мертвая мать
Статья. Андре Грин. “Мертвая мать.”
Посвящается Катрин Пара
Если бы понадобилось выбрать только одну черту явного различия между тем, как проводят психоанализ сегодня и как, насколько мы можем себе это представить, его [проводили]* в былое время, то все, вероятно, согласились бы, что оно [это различие] сосредоточено вокруг проблематики горя.
Именно на это и указывает заголовок данного очерка: мертвая мать. Однако, дабы избежать всякого недоразумения, я уточню, что эта работа не рассматривает психические последствия реальной смерти матери; но скорее [трактует вопрос] о некоем имаго, складывающемся в психике ребенка вследствие материнской депрессии, [имаго], грубо преображающем живой объект, источник жизненности для ребенка, – в удаленную атоничную, почти безжизненную фигуру; [имаго], очень глубоко пропитывающем инвестиции некоторых субъектов, которых мы анализируем; и [имаго], тяготеющем над их судьбой и над их будущим – либидинозным, объектным и нарциссическим. Мертвая мать здесь, вопреки тому, что можно было бы ожидать, – это мать, которая остается в живых; но в глазах маленького ребенка, о котором она заботится, она, так сказать, – мертва психически.
Последствия реальной смерти матери – особенно если эта смерть является следствием суицида – наносят тяжелый ущерб ребенку, которого она оставляет после себя. Симптоматика, которая здесь развивается, непосредственно увязывается с этим событием, даже если в дальнейшем психоанализ и должен обнаружить, что непоправимость такой катастрофы не связана причинно лишь с той связью мать-ребе-нок, которая предшествовала смерти. Возможно, случится так, что и в этих случаях можно было бы описать тип отношений, близкий к тому, о котором я собираюсь говорить. Но реальность потери, ее окончательный и необратимый характер изменили бы задним числом и предшествующие отношения с объектом. Поэтому я не стану обсуждать конфликты, связанные с этой ситуацией. Также я не буду говорить об анализах тех пациентов, которые искали помощь психоаналитика по поводу явно депрессивной симптоматики.В действительности для анализантов, о которых я собираюсь рассказать, в ходе предварительных бесед совершенно не характерно выдвигать на первый план среди причин, побуждающих их пойти на психоанализ, какие бы то ни было депрессивные черты. Зато психоаналитиком сразу же ощущается нарциссическая природа упоминаемых [ими] конфликтов, имеющих черты невроза характера и его последствий для [их] любовной жизни и профессиональной деятельности.
Эта вступительная часть ограничивает методом исключения клинические рамки того, о чем я собираюсь трактовать. Мне надо кратко упомянуть некоторые ссылки, которые были вторым источником – мои пациенты были первым – моих размышлений. Дальнейшие рассуждения во многом обязаны тем авторам, которые заложили основы всякого знания о проблематике горя: Зигмунд Фрейд, Карл Абрахам и Мелани Кляйн. Но главным образом на путь меня навели новейшие исследования Дональда Винникотта, Хайнца Кохута, Николя Абрахама и Марьи Торок, а также Ги Розолато.
Итак, вот отправные постулаты для моих рассуждений:
Психоаналитическая теория в своем наиболее общепринятом виде признает два постулата: первый – это постулат потери объекта как основного момента структурирования человеческой психики, в ходе которого устанавливается новое отношение к действительности. С этих пор психика будет управляться принципом реальности, который начинает главенствовать над принципом удовольствия, хотя и его [принцип удовольствия] она [психика], впрочем, тоже сохраняет. Этот первый постулат представляет собой теоретическую концепцию, а не факт наблюдения, так как оное [наблюдение] показало бы нам скорее последовательную эволюцию, чем мутационный скачок. Второй общепризнанный большинством авторов постулат – [постулат] о депрессивной позиции, в различной интерпретации у тех и у других. Этот второй постулат объединяет факт наблюдения с теоретическими концепциями Мелани Кляйн и Дональда Винникотта. Следует подчеркнуть, что эти два постулата связаны с общей ситуацией [удела человеческого] и отсылают нас к неизбежному событию онтогенеза. Если предшествующие нарушения в отношениях между матерью и ребенком затрудняют и переживание [потери объекта] и преодоление [депрессивной позиции], [то даже] отсутствие таких нарушений и хорошее качество материнского ухода не могут избавить ребенка от [необходимости переживания и преодоления] этого периода, который для его психической организации играет структурирующую роль.Впрочем, есть пациенты, которые, какую бы [клиническую] структуру они не представляли, кажется, страдают от персистирования симптомов депрессии, более или менее рекуррентной и более или менее инвалидизирующей, но, кажется, выходящей за рамки нормальных депрессивных реакций, таких, от которых периодически страдает каждый. Ибо мы знаем, что игнорирующий [свою] депрессию субъект, вероятно, более нарушен, чем тот, кто переживает ее [депрессию] от случая к случаю.
