Лакан

Жак Лакан “Ожесточенное невежество Яхве”  15 апреля 1970 года.

Фрейд и Зеллин.
Лживость истолкования.
Осведомленность.
Моисей-мертвец.
Брачная аллегория.
Я не стану говорить, что представляю вам профессора Андре Како, преподавателя пятой секции религиозных наук Школы Высших Иследований, где, как вы знаете, я читаю лекции.
Я не стану говорить, что вам представляю его, потому что в представлении он не нуждается. Представлюсь лучше сам — перед вами человек, который с его любезного позволения находится в полной зависимости от него с момента, предшествовавшего на два дня нашей последней встрече, то есть с момента, когда мне захотелось узнать его мнение о книге Зеллина.
Я говорил об этой книге достаточно долго, чтобы вы прониклись сознанием ее важности. Для тех, кто оказался здесь в первый раз, напомню, что книга эта пришла на помощь Фрейду, как по заказу, как раз тогда, когда он развивал тематику смерти Моисея, который, по его мнению, был убит. Благодаря господину Како мне стало понятно место этой книге в экзегетической традиции, на фоне расцвета так называемой техники анализа текста, разрабатывавшейся главным образом в немецких университетах в течение девятнадцатого века. Прояснилось для меня и место Зеллина среди его предшественников и последователей, в первую очередь Эдуарда Мейера и Грессмана.
Я уже говорил вам, что раздобыл эту книгу не без труда, поскольку найти ее в Европе оказалось почти невозможно. В конце концов, с помощью французского израильского Альянса, я получил эту книгу из Копенгагена. Этой находкой я и поделился с г-ном Како, одним из немногих, кто не только слышал об этой книге, но и держал ее в руках за некоторое время до того, как я обратился к нему за помощью. И мы рассмотрели с ним этот текст на предмет того, что позволило Фрейду, движимому совсем иными мотивами, нежели Зеллин, вычитать из него свою заветную мысль.
Это вынудило нас углубиться в область, где я являюсь совершенным невеждой. Вы не можете знать все то, в чем я являюсь невеждой, так как знай вы это, вы знали бы все. Пытаясь навести порядок в том, что мне от г-на Како удалось узнать, я неожиданно осознал, что есть огромная разница между знанием, знанием того, о чем говорят, о чем могут, или думают, что могут, говорить, с одной стороны, и тем, как обстоит дело с чем-то таким, для чего я предложу сейчас термин, который послужит объяснению того, чем мы с вами сейчас займемся.
Итак, в стиле наших с вами занятий произойдет очередное резкое изменение. В прошлый раз вы подверглись тяжкому испытанию — некоторые даже высказали предположение, что я решил немного проредить ряды своих слушателей. Судя по многочисленности сегодняшней аудитории, результат оказался неважный. На этот раз у вас будет, напротив, повод остаться. И если в дальнейшем мне придется снова заняться с вами чем-то вроде того, что я могу сегодня с помощью г-на Како проделать, мы подойдем к этому совершенно иначе. Честно говоря, я не решился сегодня снова манипулировать тем, чем нам поневоле пришлось манипулировать раньше — буквами еврейского алфавита.
В текст, который я вам в последний раз зачитал, было вставлено определение из Мидраша. Речь идет об отношениях с текстом, подчиненным определенным законам, которые имеют для нас необычайную важность. На самом деле, как я вам уже объяснил, речь идет о том, чтобы занять место в промежутке, где возникают отношения между письменным текстом, с одной стороны, и устным вмешательством, которое к нему отсылает и опирается на него, с другой.
Анализ в целом, я имею в виду аналитическую технику, может внести в отсылки к тексту определенную ясность, рассматривая их как игру — в кавычках — истолкования. С тех пор, как начали говорить о конфликте истолкований, термин этот стали использовать вкривь и вкось — можно подумать, будто истолкования могут вступить между собою в конфликт. В лучшем случае они дополняют друг друга, играя на этих отсылках. Важно здесь то, о чем я сказал в прошлый раз — это falsumи двусмысленность, состоящая в том, что именно вокруг него ложное, то есть противоположное истинному, может кануть в небытие. Порою ложная интерпретация может даже привести к смещению дискурса. Именно этот случай мы и будем рассматривать. Чтобы дать вам понять то, о чем идет речь, лучшего способа не приходится и желать.
В области, куда мы вступаем, я могу рассчитывать не на знание, а, скорее, на то, что можно назвать, скажем, осведомленностью. Сейчас, в вашем присутствии, я как раз и продолжу усилия в этом направлении в форме, совершенно конкретной, вопросов, заданных мною г-ну Како в течение этих последних дней — вопросов, которым поневоле не видно конца. Тем самым я, как и вы, окажемся в курсе определенного знания, знания библейской экзегетики.
Нужно ли напоминать вам о том, что в упомянутой мной пятой секции г-н Како специализируется на сравнительном изучении семитских религий? Я на собственном опыте сумел убедиться, что в этой области не найдется другого человека, который смог бы столь же грамотно, в духе собственных моих соображений на этот счет, объяснить вам особенности подхода Зеллина, извлекающего из текста Осии — вы сами увидите, каким способом — то, что ему самому очень хотелось в них разглядеть. У него были на то причины, и причины эти нам важно установить. То, что я узнал на этот счет от г-на Како, не менее ценно.
Я только что говорил о невежестве. Чтобы быть отцом — не просто реальным отцом, но отцом Реального — какие-то вещи нужно с ожесточением игнорировать. Так, нужно определенным образом игнорировать все, что не относится к тому, что я попытался в последний раз описать в моем
тексте как уровень структуры — уровень, который задается явлениями, принадлежащими к разряду языковых. Именно тут натыкаемся мы на истину — с тем же успехом можно сказать, что мы об нее спотыкаемся. Удивительная вещь, но, оказавшись перед лицом этой абсолютной точки отсчета, тот, кто попытается ее придерживаться — а придерживаться ее, конечно, нельзя, — не будет знать, что он говорит.
Утверждая это, я не говорю чего-то такого, что может послужить уточнению позиции аналитика. Это значило бы — точнее, вы тут же заявили бы мне, что это значило бы — уравнять его с остальными. Разве найдется, в самом деле, человек, который знал бы, что он говорит? Рассуждение это ошибочно. Каждый говорит, это так, но сказать что-то удается не каждому. На границе этой в какой-то смысле фиктивной позиции дело, возможно, решает совсем другое — в какой дискурс субъект включается.
Есть некто, кто этой позиции целиком отвечает, и я без колебаний вам его назову, потому что именно ему мы обязаны тем интересом, который мы, аналитики, не можем не испытывать к иудейской традиции. Рождение психоанализа вне этой традиции было бы, пожалуй, просто немыслимо. Фрейд, который в ней вырос, настаивает, как я уже подчеркивал, на том, что в разработке сделанного им открытия доверяет лишь тем евреям, у которых умение читать — в крови; и которые живут — это и есть Талмуд — по книге. Тот, кого я хочу назвать, кто воплощает в себе эту радикальную позицию ожесточенного невежества, имеет имя — это сам Яхве собственной персоной.
Для Яхве, когда он обращается к своему народу, характерно то, что он с ожесточением игнорирует существование на момент своего появления целого ряда процветающих религиозных практик, основанных на знании определенного типа — на знании сексуальном.
Мы убедимся, когда будем говорить об Осии, насколько обвинения связаны именно с этим. Предметом его обличения являются отношения, в которых сверхприродные инстанции смешиваются с природой, которая в каком-то смысле от них зависит. Какое право имеем мы говорить, что все это ни на чем не основано, что способ снискать благосклонность Ваала, который, в ответ, оплодотворял землю, не соответствовал чему-то такому, что действительно могло оказываться действенным? Мы ничего не знаем об этом исключительно потому, что явился Яхве, а с ним возник определенный дискурс, который я пытаюсь представить в этом году как изнанку дискурса психоаналитического — дискурс господина.
Является ли позиция Яхве той самой, что психоаналитику надлежит занять? Конечно нет. Аналитик — должен ли я признаться, что испытал это на себе? — аналитик не испытывает той ожесточенной страсти, что так поражает нас в Яхве. В другой перспективе, скажем, буддистской, рекомендующей своим адептам избавиться от трех основных страстей, в число коих входят любовь, ненависть и невежество, позиция Яхве представляется крайне парадоксальной. Что в этом религиозном явлении действительно изумляет, так это то, что все эти три страсти Яхве не чужды. Любовь, ненависть, невежество — все они дают о себе в его речи знать.
Позицию аналитика — я не буду сегодня рисовать на доске мою схемку, где на место аналитика указывает объект а, расположенный вверху слева — отличает то, что он этим страстям непричастен. Только в этом смысле и можно о пресловутой аналитической нейтральности говорить. Из-за этого он вечно находится в неопределенной зоне, в смутном поиске осведомленности, стараясь идти в ногу с тем знанием, от которого, между тем, сам же отрекся.
Сегодня нам предстоит прислушаться к разговору Яхве со своим народом, а также понять, о чем думал Зеллин и на что может открыть нам глаза бесспорная близость его к воззрениям Фрейда, который, немало заимствовав у него, останавливается на полдороге и, превращая проблему отца в своего рода мифический узел, цепь короткого замыкания, совершает промах, оборачивающийся для него неудачей.
Я уже говорил вам, что эдипов комплекс — это сновидение Фрейда. Как и всякое сновидение, оно нуждается в истолковании. Важно увидеть, где происходит эффект смещения, то есть эффект, который может возникнуть на почве неувязок в письме.
У Фрейда, если попытаться его подход воспроизвести, реальный отец заявляет о себе в том, что имеет отношение исключительно к отцу воображаемому — в запрете на наслаждение. С другой стороны, Фрейд не проходит мимо того, что делает его главной фигурой. Речь идет о кастрации, которую я только что имел в виду, говоря, что там, на месте реального отца, возникает порядок вещей, основанный на ожесточенном невежестве. Показать это мне будет, надеюсь, тем более легко теперь, когда с помощью Зеллина мы многое для себя уяснили.
Вот посему я позволю себе сначала задать г-ну Како несколько вопросов. Он прекрасно знает, поскольку я ему это на разные лады втолковывал, в чем для нас суть проблемы — почему и в каком отношении нуждался Фрейд в Моисее?
Важно, конечно, чтобы аудитория имела представление о том, кто он, Моисей, такой. Текст Зеллина и начинается, собственно, с вопроса — кем был Моисей? После этого он делает краткий обзор того, что думали на эту тему его предшественники и современники, его коллеги.
Невозможно пролить хоть какой-то свет на этот вопрос, не поняв прежде, с какого времени заявил о себе в истории Яхве.
Был ли Яхве богом Авраама, Исаака и Иакова? Имеем ли мы дело с достоверной традицией? Или, напротив, традиция эта была переиначена задним числом основателем новой религии, Моисеем, когда у подножия горы Хорев — точнее, на вершине ее — он принял от Господа — записанные, обратите внимание — скрижали Закона? Разница, сами понимаете, очень большая.

Книга Зеллина вращается, собственно говоря, вокруг следующей темы — Mose und seine Bedeutung fьr die israelitischjьdische Religionsgeschichte.
Что навело Зеллина на мысль о том, что Моисей был убит? Это вопрос, которого я не хочу касаться, предоставляя его всецело г-ну Како. Ясно, что это тесно связано с тем обстоятельством, что Моисей рассматривается как пророк. Почему, будучи пророком, должен он поэтому быть убит? Точнее говоря, Зеллин полагает, что Моисей умер мученической смертью именно в связи с пророческим своим достоинством.
Вот то, что г-н Како соблаговолит нам сейчас разъяснить. Щоклад г-на Како. Смотри приложение В на стр. 261]
2
Кое-что в ходе мыслей Зеллина вызывает у меня удивление. Мы не можем, конечно, вынести относительно его соображений окончательного суждения, но даже если мы предположим, что текст действительно позволяет прийти к заключениям, которые, пытаясь восстановить смысл, он в нем дешифрует, ничто еще не говорит о том, что текст этот, если можно его так назвать, или эта огласовка его, могли быть кем-нибудь поняты. Утверждая, к примеру, что 25-й стих Чисел скрывает событие умерщвления Моисея, мы оказываемся в плену двусмысленности.
В мире Зеллиновой мысли, которая к категории бессознательного, я думаю, не прибегала, гипотеза о попытке скрыть происшедшее в Ситтиме событие совершенно бредовой выдумкой не выдерживает никакой критики.
Но интерес истории как раз и заключается в скрытых возможностях толкования, реализуемых при подобном подходе.
С известной вероятностью можно предположить, что Фрейд утвердился в мысли, будто речь идет о предполагаемом воспоминании, которое он может в психоаналитическом регистре реконструировать, — воспоминании, непреднамеренно заявлявшем о себе вопреки сильному сопротивлению. Остается, тем не менее, странным, что гипотеза эта опирается на тексты и именно с помощью текстов может быть дешифрована.
Джонс утверждает, что Фрейд якобы получил от Зеллина признание в том, что тот, в конечном счете, не был в своих результатах так уж уверен. Вы, кстати, тоже только что упомянули о том, что во втором издании он к этому вопросу вернулся.
Г-н Како: — Во втором издании Зеллин включил данноеим в 1922 году толкование в главы VuIX.Cдругой стороны, правда, выдвигать свою гипотезу о смерти Моисея в работах, посвященных знаменитому мужу скорбей из Второ-Исайи, Зеллин не стал. Он сохранил, возможно, свое мнение о смерти Моисея, но отказался пользоваться им для истолкования главы из Второ-Исайи. Не исключено, что Фрейд попался на удочку академического престижа Зеллина.
Вопрос в том, читал ли Фрейд его работу достаточно внимательно.
Г-н Како: — Я полагаю, что да. Зеллин выражает свои мысли ясно и строго. Выводы ошибочны, но изложение ясно.
Это правда. Но Фрейд совершенно на его аргументацию не опирается. Он просто сообщает, что некто Зеллин выдвинул в последнее время весьма правдоподобную гипотезу о том, что Моисей был убит. Замечание очень беглое и содержит библиографические данные книжки, которая находится в нашем распоряжении, но это все. Я только что сказал вам, что, если верить Джонсу, в работе 1935 года, то есть более поздней, нежели те, с которыми мы сами справлялись, Зеллин оставался при своем мнении.
До сих пор я не слишком злоупотреблял усилиями, на которые вас подвиг и за которые приношу благодарность, но сейчас было бы интересно услышать от вас, после того, что я хочу здесь сказать, ваше мнение о смысле пророчеств Осии, с этими мелкими деталями никак не связанном.
Важным моментом является использование им того ‘ich, о котором я вам в прошлый раз говорил. Новизна Осии заключается, если я правильно понял, в этом призыве — призыве совершенно особого типа. Я надеюсь, все, вернувшись отсюда, возьмутся за Библию, чтобы получить представление о тоне, в котором говорит Осия. Перед нами Яхве, обращающийся к своему народу с длинной речью, исполненной яростных, поистине сокрушительных обвинений. Говоря с вами об Осии до своего знакомства с книгой Зеллина, я признался, что не нашел ничего, что хотя бы в малейшейстепени о гипотезе Зеллина напоминало, отметив, однако, по ходу дела ту важную роль, которая принадлежит у Осии обличению ритуалов священной проституции и, наоборот, своего рода предложению со стороны Яхве, объявляющего себя супругом. Именно это место можно считать началом долгой традиции, достаточно загадочной — и далеко не очевидно, на мой взгляд, что смысл ее мы вполне способны себе уяснить — традиции, в которой Христос выступает как жених Церкви, а Церковь — как супруга Христова. Начало ее лежит именно здесь — до Осии ни о чем подобном не было речи.
Термин, который используется здесь для обозначения супруга, ‘ich, это тот самый термин, который во второй книге Бытия служит для именования супруги Адама. В первый раз, когда о них идет речь, то есть в стихе 27 первой главы книги Бытия, где Тоспо дъ мужчину и женщину сотворил их, использованы, если не ошибаюсь, слова zakharи nekevah. Во второй раз — в Библии все повторяется дважды — именно ‘ichобозначает существо, предмет, и, в форме ЧсЫ, ребро. Как подгадали — всего-то маленькое а и надо прибавить.
Не могли бы вы сказать несколько слов об употреблении этого слова — существует ли для того же другой термин, еще менее окрашенный сексуальностью, нежели этот?
Г-н Како: — Значения, связанные с брачными отношениями, составляют лишь малую часть всего спектра значений ‘ich, именующего, в первую очередь, человека вообще. Это все равно что сказать по-английски myman, имея в виду своего мужа. По-французски топ hommeносит даже несколько фамильярный оттенок.
В следующем стихе сказано — Яхотел бы зваться твоим супругом. Напрашивается сопоставление с термином Ваал, который тоже порой принимает аналогичный смысл, обозначая одновременно господина и повелителя в смысле супруга.
Г-н Како: — Терминология здесь исключительно зыбкая. У Осии круг значений сужен, чтобы Яхве удобнее было противопоставить Ваалу.
Эта разница всемерно подчеркивается, оставаясь, несмотря на столетние усилия комментаторов, довольно неясной. Это весьма любопытно.
Г-н Како: — Эта брачная метафора появляется здесь в библейском тексте впервые. Именно она позволила позже, в Песне песен, перевести эту тему в план аллегории. Именно благодаря тексту Осип эта аллегория и стала возможной. Мне даже думалось, что мы, наверное, имеем здесь дело со своего рода демифологизацией, с переносом на общину Израиля черт богини, которая в семитских религиях является супругой Ваала. УОсии действительно есть места, где Израиль описывается как богиня. Но прямо это нигде не сказано.
Это очень важно. Именно вокруг этого вращается, в конечном счете, та мысль, которую я начал было только что развивать. Вы раньше не обращали на это мое внимание.
Г-н Како: — Создается впечатление, что религия пророков заменяет богиню самим Израилем. Это как раз и происходит у Осии — он заменяет ее народом Израиля.
Учитывая, что время позднее, полагаю, что здесь нам надо остановиться.
15 апреля 1970 года.

Жак Лакан “Кастрированный господин” 18 февраля 1970 года.

