Лакан

Жан-Мишель Вапперо Лекция «Преступление на почве паранойи и речевая практика,которую можно ему противопоставить»

 

Лекция “Преступление на почве паранойи и речевая практика, которую можно ему противопоставить”.
В ХХ веке человечество оказалось лицом к лицу с событиями, от которых хочется отвернуться: массовые убийства, Холокост, применение ядерного оружия. Существует ли теория, которая позволила бы объяснить структуру человеческого насилия? Существует ли практика, которая могла бы ему противостоять? Французский психоаналитик Жан-Мишель Вапперо предложит ответить на эти вопросы, взяв за отправную точку размышлений учение Фрейда и Лакана.

Хорхе Алеман “Наслаждение философа”

ПО Ч Е М У «лакановские философы» не признают аналитического лечения? В последнее время и, разумеется, недавняя встреча со Славоем Жижеком не является исключением 1
в среде философов происходит решительное сближение с теми особенными терминами, которые Жак Лакан разработал для формулирования аналитического опыта. Преподаватели, располагающие себя на разных полюсах постмарксистского мира, обращаются (в зависимости от своих интересов и разными способами)к матемам, концептам и логическим разработкам, которые они черпают из учения Лакана.Возникает впечатление очередного витка альтюссерианства,обновленного в соответствии с современной политической си
туацией, ведь в конце концов именно марксистская проблематика Капитала и Идеологии, истории и ее интерпретации то, что требует осмысления на основании «материализма реального» с явным лакановским влиянием.В качестве примеров можно рассматривать среди прочего попытку Эрнесто Лакло помыслить новую логику гегемонии, основанную на работе Антонио Грамши, отталкиваясь от понятия«объект маленькое а». Или Алена Бадью, который в своей теории события вновь и вновь возвращается к оппозиции между знани
ем и истиной, и Жижека, который осуществляет прочтение немецкого идеализма, в частности Гегеля, ключом к которому для него становится Лакан.Гегель Жижека это не Гегель Александра Кожева; его Гегель полностью лаканизирован, и по этой причине Жижек в своем обращении к Гегелю показывает его как изначально и навеки продырявленного негативностью, онтологическим зиянием, которое никогда не сможет быть никуда вписано через посредство диалектики.По Жижеку, Гегель будто бы уже помыслил расщепление субъекта, объект а, реальное, недоступное смыслу, и, как следствие,опыт разрыва, где Абсолютное Знание протыкается реальным. К роче говоря, по Жижеку, такое гегельянско-лакановское прочтение определенно подрывает гегельянско-марксистскую идею телеологического характера.Таким образом, Жижек рассчитывает на успех в поиске новых оснований диалектического материализма, «излеченного» от панлогицизма и метафизики, которые часто приписывают Гегелю и которые оставили важный след в каноническом марксизме.
Необходимо уточнить, что для Жижека благодаря Лакану не существует «конца истории» — ни в фигуре кожевского мудреца, ни в «животности» «последнего человека»; Абсолютное Знание указывает не на финал, а на открытие радикального политического события эмансипирующего характера.В то же время, если мы признаём решающую важность уче-
ния Лакана для современной «постмарксистской» философии,где можно даже заметить явное влияние семинаров Жака-Алена Миллера, особенно у Жижека, который часто использует их в своих собственных разработках, то мы вынуждены задаться следующим вопросом: почему философ, даже наиболее затронутый учением Лакана, остается индифферентным к понятию переноса и к психоаналитическому лечению?Почему он не принимает в расчет то, что Лакан говорил множество раз и разными способами: что аналитический опыт
способен передать нечто, что не может быть передано другим способом?Можно ли считать, что философ уклоняется от этого знания в силу структурных причин, учитывая его особые отношения со знанием, с переносом? На этот вопрос я сейчас могу дать лишь неполный ответ, и он будет располагаться в области акта основания философии.Позиция Сократа — это ноль, точка отсчета переноса, но его способ двигаться дальше принципально соперничает с фигурой аналитика — в том виде, в котором ее изобрел Лакан.Сократ всегда знает, как демонтировать дискурс другого, он знает, как перенаправить его на место высказывания, не распознаваемого самим говорящим, и, совершая эту операцию, он всегда оказывается в позиции, из которой он расщепляет другого.На самом деле наслаждение философа заключается в том, чтобы добиться расщепления собеседника; он всегда автор этого рас-
щепления, но отказывается воплощать «остаток» этой операции.В любом случае та близость-дальность между хитроумным философом и психоаналитиком, которую отметил Лакан, продолжает иметь последствия для самих аналитиков, если не иметь в виду эффекты того, что Лакан называл своей Антифилософией.

Интервью Александр Смулянский “Что такое современный психоанализ? “

— Что такое психоанализ в 2019 году? Можем ли мы дать ему сегодня какое-то новое определение в сравнении с тем, каким оно было сто лет назад?

— Фрейд демонстрировал публике и пациенту работу бессознательного в основном для того, чтобы объяснить загадочные симптомы нервных расстройств и тем самым показать, на что способна создаваемая им наука о бессознательной инстанции. Но приблизительно со времен раннего структурализма демонстрация работы недоступной наблюдению части психики стала самостоятельным мероприятием.

Анализанта (и общество) ставят перед бессознательным как перед проблемой самой по себе, а не просто ответом на вопрос о симптомах. На первый план теперь выходят упорство и неотвратимость протекающих в этой области процессов, для которых симптом и вызываемое им страдание являются лишь признаками. Аналитик свидетельствует о бессознательном столь же упорно, как оно само воздействует на субъекта. В этом этическом удвоении усилия и состоит суть психоаналитической дисциплины в ее нынешнем виде.

— То есть — исходя из вашего тезиса, что современные психологические проблемы вроде фобий зачастую вообще не требуют психоаналитического вмешательства, — анализ всё больше уходит из клиники, которая легитимировала его раньше, в публичную сферу, где попытки продемонстрировать бессознательную сторону дел совпадают с обоснованием его права на существование?

— Клиника всё еще остается основным стержнем аналитической практики, потому что по пока неясным причинам изменения в бессознательном достигаются только в конкретной аналитической работе на сессиях, и непохоже, чтобы здесь что-то изменилось. Но в то же время анализ действительно всё дальше уходит от прикладной психотерапии, а его цель всё реже формулируется как избавление от конкретного симптома. Даже в клинической практике речь идет о работе с инстанцией желания в целом, в том числе с желанием как историко-культурным явлением.

— Зачем вообще сегодня человек идет именно в анализ?

— Сегодня к аналитику обращаются не столько с конкретным запросом, сколько предполагая, что в ходе анализа должно претерпеть изменения нечто, из начальной точки определимое лишь предварительно и смутно. По существу, анализант совершает аванс ожиданий в свой анализ, допуская, что его собственная нынешняя ситуация такова, что из нее просто невозможно представить, о каких точно изменениях пойдет речь, поскольку любое подобное предположение будет укоренено в той же самой доаналитической ситуации, которую субъект в анализ привносит. В этом смысле естественным для анализа является ретроактивное уточнение цели, часто достигаемое лишь к концу анализа. Без подобного зазора допущения субъект вряд ли сможет свой анализ вынести.