Итак, я задаюсь здесь следующим вопросом: “Какую можно установить связь между потерей объекта и депрессивной позицией, как общими [исходными] данными, и своеобразием [описываемого] депрессивного симптомокомплекса, [клинически] центрального, но часто тонущего среди другой симптоматики, которая его более или менее маскирует? Какие [психические] процессы развиваются вокруг этого [депрессивного] центра? Из чего строится этот [депрессивный] центр в психической реальности [больного]?”
Мертвый отец и мертвая мать
Основываясь на интерпретации фрейдовской мысли, психоаналитическая теория отвела главное место концепции мертвого отца, фундаментальное значение которого в генезе Сверх-Я подчеркнуто в “Тотем и табу”. Эдипов комплекс здесь рассматривается не просто как стадия либидинозного развития, но как [внутрипсихическая] структура; такая теоретическая позиция обладает своей внутренней цельностью. Из нее проистекает целый концептуальный ансамбль: Сверх-Я в классической теории, Закон и Символика в лакановской мысли. Кастрация и сублимация, как судьба влечений, внутренне связывают этот ансамбль общими референциями.
Мертвую мать, напротив, никто никогда не рассматривал со структурной точки зрения. В некоторых случаях на нее можно найти отдельные намеки, как в анализе [творчества] Эдгара По у Мари Бонапарт, где речь идет о частном случае ранней потери матери. Но узкий реализм [авторской] точки зрения накладывает [и] здесь [свои] ограничения. Такое пренебрежение [мертвой матерью] невозможно объяснить, исходя из эдиповой ситуации, поскольку эта тема должна была бы возникнуть либо в связи с Эдиповым комплексом девочки, либо в связи с негативным Эдиповым комплексом у мальчика. На самом деле дело в другом. Матереубийство не подразумевает мертвой матери, напротив; что же до концепции мертвого отца, то она поддерживает референции предков, филиации, генеалогии, отсылает к первобытному преступлению и к виновности, из него проистекающей.
Поразительно, однако, что [психоаналитическая] модель горя, лежащая в основе излагаемой концепции, никак не упоминает ни горе по матери, ни горе по отнятию от груди. Если я упоминаю эту модель, то не только потому, что она предшествовала нижеизложенной концепции, но и потому, что следует констатировать отсутствие между ними прямой связи.
Фрейд в работе “Торможение, симптом и тревога” релятивизировал кастрационную тревогу, включив ее в серию, содержащую равным образом тревогу от потери любви объекта, тревогу перед угрозой потери объекта, тревогу перед Сверх-Я и тревогу от потери покровительства Сверх-Я. При этом известно, какую важность он придавал проведению различий между тревогой, болью и горем.В мои намерения не входит подробно обсуждать мысли Фрейда по данному вопросу – углубление комментария увело бы меня от темы – но хочу сделать одно замечание. Есть тревога кастрационная и тревога вытеснения. С одной стороны, Фрейд хорошо знал, что наряду и с одной и с другой существуют много как иных форм тревоги, так и разных видов вытеснения или даже прочих механизмов защиты. В обоих случаях он допускает существование хронологически более ранних форм и тревоги, и вытеснения. И все-таки, в обоих случаях именно они – кастрационная тревога и вытеснение – занимают [у Фрейда] центральное место, и по отношению к ним рассматриваются все иные типы тревоги и различные виды вытеснения, будь то более ранние или более поздние; фрейдовская мысль показывает здесь свой [двоякий] характер, [в осмыслении психопатологии] столь же структурирующий, сколь и генетический. Характер, который проступит еще более явно, когда он [Фрейд] превратит Эдипа в первофантазию, относительно независимую от конъюнктурных случайностей, образующих специфику данного пациента. Так, даже в тех случаях, когда он [Фрейд] констатирует негативный Эдипов комплекс, как у Сергея Панкеева’, он [Фрейд] будет утверждать, что отец, объект пассивных эротических желаний пациента, остается, тем не менее, кастратором.