ПО ТУ СТОРОНУ ЭДИПОВА КОМПЛЕКСА
Господствующее означающее
предопределяет кастрацию.
Наука, миф, бессознательное.
Дора и ее отец.
Ненужный Эдип.
Вам начинает казаться, должно быть, что изнанка психоанализа — это то же самое, о чем говорю я в этом году как о дискурсе господина.
Я делаю это не случайно, так как у дискурса господина есть уже в философской традиции определенный кредит доверия. Однако под тем углом зрения, под которым я пытаюсь его рассматривать, он предстает несколько иначе, так как в нашу эпоху появилась, наконец, возможность выделить его в более или менее чистом виде — появилась благодаря тому, с чем мы непосредственно имеем дело, имеем дело на уровне политики.
Я хочу сказать этим, что он содержит в себе все, даже то движение, что принимает себя за революцию или, точнее, то, что называют романтически Революцией, с большой буквы. Дискурс господина, собственно, революцию и завершает, замыкая собою круг.
Оценка эта немного афористична, я согласен, но назначение ее и состоит, как у всякого афоризма, в том, чтобы осветить яркой вспышкой суть дела. На горизонте его вырисовывается тот самый факт, который нас — то есть вас и меня — так интересует: тот факт, что контрапункт у дискурса господина только один — дискурс аналитический, столь мало, казалось бы, для этого подходящий.
Я назвал его контрапунктом, потому что симметрия между ними, если таковая имеет место — а она действительно имеет место — это симметрия относительно не линии или плоскости, а именно пункта, точки. Другими словами, получается он за счет замыкания того дискурса господина, о косамим собой, характеризуется исключительно своим отличием от другого. Но именно поэтому занять место господствующего означающего способно каждое из них, так как каждое из них может, при случае, представлять субъекта перед любым другим. Именно так я его всегда и определял. Дело лишь в том, что субъект, которого оно представляет, неоднозначен. Он представлен, конечно, но, с другой стороны, наоборот, не представлен. На этом уровне в отношениях его с означающим кое-что остается скрытым.
Именно в этом состоит интрига психоаналитического открытия. Как и любое другое, оно было в какой то степени подготовлено. Подготовлено тем колебанием — больше чем колебанием — той двусмысленностью, которую защищал под именем диалектики Гегель, положив в основу своей системы субъекта, утверждающего, будто он себя знает.
Гегель осмеливается исходить из Bewusstseinв самом наивном его выражении, то есть из того, что всякое сознание знает себя как сознание. Однако при всем том он вплетает в это начало целый ряд кризисов — или, как он выражается, Aufhebung– в результате чего само Selbstbewusstsein, эта вводная фигура господина, находит свою трудовую истину в другом по преимуществу, в том, кто знает себя лишь постольку, поскольку он потерял свое тело, то самое тело, которое необходимо ему для поддержания жизни, пожелав сохранить его как средство доступа к удовольствию — то есть в рабе.
Как не попытаться с этой гегелевской двусмысленностью порвать? Как, исходя из того, что дает нам в распоряжение психоаналитический опыт, не увлечься на другой путь — на путь, освоить который можно лишь неоднократно на него возвращаясь?
Речь идет, попросту говоря, о том, что есть способ использовать означающее, определить который можно исходя из расщепления между господствующим означающим и тем утраченным телом, о котором мы только что говорили, телом, которое раб утратил, чтобы стать не чем иным, как тем, во что вписываются все прочие означающие.
Именно так можно было бы представить себе то знание, которое Фрейд, желая определить его, помещает в загадочные скобки Urverdrangt– термин, означающий, собственно говоря, то, что в вытеснении не нуждалось, поскольку было вытеснено изначально. Это обезглавленное, так сказать, знание является, однако, фактом, который можно с политической точки зрения определить, который имеет свою структуру. Когда оно, это первовытеснение, имеет место, все, что трудом производится — слово производится я употребляю здесь в полном, буквальном смысле — вся продукция, имеющая отношение к истине господина, то есть к тому, что он, как субъект скрывает, к этому знанию присоединяется — присоединяется постольку, поскольку оно расщеплено, urverdrangt, поскольку оно существует, но никто не понимает в нем ничего.
Все это, надеюсь, чем-то смутно у вас отзовется, хотя чем именно — вы поначалу и не поймете. Дело в том, что первоначально структура эта складывается в том, что можно назвать мифической основой первобытных обществ. Анализировать их как этнографические, то есть неподвластные дискурсу господина, мы можем лишь потому, что этот последний начинается лишь с возобладанием субъекта — субъекта, стремящегося найти себе опору в мифе предельно редуцированном, в мифе, отождествляющем субъект с его собственным означающим.
Вот в чем состоит та в прошлый раз мною указанная черта, которая роднит этот дискурс по природе его с математикой, где А представляет самого себя, не имея нужды в мифическом дискурсе, чтобы вступить в необходимые ему связи. Именно в этом своем аспекте математика представляет собой знание господина — знание, утвержденное на других законах, нежели знание мифическое.
Короче говоря, знание господина возникает как знание, совершенно свободное от мифического. И это как раз и называют наукой.
Я сказал о ней давеча в общих чертах, напомнив вам вкратце о термодинамике и, далее, о попытках обобщения в области теоретической физики. Эти последние основаны на сохранении некоего целого, представляющего собою не что иное, как постоянную величину, которая постоянно обнаруживается в счете — даже не в исчислении — производимомпутем манипуляции с цифрами: манипуляции, заданной таким образом, что в итоге счета так или иначе эта постоянная величина фигурирует. На это, и только на это, опирается то, что фундаментальная физика именует энергией.
Опора эта обусловлена тем, что здание математики нельзя выстроить не исходя из того, что означающее может означать самого себя. А, которое вы раз записали, можно обозначить, повторив эту запись. Но подобный подход, строго говоря, не может быть выдержанным последовательно, он нарушает правило функционирования означающего, гласящее, что оно может означать все, кроме себя самого. Именно от этого начального постулата и нужно избавиться, чтобы математический дискурс оказался возможен.
Начиная от первоначального погрешения против правила и до построения дискурса энергетики, логика научного дискурса находит опору лишь в том, что сводит истину к игре истинностных значений, исключая радикальным образом ее динамическую составляющую. По сути дела, дискурс формальной логики, как на это неоднократно указывали, принципиально тавтологичен. Занимается он тем, что упорядочивает составные суждения таким образом, чтобы они всегда были истинными, независимо от того, истинными или ложными являются суждения элементарные. Не значит ли это игнорировать то, что я только что назвал динамической составляющей работы истины?
Отличительная черта аналитического дискурса состоит в постановке им вопроса о том, чему служит та форма знания, которая отбрасывает и исключает динамизм истины.
Говоря в первом приближении — она служит вытеснению того, что обитает в мифическом знании. Но исключая это последнее, она не знает о нем более ничего, кроме как в форме чего-то такого, с чем сталкиваемся мы под видом бессознательного, то есть в качестве обломков бывшего знания, в форме знания разъятого, расчлененного. Тому, что из этого разъятого знания будет собрано, ни в дискурс науки, ни в законы ее, носящие структурный характер, возврата нет.
Это значит, что я расхожусь в данном случае с тем, что говорит Фрейд. Разъятое знание это, в том виде, в котором
мы его в бессознательном обретаем, дискурсу науки чуждо. Именно поэтому таким поразительным представляется то, что дискурсу бессознательного удается себя навязать. Удается потому — как я уже однажды высказывал это в форме, использованной мною, поверьте, лишь потому, что лучшей я не нашел, — что он не говорит глупостей. Сколь бы глупым дискурс бессознательного ни казался, он отвечает чему-то такому, что связано с появлением на свет дискурса господина. Именно это и называется бессознательным. И оно, это бессознательное, заставляет науку себя признать, признать как факт.
Будучи сделанной, то есть искусственной, наука не может не обратить внимание на то, что предстает ей как смастеренное, это бесспорно. Но ей, науке господина, строго-настрого запрещено ставить вопрос о мастере, и это лишний раз свидетельствует о том, что дело — оно сделано.
Вскоре после окончания последней войны — лет мне было уже немало — я взял на анализ трех пациентов из горного района Того, где они провели свое детство. В ходе анализа мне не удалось обнаружить в них ни следа племенных обычаев и поверий, хотя все они их отлично знали и помнили, но уже как чистой воды этнографию. Надо признаться, правда, что было сделано все, чтобы их, этих медиков, попытавшихся пробраться правдами и неправдами в медицинскую иерархию метрополии, от всего этого отучить: дело было в эпоху еще колониальную. То, что они знали на уровне этнографии, был почерпнуто ими в основном из журналов, в то время как бессознательное их функционировало строго по эдиповым правилам. Оно было продано им вместе с колониальными законами, этой формой дискурса господина, которая на фоне так называемого империализма выглядит регрессивной и экзотической. Их бессознательное не было бессознательным детских воспоминаний — это бросалось в глаза — и детство их было пережито задним числом в наших семейных, фамиль-ных (famil-iales) традициях — пишите это последнее слово так, как писал я его в прошлом году, femme-il-iales* Я готов поспорить с любым аналитиком, даже имевшим сходный со мною опыт, что это именно так.
Если вы хотите заняться этнографическим исследованием, то психоанализ в этом вам не поможет. Но если это исследование не опирается на научный дискурс, то шансов совпасть с автохтонным знанием у него нет. Опереться же на научный дискурс такое исследование, к сожалению, и не подумает, потому что ему пришлось его, этот дискурс, реля-тивизировать. Когда я говорю, что психоанализ никакого ключа к этнографическому исследованию не дает, все этнографы, конечно же, согласятся со мной. Однако они вряд ли согласились бы со мной так охотно, скажи я им, что для того, чтобы составить себе хотя бы малое представление о релятивизации дискурса науки, то есть получить хотя бы малейший шанс объективное этнографическое исследование проделать, необходимо, повторяю, не то что пройти через психоанализ, но даже, возможно, если такое бывает, психоаналитиком стать.
Здесь, на этом распутье, мы заявляем, что психоанализ позволяет нам осознать ту самую истину, что лежит на пути, открытом марксизмом — ту истину, что дискурс связан с интересами субъекта. Это и есть то самое, что Маркс называет, в его случае, экономией, потому что интересы эти являются в капиталистическом обществе исключительно торговыми. Дело, однако, в том, что поскольку торговля связана с господствующим означающим, подобное обличение капитализма ни к чему не ведет. Так как и после социалистической революции торговля связана с этим означающим ничуть не меньше.

2
Я запишу сейчас на доске полностью все четыре функции дискурса в том виде, в котором я их вам описал.

Для этой конфигурации функций дискурса характерна разделительная черта, обусловленная различием междугосподствующим означающим, с одной стороны, и знанием, с другой.
Не исключено, что в так называемых примитивных обществах, которые характеризуются у меня тем, что дискурсу господина они не подвластны — я говорю это для тех, кто хочет вникнуть в вопрос поглубже, — господствующее означающее включено в икономию куда более сложную. Именно на это указывают лучшие так называемые социологические исследования в этой области. Остается тем более этому радоваться, что простота, с которой господствующее означающее функционирует в дискурсе господина, отнюдь не случайна.
Функционирование это полностью зависит от отношений между Sj и S2, которые отражены в моей записи. Субъект в этом дискурсе оказывается связан — чему как раз и сопутствуют различного рода иллюзии — с господствующим означающим, в то время как погружение в наслаждение является уделом знания.
То новое, что предложил я в этом году, заключается в следующем — все эти свойственные дискурсу функции могут менять свои позиции. Что и позволяет им поочередно занимать места, которые на моей схеме никакими буквами не обозначены и которые я называю, говоря просто сверху, слева, снизу и справа.
Для тех, кто попытается, исходя из собственного здравого смысла, их обозначить, сказав, что здесь, мол, желание, а вот тут, с другой стороны, место Другого, я, немного с опозданием, добавляю вот что. Здесь фигурирует у меня то, о чем в прежнем регистре, в то время, когда я подобной приблизительностью довольствовался, я говорил, что желание человека — это желание Другого.
Место, которое располагается под желанием, это место истины. Что до Другого, то под ним находится место, где происходит утрата, утрата наслаждения, из которой выводим мы функцию избыто(чно)го наслаждения.

Теперь становится ясно, чем ценен дискурс истерика. Достоинство его в том, что он упорно ставит в дискурсивномпространстве вопрос о том, как обстоит дело с сексуальными отношениями, то есть о том, каким образом может субъект их поддерживать или, точнее говоря, не поддерживать.
На самом деле, ответ на вопрос, как он может их поддерживать, следующий — предоставляя слово Другому, Другому как месту вытесненного знания.
Интересна, однако, одна простая истина — то, как обстоит дело с сексуальными отношениями, предстает субъекту как нечто целиком ему чуждое. Это и есть то самое, что на языке Фрейда получило название вытесненного.
Но важно не это. Взятая как таковая, мысль эта была бы всего-навсего оправданием обскурантизма: истины, которые имеют для нас важность, и притом немалую, всегда, мол, оказываются темными.
Ничего подобного. Я хочу сказать, что дискурс истерика не свидетельствует о том, что низшее располагается внизу. Напротив, по набору входящих в него функций он нисколько не отличается от дискурса господина. Что и позволяет записать его теми же символами, что и этот последний, то есть#, S„S7, ид.

Дискурс истерика, попросту говоря, обнаруживает связь между дискурсом господина и наслаждением. Происходит это потому, что место наслаждения в нем занимает знание. Сам истерический субъект, будучи тем, что это означающее разделяет — под тем, в мужском роде, я разумею субъекта, — тем, кто отказывается сделать это означающее своим телом, от господствующего означающего отчужден. Характеризуя истерика, говорят о соматической услужливости. Хотя термин этот принадлежит Фрейду, не бросается ли в глаза некоторая его странность — равно как и то, что речь со стороны тела идет скорее, наоборот, об отказе. Принимая последствия, которые господствующее означающее для него несет, истерик не является рабом.
Придадим теперь истерическому субъекту тот пол, в котором он воплощается наиболее часто. Она, истеричка, объявляет на свой манер забастовку. Она не выдает своего
117
знания. Однако при этом она снимает маску с функции господина — функцию, с которой она остается, однако, взаимосвязанной, выявляя черты господина в том Одном, Одном с большой буквы, из которого она в качестве объекта его желания себя вычитает. Именно в этом и состоит та функция, которую мы давно, по крайней мере в своем кругу, называем функцией идеализированного отца. Не будем ходить вокруг да около и обратимся непосредственно к Доре — без нее нам не обойтись, — случаю, который всем моим слушателям, как я полагаю, знаком.
ЧнтаяДору, важно за чередой окольных интерпретаций — я специально употребляю термин, которым характеризует икономию своих манипуляций сам Фрейд — не потерять из виду нечто такое, что Фрейд, осмелюсь предположить, покрывает собственными предрассудками.
Сделаю маленькое отступление. Помните вы этот текст или нет, обратитесь к нему еще раз и вам бросятся в глаза фразы, которые кажутся Фрейду сами собой разумеющимися — что девушка, к примеру, когда ее домогается какой-нибудь господин, должна, если она хорошая девушка, разбираться с такими неприятностями сама, что не следует по этому поводу поднимать лишний шум. А почему? Потому что Фрейд так думает. Или, больше того, что нормальная девушка не должна испытывать недовольства, когда ее обхаживают. Это как бы само собой разумеется. Рассматривая то, что находим мы в Доре, под определенным углом, важно уметь увидеть, какую роль играет здесь фактор, который только что я назвал предрассудком.
При всем том, что в тексте этом содержится немало ориентиров, в применении которых я пытаюсь вас натренировать, вы сами увидите, что слово окольные, которое я только что произнес, сорвется с языка, того и гляди, и у вас самих. Исключительная тонкость и хитроумие тех превращений, многочисленные грани которых, где преломляются, через три или четыре последовательных линий защиты, любовные маневры Доры, Фрейд разбирает, возможно напомнят вам, по ассоциации с тем, на что Фрейд в Толковании сновидений указывает, что околесица эта обусловлена определенным подходом.
Имея в виду то, что я сегодня в начале занятия сказал об отце, то есть тот факт, что его означающая артикуляция, заданная субъективным стечением обстоятельств, приобретает своего рода объективные черты, почему бы не попробовать взять за основу тот факт, что отец Доры, ключевая для этого приключения, или злоключения, фигура, является, собственно говоря, если говорить о его мужской силе, кастрированным? Совершенно очевидно, что он смертельно устал, что он болен.
Во всех случаях Фрейда, начиная с Исследования истерии, отец оценивается как символическая фигура. В конце концов, пусть даже больной или умирающий, он остается отцом. Рассматривать его как несостоятельного по отношению к функции, которую он не выполняет, и означает как раз придавать ему символическое достоинство. Это подразумевает, что отец это не просто отец, что это своего рода титул, наподобие ветерана войны — своего рода ветеран-производитель. Подобно старому солдату, он остается отцом до конца своих дней. Это подразумевает, что в слове отец всегда заключена некая творческая потенция. Именно в связи с этим нужно заметить, что в символическом поле отец, играя в дискурсе истерички ключевую, главную, господствующую роль, оказывается тем самым, кто, даже будучи несостоятелен, способен, под углом зрения творческой потенции, свою позицию по отношению к женщине сохранить. Именно этим характеризуется роль, определяющая отношение истерической больной к отцу — ей-то как раз и дали мы имя идеализированного отца.
Я уже сказал, что вокруг да около ходить не стану — я возьму случай Доры и попрошу вас после занятия перечитать его и убедиться, что я был прав. Обратимся к г-ну К., которого я назову здесь, как это ни покажется странным, третьим мужчиной — что, и почему, устраивает в нем Дору?
Я уже не раз говорил об этом, но почему бы не вернуться к этому заново, воспользовавшись тем структурным определением, которое мы, используя понятие дискурса господина, способны дать? Что устраивает Дору, так это мысль о том, что у него имеется орган.
Это Фрейд замечает. Именно это, как он указывает, играет главную роль в первой встрече, в первом столкновении, так сказать, Доры с г-ном К., когда ей было четырнадцать лет, и он зажал ее в дверном проеме. На отношениях между двумя семьями это никак не сказалось. И вообще никто не видит в этом ничего удивительного. Девушка, говорит Фрейд, должна из подобного положения выходить сама. Интересно другое — интересно как раз то, что сама она выйти из него не смогла, что она впутала в это дело всех, только произошло это уже позже.
Но зачем нужен третий мужчина? Конечно же, это орган придает ему ценность, но нужен он не для того, чтобы осчастливить Дору, а для того, чтобы другая его этого органа лишила.
Дору интересует вовсе не драгоценность, даже нескромная. Вспомните о наблюдении, которое продолжалось три месяца и служило единственной цели — стать чашечкой, из которой вырастают, как жёлуди, два сновидения. Первое из них, то, где фигурирует шкатулка с драгоценностями, об этом как раз и свидетельствует — единственным предметом ее наслаждения служит не драгоценность, а оболочка бесценного органа, сама шкатулка.
И ей прекрасно известно, как можно извлечь из нее наслаждение самостоятельно. Именно об этом говорит решающее значение, которое имела для нее детская мастурбация — какого рода была эта мастурбация, наблюдения не говорят, хотя, вероятнее всего, она как-то была связана с плавными, текучими, я бы сказал, процессами, моделью которых является энурез. Мы знаем, что энурез появился у нее позже под влиянием ее брата, который, будучи на полтора года старше ее, заболел в возрасте восьми лет энурезом, эстафету которого она у него впоследствии примет.
Энурез этот очень характерен, будучи стигматом, так сказать, воображаемой замены отца, именно в качестве отца бессильного, его сыном. Я призываю в свидетели всех, кто в своем опыте работы с детьми с подобным эпизодом встречался — в таких случаях обращения к аналитику весьма часты.
Сюда следует добавить и умозрительное, если можно так выразиться, созерцание г-жи К., которому предается Дораперед Дрезденской Мадонной. Госпожа К. является в ее глазах той, кто не только умеет поддержать желание идеализированного отца, но и, вдобавок, имеет то существенное, чем на него можно ответить, лишая одновременно этого саму Дору, которая оказывается, таким образом, обделенной вдвойне. Вот почему комплекс этот говорит об идентификации с наслаждением — постольку, поскольку наслаждение это является наслаждением господина.
Маленькое отступление. Напомнить об известной аналогии между энурезом и стремлением к успеху, конечно, небесполезно. Но условие, которому подчиняется выбор г-ном К. своего подарка, остается неизменным — это обязательно должна быть шкатулка. Он дарит ей не что-нибудь другое, а именно шкатулку для драгоценностей. Потому что драгоценность — это она сама. Его собственная драгоценность, нескромная драгоценность, как я только что выразился — она хранится в другом месте, пусть все это знают. Откуда и разрыв, на значение которого я давно обратил внимание, — разрыв, который происходит после того, как г-н К. говорит Доре: Моя жена ничего для меня не значит. В этот момент наслаждение Другого действительно предлагается ей, но она не хочет его, ибо то, чего она хочет — это знание как средство наслаждения. Но знание это нужно ей для того, чтобы поставить его на службу истине, истине господина, которую она, Дора, воплощает в себе.