— Возможно ли, что наука сменит отношение к психоанализу? Можно ли представить себе неорационалистский психоанализ, способный действовать в утопической, но важной для современного воображения среде полностью раскрытого, описанного и понятого наукой мира?

— В пространстве науки знание действительно обеспечивает потенциальный прирост могущества и расширение возможностей, но в анализе оно не дает такого эффекта. Даже если абсолютная прозрачность психических процессов и возможна, она не сможет повлиять на результат клинического воздействия.

В определенный момент Фрейд отказался от представления, будто объяснение происходящего в бессознательном что-то дает пациенту, и тогда с рационалистской гипотезой, а именно с ее ставкой на непосредственную преобразующую роль знания, было покончено.

Знание аналитика, даже имея огромное значение, всегда находится на определенной дистанции с аналитической техникой — с тем, что именно будет делать аналитик на сессии и что в итоге станет причиной изменений в психике анализанта.

— Левые филологи и культурологи прослеживают изменения в самой структуре субъекта в связи с глобализацией капитализма, растущей ролью финансовой сферы и тому подобным. Как психоанализ соотносится с такого рода исследованиями? Идет ли речь о принципиально разном понимании того, что такое субъект? Можно ли найти психоаналитическую формулировку феноменам, которые раскрываются в этой среде?

— Если говорить именно о психоанализе, то появляющиеся в нем время от времени заявления о каком-то радикальном изменении, которое претерпевает «новейший» субъект, как правило, выступают своего рода панической реакцией и часто происходят как раз под влиянием дискурса академии. Напротив, внутренний психоаналитический взгляд на вещи не обнаруживает какой-либо значимой перемены в положении субъекта современности. Это и обеспечивает преемственность по отношению к фрейдовскому открытию субъекта: его способ обходиться с объектами влечения, отправления тревоги, отношения с инстанцией Другого, по всей видимости, не зависят от исторической конъюнктуры последних десятилетий.

Впрочем, существуют процессы, где изменения в субъекте действительно обнаруживаются — например, в вопросе политик наслаждения (jouissance). Иногда это понимают несколько упрощенно, будто бы новейший субъект обречен на значительно бо́льшие объемы наслаждения, нежели раньше. Субъект якобы стал больше наслаждаться в целом под действием капиталистической машины принуждения. Такую точку зрения предлагают многие «академические левые», на которых оказал влияние анализ, например Славой Жижек.

С психоаналитической точки зрения, включая то, что можно было бы назвать лакановской социологией, причины глобальности изменений в политике наслаждения не могут сводиться к техническим открытиям или темпам прогресса. Наслаждение дискурсивно, его распределение зависит не от вещей (например, товаров), а от соответствующих означающих. Верно, что есть сообщества и процессы, где ситуация касательно jouissance сегодня радикально изменилась, и вместе с этим изменилось нечто в обществе.

Это касается, например, новоприобретенной способности извлекать наслаждение из субъектов с некоторыми видами расстройств, скажем, аутического спектра или из публичной исповеди об истории насилия или притеснения.

Причем наслаждение здесь касается обеих сторон — и повествующей жертвы, и слушателя, из чего сегодня в общественном плане, как мы знаем, вытекает очень много. Вполне возможно, скоро мы увидим появление новых практик jouissance, после чего некоторые сферы, где субъект действует, уже не будут прежними.

— Кстати, раз уж вы упомянули Жижека, как бы вы описали его метод?

— Я рассматриваю его письмо как функцию, производную от лакановского акта высказывания. Речь не о лакановских текстах, содержание которых сам Жижек склонен пересказывать, а именно о предпринятом Жижеком продолжении лакановского вмешательства в сложившийся в интеллектуальной среде способ суждения. Если оценивать итоги этого продолжения, то проблема жижековского текста вовсе не во вторичности — тем более что она сильно преувеличена, поскольку мыслитель он вполне оригинальный, — а в том усечении, которому Жижек подвергает лакановскую деконструкцию, следуя за ее собственной логикой.

Всякий раз, когда Лакан предпринимает критическое разоблачение сложившейся догмы, он на этом не останавливается и высказывает еще одно оригинальное суждение, требующее от читателя расстаться не только с предрассудком, но и с перспективой, где были необходимы и предрассудок, и его разоблачение одновременно. Жижек же этого не делает, удовлетворяясь отдельными актами разоблачения и достигнутой с их помощью вре́менной аскезой мысли, которая никогда не бывает постоянной и требует возобновления нападок. Именно это и порождает характерный жижековский стиль, продвигающийся через опровержения. Они хорошо работают в поле сложившихся рутин мышления, но в конечном счете на уровне речевого акта рискуют остаться в том же поле, что и опровергаемое.

— Вы посвящаете свою книгу анализу понятия «желание аналитика», которое вводит Лакан, и пытаетесь связать его с «желанием» Фрейда как некоторым конкретным желанием конкретного человека, жившего век назад. Имеете ли вы в виду, что психоанализ как традиция полностью привязан к этому событию и не может отделаться от конкретного «желания» Фрейда?

— Лакан замечает в XI семинаре, что желание Фрейда не является психологическим фактом. Он имеет в виду, что речь не идет о желании субъекта, которое можно понять, приписав тем или иным обстоятельствам детства или каким-либо событиям, повлиявшим на всю дальнейшую жизнь, — например, долгому периоду неудач Фрейда в распространении своего учения и непризнанности со стороны общественности. В желании Фрейда нечто было принципиально внеаналитическим, а потому не могло лечь в основу «желания аналитика» как такового, поскольку, как и любое желание, оно было отнюдь не безобидным. Лакан упоминает пару раз об этой небезобидности, говоря об определенной нечистоте возникновения анализа, в дальнейшем, правда, к этому не возвращаясь.

На этой нечистоте надо остановиться подробнее, потому что ее сегодня отрицают, она вызывает наибольшую тревогу среди самих аналитиков. Дело в том, что в своем развитии психоанализ претерпевает своего рода углубление и уплощение, то есть теоретический подъем и, напротив, спад. Этот спад связан с невыносимостью взаимодействия с желанием того, кто заостряет некоторую проблематику.

Известно, что после Фрейда анализ переживает расцвет, хотя и не так, как он это запланировал. Большинство последователей чрезвычайно раздражали Фрейда при жизни, но при этом нельзя отрицать, что они брали достаточную глубину, чтобы впоследствии сделать психоанализ значимым культурным фактом современности. Однако на каком-то этапе анализ входит в то, что в книге я называю периодом стабилизации, и теоретический поиск в нем заканчивается. Связано это в первую очередь с тем, что нечто в желании Фрейда перестало быть фактом, с которым аналитики каким-то образом соотносились бы. Если поначалу это желание вызывало тревогу, которая находила отражение в деятельности таких аналитиков, как Вильгельм Райх, Карл Юнг и другие, то впоследствии поиски были оставлены. Несомненно, это связано с «желанием» Фрейда, которое не могло служить основой анализа как респектабельной практики.

