вне зависимости друг от друга: врожденность и дегенерацию.
Дегенерация
Относительно дегенерации возникает возражение по поводу неуместного применения этого слова. Вошло в привычку относить к дегенерации всякого рода болезненные проявления не травматического или инфекционного происхождения. Классификация дегенератов, сделанная Магнаном, дала возможность в самых совершенных проявлениях нервной деятельности не исключать применения понятия дегенерации. В связи с этим позволительно спросить, какой вообще смысл и какое новое содержание имеется в оценке слова «дегенерация». Кажется более целесообразным не говорить о дегенерации в следующих случаях: 1) когда нет нескольких тяжелых отклонений от нормы; 2) когда работоспособность и жизнеспособность в общем тяжело не пострадали.
Многие факты указывают на то, что инвертированные не являются дегенератами в прямом смысле этого слова:
1. Инверсия встречается у лиц, у которых не наблюдается никаких других серьезных отклонений от нормы.
2. Также у лиц, работоспособность которых не нарушена, отличающихся особенно высоким интеллектуальным развитием и этической культурой
3. Если отойти от врачебного опыта и смотреть шире, то можно привести следующие факты, исключающие взгляд на инверсию как на признак дегенерации:
а) нужно принимать во внимание, что у древних народов на высшей ступени их культуры инверсия была частым явлением, почти институтом, исполняющим важные функции; б) она чрезвычайно распространена у многих диких и примитивных народов, между тем как понятие «дегенерация» применяется обыкновенно к высокой цивилизации (И. Блох). Даже среди цивилизованных народов Европы климат и раса имеют самое большое влияние на распространение инверсии и на отношение к ней.
Врожденность
Вполне понятно, что врожденность приписывают только первому, самому крайнему классу инвертированных на основании уверений этих лиц, что ни в какой период жизни у них не проявлялось никакой другой направленности полового влечения. Уже сам факт существования двух других классов, особенно третьего, трудно соединить с гипотезой о врожденном характере инверсии. Поэтому защитники этой теории склонны отделить группу абсолютно инвертированных от всех других, отказавшись от обобщающего взгляда на инверсию. Инверсия, по их мнению, в целом ряде случаев имеет врожденный характер; а в некоторых случаях она могла бы развиться иным способом.
В противоположность этой концепции существует другая, согласно которой инверсия имеет приобретенный характер. Версия эта основывается на следующем: 1) у большинства (а также абсолютно) инвертированных можно выявить подействовавшее в раннем периоде жизни эмоциональное сексуальное впечатление, длительным последствием которого оказывается гомосексуальная склонность; 2) у многих других можно указать на внешние благоприятствующие и противодействующие влияния жизни, приведшие раньше или позднее к фиксации инверсии (общение исключительно с лицами одинакового пола, совместный военный поход, содержание в тюрьме, опасности гетеросексуального общения, целибат (безбрачие), половая слабость и т. д.); 3) инверсия может быть прекращена при помощи гипнотического внушения, что было бы удивительным при врожденном ее характере.
С этой точки зрения можно вообще оспаривать несомненность врожденной инверсии. Можно возразить, что более подробные расспросы в случаях, которые относятся к врожденной инверсии, вероятно, также открыли бы некое переживание в раннем детстве, предопределившее направление либидо; это переживание не сохранилось только в сознательной памяти лица, но при соответствующем воздействии можно вызвать воспоминание о нем. По мнению этих авторов, инверсию следовало бы считать частным вариантом полового влечения, предопределенным некоторыми внешними условиями жизни.
Эта, по-видимому, утвердившаяся уверенность теряет силу от возражения, что многие люди испытывают, несомненно, подобные же сексуальные влияния (в ранней юности: совращения, взаимный онанизм), не став вследствие этого инвертированными или не сделавшись ими навсегда. Следовательно, возникает предположение, что альтернатива: врожденный или приобретенный характер – либо несовершенна, либо не учитывает условия приобретения инверсии.
Объяснение инверсии
Ни положение, что инверсия врожденна, ни противоположное ему – что она приобретается, не объясняют ее сущности. Во-первых, нужно выяснить, что именно в ней врожденного, если не принять самого общего объяснения, что человек появляется на свет с врожденным половым влечением к определенному сексуальному объекту. В противном случае, спрашивается, достаточно ли разнообразных побочных влияний, чтобы объяснить возникновение инверсии без того, что в самом индивиде кое-что не шло навстречу этим влияниям. Отрицание этого последнего момента, согласно изложенному ранее, недопустимо.
Введение бисексуальности
Для объяснения возможностей сексуальной инверсии со времен Франка Лидстона, Кьернана и Шевалье приводят высказывания, содержащие новое противоречие общепринятому мнению. Согласно этому мнению, человек может быть или мужчиной, или женщиной. Но науке известны случаи, в которых половые признаки кажутся стертыми, и благодаря этому затрудняется определение пола сначала в области анатомии. Гениталии этих лиц соединяют в себе мужские и женские признаки (гермафродитизм). В редких случаях оба половых аппарата развиты один наряду с другим (истинный гермафродитизм); чаще всего имеет место двойное уродство.
На самом деле значение этих ненормальностей в том, что они неожиданным образом облегчают понимание нормы. Известная степень анатомического гермафродитизма на самом деле принадлежит и норме: у каждого нормально устроенного мужского или женского индивида имеются зачатки аппарата другого пола, сохранившиеся как рудиментарные органы без функции или преобразовавшиеся и взявшие на себя другие функции.
Гипотеза, которая следует из этих давно известных анатомических фактов, состоит в допущении первоначального бисексуального предрасположения, преобразующегося в течение развития в моносексуальность с незначительными остатками другого пола.
Весьма естественно было перенести эту мысль на психическую область и понимать инверсию в различных ее видах как выражение психического гермафродитизма. Чтобы решить вопрос, недоставало только постоянного совпадения инверсии с душевными и соматическими признаками гермафродитизма.