А состоит эта истина, скажу наконец, в том, что господин кастрирован.
И в самом деле, если единственное наслаждение, способное дать представление о счастье, наслаждение, которое я определил в прошлый раз как замкнутое, как наслаждение фаллоса, имело бы над ним, господином, власть — обратите внимание, на термин, которым я пользуюсь: взять власть господин не может, не исключив, — каким образом удалось бы господину вступить со знанием — знанием, что принадлежит рабу — в отношения, выгода которых в извлечении избыточного наслаждения? Господин не может взять власть над этим последним, его, этого фаллического наслаждения, не исключив.
Что касается второго сновидения, то и оно дает знать, чтосимволический отец является отцом мертвым и что доступ к нему можно получить только из места пустого и изолированного. Вспомните структуру этого сновидения и то, как реагирует Дора на слова матери: Приходи, если хочешь, — говорит мать, словно вторя тому, что предложила Доре в другой момент г-жа К., позвавшая ее туда, где разыгралась между Дорой и мужем этой дамы та драма, о которой мы только что говорили: Приходи, если хочешь, твой отецмертв и его предают земле. Вспомните и то, как Дора идет туда — идет, так и не узнав в сновидении, каким образом удалось ей добраться до места, где она должна спрашивать, словно она не знает этого, там ли действительно жилище ее отца.
И там, в пустой шкатулке жилища, покинутого теми, кто, пригласив ее, удалились на кладбище, Дора легко находит отцу замену в огромной книге, в словаре, где можно прочесть о том, что имеет отношение к полу. Тем самым она дает знать, что важно для нее, даже после смерти отца, лишь то знание, которое он способен ей дать. Речь идет не о знании вообще, неважно каком — речь идет о знании истины.
Именно этим она в анализе удовольствовалась. Дора вполне удовлетворяется тем, что истина, к которой Фрейд бережно ее подводит — чем он так ее к себе и привязывает — становится достоянием всех. Картина отношений ее отца с г-жой К., ее собственных отношений с г-ном К, то, что в эпизодах, действительно имевших место, где она была главной участницей, другие пытались предать забвению, — все это говорило теперь само за себя, и этого ей довольно было, чтобы завершить с достоинством свой анализ, хотя Фрейд, похоже, так и остался недоволен его исходом, имея в виду женскую ее судьбу.
3
По ходу дела я позволю себе несколько маленьких замечаний, которые окажутся не напрасными.
Так, по поводу сновидения о драгоценностях, где Дора должна уходить под угрозой пожара, Фрейд, отвлекаясь отсвоего анализа, говорит нам, что для устойчивости сновидению мало представлять решение или сильное желание, которое субъект испытывает в настоящем, оно должно найти себе опору в желании из раннего детства. И тут, говоря об этом, он берет в качестве примера — для красного словца, как считают — управляющего, который принимает решения, и его отношения с капиталистом, ресурсы которого, накопленный капитал либидо, позволяют это решение провести в жизнь.
Это принимают за простую метафору. Но разве не занятно убедиться, насколько иначе это выглядит в свете того, что я сказал вам о взаимосвязи капитализма с дискурса господина? О совершенно особом характере всего того, что может произойти с процессом накопления в присутствии избыточного наслаждения? О роли наличия этого избыточного наслаждения в исключении того простого, доброго, старого наслаждения, которое получают путем обычного совокупления? Не здесь ли черпает детское желание свою силу — силу накопления в отношении объекта, составляющего причину желания, накопления либидо, происходящего именно в силу детской незрелости, в силу исключения того наслаждения, которое для других выступает как норма? Вот что дает метафоре Фрейда, когда он говорит о капиталисте, новый, неожиданный поворот.
Но успех Доры, которым она обязана трезвому здравомыслию Фрейда, не в меньшей степени обнаруживает и ту неловкость, с которой пытается он ее удержать.
Прочтите те несколько строк, где Фрейд, невольно, в каком-то смысле, выдает свое смущение, столь волнующее и трогательное, упрекая себя в том, что не проявил к пациентке достаточно интереса — при том, что все наблюдения его, Бог свидетель, говорят об обратном, — что он мог бы довести дело до успешного конца, сумей он продолжить свою работу еще немного — работу, которую, по собственному его признанию, нельзя назвать безошибочной.
Но Фрейд, слава Богу, работу до конца не довел. Удовлетворив Дору в том, что ощущает он как ее требование, требование любви, он не занял, к счастью, как это обычно делается, место матери. Ибо ясно одно — разве неэтому опыту, оказавшему влияние на весь образ действия Фрейда в дальнейшем, обязаны мы тем фактом, от которого, как он сам констатировал, у него безнадежно опускаются руки, — тем фактом, что вся его работа с истерическими больными упирается в то, что называет он Penisneid? Это означает, другими словами, что все упирается в недовольство девочки, упрекающей мать, что та не родила ее мальчиком, то есть в перенесении на мать, в форме фрустрации, того, что сообщает дискурсу истерика в связи с дискурсом господина его место и роль и раздваивается, по значащей сути своей, на кастрацию идеализированного отца, выдающего секрет господина, с одной стороны, и лишение, усвоение себе субъектом, будь то женщина или мужчина, наслаждения своим лишением, с другой.
Почему же Фрейд совершил здесь ошибку, хотя, судя по моему сегодняшнему анализу, ему оставалось лишь взять то, что просилось ему в руки само? Почему знание, полученное от Анны, Эммы, Доры, всех этих поистине бесценных свидетелей, подменяет он этим мифом — эдиповым комплексом?
Эдип играет роль знания, претендующего на истину, то есть знания, занимающего на схеме дискурса аналитика место, которое я только что назвал местом истины.

Если все психоаналитическое истолкование сосредоточилось вокруг вопроса о том, насколько нужно потакать или не потакать требованию, отвечать или не отвечать на него; к все более явному отступлению в сторону требования с позиций диалектики желания, метонимического скольжения, неизбежного, когда необходимо обеспечить постоянство объекта, то произошло это потому, что эдипов комплекс, строго говоря, оказывается неприменим. Странно, что к этому выводу не пришли раньше.
И в самом деле, какое место занимают в анализе ссылки на этот пресловутый комплекс, кто им действительно пользуется? Я хочу, чтобы все, кто являются здесь аналитиками, мне ответили. Те, кто принадлежат Институту, не пользуются им, разумеется, никогда. Те, кто относит себя к моей школе, слабые попытки делают. Но это, конечно же, ничего не дает, результат оказывается тот же, что и у прочих. Пользоваться им, строго говоря, нельзя — в лучшем случае, он напоминает о значении матери как препятствия любой нагрузке объекта в качестве причины желания.
Откуда и головокружительные построения, к которым прибегают аналитики, изобретая то, что называют они комбинированным родителем. Сводятся они все к одному и тому же — к конструированию того А, таящего в себе наслаждение, которого называют обычно Богом и с которым имеет смысл, поставив на карту избыто(чно)е наслаждение, сыграть, той инстанции, одним словом, которая функционирует в качестве так называемого сверх-Я.
Я вас сегодня положительно балую. Этого последнего слова я до сих пор не произносил. У меня на то были свои причины. Чтобы сказанное мною в прошлом году о пари Паскаля могло стать действенным, нужно было прийти к тому, к чему мы с вами пришли.
Некоторые из вас, может быть, догадались уже, что сверх-Я — это и есть то самое, о чем шла у нас речь, когда я объяснял вам, что жизнь, та временная жизнь, которая ставится на карту ради шанса на жизнь вечную, это не что иное, как я, но что смысл это имеет лишь при условии, если А не заграждено чертой, то есть, другими словами, если оно является сразу всем. Однако поскольку комбинированного родителя не существует, а есть мать с одной стороны и отец с другой, поскольку субъекта тоже не существует, поскольку он тоже расколот надвое, несет на себе знак черты, поскольку именно таков, одним словом, ответ, на который любое высказывание, согласно моему графу, может рассчитывать, возможность играть с вечной жизнью на ставку избыто(чно)го наслаждения выглядит проблематичной.
Это обращение к эдипову мифу действительно потрясает. Над этим стоит подумать. Я как раз собирался дать вам понять сегодня, насколько поразителен тот факт, например, что в последней из Новых лекций о психоанализе Фрейд явно уверен, будто вопрос об окончательном изгнании религии за пределы любых приемлемых представлений положительно им решен, будто психоанализу принадлежит в этом решающая роль и будто в деле этом можно поставить точку, сказав, что религия зиждется на фигуре отца — отца, к которому прибегает ребенок в детстве, о котором он знает, что тот исполнен любви к нему, хранит его, предотвращает малейшие проявления недомогания и неудобства.
Не странным ли кажется это в свете того, что мы с вами о функции отца знаем? Но это не единственный парадокс, который мы находим у Фрейда — что сказать, например, о пресловутом удовлетворении всех женщин, и это при том, что отца хватает в лучшем случае на одну единственную, да и на этот счет лучше, на всякий случай, не слишком хвастаться? У отца с господином — господином в том виде, в котором мы его знаем, в котором он реально функционирует — родство самое отдаленное, так как в обществе, с которым Фрейд имеет дело, именно он, отец, работает на всех остальных. На нем лежит груз той/дата/, о которой я только что говорил. Не странно ли внушать нам после этого, будто то, что Фрейд на деле, даже если не намеренно, сохраняет, и есть то самое, в чем он видит субстанцию всех религий, — идея безраздельно любящего отца? Не случайно из трех форм идентификации, выделяемых им в только что упомянутой мной работе, первой является именно эта: отец есть любовь и первое, что в этом мире предстает как предмет любви — это отец. Странный пережиток, не правда ли? Фрейд полагает, будто нанес религии смертельный удар, в то время как его причудливый миф об отце сохраняет то, что составляет самую суть религии.
Мы вернемся к этому. Но болевая точка вопроса уже становится вам видна — все это упирается в идею убийства, в идею о том, будто фигура первоначального отца воплощена в том, кого убили собственные сыновья — на основе любви к этому мертвому отцу и устанавливается затем в обществе определенный порядок. В своих противоречиях, в своей барочной избыточности, конструкция эта представляется не чем иным, как попыткой защиты против тех истин, о которых единогласно свидетельствовало все изобилие созданных человечеством мифов — свидетельствовало задолго дотого, как Фрейд, облюбовав для себя один-единственный миф, миф об Эдипе, эти истины сузил. Что же, собственно, так необходимо ему скрывать? А то, что, вступив в поле дискурса господина, в котором мы уже почти разобрались, отец оказывается с самого начала кастрирован.

Вот оно, то, чему Фрейд придал идеализированную форму и что он попытался тщательно утаить. Работа с истерической больной, если не сами слова ее, то, по крайней мере, конфигурации, которые на их основе выстраивались, послужили бы ему лучшим путеводителем, нежели эдипов комплекс, наведя, возможно, на мысль о том, что все, имеющее отношение к знанию, необходимо, на уровне самого анализа, пересмотреть — только после этого будем мы вправе задаться вопросом об этом знании с позиций истины.
Вот она, цель, к которой ведут нас те размышления, что мы с вами в этом году развиваем.
18 февраля 1970 года.

Славой Жижек “Право на истину”

К чему же мы можем сегодня применить ленинские стандарты? В эпоху, названную Хабермасом die neue Uniibersichtlichkeit1, наш повседневный опыт мистифицирован больше чем когда-либо: модернизация сама порождает новые формы обскурантизма; подавление свободы преподносится как приобретение новых свобод. Ощущение, что мы живем в обществе свободного выбора, в котором нам надлежит выбирать даже свои самые «естественные» особенности (этническую или сексуальную идентичность), — это лишь внешняя форма своей полной противоположности, отсутствия подлинного выбора2. Общим местом стала новейшая тенденция снимать фильмы, в которых действие может по-разному развиваться в различных реальностях, а существующая реальность предлагается в качестве одного варианта из множества возможных. Эта тенденция свидетельствует, что выбор в обществе утрачивает всякий смысл.
В этих обстоятельствах следует быть особенно внимательными, чтобы не перепутать правящую идеологию с идеологией, которая кажется господствующей. Сегодня как никогда более актуальны слова Вальтера Беньямина о том, что недостаточно просто задать вопрос о том, что та или иная теория (или искусство) говорит о своем отношении к социальной борьбе, — нужно также задать вопрос о том, какую роль она на самом деле играет в этой борьбе. В сексе в действительности господствует не патриархальное подавление, а свободный промискуитет; в искусстве провокации в духе пресловутых выставок «Сенсации» суть норма, образчик искусства, полностью интегрированного в истеблишмент. Айн Рэнд довела эту логику до ее логического завершения, придав ей своеобразные гегельянские черты, т. е. заявив, что официальная идеология является своей наивысшей трансгрессией; название одной из ее последних книг — «Капитализм, этот неизвестный идеал», или ее лозунг: «Топ-менеджеры, последний вымирающий вид Америки». И действительно, поскольку «нормальное» функционирование капитализма связано с определенным отрицанием основного принципа его функционирования (образцовый сегодняшний капиталист — это тот, кто после беспощадной гонки за прибылью великодушно делится ею, делая крупные пожертвования церкви, жертвам этнического и сексуального притеснения и т. д., выдавая себя за филантропа), наивысший акт трансгрессии заключается в том, чтобы открыто заявить об этом принципе, очистив его от этой гуманитарной шелухи. Поэтому возникает соблазн обратиться к 11 тезису Маркса: основная задача сегодня — не уступить соблазну действия, непосредственного вмешательства и изменения порядка вещей (которое неизбежно заканчивается cul de sac3 расслабляющей невозможности: «как можно противостоять глобальному капиталу?»), а поставить под вопрос господствующие идеологические координаты. Короче говоря, наш исторический момент в точности соответствует описанному Адорно:
На вопрос «Как же нам следует поступать?» чаще всего я искренне могу ответить только, что я не знаю. Я могу лишь попытаться тщательно проанализировать то, что есть. Тут меня упрекают: если вы занимаетесь критикой, вы просто обязаны сказать, как лучше следует сделать. Именно поэтому я всеми силами придерживаюсь буржуазного предрассудка. Много раз в истории случалось так, что именно те работы, которые преследовали исключительно теоретические цели, меняли сознание и тем самым общественную действительность4.
Если сегодня кто-то следует призывам к действию, то он не будет действовать в пустом пространстве, это будет действие в рамках господствующих идеологических координат: те, кто «действительно хочет сделать что-то, чтобы помочь людям», будут вовлечены в (несомненно, достойную уважения) деятельность вроде «Врачей без границ», «Гринписа», феминистских и антирасистских кампаний, которые не только допускаются, но и приветствуются средствами массовой информации, даже если они касаются экономической сферы (скажем, осуждение и бойкот компаний, которые не соблюдают экологические нормы или используют труд детей); к ним терпимо относятся и оказывают им поддержку до тех пор, пока они не подходят слишком близко к определенной границе. Активность такого рода являет собой совершенный пример интерпассивности: делая что-либо, не достигать цели, а предупреждать действительные события, реальные изменения. Вся эта маниакальная гуманитарная, политкорректная и т. д. активность действует по формуле: «Давайте и дальше менять все таким образом, чтобы в глобальном масштабе все оставалось по-прежнему!» Если традиционные культурологические исследования (Cultural Studies) критикуют капитализм, то делают они это в соответствии с типичными кодами голливудской либеральной паранойи: враг — это «система», скрытая «организация», антидемократический «заговор», а не просто капитализм и государственные аппараты. Проблема этой критической установки не только в том, что она подменяет конкретный социальный анализ борьбой с абстрактными паранойяльными фантазиями, а в том, что — в совершенно паранойяльной манере — она без необходимости удваивает социальную реальность, как если бы за «видимыми» капиталистическими и государственными органами стояла тайная Организация. Нужно признать, что нет никакой необходимости в существовании тайной «организации в организации», «заговор» уже присутствует в самой «видимой» организации, в капиталистической системе, в том, как функционируют политическое пространство и государственные аппараты.
Возьмем одну из распространенных среди сегодняшних американских радикальных университетских преподавателей тему для обсуждения — постколониальные исследования. Проблема постколониализма, несомненно, важна; однако постколониальные исследования переводят ее в мультикультуралистскую проблематику права колонизированных меньшинств «описывать» собственный опыт жертвы, действие властных механизмов, подавляющих «различия», так что к концу дня мы знаем, что корень постколониальной эксплуатации в нашей нетерпимости к Другому и, более того, что сама эта нетерпимость укоренена в нашей нетерпимости к «чужому в нас самих», в нашей неспособности столкнуться с тем, что мы подавили в себе же; политико-экономическая борьба, таким образом, незаметно принимает форму псевдопсихоаналитической драмы субъекта, неспособного столкнуться со своей внутренней травмой… (Почему псевдопсихоаналитической? Потому что подлинный урок психоанализа не в том, что внешние события, пленяющие и/или тревожащие нас, — это просто проекции наших внутренних подавленных импульсов. Невыносимая правда жизни в том, что события, которые на самом деле вызывают беспокойство, случаются вне нас — существуют другие люди, испытывающие интенсивное сексуальное удовольствие, в то время как мы — наполовину импотенты; существуют другие люди, подвергающиеся чудовищным мучениям… Повторим снова: основная истина психоанализа не в открытии нашего подлинного Я, а в травматическом столкновении с невыносимым Реальным.) Неумеренное политкорректное рвение подавляющего большинства сегодняшних «радикальных» университетских преподавателей, когда они имеют дело с сексизмом, расизмом, потогон-ками третьего мира и т. д., представляет собой, таким образом, защиту от собственной внутренней идентификации, своеобразный навязчивый ритуал, скрытая логика которого такова: давайте как можно больше говорить о необходимости радикальных перемен, и тогда на самом деле ничего не изменится! Что касается этой радикальной моды, то идеологи и практики «третьего пути» заслуживают уважения: они, по крайней мере, играют по правилам и честно признают глобальные капиталистические координаты в отличие от псевдорадикальных университетских левых, презирающих «третий путь», в то время как их собственная радикальность является в конечном счете пустым, ни к чему не обязывающим жестом.
Разумеется, есть огромная разница между подлинной социальной борьбой от имени эксплуатируемых меньшинств (скажем, сплочение нелегально работающих на полях Калифорнии сельскохозяйственных работников-латиноамериканцев) и мультикультуралистским/постко-лониальным насаждением безопасного, безвредного, безобидного сопротивления, процветающего среди американских «радикальных» университетских преподавателей. Однако, если в противоположность «корпоративному мультикультурализму» мы определяем «критический мультикультурализм» в качестве стратегии демонстрации того, что «существуют обшие силы притеснения, общие стратегии исключения, стереотипизации и стигматизации угнетенных групп, а следовательно, общие враги и мишени для нападения»5, то я не считаю целесообразным продолжать употреблять термин «мультикультурализм», поскольку акцент здесь переносится на общую борьбу. Мультикультурализм в общепринятом смысле этого слова полностью соответствует логике глобального рынка.
Недавно индуисты в Индии организовали широкомасштабные демонстрации протеста против компании «Макдоналдс» после того, как стало известно, что при изготовлении полуфабрикатов картофеля фри «Макдоналдс» обжаривает их в масле, приготовленном из животного (говяжьего) жира; после того как компания признала поражение, гарантировав, что весь картофель фри, продаваемый в Индии, будет жариться только на растительном масле, удовлетворенные индуисты с готовностью вернулись к пережевыванию картошки. Ни в коей мере не расшатывая глобализацию, этот протест против «Макдонаддса» и незамедлительные ответные действия компании свидетельствуют об идеальной интеграции индуистов в диверсифицированный глобальный порядок.
Либеральное «уважение» к индуистам, таким образом, неизменно является покровительственным, подобно тому как мы обычно относимся к маленьким детям: хотя мы не принимаем их всерьез, мы «уважаем» их безобидные обычаи, чтобы не разрушить их иллюзорный мир. Разве, когда турист приезжает в деревню, где существуют свои обычаи, можно представить себе что-либо более расистское, чем его неловкие попытки показать, что он «понимает» местные обычаи и умеет их соблюдать? Не свидетельствует ли такое поведение о том же покровительственном отношении, которое демонстрируют взрослые, приспосабливающиеся к своим маленьким детям, имитируя их жесты и манеру говорить? Не возникает ли у местных жителей обоснованное раздражение, когда незваный гость подражает их речи? Ошибочность покровительственного отношения туриста не только в том факте, что он притворяется, чтобы стать «одним из нас», — суть, скорее, в том, что мы устанавливаем подлинный контакт с местными жителями лишь тогда, когда они показывают нам, что по отношению к своим же обычаям они сохраняют определенную дистанцию. Есть известный анекдот о государе Петре Петровиче Негоше, правителе Черногории первой половины девятнадцатого столетия, известном своими сражениями с турками и своей эпической поэзией: когда гостивший при его дворе англичанин, глубоко проникнувшись местным церемониалом, выразил готовность принять в нем участие, Негош резко осадил его: «Зачем же вам выставлять себя дураком? Разве нас не достаточно для того, чтобы играть в эти глупые игры?»
Кстати, как насчет обычаев вроде сожжения жены после смерти мужа, которое принадлежит той же индуистской традиции, что и священные коровы? Должны ли мы (терпимые западные мультикультуралисты) уважать и эти обычаи? Здесь терпимый мультикультуралист вынужден прибегнуть ко вполне европоцентристскому различию, различию, совершенно чуждому индуизму, — к обычаям Другого относятся терпимо до тех пор, пока они никому не причиняют боли; в тот момент, когда мы касаемся определенного травматического (для нас) измерения, терпимости приходит конец. Короче говоря, терпимость — это терпимость к Другому постольку, поскольку он не является «нетерпимым фундаменталистом», что лишь показывает, насколько нереален такой Другой. Терпимость — это «нулевая терпимость» к реальному Другому, Другому в субстанциальном значении его jouissance*. Мы можем наблюдать, как эта либеральная терпимость воспроизводит элементарную «постмодернистскую» операцию получения объекта, лишенного своей субстанции: мы можем наслаждаться кофе без кофеина, пивом без алкоголя, сексом без прямого телесного контакта, и в соответствии с логикой мы даже получаем этнического Другого, лишенного субстанции своей Другости…