Существует навязчивое представление об анализе как о чем-то совершенно стерильном. Даже лакановский анализ после наделавшего шума требования вернуться к Фрейду вновь входит в период стабилизации. Среди всего многообразия штудий, посвященных Лакану, вы не найдете вопроса, поставленного в столь же неудобной форме, как это делал сам Лакан. Именно поэтому я обращаюсь к «желанию аналитика» и показываю, что сегодня оно остается оплотом респектабельности, хотя и отличает лакановский анализ от более традиционных версий психоанализа. Но кроме означающего как такового здесь ничего не остается, само желание аналитика не исследуется, будучи чрезвычайно неудобным объектом. Источник этого неудобства в желании Фрейда, без которого, как я настаиваю, не сложились бы те формы аналитического поведения, с которыми вы сталкиваетесь на сессиях.

Даже тем, кто с анализом близко не соприкасался, то есть не проходил его сам, хорошо известно, что он представляет собой довольно странный вид коммуникации, если коммуникации вообще. Скажем, в анализе вам не отвечают или аналитик отвергает то, что вы приносите в качестве благого намерения проанализироваться, полагая, что поможете аналитику, если будете сообщать определенные вещи или глубоко размышлять об основах своей деятельности на сессиях. Любая демонстрация человеком, находящимся в анализе (анализантом), добропорядочности своих намерений, контрактируется тем, кто анализ ведет. Без этих особых форм встречи никакой речи анализанта в анализе не существует, однако они должны принять вид некоторой благонадежности.

Современный консенсус вокруг понятия «желание аналитика» Лакана хотя и не совпадает с тем, что в него вкладывал сам Лакан, тем не менее полезен, поскольку служит интересам анализа. Если аналитик ведет себя не совсем благоприятным образом (не в смысле нарушения аналитического этикета, а в том, что он не встречает ваше желание, не подхватывает его, то есть не приносит вам на сессиях удовлетворения — Фрейд назвал это абстиненцией, то есть лишением возможности насладиться в ходе собственного анализа), принято считать, что он делает это ради блага анализа. В конечном счете так и есть, здесь нечего скандально развенчивать.

«Желание аналитика» восходит к желанию Фрейда и, в частности, к эпизоду его общения с истеричками, где Фрейд опасным образом балансировал между тем, что станет «желанием аналитика» как таковым, и исторически определенным мужским желанием. Это последнее проявилось в депривации истерички, в «заграждении» или отвержении того драгоценного объекта, который она намеревалась мужчине преподнести. Между этими двумя желаниями сохраняется своего рода диалектическое напряжение. С одной стороны, без «желания» Фрейда развитое желание аналитика не состоялось бы, с другой — его генеалогия оставляет определенный след. В «желании аналитика» сохраняется определенный, присущий Фрейду специфический элемент, который благу анализа никогда не подчинялся и для которого сам анализ служит сублимацией. Психоанализ выступает укрощением этого желания — довольно успешным в случае Фрейда.

— То есть психоанализ является некоторой конкретной формой сублимации желания Фрейда? Возвращаясь к нему, не рискуем ли мы вместо психоанализа получить нечто иное?

— На самом деле мы нигде не рискуем приблизиться к «желанию» Фрейда, хотя во избежание такого сценария аналитики проходят определенную дрессуру, которая представляет собой нечто среднее между продолжением сублимации Фрейда наиболее эффективным для анализа образом и цензурой. Важным эпизодом такой цензуры стало введение понятия контрпереноса. Фрейд говорит о нем всего пару раз, но аналитики эпохи после стабилизации анализа (приблизительно 1930–1970-е годы) обнаруживают его небезопасность для анализанта.

Контрперенос подозревают во внесении в анализ лишних колебаний, личных пристрастий, предпочтений, экспериментальных подтверждений которым так и не было найдено. (Дело не в том, что в анализе всё подтверждается экспериментально, но некоторые основательные аналитические наблюдения позволяют утверждать, что нечто в психике субъекта действительно происходит.) Ничего похожего на контрперенос в психике аналитика не обнаруживается, если не говорить о случаях его крайней неподготовленности или о том, что Фрейд назвал диким анализом.

В книге я показываю, как эта сильно переоцененная опасность позволяла игнорировать другую. Аналитика можно выдрессировать настолько, что почти ничего на сессиях не произведет на него неблагоприятного впечатления, никакие высказывания анализанта, включая самые шокирующие, отвратительные, низменные признания, не вызовут содрогания, однако подлинную угрозу ему несет именно «желание» Фрейда. При этом, по сути, оно не было чем-то запретным, отвратительным, а представляло собой конкретный случай разбирательства с объектом истерички, которое Фрейд так и не довел до конца (именно поэтому его самые знаменитые истерические случаи, невзирая на впечатляющую фактуру, всегда терпели некоторую конечную неудачу). Но, повторюсь, никакого риска возвращение к нему не несет, и не только потому, что речь идет о «желании» исторически определенном, то есть сингулярным, но и потому, что сегодня аналитик не находится в позиции, в которой мог бы встретиться с так сильно задевшим Фрейда объектом.

— Сейчас некоторые западные исследователи обсуждают так называемое изобретение истерии. Если я правильно вас понял, главное, что проблематизирует Фрейд в событии, которое вы упоминаете, — это даже не собственная речь истерички, а сексуальное желание, которое врач испытывает по отношению к ней.

— Фрейду удалось подметить, что врач предается специфической форме генитального наслаждения истеричкой. По тем временам это было прогрессивное замечание, которое могли приветствовать, скажем, феминистски настроенные сообщества. Но Фрейд делает это для того, чтобы наилучшим образом подать объект, предоставляемый истеричкой. То есть он указывает не столько на то, что врач злоупотребляет истеричкой (хотя это бросалось в глаза), сколько на то, что врач остается равнодушен к объекту истерички, который она хочет преподнести в дар генитальному мужчине. То есть особенность позиции генитального врача, который привык вести более соматические случаи (то есть имеет дело с неврологией, а не с бессознательным), по отношению к истерической больной заключается в том, что, как и любой генитальный мужчина, он ее дара просто не замечает, якобы не способен оценить его по достоинству. В этом открытии состоит заслуга Фрейда.