Однако это ожидание не оправдалось. Зависимость между предполагаемым психическим и легко доказуемым анатомическим гермафродитизмом нельзя представить себе такой тесной. Часто у инвертированных наблюдается и снижение полового влечения, и незначительное анатомическое уродство органов. Это встречается часто, но никоим образом не всегда или хотя бы в большинстве случаев. Таким образом, приходится признать, что инверсия и соматический гермафродитизм в общем не зависят друг от друга.
Большое значение также придавалось так называемым вторичным и третичным признакам и подчеркивалось, что они часто встречаются у инвертированных (Г. Эллис). И в этом есть большая доля правды, но нельзя забывать, что вторичные и третичные половые признаки вообще встречаются довольно часто у другого пола и образуют таким образом намеки на двуполость, хотя сексуальный объект не проявляет при этом изменений в смысле инверсии.
Психический гермафродитизм приобрел бы телесные формы, если бы параллельно инверсии сексуального объекта происходили по крайней мере изменения прочих душевных свойств, влечений и черт характера, в смысле типичных для другого пола. Однако подобную инверсию характера можно встретить с некоторой регулярностью только у инвертированных женщин. У мужчин с инверсией соединяется полнейшее душевное мужество. Если настаивать на существовании душевного гермафродитизма, то необходимо добавить, что в его проявлениях в различных областях замечается только незначительная противоположная обусловленность.
То же относится и к соматической двуполости: по Хальбану, частичная уродливость органов и вторичные половые признаки встречаются довольно независимо друг от друга.
Учение о бисексуальности в самой примитивной форме сформулировано одним из защитников инвертированных мужчин следующим образом: женский мозг в мужском теле. Однако нам неизвестны признаки «женского мозга». Замена психологической проблемы анатомической в равной мере бессмысленна и неоправданна.
Крафт-Эбинг полагает, что бисексуальное предрасположение награждает индивида как мужскими и женскими мозговыми центрами, так и соматическими половыми органами. Эти центры развиваются только в период наступления половой зрелости, большей частью под влиянием независимых от них по своему строению половых желез. Но к мужским и женским «центрам» применимо то же, что и к мужскому и женскому мозгу, и, кроме того, даже неизвестно, следует ли нам предполагать существование ограниченных частей мозга («центров») для половых функций, как, например, для речи.
Две версии все же остаются в силе после всех этих рассуждений: первая – для объяснения инверсии необходимо принимать во внимание бисексуальное предрасположение, но нам только неизвестно, в чем, кроме анатомической его формы, состоит это предрасположение, и вторая – что речь идет о нарушениях, касающихся развития полового влечения[5].
Сексуальный объект инвертированных
Теория психического гермафродитизма предполагает, что сексуальный объект инвертированных противоположен объекту нормальных. Инвертированный мужчина не может устоять перед очарованием, исходящим от мужских качеств тела и души, он чувствует себя женщиной и ищет мужчину.
Но хотя это и верно по отношению к целому ряду инвертированных, это далеко не составляет общего признака инверсии. Не подлежит никакому сомнению, что большая часть инвертированных мужчин сохраняет психический характер мужественности, обладает сравнительно немногими вторичными признаками другого пола и в своем сексуальном объекте ищет в сущности женские психические черты. Если бы было иначе, то оставалось бы совершенно непонятным, для чего мужская проституция, предлагающая себя инвертированным, – теперь, как и в древности, – копирует во всех внешних формах платья и манеры женщин; ведь такое подражание должно было бы оскорблять идеал инвертированных. Для греков, у которых в числе инвертированных встречаются самые мужественные мужчины, было очевидно, что не мужественный характер мальчика, а телесное приближение его к женскому типу, так же как и женские душевные свойства его – робость, сдержанность, потребность в посторонней помощи и наставлении – разжигали любовь в мужчине. Как только мальчик становился взрослым, он переставал быть сексуальным объектом для мужчины и сам становился любителем мальчиков. Сексуальным объектом, следовательно, в этом, как и во многих других случаях, является не один и тот же пол, а соединение обоих половых признаков, компромисс между душевным стремлением к мужчине и женщине при сохранении условия мужественности тела (гениталий), так сказать, отражение собственной бисексуальной природы.
Более определенными оказываются отношения у женщины, где активно инвертированные особенно часто обладают соматическими и душевными признаками мужчины и требуют женственности от своих сексуальных объектов, хотя и здесь, при более близком знакомстве, вероятно, окажется большая пестрота отношений.
Сексуальная цель инвертированных
Важный факт, который нельзя забывать, состоит в том, что сексуальные цели при инверсиях никоим образом нельзя называть однородными. У мужчин половое общение per anum[7] далеко не всегда совпадает с инверсией; мастурбация также часто представляет собой исключительную цель, и ограничения сексуальной цели – вплоть до одних только излияний чувств – встречаются здесь даже чаще, чем при гетеросексуальной любви. И у женщин сексуальные цели инвертированных разнородны; особенным предпочтением, по-видимому, пользуется прикосновение слизистой оболочкой рта.
Выводы
Хотя мы пока не можем дать удовлетворительное объяснение образованию инверсии на основании имеющегося до сих пор материала, замечаем, однако, что в этом исследовании пришли к мысли, которая может приобрести для нас большее значение, чем разрешение поставленной выше задачи. Мы отмечаем, что представляли себе связь сексуального влечения с сексуальным объектом слишком тесной. Опыт со случаями, считающимися ненормальными, показывает, что между сексуальным влечением и сексуальным объектом существует спайка, которую нам грозит опасность не заметить при однообразии нормальных форм, в которых влечение как будто бы приносит от рождения с собой и объект. Это заставляет нас ослабить в наших рассуждениях связь между влечениями и объектом. Половое влечение, вероятно, изначально не зависит от объекта и не обязано своим возникновением его прелестям.

