Лакан

Денис Колосов НЕВРОЗ как ответ субъекта на «несуществующее сексуальное отношение»

Жизнь невротика, то есть практически каждого современного субъекта, разворачивается вокруг изначального происшествия, которое нельзя обойти, перешагнуть, забыть или вытеснить. Оно бесконечно взывает к себе, маяча на горизонте нашего бытия неизводимым пятном. Всю нашу активность, все наши устремления, главный нерв и биение нашей жизни, в конечном счете, сводится к необходимости каким-то образом обойтись с тем, что в какой-то момент «Что-то случилось!». При том, что с точки зрения реальности, это событие является исключительно психическим инцидентом. Другими словами, это фикция, никогда не имевшая место в действительной биографии субъекта. В соответствии с интуициями З. Фрейда, Ж. Лакана, а также современного российского психоаналитика и исследователя Александра Смулянского, этим происшествием является акт гомосексуального изнасилования мальчика генитальным мужчиной. Это условно мифический виртуальный инцест с отцовской фигурой.

У самого Фрейда эта догадка нашла выражение в его исходной концепции «происхождения истеричек в результате изнасилования их отцами».

Отсылку к этому происшествию в его формулировке, близкой к той о которой идет речь в настоящей статье, можно найти уже в V семинаре Жака Лакана. В XXII главе он говорит, что для обсессивного невротика этот «психический травматизм служит опорой критики воссоздания, и потому субъект берет на себя активную роль»[1]. То есть он выбирает «иметь» фаллос и преследовать его в акте реализации желания, субъективируясь в этом преследовании как отмеченный нехваткой фаллоса, как похеренный им. В то время как имеющий такой же первичный травматизм в своем мифическом бек-граунде истерический субъект предпочитает занять пассивную позицию «быть» и выступать в роли объекта желания Другого. По Лакану, истеричка выбирает роль объекта желания, а невротик навязчивости — субъекта желания, субъекта, отмеченного нехваткой.

Базовые симптомы и невротика навязчивости, и истерического невротика завязаны на проблематизации желания Другого.

Для того, чтобы получить в свое распоряжение желание, обсессивному субъекту необходимо сперва опереться на Другого, как на место этого желания, как на того, кто удостоверяет код, закон желания. Ведь желание — желание Другого, и, соответственно, обсессик должен сначала столкнуться с этим Другим, чтобы увидеть за ним, «через его голову» объект его желания, то есть усмотреть то, что желанно Другому (это базовая операция каждого невротика). В случае субъекта мужской сексуации[2] этим другим оказывается, например, женщина. Он видит этот объект желания, которым для женщины оказывается фаллос. И постольку, поскольку взаимодействие с «первичным происшествием» предпосылает ему активную роль, сам он занимает позицию «иметь» (фаллос), и начинает преследовать этот объект а, фаллос, «в теле женщины». Но, как только он начинает преследовать этот объект-причину желания Другого (при том, что женщина тоже его желает его, будучи сама являясь этим фаллосом), он переступает черту «друговости», совершает то, что Лакан обозначает как переход «по ту сторону» требования, с уровнем требования порывает, ведь другой ему уже не нужен, он желание уже обрел. Более того, Другой теперь превратился для него из другого субъекта в объект, стал инструментом, орудием наслаждения. Так, Смулянский замечает, что для обсессионала малый другой и Большой Другой, другой ближний как объект и Другой как одобряющая инстанция, склеиваются. Это умерщвление Другого (когда он становится объектом-причиной желания) и играет с ним злую шутку. Влечение к объекту, по мере все большего сближения с ним, начинает угасать, но получить подкрепление своего желания уже не откуда, Другого как места желания уже не существует. Для одержимого, как называл обсессивного невротика Лакан, важно желание как таковое, другой ему нужен только как переходный элемент, пусковая установка, активирующая режим желания. Сам по себе другой ему не нужен. Поэтому расстается с женщиной такой субъект холодно и бесцеремонно. Ведь объект, — он объект и есть, его существенной чертой является переходность, он радикально «взаимозаменяем», и поэтому для навязчивого субъекта любой партнер изначально и неустранимо является таким же как и любой другой. «Незаменимых не существует», — вот девиз навязчивого невротика. Именно в этом «иметь», а не «быть», в активной позиции преследования объекта, навязчивая структура сополагается с сексуационной позицией по мужскому типу.

Таким образом, главная проблема невротика навязчивости — найти устойчивую, постоянную опору своему желанию, что сделать практически никогда не удается (конечно, если он не прошел через горнила анализа). Именно поэтому и Лакан, и Смулянский полагают, что непроанализированный невроз навязчивости — более тяжелые формы невротического расстройства, чем истерические неврозы, и, что вне анализа уж лучше быть истеричкой, у которой такая поддержка худо бедно складывается, если конечно она встретит «своего мясника»[3]. Однако, после анализа обсессивный невроз получает лучшую перспективу, чем, пусть и проанализированная, истерия. Ведь если навязчивый невротик в итоге получает доступ к своему собственному желанию, то истеричка всегда пользуется желанием Другого, свое для нее закрыто с самого начала и навсегда. По выражению Смулянского, в случае истерии «заблуждение падающее на желания отца достигает максимума, и в этом смысле ни к какому исцелению никогда не ведет»[4]. И в этом смысле, говоря о навязчивости, мы и можем сказать, что «более тяжелые формы болезнетворного движения, является наиболее правдивыми, то есть пробрасывают нас к идеалу проанализированности сильнее, нежели формы болезнетворного движения более легкие»[5].

Image

В историю истерического невротика «стартовое происшествие» также вписано, но она, в отличие от обсессика, об этом факте так и «не узнала», и, соответственно, ее стратегия не связана с паранойяльностью, запирательством и удержанием. Для нее вопрос замешанности ее желания в чем-то непристойном не стоит, и поэтому она не тщится отвести от себя подозрения бешеной активностью по преследованию объекта. Она устремляется к желанию без оглядки на непристойное происшествие, оглядки, которая задерживает обсессика на уровне требования и воображаемого единства своего собственно «Я», в котором можно укрыться, чтобы скрыть факт «падения», и причастности своего желания к нему. Но весь фокус в том, что мир желания целиком завязан на фигуре Другого, а значит, если целиком и перманентно оставаться на этом уровне, приходится быть объектом в желании Другого, и, разумеется, желанием собственным желанием пожертвовать.

В случае истерички — для нее важен сам Другой и его желание, ибо именно поддержка его желания позволяет ей быть на уровне Другого, прорваться к этой инаковости, «по ту сторону» требования. Поэтому, чтобы это желание не угасло она занимает позицию «быть» и встает на место всегда ускользающего объекта-причины желания Другого. Собственно, ее роль — быть означающим большого Другого, иными словами, выступать в качестве объекта а. Прочно удерживая эту позицию посредством так называемых карнавальных практик[6], она не позволяет желанию Другого угаснуть, что сохраняет ее в мире Другого как абсолютной «инаковости». То есть отправлять собственное желание ей , в общем то, и не нужно, она вполне согласна это делать за другого, следя за тем, чтобы он сам не слишком то в этом переусердствовал. Главное для нее — оставаться на уровне желания.

Но, и уровень требования, в отличие от навязчивого невротика, она не покидает. Именно это позволяет ей сочетать сразу две позиции: на первом круге поддерживать диалектику абсолютного требования любви, и, на втором, — иметь дело с желанием посредством желания Другого. Это и обеспечивает ей более или менее устойчивое равновесие, тонкий баланс: поддерживать существование Другого в качестве субъекта, и, при этом, находиться на позиции желания. При этом, здесь налицо соположение базового истерического симптомокомплекса со способом извлечения наслаждения, характерным для субъекта сексуации.

В статье «Значение фаллоса» Лакан обращает внимание на то, что в случае женской сексуационной позиции объект любви и желания совпадает, в то время как в случае мужской, — они всегда разведены: «Но, что касается ее собственного желания, она находит его означающее в теле того, кому адресован ее запрос любви… Но результат для женщины остается тот же: на одном объекте сходятся опыт любви, который как таковой в идеале лишает ее того, что дает, — и желание, обретающее здесь свое означающее. У мужчины, напротив, диалектика запроса и желания порождает эффекты, которые Фрейд с лишний раз восхищающей нас точностью поместил на тех самых стыках, к которым они принадлежат, под рубрикой специфического унижения [Emiedrigung] любовной жизни. Если мужчине действительно удается удовлетворить в отношении к женщине свой запрос любви настолько, насколько означающее фаллоса конституирует ее как дающую в любви то, чего она не имеет, — наоборот, его собственное желание фаллоса заставит появиться его означающее в остающейся склонности к «другой женщине», которая может означать этот фаллос в различных планах, будь то девственница или проститутка»[7].

Вилла мистерий в Помпеях. Фреска с изображением момента разоблачения фаллоса.
Вилла мистерий в Помпеях. Фреска с изображением момента разоблачения фаллоса.

Ухватившись за желание, обсессивный субъект покидает тенеты требования. Смулянский вторит Славою Жижеку, говоря о том, что для субъекта мужской сексуации любовь это что-то еще более непристойное чем секс, в то время как субъект, сексуированный по женскому типу, каким-то образом способен вписать любовь в свою историю, освоить ее. Очевидно это связанно не только с заземленностью истерички на уровне требования, но, и с тем, что истерический субъект отправляет наслаждение, которого по словам Лакана «не надо бы», то самое, что получил однажды мальчик в акте инцестуозного изнасилования генитальным отцом. Именно в связи с этим можем мы прочитать слова Лакана, которые он говорит в конце 22 главы V семинара о том, что «сфокусировать свое желание субъект (обсессивный) может лишь сопротивляясь тому, что мы назовем абсолютной мужественностью, и что, с другой стороны не будучи в состоянии обойтись без того, чтобы свое желание показать, он насущно нуждаясь в этом, может однако совершить это лишь в другом месте, там, где приходится вершить ему свои подвиги»[8].

Итак, перед нами гипотеза о «первоначальном», никогда не бывшем, происшествии, представляющем собой акт падения, инцестуозного обесчещения «по мужской линии», как о краеугольном камне современной субъектности как таковой. Смулянский выводит ее из наблюдений за симптоматическими действиями маленьких мальчиков, доступными наблюдению в ближайшем опыте повседневности. По его мнению, существует так называемая «мальчишеская сексуация»[9], которая имеет место на фаллической фазе развития, когда мальчик овладевает операцией «падения» на глазах генитального мужчины, воспроизводящую тот самый фиктивное акт первичного гомосексуального обесчещения. В играх в войнушку он падает, навзничь пораженный вражеской пулей, падает с тем, чтобы получить нежное и заботливое внимание командира, на которое только те бывают способны в отношении к раненым. Речь идет фактически о запросе на любовь со стороны мужчины и в направлении к нему, притом мужчины генитального[10]. Проделывается этот маневр исключительно в присутствии и на глазах того, кто на такую роль может быть поставлен. В этот момент ему как будто бы заповедуется то самое, базовое (женское) наслаждение, наслаждение которого не надо бы, которое предположительно было получено в этом первичном происшествии. Именно в этот момент мальчик получает то, что Фрейд называл первичным капиталом наслаждения, из которого субъект черпает дивиденты, когда ему нужно полюбить (собственно, только так полюбить любой субъект и может). В данном прочтении, любовь, — то, что связано с тем самым, непристойным, наслаждением, которое генитальностью, мужской сексуационной позицией, отвергается. В заключении XXII главы V семинара Лакан как раз и говорит, что мужчине, для того чтобы изначально влюбиться в женщину, полюбить ее («до овладения желанием»), ему нужно совершить что-то подобное этому падению, чтобы соприкоснувшись с измерением заповеданного непристойного наслаждения почерпнуть оттуда его толику («сопротивление мужественности»). Но потом, овладевая желанием, в соответствии с той логикой, что была описана выше, он сразу покидает этот уровень безусловного требования любви, связанный с этим базовым, по сути своей, женским, наслаждением. Мужчина вступает во владение законом желания, который не предполагает таких непристойностей как любовь. То есть уровень требования — и есть то, что связано с невозможным наслаждением, иллюзиями первичной «доязыковой» потребности, изначально утраченного «фиктивного» объекта абсолютного удовлетворения, и регистром воображаемого, в котором любовь и находит себе приют.

Image

Именно в истоке этого «события» и коренится гомосексуальное влечение как таковое, гомосексуальное в подлинно аналитическом смысле. Мужское гомосексуальное влечение и наслаждение, которое по мысли Фрейда, в отличие от частичных влечений, является особым влечением без объекта. Эта безобъектность и выражается в стремлении к полнейшему восполнению, абсолютному удовлетворению в слиянии с другим таким же как и я.

Сопричастность навязчивого и истерического невротиков к одному и тому же исходному инциденту подтверждается общностью операции «падения», которая имеет место как у мальчика долатентного периода, так и у истерической девушки в фазе поздней латентности. Приступы истерической пациентки, ее головокружения, тошнота, обмороки и параличи, — не что иное как та же игра в войнушку в модифицированной форме. И один, и другая грезят слиться с генитальным Другим в полноте Единого. Можно обвить что истерическая женщина всегда оказывается на мужской стороне, даже в ступая в гомосексуальные связи с другими женщинами, она фантазирует о том, что тем самым разыгрывается сцена гомосексуального сопряжения именно мужских фигур. В этом смысле женская гомосексуальность — функция производная от мужской гомосексуальности. Смена пола, часто предпринимаемая девушками подростками является еще одним веским аргументом в подтверждение этому.

Image

После того как субъект смог усмотреть за Другим его желание, «через голову» этого другого, он понимает что никакой первичной изначальной потребности нет и быть не может. Доступ к первичному, изначально утраченному объекту утрачен раз и на всегда, его не существовало и вовсе. Именно таким образом субъект может прийти к усвоению того, что за требованием лежит не потребность Другого, но требование, всегда уже только требование. Ведь если за другим не потребность во мне, но желание чего-то еще, чего то другого, не пойми чего, то о потребности нельзя говорить не только в отношении Другого, но и меня самого. В данной точке происходит понимание того, что «той самой» (заповеданной, мифической) потребности не существует, а мой запрос всегда уже, задним числом, является требованием. Требование же, самим фактом своего предъявления, дезавуирует не только потребность, но и себя как таковое постольку, поскольку в чистом виде виде оно не просто требование материнского каприза (требование сходить на горшок), и не просто требование самого субъекта (требование груди), но это безграничное требование любви. Это требование ненасытно и не подлежит удовлетворению. То есть требование как таковое всегда уже терпит крах. В то время как требование горшка или груди, представляет собой иллюзию вроде бы как артикулированной потребности, и еще позволяет поддерживать иллюзию возможности достижения той самой, первичной мифической потребности, точнее ее объекта. Здесь субъект еще не прошел кастрацию, и, имея дело с материнским Другим, может мечтать о невозможном наслаждении. Именно поэтому на этом уровне сохраняется иллюзия безграничной любви, и возможности ее достигнуть посредством бесконечного выдвижения безусловного требования любви. Сталкиваясь с желанием другого, и, понимая, что первичной потребности нет как нет. Субъект пытается прорваться на уровень циркуляции цепочки желания, с тем, чтобы уже отбросив все надежды на мифический объект, спросить Другого о его желании. Спросить с тем, чтобы обрести свое. Получая «ответ в бок», который всегда является ответом на незаданный, другой вопрос, он лишается иллюзии на совпадение ответа на требование с удовлетворением первичной потребности. Ведь само желание, — это та же потребность, но в ее абсолютной, смещенной форме. Ребенок это видит на уровне структуры. Но, только получив неопределенный ответ на уровне желания Другого, он окончательно все это усваивает, и принимает кастрацию.

Image

Субъект уже намечает для себя эту перспективу, готовится к ней, но окончательно утверждается в кастрации только тогда, когда сообщение по линии желания Другого будет им получено. Это всегда происходит ретроактивно, то есть задним числом. К этому субъекта побуждает маячащее за головой Другого желание. С одной стороны, это порождает в нем сомнение в возможности достичь мифического удовлетворения и полнейшего совпадения потребности с требованием, с другой, стремясь все же потребность как-то освоить (ведь желание, как уже было отмечено выше, это тоже потребность, пусть и более высокого порядка), как-то прорваться к удовлетворению, как-то обыграть «тупиковость» требования, нащупать выход за пределы его безысходности, пробуждает в нем стремление получись свой объект желания, позаимствовав его у другого. Поняв в итоге, что этим объектом-причиной желания Другого является фаллос[11], приходится немного разочароваться, и, в то же время, смириться с тем, что теперь и потребностью самого субъекта всегда будет лишь потребность в фаллосе.

Сама же греза о беспредельном удовлетворении заповеданной потребности, достижение изначально утраченного объекта этой потребности, связана с галлюцинированием о возможности повторения опыта первичного удовлетворения. Этим опытом, всегда виртуальным, фиктивным, и является невыносимое, непристойное наслаждение от гомосексуального инцестуозного происшествия. Это и есть наслаждение, которого, по словам Лакана, «не надо бы». Но сама запись этого акта структурно укоренена в символическом, в желании, и именно она задает возможность желания как такового. Правда существовать такое желание может только в симптоматической форме, сопротивляясь себе самому, запираясь от себя, себя отрицая.