Эта структурная функция [кастрационной тревоги] подразумевает концепцию становления психического порядка, программируемого первофантазиями. Эпигоны Фрейда не всегда следовали за ним по этому пути. Но кажется, что французская психоаналитическая мысль в целом, несмотря на все разногласия, последовала в этом вопросе за Фрейдом. С одной стороны, референтная модель кастрации обязывала авторов, осмелюсь так выразиться, “кастратизировать” все прочие формы тревоги; в таких случаях начинали говорить, например, об анальной или нарциссической кастрации. С другой стороны, давая антропологическую интерпретацию теории Фрейда, все разновидности тревоги сводили к концепции нехватки в теории Лакана. Я полагаю, однако, что спасение концептуального единства и общности в обоих случаях шло во вред, как практике, так и теории.
Показалось бы странным, если бы по этому вопросу я выступил с отказом от структурной точки зрения, которую всегда защищал. Вот почему я не стану присоединяться к тем, кто подразделяет тревогу на различные виды по времени ее проявления в разные периоды жизни субъекта; но предложу скорее структурную концепцию, которая организуется вокруг не единого центра (или парадигмы), а вокруг, по крайней мере, двух таких центров (или парадигм), в соответствии с особенным характером каждого из них, отличным от тех [центров или парадигм], что предлагали до сих пор.
Вполне обоснованно считается, что кастрационная тревога структурирует весь ансамбль тревог, связанных с “маленькой вещицей, отделенной от тела”, идет ли речь о пенисе, о фекалиях или о ребенке. Этот класс [тревог] объединяется постоянным упоминанием кастрации в контексте членовредительства, ассоциирующегося с кровопролитием. Я придаю большее значение “красному” аспекту этой тревоги, нежели ее связи с парциальным объектом.
Напротив, когда речь заходит о концепции потери груди или потери объекта, или об угрозах, связанных с потерей или с покровительством Сверх-Я, или, в общем, обо всех угрозах покинутости, контекст никогда не бывает кровавым. Конечно, все формы тревоги сопровождаются деструктивностью, кастрация тоже, поскольку рана – всегда результат деструкции. Но эта деструктивность не имеет ничего общего с кровавой мутиляцией. Она – траурных цветов: черная или белая. Черная, как тяжелая депрессия; белая, как те состояния пустоты, которым теперь так обоснованно уделяют внимание.
Моя гипотеза состоит в том, что мрачная чернота депрессии, которую мы можем законно отнести за счет ненависти, обнаруживающейся на психоанализе депрессивных больных, является только вторичным продуктом, скорее, следствием, чем причиной “белой” тревоги, выдающей потерю; [потерю], понесенную на нарциссическом уровне.
Я не стану возвращаться к тому, что полагаю уже известным из моих описаний негативной галлюцинации и белого психоза, и отнесу белую тревогу или белое горе к этой же серии. “Белая” серия – негативная галлюцинация, белый психоз и белое горе, все относящееся к тому, что можно было бы назвать клиникой пустоты или клиникой негатива, – является результатом одной из составляющих первичного вытеснения, а именно: массивной радикальной дезинвестиции, оставляющей в несознательном следы в виде “психических дыр”, которые будут заполнены реинвестициями, [но эти реинвестиции станут только] выражением деструктивности, освобожденной таким ослаблением либидинозной эротики.