Статья. Перевод Вячеслава Юшина Уилфред Бион. “Цитируя Фрейда” (1976)

«Существует гораздо больше преемственности между внутриутробной жизнью, чем впечатляющая цезура акта рождения, позволяет нам верить». Я не знаю, верно ли я интерпретирую эту цитату, но я думаю, что Фрейд не считает, что «впечатляющая цезура … заставила бы нас верить», как если бы это была цезура, которая управляла нами. Это напоминает мне раннее гомеровское описание, из которого складывается впечатление, что френы – это действительно начало человеческих мыслей и идей – очень разумный научный вывод, потому что очевидно, что когда человек выражает себя, диафрагма его ходит ходуном, вверх и вниз. Диафрагма, цезура – важная вещь; это источник мышления.

Пикассо нарисовал картину на стекле, чтобы ее можно было увидеть с обеих сторон. Я полагаю, что, то же самое можно сказать и о цезуре: все зависит от того, как вы на это смотрите, каким образом вы движетесь. Психосоматические расстройства или сома-психотические, можете сделать свой собственный выбор, но картина должна быть одинаково узнаваема, смотрите ли вы на нее из психосоматического положения или из сома-психотической позиции.

Я хочу, чтобы вы присоединились ко мне и попытались достичь той же глубины невежества, которой я сумел достичь, чтобы вернуться к разуму, который достаточно сильно развращен преконцепциями, теориями и т.д. То, что я прошу, – это в действительности что-то вроде умственного акробатического подвига. Я смогу это оценить; людям, хорошо разбирающимся в анатомии, физиологии, психоанализе и психиатрии, нелегко вернуться к состоянию первичного невежества.

Я хочу сказать нечто, что прозвучит просто как что-то, что сказано просто так, ради самой возможности сказать это; и, возможно, это так и есть. «Грёбаная пи*да» (Bloody cunt). «Грёбаная (кровавая?) вагина». Первая фраза, я подозреваю, является частью универсального ругательства. Это не сексуально и не является чем-то физиологическим, анатомическим или медицинским; это совсем другое. Но «грёбаная (кровавая?) вагина» может быть тем, о чем говорят врачи, возможно, акушеры или гинекологи. А вот что насчет другого выражения?