При этом, Лакан утверждает, что невротик навязчивости сохраняет связь с целостным образом себя, сохраняя иллюзию целостности и автономии. Отсюда и его тенденции к осознанному контролю и самостоятельности во всех отправления, навязчивая мания ни от кого не зависеть. Отсюда и его паранойяльность. Ведь, по словам Лакана, он заинтересован не в самом Другом (как истерик), а, собственно, в желании как таковом. Ему не нужды оставаться на уровне Другого ради самого бытия на этом уровне (что для истерички является самоценным). Схватив желание, пощупав его, он тут же возвращается в свое «Я», укрывается в нем. Его «Я» предоставляет ему убежище. До «друговости» как таковой обсессику нет дела. Более того, он считает ее опасной и вредоносной, ведь он стремится к независимости от Другого.

Image

Истеричка же заинтересована в желании Другого ради самого Другого. Истеричка ближе к истине, так как никакой независимости по факту не существует, и любой субъект кровно зависим от Другого[12]. В итоге, она напротив, стремится полностью порвать с уровнем «самости» и навсегда остаться на уровне Другого как такового. Ей нужна чистая инаковость. По словам Лакана, в случае истерички стирается связь между фантазмом и образом, что вызывает у нее симптом головокружения и тошноты. Поэтому ее образ Я, в некотором смысле, распадается, что и выражается в конверсионных симптомах, демонстрирующих непослушание различных органов и частей тела единому центру, рассогласованность организма, то есть его фрагментирование. Несмотря на это, символическая позиция истерички, позиция, занимаемая ей в качестве объекта-причины желания Другого, дает ей более прочную основу для отправления желания, чем позиция обсессивного невротика. Это обусловлено тем, что обсессионал не может удержаться на высоте желания будучи чистым «Я», Я оторванным от Другого как места желания. Сам статус объекта, а обеспечивает неудовлетворенность желания этого Другого, поэтому и распоряжаться его желанием на постоянной основе легче будучи идентифицировавшись с этим объектом.

Image

Парадоксальным образом позиция обсессика состоит в том, чтобы урвать наслаждение на уровне Другого и вернуться с награбленным к своему автономному «Я,» покинув тот уровень, на котором желание функционирует. И постольку, поскольку без разрядки, выражающейся в прибавочном наслаждении, обойтись нельзя, обращаться к Другому за перевыпуском желания приходится вновь и вновь, одним и тем же, проторенным, путем. Истеричка же, напротив, пытается, прорвавшись на уровень желания и, связанного с ним, Другого (именно в таком порядке), навсегда остаться там, а про свое «Я» забыть навсегда. В связи с этим, можно утверждать, что истерическому субъекту путь к «своему собственному» желанию заказан. Именно поэтому для истерички, среди других всегда есть незаменимый, «тот самый», выходящий из ряда вон, единственный в своем роде. Именно поэтому ее позиция, с точки зрения перспективы и прогноза анализа, выглядит тупиковой. Ну, а обсессик? — Он всегда имеет дело со своим собственным, хотя и вечно угасающим, желанием, и потому его перспектива более радужна, — она пролегает по пути прекращения восприятия места Другого как места угрозы. Так он сможет оставаться на этом месте, не укрываясь в своем «Я», и упорствуя в своем желании на более прочной, длительной основе.

Таким образом, катастрофа изначальной замаранности, измазанности в инцестуозном гомосексуальном грехопадении, предположительно даровавшем невозможное наслаждение являясь фикцией, никогда не имевшим место в действительности фактом, и может быть нами помыслено как то самое, сексуальное отношение, которое «не перестает не писаться»[13], то есть то, которого не существует. Но, имея такой статус, оно как раз и обладает той неустранимостью, той необратимостью, которая заставляет невротика непрерывно заниматься обслуживанием этого зияния. Симптом — и есть ответ каждого современного субъекта на эту невозможность[14].

Примечания:

[1] Ж. Лакан, Семинар V «Образования бессознательного», стр. 462

[2] Сексуация — способ извлечения наслаждения из объекта причины-желания; профиль, форма наслаждения, присущая тому или иному субъекту. Сексуация примерно соответствует стадиям психосексуального развития, представленным Фрейдом в «Трех очерках по теории сексуальности» (оральная, анальная, фаллическая, генитальная), хотя этим перечнем не ограничивается. Так например Смулянский выделяет сексуацию мальчика, сексуацию по женскому типу, сексуацию «книгой» (сексуацию интеллектуала), сексуацию субъекта власти, сексуацию психоаналитика.

[3] Случай «жены мясника» рассмотренный З. Фрейдом в «Толковании сновидений», иллюстрирует женского истерического субъекта, обретшего устойчивое равновесие в отношении желания Другого, заполучив в свое распоряжение генитального, хозяйственного и щедрого мужа (мясника).

[4] А. Смулянский, лекция «Декарт и эгократия», семинар «Лакан-ликбез», 2018 г.

[5] Там же

[6] Под «карнавальными практиками» истерического субъекта Лакан имеет ввиду маленькие, бессознательные акты «падения», «обесчещения», которые женщина совершает на глазах у мужчины, призывая его в невольные свидетели своего женского беззакония, наслаждения беззакония. При это сопровождается все это некоторой театральностью и демонстративностью, нацеленными на поддразнивание мужского генитального субъекта, с целью посеять в нем подозрение на присутствие под всем этими маскарадными покровами того самого, фаллического, означающего, которое, по предположению самой истерички, оказалось в нехватке.

[7] Ж. Лакан, «Значение фаллоса», доклад 9 мая 1958 г. МПЖ №0, стр. 18-19

[8] Ж. Лакан, Семинар V «Образования бессознательного», стр. 462

[9] Сексуация мальчика в возрасте от 3-до 5 лет, в период выхода из эдипа, на фаллической стадии психосексуального развития.

[10] Одной из наиболее выраженных образов генитальности является фигура военного, лица отмеченного всеми достоинствами кастрации.

[11] Фаллос, — в логике Жака Лакана, — означающее желания. Это не орган, не пенис, а именно означающее. Более того, фаллос, фаллическое означающее, — краеугольное означающее, означающее означающего как такового, задающее весь символический порядок, являющееся отправным пунктом, удостоверяющее Закон.

[12] Знаменитая формула Жака Лакана «Я — Другой», «Мое желание — желание Другого», раскрывает сущность децентрации субъекта по отношению к себе самому, его кровную зависимость от Другого.

[13] Ж. Лакан, XX семинар, «Еще», стр. 111 — 112

[14] Под «каждым субъектом» здесь разумеется именно невротизированный субъект. Дело в том, что по мнению А. Смулянского, основывающего свои построения на интуициях Лакана, невротическая навязчивость, помимо трех диагностических структур (невроза, психоза и перверсии), лежит в основе любой субъектности современного типа, особым образом оформляя и характеризуя акт высказывания современной речи именно как обсессивный, навязчивый. Иначе говоря, еще до складывания то или иной дифференцированной структуры, любой субъект обзаводится базовой навязчивостью. В данном смысле, структуры предстают в качестве надстроек над этим базисом. Не случайно Фрейд сближал невроз навязчивости и паранойю.

Жак Лакан “Удовольствие и реальность”

 Моральная инстанция предъявляет Реальное. Инерция и исправление. Реальность хрупка. Противостояние и взаимопересечение принципов.
Мед, я пытаюсь принести вам мед — мед размышлений моих о том, чем я, Бог свидетель, занимаюсь долгие годы — годы, которые, хотя и теряю я постепенно им счет, складываются со временем в отрезок жизни, соизмеримый с тем, что провели со мною вы сами.
И если форма такого вот непосредственного общения между нами доставляет порою трудности, вспомните еще раз о меде. Мед — он бывает или очень твердый, или, наоборот, совсем жидкий. Если он затвердел, резать его трудно, потому что естественных разломов в нем нет. Ну, а если он жидкий — вам случалось, я думаю, есть мед в постели за завтраком, — то незаметно очень скоро оказывается повсюду.
Отсюда проблема горшочка. Горшочек с медом напоминает горшочек с горчицей, которому уже случалось мне некогда воздать должное. И тот и другой — с тех пор, во всяком случае, как мы не думаем больше, будто маленькие шестиугольники, из которых мы наш урожай почерпаем, связаны естественным образом со структурой мира — имеют одинаковый смысл, так что вопрос, которым мы задаемся остается, в конечном счете, все тем же: что же, собственно, достигается речью?
В этом году нам предстоит, в частности, уяснить, что этическая сторона нашей практики тесно примыкает к тому, в чем мы с вами смогли уже с некоторых пор убедиться — к тому, собственно говоря, что глубокая неудовлетворенность любой психологией, в том числе той, основы которой мы с помощью психоанализа заложили, связана, возможно, с тем, что психология эта всего лишь маскирует, иногда создавая при этом своего рода алиби, попытку разгадать загадку наших собственных действий — попытку, которая и составляет в этической мысли ее суть и основу. Другими словами, нам предстоит понять, удалось ли нам сделать хоть малый шаг за пределы этики, или же мы, как и другие психологи, движемся в ее пределах в поисках руководства, пути, в поисках ответа на вопрос, который можно было бы, в конечном счете, сформулировать так — что должны мы делать, чтобы поступать, в границах нашей человеческой участи, верно, праведно?
Актуальность этого вопроса трудно оспаривать в условиях, когда сама наша повседневная деятельность наводит на мысль, что мы недалеко от такой его постановки ушли. Для нас, разумеется, вещи выглядят несколько иначе. Способ, которым мы эту деятельность ведем, оправдываем и представляем, совсем иной. Исходным моментом ее служит требование, призыв, нужда, и сама служебная роль ее диктует более приземленный подход к осмыслению этической постановки вопроса. Но это не мешает нам то и дело сталкиваться с этической проблематикой в ее цельной форме — той самой, что осмыслялась и излагалась всеми, кто когда-либо размышлял над вопросами морали и пытался увязать друг с другом различные этические позиции.