Иными словами, проблема либерального мульти-культуралиста в том, что он неспособен оставаться безразличным к чрезмерному удовольствию Другого; это jouissance беспокоит его, именно поэтому суть его стратегии заключается в удерживании Другого на надлежащей дистанции. Это безразличие к jouissance Другого, абсолютное отсутствие зависти является ключевой составляющей того, что Лакан называет субъективной позицией «святого». Подобно настоящим «фундаменталистам» (скажем, амишам), которых оставляет безразличными и нисколько не беспокоит тайное удовольствие Других, истинные верующие в (универсальное) Дело, вроде св. Павла, демонстративно безразличны к местным обычаям и нравам, которые просто не имеют значения. В отличие от них мультикультуралист-ский либерал — это рортианский «ироник», всегда сохраняющий дистанцию, всегда смещающий веру на Других, — Другие верят за него, вместо него. И хотя ему может показаться («для себя»), что он укоряет верующего Другого за определенное содержание его веры, на самом деле («в себе») его беспокоит форма веры, как таковая. Нетерпимость — это нетерпимость к Реальному веры. Он ведет себя подобно пресловутому мужу, в принципе допускающему, что у его жены может быть любовник, но только не этот парень, то есть всякий конкретный любовник неприемлем; терпимый либерал в принципе признает право на веру, хотя отвергает всякую определенную веру как «фундаменталистскую». Самое смешное в мультикультуралистской терпимости — это, конечно, то, что в нее вписано классовое различие: добавляя (идеологическую) обиду к (политико-экономической) несправедливости, политкорректная аристократия пользуется этим, чтобы упрекнуть низшие классы в их неотесанном «фундаментализме».
Это подводит нас к более радикальному вопросу: действительно ли уважение к вере другого (скажем, к вере в священных коров) является элементарным этическим горизонтом? Разве элементарным горизонтом постмодернистской этики не является тот, в котором (поскольку обращение к любой форме универсальной истины разоблачается как форма культурного насилия) значение имеет только уважение к фантазии другого? Или еще точнее: хорошо, могут сказать, что обман индуистов относительно говяжьего жира этически проблематичен, однако означает ли это, что запрещено открыто заявлять о том, что их вера (в священных коров) сама по себе является ложью, ложной верой? О том же свидетельствуют «комиссии по этике», расплодившиеся сегодня в невероятном количестве. Как получилось, что этика внезапно стала делом бюрократических (административных), уполномоченных государством комиссий, наделенных властью определять, какие действия все еще могут считаться этически приемлемыми? Ответа теоретиков «общества риска» (нам нужны комиссии, потому что мы сталкиваемся с новыми обстоятельствами, к которым нельзя больше подходить с прежними мерками, то есть комиссии по этике — это признак «рефлексивной» этики) явно недостаточно, эти комиссии — симптом более глубокого недуга (и в то же самое время неадекватный ответ на него).
Основная проблема «права на описание» в том, что оно превращает определенный уникальный опыт в политический довод: только черная лесбиянка может испытать, что значит быть черной лесбиянкой, и рассказать об этом и т. д. Такое обращение к частному опыту, который невозможно сделать универсальным, всегда и по определению является консервативным политическим жестом — в итоге, любой может кивать на свой уникальный опыт, чтобы оправдать свои предосудительные действия. Разве нацистский палач не может заявить, что его жертвы на самом деле просто не в состоянии понять, каковы были его мотивы? Так, Вейт Харлан, нацистский кинорежиссер, примерно в 1950 году сокрушался по поводу того, что евреи в США не отнеслись с пониманием к тому, что он выступал за съемки «Еврея Зюса», заявляя, что ни один американский еврей не сможет по-настоящему понять его положение в нацистской Германии, — не оправдывая его, эта непристойная (соответствующая фактам) истина является наивысшей ложью. Более того, тот факт, что самый известный призыв к терпимости в истории кино был сделан в защиту сторонников ку-клукс-клана от «нетерпимых» нападок на них, говорит о том, что означающее «терпимость», если воспользоваться сегодняшним термином, в значительной степени является «плавающим». Для Д. У. Гриффита «Нетерпимость» не была попыткой снять с себя вину за расистское послание «Рождения нации», совсем наоборот, он страдал оттого, что считал «нетерпимыми» тех, кто выступал за запрет «Рождения нации» из-за содержащихся в фильме выпадов против черных. Короче говоря, когда Гриффит выражает недовольство «нетерпимостью», он значительно ближе к сегодняшним фундаменталистам, осуждающим «политкорректную» защиту универсальных прав женщин как «нетерпимую» к их особому образу жизни, чем к сегодняшнему мультикультуралист-скому утверждению различий.
Следовательно, первый аспект ленинского наследия, которое должно быть заново открыто сегодня, — это политика истины, отвергаемая как либеральной демократией, так и «тоталитаризмом». Демократия, конечно, — это господство софистов: есть только мнения, всякое обращение политического деятеля к какой-либо окончательной истине осуждается как «тоталитарное». Однако «тоталитаризм» тоже навязывает простую видимость истины: произвольное Учение, задача которого только в том, чтобы узаконить прагматические решения Правителей5. Мы живем в «постмодернистскую» эпоху, когда притязания на истину, как таковые, отвергаются в качестве проявления скрытых механизмов власти; как любят подчеркивать вновь появившиеся псевдоницшеанцы, истина — это ложь, которая представляет собой наиболее эффективное средство утверждения нашей воли к власти. Сам вопрос (по поводу некоторого утверждения) «Действительно ли это истинно?» заменяется вопросом «Под влиянием каких обстоятельств может быть сделано это утверждение?» Вместо универсальной истины мы получаем множество точек зрения или, как модно выражаться сегодня, «нарративов»; поэтому два философа сегодняшнего глобального капитализма, два крупных леволиберальных «прогрессиста» — Ричард Рорти и Питер Сингер — честны в своей радикальной позиции. Рорти определяет основные координаты: фундаментальное измерение человека — способность страдать, переживать боль и унижение, следовательно, поскольку люди — это символические животные, фундаментальным правом является право описывать опыт страдания и унижения5. А затем Сингер придает всему этому дарвинистское содержание: «деление на виды» (speciesism) (предпочтение, отдаваемое человеческому виду) ничем не отличается от расизма: наше восприятие различия между людьми и (другими) животными не менее нелогично и неэтично, чем наши прежние представления об этическом различии между, скажем, мужчинами и женщинами или чернокожими и белыми6.
Проблема Сингера не только в том довольно очевидном факте, что, несмотря на то что мы, экологически сознательные люди, защищаем подвергающиеся опасности виды животных, наша окончательная цель по отношению к угнетенным и эксплуатируемым группам людей состоит не просто в том, чтобы «защищать» их, но главным образом в том, чтобы дать им возможность самим о себе позаботиться и позволить им вести свободную и автономную жизнь. В этом дарвинистском нарративе попросту утрачивается измерение истины, а не «объективной истины» в качестве представления о реальности с точки зрения, каким-то образом парящей над множеством отдельных нарративов. Не обращаясь к этому универсальному измерению истины, все мы, в конце концов, остаемся «мартышками пред холодным богом» (как выразился Маркс в своей поэме 1841 года7) даже в прогрессивной версии социального дарвинизма у Сингера. Ленин же делает ставку — и сегодня, в нашу эпоху постмодернистского релятивизма, это более актуально, чем когда-либо, — на то, что универсальная истина и участие, жест занятия стороны, не только не исключают, но и обусловливают друг друга: в конкретной ситуации ее универсальная истина может быть четко артикулирована только с точки зрения ее участника — истина по определению является односторонней. Это, конечно, идет вразрез с господствующей доксой компромисса, нахождения среднего пути среди множества противоречивых интересов. Если не определять критерии иной, альтернативной, нарра-тивизации, то существует опасность одобрения в политкорректном духе смехотворных «нарративов», подобных нарративам о превосходстве некоей изначальной холистской мудрости, об отношении к науке как только лишь к одному из нарративов, который не хуже и не лучше традиционных суеверий. Ленинистским ответом на постмодернистское мультикультуралист-ское «право на описание», таким образом, должно стать бесстыдное утверждение права на истину. Когда во время поражения 1914 года почти все европейские социал-демократические партии поддались военному угару и проголосовали за военные кредиты, то, что Ленин вопреки господствующим настроениям отверг «патриотическую линию», означало исключительное проявление истины ситуации.
Истина Ленина — это в конечном счете истина материализма. И действительно, в нынешней обстановке обскурантизма нью-эйдж заманчивым может показаться повторение урока ленинского «Материализма и эмпириокритицизма»: в сегодняшнем популярном толковании квантовой физики, как и во времена Ленина, докса состоит в том, что сама наука преодолела материализм — предположительно, материя «исчезает», распадается в нематериальных волнах энергетических полей8. Так же верно (как подчеркивал Лючио Коллетти), что различие, проводимое Лениным между философским и научным понятием материи, исключает само представление о «диалектике природы»: философское понятие материи как реальности, существующей независимо от нашего сознания, препятствует всякому вмешательству философии в науку. Однако… «однако» касается того, что в «Материализме и эмпириокритицизме» нет места для диалектики. Каков основной тезис Ленина? Отказ сводить знание к феноменалистскому или прагматистскому инструментализму (то есть к утверждению, что в научном знании мы получаем знание о том, как вещи существуют независимо от нашего сознания, — печально известная «теория отражения») сочетается с настойчивым утверждением ненадежного характера нашего знания (которое всегда ограничено, относительно и «отражает» внешнюю реальность только в бесконечном процессе приближения). Знакомо звучит? Разве в англосаксонской традиции аналитической философии не таким было основное положение Карла Поппера, этого архетипического антигегельянца? В своей небольшой статье «Ленин и Поппер»9 Коллетти вспоминает, как в частном письме в 1970 году, впервые опубликованном в «Ди Цайт», Поппер прямо писал: «Книга Ленина об эмпириокритицизме, на мой взгляд, поистине превосходна». Это материалистическое зерно сохраняется в «Философских тетрадях» 1915 года, несмотря на повторное открытие Лениным Гегеля, — почему? В своих «Тетрадях» Ленин бьется над той же проблемой, что и Адорно в своей «негативной диалектике»: как соединить гегелевское наследие критики всякой непосредственности — субъективное опосредование всего объективно данного — с минимальным количеством материализма, с тем, что Адорно называет «господством объективного» (по этой причине Ленин по-прежнему придерживается «теории отражения», согласно которой человеческое мышление отражает объективную реальность):

Тут действительно, объективно три члена: 1) природа; 2) познание человека = мозг человека (как высший продукт той же природы) и 3) форма отражения природы в познании человека, эта форма и есть понятия, законы, категории etc. Человек не может охватить = отразить = отобразить природы всей, полностью, ее «непосредственной цельности», он может лишь вечно приближаться к этому, создавая абстракции, понятия, законы, научную картину мира и т. д. и т. п.10
Однако Адорно и Ленин вступают здесь на неверный путь: доказывать материализм нужно не цеплянием за минимум объективной реальности вне субъективного опосредования мышления, а упорством в абсолютной неотъемлемости внешнего препятствия, которое не позволяет мышлению достичь полной тождественности с самим собой. В тот момент, когда мы признаем это и помещаем это препятствие вовне, мы регрессируем к псевдопроблематике мышления асимптотически приближающегося к постоянно ускользающей «объективной реальности», не будучи способными постичь ее бесконечную сложность. Проблема ленинской «теории отражения» в ее имплицитном идеализме; само навязчивое упорство в независимом существовании материальной реальности вне сознания должно прочитываться как симптоматическое смещение, цель которого в том, чтобы скрыть тот ключевой факт, что само сознание имплицитно постулируется как внешнее по отношению к реальности, «отражаемой» им. Сама метафора бесконечного приближения к способу действительного существования вещей, к объективной истине, выдает этот идеализм; эта метафора упускает из виду тот факт, что пристрастность (искаженность) «субъективного отражения» случается именно из-за того, что субъект включен в процесс отражения, — только сознание, наблюдающее за миром извне, могло бы увидеть реальность такой, «какой она есть на самом деле», то есть полностью адекватное «нейтральное» знание реальности предполагало бы наше вне-существование (exsis-tence), наше внешнее положение по отношению к ней, точно так же зеркало может в полной мере отражать объект, только если оно является внешним по отношению к нему (в ленинской теории познания как «отражения» объективной реальности)11. Суть не в том, что вовне, вне меня самого существует независимая реальность; дело в том, что я сам «вовне», часть этой реальности12. Таким образом, вопрос не в том, существует ли внешняя и не зависящая от сознания реальность, а в том, является ли сознание само внешним и не зависящим от реальности; так, вместо ленинского (имплицитно идеалистического) представления об объективной реальности как существующей «вовне», отделенной от сознания слоями иллюзий и искажений, и к которой в познавательном плане можно только бесконечно приближаться, следует утверждать, что «объективное» знание реальности невозможно именно потому, что мы (сознание) всегда уже являемся частью ее, находимся в центре ее; то, что отделяет нас от объективного знания реальности, связано с нашей онтологической включенностью в нее.
Это, конечно, ни в коей мере не означает, что отслеживание различия между идеализмом и материализмом сегодня не более важно, чем когда-либо еще; только следует быть очень осторожными, чтобы идти по-настоящему ленинистским путем, различая посредством «конкретного анализа конкретных обстоятельств», где пролегает эта разделительная линия.
Она пролегает даже в области религии, где об уникальном моменте возникновения материализма сообщили слова Христа на кресте: «Отец, для чего ты меня оставил?» — в эту минуту полной заброшенности субъект переживает и полностью принимает несуществование большого Другого. В более общем плане разделительная линия проходит между «идеалистической сократико-гностической» традицией, утверждающей, что истина находится в нас самих, которую только нужно (заново) открыть, обратившись внутрь себя самого, и иудео-христианским «материалистическим» представлением о том, что истина может возникнуть в результате внешнего травматического столкновения, которое нарушает равновесие субъекта. «Истина» требует напряженной борьбы с нашими «стихийными» склонностями. Или, формулируя этот аргумент несколько иначе, подлинно материалистическая точка зрения (которая делает радикально гегельянский онтологический вывод из антиномий Канта) в том, что вселенная как Целое не существует: как Целое вселенная (мир) есть Ничто, все существует в этом Ничто:
Вселенная не возникла из ничего, вселенная возникла внутри ничто. Все — это ничто, глядя изнутри. Внешний мир в действительности является ничем, если смотреть на него изнутри. Мы находимся внутри ничто. Если смотреть снаружи, есть нуль, ничто. Если смотреть изнутри, существует все, что мы знаем. Целая вселенная.13
Грань, отделяющая материализм от идеализма, здесь чрезвычайно тонка. С одной стороны, есть соблазн прочесть это субъективистски (вселенная «вовне» возникает только тогда, когда она воспринимается Разумом); с другой стороны, есть обратное радикальное умозаключение о том, что сознание полностью включено в рассматриваемые объекты. Именно здесь мы вновь сталкиваемся с ограниченностью ленинской «теории отражения»: только сознание, наблюдающее вселенную извне, видело бы реальность целиком, какой она есть на самом деле. Само понятие «целая вселенная», таким образом, предполагает позицию внешнего наблюдателя, занять которую невозможно. Пользуясь термином Жиля Делёза, это означает абсолютный перспективизм: частично искаженная перспектива вписана в самое материальное существование вещей. Вот что означает то, что «не существует никакого мира»: нет никакой «истинной объективной реальности», поскольку реальность, как таковая, возникает в результате искаженной перспективы, в результате нарушения равновесия изначальной Пустоты-Небытия. В этом состоит сходство между Гегелем и буддистской мыслью Нагарджуны; Нагарджуна также утверждает, что Пустота как первичная реальность означает не полное отрицание существования, а всего лишь то, что всякая позитивная сущность относительна, что она возникает в пустоте из отсутствующих других, которые ее определяют, — мы достигаем Пустоты, если пытаемся постичь мир как Целое. Можно также сформулировать это на языке хайдеггерианской эпохальности: «абсолютный перспективизм» означает, что наш «мир» всегда раскрывается для нас в каком-то конечном горизонте, возникающем на фоне непостижимой само-потаенности Бытия. Всякий онтологический дискурс является по определению частичным, искаженным «еггапсе»14 Бытия, и эта ограниченность есть положительное условие возможности.
Если и существует фундаментальный урок, общий для Гегеля и Лакана, то он полностью противоположен банальной мудрости о том, что нужно отказаться от незначащей видимости и докапываться до сути; видимость имеет значение, видимость сущностна. Нельзя противопоставлять вещь, какая она есть «в себе», и то, какой она кажется с нашей ограниченной, частичной перспективы; эта видимость более важна, нежели вещь сама по себе, поскольку она определяет то, как данная вещь вписывается в схему ее отношений с другими. В марксизме «товарный фетишизм» обеспечивает координаты того, какими товары предстают перед субъектом, а эта видимость определяет их объективный социальный статус; в психоанализе «фантазия» предоставляет рамку, в которой объекты появляются перед желающим субъектом, а эта рамка составляет координаты того, что субъект переживает как «реальность».
В гегельянских, по сути, отношениях между Конечным и Бесконечным не следует начинать с Конечного, а после задаваться вопросом, как мы можем перейти к Бесконечному; в тот момент, когда мы делаем это, в тот момент, когда мы начинаем с Конечного, мы уже упускаем истинное Бесконечное, которое является не чем-то по ту сторону Конечного, но только нехваткой бытия самого Конечного, его негативной самоотменой.
Именно в этом и заключается ошибка Алена Бадью, когда он настаивает на существовании четкой границы между Политическим и Социальным (сфера Государства, истории); он допускает слишком многое, а именно, что общество существует. В отношении этого допущения следует поддержать тезис, четко сформулированный Лакло и Муфф15, о том, что «общество не существует», что общество — это не позитивное поле, поскольку разрыв Политического вписан в само его основание (имя, которое дал Маркс политическому, проходящему через все тело общества, — «классовая борьба»). Бадью допускает слишком многое, когда признает, что существует порядок Бытия, а затем переходит к объяснению того, каким образом возможно Событие. Вслед за тезисом, что Общество не существует, следует сформулировать основополагающий тезис материализма, что «мир не существует» (или, на языке Алена Бадью, не существует никакого порядка Бытия)16. И то же касается отношений между Необходимостью и Свободой: нельзя сначала устанавливать причинную связь необходимости, а потом задаваться вопросом, каким образом возможен ее разрыв, как может возникнуть свобода. Здесь можно также отчетливо увидеть двусмысленность Канта, его колебания между материализмом и идеализмом не в традиционном смысле (трансцендентальное — идеалистический субъективизм, вещи-в-себе — остаток материализма), а в виде колебаний между совершенно имманентным утверждением несуществования мира как Целого и идеей о другой ноуменальной области свободы по ту сторону явлений.
С Аристотеля и Аквината идеализм заявляет о существовании в мире онтических объектов, а затем постулирует Бога в качестве его внешнего Предела/Исключения, гарантирующего его онтологическую последовательность. Поэтому формула материализма должна не отрицать Потусторонний мир и заявлять, что существует только мир актуальных конечных «реальных» объектов, но утверждать, что сам этот «реальный» объект не обладает полной онтологической последовательностью, что то, что Извне воспринимается как Целое, суть ничто. Повторим: формула подлинного атеизма заключается не в том, что «Бог не существует», а в том, что «мир не существует». Существование мира предполагает основополагающее исключение, которым является Бог. Здесь следует настаивать на строго гегельянском определении существования как раскрытия скрытой Сущности: то, что Мир не существует, означает, что никакая скрытая Основа-Сущность не проявится в нем или через него. (Точно так же для Фрейда в его «Моисее и монотеизме» подлинная формула анти-антисемитизма состоит в следующем: «Еврей (Моисей) не существует…»). Здесь Ленин «Материализма и эмпириокритицизма», утверждающий существование объектов вне сознания, является скрытым идеалистом; это только окончательно установленный мир может возникнуть благодаря нематериальному Сознанию в качестве его Исключения.