Я не собираюсь даже пытаться дать ответ, и не потому, что надеюсь, что лекарство от этого – невежество, а во всяком случае, лишь временно, я буду рассматривать ответ как своего рода болезнь вопроса. (Доктор Андре Грин однажды обратил мое внимание на цитату из Мориса Бланшо, «La reponse est le malheur de la question».) Я хочу обратить внимание на произнесение этого – грёбаная пида. Как я уже сказал, «пида» не является анатомической или физиологической фразой. Что это такое я не знаю. В действительности, я открываю эту фразу для вас, потому что, если вы исследуете этот вопрос, вы можете обнаружить, что это очень примитивный и архаичный язык. «Грёбаный (кровавый)» тут не имеет большой связи с белыми или красными кровяными тельцами и т. д. Это, по сути, сокращенный способ сказать: «Клянусь Божьей Матерью» (By Our Lady). Так что это действительно неотъемлемая часть того, что в более сложных терминах мы считаем, как нечто священное.

Это очень своеобразно – «пида», и священный термин путается с ним. Священный аспект этого, вероятно, будет гораздо более значим для людей, знакомых с римско-католической религией. Но я думаю, что можно было бы найти подобный священный элемент без того, чтобы он обязательно имел христианскую версию. Это просто способ введения, чтобы попытаться привлечь внимание к актуальному произнесению, фактическому звуку «грёбаная пида» и любых его аналогов. Я, например, не знаю, в какой степени эта фраза может быть переведена или распознана, скажем так, на китайском или русском языке. Во всяком случае, китайцы могут обнаружить разницу в мышечных движениях лиц друг друга, которые значат не то же самое среди россиян, как у них между собой. Преимущество встречи такого рода заключается в том, что для решения этих вопросов можно использовать много различных видов опыта.

Странная вещь в этом «языке» заключается в том, что он, кажется, имеет архаическое качество, которое питает более интеллектуальные и менее живые аспекты своего характерного мышления, хотя и не вырастает до такой степени, когда его можно было бы вербализовать. Например, человек, который очень злится на кого-то другого, может обнаружить, что его интеллектуальное и сердитое выражение питается этими архаическими факторами, которые он не может выразить, но которые делают выражение гнева более живым, если он называет другого человека «грёбаной пи*дой». И это почти наверняка приведет к большой сумятице того или иного рода.

Леонардо в своих тетрадях оставил множество рисунков воды и волос. Мне кажется, это художественное описание той же сумятицы. Когда мы разойдемся в одиночестве в свои кабинеты и офисы, я предполагаю, что это и будет сумятица. Она может проявляться в форме, выраженной в словесном выражении; это может проявляться в форме, которая казалась бы более подходящей к той, что может быть названа «латентной фазой». В конце пятой книги Энеиды Палинур говорит, будто Сомнус думает, что он очень неопытен, если его можно сбить с курса, управляя флотом на спокойной и гладкой поверхности Средиземного моря. Это то, о чем мы не должны забывать; нас не должно вводить в заблуждение поверхностное и красивое спокойствие, которое пронизывает наши кабинеты и институции.

Сейчас я бы хотел заняться некоторыми научными вымыслами. Я не имею в виду, что я серьезно не воспринимаю эту проблему, но я знаю, что никогда не смогу приблизиться к научному высказыванию. Мне кажется, что с очень ранней стадии действует связь между зародышевой плазмой и с окружающей ее средой. Я не понимаю, почему это не должно оставлять какой-то след, даже после «впечатляющей цезуры рождения». В конце концов, если анатомы могут сказать, что они обнаруживают рудиментарный хвост, и если хирурги говорят, что они обнаруживают опухоли, которые происходят из жаберной расщелины, тогда почему не должно быть того, что мы будем называть ментальными остатками или архаичными элементами, которые действуют таким образом, что вызывают тревогу и беспокойство, потому что она прорывается сквозь красивую и спокойную поверхность, которую мы обычно считаем рациональным, разумным поведением?

Ребенок, родившийся вполне удовлетворительно, плакал и кричал при рождении и не мог успокоиться; чем больше мать успокаивала ребенка, тем больше он кричал. Из-за этого, казалось бы, неутомимого вопля матери стало невозможно спать. Я предполагаю, что это было очень давнее событие в истории, но лишь скрытое только из-за «впечатляющей цезуры рождения».

Я не думаю, что когда-либо у нас будет шанс узнать, что думает плод, но – продолжая свою научную фантастику – я полагаю, что нет причин, по которым им что-то не должно ощущаться. Я думаю, было бы очень полезно подумать, что некоторые стадии страха, интенсивного страха, легче визуализируются или воображаются нами, если мы думаем о них как о таламическом страхе или как о каком-то проявлении желез, например, таком, который связан с надпочечниками или тем, что позже оказывается генитальными структурами. Вы можете смотреть на это как вам нравится, скажем, как на следы памяти, но эти же следы памяти также можно рассматривать как тень, которую будущее отбрасывает назад. Я мог бы сказать, что сама эта встреча может рассматриваться как выражение, как пересмотр такого опыта и знаний, которые нам удалось накопить в течение нашей жизни, но ее также можно рассматривать и как проявление тени будущего, которое мы знаем не больше, чем мы знаем прошлое, тень, которую она проецирует или отбрасывает назад. Цезура, которая заставила бы нас поверить; будущее, которое заставило бы нас поверить; или прошлое, которое могло бы заставить нас поверить – это зависит от того, в каком направлении вы движетесь, и что вы видите.