1

   В последний раз я обрисовал программу того, что предстоит нам в этом году пройти, начиная от признания того, что моральный императив пронизывает психоаналитический опыт и присутствует в нем буквально повсюду, и кончая тем, что располагается на другом полюсе, на том удовольствии, которое, как ни парадоксально это, мы получаем вторичным образом, о моральном мазохизме.
По ходу дела я уже обратил ваше внимание на то, что с точки зрения, на которую я, опираясь на используемые мною в психоаналитическом опыте в качестве ориентиров фундаментальные категории Символического, Воображаемого и Реального, попытаюсь встать, предстанет для вас оригинальным и неожиданным. Как я уже сказал вам, тезис мой, на самом деле, — не удивляйтесь, пожалуйста, если поначалу он покажется темным, так как значение его вполне выяснится только из дальнейшего — тезис мой, повторяю, состоит в том, что моральный закон, моральная заповедь, присутствие моральной инстанции являются тем самым фактором, посредством которого заявляет о себе в нашей деятельности — поскольку деятельность эта структурирована Символическим — присутствие Реального.
Положение это может показаться тривиальным и парадоксальным одновременно. Оно действительно предполагает, что моральный закон утверждает себя вопреки удовольствию — более того, мы прекрасно отдаем себе отчет в том, что, говоря в связи с моральным законом о Реальном, мы вроде как подвергаем сомнению ценность того, что преподносится, как правило, под знаком Идеала. Но я не буду сейчас заострять эту мысль, так как возможные преимущества такого взгляда на вещи связаны как раз с тем, какой смысл мы придадим — в тех категориях, в которых я учу вас психоаналитическую практику описывать — термину Реальное.
Непосредственного доступа к нему нет, хотя некоторые из вас, недоумевая о том, какое значение я собираюсь ему в конце концов приписать, должны были бы заметить, во всяком случае, что смысл этого понятия не может не быть связан с пронизывающей все творчество Фрейда тенденцией, следуя которой, он отказывается от первоначального противопоставления принципа реальности принципу удовольствия, чтобы после ряда колебаний, сомнений и незаметных смещений ориентиров постулировать, в окончательном варианте своего учения, существование по ту сторону принципа удовольствия чего-то такого, относительно чего далеко не ясно, как оно с первоначальным противопоставлением соотносится. По ту сторону принципа удовольствия является нашему взору тот темный лик — настолько темный, что мог предстать в глазах некоторых несовместимым не только с биологической, но и с научной мыслью вообще — имя которому инстинкт смерти.
Что такое инстинкт смерти? Что это за лежащий по ту сторону любого закона закон, который нельзя представит себе иначе, как закон некоей последней структуры, точки схождения, к которой устремляется реальность как к собственному пределу? В сцеплении между принципом реальности и принципом удовольствия принцип реальности вполне может предстать продолжением, применением принципа удовольствия. Но возникает впечатление, что это подчиненное и редуцированное его состояние вызывает на противоположном полюсе к жизни нечто такое, что определяет собой, в самом широком смысле, все наше отношение к миру. О раскрытии, об обнаружении этого и идет речь в работе По ту сторону принципа удовольствия. Причем в развитии этой мысли обращает на себя внимание проблематичный характер того, что у Фрейда под именем реальности выступает.
Идет ли речь о реальности повседневной, непосредственной, социальной? О подчинении установленным категориям и общим местам? О реальности, открытой наукой, или, наоборот, о той, что открыть еще надлежит? Или, может быть, о реальности психической?
Именно ее, реальность эту, мы сами, как психоаналитики, пытаемся разыскать, и увлекают нас эти поиски далеко от того, что какой-либо общей категорией можно выразить — в то поле, четко очерченное, психической реальности, что носит на себе проблематичные черты некоего порядка, подобного которому никогда еще не было.
Поэтому для начала я попробую исследовать ту функцию, которую выполнял термин “реальность” в мысли создателя психоанализа, а заодно и в нашей собственной — в мысли тех, кто последовал по его стопам. Наряду с этим — чтобы вы не забыли или не подумали, будто, развивая мысль в этом направлении, я опираюсь на опыт только в те моменты, когда избежать этого просто нельзя — я сразу обращаю ваше внимание на то, что проблемы, которые ставит перед нами моральный поступок связаны с тем, что анализ, может быть, и готовит к нему, но оставляет нас, в конечном счете, лишь на пороге.
Моральный поступок, на самом деле, прочно привит к Реальному. Он вводит в Реальное нечто новое, пролагая в нем след, где присутствие наше обретает свою законную санкцию. В каком смысле анализ нас к такому поступку готовит — если это, конечно, так? В каком смысле подводит нас анализ к совершению такого поступка? И почему именно подводит? Почему останавливается на пороге? Вот он, другой осевой момент того, что я надеюсь здесь сформулировать — момент, уточняющий то, что охарактеризовал я вам в прошлый раз как предел, до которого мы в наших построениях можем дойти, как то самое, что позволяет нам заявить о способности своей выстроить некую этику. Скажу сразу — пределы психоаналитической этики совпадают с границами психоаналитической практики. А практика эта служит не более чем прелюдией к моральному поступку как таковому, ибо посредством него, поступка этого, мы выходим в Реальное.
Среди всех тех, кто занимался до нас анализом этики, Аристотель заслуженно занимает одно из самых почетных мест. Это действительно захватывающее чтение, поупражняться в котором я вам настоятельно рекомендую — ручаюсь, что вы не соскучитесь.
Возьмитесь за “Никомахову этику”, которую специалисты числят среди наиболее достоверно принадлежащих ему работ и которая, безусловно, наиболее читаема. В содержании текста, в некоторых отступлениях, в самом ходе мысли встретятся, конечно, какие-то трудности. Пропустите отрывки, которые покажутся вам слишком трудными, или раздобудьте издание с хорошими примечаниями, откуда вы сможете почерпнуть все, что понадобится вам, для понимания обсуждаемых им проблем, из аристотелевой логики. А главное, не старайтесь сразу понять до конца каждый параграф, а прежде прочтите книгу от начала до конца, и вы точно об этом не пожалеете.
В любом случае, вам сразу бросится в глаза то, что роднит его с другими этическими системами — он стремится опереться на определенный порядок. Порядок этот предстает поначалу как наука, επιστήμη, наука о том, что должно быть сделано, неоспоримый порядок, которым определяется для характера его норма, εθος. Проблема, которая возникает, состоит в том, каким образом может быть этот порядок субъекту вменен. Каким образом привести субъект в соответствующее состояние — состояние, которое подвигнет его в этот порядок встроиться, ему подчиниться?
Живое существо от существа неодушевленного, инертного, отличается, по Аристотелю, тем, что им усвоен некоторый ήθος. Сколько бы вы ни бросали камень, говорит Аристотель, привычка к определенной траектории у него не выработается, а человек постепенно такую привычку усваивает — она-то и есть ήθος. Задача состоит в том, чтобы выработать такой ήθος, который соответствовал бы тому, что он называет ΐθος, то есть некоему порядку, который встраивался бы, в предлагаемой Аристотелем логической перспективе, в некое Высшее Благо, — ту точку схождения, соединения, конвергенции, где частный порядок встраивается в знание более общее, где этика выливается в политику и далее, за пределами последней, в подобие космического порядка. Макро-и микрокосм лежат в основе всей аристотелевой системы.
Речь идет, таким образом, о сообразовании субъекта с чем-то таким, что, в Реальном, неоспоримо, так как предполагает путь, этим порядком диктуемый. К какой проблеме аристотелевская этика постоянно принуждена возвращаться? Начнем с того, кто пресловутым знанием обладает. Предполагается, конечно, что тот, к кому Аристотель обращается, слушатель, ученик, причастен к научному дискурсу уже постольку, поскольку он учителя слушает. Дискурс, о котором идет речь, ορθός λόγος, дискурс прямой, правильный, имеет, таким образом, место в силу самого факта, что этическая проблема поставлена. Тем самым мы вновь возвращаемся к формулировке, которую с оптимизмом, не преминувшим поразить его ближайших последователей, дал этому вопросу Сократ — если правило действия сформулировано в ορθας λόγος, если любой хороший поступок должен быть с ним непременно сообразован, почему продолжает существовать то, что Аристотель именует распущенностью? Почем склонности субъекта влекут его в другом направлении? Как это объяснить?
 Эта нужда в объяснении, сколь бы надуманной она нам — полагающим, будто мы знаем на этот счет куда больше — сейчас ни казалась, занимает тем не менее среди тем аристотелевой “Этики” очень важное место. Я еще вернусь к этому немного позже, когда речь пойдет о соображениях, высказанных в этом отношении Фрейдом.
Начальными условиями задачи является для Аристотеля определенный человеческий идеал, который я по ходу дела уже охарактеризовал вам как идеал господина. Ему предстоит выяснить, как соотносится ακολασία, распущенность, с явным изъяном в том, что является главной добродетелью того, к кому Аристотель, собственно, обращается — добродетелью господина.
Господин в античном смысле этого слова — я кажется в прошлый раз обращал на это ваше внимание — это вовсе не та героическая бестия, которую рисует гегелевская диалектика и которая служит этой диалектике осью и поворотным пунктом. Я не буду сегодня распространяться о типических его чертах — достаточно сказать, что именно эта фигура позволяет по достоинству оценить то, что дает нам аристотелевская этика. Делая это замечание, я, конечно же, ограничиваю значимость этой этики, признаю ее исторически обусловленной, но это не единственный вывод, который можно из него сделать. В аристотелевской перспективе античный господин представляет собой фигуру, человеческую судьбу, которая связана с судьбой раба гораздо менее тесно и критично, нежели в перспективе гегелевской. На самом деле, проблема, поставленная Аристотелем, остается в гегелевской перспективе неразрешенной — это проблема общества господ.
Есть и другие соображения, которые, в свою очередь, ограничивают значение этики Аристотеля еще более. Обратите, например, внимание на то, что идеал господина, этот божок в центре аристотелевского, управляемого умом, νους, мира, состоит, похоже, в том, чтобы устраниться от труда как можно более полно — чтобы, доверив руководство рабами управляющему, устремиться к идеалу созерцания: идеалу, без которого этика лишается необходимой для нее перспективы. Вот то, что касается идеализации, которую аристотелевская этика предполагает.
Этика эта сужается, таким образом, до этики определенного социального типа, привилегией которого является — о чем говорит сам термин σχολαστικός — праздность. Тем более поразительно, с другой стороны, констатировать, насколько этика эта, сформулированная для очень специфической социальной группы, остается для нас плодотворной и поучительной. Предлагаемые ей схемы не потеряли для нас своей ценности. Именно они обнаруживаются, хоть и в виде не всегда узнаваемом, на том уровне, на котором изучаем мы с вами фрейдовский опыт. И мы можем транспонировать их, скомпоновать их по-новому таким образом, что новый мед наш не будет больше храниться в ветхих мехах.
Можно с самого начала сказать, что поиск пути, истины, психоанализу отнюдь не чужд. Ибо что мы вообще в анализе ищем, как не истину — истину, которая сделала бы нас свободными?
Однако, внимание! — не будем доверяться словам и ярлыкам. Истина, которую мы ищем в конкретном опыте — это не истина некоего верховного закона. Если истина, которую мы ищем, должна нас сделать свободными, то искать ее следует там, где скрывается наш субъект. Другими словами, это истина частная.
Но если способ артикуляции этой истины, который мы находим у каждого в отдельности, оказывается — будучи каждый раз обновляемым — тем же самым и у других, то дело в том, что предстает он для каждого чем-то интимным, особенным, нося характер властного желания, Wunsch. Нет ничего, способного себя ему противопоставить — ничего, что позволило бы судить о нем с внешней ему позиции. Лучше всего в нем то, что оно как раз и представляет собой то подлинное желание, которое лежало в основе отклоняющегося от нормы, атипичного поведения.
Узнается это Wunsch по своему особому, непримиримому характеру, не подчиняющемуся иным нормам, кроме переживания удовольствия или боли — переживания, где берет оно свое начало и, сформированная им, сохраняется в глубинах субъекта в непримиримой форме. Wunsch не носит характера всеобщего закона — напротив, выступает как закон совершенно особенный, хотя то, что особенность эта встречается у каждого человека, представляет собой нечто всеобщее. Встречаемся мы с этой особенностью в той форме, которую называем регрессивной, инфантильной или ирреалистической фазой, и носит она черты мысли, отданной в распоряжение желания — желания, принятого за действительность.
Все это составляет самый текст нашего опыта. Неужели, однако, все наше открытие, вся наша мораль сводятся к этому — к смягчению, к обнаружению, к обнажению этой сопряженной с желанием мысли, той истины, что в этой мысли содержится? Неужто надеемся мы, что одного воссияния этой истины достаточно для того, чтобы дать место мысли иной, отличной? С одной стороны, да, это так — проще, казалось бы, некуда. С другой стороны, однако, стоит нам в таких выражениях на эту тему заговорить, как истина оказывается для нас за семью печатями.
Если бы преимущество, новизна психоаналитической мысли ограничивались только этим, она не пошла бы дальше той известной задолго до психоанализа истины, что ребенок является отцом взрослого. Мысль эта, цитированная с уважением самим Фрейдом, принадлежит Вордсворту, английскому поэту романтической школы.
Не случайно возникла эта мысль именно тогда, вместе с тем новым, гнетущим и разрушительным, что принес с собой промышленный переворот в Англии — стране, где результаты его сказались всего заметнее. Для английского романтизма действительно характерно то, что детству, миру ребенка, его желаниям и идеалам он придавал особую ценность. Поэтам этой эпохи они представлялись истоком, из которого брало начало не только их вдохновение, но и главные темы их поэзии — в чем, кстати сказать, заключается радикальное отличие их от своих предшественников и, в первую очередь, от той великолепной поэтической школы семнадцатого — начала восемнадцатого века, которую принято почему-то называть “метафизической”.
Взгляд, обращенный к детству, к ребенку, который живет во взрослом, мысль о том, что во взрослом, который не может позволить себе оставаться ребенком, нужды ребенка постоянно дают тем не менее о себе знать — все это относится к разряду психологических явлений, историческая обусловленность которых не оставляет сомнений.
Живший в первой половине девятнадцатого века, представитель ранней викторианской эпохи, историк Маколей отмечает, что в его время не обязательно было уличать своего противника в бесчестности или глупости — достаточно было обвинить его в незрелости, в детском характере мышления. Подобный аргумент, настолько характерный для того времени, что в эпоху более раннюю ни одного похожего примера вы не найдете, указывает на наличие здесь скачка, перебоя в исторической эволюции. Во времена Паскаля если о детстве и говорили, то для того лишь, чтобы указать на разницу между ребенком и взрослым. Рассуждая о мышлении взрослого, его современники никогда, ни при каких обстоятельствах, не пытались найти в нем характерные для ребенка черты.
Для нас вопрос в этих терминах просто не стоит. Тот факт, что мы его постоянно, тем не менее, подобным образом ставим, хотя и оправдан содержанием и текстом наших отношений с невротиком, соотнесенностью нашего опыта с индивидуальным генезисом, скрывает, однако, то, что за этим кроется. Ибо сколь бы верным сказанное, в конечном счете, ни представлялось, существует и другое поле напряжения — между мыслью, с которой мы имеем дело в бессознательном, с одной стороны, и той, что мы, Бог знает отчего, именуем взрослой, с другой. Для нас осязаемо очевиден тот факт, что эта последняя проигрывает в скорости той пресловутой мысли ребенка, которой мы пользуемся, чтобы о нашем взрослом судить. Причем используем мы ее не для выделения по контрасту, а в качестве ориентира, той точки, в которой все наши промахи и падения сходятся, сливаются воедино. В том, как мы этим ориентиром пользуемся, заключено постоянное противоречие.
Прежде чем прийти сюда, я как раз читал причитания Джонса по поводу давления со стороны общества, без которого современники наши, наши собратья по человечеству, оставались бы эгоистичными, тще’славными, скаредными, стерильными и т. д. А какие же они еще? — невольно хочется написать на полях. Когда мы говорим о взрослом, на что мы при этом ориентируемся? Где взять для взрослого образец?
Эти соображения заставляют нас вновь обратиться к тому, что составляет стержень фрейдовской мысли, ее костяк. Анализу удалось, конечно, организовать весь добытый им в опыте материал в терминах идеального развития. Но первоначально, в истоках своих, термины его располагались в совершенно иной системе ориентиров — в системе, где понятия генезиса, развития — я уже дал вам это предварительно это понять, хотя и вынужден говорить об этом лишь бегло, по ходу дела — не служат постоянным подспорьем. Главным же ориентиром является поле напряжения, противостояние — будем называть вещи своими именами — между первичным процессом и процессом вторичным, между принципом удовольствия и принципом реальности.