Однако, что произойдет, если мы соединим идею об Истине, возникающей в результате внешнего столкновения, с (печально) известной ленинской идеей из «Что делать?» о том, что рабочий класс не в состоянии выработать адекватное классовое сознание «стихийно», посредством собственного «органического» развития, то есть о том, что эта истина должна быть привнесена в него извне (партийными интеллектуалами)? Цитируя Каутского, Ленин в своем парафразе вносит существенные изменения: в то время как Каутский говорит, что не принадлежащие к рабочему классу интеллектуалы, находящиеся вне классовой борьбы, должны открывать науку (давая объективное знание истории) рабочему классу, Ленин говорит о сознании, которое должно быть привнесено извне интеллектуалами, находящимися вне экономической борьбы, но не вне классовой борьбы! Вот отрывок из Каутского, который Ленин цитирует с одобрением:
…социализм и классовая борьба возникают рядом одно с другим, а не одно из другого, возникают при различных предпосылках. <…> Носителем же науки является не пролетариат, а буржуазная интеллигенция <…> Таким образом, социалистическое сознание есть нечто извне внесенное в классовую борьбу пролетариата, а не нечто стихийно из нее возникшее17.
А вот как Ленин пересказывает его своими словами:
…всякое преклонение пред стихийностью рабочего движения, всякое умаление роли «сознательного элемента», роли социал-демократии означает тем самым — совершенно независимо оттого, желаетли этого умаляющий или нет, — усиление влияния буржуазной идеологии на рабочих. <…> вопрос стоит только так: буржуазная или социалистическая идеология. Середины тут нет. <…> стихийное развитие рабочего движения идет именно к подчинению его буржуазной идеологии <…> ибо стихийное рабочее движение есть тред-юнионизм.18
Это может казаться одним и тем же, но это не одно и то же: у Каутского нет места политике, он допускает лишь сочетание социального (рабочий класс и его борьба, из которой интеллектуалы полностью исключены) и чистого, нейтрального, бесклассового, несубъективного знания этих интеллектуалов. У Ленина, напротив, «интеллектуалы» вовлечены в конфликт идеологий (то есть идеологическую классовую борьбу), оставаться в стороне от которого невозможно. Так, когда Ленин упоминает о знании, которое интеллектуалы должны дать пролетариату извне, оно полностью зависит от этого внешнего положения; разве это просто внешнее положение беспристрастного «объективного» ученого, который после преподанного им урока истории и вывода о том, что в конечном счете у рабочего класса впереди великое будущее, решает присоединиться к побеждающим? Когда Ленин говорит, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно»19, все зависит от того, как мы здесь понимаем «истину»: как нейтральное «объективное знание» или как истину ангажированного субъекта.
Именно Брехт предлагает нам ключ к этому. В том, что кому-то кажется наиболее сомнительным местом в «Мероприятии», в прославлении Партии, Брехт видит нечто значительно более уникальное и определенное, чем может показаться на первый взгляд. То есть кажется, что Брехт делает Партию воплощением Абсолютного Знания, участником истории, который обладает полным и безупречным пониманием исторической ситуации, субъектом предположительно знающим, если таковой когда-либо существовал: «У тебя есть два глаза, но у Партии — тысяча!» Однако при внимательном прочтении этой песни становится очевидно, что здесь идет речь о чем-то другом: во время объявления выговора молодому Коммунисту Хор говорит, что Партия не знает всего, что молодой Коммунист может быть прав, отступая от основной линии Партии: «Покажи, куда нам идти, и мы / Пойдем вслед за тобой, но / Не делай этого без нас. / Без нас этот путь / Самый ошибочный. / Не отделяй себя от нас». Значит, авторитет Партии — это то, что определяет не позитивное знание, но форму знания, тип знания, связанного с коллективным политическим субъектом. Решающим моментом является тот, когда Хор утверждает, что, если молодой товарищ считает, что он прав, он должен отстаивать свою позицию в рамках коллективной формы Партии, а не вне ее; выражаясь более патетично, если молодой товарищ прав, то Партии он нужен даже больше других ее членов. Партия требует признать, что основа ее коллективной идентичности в преобразовании «Я» в «Мы»: борьба вместе с нами, борьба за нас, борьба за свою правду вопреки линии Партии, но не в одиночку, вне Партии. В точности, как в лакановской формуле дискурса аналитика: значение имеет не знание Партии, не его содержание, а то, что она занимает место Истины.
Это упоминание о Лакане ни в коей мере не лишне, поскольку статус знания в психоанализе связан с тем же структурным внешним положением. Лакан обратил внимание на парадоксальный статус знания о знании Другого. Вспомним финальную инверсию в «Веке невинности» Эдит Уортон: муж, который долгие годы скрывал запретную пылкую любовь к графине Олен-ской, узнает, что его молодая жена все это время знала о его тайной страсти. Возможно, это также позволило бы исправить несчастливый конец «Мостов округа Мэдисон», если бы только в конце фильма умирающая Франческа узнала, что ее якобы туповатый приземленный муж все это время знал о ее недолгой любовной связи с фотографом из «Нэшнл джиогрэфик» и о том, насколько она была важна для нее, но молчал об этом, чтобы не делать ей больно. В этом и состоит загадка знания: как возможно, что вся психическая экономика ситуации радикально меняется не тогда, когда герой непосредственно узнает о чем-то, но тогда, когда он узнает, что другой (которого он ошибочно считал несведущим) также все время знал об этом и только делал вид, что не знает, чтобы сохранить приличия? Что может быть более унизительным, чем положение мужа, который после долгой тайной любовной связи вдруг узнает, что его жена все время знала об этом, но хранила молчание из вежливости или — еще хуже — из любви к нему? По поводу «Гамлета» Лакан утверждал, что предположение о том, что Другой не знает, служит препятствием, отделяющим Бессознательное от Сознательного20, но каким образом? В «Веке невинности» герой живет иллюзией, что самое главное его желание — жить вместе с объектом своей страсти; то, чего он не знает, и то, что он вынужден признать, когда узнает, что Другой (его жена) тоже знает, состоит в том, что на самом деле он не хочет отказываться от своей семьи и жить со своей любовницей, — подлинным объектом его желания было именно то положение, когда он мог наслаждаться своей страстью только втайне. Бессознательное — это не объект страсти; бессознательное — это то, как я действительно отношусь к нему, обстоятельства, при которых у меня возникла привязанность к этому объекту. Таким образом, именно тогда, когда я думаю, что в глубине себя я знаю (о своей страсти, о которой не знает Другой), я обманываюсь относительно диспозитива этой страсти. Когда у женатого мужчины есть тайная связь и он убежден, что больше не любит свою жену, как это зачастую случается, когда по определенным причинам (развод, смерть жены) он, в конце концов, осуществляет свое желание, он ломается. Или даже еще проще: когда он узнает, что его жена знала о связи, и она предлагает ему уйти, он не может…
Почему бы не связать эти два внешних положения (Партии по отношению к рабочему классу, аналитика в психоаналитическом лечении) с третьим — опытом
См… Jacques Lacan Le desir et son interpretation (неопубликованный семинар 1958—59) божественного Реального? Во всех трех случаях мы имеем дело с одной и той же невозможностью, свидетельствующей о материалистическом препятствии: верующий не может «открыть Бога в себе» посредством погружения в себя, спонтанного осознания собственного Я — Богдолжен вмешаться извне, нарушить наше равновесие; рабочий класс не может спонтанно осуществить свою историческую миссию — Партия должна вмешаться извне, пробудить его от самодовольной спячки; пациент/аналитик не может сам себя анализировать — в отличие от гностического погружения в себя в психоанализе нет никакого самоанализа, анализ возможен только при условии существования чужеродного ядра, воплощающего объект-причину желания субъекта. Зачем в таком случае эта невозможность? Именно затем, что ни один из трех субъектов (верующий, пролетарий, аналитик) не является самоцентрированным агентом самоопосредования, но представляет собой децентрованного агента, борющегося с чужеродным ядром.
Бог, Аналитик, Партия — это три формы «субъекта, предположительно знающего», трансферентного объекта; именно поэтому во всех трех случаях слышится утверждение: Бог/Аналитик/Партия всегда правы, а поскольку это было очевидно уже для Кьеркегора, истина этого утверждения всегда негативна, человек всегда ошибается. Этот внешний элемент не означает объективного знания, то есть его внешнее положение является абсолютно внутренним: потребность в Партии связана с тем, что рабочий класс никогда не бывает «вполне самим собой». Основной смысл упорства Ленина в этой внешности заключается, таким образом, в том, что «адекватное» классовое сознание не возникает «стихийно», оно не соответствует «стихийному стремлению» рабочего класса; напротив, «стихийным» является ошибочное осознание социального положения, так что «адекватное» классовое сознание должно быть выработано в тяжелой борьбе. И вновь эта ситуация походит на психоаналитическую; как раз за разом подчеркивает Лакан, нет никакого изначального Wis-senstrieb (влечения-к-знанию); стихийная установка человека — je n’en veux rien savoir — я не желаю ничего об этом знать, и, будучи далеким от осуществления нашего самого сокровенного стремления, психоаналитическое лечение должно вестись «против шерсти»21.
Все это можно выразить в терминах оппозиции между интерпретацией и формализацией22: внешний агент (Партия, Бог, Аналитик) — это не тот, кто «понимает нас лучше, мы сами», кто может дать истинное толкование того, что означают наши действия и заявления; скорее он символизирует форму нашей деятельности. Что же в таком случае представляет собой эта Форма? Возьмем «ревизионистский» аргумент Эрнста Нольте касательно отношений между нацизмом и коммунизмом: хотя нацизм заслуживает осуждения, он возник уже после коммунизма; то же относится и к его содержанию — оно было чрезмерной реакцией на коммунистическую угрозу. Более того, все ужасы, совершенные нацизмом, попросту копируют ужасы, уже совершенные советским коммунизмом: господство тайной полиции, концентрационные лагеря, геноцид и террор… Об этой ли Форме мы толкуем? Разве идея в том, что у коммунизма и нацизма одна и та же тоталитарная Форма, а различие касается исключительно эмпирических участников, занимающих одни и те же структурные места («евреи» вместо «классового врага» и т. д.)? Обычная либеральная реакция на Нольте выражается в моралистическом протесте: Нольте релятивирует нацизм, сводя его к второстепенному отголоску Коммунистического Зла, — однако как можно сравнивать коммунизм, эту неудачную попытку освобождения, с радикальным Злом нацизма? В отличие от этого упущения следует полностью согласиться с основной мыслью Нольте: да, нацизм действительно был реакцией на коммунистическую угрозу, он действительно всего лишь подменил классовую борьбу борьбой между Арийцами и Евреями, однако проблема как раз и заключается в этом «всего лишь», которое не так уж и невинно, как кажется. Здесь мы имеем дело со смещением (Ver-schiebung) в фрейдистском смысле слова: нацизм сместил классовую борьбу на расовую и тем самым исказил ее истинное местоположение. При переходе от коммунизма к нацизму меняется Форма, а именно в изменении Формы и состоит нацистская идеологическая мистификация: политическая борьба натурализуется в расовый конфликт; (классовый) антагонизм, присущий социальному зданию, сводится к вторжению чужеродного (еврейского) тела, нарушающего гармонию арийской общины. А поскольку нужно полностью признать, что Нацизм можно понять только как реакцию на угрозу (советского) коммунизма, как смещенную копию коммунистической идеологической вселенной, следует локализовать Форму, которая определяет конкретное функционирование нацизма не в абстрактном понятии «тоталитаризма», охватывающем и коммунизм, и нацизм в качестве двух его частных случаев, а в самом смещении, которому нацизм подчиняет коммунистические координаты. Такое представление о Форме вполне диалектично: Форма — это не нейтральное обрамление определенного содержания, а сам принцип соединения, то есть «странный аттрактор», искажающий, смещающий, придающий определенную окраску каждому элементу целого.

Иными словами, формализация строго соответству23 ет концентрации на Реальном антагонизма. С марксистской точки зрения «классовая борьба» — это не последний горизонт значения, последнее означающее всех социальных явлений, но формальная генеративная матрица различных идеологических горизонтов понимания. То есть не следует путать это собственно диалектическое понятие Формы с либерально-муль-тикультуралистским понятием Формы как нейтральным обрамлением множественных «нарративов» — не только литературы, но также и политики, религии, науки, все эти разнообразные нарративы, истории, которые мы рассказываем себе о нас же самих, а основная задача этики в том, чтобы обеспечить нейтральное пространство, в котором это множество нарративов может мирно сосуществовать, в котором каждый — от этнических до сексуальных меньшинств — будет иметь право и возможность рассказать свою историю. Собственно диалектическое понятие Формы свидетельствует именно о невозможности такого либерального понятия Формы: Форма не имеет никакого отношения к «формализму», к идее о нейтральной Форме, не зависящей от конкретного содержания; она скорее означает травматическое ядро Реального, антагонизма, которое целиком «окрашивает» данное поле. В этом смысле классовая борьба — это Форма Социального: каждое социальное явление сверхдетермини-ровано ею, что означает невозможность оставаться нейтральным по отношению к ней.
Именно здесь нужно ввести ключевое диалектическое различие между основополагающей фигурой движения и более поздней фигурой того, кто формализовал это движение; Ленин не просто «адекватно транслировал марксистскую теорию в политическую практику», он скорее «формализовал» Маркса посредством определения Партии как политической формы ее исторического вмешательства, точно так же, как св. Павел «формализовал» Христа, а Лакан — Фрейда24.