Манифестация ненависти и последующие процессы репарации суть вторичные проявления центральной дезинвестиции первичного материнского объекта. Понятно, что такой взгляд меняет все, вплоть до техники психоанализа, поскольку [теперь ясно, что всякое] самоограничение [психоаналитика] при истолковании ненависти в структурах с депрессивными чертами приводит лишь к тому, что первичное ядро этого образования навсегда остается нетронутым.
Эдипов комплекс должен быть сохранен как незаменимая символическая мат-Рица, которая навсегда остается для нас важнейшей референцией, даже в тех случаях, когда говорят о прегенитальной или преэдиповой регрессии, ибо эта референция имплицитно отсылает нас к аксиоматической триангуляции. Как бы глубоко не продвинулся психоанализ дезинвестиций первичного объекта, судьба человеческой психики состоит в том, чтобы всегда иметь два объекта и никогда – один; насколько бы далеко ни заходили попытки проследить концепцию первобытного (филогенетического) Эдипова комплекса, отец, как таковой, присутствует и там, пусть даже в виде своего пениса (я подразумеваю архаическую концепцию Мелани Кляйн отцовского пениса в животе матери). Отец, он – здесь одновременно и с матерью, и с ребенком, и с самого начала. Точнее, между матерью и ребенком. Со стороны матери это выражается в ее желании к отцу, реализацией которого является ребенок. Со стороны ребенка все, что предвосхищает существование третьего, всякий раз, когда мать присутствует не полностью, и [всякий раз, когда] инвестиция ребенка ею, не является ни тотальной, ни абсолютной; [тогда, всякий раз], по меньшей мере, в иллюзиях, которые ребенок питает в отношении матери до того, что принято называть потерей объекта, [все это] будет, в последействии, связано с отцом.
Таким образом, можно понять непрерывность связей между этой метафорической потерей груди, [последующей] символической мутацией отношений между удовольствием и реальностью (возводимой последействием в принципы), с запретом инцеста и с двойным изображением образов матери и отца, потенциально соединенных в фантазии гипотетической первосцены, задуманной вне субъекта, в которой субъект отсутствует и учреждается в отсутствие [своего] аффективного представления, что [зато потом] порождает [его] фантазию, продукцию [его] субъективного “безумия”.
К чему эта метафоричность? Обращение к метафоре, незаменимое для любого существенного элемента психоаналитической теории, [становится] здесь особенно необходимым. В предыдущей работе я отмечал существование у Фрейда двух версий потери груди. Первая версия, теоретическая и концептуальная, изложена в его статье об “отнекивании” Фрейд здесь говорит [о потери груди], как об основном, уникальном, мгновенном и решающем событии; поистине можно сказать, что это событие [впоследствии] оказывает фундаментальное воздействие на функцию суждения. Зато в “Кратком очерке психоанализа” он занимает скорее описательную, чем теоретическую позицию, как будто занялся столь модными ныне наблюдениями младенцев. Здесь он трактует данный феномен не теоретически, а, если можно так выразиться, “повествовательно”, где становится понятно, что такая потеря есть процесс постепенной, шаг за шагом, эволюции. Однако, на мой взгляд, описательный и теоретический подходы взаимно исключают друг друга, так же как в теории взаимно исключаются восприятие и память. Обращение к такому сравнению – не просто аналогия. В “теории”, которую субъект разрабатывает относительно самого себя, мутационное истолкование всегда ретроспективно. [Лишь] в последействии формируется та теория потерянного объекта, которая так и обретает свой характер основополагающей, единственной, мгновенной, решающей и, осмелюсь так сказать, сокрушительной [потери].Обращение к метафоре оправдано не только с диахронической точки зрения, но и с синхронической. Самые ярые сторонники референций груди в современном психоанализе, кляйнианцы, признают теперь, смиренно добавляя воды в свое вино, что грудь – не более чем слово для обозначения матери, к удовольствию некляйнианских теоретиков, которые часто психологизируют психоанализ. Нужно сохранить метафору груди, поскольку грудь, как и пенис, не может быть только символической. Каким бы интенсивным не было удовольствие сосания, связанного с соском или с соской, эрогенное удовольствие властно вернуть себе в матери и все, что не есть грудь: ее запах, кожу, взгляд и тысячу других компонентов, из которых “сделана” мать. Метонимический объект становится метафорой объекта.