2

   В ходе своего пресловутого самоанализа Фрейд, в коротком письме, Na 73, пишет — Meine Analyse geht weiter, мой анализ продолжается, он составляет предмет главного моего интереса, mein Hauptinteresse, все остальное покуда неясно, но появляется уже чувство удобства — как если бы, пишет он, в доме у тебя была кладовая, откуда можно в любой момент достать все, что тебе понадобится. Что неприятно, отмечает он, так это — die Stimmungen, в самом общем смысле, которое слово это, в немецком языке имеющее свои особенные оттенки, может принять, означая настроения, чувства, которые по природе своей скрывают за собой — что? — die Wirklichkeit, реальность.
Именно в терминах реальности, Wirklichkeit, исследует Фрейд то, что предстает перед ним как Stimmung. Stimmung и оказывается как раз тем самым, что открывает для него в самоанализе предмет поиска, в чем он ищет на свои вопросы ответы, что создает у него ощущение, будто у него уже есть где-то отложенное, словно в темной кладовке, Vorratskammer, про запас, все то, что может ему понадобиться. Но сами Stimmungen его к искомому отнюдь не ведут. Именно так надо понимать фразу, где он говорит, что самое неприятное, das Unangenehmste, для него — это Stimmungen. Опыт Фрейда вырастает из исследования скрытой где-то в недрах его самого реальности — в этом оригинальность его исходной позиции. И в совершенно том же духе он добавляет далее, что даже половое возбуждение нисколько не помогает такому, как он, на этом пути продвинуться. Даже здесь не может он, по его словам, поручиться, что имеет дело с какой-то последней реальностью. Прибавляя, впрочем, тут же, что это его отнюдь не расстраивает. Чтобы добиться результата, нужно уметь потерпеть немного.
 Упомяну, по ходу нашего разговора, о вышедшей недавно небольшой работе Эриха Фромма, читать которую я вряд ли решился бы вам посоветовать, поскольку написана она непоследовательно и с коварным, едва ли не клеветническим умыслом. Книга эта, озаглавленная “Sigmund Freud’sMission”, ставит в отношении личности Фрейда не слишком деликатные, хотя и не лишенные интереса вопросы, выставляющие его, разумеется, в невыгодном свете. Исследуя, например, вырванные из контекста высказывания Фрейда о сексуальном возбуждении, он приходит к выводу, что уже к сорока годам Фрейд был импотентом.
Сейчас нам пришла пора обратиться к рукописи Фрейда датированной 1895 годом, которая попала по воле судеб к нам в руки — рукописи, имеющей отношение к фундаментальным воззрениям Фрейда на структуру психики. Предполагаемым названием ее было “Психология для неврологов”. Поскольку опубликована она не была, черновик ее оказался в пакете с письмами к Флиссу, и теперь, когда переписка эта стала достоянием публики, доступной оказалась и эта рукопись.
Поэтому в поисках ответа на вопрос о том, какую роль в размышлениях Фрейда играла тематика противопоставления принципа реальности принципу удовольствия, мы не только вправе, но даже обязаны начинать именно отсюда. Можно ли обнаружить какое-то отличие между тем, что он говорит здесь, и магистральным ходом его мысли, да и направлением всего нашего опыта, в дальнейшем? Именно здесь, представляется мне, сможем мы найти тот скрытый костяк, без которого, я думаю, нам в данном случае не обойтись.
Противопоставление принципа удовольствия принципу реальности Фрейд переформулирует на протяжении своего творчества много раз: 1895, “Entwurf” — 1900, седьмая глава Traumdeutung, первая опубликованная им работа, где проводится различие между так называемым первичным процессом, управляемым принципом удовольствия, и процессом вторичным, управляемым принципом реальности — 1914, публикация в переработанном виде статьи, из которой взято было мною сновидение, о котором так много говорил я вам в прошлом году, сновидение о мертвом отце, который не знал — статья Formulierungen ьber die zwei Prinzipien des psychischen Geschehens, которую можно было бы озаглавить “О структуре психики” — 1930, статья Недовольство культурой, к которой мы, как я обещал, подойдем в заключение курса.
Об удовольствии как ведущей для этики функции говорили задолго до Фрейда. Аристотель не просто обсуждает ее, но вынужден поставить ее в самый центр развиваемого им этического учения. Что такое счастье, если не распускается на нем цветок удовольствия? Довольно большая часть Никомаховой этики как раз и посвящена тому, чтобы найти функции удовольствия подобающее ей место — причем функция эта, что интересно, предстает у него отнюдь не пассивной. Удовольствие у Аристотеля — это деятельность, которая сравнивается с цветком, распускающимся на побеге юности, своего рода световой ореол. Более того, это еще и признак того осуществления действия, которое, строго говоря, и подразумевает слово ivipyzia– термин, означающий подлинную практику, то есть практику, заключающую в себе самой свою цель.
В течение веков удовольствие, конечно, принимало разные формы — было оно и знаком, и стигматом, и преимуществом, и субстанцией психического переживания. Посмотрим, однако, что оно представляет собой у нашего нынешнего совопросника — Фрейда.
Уже с самого начала нас поражает то, что принцип удовольствия у него — это принцип инерции. Задача его состоит в регуляции, в каком-то смысле автоматической, всего, что сводится воедино процессом, который Фрейд, судя уже по первой предложенной им недвусмысленной формулировке, склонен представлять себе как итог работы заранее сформированного механизма, тесно связанного с механизмом нейронов. Этот последний регулирует траектории, сохраненные им после того, как они в нем были проложены. Речь идет, по сути дела, о результатах последствий врожденного стремления к разрядке, делающего неизбежными количественные потери. Вот та перспектива, в которой функционирование принципа удовольствия было первоначально вписано.
Эта гипотетическая формулировка является в одном отношении в творчестве Фрейда уникальной — дело в том, что она ему откровенно не нравилась и он не хотел ее публиковать. Если он все-таки зафиксировал ее на бумаге, то для того лишь, чтобы связать концы с концами для самого себя. Причем надо сказать, что в статье нет никаких ссылок, по крайней мере сколь-нибудь очевидных, на клинические факты — на то, что является для него в запросах, с которыми к нему обращаются, самым весомым. Здесь он беседует с самим собой, или с Флиссом, что в данном случае почти одно и то же. Эта связная и правдоподобная рабочая гипотеза нужна ему для того, чтобы ответить на вопросы, конкретный и экспериментальный характер которых остается здесь скрытым, завуалированным.
Речь, по его словам, идет о том, чтобы объяснить нормальное функционирование разума. Чтобы сделать это, он исходит из аппарата, данные которого как нельзя более далеки от того, чтобы прийти к равновесию и адекватности. Он исходит из системы, которая, будучи предоставлена самой себе, ведет к заблуждению и ошибкам. Организм, о котором он говорит, создан, похоже, для того, чтобы удовлетворить потребность не в действительности, а галлюцинаторно. Следует, поэтому, противопоставить этому механизму другой, который приводился бы в действие для того, чтобы представлять инстанцию реальности, и выступал бы как принцип коррекции, приведения к норме. Я не расставляю тут никаких акцентов — Фрейд сам прекрасно понимает, что между двумя этими механизмами должно существовать различие, хотя и признает, что никакой анатомической основы для такого различия он не видит.
Принцип реальности, то есть то, чему функционирование нейронного механизма обязано в конечном итоге своей результативностью, предстает как механизм, функции которого не сводятся к простому контролю — речь идет, скорее, о некотором исправлении. Способы, которым он действует — это отклонение, сдерживание, предосторожность, поправка. Корректируя и компенсируя тот путь, которым психический аппарат в целом следует, он ему, по сути дела, противостоит.
Конфликт заложен здесь в основу, становится принципом построения организма, который, прямо скажем, предназначен, как-никак, жить. Никто, никакая система моделирования человеческой деятельности не заходила так далеко в подчеркивании принципиально конфликтного ее характера. Никто, пытаясь объяснить функционирование организма, не настаивал так последовательно на радикальной неадекватности его, поскольку наличие двух систем на то и направлено, чтобы неадекватность, присущую одной из них, как-то уравновешивать.
Это последовательно проведенное противопоставление двух систем, фиф, противоречит, казалось бы, здравому смыслу. Ибо что служит ему оправданием? Разве что та неустранимая количественная составляющая, с которой Фрейд в своей работе с неврозами встречался на опыте.
Оправдание тому, что на первом плане оказывается у Фрейда количество как таковое, нужно искать — мы живо чувствуем это — вовсе не в желании Фрейда сообразовать свои данные с механистическими идеями Гельмгольца или Брюкке. Опорой ему служит самый непосредственный психоаналитический опыт, столкновение с той инертностью, которую противопоставляют на уровне симптомов его усилиям вещи, имеющие, как он чувствует, характер необратимый. Именно здесь впервые вступает он во тьму, окутывающую ту действительность, Wirklichkeit, на которую нацелены его вопросы, именно здесь выпукло выступают основы его конструкции. Попробуйте сами прочитать этот текст, не задаваясь вместе с комментаторами, редакторами и составителями примечаний, которые его опубликовали, вопросом о соответствии его современной психологии и физиологии, или идеям Гельмгольца и Герберта, и иже с ними, и вы сами увидите, что за этой сухой, холодной, абстрактной, схоластической, сложной формой стоит опыт, и что опыт этот имеет, по сути дела, моральную природу.
Немало историй сочиняют на этот счет — как если бы так уж важно было объяснить творчество такого человека, как Фрейд, чужими влияниями, обнаружив омонимию тех или иных его формул с другими, использованными кем-то прежде в ином контексте. Однако если этому упражнению предаются другие, почему бы и мне — по-своему — не попробовать им заняться? Возьмем функционирование обеспечивающего принцип реальности механизма — разве не похоже это на то, что формулирует Аристотель?
Задача Фрейда состоит в том, чтобы объяснить нам, каким образом осуществляются операции возврата и сдерживания, то есть каким образом механизм, обеспечивающий вторичные процессы, позволяет избежать катастрофических срывов, к которым привело бы высвобождение механизма удовольствия хотя бы одним тактом позже или раньше, чем следует. Если этот последний запущен слишком рано, посредством единственно Wunschgedanke, то результат будет болезненный, приведет к неудовольствию. Если, напротив, вторичный аппарат вмешается слишком поздно, если он не предоставит вовремя небольшой разрядки в виде попытки, полагающей начало адекватному решению проблемы с помощью действия, разрядка окажется регрессивной, то есть галлюцинаторной, что также явится источником неудовольствия.
Так вот, построение это очень напоминает те мысли, которые развивает Аристотель, задаваясь вопросом о том, каким образом тот, кто знает, может оказаться распущенным. Решений он предлагает несколько. О первых из них я умалчиваю, потому что построены они на элементах силлогистики и диалектики, которые в данном случае для нас интереса не представляют, и остановлюсь лишь на том, что носит характер уже не диалектический, а физический, хотя и предложено у него в форме своего рода силлогизма — силлогизма, где речь идет о желанном.
Вообще пятую главу седьмой, посвященной удовольствию, книги “Этики” стоит, я думаю, прочесть целиком. Наряду с большой посылкой — все, что приятно, следует испытать — силлогизм включает и посылку частную, конкретную — это приятно, И вот в ошибке, которую это частное суждение может повлечь, и кроется начало ошибочного поступка. Почему? Да потому что желание, которое общая посылка за собой подразумевает, порождает ошибочное суждение в отношении актуальности пресловутого приятного, на которое активность направлена.
Невольно приходит в голову, что Фрейд, прослушавший в 1887 году курс Брентано об Аристотеле, переносит в перспективу своей гипотетической механики проблему, сформулированную у Аристотеля в собственно этических терминах — переносит чисто формально, и совершенно по иному расставляя акценты.
По сути дела, психологии тут не больше, чем в любой из систем, состряпанных его современниками. Не будем тешить себя иллюзиями — ничего более толкового, чем фрейдовский “Entwurf в психологии так до сих пор и не появилось. Все, что успели насочинять психологи в отношении психологического функционирования исходя из предположения, будто нервные механизмы могут объяснить то, чем конкретно для нас является поле психологического действия, по-прежнему выглядит безумной гипотезой.
 Заимствуя логические и силлогистические формулировки, которыми этические мыслители пользовались в своей области испокон века, Фрейд их совершенно по иному переосмысливает. Об этом необходимо помнить, чтобы правильно уяснить то подлинное содержание суждений Фрейда, которое я стараюсь до вас донести и которое состоит в следующем: ορθός λόγος для нас с вами — это как раз не всеобщие суждения, этот тот способ, которым учу я вас артикулировать происходящее в бессознательном, это дискурс, который имеет место на уровне принципа удовольствия.
И вот по отношения к нему, к этому ορθός, взятому в кавычки иронии, и должен принцип реальности направить субъект таким образом, чтобы позволить ему в итоге совершить поступок.
В перспективе фрейдовской мысли принцип реальности выглядит в работе своей крайне ненадежным.
Никакая философия не заходила еще в этом направлении так далеко. Не то чтобы реальность подвергалась Фрейдом сомнению — она нимало не подвергается сомнению в том смысле, в котором происходит это у философов-идеалистов. Последние вообще выглядят рядом с Фрейдом малыми детьми, ибо пресловутую реальность эту они в конечном счете всерьез не оспаривают, они ее приручают. Идеализм состоит, собственно, в утверждении, что меру реальности задаем мы, что по ту сторону ее искать нечего. Это удобная позиция. Фрейд, как и всякий здравомыслящий человек, рассуждает иначе.
Реальность ненадежная штука. И как раз потому, что надежного подхода к ней нет, заповеди, которые прокладывают ей путь, столь тираничны. В качестве проводников к Реальному чувства обманчивы. Интуиция, которой все поиски Фрейда в области самоанализа одушевляются, ведет себя на подступах к Реальному точно так же. Сами поиски не могут поначалу продвигаться иначе, как путем первичной защиты. Глубокая двусмысленность того подхода к Реальному, который от человека требуется, заявляет о себе поначалу в терминах защиты. Защиты, существующей еще до того, как сформулированы окажутся условия вытеснения как такового.
Чтобы лучше высветить то, что я называю здесь парадоксом соотношения с Реальным у Фрейда, мне хотелось бы нарисовать вам на доске следующее: смотрите — принцип удовольствия с одной стороны, принцип реальности — с другой. С тех пор, как вас этими терминами убаюкали, вам кажется, что все идет как по маслу. Грубо говоря, с одной стороны — бессознательное, с другой — сознание. Я попрошу обратить на это ваше внимание, чтобы не упустить моменты, которые я попытаюсь вам разъяснить.
К чему приводит нас артикуляция механизма восприятия? К реальности, разумеется. На что, однако, распространяется, согласно гипотезе Фрейда, власть принципа удовольствия? Опять же на восприятие — это как раз то новое, чем обязаны мы именно ему. Первичный процесс, утверждает он в седьмой части Толкования сновидений, стремится развиваться в направлении идентичности восприятия. К идентичности этой восприятие стремится всегда — для него неважно, носит она реальный или же галлюцинаторный характер. Если совпадение с Реальным не получается, она оказывается галлюцинаторной. В этом и состоит опасность в том случае, если первичный процесс берет верх.
К чему, с другой стороны, стремится вторичный процесс? Обратитесь к той же седьмой главе, хотя то же самое сформулировано уже в “Entwurf, — он стремится к идентичности мышления. Что это значит? Это значит, что внутреннее функционирование аппарата психики — к вопросу о том, как это можно лучше схематизировать, мы в следующий раз вернемся — происходит как бы на ощупь, путем опытной коррекции, в ходе которой субъект, руководимый разрядками, использующими уже проложенные Bahnungen, делает ряд пробных шагов и попыток, что ведет его постепенно к анастомозу, к преодолению того этапа, на котором система окружающих его и наличных в его опыте объектов подвергается испытанию. Канву же его опыта составляет, если можно так выразиться, эрегированная система желания, Wunsch, или ожидания, Erwartung, удовольствия. Удовольствие это можно определить как ожидаемое, почему и стремится оно к осуществлению в своей автономной области, не ожидая от внешнего мира в принципе ничего. Идет оно прямо к цели, и то, что оно стремится осуществить, прямо противоположно тому, что стремится произойти.
На первый взгляд, мысль, таким образом, располагается на уровне принципа реальности, в той же колонке на моей схеме, что и он сам. Но ничего подобного, ибо процесс этот, судя по описанию его у Фрейда, сам является по природе своей бессознательным. Другими словами, в отличие от происходящего с субъектом в плане восприятия, где он имеет дело с внешним миром, все, что имеет отношение к попыткам проложить в психике путем приближения те пути, которые сообщают действиям субъекта адекватность, как и сами пути эти, восприятию недоступно. Всякая мысль движется, в силу природы своей, бессознательными путями. И хотя движет ею не принцип удовольствия, возникает она в области, которая, будучи областью бессознательного, должна, пожалуй, рассматриваться как нечто ему подвластное.
Из всего, что происходит на уровне внутренних процессов — а именно к ним принадлежит мысль, — сознания субъекта достигают, по словам Фрейда, лишь знаки: знаки боли и удовольствия. Как и в случае с другими бессознательными процессами, ничто, кроме этих знаков, в сознание не проникает.
Каким же образом получаем мы все-таки о мысленных процессах какое-то представление? На это Фрейд тоже дает нам четкий ответ — в той мере, в которой возникают слова. Что истолковывают обычно — с той легкостью в объяснении, к которой всякая мысль, в силу свойственной ей склонности проводить параллели, обязательно тяготеет — в том духе, будто Фрейд, мол, здесь имеет в виду, что слова — это то, что характеризует переход в предсозна-тельное. Но что, собственно, туда переходит?
Что, как не некие движения, ходы — и именно постольку, поскольку они суть ходы бессознательного? О мысленных процессах — говорит Фрейд — мы знаем лишь благодаря словам, и то, что мы о бессознательном знаем, становится нам известно посредством слов. “Entwurf артикулирует эту мысль ясно и выразительно. Возьмем, скажем, крик, который мы издаем, сталкиваясь с неприятным для нас объектом. Без крика этого наше представление о таком объекте оставалось бы самым что ни на есть смутным, решительно неспособным отделить его от контекста, в котором он затерялся бы в качестве невидимой точки, из которой все зло исходит, так что неудовольствие наше оказалось бы связанным со случайным контекстом в целом. Объект — говорит Фрейд — заявляет о себе на уровне сознания как враждебный постольку, поскольку боль заставляет субъекта испустить крик. Само существование враждебного объекта, feindlicher Objekt, как такового — это не что иное, как крик субъекта. В работе “Entwurf сказано об этом черным по белому. Крик выполняет здесь функцию разрядки и играет роль мостика, на уровне которого что-то из происходящего может оказаться сознанием субъекта уловлено и опознано. Это что-то так и осталось бы бессознательным, окутанным мраком, если бы крик не являлся тем знаком, который сообщает ему в глазах сознания ощутимое присутствие и структуру, представление о которых развивается в дальнейшем в силу того обстоятельства, что главные объекты, с которыми человеческий субъект сталкивается, представляют собой объекты говорящие — объекты, благодаря которым раскроются ему в речах других те процессы, которые на самом деле его бессознательное населяют.
Мы не улавливаем бессознательное иначе, как в его объяснении — мы знаем о нем лишь то, что оказывается артикулировано в словах. Это как раз и позволяет нам по праву заметить, что само бессознательное это не имеет в конечном счете — как дальнейшие судьбы фрейдовского открытия и демонстрируют — иной структуры, кроме структуры языковой.
Здесь-то и обнаруживают атомистические теории свою настоящую цену. Дело в том, что эти последние совершенно неадекватны тому, на описание чего они претендуют — я имею в виду атомы нервного механизма, якобы индивидуализированные элементы нервной системы. А вот теории смежности и непрерывности — те, напротив, отлично иллюстрируют означающую структуру как таковую, поскольку именно эта структура в любой операции языка задействована.
О чем говорит нам это двойное скрещивание между собой эффектов принципа реальности, с одной стороны, и принципа удовольствия, с другой?
Принцип реальности управляет происходящим на уровне мысли, но лишь постольку, поскольку нечто от этой мысли оказывается, в опыте человеческого общения, артикулировано в словах, он как принцип мысли может достичь сознания субъекта и быть им осознан.
Что касается бессознательного, то место его, напротив, надо искать на уровне элементов, логических составляющих, принадлежащих к разряду логоса и артикулированных как ορθός λόγος — ορθός λόγος, скрытый в средоточии места, где происходят для субъекта те мотивированные привлекательностью или необходимостью, инерцией удовольствия, переходы и переносы, в силу которых один знак произвольно приобретает для него большую значимость, нежели другой — либо потому, что заменяет его, либо потому, что на него переносится связанный с первоначальным опытом аффективный заряд.
Таким образом, мы видим на схеме три уровня, соответствующие следующим трем разрядам.
Первой идет, так сказать, субстанция, субъект психического опыта, соответствующий оппозиции принцип реальности/принцип удовольствия.
Ниже располагается процесс опыта, соответствующий противоположности между мыслью и восприятием. Что мы видим здесь? Процесс разделяется надвое: на восприятие, связанное с галлюцинаторной активностью, с принципом удовольствия, с одной стороны, и на мысль — с другой. Это то, что Фрейд называет психической реальностью. С одной стороны, это процесс образования некоей фикции. С другой, это процессы мысли, посредством которой эффективно осуществляется целеустремленная деятельность, повинующаяся тому или иному позыву — процессы поиска, узнавания и, как Фрейд объясняет позже, обретения объекта. Это другая сторона психической реальности, бессознательный процесс в ней, процесс, связанный с позывом (procиs d’appйtit).
И, наконец, на уровне объективации, или уровне объекта, противостоят друг другу известное и неизвестное. И поскольку известное может стать известным лишь посредством слов, то неизвестное представляется имеющим языковое строение. Что позволяет нам вновь вернуться к вопросу о том, что происходит на первом уровне, уровне субъекта.
Итак, противоположности фикция/позыв и познаваемое/непознаваемое вносят в происходящее на уровнях процесса и объекта определенное разделение. Происходит ли нечто подобное и на уровне субъекта? Логично будет спросить, не проходит ли, и если да — то как именно, здесь между двумя принципами некий водораздел?
Так вот, я предлагаю следующий ответ. То, что на уровне принципа удовольствия предстает субъекту в качестве субстанции — это его благо. Постольку, поскольку субъективная деятельность направляется удовольствием, в основе ее лежит благо, идея блага. Вот та причина, по которой этические мыслители испокон веку пытались два столь принципиально антиномичных друг другу понятия, как удовольствие и благо, отождествить.
Каким же образом описать нам другой субстрат субъективной
операции — субстрат реальности? Его черты остаются для нас загадкой. Фрейду и в голову не приходило отождествлять адекватность реальности с каким-либо благом. ^Недовольстве культурой он недвусмысленно утверждает, что цивилизация (civilisation), или культура, требует от субъекта слишком многого. Если и существует что-то, что именуется его благом, или его счастьем, то ни от микрокосма, то есть от себя самого, ни от макрокосма ждать ему в этом отношении нечего.
На этом знаке вопроса я сегодня и остановлюсь.