* * *

1. Новая непрозрачность (нем.). См.: Juergen Habermas. Die Neue Uniibersichtlichkeit. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1985.
2. Я опираюсь здесь на работу: Anna Kornbluh. The Family Man. Неопубликованная рукопись (Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, март 2001 года).
3. Тупик (фр.).
4. Theodor W. Adorno. Vermischte Schriften I. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1997, S. 404.
5. Douglas Kellner Media Culture London: Routledge, 1995, p. 97.
6. Наслаждение (фр.)
7. Badiou, op. cit., p. 50.
8. См.: Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность. М., 1996.
9. См.: Peter Singer. The Essential Singer: Writings on an Ethical Life. New York: Ecco Press, 2000.
10. Цит. по: Robert Payne. Marx. New York: Simon and Schuster, 1968, p. 61. (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 40. С. 515)
11. Альтюссерианскую попытку использовать «Эмпириокритицизм» Ленина см.: Dominique Lecourt. Une crise et ses enjeux. Pans: Maspero, 1973.
12. Впервые опубликована в 1990 году в итальянском еженедельнике «Эспрессо», затем переиздана в: Colletti. Fine della filosofia. Roma: Ideazione, 1996.
13. Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 29. С. 164. Я обязан этой параллелью Евстахию Кувелакису, Париж.
14. В отрывке из своих «Тетрадей» Ленин вплотную подходит к пониманию этого, когда отмечает, каким образом сама «абстракция» мышления, его неспособность ухватить объект в его бесконечной сложности, его отдаленность от объекта, подводит нас ближе к тому, чем на самом деле является объект: само «одностороннее» сведение объекта к некоторым его абстрактным свойствам в понятии, это видимое «ограничение» нашего знания (поддерживающее мечту о совершенном интуитивном знании) и есть сама сущность знания: «Мышление, восходя от конкретного к абстрактному, не отходит — если оно правильное (NB) (а Кант, как и все философы, говорит о правильном мышлении) — от истины, а подходит к ней. Абстракция материи, закона природы, абстракция стоимости и т. д., одним словом, все научные (правильные, серьезные, не вздорные) абстракции отражают природу глубже, вернее полнее. От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике — таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности». (Там же. С. 152–153.) Он подходит вплотную и потом вновь возвращается к преобладающему эволюционному представлению о бесконечном приближении к реальности.
15. Грубо говоря, очевидно, что «Ленин на самом деле не понимал Маркса», — как ничто другое, гегельянская сложность «критики политической экономии» Маркса была для него недосягаема; однако парадокс в том, что только потому, что Ленина не «понимал Маркса», он смог организовать Октябрьскую революцию, первую вполне марксистскую революцию. Это означает, что раскол, должно быть, проходил уже через самого Маркса: если определенное незнание теории Маркса было положительным условием совершения марксистской революции, то сама революционная теория Маркса, воспринимаемая в качестве теоретической составляющей глобальной революционной практики, должна была содержать разрыв по отношению к революционной практике, то есть она должна была неверно осознавать условия для революционного вмешательства.
16. Тог Norretranders. The User Illusion. Harmondsworth: Penguin Books, 1999, p. 353.
17. Блуждание (фр.).
18. Ernesto Laclau and Chantal Mouffe. Hegemony and Socialist Strategy. London: Verso Books, 1985.
19. Представление Бадью о субъективации как ангажированности Истиной, как верности Событию Истины, несомненно, обязано своим существованием кьеркегоровскому экзистенциальному обязательству, «переживаемому как охватывающее все наше бытие. Политические и религиозные движения могут овладеть нами как любовь и — для некоторых — такие «призвания», как наука и искусство Когда мы отвечаем на такие вызовы тем, что Кьерке-гор называет бесконечной страстью, то есть когда мы отвечаем принятием безусловного обязательства, — это обязательство определяет то, в чем будет заключаться самый важный вопрос на всю нашу оставшуюся жизнь». (Hubert Dreyfus. On the Internet. London: Routledge, 2001, p. 86) Перечисляемые Дрейфусом в этом сжатом изложении позиции Кьеркегора — это именно четыре измерения Истины по Бадью (политика, любовь, искусство, наука) плюс религия как их «репрессируемая» модель.
20. Цит. по: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 39
21. Там же. С. 38–40
22. Там же. Т. 23. С. 43
23. Эта установка je n’en veux rien savoir («я не желаю ничего об этом знать»), быть может, лучше всего иллюстрируется стандартной сиеной из фильмов про шпионов или преступников: умирающий преступник или шпион передает обычному человеку, оказавшемуся случайно в ненужное время в ненужном месте, секретное сообщение (на словах, на пленке, на фотографии…). Невинный свидетель прекрасно знает, что это знание опасно, вредно и потенциально смертоносно, поэтому его пугает перспектива обладания этим знанием. Есть ситуации, когда самое ужасное, что может сделать для нас враг, — это передать нам фрагмент такого секретного знания.
24. Этим различием я обязан Алену Бадью (частная беседа).
25. Это различие между интерпретацией и формализацией также важно для внесения определенной упорядоченности в недавние дебаты о Холокосте: если даже на самом деле невозможно дать адекватную интерпретацию Холокоста или описать его, короче говоря, подвергнуть его интерпретации, хотя все попытки сделать это терпят провал и должны завершиться молчанием, его можно и нужно «формализовать», определить структурные условия его возможности.
26.

Пределы либеральной демократии — размышления Славоя Жижека

 

В течение нескольких недель накануне президентских выборов в США различные направления правопопулистского сопротивления постепенно формируют единое движение.

«Группы вооруженной милиции на заключительных этапах президентских выборов в США формируют альянс со сторонниками теорий заговора, ковиддиссидентами и антипрививочниками – все это усиливает опасения, что в преддверии выборов могут возникнуть проемы. Ведущие сторонники антиправительственных и антинаучных взглядов собрались в выходные вместе с основателем одной из крупнейших групп милиции».

Здесь сошлись вместе три разных группы: сторонники теорий заговора (как QAnon), отрицатели Ковид-19 и вооруженная милиция. Эти группы часто непоследовательны и относительно независимы: есть теории заговора, которые не отрицают реальность пандемии, но видят в ней (китайский) заговор по уничтожению США; могут быть отрицатели Ковид-19, которые не видят заговора, стоящего за пандемией, а просто отрицают серьезность угрозы (Агамбен) и т.д. Но эти три группы сейчас выступают вместе. Вооруженная милиция выставляет себя защитниками свобод, которым угрожает заговор глубинного государства против переизбрания Трампа, и они рассматривают пандемию как ключевой элемент этого заговора; если Трамп проиграет выборы, то это будет результатом этого заговора, а это значит, что насильственное сопротивление уходу Трампа законно.

В октябре 2020 года ФБР выявило, что группа милиционеров из числа правых планировала похитить губернатора штата Мичиган Гретхен Уитмер и спрятать ее в где-то Висконсине. Там ее планировали подвергнуть своеобразному народному «суду» за ее «измену»: на посту губернатора она ввела жесткие меры для сдерживания распространения инфекции Ковид-19 и, по мнению группы милиционеров, тем самым нарушила свободы, гарантированные конституцией США. Не напоминает ли этот план о самом известном политическом похищении людей в Европе? В 1978 году одна из ключевых фигур итальянского политического истеблишмента, которая рассматривала возможность создания большой коалиции христиан-демократов и коммунистов, была похищена «Красными бригадами», предана народному суду и застрелена…

И здесь снова права Анжела Найгл: новые правые популисты берут на вооружение меры, которые десятилетия назад четко ассоциировались с крайне левыми «террористическими» группами. Это, конечно, ни в коем случае не означает, что две «крайности» как-то совпадают: у нас нет никакого устойчивого центра, симметрично фланкированного двумя крайностями. Базовый антагонизм — это антагонизм между истеблишментом и левыми, а силовой «экстремизм» правых — это паническая реакция, спровоцированная угрозой центру. Это стало ясно во время последних президентских дебатов, когда Трамп обвинил Байдена в поддержке программы «Здравоохранение для всех»: «Байден согласился с Сандерсом», на что Байден ответил: «Я победил Берни Сандерса». Посыл этого ответа был ясен: Байден — это Трамп с человеческим лицом, и, несмотря на их противостояние, у них один и тот же враг. Все это — либеральный оппортунизм в худшем его проявлении: отречься от левых «экстремистов» из страха не испугать центр.

Трамп играет здесь двусмысленную роль. Когда его спрашивают о радикальных правых группах, пропагандирующих насилие или теории заговора, он готов формально дистанцироваться от этих проблемных аспектов, восхваляя при этом патриотизм этой публики в целом. Эта дистанция, конечно, пустая, это чисто риторический прием: от этой публики молчаливо ждут, что она будет действовать в ответ на неявные призывы к насилию, которыми полны речи Трампа. Когда Трамп постоянно нападает на воображаемое левацкое насилие, он делает это в терминах, провоцирующих раскол насилие.

Примером подобного является ответ Трампа на вопрос о насилии, которое пропагандируют и практикуют представители движения «Proud Boys»: «Буквально через несколько минут после того, как президент США Дональд Трамп сказал представителям «Proud Boys», ультраправой группы, члены которой поддерживают идею о превосходстве белых, «отойти, но быть рядом», по национальному телевидению 29 сентября 2020 года, члены группы, состоящей только из мужчин, весьма обрадовались тому, что они посчитали «историческим» моментом в их идеологической борьбе против левых».

Это (если можно простить меня за использование этого выражения, которое здесь весьма неуместно) лучший Трамп: он действительно говорит им отойти в сторону, т.е. воздерживаться от насилия, но добавляет «быть рядом», т.е. быть готовыми – но к чему? Подтекст понятен и однозначен: будьте готовы к насилию, если Трамп проиграет выборы. Даже если опасность фактического развязывания гражданской войны в США, вероятно, незначительна, сам факт, что об этой возможности широко говорят, уже имеет значение.

Но не только США движутся в этом направлении. Обратите внимание на обложки европейских СМИ. В Польше либералы жалуются, что они становятся зрителями демонтажа демократии, и то же самое происходит в Венгрии… В еще более общем плане, очевидное напряжение, присущее самому понятию парламентской демократии, сегодня становится все более заметным. Демократия означает две вещи: «власть народа» (государство должно выражать существенную волю большинства) и доверие к избирательному механизму (сколько бы манипуляций и лжи не творилось, после подсчета цифр результат должен быть принят всеми сторонами). Именно это произошло, когда Эл Гор признал свое поражение Бушу, хотя за него проголосовало больше людей, а подсчет голосов во Флориде был весьма сомнителен. Доверие к формальной процедуре — это то, что придает парламентской демократии устойчивость.

Проблемы возникают тогда, когда эти два измерения выходят из синхронизации, и когда левые или правые начинают требовать, чтобы интересы большинства народа превалировали над избирательными формальностями. В некотором смысле они правы: механизм демократического представительства на самом деле не является нейтральным: «Если демократия — это представительство, то она, прежде всего, представляет общую систему, поддерживающий ее строй. Иными словами, электоральная демократия является лишь представительной в той мере, в какой она является прежде всего консенсусным представительством капитализма, которое сегодня переименовано в «рыночную экономику»»[1].

Эти строки следует воспринимать в самом строгом формальном смысле. На эмпирическом уровне, конечно, многопартийная либеральная демократия «представляет» — отражает, регистрирует, измеряет – количественную дисперсию различных мнений народа, что люди думают о предлагаемых партиями программах и о своих кандидатах и т.д. Однако до этого эмпирического уровня и в гораздо более радикальном смысле сама форма многопартийной либеральной демократии «олицетворяет» — конкретизирует — определенный образ общества, политики и роли в ней личности: политика организуется в партиях, которые посредством выборов соревнуются за контроль над государственным законодательным и исполнительным аппаратом и т.д. Следует всегда помнить, что этот каркас никогда не бывает нейтральным, поскольку он привилегирует определенные ценности и практики.

Эта не-нейтральность становится зримой в моменты кризиса или безразличия, когда мы наблюдаем неспособность демократической системы регистрировать то, что люди фактически хотят или думают. Неспособность, о которой идет речь, отражается такими аномальными явлениями, как выборы в Великобритании в 2005 году: несмотря на растущую непопулярность Тони Блэра (за него регулярно голосовали как за самого непопулярного человека в Великобритании), не было никакой возможности для того, чтобы это недовольство Блэром нашло свое политически эффективное выражение. Очевидно, что в данном случае что-то было в корне неправильным. Дело не в том, что люди «не знали, чего они хотят», а в том, что циничная отставка мешала им действовать, так что в результате образовался странный разрыв между тем, что думают люди, и тем, как они действуют (голосуют).

Год назад, или около того, этот же разрыв более явно продемонстрировали «желтые жилеты» во Франции. Они самым четким образом предъявили то, что невозможно было перевести или перенести на условия политики институционального представительства, поэтому в тот момент, когда Макрон пригласил их представителей к диалогу и бросил им вызов сформулировать свои требования в четкой политической программе, любая конкретика с их стороны испарилась. Не случилось ли то же самое с Подемос в Испании? В тот момент, когда они согласились играть в партийную политику и вошли в правительство, они стали почти неотличимы от социалистов — еще один признак того, что представительная демократия не совсем работает.

Короче говоря, кризис либеральной демократии длится уже более десяти лет, и пандемия Ковид-19 лишь заставила его выйти за рамки определенного уровня. Разумеется, решение не следует искать в некой «правильной» демократии, которая будет более инклюзивной для всех меньшинств. Придется забыть о самих рамках либеральной демократии, а это именно то, чего больше всего боятся либералы. Путь к истинным переменам открывается только тогда, когда мы теряем надежду на изменения внутри системы. Если это покажется слишком «радикальным», обратите внимание на то, как сегодня наш капитализм уже меняется, хотя и в противоположном смысле.

Непосредственное насилие, как правило, является не революционной, а консервативной реакцией на угрозу более фундаментальных изменений. Когда система находится в кризисе, она начинает нарушать свои собственные правила. Ханна Арендт сказала, что в целом взрывы насилия — это не та причина, которая меняет общество, а, скорее, они являются родовыми схватками нового общества в том обществе, срок которого уже истек ввиду собственных противоречий. Давайте вспомним, что Арендт сказала это в своей полемике против Мао, который утверждал, что «власть вырастает из ствола пистолета». Арендт квалифицирует это как «совершенно немарксистское» убеждение и утверждает, что для Маркса взрывы насилия подобны «родовым мукам, которые предшествуют, но, конечно, не вызывают, события родов». В принципе, я с ней согласен, но добавлю, что никакого полностью мирного «демократического» трансфера власти без «родовых мук» насилия никогда не будет: всегда будут моменты напряженности, когда правила демократического диалога и смены власти приостанавливаются.

Однако сегодня провокатором такого напряжения являются правые, поэтому, как ни парадоксально, задача левых сейчас, как отметила Александрия Окасио-Кортес, состоит в том, чтобы спасти нашу «буржуазную» демократию, когда либеральный центр слишком слаб и нерешителен для того, чтобы это сделать.

Противоречит ли это тому, что левые должны выйти за рамки парламентской демократии? Нет: как показывает Трамп, противоречие заключается в самой этой демократической форме, так что единственный способ спасти то, что стоит сохранить в либеральной демократии, — это выйти за ее пределы. И наоборот, когда растет насилие со стороны правых, единственный способ выйти за пределы либеральной демократии — это быть более верным ей, чем сами либеральные демократы. Именно об этом ясно свидетельствует успешное демократическое возвращение партии Моралеса к власти в Боливии, одном из немногих ярких пятен нашего мрачного пейзажа.

Жак Лакан “Созидательная функция речи (речь в переносе)” 16 июня 1954 года.