Жак Лакан “Контуры желания” 18 июня 1958 года

Основа интерпретации Другой Другого Симптом и кастрация Дистанция одержимости Маленькая теория кощунства
Сегодня 18 июня. Роль означающего в политике — означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению, — так и остается до сих пор не изучена. 18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: нет.
В прошлый раз, начав комментировать отчет одного из наших собратьев по профессии о наблюдениях его над больной неврозом навязчивости, я приступил к изложению некоторых принципов, непосредственно следующих из нашего способа эту проблему артикулировать, — принципов, позволяющих судить о том, насколько правильно и корректно ведется курс лечения, направленный на феномен, который в материале, доставленном анализом, безусловно, налицо, — я имею в виду осознание зависти к пенису.
Хотя в целом вы уже поняли, я полагаю, насколько применение нашей схемы и наших категорий может оказаться полезным, на пути нашем возникают, естественно, маленькие задержки. Некоторые схемы, к которым вы привыкли, некоторые мысленные оппозиции, которые в вашей памяти хорошо уложились, оказались в ходе нашего продвижения поколеблены, поставлены под сомнение, что несколько сбивает с толку.
Возник, скажем, вопрос о том, не усматривается ли некоторое противоречие между тем новым, что я сказал в прошлый раз, и положением, на котором мы было сочли возможным остановиться. Я сказал, в конечном итоге, — по крайней мере, так меня поняли, — что половое развитие женщины обязательно проходит через этап, на котором она должна быть фаллосом, на фоне того, что она на самом деле не фаллос, в то время как для мужчины комплекс кастрации сводится к тому, что фаллос у него есть, на фоне того, что фаллоса у него нет. Конечно, перед нами схемы, которым, под определенным углом зрения, ту или иную фазу полового развития можно противопоставить. И останавливаться на них не стоит хотя бы уже потому, что диалектика быть и иметь касается обоих полов.
Мужчина ведь тоже в один прекрасный момент должен обнаружить, что он не фаллос. Именно в этом направлении лежит, кстати, решение ряда проблем, связанных с комплексом кастрации и завистью к пенису, Penisneid. Мы рассмотрим их сейчас более детально, что позволит вам, я надеюсь, уточнить постепенно область применимости формулировок, которые, не будучи сами по себе ошибочными, отражают однако лишь ограниченную точку зрения.
Будем исходить при этом из прежней нашей схемы.
Исключительно важно проследить надлежащим образом те направления, по которым психоанализ сейчас развивается. В связи с этим я хочу порекомендовать вам прочесть опубликованную вУ/Р в 1931 году статью Гловера под заглавием Терапевтические эффекты неточной интерпретации.
Это одна из самых замечательных и самых умных статей, которые можно себе вообразить написанными на этот предмет. Гловер правильно обозначает ту точку, из которой можно в вопросе об интерпретации исходить.
Когда Гловер писал эту статью, Фрейд был еще жив, но переворот в аналитической технике, связанный с анализом сопротивлений и агрессивности, уже произошел. Гловер высказывает мнение, что подобная ориентация психоанализа предполагает возможность обозрения, охвата всей совокупности Fantasmssystems, тех фантазматических систем или систем фантазмов, которые мы, благодаря накоплению знаний и совершенствованию понятий, научились в анализе распознавать.
Понятно, что по сравнению с временем, когда анализ делал первые свои шаги, мы знаем на этот предмет куда больше. Поэтому спрашивается, чего наша терапия стоила, когда весь спектр системы фантазмов оставался нам неизвестен. Были ли тогдашние курсы неполными, неполноценными по сравнению с сегодняшними? Вопрос очень интересный, и Гловер пытается в связи с ним нарисовать общую картину позиций, возможных для специалиста, дающего консультации по поводу какого бы то ни было рода недомоганий. Делая это, он пускается в обобщения и распространяет понятие интерпретации на любую сколь-нибудь артикулированную позицию медицинского консультанта, выстраивая шкалу различных позиций, которые медик по отношению к больному может занять.
Гловср предвосхищает здесь популярную нынче тему отношений врача и больного, но формулирует ее по-своему, и мне жаль, что впоследствии она именно в этом направлении не была развита. У него вырисовывается своего рода общий закон, заключающийся в том, что стоит нам проигнорировать истину, которая в симптоме заключена, как мы немедленно вступаем с симптоматическими образованиями в сотрудничество.
И начинается все это с обычного лечащего врача, который советует пациенту что-нибудь вроде: “Встряхнитесь, ездите почаще за город, смените работу”. Решительно принимая позу полного игнорирования, такой врач немедленно занимает определенное место, что оказывается порою и не без пользы, так как место это оказывается на поверку тем самым, где определенного рода симптомы как раз образуются. Его функция по отношению к пациенту хорошо описывается в терминах аналитической топики. Я в данном случае остаюсь в стороне.
В одном месте Гловер делает замечание, что в современном ему moderntherapeuticanalysisсуществует тенденция интерпретировать все что угодно в терминах садистских систем тлреакций виновности, и что вплоть до недавнего ему времени отчета в этом не отдавалось. В результате от тревоги больного удавалось частично избавить, но пресловутая садистская система оставалась в неопределенном состоянии и, будучи вытеснена, давала о себе знать.
Я покажу сейчас на примере, в каком направлении это замечание указывает. Это как раз то, к чему в наши дни интересно было бы возвратиться вновь.
Что имеют в виду, когда говорят, скажем, о появлении в психоаналитической практике анализа агрессивности? 1<акое-то время аналитики находились под таким впечатлением от сделанного ими открытия, что оно стало притчей воязыцах. При встрече проходившие обучение аналитики спрашивали друг друга: “Ну что, кактвоя агрессивность? Анализу поддается?” Чему в действительности это открытие соответствует, мы можем проследить на нашей основной схеме. Это я как раз и попытался сейчас сделать, так как на этот счет
возникает у нас ряд вопросов. Внушая вам, что нарциссическая структура лежит в основе образования агрессивных реакций, я часто замечал, насколько двусмысленно мы термин агрессивность используем. Агрессивность, спровоцированная воображаемыми отношениями с маленьким другим, далеко не исчерпывает агрессивной мощи субъекта в целом.
Очевидно, скажем, что в агрессии, во всяком случае, в человеческом поведении, существенная роль принадлежит насилию. Это не только не речь — это нечто прямо ей противоположное. Человеческие отношения вообще строятся на одном из двух — на насилии или на речи. Если насилие по сути своей от речи отлично, может возникнуть вопрос, в какой степени насилие как таковое — в отличие от агрессивности в том смысле, в котором мы этим термином пользуемся, — может быть вытеснено? Ведь мы исходим из принципа, согласно которому вытеснено может быть исключительно то, что оказалось включенным в структуру речи, то есть, другими словами, означающее артикуляции. Если то, что принадлежит порядку агрессивности, окажется символизировано и включено в механизм того, что относится к бессознательному вытеснению того, что поддается анализу и даже, сформулируем это более широко, того, что поддается интерпретации, то происходит это лишь путем убийства себе подобного, которое любыми воображаемыми отношениями скрыто подразумевается.
Возьмем нашу схему в самой простой, азбучной ее форме, изображающей пересечение стремления — влечения, если хотите, — которое выступает здесь представителем индивидуализированной потребности, с одной стороны, и означающей цепочки, в которой потребности этой предстоит быть артикулированной, с другой. Уже на этом этапе нам хочется сделать несколько замечаний.
Сделаем одно предположение. Предположим, что для человеческого существа не существует ничего, кроме реальности — той самой пресловутой реальности, которую мы все склоняем по поводу и без повода. Предположим, что кроме этого ничего нет. Ничто не мешает нам представить себе, что нечто означающее ее, эту реальность, артикулирует. Предположим далее, для вящей внятности, что означающее, как это некоторые научные школы и утверждают, есть не что иное, как способ обусловленности — не скажу рефлексов, нет, но чего-то такого, что вполне к рефлексам сводимо.
То, что язык представляет собой явление иного порядка, нежели то, что мы искусственно, лабораторным путем, вырабатываем у животных, приучая их выделять желудочный сок по звуку колокольчика, ничуть не мешает звуку колокольчика тоже быть означающим. Можно, таким образом, представить себе человеческий мир, всецело построенный на срастании каждой из нуждающихся в удовлетворении потребностей с определенным количеством предопределенных заранее знаков. Если знаки эти признаются всеми, то в принципе это было бы идеально функционирующее общество. Каждому позыву возникающего в меру потребности влечения ставился бы в соответствие определенного рода звон колокольчика, функционирующего таким образом, что каждый, его слышащий, потребность эту немедленно удовлетворял.
Мы приходим, таким образом, к идеальному обществу. Я рисую здесь не что иное, как извечную мечту утопистов — общество, функционирующее совершенным образом и в результате удовлетворяющее каждого в меру его потребностей. К этому прибавляют обычно, что каждый вносит в дело свой вклад по способностям, — и вот тут-то проблема и возникает.
Ведь в конечном счете схема эта, оставаясь на уровне пересечения означающего с позывом или напором потребности, приходит к чему? Она приходит к идентификации субъекта с Другим — тем, кто артикулирует распределение ресурсов, способных потребность удовлетворить. Но все дело в том, что одного этого уровня мало, так как необходимо еще принять в расчет и план требования, без чего нам заведомо не удастся артикулировать субъекта в строе, который, существуя по ту сторону строя реального, накладывается на него, его усложняет, но никогда полностью с ним не смыкается, — строе, который мы зовем символическим.
Отныне, таким образом, на этом уровне, начиная с этого простейшего варианта схемы, вступает в расчет, по крайней мере у человека, некий фактор природного, органического порядка, который схему эту несколько усложняет.
Итак, вот субъект, этот мифический ребенок, который служит задним планом всех наших психоаналитических спекуляций. Он начинает как-то обнаруживать в присутствии матери свои потребности. Здесь, в А, происходит его встреча с матерью как говорящим субъектом, и сюда, в s(A), в то место, где мать его удовлетворяет, приходит его послание. Как я уже замечал, проблемы возникают совсем не тогда, когда мать его ожидания обманывает, когда она ему удовлетворения не дает. Это было бы слишком просто, хотя именно благодаря простоте своей и напрашивается.
Эта интересная проблема не ускользнула, например, от внимания Винникота, область исследований и практических интересов которого охватывает, как известно, весь диапазон современного психоанализа и его техник, вплоть до тщательного изучения лежащих на границе с психозами фантазматических построений включительно. В статье о переходных объектах, на которую я однажды уже здесь ссылался, Винникот убедительно показывает, что при выстраивании ребенком своего мира главная проблема состоит не в том, как ребенок справляется с эффектом обманутого ожидания, а в том, как он справляется с удовлетворенностью.