Между прочим, можно заметить, что у нас не возникает никаких затруднений рассуждать сходным образом, когда мы говорим и о любовных сексуальных отношениях, сводя весь ансамбль, в общем-то, довольно сложных отношений, на копуляцию пенис – вагина и соотнося [все] пертурбации [этого ансамбля] с кастрационной тревогой.
Понятно тогда, что, углубляясь в проблемы, связанные с мертвой матерью, я отношусь к ней как к метафоре, независимой от горя по реальному объекту.
Комплекс мертвой матери
Комплекс мертвой матери – откровение переноса. Основные жалобы и симптомы, с которыми субъект вначале обращается к психоаналитику, не носят депрессивного характера. Симптоматика эта большей частью сводится к неудачам в аффективной, любовной и профессиональной жизни, осложняясь более или менее острыми конфликтами с ближайшим окружением. Нередко бывает, что, спонтанно рассказывая историю своей личной жизни, пациент невольно заставляет психоаналитика задуматься о депрессии, которая должна бы или могла бы иметь место там и в то время в детстве [больного], [о той депрессии], которой сам субъект не придает значения. Эта депрессия [лишь] иногда, спорадически достигавшая клинического уровня [в прошлом], станет очевидной только в переносе. Что до наличных симптомов классических неврозов, то они имеют второстепенное значение, или даже, если они и выражены, у психоаналитика возникает ощущение, что анализ их генеза не даст ключа к разгадке конфликта. На первый план, напротив, выступает нарциссическая проблематика, в рамках которой требования Идеала Я непомерны, в синергии либо в оппозиции к Сверх-Я. Налицо ощущение бессилия. Бессилия выйти из конфликтной ситуации, бессилия любить, воспользоваться своими дарованиями, преумножать свои достижения или же, если таковые имели место, глубокая неудовлетворенность их результатами.
Когда же психоанализ начнется, то перенос открывает иногда довольно скоро, но чаще всего после долгих лет психоанализа единственную в своем роде депрессию. У психоаналитика возникает чувство несоответствия между депрессией переноса (термин, предлагаемый мною для этого случая, чтобы противопоставить его неврозу переноса) и внешним поведением [больного], которое депрессия не затрагивает, поскольку ничто не указывает на то, чтобы она стала очевидна для окружения [больного], что, впрочем, не мешает его близким страдать от тех объектных отношений, которые навязывает им анализант.
Эта депрессия переноса не указывает ни на что другое как на повторение инфантильной депрессии, характерные черты которой я считаю полезным уточнить.
Здесь речь не идет о депрессии от реальной потери объекта, [то есть], я хочу сказать, что дело не в проблеме реального разделения с объектом, покинувшим субъекта. Такой факт может иметь место, но не он лежит в основе комплекса мертвой матери.Основная черта этой депрессии в том, что она развивается в присутствии объекта, погруженного в свое горе. Мать, по той или иной причине, впала в депрессию. Разнообразие этиологических факторов здесь очень велико. Разумеется, среди главных причин такой материнской депрессии мы находим потерю любимого объекта: ребенка, родственника, близкого друга или любого другого объекта, сильно инвестированного матерью. Но речь также может идти о депрессии разочарования, наносящего нарциссическую рану: превратности судьбы в собственной семье или в семье родителей; любовная связь отца, бросающего мать; унижение и т. п. В любом случае, на первом плане стоят грусть матери и уменьшение [ее] интереса к ребенку.
Важно подчеркнуть, что, как [уже] поняли все авторы, самый тяжелый случай – это смерть [другого] ребенка в раннем возрасте. Я же особо настоятельно хочу указать на такую причину [материнской депрессии], которая полностью ускользает от ребенка, поскольку [вначале ему] не хватает данных, по которым он мог бы о ней [этой причине] узнать, [и постольку] ее ретроспективное распознание [остается] навсегда невозможно, ибо она [эта причина] держится в тайне, [а именно], – выкидыш у матери, который в анализе приходится реконструировать по мельчайшим признакам. [Эта] гипотетическая, разумеется, конструкция [о выкидыше только и] придает связность [различным] проявлениям [аналитического] материала, относимого [самим] субъектом к последующей истории [своей жизни].