Мне кажется, что есть определенные скороспелые и преждевременные события, которые слишком преждевременны и слишком ранящие, чтобы их можно было терпеть. Таким образом, плод, ид, делает все возможное, чтобы разорвать это соединение. На более позднем этапе человек может замкнуться в себе, закрыться. Это случилось с человеком тридцати с лишним лет, который нарисовал жалюзи в своей комнате и, насколько это возможно, изолировал себя от вселенной, в которой он оказался. Он возражал против этой вселенной, и в начале анализа возражал мне достаточно сильно, да так, что приносил револьвер Смита-Вессона на сессии; он демонстративно клал его сбоку, чтобы таким образом иметь доступ к средствам для прекращения интерпретаций. К счастью или, к несчастью, я, будучи инструктором стрелкового оружия, уделял большое внимание этому револьверу. Это скорее отвлекло меня от внимания к тому, что говорил пациент, и я думаю, что для пациента это также было спасением от необходимости уделять слишком много внимания тому, что я говорил.

Другой пациент был очень чувствителен к тому, что видел. Настолько чувствителен, что ему было трудно носить обычную одежду, потому что ее цвета были невыносимыми для него. Для другого пациента было невыносимым слушать оркестр Филармонии в то время, когда он сам был одним из оркестрантов высочайшего уровня, и лишь потому, что, по его словам, и я ему верил – кларнетист играл слишком резко; и проблема заключалась в том, как заткнуть его.

Пациент такого рода часто очень умен, иногда мудр. Я помню одного несчастного бедолагу, который совершил убийство, но его приговор был смягчен, потому что было обнаружено, что он обладал очень низким интеллектом. К несчастью для него, к тому моменту, когда мы с ним свиделись, его интеллект был недостаточно низок, чтобы быть меньше, чем требовалось британскому западному командованию, которое стремилось наказать его, если он не присматривал за своей винтовкой и не мог нести ее на параде. Он сказал мне: «Сэр, я не умею носить оружие. Мне разрешили выйти из тюрьмы, потому что сказали, что я могу быть свободным, если я буду служить своей стране». Это очень сложно сделать, очень трудно, особенно если страна настаивает на том, чтобы выдать ему смертельное оружие, которое, как он знает, он не способен нести.

Продолжая свою научную фантастику, нельзя, конечно, с уверенностью сказать об этом плоде, но я могу представить себе ситуацию, в которой из-за изменения давления в амниотической жидкости он мог видеть свет, который мог быть невыносимо ярким, и слышать звуки, которые могли быть невыносимо громкими. Является ли плод на позднем сроке характером и личностью, или нет? Когда его характер или личность рождаются? И когда этот характер или личность забываются, когда избавляются от него, обходясь без всего, что он постиг в процессе существования в жидкой среде? В этой жидкой среде, по-видимому, возможно, как и для некоторых животных, во всяком случае, достичь своего рода восприятия на расстоянии, быть способным чуять некую вещь; как, например, рыба-собака и скумбрия собираются вокруг какого-то кусочка разлагающегося вещества.

Похоже, что это очень впечатляющее изменение, когда плод меняет среду на газообразную, на воздух, который не является жидким, но является средой. Поэтому и здесь снова возникают колебания и волновые ощущения. Я определенно не понимаю, почему не должно быть переноса чрезвычайно примитивной чувствительности; плод мог быть здоровым или здравомыслящим объектом, и все же он подвергался давлению, которое передавалось еще задолго до того, как мы подумали бы, что существует такая вещь, как личность, и сохранялось еще долго после этого.

Когда я был студентом-медиком, в палисаднике больницы в одно и то же время появлялась маленькая черная кошка. Он «делала свои дела», аккуратно зарывала их и удалялась. Она была известна под прозвищем Мелани Кляйн – Мелани, потому что была черной; Кляйн, потому что была маленькой; и Мелани Кляйн, потому что для нее не существовало никаких запретов. У меня такое чувство, что это повторяется, как бы, на совершенно другом уровне развития спирали человеческого разума – заимствования из молекулярного распределения молекулы ДНК. Мы возвращаемся к этим же вещам, но на несколько ином уровне. Я думаю, что мы пытаемся вернуться на разные уровни, не теряя жизненно важного вклада этих архаизмов.