Поскольку мир, который для человеческого субъекта артикулируется, включает в себя нечто потустороннее требованию, то не с разочарованием, а именно с удовлетворением требования связано появление того, что Винникот называет переходным объектом. Имеются в виду те маленькие предметы, которые уже очень рано приобретают в отношениях с матерью огромную важность — кусочек пеленки, который ребенок ревниво на себя тянет, тряпица, погремушка. И все дело в том, чтобы этот рано появляющийся переходный объект в системе развития ребенка расположить.
Отметив это, обратимся теперь к обманутым ожиданиям — к тому, что происходит, когда сообщения не приходит.
Отношения с матерью, где та навязывает субъекту не столько закон, сколько то, что я назвал в свое время ее всевластием или ее капри. юм, осложнены тем фактом, что, как показывает наш опыт, ребенок — именно человеческий ребенок, а не просто детеныш — открыт для установления отношений воображаемого порядка с образом собственного тела и с образом другого — открыт начиная с того момента, который мы три года назад, заинтересовавшись стадией зеркала, попытались каким-то образом зафиксировать.
Стадия зеркала с тех пор никуда не делась. Меня поистине умиляют те из вас, которые говорят, будто каждый год что-то у меня оказывается по-другому, будто моя система меняется. Она не меняется, просто я постепенно стараюсь показать ее всю. На нашей нынешней схеме стадия зеркала помещается по эту сторону, то есть ниже того, хчто происходит на линии возвращения потребности — независимо от того, удовлетворена она или нет. Субъект испытывает, к примеру, реакции разочарования, недомогания, головокружения. Эти возникающие в собственном его теле реакции соотнесены у него с идеальным образом этого тела — образом, который приобретает для него решающее значение в силу той особенности его формирования, той черты, которую мы, с большим или меньшим на то основанием, связываем с преждевременностью рождения.
Короче говоря, мы с самого начала видим, как взаимодействуют между собой два контура. Первый из них — это символический контур, куда вписываются — я попробую разложить для вас все по полочкам — отношения субъекта с женским сверх-Я его раннего детства. С другой стороны, здесь налицо воображаемые отношения с идеальным образом Я — образом, который фрустрациями, обманутыми ожиданиями и разочарованиями оказывается задет, ущерблен. Получается, что контур образуется с самого начала одновременно в двух планах — плане символическом и плане воображаемом. С одной стороны, перед нами отношения с первоначальным объектом, матерью, Другим как тем местом, где возможной оказывается артикуляция потребности в означающем. С другой стороны, налицо образ другого, маленькое а — то, что каким-то образом связывает субъекта с самим собой, с образом, рисующим ему направление его — воображаемого, разумеется — становления.
Все, что с начала этого года, когда мы начали рассматривать эту тему на материале остроты, здесь было сказано, свидетельствует о правильности построенной нами схемы, то есть о том, что душевная жизнь в том виде, в котором она дана нам в аналитическом опыте, могла сложиться лишь в том случае, если по ту сторону Другого, оказавшегося с самого начала — благодаря власти не то чтобы обманывать ожидания, ибо этого одного еще недостаточно, а отказывать, versagen, со всей двусмысленностью обещания и отказа, которая в термине этом заложена, — в позиции всемогущества, имеется, так сказать, Другой этого Другого: то, что позволяет субъекту воспринимать этого Другого, место речи, как нечто, в свою очередь подвергшееся символизации.
Лишь на уровне этого Другого — Другого как носителя закона в собственном смысле слова, причем закона, на чем я буду настаивать, воплощенного — и может обрести подлинное свое измерение мир артикулированный, человеческий. Сам опыт свидетельствует нам о том, в какой степени этот задний план, задний план Другого, оказывается Другому необходим. Ведь без него невозможной была бы артикуляция языковой вселенной — вселенной, под действием которой формируется не только потребность, но и то, что зовется у нас желанием, то есть то самое, чье первоначальное место и чьи подлинные масштабы я вам в этом году пытаюсь продемонстрировать.
Будь Другой как место речи всего лишь местом, где звонит только что мною описанный колокольчик, то был бы уже не Другой в собственном смысле слова, а всего лишь организованное определенным образом место системы означающих, вносящих порядок и регулярность в жизненно важные процессы обмена внутри определенного пространства.
Трудно сказать, кто мог бы подобное место организовать. Можно представить себе, что в определенного типа обществе некие благодетели стараются его функционирование наладить и обустроить. Пожалуй, это даже один из идеалов современной политики. Но Другой — это нечто совсем иное.
Другой — это не просто место в совершенстве отлаженной и организованной системы. Он сам — это Другой, подвергшийся символизации, что как раз и дает ему его видимость свободы. Другой (в данном случае — Отец; место, где артикулируется закон) не только претерпевает означающую артикуляцию сам, но и несет на себе печать той извращенности, которая идет с присутствием означающего рука об руку.
То, о чем идет речь, далеко покуда от окончательного понятийного оформления, но чтобы нашу мысль как-то проиллюстрировать, мы, в порядке отправной гипотезы, выскажем предположение, что воздействие означающего на Другого, та печать, которой он на этом уровне знаменуется, как раз и представляет собой кастрацию — кастрацию как она есть.
Однажды, говоря о триаде “кастрация-лишение-фрустрация”, мы отмечали уже, что агент кастрации реален, что воплощен он реальным отцом, в котором субъект нуждается, что само это действие символично и что направлено оно на предмет воображаемый. Что это иначе и быть не может, становится теперь ясно. Как только на уровне закона происходит что-то реальное — и неважно, что тот или иной отец оказывается порою в той или иной степени несостоятельным, лишь бы что-то на его месте было, что-то заменяло его, — в системе требования, куда субъект встраивается, немедленно начинает просвечивать ее второй план. Система требования никогда не бывает совершенной, никогда не работает на полную мощность и с полной загрузкой — на заднем ее плане всегда дает знать о себе воздействие на субъект означающего, запечатленность его означающим, измерение утраты, которое в субъекте этим означающим введено. Утрата или нехватка эта в системе означающих выступают, в свою очередь, в символической форме как результат воздействия означающего на субъект — означаемое, одним словом. Ведь означаемое не произрастает из почвы биологической жизни подобно цветку, а приходит от означающего, от языка. Именно означающее знаменует жизнь той печатью, что мы зовем означаемым. Причем событие это, как говорят о том сделанные нами в отношении кастрации выводы, с самого начала подвергается символизации.
Опорой символическому действию, именуемому кастрацией, служит особый образ — образ, специально выбранный в системе воображаемого, чтобы опору эту ему предоставить. Символическое действие, кастрация, выбирает для себя знак, заимствуя его в системе воображаемого. Для этого выбирается им в образе другого нечто такое, что могло бы нести на себе печать нехватки, что само воплощало бы собой ту нехватку, в силу которой живое существо, будучи человеком, то есть будучи связано с языком, воспринимает себя как нечто ограниченное, локальное, исключенное из полноты желания, как нечто сотворенное, как одно из звеньев той органической цепи поколений, по которой, подобно току, проходит жизнь. Любое животное представляет собой по сути дела лишь индивид, реализующий определенный тип, и по отношению к типу этому каждый индивид можно рассматривать как уже мертвый. Мы тоже по отношению к движению жизни уже мертвы. Но силою языка мы, в отличие от животных, способны проецировать это движение в его целокупность и, более того, в целокупность, которая обрела свой конец, целокупность завершенную.
Именно это артикулирует Фрейд, когда вводит понятие инстинкта смерти. Он хочет сказать, что для человека жизнь уже заранее видится как пришедшая к своему концу, то есть в той точке, где она возвращается в лоно смерти. Человек представляет собой животное, которое включено в систему означающей артикуляции — систему, позволяющую ему подняться над присущей ему в качестве живого существа имманентностью и увидеть себя уже мертвым. Ясно, конечно, что делает он это в воображении, предположительно, в пределе — чисто спекулятивно.
Опыта смерти, который бы этому видению отвечал, конечно, не существует, и потому оно находит себе символ иного рода. Символом этим становится орган, наиболее ярко воплощающий собой напор жизни. Именно фаллос, это воплощение подъема жизненной мощи, занимает место в означающем строе — занимает, чтобы символизировать собой то, на что легла печать означающего, что под действием означающего там оказалось поражено принципиальным увечьем, где может найти свое членораздельное выражение, в самом означающем, та нехватка бытия, та бытийная несостоятельность, измерение которой означающее в жизнь каждого субъекта вводит.
Тем, кто не подходит к явлениям с готовыми мерками Школы, а исходит из самих наблюдаемых нами в неврозе явлений, сказанное поможет обнаруженные анализом данные уяснить, упорядочить. Невроз является для изучения означающей артикуляции благодатной почвой, так как проявления ее носят здесь характер беспорядочный. Опыт же показывает, что именно в беспорядке лучше всего различимы оказываются те звенья и передачи, которыми порядок выстраивается.
В основе психоаналитического опыта, выявившего скрытый механизм комплекса кастрации, легло у Фрейда наблюдение за симптомами пациентов.
Что же такое симптом? Где он на нашей схеме располагается? — Располагается он на уровне значения. Это и есть то новое, что мы от Фрейда узнали. Симптом — это значение, это означаемое. И означаемое это не касается субъекта лишь непосредственно — оно заключает в себе в скрытом, свернутом виде, весь его анализ, всю егоисторию. Вот почему мы с полным правом можем обозначить его здесь, слева, символом s(A), означаемым Другого, пришедшим сюда из места речи.
Другая истина, которую преподал нам Фрейд, состояла в том, что симптом никогда не прост, что он так или иначе сверхдетермини-рован. Не существует симптома, означающее которого не было бы заимствовано у опыта более раннего. Опыт этот всегда находится на уровне, где задействовано оказывается то, что было подавлено. Ядром же всего, что у субъекта подавлено, является комплекс кастрации — тс*означающее загражденного А, которое, артикулируясь в комплексе кастрации, далеко не всегда и не обязательно оказывается в нем артикулировано без остатка.