Жак Лакан “Бессилие истины” 10 июня 1970 года

Фрейд и четыре дискурса.
Капитализм и Университет.
Злая шутка Гегеля.
Бессилие и невозможность.
Кто может сделать выкидыш?
Наступило время года, сопряженное с тяжелыми испытаниями. Я попытаюсь по возможности их облегчить.
К счастью, как говорится, время терпит. Я был бы даже склонен, пожалуй, остановиться на уже сказанном, не считай я необходимым сделать два небольших дополнения, призванных раскрыть суть того, что мне удалось, надеюсь, в этом году до вас донести — два небольших задела на будущее, которые позволят вам, сфокусировав ваше внимание, разглядеть ту толику новизны, которой наши понятия — отмеченные, так или иначе, той печатью, на которую я всегда обращаю ваше внимание и наличие которой те, кто участвует вместе со мной в практической работе, могут, на уровне опыта, подтвердить — обладают.
Не исключено, что эти дополнения могут сослужить и другую службу, в связи с чем-то таким, что происходит сейчас вокруг нас, хотя мы и не отдаем себе в этом ясного отчета. Естественно, когда что-то происходит, то в момент, когда это происходит, мы не представляем себе, что это такое — особенно если имеет место так называемое информационное сопровождение. Но так или иначе, в Университете происходят события.
В известных кругах это вызывает недоумение. Какая муха укусила наших студентов, этих любимчиков, фаворитов, этих баловней цивилизации? Что с ними произошло? Те, кто так говорит, обязаны нас дурачить, они за это получают деньги.
Не исключено, однако, что кое-что из сказанного мною по поводу отношений между дискурсами господина и аналитика способно указать путь, который позволил бы до известной степени оправдать свои действия и прийти к взаимопониманию.
Сейчас каждый соперничает с другим, пытаясь преуменьшить значение неудачных и подавленных властями манифестаций, обреченных со временем становиться все более изолированными. Мотивировать происходящее, объяснить его, сейчас, когда я заявляю, что могу это сделать, означало бы — мне хочется, чтобы вы это поняли — что по мере того, как я преуспею в этом, как мне удастся хоть что-то вам объяснить, вы наверняка окажетесь в дураках. Ибо к этому, в конечном счете, все, будьте уверены, и сведется.
Сегодня мне хотелось бы как можно проще объяснить вам, какая связь существует между событиями, которые сейчас происходят, и вещами, которыми я с некоторого времени пытаюсь перед вами манипулировать — связь, которая дала бы определенную гарантию того, что мой дискурс имеет под собой прочные основания. Я иду здесь на то, чтобы манипулировать этими вещами способом, который, в конечном счете, иначе как диким не назовешь.
Я не останавливаюсь перед тем, чтобы говорить о Реальном, и притом уже давно, — более того, именно это и стало первым шагом моей преподавательской деятельности. Затем, с годами, выкристаллизовалась маленькая формула: невозможное — это Реальное. Бог свидетель, поначалу ей не злоупотребляли. Затем получилось так, что я заговорил в этой связи об истине, что вызывает гораздо меньше недоумения. Остается, однако, сделать несколько очень важных замечаний, и некоторые из них мне, полагаю, надлежит сделать сегодня, прежде чем я оставлю эту тему на милость тех, кто в простоте душевной начнет, как это порою в моем окружении водится, пользоваться ими ни к селу ни к городу.
1
Восемь дней назад я съездил в Венсенн — хочу специально подчеркнуть, что сделал я это по приглашению с ихстороны. Я, впрочем, в прошлый раз вам об этом сказал, так как хотел наставить вас на верный путь, сославшись на то, с чего я свое выступление в Венсенне начал и что само по себе далеко не безобидно — именно ради таких вещей Фрейда и стоит читать.
В работе Фрейда Анализ конечный и бесконечный мы действительно находим строки, касающиеся того, как обстоит дело с аналитиком.
Фрейд пишет, что напрасно было бы требовать от аналитика, чтобы психика его была абсолютно нормальна и безупречна, что встречается очень редко. Не надо забывать, замечает он далее, что аналитические отношения основаны на любви к истине, unendlich ist nicht zu vergessen, dass die analytische Beziehung auf Wahrheitsliebe ,a значит, d. h. auf die Anerkennung der Realitдt gegrьndet ist, то есть, иными словами, на признании реальностей. Realitдt — это слово, которое вы поймете, даже не зная немецкого, поскольку оно заимствовано из нашего родного латинского. В словоупотреблении Фрейда оно соперничает с другим словом, Wirklichkeit, которое тоже, в свою очередь, означает порою то, что наши переводчики, ничтоже сумняшеся, переводят все тем же словом реальность.
Мне вспоминается ярость, с которой спорили два аналитика, из которых один — надо назвать его по имени, так как это не случайный человек, это Лапланш, сыгравший в превратностях моих отношений с психоаналитическим сообществом определенную роль — с пеной у рта набросился на другого — которого я, коли уж назвал первого, назову тоже: это Кауфман, — высказавшего предположение, что Wirklichkeit и Realitдt означают у Фрейда разные вещи. Тот факт, что тот опередил его, первым высказав эту мысль, вызвала у него подлинный взрыв эмоций.
Показное презрение к таким тонкостям как-никак тоже явление небезынтересное.
Фраза оканчивается словами gegrьndet ist und jeden Schein und Trug ausschliesst, то есть исключает из аналитических отношений всякую уловку, всякий обман. Такие фразы, как эта, чрезвычайно насыщены содержанием. И тут же, из следующих строк, явствует, несмотря на дружескийпривет, адресованный аналитику Фрейдом, что никакого dasAnalysierenв конечном итоге нет. Мы здесь вплотную, по всей видимости, подходим к функции, которая именуется аналитическим актом. DasAnalysierenозначает не что иное, как аналитический акт — термин, использованный мною в качестве заглавия одного из моих семинаров. Аналитический акт оказывается, согласно Фрейду, третьей из перечисленных им unmoglichenBerufe, «невозможных», в кавычках, профессий.
Фрейд цитирует здесь самого себя, ссылаясь на якобы упоминавшиеся им уже — не помню где, я не успел справиться, должно быть, в переписке с Флиссом — три профессии, о которых идет речь и в качестве которых фигурировали у него в этом более раннем тексте Regieren, Erziehen, Kurieren, что было тогда, очевидно, общим местом. Анализ является новым занятием в этом списке, заменяя одно из предыдущих. Три профессии, если это вообще профессии, выглядят теперь так — Regieren, Erziehen, Analysieren, то есть управлять, воспитывать, анализировать.
Нельзя не обратить внимание на совпадение этих терминов с тем, что я выделил в этом году в качестве отличительных признаков четырех дискурсов.
Дискурсы, о которых идет речь, суть не что иное, как означающая артикуляция, инструментарий, чье присутствие, чей наличный статус, подчиняют себе любые укладывающиеся в него слова. Это дискурс без речи — речь приходит потом. Так что если мы хотим, упиваясь собственным словом, представлять себе иногда, что мы тем самым делаем, не лишне было бы, позволю заметить, знать координаты дискурса, в который мы его вводим.
Характерная для нынешнего мая месяца манера речи невольно наводит на мысль о том, что одним из представителей объекта маленького а, идущим не из истории даже, а, скорее, из времени доисторического, является, конечно же, домашнее животное. Мы не можем в этом случае использовать те же самые буквы, но для того, чтобы одомашнить то, что соответствует нашему $, нужно было, ясное дело, какое-то знание — что собака, например, означает лай.
Напрашивается мысль, что если лай — именно это, тоесть лающее животное, то Sxполучает смысл, который вполне нормально будет отнести к уровню, где мы обычно его и располагаем, к уровню языка. Общеизвестно, что домашнее животное лишь вовлечено в язык первичного знания, само же языка не имеет. Ему ничего не остается поэтому, как возиться с тем, что из доступного ему к означающему Stближе всего — с падалью.
Вы должны были бы это знать — ведь у вас наверняка была собака — сторожевая, скажем — поведение которой было вам хорошо знакомо. Падаль — они ее обожают, они ничего не могут с собой поделать. Возьмите Батори, эту очаровательную даму из Венгрии, которая любила время от времени разделывать на части своих служанок — когда занимаешь определенное положение, это, разумеется, самое скромное удовольствие, какое можно себе доставить. Так вот, стоило ей опустить кусочек пониже, как собаки его тут же хватали.
Это сторона собачьего характера, на которую обычно не обращают внимания. Если ее не баловать, давая ей за завтраком и обедом то, что нравится ей лишь потому, что получает она это из вашей тарелки, именно падаль она вам вечно и будет таскать.
Надо иметь в виду, что на уровне более высоком — на уровне объекта а, и притом другого рода, который мы попытаемся сейчас описать и который вернет нас к тому, о чем я уже говорил — роль падали с успехом может играть речь. Во всяком случае, она ничуть не более аппетитна.
В этом одна из главных причин того, что люди столь мало отдают себе отчет в важности языка. Манипуляцию этой речью, которая другой символической ценностью не обладает, путают с тем, что относится к дискурсу. Вот почему речь никогда не функционирует в качестве падали неизвестно где и неизвестно как.
Я сделал эти замечания для того, чтобы вы, удивившись, задали себе вопрос — почему, собственно, дискурс господина, усвоенный настолько хорошо, что работники продолжают работать независимо от того, эксплуатируют их или нет, сохраняет свое наименование?
С тех пор, как труд существует, он никогда еще не был в такой чести. Не работать вообще — такое просто исключено.
Именно это, однако, и говорит об успехе того, что я называю дискурсом господина.
Чтобы этого успеха достичь, ему пришлось, правда, определенные границы перешагнуть. Он приходит, одним словом, к чему-то такому, о чем я недавно вам говорил, пытаясь обрисовать происходящую в нем мутацию. Вы, я надеюсь, об этом помните, а если не помните — что не исключено — то я вам сейчас напомню. Я имею в виду ту капитальную мутацию, которая придает дискурсу господина новый, капиталистический стиль.
Почему, собственно, она происходит, если это не дело случая?
Ошибкой было бы полагать, будто есть где-то ученые политики, которые заранее рассчитывают все, что необходимо сделать. Полагать, будто таковых нет, тоже, впрочем, ошибочно — они есть. Другое дело, что находятся они не всегда на месте, где могут должным образом действовать. Но не в этом, в сущности, дело. Достаточно, чтобы они были, пусть даже и не на том месте, чтобы передачи механизма, который мы квалифицируем как смещение дискурса, могли заработать.
Каким же образом, спросим мы себя, общество это, именуемое капиталистическим, может позволить себе такую роскошь, как передышку от университетского дискурса?
Дискурс этот представляет собой, между тем, всего-навсего одно из преобразований, о которых я давно веду речь. Это разворот дискурса господина на одну четверть. Отсюда вопрос, которым стоит задаться — а не попадаем ли мы, позволяя себе эту передышку, которая нам действительно, надо сказать, предложена, в ловушку? Мысль эта не нова.
Мне случилось однажды написать небольшую статью об университетской реформе, которую заказал у меня единственная в наше время газета, занимающая, как известно, честную и взвешенную позицию, — газета Ле Монд. Они очень настаивали на том, чтобы я буквально страничку о реорганизации психиатрии, о реформе, для них составил. Поразительно, что несмотря на эту настойчивость статья, которую я, уже в свой черед, однажды опубликую, у них так и не вышла.

В этой статье я говорю о реформе в воронке. Все дело в том, чтобы в воронке этого вихря предпринять что-то в отношении университета. Отдавая себе верный отчет в том, как основные дискурсы выстроены, можно ведь, слава Богу, не действовать, если можно так выразиться, напропалую, можно семь раз подумать, прежде чем бросаться очертя голову навстречу открывающимся возможностям. Возиться с падалью в университетских коридорах — нешуточная ответственность.
Вот та ситуация, к которой наши сегодняшние замечания, отнюдь не расхожие и не привычные, должны быть привязаны.
2

Перед вами своего рода инструментарий. Нужно по меньшей мере представить себе, что это как рычаг, клещи, что это можно как-то собирать и свинчивать.
Здесь налицо несколько членов. Записывая их с помощью этих маленьких буковок, я поступаю так преднамеренно. Дело в том, что мне не хотелось вводить в формулу ничего, что оставляло бы впечатление, будто оно что-то обозначает. Я не хочу ничего обозначать, я хочу предоставить место. Предоставить место — это уже больше, чем просто записать.
О том, что создает места, куда эти незначащие знаки вписываются, я уже говорил — более того, я уже решил судьбу члена, названного мною агентом.
Термин агент является во французском языке откровенной загадкой — дело в том, что по форме слово это обозначает не того, кто делает, а того, кого заставляют действовать.
Отсюда следует, как вы можете уже заподозрить, что не вполне ясно, функционирует ли господин вообще. Что и определяет, по всей видимости, позицию господина. Это самое большее, что можно от него потребовать, и чтобы сделать это, меня, естественно, не дожидались. Именно этим и занялся человек, которого звали Гегель, но к сделанному им надо бы еще присмотреться.
Обидно подумать, что с тех пор, как я заговорил на Семинаре о Феноменологии духа, ее действительно прочитало, из здесь присутствующих, человек пять. Не стану просить их подымать руку.
Горько признать, что до сих пор я встречал лишь двух человек, которые прочли эту книгу как следует, поскольку и сам я, должен сознаться, во многое так и не успел вникнуть. Я имею в виду моего учителя Александра Кожева, который множество раз свое знание демонстрировал, и еще одного человека, о подлинных масштабах которого вы и понятия не имеете. Его прочтение Феноменологии духа настолько глубоко, что в конспектах Кожева, которые у меня хранились и которые я ему передал, у него не было, на самом деле, ни малейшей нужды.
Поистине неслыханно, что как ни лез я из кожи вон в свое время, доказывая, что Критика чистого разума представляет собой эротическое сочинение, куда более занимательное, нежели все, что публикует Эрик Лосфельд, это так ничем и не кончилось. Теперь, когда я скажу вам, что Феноменология духа — это юмор безумца, это тоже не найдет отклика. И все же это именно так.
Это, действительно, вещь поистине удивительная. Юмор ее холодный, хотя черным я бы его не назвал. С полной убежденностью можно сказать одно — автор прекрасно знает, что делает. Он делает ловкий фокус и весь мир оказывается одурачен. Но одурачен именно потому, что говорит-то он чистую правду.
Нет лучшего способа определить означающее S, которое вы видите перед собой на доске, нежели идентифицировать его со смертью. Что останется тогда сделать? Останется, по выражению Гегеля, диалектически вывести то, что является зенитом, вершиной характерной для этого члена функции, ее замыслом. Что знаменует собой вступление в феноменологию духа, как выражается Гегель, господина, этого грубияна? Истина того, что это событие знаменует, невероятно соблазнительна и неожиданна. Для тех, кто на ее удочку попадется, она лежит на поверхности — я говорю так, потому что, по-моему, она как раз на поверхности не лежит. Истина того, что оно знаменует, вот она — связь с Реальным как с чем-то, собственно говоря, невозможным.
Совершенно непонятно, почему из смертельной борьбы за престиж как таковой на свет появляется господин. Хотя Гегель утверждал, что именно это странное расположение фигур и станет ее результатом.
В довершение, предложив историческую концепцию, которая поистине впечатляет рисуемой ей картиной последовательности раскладов власти и способов духовного устроения — последовательности, нанизанной на нить, корой пренебрегать не стоит и которая носила до него название философской мысли — Гегель находит возможность продемонстрировать, что в конечном счете именно раб своим трудом являет, оказывается, истину господина, беря над этим последним верх. В силу этого, принудительного, как вы могли отметить поначалу, труда, раб приходит в конце истории к финишной черте, именуемой Гегелем абсолютным знанием.
Ничего не говорится о том, что происходит потом, потому что в гегелевском суждении четырех терминов не было
— был господин, а затем раб. Этот раб, я назову его S2, но вы можете с тем же успехом идентифицировать его с другим термином, наслаждением, от которого он, во-первых, не пожелал отказаться, а, во-вторых, пожелал, поскольку заменил его трудом, который, как-никак, эквивалентом наслаждения не является.
В конце концов, благодаря ряду диалектических мутаций, балету, менуэту, который, начавшись однажды, в ходе развития культуры не прекращается уже никогда, история вознаграждает нас знанием, которое называют не полным
— на то есть свои причины — а абсолютным, неоспоримым. Господин предстает теперь, задним числом, всего лишь инструментом истории, ее блистательным Рогоносцем.
Достойно восхищения то, что этот замечательная диалектическая дедукция была предпринята и, более то, можно сказать, удалась. Рассуждения Гегеля — возьмем хотя бы то, что он говорит о культуре — изобилуют проницательными наблюдениями над жизнью и деятельностью человеческого духа. Я повторяю — более занимательное чтение трудно найти.
Хитрость разума — вот что, внушают нам, за всей этой игрой стоит.
Что ж, это отличный термин, для нас, аналитиков, необычайно ценный, и мы можем воспользоваться им на уровне самом азбучном, хотя и не обязательно разумном, ибо сталкиваемся, имея дело с бессознательным, с проявлениями в речи необычайной хитрости. Только вот кончается эта хитрость не там, где обычно думают. Тут хитрость разума, спору нет, но нельзя не признать и хитрость разумника и не снять в знак восхищения шляпу.
Будь возможно, чтобы в начале прошлого века, во времена битвы при Йене, злая шутка по имени Феноменология духа кого-нибудь поработила, замысел можно было бы считать удавшимся.
Очевидно, на самом деле, что ни на секунду нельзя представить себе, будто мы хоть в чем-то являемся свидетелями апофеоза раба. Невероятная затея относить на его счет — на счет его труда — какой бы то ни было «прогресс» знания является совершенно напрасной.
Но то, что я называю хитростью разумника, тут как тут — она-то и позволяет нам разглядеть здесь самое важное измерение, которое нельзя упускать из виду. Как только мы задаем место агента — а это не обязательно господствующее означающее, так как место это будут у нас занимать все означающие по очереди — как перед нами встает вопрос — а кто его, агента этого, подвигает на действие? Каким образом удивительная цепочка — цепочка, вокруг которой и сосредотачивается все то, что, собственно, заслуживает названия революции — может возникнуть?
Мы вновь находим здесь, на другом уровне, термин Гегеля, вернув к жизни понятие работы.
Но что представляет собою истина? Она расположенау нас здесь, под знаком вопроса. Что создает этого агента, что приводит его в действие? — Ведь такое положение дел не имело место всегда, оно возникло лишь в историческую эпоху.
Большая удача, что в центре внимания оказалась фигура столь блестящая, столь ослепительная, что именно поэтому мы не видим, не разумеем в ней главного: ведь Гегель — это возвышенный представитель дискурса знания, и притом знания университетского.
У нас, во Франции, философы — это все больше скитальцы, участники провинциальных кружков, вроде Мэн де Бирана, или типы вроде Декарта, разгуливающие по Европе. Этого последнего надо учиться читать, сам тон его очень важен — ведь говорит он о том, что мог ожидать от рождения. Сразу видно, с кем мы имеем дело. При этом он совсем не дурак, ничего подобного.
У нас во Франции философа нужно искать не в университете. В этом, можно сказать, наше преимущество. А вот в Германии их место как раз Университет. С высоты этого положения они действительно способны думать, будто бедные малые, которые только-только вступают в индустриальную эпоху, в великую эпоху вкалывания и беспощадной эксплуатации, купятся на ту истину, что делают историю именно они, труженики, а господа, мол, это всего лишь шестерки, нужные поначалу, чтобы процесс пошел.
Это важное замечание, и я хочу особо подчеркнуть его в связи со словами Фрейда, сказавшего, что аналитические отношения должны быть основаны на любви к истине.
Что за изумительный тип этот Фрейд! Весь огонь, весь горенье! У него были, конечно, свои слабости. Его отношения с женой, например — это просто уму непостижимо! Всю жизнь терпеть около себя такую стервозу — это о чем-то да говорит.
И, наконец, запомните хорошенько: если и существует что-то, что истина, если вы хотите Analysieren поддерживать, должна вам внушить, то это, разумеется, не любовь. Ибо в такой ситуации именно она, истина, вызывает к жизни иное означающее: смерть. Больше того, если существует, насколько можно судить, нечто такое, что придает сказанному Гегелем другой смысл, то это и есть то, что Фрейд, открыв в свое время, назвал, за неимением лучшего, инстинктом смерти, — повторение, носящее радикальный характер, настойчивое повторение, характеризующее собой, в случае, когда оно возникает, психическую реальность вписанного в язык существа.
Дело, возможно, в том, что другого лица у истины нет. Так что нечего понапрасну по ее поводу переживать.
Но и это не совсем верно. Лицо у истины не одно. Однако что касается аналитиков, то первое правило, которого им надлежит придерживаться, состоит в том, чтобы проявлять толику недоверия, чтобы не терять голову от встреченной истины, от первой же попавшейся на углу симпатичной мордашки.
Именно здесь пригодится нам замечание Фрейда, где мы встречаем, в соседстве с Analysieren, реальность. Оно наводит на мысль, что есть, возможно, какая-то непосредственная, как говорят обычно, реальность, которая, собственно, и сходит за истину. Истина — она поддается проверке, но это вовсе не значит, что о Реальном она знает больше — особенно, если говорить о знании как таковом и вспомнить основные черты, в которых Реальное у меня предстает.
Ведь если Реальное определяется через невозможность, то обнаруживается оно на этапе, когда оказывается, что истинность регистра символической артикуляции в принципе невозможно продемонстрировать. Вот что может послужить мерилом нашей любви к истине, равно как и осязаемо дать понять, почему править, воспитывать, анализировать, а также — почему бы не дать законченного определения тому, что происходит в четвертом дискурсе, дискурсе истерика — заставить желать, строго говоря, невозможно.