Всякое значение отсылает к другому значению. Собеседники Улисса. Перенос и реальность. Понятие является временем вещи. Иероглифы.
Доктор Гранов хочет сделать сообщение, которое, похоже, продолжает линию наших последних обсуждений. Появление подобных инициатив я нахожу весьма уместным и вполне согласующимся с духом диалога, который я желал бы поддерживать на протяжении наших встреч, — ведь не будем забывать, что это прежде всего семинар. Я не знаю, что он подготовил для нас этим утром.
Доклад Гранова касается двух статей апрельского номера “Psycho-analytic” Review за 1954 год: “Emotion, InstinctandPainpleasure”, написанной АСЬяртап Isham, а также “Astudyofdreamindepth, itscorollaryandconsequences”, написанной CBennitt.
Обе эти обширные статьи, написанные на высоком теоретическом уровне, перекликаются с тем, что делаю здесь я. Однако каждая из них останавливает внимание на различных моментах.
В первой упор делается на выведении эмоции в качестве последней реальности, с которой мы имеем дело, и собственно говоря, объекта нашего опыта. Такая концепция отвечает желанию найти где-то объект, который как можно более походил бы на объекты других регистров.
Александеру принадлежит большая статья, о которой, быть может, мы поговорим как-нибудь и которая называется “Logicofemotions”. Эта статья затрагивает самую суть аналитической теории.
К оглавлению
310 Речь в ней идет о том же, что и в последней статье Чэпмен Ишэма, — о введении диалектики в тот регистр, который мы привыкли считать регистром аффективности. Александер исходит из хорошо известной логико-символической схемы, где Фрейд выводит различные формы бреда в соответствии с различными способами отрицания утверждения “Я его люблю”: Это не я еголюблю — Ялюблю не его — Я его нелюблю — Онменя ненавидит — Это он меня любит — что объясняет генезис различных видов бреда: бреда ревности, бреда страсти, бреда преследования, бреда эротомании и т. д. Итак, именно сложное символическое структурирование, опирающееся на хорошо отработанные грамматические преобразования, позволяет нам понять превращения, я сказал бы даже, метаболизм, имеющий место в предсознательном порядке.
Таким образом, первая статья, прокомментированная Грановым, интересна тем, что по тенденции своей она противостоит главенствующему на сегодняшний день теоретическому направлению психоанализа. Вторая статья кажется мне еще более интересной, поскольку в ней исследуется то, к какой “потусторонней” области, к какой реальности, к какой “действительности”, как говорится в статье, отсылает нас значение. Это ключевая проблема.
Вы непременно окажетесь на тупиковом пути (что прекрасно демонстрируется современными тупиками аналитической теории), если не знаете, что значение отсылает всегда лишь к себе самому, т. е. к другому значению.
Всякий раз, как в анализе языка нам приходится искать значение некоторого слова, в нашем распоряжении есть лишь один верный метод — изучить все способы употребления данного слова в языке. Если вы хотите узнать значение во французском языке слова main, вы должны составить список этих способов, где учитывалось бы не только те случаи, когда оно представляет орган, кисть руки, но также его участие в словах типа татd’oeuwe (рабочая сила, рабочие руки), тсаптке (захват, порабощение), mammorte (крепостное состояние, связанное с лишением права распоряжаться своим имуществом) и т. д. Значение слова задается всей суммой его использований.
Как раз с этим-то мы и имеем дело в анализе. Нам ни к чему изнурять себя поиском дополнительных смысловых связей. Что за нужда говорить о реальности, которая была бы основой так называемых метафорических использований слова? Любое использование слова является в некотором смысле метафорическим. Метафору не следует отделять, вопреки тому, что говорит Джонс в начале своей статьи о теории символизма, от самого символа и его использования. Пусть я обращаюсь к какомунибудь существу, сотворенному или предвечному, называя его “солнце души моей”, — будет ошибкой думать, подобно Джонсу, что речь здесь идет о сравнении между тем, чем являешься ты для моей души, и тем, что представляет собой солнце, и т. п. Сравнение является лишь вторичным развертыванием первичного явления на свет самого метафорического отношения, которое бесконечно богаче всего того, что я в состоянии вам сейчас по этому поводу рассказать.
Это явление на свет включает в себя все то, что может присоединиться к нему впоследствии и что я, сам того не ведая, успел сказать. Благодаря тому, что я сформулировал подобное отношение, в область символа вступаю я сам, мое существо, мое признание, моя мольба. Выражение это само собой подразумевает тот факт, что солнце согревает меня, дает мне жизнь, является центром моей гравитации и еще, что оно производит ту тусклую сторону тени, о которой говорит Валери, и что оно же слепит меня, придавая вещам ложную очевидность и обманчивое сияние. Ведь максимум света является одновременно и источником всякого мрака. Все это подразумевается символическим обращением. Появление символа буквально творит в человеческих отношениях порядок нового бытия.
Вы возразите мне, что все же существуют несводимые выражения. И кроме того, сошлетесь на то, что творческое употребление символического обращения мы всегда можем свести к уровню фактов, и что для метафоры, приведенной мной в качестве примера, всегда найдутся более простые, органические, животные выражения. Попытайтесь сделать это сами — вы убедитесь, что никогда не выйдете за пределы мира символа.
Допустим, вы станете ссылаться на органические признаки так, например, в начале “Сида” чтобы выразить свое любовное чувство по отношению к молодому кавалеру, инфанта говорит Леонору: “Приложи свою руку к моему сердцу”. Что ж, ссылка на органические признаки используется внутри признания как свидетельство — свидетельство, приобретающее свою остроту лишь в той мере, как: “Я помню, унизиться в своем сане мне было все равно, что кровь пролить*. В самом деле, ровно в той мере, как она запрещает себе свое чувство, она взывает к фактическому элементу. Факт биения ее сердца приобретает свой смысл лишь внутри символического мира, вырисовывающегося в диалектике чувства, которое борется с собой или которому неявно отказано в признании той, что его испытывает.
Итак, как вы видите, мы подошли к тому, на чем остановились в прошлый раз.
Всякий раз, когда мы находимся внутри строя речи, все, что утверждает в реальности некоторую другую реальность, в пределе, приобретает свой смысл и свою остроту лишь в зависимости от самого этого строя речи. Если эмоция может быть подвергнута смещению, инвертированию, торможению, если она вовлекается в определенную диалектику, то именно потому, что она захвачена символическим порядком, исходя из которого другие порядки, воображаемое и реальное, занимают свое место и упорядочиваются.
Еще и еще раз я попытаюсь дать вам это почувствовать. Давайте сочиним одну байку.
Однажды спутники Улисса — как вам известно, с ними случалось немало всяких злоключений, и я думаю, что ни одному не удалось завершить ту их прогулку — были превращены за их постыдные склонности в свиней. Тема метаморфоз вполне справедливо вызывает наш интерес, поскольку она ставит проблему границы между человеком и животным.
Итак, они были превращены в свиней, а мы попробуем продолжить историю.
Надо полагать, они сохранили все же какие-то связи с человеческим миром, поскольку в свинарнике — а свинарник является обществом — они сообщают при помощи хрюканья о своихразличных потребностях, голоде, жажде, похоти и даже стадном чувстве. Но это еще не все.
Что можно сказать о таком хрюканье? Не является ли оно одновременно посланием, адресованным иному миру? Вот что лично я здесь слышу. Спутники Улисса хрюкают следующее: “Мы сожалеем об Улиссе, жаль, что его нет с нами, мы сожалеем о его наставлениях, о том, чем он был для нас в жизни.”
Благодаря чему в хрюканье, доносящемся до нас среди шумного шуршанья щетины в замкнутом пространстве свинарника, мы распознаем речь? Не потому ли, что тут выражается некоторое амбивалентное чувство?
В данном случае мы прекрасно видим то, что в разряде эмоций и чувств мы называем амбивалентностью. Ведь Улисс в качестве проводника был своим спутникам скорее неприятен. Однако когда те были превращены в свиней, у них, конечно же был повод сожалеть об его отсутствии. Откуда и возникает догадка о том, что они сообщают.
Таким измерением нельзя пренебречь. Но достаточно ли его, чтобы сделать из хрюканья речь? Нет, поскольку эмоциональная амбивалентность хрюканья представляет собой реальность, которая по сути своей не организована.
Хрюканье свиньи становится речью лишь тогда, когда кто-либо задается вопросом, во что оно хочет заставить нас поверить. Речь является речью ровно в той мере, как кто-либо верит ей.
И во что же, хрюкая, хотят заставить нас поверить спутники Улисса, превращенные в свиней? — Да в то, что они еще сохранили нечто человеческое. И в таком случае ностальгия по Улиссу равноценна их, свиней, притязанию быть признанными в качестве спутников Улисса.
Именно к этому измерению принадлежит речь в первую очередь. Речь, по сути своей, является средством получения признания. Она уже здесь — прежде всего того, что лежит позади. И потому она амбивалентна и совершенно бездонна. Истинно ли то, что она говорит? Или нет? — Это мираж. Это первоначальный мираж, убеждающий вас в том, что вы находитесь в области речи.
Без этого измерения коммуникация представляет собой лишь некоторое средство передачи, примерно того же порядка, что и механическое движение. Я только что упоминал о шуршании щетины, о шорохе общения внутри свинарника. Да, именно так — анализ хрюканья целиком сводится к механическим терминам. Но с тех пор как хрюканье хочет нас заставить поверить во что-то и требует признания, существует речь. Вот почему, в некотором смысле можно говорить о языке животных. Язык животных существует ровно постольку, поскольку есть кто-либо, чтобы его понять.
Обратимся к другому примеру, заимствованному мной из статьи Нюнберга, вышедшей в 1951 году, “Transferenceandreality”. Вопрос в ней ставится о том, что такое перенос. Все та же проблема.
Крайне забавно видеть, как далеко заходит в ней автор и насколько он запутывается. Для него все происходит на уровне воображаемого. Основанием переноса, полагает он, является проецирование в реальность чего-то, что в ней отсутствует. Субъект требует, чтобы его партнер являл собой форму, модель его отца, например.
Вначале он упоминает случай одной пациентки, которая все время сурово распекала аналитика, бранила его, упрекала его в том, что он плохо работает, что его вмешательства неумелы, что он ошибается и дурно ведет себя. Что эте^-случай переноса? спрашивает себя Нюнберг.
Любопытно, что он (имея на то свои основания) отвечает нет, здесь скорее готовность, readiness, к переносу. В этот момент в своих обвинениях пациентка дает услышать требование, первичное требование реального лица, и несоответствие реального мира в отношении требуемого как раз и движет ее неудовлетворенностью. Это не перенос, но его условие.
С какого же момента возникает перенос на самом деле? С того момента, когда образ, требуемый субъектом, смешивается для него с реальностью, в которой он находится. Весь прогресс анализа состоит в том, чтобы показать ему различие двух данных плоскостей, рассоединить воображаемое и реальное. Это классическая теория — поведение субъекта, собственно говоря, иллюзорно, и ему дают понять, насколько мало приспособлено оно к действительной ситуации.

Однако мы непрестанно замечаем, что перенос вовсе не является иллюзорным феноменом. Психоанализ не заключается в том, чтобы сказать пациенту: “Друг мой, чувство, которое вы испытываете ко мне, происходит от переноса”. Так мы вряд ли что-нибудь приведем в порядок. Но, к счастью, если авторы неплохо ориентируются в своей практике, они приводят примеры, которые изобличают их теорию и доказывают, что им не чуждо определенное чувство истины. Так происходит и в случае Нюнберга. Пример, приводимый им в качестве типичного примера опыта переноса, чрезвычайно поучителен.
Нюнберг рассказывает об одном своем пациенте, который сообщал ему максимальное количество материала, искренне, доверительно и подробно излагая вещи, заботясь о полноте своего рассказа… И тем не менее, никакого движения. Ничего не менялось до тех пор, пока Нюнберг не заметил, что, как оказалось, аналитическая ситуация воспроизводила для пациента ситуацию из его детства, когда он не раз доверительно сообщал свои секреты своей собеседнице, которой была не кто иная, как его мать, приходившая каждый вечер посидеть у него в ногах на кровати. Пациент, эдакая Шехерезада, находил удовольствие в том, чтобы давать исчерпывающий отчет о своем дне, о своих поступках, желаниях, склонностях, сомнениях, упреках, никогда ничего не скрывая. Теплое присутствие его матери, переодетой на ночь, было для него источником совершенно самостоятельного, особого удовольствия от угадывания под ее рубашкой очертаний ее груди, тела. Так проходили первые в его жизни сексуальные исследования любимой партнерши.
Как это следует анализировать? Постараемся быть хоть немного последовательными. Что же это значит?
Здесь упомянуты две различные ситуации — пациент и его мать, пациент и аналитик.
В первой ситуации субъект получает удовольствие посредством словесного обмена. Мы легко можем различить здесь две плоскости: плоскость символических отношений, которые в данном случае, конечно, подчинены, искажены отношением воображаемым. С другой стороны, в анализе пациент ведет себя совершенно доверительно и совершенно добровольно подчиняется правилу. Следует ли из этого заключить, что тут присутствует удовлетворение, сходное с первичным удовлетворением? Во многом само собой напрашивается решение — ну да, конечно лее, субъект вновь ищет сходного удовлетворения. Не колеблясь, вы заговорите об автоматизме повторения и о чем угодно прочем. Аналитик будет горд тем, что обнаружил позади такой речи какое-то чувство или эмоцию, которое-де вскрывает присутствие психологической потусторонности, конституированной по ту сторону речи.
Но одумаемся! Прежде всего, позиция аналитика в точности обратна позиции матери, он сидит не в ногах, а позади него, к тому же он далек от того, чтобы источать, по крайней мере, как правило, очарование первичного объекта и располагать к тем же вожделениям. Во всяком случае, никак уж не аналогия здесь напрашивается.
Все, что я сейчас сказал, — это, конечно, азбука. Но лишь разбирая структуру по складам, и говоря простые вещи, мы можем научиться считать по пальцам элементы ситуации, внутри которой мы действуем.
Нам важно понять следующее — почему с того момента, как отношение двух ситуаций было открыто субъекту, происходит полное преобразование аналитической ситуации? Почему те же самые слова станут теперь эффективными и ознаменуют собой подлинный прогресс в существовании субъекта? Попробуем немного поразмыслить.
Речь как таковая имеет место в структуре семантического мира — мира языка. Речь никогда не ограничивается единственным смыслом, а слово — единственным употреблением. За всякой речью что-то стоит; всякая речь выполняет несколько функций, имеет несколько смыслов. Позади того, что в дискурсе сказано, существует то, что имелось в виду, а позади этого “имелось в виду” есть еще другое, и так до бесконечности — если только не прийти к убеждению, что речь обладает созидательной функцией, что она-то и приводит к появлению самой вещи, которая является не чем иным, как понятием.
Помните, что Гегель говорит о понятии: “Понятие является временем вещи”. Конечно, понятие не является вещью в плане того, что есть вещь, по той простой причине, что понятие всегда находится там, где вещи нет; понятие замещает собой вещь, подобно слону, которого однажды я привел сюда через посредничество слова “слон”. Если некоторые из вас были этим настолько поражены, то именно благодаря всей очевидности присутствия слона с того момента, как он был нами назван. Что же может быть здесь от вещи? Это ни ее форма, ни ее реальность, поскольку в действительности все места заняты. Гегель заявляет об этом со всей строгостью — понятие является тем, что позволяет вещи присутствовать там, где она отсутствует.
Кроме того, благодаря тождеству в различии, характеризующему отношение понятия к вещи, вещь является вещью, afact, как нам только что об этом сказали, символизируется. Мы говорим о вещах, а не о чем-то неопределяемом.
Уже Гераклит сообщает нам, что если мы утверждаем существование вещей в абсолютном движении, таком, что мировой поток никогда к прежней ситуации не возвращается, то именно потому, что тождество в различии уже достигло в вещи насыщения. А из этого Гегель делает вывод, что понятие является временем вещи.
Здесь перед нами ключ к разгадке того, что имел в виду Фрейд, сказав, что бессознательное располагается вне времени. Это верно, и в то же время не верно. Оно располагается вне времени в качестве понятия, поскольку само по себе является временем, чистым временем вещи, и может как таковое воспроизвести вещь в некоторой модуляции, материальным носителем которой может быть все что угодно. Автоматизм повторения состоит именно в этом. Это замечание имеет далеко идущие последствия, затрагивая в том числе и проблему времени, поставленную практикой психоанализа.
Вернемся к нашему примеру — почему течение анализа меняется с того момента, как ситуация переноса была проанализирована указанием на прежнюю ситуацию, когда субъект находился в присутствии объекта совершенно отличного, ни в чем не подобного объекту настоящему? Потому что настоящая речь, как и речь прежняя, заключена в скобки времени, в форму времени, если можно так выразиться. Если модуляция времени тождественна, речь аналитика оказывается имеющей ту же значимость, что и прежняя речь.
Значимость эта принадлежит именно речи. Здесь нет никаких воображаемых чувств и проекций, а г-н Нюнберг, до изнеможения выстраивая их, оказывается в безвыходной ситуации.
Для Левенштайна речь идет не о проекции, а о смещении. Вот она, мифология, весьма напоминающая лабиринт. Выбраться из него можно лишь признав, что элемент времени является конституирующим измерением порядка речи.
Если действительно понятие является временем, мы должны анализировать речь по этажам, отыскивать ее многочисленные смыслы между строк. Бесконечна ли такая работа? Нет, не бесконечна. Однако то, что вскрывается в последнюю очередь, последнее слово, последний смысл, является той временной формой, о которой мы с вами беседуем и которая уже сама по себе является речью. Последний смысл речи субъекта перед аналитиком — это его экзистенциальное предстояние объекту его желания.
Такой нарциссический мираж не приобретает в этом случае никакой особой формы, это не что иное, как то, что служит опорой отношению человека к объекту его желания и всегда оставляет его изолированным в так называемом предварительном удовольствии. Отношение это является зрительным по отношению к этой ситуации, на самом деле — чисто воображаемой, речь им как бы приостанавливается.
В такой ситуации нет ничего от настоящего, от эмоционального, от реального. Но, будучи однажды достигнута, она изменяет смысл речи, она открывает субъекту, что его речь является лишь тем, что я назвал в моем римском докладе “пустой речью’, и что именно поэтому она не имеет никакого эффекта.
Все это непросто. Понятно ли вам сказанное мной? Вы должны усвоить, что потусторонность, к которой отсылает нас речь пациента, всегда является другой речью, более глубокой. Что касается предела внятности речи, то обусловлен он резонансом всех ее смыслов. В конечном счете, нам следует отталкиваться от самого акта речи. Именно значимость совершаемого в настоящем акта и делает речь пустой или полной. Анализируя перенос, мы должны понять, в какой точке ее присутствия речь является полной.
Если подобное толкование показалось вам несколько умозрительным, в качестве доказательства я могу привести вам ссылку на Фрейда; ведь целью моей является комментирование его текстов, и я нахожу уместным заметить, что в объяснениях своих я строго придерживаюсь ортодоксальной концепции.
В какой момент в творчестве Фрейда появляется слово “Obertragung”, перенос? Оно появляется не в “Работах о технике психоанализа”, и не в связи с реальными или воображаемыми и даже символическими отношениями к субъекту. Не связано оно и со случаем Доры и его неудачами в этом анализе — ведь он, по собственному признанию, не сумел ей вовремя сказать, что она начала испытывать к нему нежное чувство. А происходит это в седьмой главе “Traumdeutung’ под названием “Психология деятельности сновидения”.
Быть может, в скором будущем мы посвятим наши встречи и комментарию этой книги. Фрейд пытается в ней продемонстрировать происходящее в работе сновидения напластование значений некоторого означающего материала. Фрейд показывает нам, как речь, то есть передача желания, может давать о себе знать через все что угодно, лишь бы это “что угодно” было организовано в символическую систему. Вот где находится источник так долго остававшегося загадочным характера сновидения. И по той же причине так долго не могли понять иероглифы — их не пытались составить в их собственную символическую систему и не замечали, что крошечный человеческий силуэт мог означать человека, а мог и представлять звук “человек”, входящий в состав какого-то слова в качестве слога. Сон подобен иероглифам. Как вам известно, Фрейд ссылается на Розеттский камень.
Что же Фрейд называет”‘Obertragung”‘? Это феномен, говорит он, обусловленный тем, что для некоторого вытесненного желания субъекта не существует никакого возможного прямого способа передачи. Желание это является в дискурсе субъекта запретным и не может добиться признания. Почему? Потому что среди элементов вытеснения есть нечто причастное невыразимому. Существуют отношения, которые никакой дискурс не может выразить, разве что — между строк.
В следующий раз мы поговорим об эзотерическом труде, “Руководстве для заблудших” Маймонида. Вы увидите, каким образом он умышленно организует свой дискурс так, чтобы то, что он хочет сказать и что само по себе неизреченно — это его слова, — могло бы тем не менее открыться. То, что не может или не должно быть сказано, он говорит посредством определенного беспорядка, определенных разрывов, интенциональной несогласуемости. Но способ организации дискурса субъекта также находит свое выражение — только нечаянное, спонтанное — в ляпсусах, брешах, умолчаниях, повторениях. Вот что должны мы уметь прочесть. Мы еще вернемся к этому, поскольку такие тексты стоит сопоставить.

Что же говорит Фрейд в своем первом определении “Ubertragung”? Он говорит нам о Tagesreste — об остатках дневной жизни, дезыинвестированных, как он говорит, с точки зрения желания. В сновидении они предстают как блуждающие формы, лишенные для субъекта всякой важности — и лишенные собственного смысла. Таким образом, это означающий материал. Означающий материал, будь он фонематическим, иероглифическим и т. д., конституирован формами, утратившими их собственное значение и задействованными в новой организации, посредством которой иной смысл стремится выразиться. Вот что именно называет Фрейд “Ubertragung”.
Бессознательное, то есть невыразимое, желание находит тем не менее способ выразиться посредством алфавита, фонематики дневных остатков, которые сами по себе желанием не нагружены. Таким образом, это феномен языка в чистом виде. Вот чему Фрейд дает имя “Ubertragung”, когда употребляет этот термин.
Конечно, в том, что происходит в анализе, по сравнению с тем, что происходит в сновидении, имеется дополнительное и существенное измерение — здесь присутствует другой. Но заметим также, что сновидения становятся более ясными, легче поддаются анализу по мере его продвижения. Это следствие того, что речь сновидения в большей степени становится ориентирована на аналитика. Лучшие сновидения, сообщаемые нам Фрейдом, самые богатые, красочные, сложные — это те, что возникали в ходе анализа и стремились сказать нечто аналитику.
Кроме того, здесь есть кое-что, что должно разъяснить и собственное значение термина acting-out. Если только что я говорил об автоматизме повторения и говорил о нем, главным образом, в связи с языком, то именно потому, что всякое действие во время сеанса, acting-out или acting-in, включено в контекст речи. Acting-out называют все, что бы ни происходило в процессе лечения. И это не зря. Если в ходе анализа пациенты часто стремятся совершить множество эротических действий, как, например, жениться, очевидно, что это происходит посредством acting-out. Если они действуют, то действия их адресованы аналитику.
Вот почему следует перенос и acting-out анализировать, то есть обнаруживать в акте его речевой смысл. Когда субъекту важно добиться признания, акт становится речью.
На этом мы сегодня остановимся.
16 июня 1954 года.

Статья Жак Лакан «Господин и истерик»

КООРДИНАТЫ АНАЛИТИЧЕСКОГО ПЕРЕВОРОТА
Знание, которое не знает.
Истеризация дискурса.
Знание и истина.
Недосказанное.
Загадка, цитата, истолкование.