Тогда и происходит резкое, действительно мутационное, изменение материнского имаго. Наличие у субъекта подлинной живости, внезапно остановленной [в развитии], научившейся цепляться и застывшей в [этом] оцепенении, свидетельствует о том, что до некоторых пор с матерью [у него] завязывались отношения счастливые и [аффективно] богатые. Ребенок чувствовал себя любимым, несмотря на все непредвиденные случайности, которых не исключают даже самые идеальные отношения. С фотографий в семейном альбоме [на нас] смотрит веселый, бодрый, любознательный младенец, полный [нераскрытых] способностей, в то время как более поздние фото свидетельствуют о потере этого первичного счастья. Всё будет покончено, как с исчезнувшими цивилизациями, причину гибели которых тщетно ищут историки, выдвигая гипотезу о сейсмическом толчке, который разрушил дворец, храм, здания и жилища, от которых не осталось ничего, кроме руин. Здесь же катастрофа ограничивается [формированием] холодного ядра, которое [хоть и] будет обойдено в дальнейшем [развитии], но оставляет неизгладимый след в эротических инвестициях рассматриваемых субъектов.
Трансформация психической жизни ребенка в момент резкой дезинвестиции его матерью при [её] внезапном горе переживается им, как катастрофа. Ничто ведь не предвещало, чтобы любовь была утрачена так враз. Не нужно долго объяснять, какую нарциссическую травму представляет собой такая перемена. Следует, однако, подчеркнуть, что она [травма] состоит в преждевременном разочаровании и влечет за собой, кроме потери любви, потерю смысла, поскольку младенец не находит никакого объяснения, позволяющего понять произошедшее. Понятно, что если он [ребенок] переживает себя как центр материнской вселенной, то, конечно же, он истолкует это разочарование как последствие своих влечений к объекту. Особенно неблагоприятно, если комплекс мертвой матери развивается в момент открытия ребенком существование третьего, отца, и если новая инвестиция будет им истолкована как причина материнской дезинвестиции. Как бы то ни было, триангуляция в этих случаях складывается преждевременно и неудачно. Поскольку либо, как я только что сказал, уменьшение материнской любви приписывается инвестиции матерью отца, либо это уменьшение [ее любви] спровоцирует особенно интенсивную и преждевременную инвестицию отца как спасителя от конфликта, разыгрывающегося между ребенком и матерью. В реальности, однако, отец чаще всего не откликается на беспомощность ребенка. Вот так субъект и [оказывается] зажат между: матерью – мертвой, а отцом – недоступным, будь то отец, более всего озабоченный состоянием матери, но не приходящий на помощь ребенку, или будь то отец, оставляющий обоих, и мать и дитя, самим выбираться из этой ситуации.
После того как ребенок делал напрасные попытки репарации матери, поглощенной своим горем и дающей ему почувствовать всю меру его бессилия, после того как он пережил и потерю материнской любви, и угрозу потери самой матери и боролся с тревогой разными активными средствами, такими как ажитация, бессонница или ночные страхи, Я применит серию защит другого рода.