Пресловутый травматизм, послуживший было психоанализу отправной точкой, пресловутая первичная сцена, которая играет в устроении субъекта важнейшую роль, действенно заявляя о себе как в сердцевине открытия бессознательного, так и на периферии его — что это такое, если не означающее, некое означающее, последствия которого для жизни я попытался здесь сформулировать? Живое существо постигается, поскольку оно живет, как живущее, но возникает при этом остранение, дистанция — та самая, которой и обусловлены как раз и автономия означающего измерения, и травматизм первичной сцены. Что это, если не та самая жизнь, которая, обнаружив для себя самой собственную чужеродность и глухую непроницаемость, постигает себя как чистое означающее существования, которое, стоит ему отстраниться от жизни, чтобы первоначальную сцену и ее травматизм увидеть, становится для этой жизни невыносимым? Это та составляющая жизни, что предстает ей как означающее в чистом виде — означающее, не способное каким бы то ни было образом себя артикулировать или во что-либо разрешить. Когда Фрейд пытается то, что симптом представляет собой, сформулировать, в образовании симптома неизменно учитывается им роль того, что находится у означаемого на заднем плане — роль означающего.
То, что отмечено нами было на последних занятиях в отношении страдающих истерией, позволяет в то же время правильно сформулировать проблему невротиков. Проблема эта связана с тем, как соотносится означающее с позицией субъекта, зависимого от требования. Здесь-то и вынужден страдающий истерией артикулировать нечто такое, что мы, за неимением лучшего, назовем его желанием и объектом его желания — объектом, простому объекту потребности отнюдь не тождественным. Именно это побудило меня посвятить столько времени сновидению жены лавочника.
Из сновидения этого совершенно ясно — и Фрейд уже на заре психоанализа говорит об этом, — что главное для истерического больного: сохранить объект желания в чистоте, сохранить как нечто совершенно отличное и независимое от объекта любой потребности. Отношение к собственному желанию, его образованию, сохранению его как загадки на заднем плане всякого требования — вот проблема страдающего истерией.
Что представляет собой желание истерика? Это то, что открывает перед ним если не вселенную, то, во всяком случае, целый мир — мир достаточно обширный хотя бы в силу того, что так называемое измерение истерии каждому человеческому существу в скрытом виде присуще. Все то, что может предстать как вопрос относительно собственного желания, все то, что мы назвали здесьлг, желанием, которое человек не способен высказать, — вот в чем ощущает истерик полную общность свою со всеми явлениями того же порядка у своих сестер и братьев по истерии, вот на чем, как утверждает и Фрейд, построена истерическая идентификации. Любой истерический субъект отзывается на все, что касается вопроса относительно желания, очень чутко, в каком бы виде вопрос этот у других, в особенности у другого истерика, актуально ни возникал. Впрочем, возникнуть он может и у субъекта, истеричность которого обнаруживается от случая к случаю, а то и вовсе имеется лишь в задатке, давая о себе знать разве что в характерном для истерика способе выражения.
Вопрос о собственном желании открывает для истерика мир идентификаций. Именно миром идентификаций обусловлены его отношения с маской — со всем тем, что может тем или иным образом фиксировать и символизировать его вопрос о желании по какому-то определенному типу. Вопрос этот, роднящий его всем истерикам, взывающий к всем истерикам как таковым, идентифицирует его черты с маской, общей для всех истериков, — маской, под которой бурлят всевозможные варианты нехватки.
Переходим теперь к страдающим неврозом навязчивых состояний.
Структура страдающего неврозом навязчивости в том виде, в каком я пытаюсь ее представить себе, тоже определяется отношениями, в которые вступает он со своим желанием. На сей раз отношения эти строятся не по типу dx, aсовсем по иному типу, который мы обозначим сегодня dn.
Отношения страдающего неврозом навязчивости со своим желанием обусловлены тем, о чем, благодаря Фрейду, мы давно уже хорошо знаем, — ролью, которую слишком рано начинает играть в них так называемое Entbindung, высвобождение влечений, обособление тенденции к разрушению. Вся структура страдающего неврозом навязчивости определяется тем фактом, что подступом к собственному желанию служит ему, как и любому субъекту, желание Другого и что это желание Другого оказалось в его случае изначально упразднено, аннулировано. Говоря это, я вовсе не предполагаю сказать что-то особенно новое, я просто иначе некоторые старые истины формулирую.
Те из вас, кто уже работал с больными неврозом навязчивости, знают, наверное, что одной из основных примет этого состояния является то, что собственное желание такого субъекта слабеет, мерцает, колеблется и гаснет по мере того, как он начинает к нему приближаться. Желание страдающего неврозом навязчивости несет на себе, таким образом, печать того обстоятельства, что при первом же столкновении этого субъекта с желанием оно оказалось чем-то подлежащим уничтожению. Произошло это потому, что желание его, представ ему поначалу как желание его соперника, спровоцировало с его стороны ту разрушительную реакцию, которая в отношениях с образом другого — образом, грозящим ему гибелью и лишением, — подспудно всегда ему свойственна. Отношение страдающего неврозом навязчивости к собственному желанию оказывается в итоге отмеченным печатью совершенно особой — печатью, в силу которой любая попытка сближения с этим желанием оканчивается его полным исчезновением.
Именно это явление и описывается автором, о котором я вот уже несколько занятий подряд говорю и которого критикую, в виде того, что он называет замятой по отношению к невротику дистанцией. Дистанцию эту он путает, вдобавок, с тем, что называет он его, этого объекп, уничтожением. Страдающий неврозом навязчивости психологически рисуется ему человеком, который обречен постоянно защищаться от грозящего ему безумия — безумия, состоящего в разрушении объекта. Пред нами здесь всего лишь проекция, объясняемая у этого автора несовершенством его воззрений в теоретическом плане, но усиленная к тому же и личными факторами, ибо по сути дела она представляет собой фантазм — фантазм, обусловленный в какой-то степени той воображаемой перспективой, в которую он, этот автор, решение проблемы желания у страдающего неврозом навязчивых состояний вписывает. Общеизвестно к тому же, что в каком бы направлении с типичным больным неврозом навязчивости ни работать, ни малейшей опасности подтолкнуть его при этом к психозу не будет. В свое время я покажу вам, насколько структура такого больного от структуры психотика отличается.
Что автор зато действительно понял, хотя и не сумел при этом удачно выразить, так это то, что страдающий неврозом навязчивости если и может поддерживать со своим желанием какие-то отношения, то исключительно на расстоянии. Дистанция, которую больной неврозом навязчивости должен хранить, — это не дистанция по отношению к объекту, это дистанция по отношению к желанию. Объект несет в данном случае совсем другую функцию. Опыт наш недвусмысленно нам свидетельствует, что для сохранения своего желания больной неврозом навязчивости должен держаться от него на определенной дистанции.
Что же происходит в плане общения страдающего неврозом навязчивости со своим напарником (conjoint)? Разглядеть это непросто, но, если хорошо постараться, все-таки можно·, страдающий неврозом навязчивости старается уничтожить в Другом его желание. Малейшая попытка проникнуть на внутреннюю территорию страдающего неврозом навязчивости наталкивается на глухое и изнурительное сопротивление — сопротивление, стремящееся принизить, обесценить, упразднить у другого то, что является, по сути дела, собственным его желанием.
Существуют, конечно, определенные нюансы, и в применении терминов, которые мы здесь используем, нужен навык, но без них истинная природа происходящего оказывается просто-напросто вне поля нашего зрения. Говоря о чертах, свойственных больному неврозом навязчивости в раннем детстве, я уже обращал ваше внимание на совершенно особый, подчеркнуто рельефный характер, который необычно рано принимаету него артикуляция требования.
На схеме, которую я привожу здесь, вы его место можете определить. Этот малыш всегда чего-нибудь требует. При этом, что удивительно, среди младенцев, которые все, как правило, неустанно чего-нибудь требуют, он выделяется тем, что требования его, даже самые благонамеренные, всегда воспринимаются как совершенно невыносимые. Он ими всех, как говорят, достает. И дело вовсе не в том, что по сравнению с другими он требует чего-то особенного; дело в том, что в самом том, как он это делает, в отношении его как субъекта к этому требованию, сказывается нечто особенное, характерное для артикуляции требования у того, кто в момент появления этих первых признаков — то есть где-то начиная с угасания эдипова комплекса и в последующий, так называемый латентный, период — неврозом навязчивости фактически уже страдает.
Что касается нашего истерического субъекта, то мы убедились уже, что маленькое я используется им как уловка — уловка, помогающая его загадочное желание поддержать. Уловку эту мы можем представить на схеме двумя параллельными выражающими напряжение векторами — один из которых лежит на уровне идеализирующего образования (Sôe), другой — на уровне идентификации с маленьким другим, i(a). Подумайте о чувстве, которое испытывает Дора к г-ну К. В подобной поддержке нуждается в определенной фазе своей истерии каждый истерик — она-то и играет для него роль а.