 Но ведь со всеми этими четырьмя задачами люди на наших глазах отлично справляются, что заставляет нас задуматься об их истине — о том, иными словами, как эти безумные вещи, чьим отличительным признаком является в Реальном лишь то, что, приблизившись к ним, нельзя их назвать иначе, как невозможными, вообще происходят. Только в полной логической демонстрации их невозможности и состоит, понятное дело, наш единственный, рискованный, шанс, что Реальное их явится с ослепительной, если можно так сказать, очевидностью.
Если нам приходится толкаться в передней у истины, в лабиринтах ее, так долго, значит есть что-то такое, что мешает нам достичь цели. Чему тут удивляться, если речь идет о дискурсах, которые для нас в новинку? Три четверти века для того, чтобы смотреть на вещи под этим углом зрения, срок, конечно, немалый, но не исключено, что — для желающего очертить невозможное — кресло, в конечном счете, не самая лучшая наблюдательная позиция.
Но как бы то ни было, тот факт, что мы обречены вечно кружить в измерении любви к истине, где невозможность того, что поддерживается, на уровне дискурса, названного у Гегеля дискурсом господина, в качестве Реального, так и будет проскальзывать у нас между пальцев, как раз и отсылает нас с настойчивостью к тому, что аналитический дискурс позволяет, к счастью, нам разглядеть и с точностью артикулировать. Вот почему так важно, чтобы я именно это сейчас и сделал.
3
Что касается того, что я излагаю здесь, то я убежден, что в аудитории найдется пять или шесть человек, способных дать ему в другом месте новую жизнь.
Я не говорю, что это какой-то архимедов рычаг. Мои слова ни в малейшей степени не претендуют на то, чтобы обновить систему мировоззрения или представление об истории. Я лишь показываю, каким образом психоанализ позволяет нам усвоить, случайно встретившись с ними, ряд вещей, которые могут оказаться весьма поучительными.
Я, к примеру, вполне мог никогда не встретить Кожева. Если бы я никогда с ним не встретился, то очень возможно, что, как и многие образованные французы определенного времени, я и не подозревал бы, что в гегелевской Феноменологии духа что-то есть.
Было бы неплохо, если бы анализ позволял понять, с чемсвязана невозможность, то есть нечто такое, что не позволяет очертить, обрисовать не истину, нет, а то единственное, что могло бы, в конечном счете, вызвать некую мутацию, — Реальное в чистом виде.
Дело, однако, в том, что между нами и Реальным лежит истина. Истина, как я однажды в лирическом полете выразился, это маленькая любимая сестренка бессилия. Я надеюсь, что некоторые из вас вспомнили об этом теперь, когда я собираюсь обратить ваше внимание на контраст, в каждой из четырех выведенных мною формул, между верхней и нижней ее строкой.
В первой строке записано отношение, показанное стрелкой и определяемое в каждом случае как невозможное. В дискурсе господина, к примеру, действительно невозможно, чтобы нашелся господин, который привел бы свой мир в движение. Заставлять трудиться других еще утомительнее, чем трудиться самому, если делать это как следует. Господин не делает этого никогда. Он делает знак, господствующее означающее, а все остальные делают ноги. Вот из чего надо исходить — из того, что править, это безнадежное дело. В этом каждый день можно убедиться наглядно.
Посмотрим теперь, не скрывается ли на нижней строке суть невозможности, записанной в верхней — недаром же одно из мест внизу названо местом истины.
Беда в том, однако, что на уровне нижней строки никакой стрелки нет. Мало того, что на этом уровне всякая связь отсутствует — на нем есть затычка.
Что служит этой затычкой? То, что является результатом труда. Открытие небезызвестного вам Маркса и состоит в значении, которое придал он тому, что известно было и до него, тому, на что труд нацелен, — продукту.
Какие бы знаки, какие бы господствующие означающие место агента ни занимали, продукт не имеет, в любом случае, к истине ни малейшего отношения. Делайте, что хотите, говорите, что хотите, связывайте, если угодно, этот продукт с потребностями, которые, кстати сказать, тоже производятся искусственно — все равно ничего не выйдет. Между существованием господина и связью между продуктом и истиной никакого выхода найти нельзя.
О невозможности любого из фигурирующих в наших формулах терминов, в чем бы она ни заключалась, всегда справедливо будет сказать, что если в отношении ее истины мы остаемся в недоумении, то происходит это потому, что истина эта находится под защитой того, что мы назовем бессилием.
Возьмем, к примеру, университетский дискурс, тот, чей первый член, обозначенный нами S2, находится в позиции, обнаруживающей безумную претензию на то, чтобы произвести на свет мыслящее существо, субъект. О том, чтобы субъект, в процессе своего производства, хотя бы на мгновение увидел себя в качестве господина знания, не может быть речи.
Это выступает здесь с особенной очевидностью, но восходит дальше, к дискурсу господина, который я могу лишь, благодаря Гегелю, постулировать, поскольку теперь, как вы увидите, он выступает лишь в значительно измененной форме. Понятие избыт(очн)ого наслаждения, которое я в этом году сформулировал и которое с самого начала мне служит опорой, представляет собой конструкцию, или даже реконструкцию. В качестве опоры оно наиболее истинно. Будем осторожны, этим оно как раз и опасно, но так или иначе мы много выигрываем, артикулируя его таким образом, что особенно заметно, когда читаешь авторов, которые, со своей стороны, Гегеля не читали — я имею в виду, главным образом, Аристотеля.
Читая Аристотеля, мы с самого начала предчувствуем, что отношения господина и раба действительно были для него проблемой. Он пытался, стремясь к истине, ее разрешить, и поистине замечательно наблюдать, каким образом он выходит из положения в тех трех или четырех отрывках, которые этой проблеме посвящены — мысль его движется в одном направлении: он ссылается на природные различия, выводя отсюда, что рабство идет рабу во благо.
Аристотель не был университетским профессором. Он не был мелким хитрецом, вроде Гегеля. Говоря это, он прекрасно понимал, что конструкция его не клеится, трещит по всем швам. Уверенности и особого одушевления он не выказывает. Он не навязывает своего мнения. Но он чувствует, как-никак, что именно с этой стороны можно отыскать что-то такое, что могло бы отношения господина и раба мотивировать. Будь они разного пола, будь они мужчиной и женщиной, выход этот был бы просто блестящим, и Аристотель дает понять, что в этом случае была бы надежда проблему решить. Увы, но это не так, они не обязательно разнополые, и у него опускаются руки. В чем состоит дело, совершенно понятно — дело в том, чтобы узнать, что именно, под названием избыточного наслаждения, получает господин от раба.
Казалось бы, что это должно идти как по маслу. Неслыханное дело, однако, но никто, похоже, не замечает, какой урок можно извлечь из того, что по маслу-то как раз все в данном случае не идет. Проблема этики начинает неожиданно разрастаться — недаром появляется на свет Никомахова этика, Эвдемова этика и ряд других сочинений на моральные темы.
И этому нет конца. Никто не знает, что с этим избыточным наслаждением делать. Если люди додумались до того, чтобы поместить в центр мира верховное благо, значит наслаждение это действительно ставило их в тупик. Но при всем том, оно, избыточное наслаждение, доставляемое рабским трудом, у нас просто-напросто под рукой.
Вся античная мысль, вплоть до стоиков с их политическим мазохизмом, которую Гегель с искусством фокусника разворачивает перед нашим взором, доказывает и удостоверяет то, что спокойно устроиться в роли субъекта господина, — это с избыточным наслаждением несовместимо.
Посмотрим теперь на схему истерического дискурса где $ находится вверху слева, S1справа, S2внизу под чертой и а в позиции истины. Он также осуществим лишь постольку, поскольку разделение, симптоматическое расщепление истерика мотивируется производством знания. Истина его в том, что ему необходим объект а, чтобы быть желанным. Конечно, он не Бог весть что, этот объект а, но мужчины, как-никак, от него с ума сходят — они просто представить себе не могут, что можно обойтись чем-то другим, каким-то другим знаком бессилия, за которым скрывалась бы эта едва уловимая невозможность.
Переместимся теперь на уровень дискурса аналитика. Никто, естественно, этого не заметил, но любопытно, что продуктом его является не что иное, как дискурс господина, поскольку именно Sj занимает в нем соответствующее место. Не исключено, как я уже говорил в Венсенне, что именно из дискурса аналитика, если эти три четверти оборота выполнить, может возникнуть господствующее означающее нового типа.
На самом деле, какого бы типа оно ни было, мы с вами узнаем об этом не завтра. Сейчас, по крайней мере, мы совершенно бессильны связать его с тем, что играет в позиции аналитика главную роль — с соблазном истины, который являет он в своем лице как якобы знающий кое-что о том, что он, в принципе, собой представляет.
Достаточно ли я подчеркнул невозможность его позиции? Ведь аналитик берется воплотить в себе агента, действующую причину желания.
4
Итак, мы определили отношения между четырьмя членами нашей формулы. Тот, которому я не дал имени, неименуем, так как именно на запрете его вся эта структура и выстроена — это не что иное, как наслаждение.
Вот здесь-то привнесенный анализом новый взгляд, открытый им просвет на новые перспективы и подводит нас к шагу, который может принести плоды не в сфере мысли, а в сфере поступков.
Но в центре оказывается в данном случае не субъект. Сколь бы ни были плодотворны расспросы истериков, в которых, как я уже говорил, он впервые вошел в историю, сколь бы поразительны ни были результаты выступления субъекта в качестве агента дискурса, первым из которых стала наука, ключ к скрытым пружинам лежит не здесь. Ключ мы получим, лишь обратившись к тому, что происходит вокруг наслаждения.
Можно сказать, что наслаждение ограничено естественными процессами. Но мы, по совести говоря, понятия не имеем, насколько эти процессы естественны. Мы знаем просто, что мало-помалу признали естественными те нежные заботы, которыми общество сколь-нибудь благоустроенное нас окружает, так что каждому до смерти не терпится узнать, что произошло бы, если бы дела действительно пошли плохо. Отсюда и навязчивый садомазохизм, столь характерный для нашей благожелательной сексуальной среды.
Все это бесполезно, даже вторично. Важно другое — говорить о наслаждении, природном или же нет, можно, лишь связывая его с появлением означающего. О том, чем наслаждаются устрица или бобер, мы никогда не узнаем, потому что у них, в отсутствии означающего, нет и дистанции между наслаждением и телом. Устрица и бобер находятся на том же уровне, что и растение, которое в конце концов тоже, возможно, испытывает в этом плане какое-то наслаждение.
Наслаждение строго коррелятивно первичной форме, в которой заявляет о себе то, что я назвал меткой, единичной чертой. Метка эта, по смыслу своему, оказывается меткой смерти. Заметьте, что ничто не имеет смысла, пока в игру не вступила смерть.
Исходя из этого расщепления, отделения наслаждения от умерщвленного отныне тела, с момента, когда наносится метка единичной черты и в дело вступают надписи, впервые становится возможна постановка вопроса. Нет нужды ждать, пока обнаружится, что на уровне истины господина субъект надежно упрятан. Разделение субъекта есть, безусловно, не что иное, как радикальная двусмысленность, присущая самому термину истина.
Поскольку язык и все, что вообще к дискурсивному порядку относится, имеют провалы, где все вещи и остаются, мы можем быть, в конечном счете, уверены, что следуя его нити, мы всегда описываем только контуры. Но язык дает нам еще кое-что, и это и есть тот минимум, который необходимо знать, чтобы ответить на вопрос, с которого я начал, то есть на вопрос о том, что происходит на уровне университетского дискурса.
Необходимо посмотреть для начала, почему дискурс господина утвердился настолько прочно, что немногие из нас, похоже, отдают себе отчет в том, насколько он устойчив. Это связано с тем, что обнаружил Маркс — подойдя к проблеме, надо сказать, несколько односторонне — в продукте, назвав его прибавочной стоимостью, а не прибавочным наслаждением.
Начиная с определенного момента в истории, в дискурсе господина произошли определенные изменения. Мы не будем ломать себе голову над тем, обязаны мы этим Лютеру, Кальвину или, скажем, генуэзской торговле в Средиземноморье, так как важно другое — важно, что, начиная с определенного момента, избыточное наслаждение начинает исчисляться, подсчитываться, суммироваться. Начинается то, что известно как накопление капитала.
Разве вы не чувствуете, что по отношению к положению дел, о котором я только что говорил, и для которого характерно бессилие сочетать избыточное наслаждение с истиной господина, здесь сделан шаг вперед? Я не утверждаю, что это шаг решающий и последний, но с бессилием этого сочетания враз оказывается покончено. Прибавочная стоимость присовокупляется к капиталу — никаких проблем, здесь царит полная однородность, мы находимся в мире стоимостей. В нынешние благословенные времена мы все, кстати сказать, в нем барахтаемся. Поразительно другое, чего никто, похоже, не видит — поразительно, что с момента, когда облака бессилия развеялись, господствующее означающее стало, похоже, еще более неприступно, еще более в своей невозможности закрепилось. Где оно? Как его теперь называть? По каким признакам его искать? Разве что по смертоносности его последствий. Что же нам делать — обличать империализм? И как его, этот механизм, остановить?
Что происходит сейчас с университетским дискурсом? Нигде, кроме как в нем, нет шансов придать нашей схеме небольшой крутящий момент. Как так? Я обещаю приберечь объяснение до следующего раза, так как мы продвигаемся очень медленно. Но уже сейчас я могу вам сказать, что на уровне университетского дискурса объект а занимает место, которое задействуется всякий раз, когда возникает движение, — место более или менее терпимой эксплуатации.
Объект а — это то, что впускает в функцию избыточного наслаждения немного свежего воздуха. Объект а — это то самое, что представляете собой вы все, поскольку вы здесь сидите, выкидыши того, что было для породивших вас причиной желания. Именно в таком качестве вы должны суметь увидеть себя — психоанализ вас этому научит.
И не надо ставить мне палки в колеса, советуя обратить внимание возмутителей спокойствия здесь и где бы то ни было на то, что между выкидышем крупной буржуазии и выкидышем пролетариата лежит целая пропасть. В конце концов, выкидыш крупной буржуазии не обязан, будучи выкинут, таскать за собой повсюду свою наседку.
Как бы то ни было, претензию на то, что вы находитесь в месте, дающем вам особые преимущества в отношении вм-дения вещей и способности приводить в движение отношения, обозначенные на моей схеме, не следует доводить до той крайности, до которой доводила их — я поделюсь здесь с вами моими воспоминаниями — одна особа, которая в течение по крайней мере двух или трех месяцев того, что называют обычно безумной юностью, была моей спутницей. Я — говорила мне эта прелестница — чисто пролетарской расы.
Мы так и не покончили до конца с сегрегацией. Смело могу сказать, что она всякий раз будет возникать с новой силой. Ничто не может функционировать без этого — что и происходит здесь, поскольку я, то есть а в форме живого существа, обнаруживает, даже будучи выкидышем, свое происхождение, демонстрируя, что оно представляет собой эффект языка.
Как бы то ни было, имеется в любом случае уровень, на котором дело так просто не улаживается — это уровень тех, кто эти языковые эффекты произвел. Ведь не бывает ребенка, который родился бы, не имея отношения к словесному обмену между своими милейшими родителями, которые, имея за собой предыдущее поколение, были всецело опутаны сетями дискурса. Именно на этом уровне следовало бы на самом деле ставить вопрос.
Если кому-то хочется, чтобы моя схема пришла во вращение — хотя я достаточно подчеркнул, что в конечном счете привести во вращение, разумеется, ничего нельзя — то это, конечно же, никакой не прогрессизм, дело просто в том, что не вращаться она не может. Если она поворачивается со скрипом, значит неладно там, где что-то вызывает сомнение, то есть на уровне размещения чего-то такого, что мы записываем как а.
Существовало ли оно когда-нибудь? Да, безусловно — уже древние оставили нам тому, в конечном счете, наилучшие доказательства, а вслед за ними последовало за истекшие века немало других классических, вполне определенных, в каком-то смысле заимствованных у тех свидетельств.
На что мы, при нынешнем положении вещей, можем надеяться? Эта точка, которую мы прослушиваем, все то знание, все то живое, что остается от тела, этот, если хотите, сосунок, взгляд, крик, вопль — он затравлен, что ему делать?
В следующий раз я попытаюсь объяснить вам, что я имею в виду, говоря о забастовке культуры.
10 июня 1970 года.