На эти четыре формулы мы в дальнейшем станем ссылаться.
Те, кто присутствовали на первом занятии семинара, может быть, слышали, как я напоминал там о формуле, согласно которой означающее, в отличие от знака, это то, что представляет субъект для другого означающего. Поскольку другое означающее, судя по всему, ничего об этом не знает, ясно, что речь в данном случае идет не о представлении, а о представителе.
Благодаря чему я счел тогда же возможным проиллюстрировать этой формулой то, что назвал я дискурсом господина.
1
То, что оказалось возможным свести дискурс господина к единственному означающему, предполагает, что означающее это что-то собой представляет. Сказать что-то означает уже в данном случае сказать слишком много — оно представляет собой х, то самое, характер чего нам и предстоит как раз в данном случае выяснить.
И в самом деле, ведь ничто не указывает на то, в чемименно навязывает господин свою волю. Что необходимо согласие, это несомненно, и то, что в качестве означающего абсолютного господина Гегель мог привести только смерть, является в данном случае знаком — знаком того, что это псевдо-начало никак проблему не разрешает. И в самом деле, ведь для того, чтобы положение дел сохранялось, господину пришлось бы, чтобы подтвердить свое господство над смертью, воскреснуть — другими словами, ему пришлось бы пройти через испытание. Что касается раба, то положение у него точно такое же — только он через это испытание отказался пройти.
Загадка функции господина не дается, как видим, так уж легко. Я указываю на это, потому что мы находимся на верном пути — на пути, который нами, без ложной скромности, был открыт и который теорией бессознательного отнюдь не является, — когда утверждаем, что вовсе не само собой разумеется, будто всякое знание, будучи знанием, знает себя непременно как таковое.
То, с чем мы в опыте психоанализа, пусть самого элементарного, немедленно сталкиваемся, относится не к разряду познания или представления, а именно к разряду знания. Речь идет, если уж говорить точно, о чем-то таком, что связывает означающее Sjс другим означающим S2, выступающим как его основание.
Термины эти довольно, я сказал бы, рассыпчаты — я прибегаю к этой метафоре, чтобы донести до вас смысловой оттенок, которым окрашено у меня в данном случае слово знание.
Именно в этом контексте, и лишь постольку, поскольку оно не знает себя, обретает устойчивость то, что себя знает, выдавая себя в спокойной уверенности за эдакого маленького господина, за я, за знатока.
Время от времени, между тем, происходят, мы видим, сбои. Именно в этих случаях врываются в ход вещей ляпсусы и огрехи, в которых дает о себе знать бессознательное. Причем лучше и глубже, чем в свете психоаналитического опыта.
Порою мы позволяем себе прочесть биографию. Мы делаем это, когда документов, имеющихся в нашем распоряжении, достаточно, чтобы ясно было, чем человек жил, к чему считал себя предназначенным, и насколько, по его мнению, он свое предназначение осуществил.
Однако имея в виду, что знание не обязательно себя знает, вполне возможным окажется, читая подобную биографию, понять, на уровне какого бессознательного знания происходила работа, обнаруживающая истину всего того, что полагало, будто существует.
Возвращаясь к анализу схемы дискурса господина, укажем, что именно невидимая работа раба, та самая, что формирует латентное бессознательное, обнаруживает, стоит ли эта жизнь того, чтобы о ней говорить. Потому то и возникает вокруг истин, истинных истин, столько заблуждений, ошибок, вымыслов.
Знание, таким образом, оказывается в центре психоаналитического опыта, помещается им, так сказать, на скамью подсудимых. Уже это, само по себе, возлагает на нас обязанности его допрашивать, ничем себя в этом допросе не ограничивая. Вообще говоря, мысль о том, будто знание_как-то, где-то, хотя бы в чаемом будущем, способно стать замкнутым целым — мысль эта и без всякого психоанализа вызывала сомнения.
Возможно даже, что сомнения эти, в случае скептиков, заходили излишне глубоко. Под скептиками я разумею тех, кто некогда составлял под этим именем школу, — у нас о ней теперь очень слабое представление. Но в конце концов кто знает, какой от них нам был бы прок? Что мы можем узнать о них из того, что нам от этой школы осталось? Благоразумней, быть может, воздержаться от мнения по этому поводу. От знания их дошло до нас, вероятно, лишь то, что способны оказались у них почерпнуть другие, те, кто понятия не имели, откуда исходили скептики в своих радикальных формулах, ставивших под сомнение всякое знание вообще, не говоря уже о целостном знании.
Что действительно хорошо показывает, насколько малую роль играют здесь школы, так это тот факт, что идея, будто знание может быть целостным, остается, если можно так выразиться, имманентна политике как таковой. Это известно издавна. Воображаемая идея целого в том виде, в котором дана она нам в представлении о теле, основанном на благотворной для него форме, в пределе своем составляющей сферу, всегда в политике, в политической демагогии, активно использовалась. Что, в самом деле, можно представить себе прекраснее и в то же время ограниченнее ее? Что еще так напоминает монастырскую ограду удовлетворения?
Подспудная связь этого образа с идеей удовлетворения — вот то, с чем приходится бороться нам всякий раз, когда в работе, о которой идет здесь речь, в работе прояснения путей бессознательного, мы сталкиваемся с чем-то таким, что образует узел. Здесь перед нами препятствие, предел, или, скорее, вата, где мы теряем направление и увязаем.
Удивительно, что такое учение, как марксизм, учение, сумевшее артикулировать функцию классовой борьбы, не преминуло, однако, породить проблему, с которой сталкиваемся сегодня мы все, то есть оказать поддержку дискурсу господина.
Конечно, этот последний имеет уже другую структуру, нежели тот, древний, исходящий из места, которое вы найдете на схеме Г. Его место нужно искать на другой схеме, которую вы видите под буквой У. И я вам объясню, почему. Место, которое мы предварительно называем господствующим, занимает в нем, как видите, S2, которое является, по определению своему, не всезнанием, нам до этого далеко, а всецело знанием. Тем, другими словами, что утверждает себя как знание в чистом виде и что мы, на повседневном языке, зовем бюрократией. С этим, надо признать, связаны кое-какие проблемы.
На первом моем занятии, том, что состоялось три недели назад, мы исходили из того, что в первом варианте дискурса господина знание было уделом раба. И я счел возможным утверждать, хотя у меня и не было времени, в связи с досадными мелкими неприятностями, эту мысль развивать, что различие между дискурсом античного господина и дискурсом господина современного, так называемым капиталистическим, обусловлено изменением места знания. Более того, я позволил себе предположить, что ответственность за это преобразование лежит на философской традиции.
Так что если мы, оправдывая революцию и ее достижения, именуем пролетария обездоленным, то происходитэто оттого, что он действительно — до того, естественно, как лишиться общинной собственности, оказался кое-чем обездолен.
Не ясно ли, однако, что возвращенное ему не обязательно является тем, что ему действительно принадлежит. В самом деле, ведь капиталистическая эксплуатация не дает ему воспользоваться своим знанием, делает это знание бесполезным. То, что ему, в результате своего рода переворота, достается — это совсем другое: знание господина. Вот почему он в итоге меняет одного господина на другого, только и всего.
Нетронутой остается сама суть господина — он не знает, чего он хочет.
Вот что составляет подлинную структуру дискурса господина. Раб знает многое. Но что он знает еще лучше, так это что хочет господин, даже если этот последний не знает этого сам — как это обычно и бывает, так как иначе он господином не был бы. Раб же это знает, и в этом его, раба, главная функция и состоит. Именно поэтому система, собственно, и работает — работает, так или иначе, уже давно.
Тот факт, что всецелое знание заняло место господина, не столько проясняет, сколько затемняет то, о чем идет речь, то есть истину. Отчего происходит так, что на месте этом находится означающее господина? Ибо перед нами не что иное, как S2господина, являющее собой стержень новой тирании знания. Это то самое, что делает невозможным появление — чаемое нами, быть может — в ходе исторического развития на этом месте того, что имеет отношение к истине.
Знак истины находится теперь в другом месте. Ему предстоит стать продуктом того, что пришло на смену античному рабу, то есть теми, кто сами являются продуктом, таким же продуктом потребления, как и другие. Недаром называют наше общество обществом потребления. Человеческий материал — как назвали его в свое время. Назвали под аплодисменты тех, кому почудилась в этих словах симпатия.
Указать на это стоило обязательно, так как теперь нам предстоит задаться вопросом о том, о чем, собственно, идет речь в психоаналитическом акте.
Я не стану рассматривать этот акт на уровне, на котором надеялся я два года тому назад завязать так и оставшуюся незатянутой петлю того акта, в котором находит свое место психоаналитик, в котором он как таковой утверждается. Я рассмотрю его на уровне аналитического вмешательства, имеющего место тогда, когда границы аналитического опыта уже четко установлены.
Если знание, которое себя не знает, действительно есть, то располагается оно, как я уже сказал, на уровне S2, то есть на уровне того, что я назвал другим означающим. Оно, это другое означающее, не одиноко. Чрево Другого, большого Другого, набито им до отказа. Это чрево, своего рода чудовищный троянский конь, и создает как раз почву для фантазии об абсолютном знании. Ясно, однако, что в силу самой предназначенной ему роли кто-то должен обязательно постучать снаружи — в противном случае ничто из этого чрева наружу не выйдет. И Троя так и не будет взята.
Что нового вводит в ситуацию аналитик?
О психоаналитическом дискурсе вокруг только и говорят — можно подумать, за этим что-то стоит. Если исходить при характеристике дискурса из его доминанты, то существует дискурс аналитика, и его не надо путать с дискурсом, сложившимся в психоанализе, с тем дискурсом, который действительно в психоаналитическом опыте имеет место. То, что аналитик в качестве аналитического опыта проводит в жизнь, можно описать очень просто — это истери-зация дискурса. Другими словами, это создание искусственных условий для возникновения того, что является, по своей структуре, дискурсом истерика, тем, что обозначен у меня на схеме заглавной буквой if.
В прошлом году я попытался заострить на этом внимание, сказав, что дискурс этот существует, причем существует в любом случае, как в связи с психоанализом, так и без него. Я выразил эту мысль в образной форме, обратившись к тому самому обычному, из чего она выросла, откуда почерпнут решающий для нас опыт, — к тем уловкам, петляющим следам, в которых прослеживается недоразумение, именуемое в человеческом роде сексуальными отношениями.
Имея в своем распоряжении означающее, надо приходить к взаимопониманию, и как раз поэтому взаимопонимания не происходит. Означающее не создано для сексуальных отношений. Стоило человеческому роду заговорить, как все пропало, с гармоническим и совершенным идеалом совокупления — нигде в природе, кстати, не отмеченного — оказалось покончено. Способов общения полов в природе великое множество и большинство из них, кстати, совокупления не предусматривают, что лишний раз показывает, насколько мало природа заинтересована в том, чтобы в половом акте возникало целое, сфера.
В любом случае, ясно одно: если человек, худо-бедно, с этим справляется, то лишь благодаря особому фокусу, делающему, для начала, эту задачу неразрешимой.
Это как раз и имеет в виду, при всей изворотливости своей, дискурс истерички. Говоря истерички, мы делаем истерического субъекта женщиной, но истеричность не является на самом деле ее привилегией. Анализ проходит множество мужчин, которые, уже в силу этого, волей-неволей проходят через дискурс истерика, так как в психоанализе это закон, правило игры. Важно узнать, однако, какой свет может это пролить на отношения между мужчиной и женщиной.
Мы видим, таким образом, что истеричка фабрикует, насколько это в ее силах, мужчину, — мужчину, которого одушевляло бы желание знания.
На прошлом семинаре я как раз об этом знании и поставил вопрос. Легко видеть, что в ходе истории господин постепенно лишал раба его знания, превращая это последнее в знание господина. Что остается непонятным, так это как подобное желание могло прийти ему в голову. Ведь без желания, поверьте мне, он превосходно обходился, поскольку раб удовлетворял его прежде, чем он соображал, что он, собственно, мог пожелать.
Именно в этом направлении шли бы в прошлый раз мои размышления, не случись в Реальном этого милого прои-шествия — мне сказали, что то было Реальное деколонизации. Что все дело в некоем госпитализированном алжирце, нашедшем у нас приют. Милая шалость, как видите, благодаря которой я так и не узнаю, по крайней мере до поры до времени, так как чтобы двигаться вперед нужно время, в чем, по-моему, родственен философский дискурс дискурсу истерика — ведь именно философский дискурс вдохнул, похоже, в господина желание знания. Что может представлять собой истерия, о которой здесь идет речь? Перед нами девственная территория, вторгаться на которую еще рано. Если найдутся здесь люди, привыкшие мысленно забегать вперед лектора, талант их найдет здесь достойное применение. Я уверяю их, что перспектива видится мне многообещающей.
Как бы то ни было, чтобы дать. нашей формуле более широкое содержание, а не сводить ее в плоскость отношений между мужчиной и женщиной, отметим, что, прочтя эту запись дискурса истерика, мы та-к и остаемся в неведении относительно того, что представляет собою $. Но если речь идет о дискурсе истерика и если именно этот дискурс дает начало человеку, одушевленному желанием знания, — о знании чего идет речь? О знании того, чего стоит она сама, та личность, которая говорит. Ибо в качестве объекта а она представляет собой провал, провал на том месте, где дискурс должен возыметь действие, дискурс, круг которого всегда где-то оказывается разомкнут.
Дело в том, что в конечном счете истерик хочет дать знать, что язык пробуксовывает, не в силах охватить то, что больной истерией может, будучи женщиной, открыть нам о наслаждении. Но для истерического больного важно совсем не это. Что для нее действительно важно, так это чтобы другой, который носит имя мужчины, знал, каким бесценным объектом становится она в этом контексте, контексте дискурса.
Но состоит, в конечном счете, основа аналитического опыта именно в этом: в том, что он предоставляет другому, как субъекту, возможность занять активную позицию в дискурсе истерика, то есть истеризирует его дискурс, делает его субъектом, от которого требуется отказаться от всяких связей с внешним миром за пределом окружающих его четырех стен и предъявить означающие, которые образуют пресловутое поле свободных ассоциаций.
Говорить что попало — какой был бы в этом толк, если бы не было раз и навсегда установлено, что в случайно порождаемой цепи означающих нет ничего, что именно потому, что речь идет об означающих, не соотносилось бы с тем знанием, которое не знает себя и которое на самом деле здесь и работает?
Почему бы, впрочем, говорящему не знать об этом побольше? Если аналитик не берет слово, то к чему это изобильное порождение Sxспособно привести? Ко множеству разных вещей.
Выслушивая пациента, аналитик многое может заметить. Самый средний из наших современников может, если его ничего не сдерживает, наговорить информации на целую небольшую энциклопедию. Если все это зарегистрировать, это дало бы к нему множество ключей. Можно было бы потом даже такой ключ сконструировать, заказать такую электронно-вычислительную машину. Эта идея, кстати, пришлась бы кое-кому по вкусу — они с удовольствием создали бы такую машину, что аналитику для ответа достаточно было бы вывести результат на печать.
Посмотрим теперь, что происходит в дискурсе аналитика. Теперь он, аналитик, занимает позицию господина. В какой форме? Объяснение мне придется отложить до будущих наших встреч. Почему принимает он форму а?
Именно с его стороны находится S2, знание: как то знание, что получает он, выслушивая пациента, так и то, заранее им приобретенное и вполне определенное, знание, которое сводится на каком-то уровне к навыкам аналитической работы.
Что важно, однако, в этой схеме понять, так это то, что знание, о котором идет речь, совсем другое — недаром же я, поместив в дискурсе господина S2на место раба, переместил его затем в дискурсе современного господина в позицию господина.
Там, в крайнем правом дискурсе на доске, на каком месте оно у меня стоит? На месте, которое Гегель, это возвышеннейший из истериков, отводит в дискурсе господина истине.
Неправда, на самом деле, что «Феноменология духа» исходит из Selbstbewusstsein, взятого якобы на самом непосредственном уровне, уровне ощущения, предполагая тем самым, что всякое знание изначально знает себя. Зачем вся эта феноменология была бы нужна, не будь здесь дело в чем-то другом?
То, что я называю, говоря об этом дискурсе, истерией, связано как раз с тем, что он затушевывает различия, позволяющие заметить, что даже в случае, если бы эта историческая машина, представляющая собой на самом деле лишь череду школ и ничего больше, пришла бы все-таки к абсолютному знанию, то результатом стало бы крушение, развал того, что одно функцию знания, собственно, и мотивирует, — диалектики, связывающей знание с наслаждением. Абсолютное знание обернулось бы просто-напросто упразднением этого второго полюса. У любого, кто возьмется за труд внимательно прочесть «Феноменологию», не останется на этот счет никаких сомнений.
Что же нового дает нам перемещение S на место истины?
3
Истина как знание — что это такое? Другими словами
— как можно знать, не зная?
Перед нами загадка. Это, собственно, и есть пример ответа. Я приведу вам еще один.
Оба имеют одну характерную для истины особенность — истину никогда не удается высказать целиком. Дорогая нам истина картинок из Эпиналя, истина без покровов — это всегда тело.
Как-то в Италии, на одной из лекций, которые меня пригласили, не знаю почему, прочитать — задача, с которой я справился тогда, я знаю, очень посредственно — я говорил о Химере, существе, в котором и находят как раз свое воплощение черты, характерные для дискурса истерика. Химера задает загадку человеку по имени Эдип, уже тогда, вероятно, отягощенному комплексом, хотя наверняка не тем, которому досталось впоследствии его имя. Эдип дает ей ответ
— именно так и становится он Эдипом.
На вопрос, заданный ему Химерой, он мог бы дать и многодругих ответов. Он мог, например, сказать так ага, две ноги, три ноги, четыре ноги — так это же схема Лакана! Результат был бы совсем другой. Он мог сказать и иначе: это человек в младенчестве, грудной ребенок. Начинает он на всех четырех. Стоит ему встать на две, как он тут же обретает третью и пулей устремляется в живот своей матери. Именно это по праву комплексом Эдипа и называют.
Вам ясно, полагаю, какова здесь функция загадки — это и есть недосказанность, половинчатость, как половинчато тело самой Химеры, исчезающее и вовсе, когда загадка получает решение.
Знание в качестве истины — именно такова должна быть структура так называемого истолкования.
Настаивая так долго на различии между уровнями акта высказывания, с одной стороны, и самого высказывания, с другой, я и хотел как раз, чтобы функция загадки таким образом прояснилась. Загадка — это, наверное, акт высказывания и есть. Сделать из него высказывание я предоставляю вам. Выходите из положения как знаете — как и Эдип — и последствия будут на вашей совести. В загадке все дело в этом.
Но есть еще кое-что, о чем обычно не думают и чего я касался, затрагивал время от времени, хотя на самом деле это заботило меня настолько серьезно, что говорить об этом мне нелегко. Я имею в виду цитирование.
В чем цитирование состоит? В процессе написания текста, бодро подвигаясь вперед, вы, когда речь заходит о классовой борьбе, неожиданно цитируете Маркса, прибавляя к этому слова: Маркс сказал. Если вы психоаналитик, то вы цитируете Фрейда, прибавляя непременно: как сказал Фрейд.
Загадка — это акт высказывания, а с высказыванием вы разбирайтесь сами. Цитата, это вот что — я привожу высказывание, а в остальном адресую вас к автору, в лице которого нахожу солидную поддержку. Это меня устраивает, и более или менее шаткий статус функции автора совершенно здесь не при чем.
Когда цитируется Маркс или Фрейд — эти два имени выбрал я не случайно — то делается это в силу позиции, которая

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.