Контур истерического субъекта
Страдающий неврозом навязчивости выбирает иной путь. Для того, чтобы с проблемой своего желания разобраться, он сориентирован куда лучше. Начинает он с другой точки, и элементы, которыми он оперирует, тоже другие. Лишь благодаря чрезвычайно существенным для него отношениям, (SÔD), в которые он очень рано с собственным требованием вступает, удается ему сохранить дистанцию, благодаря которой хоть где-то, пусть издали, окажется для него возможным то самое, уже упраздненное по сути дела желание, позицию которого так важно ему закрепить. Связь страдающего неврозом навязчивости с его желанием мы сейчас на этой схеме очертим. Но специфические отношения субъекта с желанием — это всего лишь одна, первая черта. Есть еще и другие.
Что такое невроз навязчивых состояний? Вы сами знаете, сколь важную роль играют в нем словесные формулы — можно даже сказать, что навязчивое состояние вербализовано всегда. У Фрейда на этот счет сомнений не было. Даже имея дело с поведением, заставляющим наличие навязчивых состояний предположить, он не считает его структуру выявленной, пока навязчивость эта не приняла в нем словесной формы. Более того, он утверждает, что в лечении невроза навязчивых состояний нельзя продвинуться ни на шаг, пока субъекта не удалось заставить дать полное развитие своим симптомам — развитие, которое может даже на первых порах выглядеть как клиническое ухудшение.