Жак Лакан “Борозды алетосферы”   20 мая 1979 года.

Аффект существует один-единственный.
Объект а и cogito.
Наука и восприятие.
Размножение латуз.
Много воды утекло со времени нашей последней встречи — я имею в виду апрельскую встречу, а не ту, что состоялась в другом месте и где многих из вас не было.
Обмен мнениями на ступенях Пантеона прошел на неплохом уровне, позволив мне в ответ на вопросы, отнюдь не беспомощные, обратить внимание на ряд моментов, заслуживающих уточнения. Именно так мне представляется дело спустя неделю. Но сразу после нашего разговора, во время беседы с тем, кто составил тогда мне компанию, меня не оставляло впечатления известной неадекватности.
Даже лучшие из говоривших, чьи вопросы были до известной степени оправданными, пребывают, как мне показалось, в растерянности. Это нашло отражение в том, что даже в дружеском разговоре, где о вопросах еще не было речи, мне нашли место в определенном ряду.
От места этого я отказываться не стану. Помню, что первым в этом ряду был Горгий, которому я здесь, якобы, каким-то образом вторю. Почему бы и нет? Беда в том, однако, что в устах человека, сославшегося на этого персонажа, значение которого мы теперь, возможно, недооцениваем, речь шла о ком-то, кто принадлежал истории мысли. Это и есть тот шаг назад, который представляется мне постыдным — ведь это позволяет указать любому его место, определив, насколько отстоит его мысль от того или иного из тех, кто числится по разряду мыслителей.
Мне кажется, однако, что нет ничего менее, если можно так выразиться, однородного, чем этот разряд — ничего, что позволяло бы дать ему родовое определение. Мы не вправе на каком бы то ни было основании приписывать кому быто ни было функцию, которая являлась бы родовой, представляя собой мысль как таковую. Мысль не является категорией. Я сказал бы даже, что это аффект. При этом среди аффектов ей принадлежит едва ли не основное место.
Сказать, что аффект имеется один-единственный, значит занять определенную позицию — позицию в мире относительно новую, по поводу которой я замечал уже, что ее необходимо соотнести со схемой, которую рисую я для вас на доске, говоря об аналитическом дискурсе. На самом деле, нарисовать ее на доске — это совсем не то же самое, что о ней говорить. Я помню, что в Венсенне, когда мне пришлось выступать там — другой случай мне не представился, но еще представится обязательно — кто-то счел нужным крикнуть, что есть, мол, реальные вещи, которые действительно всех собравшихся занимают. Он имел в виду тусовку, которая происходила тогда где-то совсем в другом месте — это там решались важные вещи, а классная доска, мол, с действительностью ничего общего не имеет. Тут он как раз ошибался.
Я бы сказал даже, что если есть где-то шанс что-то такое, что именуют реальным, постичь, так это именно на этой доске. Больше того, все, что я по этому поводу могу сказать, все, что приняло форму речи, связано не с чем иным, как с тем, что написано на доске.
Это факт. И доказан он изобретением, которое представляет собой наука — изобретением, которое отнюдь не состряпано, как напрасно многие полагают, на философской кухне. Метафизическая наука даже, пожалуй, более, чем физическая. Заслуживает ли наша научная физика название метафизической? Это следует еще уточнить.
Уточнить же это возможно, мне кажется, исходя из психоаналитического дискурса. И в самом деле, исходя из этого дискурса, имеется только один аффект — это продукт включения говорящего существа в дискурс, возникающий постольку, поскольку этот дискурс определяет его как объект.
Именно поэтому получает такую исключительную ценность картезианское cogito, если посмотреть на него по-новому — как именно, я сейчас для начала снова вам объясню.
1
Я только что говорил об аффекте, в силу которого включенное в дискурс говорящее существо оказывается определено как объект. Но обязательно надо отметить, что объект этот неименуем. Если я называю его избыт(очн)ым наслаждением, то это лишь номенклатурное обозначение.
Что это за объект, представляющий собой эффект определенного типа дискурса? Об объекте этом нам неизвестно ничего — разве только что он представляет собой причину желания, то есть заявляет о себе, собственно говоря, как неудача быть. Другими словами, его нельзя определить как что-либо сущее.
То, на что подобный дискурс оказывает воздействие, может, конечно, быть сущим — человеком, к примеру, или просто живым существом, смертным и обладающим полом. Отсюда делают смелый вывод, что предмет психоаналитического дискурса именно в этом — недаром ведь речь в нем все время идет о поле и смерти. Но если действительно сделать нашим исходным уровнем тот, на котором впервые открывается нам, как начальная данность, то, что выстроено как язык, вывод будет совсем иным. Когда мы имеем дело с эффектом языка, ни о каком сущем не может быть речи. Речь идет лишь о говорящем существе. Мы отправляемся не от уровня сущего, а от уровня бытия.
Но и здесь нужно проявлять осторожность, остерегаясь иллюзии, будто бытие полагается именно таким образом, и не впадая в искушение уподобить все это начальному этапу диалектических построений, где фигурируют бытие и ничто.
Что касается эффекта — употребим теперь здесь кавычки — «бытия», то его первый аффект дает о себе знать на уровне того, что становится причиной желания, то есть на уровне того, что мы, пользуясь нашим инструментарием, связываем с аналитиком — аналитиком как тем местом, которое я попытался определить с помощью маленьких букв, написанных на доске. Аналитик располагается именно здесь. Он выступает как причина желания. Позиция небывалая, если не парадоксальная, но принятая тем не менее психоаналитической практикой.
Оценить значение этой практики можно исходя из того, что выступает под названием дискурса господина. Речь идет не о каком-то отдаленном родстве или поверхностном сходстве, речь идет об их принципиальной связи друг с другом — именно дискурсом господина аналитическая практика, собственно говоря, инициирована.
Любую определенность субъект, а значит и мысль, черпают в дискурсе. В результате определенные вещи выступают наглядно: так, в дискурсе этом наступает момент, когда выясняется, кто господин. Ошибкой было бы полагать, что момент этот связан с риском. Что ни говори, а риск этот чисто мифический. Это след мифа, так и не изжитый в феноменологии Гегеля. Не является ли господином просто-напросто самый сильный? Это явно не то, что мы находим у Гегеля. Борьба за престиж и риск смерти принадлежат еще к царству Воображаемого. Что делает господин? Именно на это указывает артикуляция дискурса, которая показана на моих схемах. Он играет на том, что я назвал, в иных выражениях, кристаллом языка.
Почему бы не воспользоваться омонимическими возможностями, которые предоставляет нам французский язык, где maоtre, господин, созвучно m’кtre, m’кtre а moi-mкme, глаголу быть с возвратным значением. Именно отсюда берет начало термин signifiant-m ‘кtre, господствующее, владычное, означающее, орфографию второй части которого я предоставляю выбирать вам.
Это означающее, единственное в своем роде, действенно лишь в силу связи своей с тем, что уже имеется, уже артикулировано заранее, так что оно не мыслимо для нас помимо означающего, которое налицо, так сказать, от века. Если это единственное в своем роде означающее, означающее-maffr-e — выбирайте орфографию сами — артикулируется на языке им предписанной практики, то это значит, что сама практика эта сплетена, соткана из того, что находится в ней покуда в неявном виде, из означающей артикуляции. Именно она лежит в основе всякого знания, даже там, где это последнее принимает поначалу форму умения.
Следы первоначального присутствия этого знания находим мы даже там, где оно давно стало предметом жульничества в так называемой философской традиции — в суждениях, прививающих к этому знанию господствующее означающее.
Не будем забывать, что в декартовом я мыслю, следовательно, я существую, это я мыслю и держится как раз на сомнении, на подозрительности по отношению к тому знанию, которое я только что назвал жульническим; знанию, давно переработанному вмешательством господина.
Что можем мы сказать о современной науке, позволяющей нам понять место, которое мы занимаем? Я выделю здесь — по слабым, чисто дидактическим соображениям
— три уровня. Это наука, за ней философия, и далее, по ту ее сторону, нечто такое, о чем разве что библейские проклятия дают нам какое-то представление.
В этом году я уже уделил большое внимание тексту Осии в связи с тем, что извлек из него, опираясь на Зеллина, Фрейд. Главная ценность его не в том — хотя и это немаловажно
— что он позволяет поставить под вопрос эдипов комплекс, названный мной остатком мифа в психоаналитической теории. Понадобись нам отыскать что-то такое, что воплощало бы в себе регулирующую жизнь людей стихию мифического знания — за гармоничность которого поручиться нельзя — трудно было бы, пожалуй, найти лучший пример, чем то, что Яхве, в ожесточенном неведении, обличает под именем проституции.
Взгляда в эту сторону вполне достаточно, на мой взгляд, так что обращаться, как это обычно делают, к этнографическим данным, вовсе не обязательно. Этнография вызывает в головах путаницу, поскольку принимает как естественное то, что ей было собрано. Собрано как? В письменном виде, то есть как нечто искаженное, разъятое, безнадежно оторванное от той почвы, из которой она стремится его происхождение вывести.
Я не хочу, конечно, сказать, что мифические знания способны лучше и полнее прояснить сущность отношений между полами.
Если психоанализ и претендует на то, чтобы показать обусловленность смерти полом — хотя все, что мы знаем наверняка, это бросающаяся в глаза связь различия половсо смертью — то лишь постольку, поскольку он не слишком, правда, живо, но связно демонстрирует нам, что везде, где существо — кем бы оно ни было, пусть даже не существом вообще — оказалось пленено дискурсом, отношения между полами если и поддаются связному описанию, то лишь в форме необычайно сложной, о которой нельзя даже сказать, опосредована ли она, хотя посредники — медиа, если хотите — здесь налицо — одним из них и является как раз тот реальный продукт, который я называю избыт(очн)ым наслаждением, сиречь маленьким а.
О чем же, в самом деле, свидетельствует нам опыт? О том, что мужчина желает женщину лишь постольку, поскольку ее подменяет собой объект а. А также о том, что женщина имеет дело с тем, что выражению не поддается, с тем особым, присущим ей как женщине наслаждением, что репрезентируется где-то всесилием мужчины и оказывается тем, в силу чего этот последний, преподнося себя в качестве господина, обнаруживает собственную несостоятельность.
Именно из этого и надо в аналитическом опыте исходить — то, что может именоваться мужчиной, то есть человек мужского пола, самец как говорящее существо, пропадает, исчезает вследствие самого дискурса, дискурса господина, maitre- орфография ваша — поскольку мужчина вписывается в него лишь под знаком кастрации, определить которую следует, на самом деле, как лишение женщины — некой (une) женщины, которая осуществила себя в подобающем для нее означающем.
Лишение женщины — вот что в плане несостоятельности дискурса означает кастрация. Ибо немыслимо, чтобы в режиме речи нашло свое выражение желание, возникшее как невозможное, которое превращает привилегированный женский объект в мать как нечто заведомо запретное.
Все это лишь строгое оформление того основополагающего факта, что мифическое единение мужчины и женщины, которое можно было бы определить как сексуальное, не имеет места.
Именно это и выступает на поверхность в аналитическом дискурсе — ни с каким единящим, целокупным Единым (l’Ununifiant, l’Un-tout) идентификация не имеет дела.
Главная, решающая идентификация — это единичная черта, это бытие, помеченное как единица, неопределенный артикль (un).
Эффект языка, а с ним и первый аффект, дает о себе знать до того, как какое бы то ни было сущее выходит на первый план — он дает о себе знать с появлением единицы, неопределенного артикля, того, что несет на себе ее метку. Именно об этом напоминают следующие формулы на доске.

Где-то обособляется нечто такое, что когито просто-напросто маркирует, и тоже единичной чертой, — нечто такое, что можно предположить в Ямыслю, чтобы сказать Следовательно, я есмь. Уже здесь заметен эффект расщепления, сказавшийся в том, что вЯесмъ тот, который помечен единицей, вторая часть, тот, который помечен единицей, опущена — Декарт прекрасно вписывается в схоластическую традицию, освобождаясь от нее лишь акробатическим сальто, которое в качестве способа заявить о себе заслуживает всяческой похвалы.
Лишь применительно к Я есмь в его первоначальной форме получает свое место Я мыслю. Вы помните, как я издавна пишу декартову формулу — Я мыслю: «Следовательно, я существую». Это Следовательно я существую представляет собою мысль.
Такая запись гораздо убедительнее для характеристики знания, не выходящего за пределы пресловутого Я есмь тот, который помечен единицей, за пределы единственного, единичного, а значит, чего? — того эффекта, который и есть Я мыслю.
Но и здесь остается ошибка в пунктуации, которую я в свое время исправил так — следовательно, ergo, представляющее собой не что иное, как эго, о котором идет речь, следует оставить на стороне cogito. Я мыслю следовательно: «Я существую» — вот как выглядит истинное значение этой формулы. Причина, ergo — это мысль. Начинать надо отсюда, от того, что подразумевает простейший порядок, где языковой эффект заявляет о себе на уровне появления единичной черты.
Конечно, единичная черта никогда не бывает одна. Тот факт, что она повторяется — повторяется, никогда не повторяя себя — и есть, следовательно, порядок как таковой; порядок, речь о котором заходит постольку, поскольку язык уже здесь, налицо, поскольку он уже в действии.
2
Первое из наших правил состоит в том, чтобы никогда не задаваться вопросом о происхождении языка, хотя бы потому уже, что оно достаточно выясняется из его деятельности.
Чем дальше мы в этой деятельности заходим, тем более его происхождение дает себя знать. Язык оказывает обратное действие — именно по мере развития обнаруживает он неудачу быть.
Обращу ваше внимание — мимоходом, так как нам нужно продвинуться сегодня немного дальше — что мы можем записать это, воспользовавшись, в самом строгом смысле, той формой, которая известна была в греческой традиции с тех пор, как они начали пользоваться символической записью, то есть вышли на уровень математики.
Я опираюсь здесь главным образом на Эвклида — его определение пропорции является первым и до него, то есть до текстов, которые дошли до нас под его именем, нигде не встречается — хотя кто знает, конечно, где он мог это строгое определение почерпнуть? Определение это, являющееся единственным настоящим фундаментом геометрических доказательств, фигурирует, если не ошибаюсь, в пятой книге Эвклида.
Термин доказательство является здесь несколько двусмысленным. Выдвигая на первый план содержащиеся в изображении интуитивные элементы, он оставляет в тени тот факт, что Эвклид стремится, строго говоря, к доказательству чисто символического порядка, к тому ряду равенств и
неравенств, который один способен подвести под пропорцию не приблизительный, а поистине доказательный фундамент логоса — слово, которое, собственно, пропорцию и означает.
Забавно и показательно, что пришлось дожидаться появления так называемой серии Фибоначчи, чтобы явственно обнаружило себя то, что уже дано было в усмотрении пропорции, именуемой средним пропорциональным. Я записываю ее на доске в том виде, в котором я пользовался ей, как вы знаете, в семинаре От Другого к другому.

Романтическая традиция продолжает называть это золотым сечением и в поте лица отыскивает его во всем, что было когда-либо нарисовано и написано в красках, словно не уверенная до конца в том, что все это предназначено только для глаза. Откройте любую работу по эстетике, где затрагивается эта тема, и вы увидите, что в случаях, когда эту категорию можно к произведению применить, происходит это не потому, что художник позаботился провести диагонали заранее, а в своего рода интуиции, говорящей, что именно так будет лучше всего.
Нетрудно, однако, убедиться еще кое в чем. В результате последовательного деления образуется ряд, где за 1/2 последуют 2/3 и 3/5. Вы получите таким образом числа, последовательность которых представляет собой так называемую серию Фибоначчи, где каждый последующий элемент представляет собой, как я в свое время уже отмечал, сумму двух предыдущих. Отношение между двумя последовательными членами ряда можно записать, например, следующим образом: un+1= un_, + un. Результат деления un+1/unи будет стремиться в пределе к той идеальной пропорции, которая именуется средним пропорциональным или, иначе, золотым сечением.
Воспользовавшись теперь этой пропорцией как картиной того, что происходит с аффектом при последовательном повторении Я есмъ нечто одно от строки к строке, возникнет, задним числом, то, что этому служит причиной — аффект.
Мы можем теперь записать этот аффект как равняется а, и ясно станет, что перед нами то же самое а, что находим мы на уровне результата, эффекта.