Статья. Лакан “Речь пустая и речь полная в Психоаналитической реализации субъекта”

 «Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мoй».
(Внутреннее Утешение, гл. XV: о том, чтоне следует верить
каждому и о словесной оплошности)
«Говори сколько хочешь»
(Девиз «каузального» мышления)

Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.
Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить, станет искать уже по ту сторону речи.
Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым эхом собственного ничтожества.
Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает ксамолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.
«Так вот же она, интроспекция!» — воскликнет наш рассудительный читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается, что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван, вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.
Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог и к его изумлению на местоих являются другие, которые поначалу кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара речи. Общая участь .
Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора, и терапевт, не без задней мысли, наградили именем «свободной ассоциации».
Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что ею признавали требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?
Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду. Но ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому соответствует английское workingthrough и которое приводит в отчаяние наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный в нашем языке завет классика: «спешите медленно»*. Так как же все-таки продвигается работа?
Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия. Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность, превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной. И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой на «аффективность». Слово это, табуированное диалектическойбеспомощностью, вместе с глаголом «интеллектуализировать», уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство, навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты по отношению к субъекту .
Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности) поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную, нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта? Создается впечатление, что субъект все более отлучается от «своего собственного существа» и, после честных попыток описать его, отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им но его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим .
На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой своей сути . Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация вызванная самим объектом, в котором ею желание отчуждено; и чем больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ, в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого. Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует: всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект сочтет за презрение.
Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность, для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего на фрустрацию от своей работы желанием смерти.
Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса, демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов ничего, кроме выражения агрессивности.
В таких, как он, без колебания отстаивающих «причинностный» анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций, выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не будем.
Рассмотрим лучше теhic et пипс, к которым сводится для некоторых аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой, подход действительно может принести пользу — при условии, однако, что усматриваемое в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать о «своем Я» субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить о себе как «я», т. е. от первого лица.
«Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть» — вот лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс был бы неуловим.
Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности, выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив их в качестве немых частей его нарциссического дискурса — это хорошо известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.

Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее, в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая — объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности, в обновленном статусе ее отчуждения.
Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапыих исчезновения.
Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности: вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно стерлась, и которая переходит из рук в руки «в молчании». Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя стертое, сохраняет ценность tesser’a.
Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации; даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует истину; даже имея целью обман, он играет на игре в свидетельство.
Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное — это услышать, какой «партии» в дискурсе доверен значащий термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему уши слышать притчей; длинная тирада — междометьем, элементарная оговорка, наоборот, — сложным объяснением, а молчаливый вздох — целым лирическим излиянием.
Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса, есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры и начинает служить полезным задачам техники анализа.
Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений, восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах, и «оплошностях столь легких», что странности в них ничуть не больше, чем в нарочитом детском «сюсюкании» взрослых. Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего лишь алиби психоаналитика.
Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила в современном потреблении распространение весьма симптоматичное для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза, когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим всякий реальный контакт исключают.
Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное: контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучи тельной, сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся своими техническими секретами.
Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана создаваемая этим дискурсом партитура.
Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин «контроль» (в английском — но, к сожалению, только в нем — удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит контролера.
В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что классический термин «рассеянное внимание аналитика» описывает лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание направлено. Цель всей нашей работы — это показать, что она отнюдь не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который иные аналитики ставят себе задачейникогда не терять из виду. Если бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам, либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего себе применять ведущие к собственной же цели средства.
Единственный доступный для аналитика объект — это воображаемое отношение, связывающее его с субъектом в качестве «его собственногоЯ», и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться им для регулирования пропускной способности своего уха — что физиология, вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает процессом вполне естественным, — или, иными словами, для распознавания того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой, минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том, как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем скажем.
Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости, но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что давило ее как мельничный жорнов, хотя годится в анализе разве что на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических факторах. которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными. Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы инерции, значит обречь себя на чистую видимость снижения, чем, впрочем, некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.
Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта — его историю, казуистику, процесс лечения, — мы обнаружим, что анализу hiс etnunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза) как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой интрасубъективности — истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления — символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация наполненной речи. Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.
Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестилатермином «talkingcure». Заметим, что лечение этой больной истерией как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.
Событие это был признано причиной симптома на том основании, что словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories) вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить этот факт психологической теории термин «осознание» свой престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение, вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность помимо ее flatusvocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно, чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.
Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung, сказав, чтоих не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или — раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает о другой фигуре Пандоры*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало бы, наверное, этот термин прочно запереть, — что он перевел его в Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса — включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке, или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени настоящем — всегда имеет облик кос венной речи, всегда произносится на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты; причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей присутствие не только хора, но и зрителей. Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого, но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество разного рода «присутствий». Оно относится к припоминанию наяву того, что в психоанализе носит курьезное название «материала», точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием сограждан мифы об основании города, относится к истории — созданной, конечно, изматериалов — в которой нации наших дней учатся читать символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание формируют субъект как gewesend, т. е. как сущий тем, кто таким-то образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени одного из «бывших» моментов успели бы произойти какие-то другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и «бывшее» это заставило бы сбыться иначе.
Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным, ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина, и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным, ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает нас за живое.
Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого, которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор, оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.
Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти, не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет речь у Фрейда, а о припоминании, т. е. об истории, в которой на тонком острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине, ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством которой субъект полагает ее в настоящем.

Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном «человеку с Волками», подтверждает сказанное, обретая в нем полноту смысла.
Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом, повороте, на котором субъект перестраивает свою структуру, т. е. весь ряд перестроек структуры события, происходящих, как он выражается, nachträglich, задним числом, он допускает безоговорочно . Больше того, со смелостью, граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает у субъекта в латентном состоянии. Это значит, что он каждый раз аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения», подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле первоначального события.
Отметим, что «время для понимания» и «момент заключения» являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической, и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе психоанализа.
Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового метода, которому Фрейд дал имя психоанализа — не в 1904 году, как утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что заголовки, а в 1895 .
Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния, как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами, воспроизводящими прерывность этих состояний — гипнозом, и даже наркозом. Просто поскольку начиная с какого то момента Фрейд категорически отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симптома, так и для его исцеления.
Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые он считает допустимыми, достаточны для образованияобласти, чьи границы определяют относительность его действенности.
Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта последняя сообщает действиям индивида смысл; область его — это область конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта; его действенность — действенность истории, поскольку в ней происходит возникновение истины в реальном.
Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя ; другими словами, что говорящий конституируется тем самым как интерсубъективность.
Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.
Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.
Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.
Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.
Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология. Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.
Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:
— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;
— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;
— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;
— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;
— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.
Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.
В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.
Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.
Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.