Во всех навязчивых формулах речь идет о так или иначе артикулированном разрушении. Нужно ли говорить о том, что формулы упразднения, которые в структуру навязчивого состояния входят, носят словесный характер? Общеизвестно, что суть их заключается в уничтожении посредством слова, действием означающего — в этом и состоит секрет способности их пробуждать в субъекте феноменологическую тревогу. Субъект оказывается во власти магического — не знаю, почему его не назвали просто словесным? — магического, повторяю, уничтожения Другого: уничтожения, заданного самой структурой симптома.
Я уже нарисовал вам контур истерика — контур, образующий в конечном счете две параллельные ветви, где идеализации и идентификации на верхнем уровне соответствует символизация того, что происходит на уровне нижнем, воображаемом. Если я воспользуюсь этим контуром и внесу в него схему отношений с другим, результирующий контур для субъекта, страдающего неврозом навязчивости будет выглядеть так:
Боязнь мыслями своими — то есть речами, поскольку они и есть мысли, только выговоренные — причинить Другому какой-то вред, открывает перед нами целую феноменологию — феноменологию, на которой уместно будет несколько задержаться. Я не знаю, занимала ли вас когда-нибудь тема кощунства. Что такое кощунство? Я был бы рад, если бы нашелся сейчас здесь богослов, который бы нам этот вопрос разъяснил. Скажем так: кощунство низводит с высоты некое господствующее означающее — низводит как раз тогда, когда речь заходит об уровне, на котором лежат истоки его, этого означающего, авторитетности. Означающее это связано с тем верховным означающим, которое мы именуем Отцом, — не обязательно совпадая с ним, оно играет, так или иначе, равнозначащую ему роль. Что Бог имеет к творчеству означающего непосредственное отношение — в этом сомнения нет, как нет сомнения в том, что именно в этом и никакой другом измерении находит себе место кощунство. Кощунство низводит это означающее в ранг объекта, отождествляет в каком-то смыслелогос с его собственным метонимическим эффектом, опускает его на одну ступень ниже. Это замечание не дает, конечно, на вопрос о кощунстве исчерпывающего ответа, но констатируемое у страдающих неврозом навязчивости явление речевого кощунства несколько проясняет.
Как всегда и бывает, именно у Фрейда находим мы этому явлению наиболее типические примеры. Вспомните тот эпизод в “Человеке с крысами”, где пациента — ему было четыре года, если не
ошибаюсь, — охватывает направленный на отца приступ ярости и он с криками: Ты салфетка! Ты тарелка! и тому подобными катается по полу. Мы имеем здесь дело с самым настоящим столкновением и сговором — сговором присущего Другому Ты с тем образовавшимся в результате введения означающего в мир человека выкидышем, который зовется объектом, причем речь идет преимущественно об объекте инертном, о предметном эквиваленте обмена. Поток существительных, которые ребенок в ярости выкрикивает, это недвусмысленно подтверждает: речь идет не о том, является ли отец лампой, тарелкой или салфеткой, речь идет о том, чтобы низвести Другого в ранг объекта и уничтожить его.
Поскольку сегодня мы на этом вынуждены остановиться, я скажу лишь, что случай этот, структуру которого мы в следующий раз рассмотрим, показывает нам, что сохранить Другого страдающему неврозом навязчивости субъекту удалось не иначе, нежели внутри определенным образом артикулированного означающего, и что, более того, само разрушение является средством, которым он надеется его силою значащей артикуляции уберечь. Перед вами здесь сами те нити, из которых мир страдающего неврозом навязчивости соткан. Субъект, страдающий неврозом навязчивых состояний, — это человек, который живет в означающем. Он внутренне прекрасно устроился. Психоз ему ни в малейшей степени не грозит. Чтобы измерение Другого в нем сохранить, означающего этого оказывается достаточно. Беда лишь в том, что Другой обращается у него в своего рода идола. Французский позволяет артикулировать это обстоятельство способом, который я как-то раз уже демонстрировал: мертвый, ты тот, для кого я… — вот что субъект, обращаясь к Другому, артикулирует.
Для страдающего неврозом навязчивости на этом все и кончается. Речь полноценная, речь, в которой артикулировалась бы включенность субъекта в фундаментального порядка отношения с Другим, не может в данном случае состояться иначе, нежели путем повторения, неким юмористом однажды выставленным на посмешище. “Быть или не…” — актер напряженно чешет в затылке, вспоминая окончание фразы, — “tobeornot, tobeornot…”, — и так далее, пока самоповторение не подсказывает ему конец фразы. “Мертвый, ты тот, для кого я, мертвый, ты тот, для кого я мертв”.
Фундаментальную схему отношений страдающего неврозом навязчивости с Другим подсказывает нам здесь сам язык. Артикуляция, которая Другому дает основание, сама же замыкается на его разрушении, но в то же время, будучи артикуляцией значащей, обеспечивает собой его сохранение.
Именно внутри этой артикуляции хорошо видно становится место, которое занимает по отношению к категориям “быть” и “иметь” фаллическое означающее — то, на чем в конце прошлого занятия мы как раз и остановились. А это позволяет нам, в свою очередь, лучше разглядеть разницу, которая существует между решением, позволяющим прояснить для страдающего неврозом навязчивости его отношения с фаллосом как означающим желания Другого, с одной стороны, и решением, которое удовлетворяет требование субъекта своего рода воображаемым призраком, представляя ему искомый объект через символизацию аналитиком воображаемого фантазма, с другой. Именно в этом последнем измерении и велись все те наблюдения, с критикой которых мы на этих занятиях выступали. Иллюзорное решение, в них предложенное, подобно, по сути, тем словам аналитика, что он обращает женщине: “Вы завидуете пенису? Ну что ж…”. Именно в таком духе разговаривал Казимир Перье с типом, прижавшим его на улице к фонарному столбу: “Что вы хотите?’ — “Свободы.” — ответил тот. “Что ж, вы свободны”, — молвил ему Перье, проскальзывая у него между ног и оставляя в полном недоумении возле пресловутого фонаря.
Наверное, это все-таки не то, что мы вправе от психоаналитического решения ожидать. Наблюдаемая у субъекта в итоге лечения лихорадочная, эйфорическая идентификация, чье описание которой целиком совпадает с воплощенным в аналитике идеалом мужчины, возможно, и сообщает этому субъекту некоторое равновесие, но подлинного ответа на вопрос страдающего неврозом навязчивости, разумеется, не дает.
18 июня 1958 года

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.