Первой и самой важной [защитой] станет [душевное] движение, единое в двух лицах: дезинвестиция материнского объекта и несознательная идентификация с мертвой матерью. В основном аффективная, дезинвестиция эта [касается] также и [психических] представлений и является психическим убийством объекта, совершаемым без ненависти. Понятно, что материнская скорбь запрещает всякое возникновение и [малой] доли ненависти, способной нанести еще больший ущерб ее образу. Эта операция по дезинвестиции материнского образа не вытекает из каких бы то ни было разрушительных влечений, [но] в результате на ткани объектных отношений с матерью образуется дыра; [все] это не мешает поддержанию [у ребенка] периферических инвестиций [матери]; так же как и мать продолжает его любить и продолжает им заниматься, [даже] чувствуя себя бессильной полюбить [его] в [своем] горе, так изменившем ее базовую установку в отношении ребенка. [Но] все-таки, как говорится, “сердце к нему не лежит”. Другая сторона дезинвестиции состоит в первичной идентификации с объектом. Зеркальная идентификация становится почти облигатной после того, как реакции комплиментарности (искусственная веселость, ажитация и т. п.) потерпели неудачу. Реакционная симметрия – по типу [проявления] симпатии [к ее реакциям] – оказывается [здесь] единственно возможным средством восстановления близости с матерью. Но не в подлинной репарации [материнского объекта] состоит реальная цель [такого] миметизма, а в том, чтобы сохранить [уже] невозможное обладание объектом, иметь его, становясь не таким же, как он [объект], а им самим. Идентификация – условие и отказа от объекта, и его в то же время сохранения по каннибальскому типу – заведомо несознательна. Такая идентификация [вкупе с дезинвестицией] происходит без ведома Я-субъекта и против его воли; в этом [и состоит ее] отличие от иных, в дальнейшем [столь же] несознательно происходящих, дезинвестиций, поскольку эти другие случаи предполагают избавление [субъекта] от объекта, [при этом] изъятие [объектных инвестиций] обращается в пользу [субъекта]. Отсюда – и ее [идентификации] отчуждающий характер. В дальнейших объектных отношениях субъект, став жертвой навязчивого повторения, будет, повторяя прежнюю защиту, активно дезинвестировать [любой] объект, рискующий [его, субъекта] разочаровать, но что останется для него полностью несознательным, так это [его] идентификация с мертвой матерью, с которой отныне он будет соединен в дезинвестиции следов травмы.
Вторым фактом является, как я [уже] подчеркивал, потеря смысла. “Конструкция” груди, которой удовольствие является и причиной, и целью, и гарантом, враз и без причины рухнула. Даже вообразив себе выворачивание ситуации субъектом, который в негативной мегаломании приписывает себе ответственность за перемену, остается непроходимая пропасть между проступком, в совершении которого субъект мог бы себя упрекнуть, и интенсивностью материнской реакции. Самое большее, до чего он сможет додуматься, что, скорее, чем с каким бы то ни было запретным желанием, проступок сей связан с его [субъекта] образом бытия; действительно, отныне ему запрещено быть. Ввиду уязвимости материнского образа, внешнее выражение деструктивной агрессивности невозможно; такое положение [вещей], которое [иначе] бы толкало ребенка к тому, чтобы дать себе умереть, вынуждает его найти ответственного за мрачное настроение матери, буде то [даже] козел отпущения. На эту роль назначается отец. В любом случае, я повторяю, складывается преждевременная триангуляция, в которой присутствуют ребенок, мать и неизвестный объект материнского горя. Неизвестный объект горя и отец тогда сгущаются, формируя у ребенка ранний Эдипов комплекс.
Вся эта ситуация, связанная с потерей смысла, влечет за собой открытие второго фронта защит.Развитие вторичной ненависти, которая не является [продолжением] ни первичной, ни фундаментальной; [вторичной ненависти], проступающей в желаниях регрессивной инкорпорации, и при этом – с окрашенных маниакальным садизмом анальных позиций, где речь идет о том, чтобы властвовать над объектом, осквернять его, мстить ему и т. п.