Эффект повторения 1, единицы, и есть а на том уровне, который обозначен у нас здесь горизонтальной чертой. Черта означает, собственно говоря, что для того, чтобы единица оказало аффицирующее воздействие, должно нечто произойти. В целом эта черта и равна как раз а. И неудивительно, что его, аффект этот, мы можем с полным правом записать под чертой в качестве эффекта — эффекта, который мыслится здесь как то, что, наоборот, вызывает к жизни причину. Именно с первым эффектом и возникает причина как причина мысленная.
Это, собственно, и побуждает нас обратиться к азам математики и попробовать с их помощью четко артикулировать то, как с эффектом дискурса обстоит дело. И поскольку причина возникает в качестве мысленной, в качестве отражения следствия, именно на ее уровне соприкасаемся мы с изначальным порядком того, как обстоит дело с неудачей быть. Первоначально существо утверждает себя исходя из единичной метки, 1, а все, что за этим следует — это мечтание, как если бы она, единица эта, могла что-то объять собой, соединить в себе. Если она и способна что-то соединить, то лишь путем противопоставления, добавления к первому повторению единицы мысли о причине.
Это повторение не проходит даром — в результате его возникает, на уровне а, долг языка. Тот, кто вводит в обращение собственный знак, должен за это чем-то расплачиваться. В рамках терминологии, которая призвана сообщить этому что-то историческое измерение, я нарек его в этомгоду — не в этом, на самом деле, но для вас будем считать, что в этом — именем Mehrlust.
Что же в этой бесконечной артикуляции воспроизводится? Поскольку а является здесь и там, по обе стороны формулы, одним и тем же, само собой разумеется, что повторение формулы не сводится, как всякий раз ошибочно утверждают феноменологи, к бесконечному повторению я мыслю внутри Я мыслю, а выглядит следующим образом — на место Я мыслю, будь оно осуществлено, может заступить лишь Я есмъ: «Ямыслю, следовательно Я есмь». Я есмь тот, кто мыслит Следовательно я есмь, и так далее до бесконечности. Обратите внимание, что маленькое а все время отдаляется, образуя ряд, воспроизводящий в одной и той же последовательности единицы, показанные у меня справа, и только последним членом окажется маленькое а.

Обратите внимание на то удивительное обстоятельство, что если по мере роста пропорции а в каждой строчке знаменателя сохраняется, то этого оказывается достаточно для того, чтобы равенство, записанное в первоначальной формуле, осталось справедливым, то есть чтобы многоэтажная пропорция давала в результате все то же маленькое а.
Что отличает этот ряд? Если я не ошибаюсь, то он просто является примером сходящегося ряда, где интервалы, будучи постоянными, наиболее велики. Одним словом, все то же маленькое а.
3
Эта формула носит, разумеется, частный характер. Она не претендует на то, чтобы окончательно выразить в четкой и выверенной пропорции то, как обстоит дело с первичным проявлением числа, то есть с единичной чертой. Она
199
призвана лишь напомнить о том, как обстоит дело с наукой в том ее виде, в котором мы ее на сегодняшний день имеем — то есть с наукой, чье присутствие в мире чревато чем-то таким, что выходит далеко за пределы любых умозрительных соображений о проистекающем из нее познании.
Не следует, как-никак, забывать о том, что характерно для нашей науки не то, что она расширила и усовершенствовала наши знания о мире, а в том, что она привнесла в мир вещи, которые для нашего восприятия не имели в нем места.
Науке пытаются приписать мифическое происхождение из восприятия — под тем предлогом, что та или иная философская традиция уделяла вопросу о гарантиях неиллюзорности восприятия значительное внимание. Но наука вышла не оттуда. Она вышла из того, что зародилось в эвклидовых доказательствах. Конечно, эти последние, с их привязанностью к фигуре, обладающей якобы очевидностью, остаются не вполне достоверными. Все развитие греческой математики свидетельствует о том, что зенитом ее постепенно становится манипуляция числом в чистом виде.
Возьмите хотя бы метод исчерпания, предвосхищающий, уже у Архимеда, то главное, что и выступает для нас в данном случае как структура, — calculas, исчисление бесконечно малых. Нет нужды дожидаться Лейбница, который, к тому же, подходит к этому делу поначалу не слишком умело. Начатки этого исчисления мы находим в попытке воспроизвести исследование параболы, предпринятое Архимедом, уже у Кавальери — тоже в семнадцатом веке, но гораздо раньше Лейбница.
Что из этого следует? Вы можете, конечно, сказать о науке, что, мол, nihilfuerit in intellectu quod non priusfuit in sensu, но что, собственно, это доказывает? Пресловутое sensus не имеет, как известно, с восприятием ничего общего. Оно присутствует в данном случае как нечто такое, что поддается счету и что сам факт подсчета немедленно рассеивает без следа. Возьмите, к примеру, то, что мы характеризуем как sensus на уровне уха и глаза — разве не сводится это к вычислению колебаний? А ведь именно благодаря этой игре чисел оказываемся мы способны воспроизводитьвибрации, не имеющие с нашими чувствами и с нашим восприятием ничего общего.

Как я недавно на ступенях Пантеона уже говорил, мир, который мы издавна привыкли считать своим, оказался теперь населен, причем именно там, где мы с вами находимся, огромным числом так называемых волн, о сложном взаимодействии которых мы порой и не подозреваем. В этом как раз и проявляется присутствие и существование науки. Нельзя игнорировать это и довольствоваться, описывая то, что окружает землю, такими терминами как атмосфера, или стратосфера, или иными сферами, обширность которых обусловлена границами нашего восприятия образующих ее оболочку частиц. В нашу эпоху необходимо отдавать себе отчет в существовании того, что выходит далеко за пределы этого и является следствием — чего? Знания, успехами своими обязанного не столько фильтровке, которой оно само себя подвергает, так называемой критике, сколько смелому импульсу, полученному от уловки — уловки Декарта, конечно, хотя другие могут предпочесть что-то иное — уловки, делающей Бога гарантом истины. Если истина есть, это его забота. Мы примем ее как данность.
Простая игра в истину, не абстрактная, а чисто логическая, строгая комбинаторика, требующая лишь того, чтобы были сформулированы, под названием аксиом, ее правила, чистая игра формализованной истины — вот на чем зиждется наука, не имеющая больше ничего общего с предпосылками, которые подразумевала испокон веку идея познания, то есть, иными словами, с присущей познанию молчаливой поляризацией, с той воображаемой идеальной унификацией, в которой всегда, в какие бы слова она ни облекалась — endosune, к примеру — обнаруживается отражение, образ, к тому же вечно двусмысленный, двух начал — женского и мужского.
Пространство, в котором живут плоды научного творчества, приходится тогда квалифицировать не иначе, как нематерию, или невещь что. Факт, который в корне изменяет смысл исповедуемого нами материализма.
Древнейшая форма самовлюбленности господина, maitre’a- записывайте это слово, как вам больше нравится-вот она: мужчина воображает, что создал женщину. Я полагаю, все вы на том или ином жизненном перекрестке с этой комичной историей на собственном опыте сталкивались. Форма, субстанция, содержание — как это ни называйте, но научная мысль призвана из пут этого мифа выпростаться.
Я полагаю, мне позволено здесь, чтобы лучше выразить свою мысль, поднимать слишком толстые пласты. Впрочем, я грешу, говоря, будто таковая у меня есть, тогда как на самом деле, как все вы знаете, речь не об этом — на самом деле мысль сама себя сообщает, и, конечно же, не обходится при этом без недоразумения. Так что давайте общаться и попробуем описать превращение, обусловившее отличие науки от любой теории познания.
На самом деле, такая постановка вопроса неправильна, поскольку именно благодаря научному аппарату и постольку, поскольку мы им владеем, оказывается возможным установить те ошибки, тупики и недоумения, которые в том, что выступало в качестве познания, неминуемо обнаружились
— имея в виду при этом, что необходимо различать в этом познании два начала, формирующее и формируемое. Наука позволяет нам осязаемо это почувствовать, что лишний раз подтверждают те отголоски этого факта, которые мы обнаруживаем в аналитическом опыте.
Чтобы объяснить это, воспользовавшись приблизительными общими терминами, возьмем, к примеру, мужское начало — как сказывается на нем его пересечение с дискурсом? Ведь дело в том, что оказавшись существом говорящим, мужчина призван свою сущность — слово, которое надо здесь понимать иронически — как-то объяснить. Лишь благодаря аффекту — и только ему — который он в силу дискурсивного эффекта испытывает — лишь постольку, иными словами, поскольку он имеет дело с феминизирующим эффектом, известным вам как маленькое а — узнает он то, что делает его тем, что он есть, то есть причину своего желания.
И наоборот, на уровне пресловутого природного принципа, символом которого — в дурном смысле этого слова
— всегда выступало женское начало, именно из нематерии, как я уже говорил, является пресловутая пустота — пустота чего? Если отдаленным горизонтом того нечто, о котороммы сейчас говорим, должна стать у нас женщина, то место, где созидается — операцией, а не апперцепцией — наука, можно найти в том, что можно охарактеризовать как бесформенное, лишенное формы наслаждение. На место апперцепции, пресловутой первичной данности, должен, на самом деле, заступить оперцепт.
Опираясь на артикуляцию, берущую начало в означающем как таковом, наука выстраивается из чего-то такого, чего раньше просто-напросто не было.
Вот что важно понять, если мы хотим разобраться, как обстоит дело — с чем? С забвением самого этого эффекта как такового. По мере расширения поля, где наука берет на себя функцию дискурса господина, для всех нас, таких, какие мы есть, остается неизвестным — по причине, которая никогда не была нам известна — до какой степени каждый из нас задан с самого начала как объект а.
Я только что говорил о сферах, которыми наука — а она, что интересно, оказывается в определении того, как дело обстоит с сущим, весьма действенной — расширяясь, окружает землю, о последовательности зон, описываемых наукой по мере совершаемых ей открытий. Почему бы не сделать достоянием гласности место, где располагаются создания науки, если создания эти представляют собой не что иное, как эффект формализации истины? Как мы это место назовем?
Я, наверное, уделяю этому незаслуженно много внимания, так как гордиться тут особенно нечем, но я полагаю, что поставить этот вопрос, отнюдь не номенклатурного свойства, будет полезно — вы сами увидите, почему.
Речь идет о месте, вообще говоря, занятом — занятом чем? Я только что говорил о волнах. Речь идет именно о них. Ни об электромагнитных волнах, ни о каких других, никакая феноменология восприятия не дает нам ни малейшего представления и никогда, разумеется, нам бы их не открыла.
Ноосферой мы это место точно называть не станем — это значило бы населить его нами самими. В данном случае нет ничего, что отстояло бы дальше от интересующего нас предмета. Зато можно, мне кажется, воспользоваться, не перегружая его философскими эмоциями, словом акцОгш и назвать нашу область, за неимением лучшего, алетосферой. Здесь главное не запутаться. Алетосфера — ее можно записать. Если у вас есть с собой маленький микрофончик, считайте, что вы к ней подключены. Поразительно то, что находясь в космическом корабле, который несет вас к Марсу, вы все равно сможете к алетосфере подключиться. Более того, когда двое или трое людей отправляются погулять на луне — поразительный структурный эффект — не случайно, поверьте мне, остаются они, совершая этот подвиг, в алетосфере.
С маленькими неприятностями, которые с ними в последний момент приключились — я не имею в виду их отношения со своим средством передвижения, так с ним они, наверное, совладали бы сами — эти так называемые астронавты справились бы гораздо хуже, не сопровождай их все время маленькое а человеческого голоса. Благодаря этому сопровождению они могли позволить себе говорить одни глупости — что все, например, идет хорошо, пусть даже на самом деле все шло хуже некуда. Важно, что они оставались в алетосфере.
Чтобы познакомиться с вещами, которые ее населяют, нужно время, и нам придется найти для них еще одно слово.
Легко сказать, алетосфера. Мы говорим так в предположении, что моя так называемая формализованная истина уже имеет достаточно прочный статус истины на уровне, где она оперирует, на уровне оперцепции. Но что касается уровня оперируемого, того, что прогуливается, то истина остается на нем под покровом. Доказательством тому служит то, что человеческий голос, водящий нас, так сказать, на помочах, истины своей нимало не обнаруживает.
Для того, чтобы дать этому название, воспользуемся аористом того же глагола, от которого, как напоминает нам один знаменитый философ, происходит и аА. f|8eia. На такие вещи вообще обращают внимание только философы, да разве еще некоторые лингвисты. Итак, мы назовем это ла-тузами (lathouses).
Мир все больше и больше населяют латузы. Вас, я вижу, это забавляет — я покажу сейчас, как это слово пишется.
Вы скажете, что я мог бы назвать ихлатузиями. Это сблизило бы их сусией, этим причастием, окруженным ореоломдвусмысленности. Усия — это не Другой, но это и не сущее, это что-то между ними двумя. Но это и не совсем бытие тоже, хотя очень ему близко.
Говоря о женской нематерии, я даже решился бы на слово парусил. Ну, а что касается тех крошечных объектов а, что вы, выйдя отсюда, встретите на каждом углу и в каждой витрине, кишащей предметами, призванными вызвать у вас желание, то поскольку бал среди них правит нынче наука, рассматривайте их кяклатузы.
Я замечаю задним числом, поскольку придумал это слово недавно, что оно рифмуется со словом ventouse, присоска. Что ж, vent, ветер в нем действительно есть, много ветра, ветер человеческого голоса. Смешно, что я только под конец нашей встречи обратил на это внимание.
Если бы мужчина, желая поверить, будто соединяется со своей женой, прибегал к уловке, именуемой Богом, не так усердно, слово латуза придумали бы, наверное, уже давно.
Как бы то ни было, новинка эта введена для того, чтобы к общению с ней, с латузой, вы подходили притрепетно.
Ясно, что каждый имеет дело с двумя-тремя образцами этой породы. Причины ограничивать свое размножение у латузы нет. Важно знать, что получается, когда мы действительно вступаем в отношения с латузой как таковой.
Идеальным психоаналитиком будет тот, кто на этот абсолютно радикальный поступок идет — зрелище того, что он делает, вызывает, по меньшей мере, тревогу.
Однажды, в те времена, когда делались попытки меня подкупить, я попытался, поскольку это было частью соответствующего церемониала, высказать на этот счет кое-какие соображения. Поскольку люди, с этой монетизацией связанные, и вправду делали вид, будто их интересует, что я могу сказать по поводу подготовки психоаналитиков, то я, при полном равнодушии аудитории, озабоченной лишь кулуарными интригами, заявил им, что нет причины, по которой психоанализ мог бы вызывать тревогу. Если латуза налицо, то тревога — ведь именно с ней имеем мы дело — явно не беспредметна. Вот из чего я исходил. Нужно найти к латузе наилучший подход — это может вселить в нас некоторое спокойствие.
Проблема в том, чтобы занять такую позицию, чтобы был некто, кем вы в связи с его тревогой занимаетесь и кто пожелал бы занять ту же позицию, которую вы удерживаете, или не удерживаете, или стараетесь удержать — кто пожелал бы узнать, как и почему вы ее удерживаете или, наоборот, не удерживаете.
Это и будет предметом нашей следующей встречи, тему которой я могу вам назвать уже сегодня — речь пойдет об отношениях, отраженных, как всегда, на наших маленьких схемах, между бессилием и невозможностью.
 Невозможно, ясное дело, удерживать позицию латузы. Но невозможно не только это, есть множество других невозможных вещей — имея в виду, что мы говорим о невозможном в строгом смысле этого слова, то есть на уровне нашей формализованной истины. Речь идет о том, одним словом, что во всяком формализованном поле истины имеются такие истины, доказать которые невозможно.
Именно на уровне невозможного, как вы знаете, определяю я то, что представляет собой Реальное. Если наличие аналитика реально, то именно потому, что оно невозможно. Это является неотъемлемой частью позиции латузы.
Досадно лишь, что если мы хотим занять позицию латузы, необходимо действительно усвоить себе, что это невозможно. Именно по этой причине предпочитают обычно выдвигать на первый план бессилие, которое тоже существует, но занимает при этом, как я покажу вам, другое место, нежели невозможность в чистом виде.
Я знаю, что здесь присутствует несколько человек, которых огорчают порою мои, как говорят — интересно, как
— инвективы, оскорбления, нападки в адрес психоаналитиков. Это молодые люди, которые сами психоаналитиками не являются. Они не отдают себе отчет в том, что это с моей стороны любезность, скромные знаки признания.
Я не собираюсь подвергать их слишком тяжелому испытанию. И когда я намекаю на их — то есть мое собственное
— бессилие, я имею в виду, что на этом уровне мы все товарищи по несчастью и что надо так или иначе из этого положения выпутываться.
Надеюсь, я заручусь таким образом их вниманием, прежде чем заговорить с ними о невозможности позиции аналитика.
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.