События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.
В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.
Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.
Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа, пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение, а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.
То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное — это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических «поворотов» в его существовании. Но роль эту они смогли сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т. е. в определенном смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.
Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда, которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает. Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется тому, что говорится где-тов другом месте, а обязательство увековечивает в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.
Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка, запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак, превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна, а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы любви, которую он называет прегенитальной.
Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается; в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности. Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую следует у аскарид и даже медуз — соображение, которое под пером Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, прах перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает тогда усмотреть образ «Я» в креветке, на том основании, что и «Я», и креветка после очередной линьки облекаются в новый панцирь?
В 1910–1920 некто по имени Яворский построил замечательной красоты систему, в которой «биологический план» распространялся на всю сферу культуры, и где ракообразные получали свою историческую параллель, если не ошибаюсь, в позднем средневековье, ввиду широкого распространения в эту эпоху панцирных доспехов — систему, не оставившую ни одну животную форму, включая клопов и моллюсков, без своей человеческой аналогии.
Но аналогия не метафора, и чтобы строить на ней натурфилософию, нужен гений Гете, пример которого тоже, впрочем, не слишком вдохновляет. Что до нашей дисциплины, то нет примера, ее духу более чуждого, только отмежевавшись от него удалось Фрейду открыть верный путь толкования снов и прийти к понятию аналитического символизма. Понятие это — мы подчеркиваем идет прямо вразрез с аналогическим мышлением, в котором в силу проблематичности его традиции иные, даже в наших собственных рядах, еще видят по ошибке союзника.
Поэтому нелепости, к которым приводит этот способ мышления, нужно использовать как средство его разоблачения: раскрыв глаза на абсурдность теории, они открывают их и на опасности вовсе не теоретического характера.
На самом деле сшитая из отдельных лоскутов Фрейдовского учения мифология созревания инстинктов порождает духовные проблемы, пары которых, конденсируясь в облака идеалов, орошают, в свою очередь, обильными ливнями почву первоначального мифа. Лучшие перья макались в чернила, чтобы написать уравнения, которые удовлетворяли бы требованиям таинственной «genitallove» (существуют понятия, которым по странностиихкак нельзя лучше пристал взятый в кавычки иноязычный термин: любая попытка их употребить расписывается вnon liquet). Похоже, однако, что никто не замечает проистекающих отсюда неприятностей; скорее все видят в этом возможность для поощрения разного рода Мюнхгаузенов психоаналитической нормализации к вытягиванию себя за волосы в надежде достичь седьмого неба полной реализации генитального объекта, или даже просто объекта как такового.
То, что мы, психоаналитики, находимся в положении, способствующем осознанию могущества слов, еще не повод пользоваться этим могуществом в задача заведомо неразрешимых, а равно и не повод «возлагать на людей бремена тяжкие и неудобоносимые», как выражается проклинающий фарисеев Христос у евангелиста Матфея.
Бедность терминов, в которые мы пытаемся заключить любую субъективную проблему, для требовательного ума явно оставляет желать лучшего — стоит лишь сравнитьих с теми, в которых формулировались, пока в конце концов не запутались окончательно, древние споры вокруг Природы и Благодати . К тому же бедность эта внушает опасения за качество тех психологических и социологических результатов, которые подобная терминология позволяет достигнуть. Остается лишь пожелать, чтобы лучшее понимание функций логоса рассеяло туманы наших фантастических харизм.
Попробуем придерживаться традиции более ясной, и истолковать знаменитый афоризм Ларошфуко: «есть люди, которые никогда не влюблялись бы, если бы никогда ничего о любви не слышали». не в романтическом смысле целиком воображаемой «реализации» любви, на которую ей самой оставалось бы только сетовать, а как честное признание того, чем обязана любовь символу, и того, что в любви принадлежит слову.
Достаточно обратиться к работам Фрейда, чтобы воочию убедиться в том, сколь вторичную и гипотетическую роль отводит он теории инстинктов. Он утверждает, что в его глазах теория эта не стоитдаже наименее важного факта истории, а понятие «генитальный нарциссизм», привлекаемое им для обобщения случая Человека с волками, ясно показывает, с каким презрением относился он к фиксированной структуре либидинальных стадий. Больше того, конфликт инстинктов упоминается им лишь для того, чтобы сразу же это объяснение отстранить и признать в символической изоляции фразы «я не кастрирован», которая служит самоутверждению субъекта, вынужденную форму, в которую выливается его гетеросексуальный выбор, сопротивляясь последствиям гомосексуализирующего плена, в который угодило «его я», возвращенное к воображаемой матрице первоначальной сцены. Вот что представляет собой на самом деле субъективный конфликт, речь в котором идет лишь о перипетиях субъективности, в итоге которых «я» окидывается у «своего я» в выигрыше или в проигрыше по милости религиозной катехизации или воспитания в духе просвещения (Aufklärung) — конфликт, последствия которого Фрейд, став в нем посредником, сумел донести до субъекта, прежде чем объяснил. их нам в диалектике Эдипова комплекса.
На анализе подобного случая легко убедиться, что реализация совершенной любви — дело не природы, а благодати, т. е. интерсубъективного согласия, навязывающего свою гармонию расчлененной природе, которая служит ему опорой.
Но что же он все таки такое, этот субъект, о понимании которого вы без конца твердите? — спросит, наконец, нетерпеливый слушатель. Разве месье Ла Палис недостаточно ясно объяснил, что все, переживаемое индивидом, субъективно? — О наивные уста, хвалу которым я не устану возносить до конца своих дней, откройтесь же еще раз, чтобы услышать меня! Нет нужды закрывать глаза. Субъект выходит далеко за границы того, что индивид воспринимает «субъективно», столь же далеко как и истина, которой он способен достичь, и которую, как знать, может и удастся услышать из этих уст, которые вы уже успели закрыть. Да, эта истина его истории не умещается без остатка в тексте его роли, ивсе же место ее там отмечено, о чем дает знать мучительный шок, который испытывает он время от времени от того, что не знает ничего, кроме своих реплик — записанных на страницах, чей беспорядок отнюдь не несет ему облегчения.
Бессознательное субъекта есть дискурс другого — эта мысль особенно явно выступает в работах Фрейда, посвященных тому, что он называет телепатией, а точнее — ее проявлениям в контексте психоаналитического опыта. Под телепатией он разумел совпадение слов субъекта с фактами, о которых тот не мог быть информирован, но которые всегда связаны в своих проявлениях с другим опытом, в котором психоаналитик участвует в качестве собеседника — совпадение, чаще всего обусловленное сходством чисто вербальным, даже омономичным; если оно и включает какое-то действие, то это действие состоит в actingout другого пациента психоаналитика или ребенка анализируемого субъекта, который тоже подвергается анализу. Случай резонанса в коммуникативных сетях дискурса, исчерпывающий анализ которого мог бы пролить свет на аналогичные факты, имеющие место в обыденной жизни.
Как знать, быть может вездесущие человеческого дискурса и узрит когда-нибудь отверстые небеса общедоступности своего текста. Я не хочу сказать, что он станет от этого гармоничнее. Перед нами поле, поляризация которого в нашем опыте создает в нем отношения, которые являются двухсторонними лишь по видимости, ибо любая навязываемая этому опыту двоичная структура столь же неадекватна ему в теории, сколь губительна для его техники.

 

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.