Аутоэротическое возбуждение состоит в поиске чистого чувственного удовольствия, почти что удовольствия органа, без нежности, без жалости, не обязательно сопровождаясь садистскими фантазиями, но оставаясь [навсегда] отмеченным сдержанностью в [своей] любви к объекту. Эта [сдержанность] послужит основой будущих истерических идентификаций. Имеет место преждевременная диссоциация между телом и душой, между чувственностью и нежностью, и блокада любви. Объект ищут по его способности запустить изолированное наслаждение одной или нескольких эрогенных зон, без слияния во взаимном наслаждении двух более или менее целостных объектов.Наконец, и самое главное, поиск потерянного смысла структурирует преждевременное развитие фантазматических и интеллектуальных способностей Я. Развитие бешеной игровой деятельности происходит не в свободе играть, а в принуждении воображать, так же как интеллектуальное развитие вписывается в принуждение думать. Результативность и ауторепарация идут рука об руку в достижении одной цели: превозмогая смятение от потери груди и сохраняя эту способность, создать грудь-переноску, лоскут когнитивной ткани, предназначенный замаскировать дезинвестиционную дыру, в то время как вторичная ненависть и эротическое возбуждение бурлят у бездны на краю. Такая сверхинвестированная интеллектуальная активность необходимо несет с собой значительную долю проекции. Вопреки обычно распространенному мнению, проекция – не всегда [подразумевает] ложное суждение. Проекция определяется не истинностью или ложностью того, что проецируется, а операцией, заключающейся в том, чтобы перенести на внешнюю сцену (пусть то сцена объекта) расследование и даже гадание о том, что должно быть отвергнуто и уничтожено внутри. Ребенок пережил жестокий опыт своей зависимости от перемен настроения матери. Отныне он посвятит свои усилия угадыванию или предвосхищению.
Скомпрометированное единство Я, отныне дырявого, реализуется либо в плане фантазии, открывая путь художественному творчеству, либо в плане познания, [служа] источником интеллектуального богатства. Ясно, что мы имеем дело с попытками совладания с травматической ситуацией. Но это совладание обречено на неудачу. Не то что бы оно потерпело неудачу там, куда оно перенесло театр [военных] действий. [Хотя] такие преждевременные идеализированные сублимации исходят из незрелых и, несомненно, [слишком] торопливых психических образований, я не вижу никакого резона, если не впадать в нормативную идеологию, оспаривать их подлинность [как сублимаций]. Их неудача – в другом. Эти сублимации вскроют свою неспособность играть уравновешивающую роль в психической экономии, поскольку в одном пункте субъект остается особенно уязвим – в том, что касается его любовной жизни. В этой области [любая] рана разбудит [такую] психическую боль, что нам останется [только] наблюдать возрождение мертвой матери, которая, возвращаясь в ходе кризиса на авансцену, разрушит все сублимационные достижения субъекта, которые, впрочем, не утрачиваются [насовсем], но [лишь] временно блокируются. То любовь [вдруг] снова оживит развитие сублимированных достижений, то [сами] эти последние [сублимации] попытаются разблокировать любовь. На мгновение они [любовь и сублимация] могут объединять свои усилия, но вскоре деструктивности превысит возможности субъекта, который [субъект] не располагает необходимыми инвестициями, [ни] для поддержания длительных объектных отношений, [ни] для постепенного нарастания глубокой личной вовлеченности, требующей заботы о другом. Так [всякая] Попытка [влюбиться] оборачивается [лишь] неизбежным разочарованием либо объекта, либо [собственного] Я, возвращая [субъекта] к знакомому чувству неудачи и бессилия. У пациента появляется чувство, что над ним тяготеет проклятье, проклятье мертвой матери, которая никак не умрет и держит его в плену. Боль, это нарциссическое чувство, проступает наружу. Она [боль] является страданием, постоянно причиняемым краями [нарциссической] раны, окрашивающим все инвестиции, сдерживающим проявления [и] ненависти, [и] эротического возбуждения, и потери груди. В психической боли [так же] невозможно ненавидеть, как [и] любить, невозможно наслаждаться, даже мазохистски, невозможно думать. Существует только чувство неволи, которое отнимает Я у себя самого и отчуждает его [Я] в непредставимом образе [мертвой матери].
Маршрут субъекта напоминает погоню за неинтроецируемым объектом, без возможности от него отказаться или его потерять, тем более, без возможности принять его интроекцию в Я, инвестированное мертвой матерью. В общем, объекты [данного] субъекта всегда остаются на грани Я – и не совсем внутри, и не вполне снаружи. И не случайно, ибо место – в центре – занято мертвой матерью.
Долгое время психоанализ этих субъектов проводился путем исследования классических конфликтов: Эдипов комплекс, прегенитальные фиксации, анальная и оральная. Вытеснение, затрагивающее инфантильную сексуальность [или] агрессивность, истолковывалось безустанно. Прогресс, несомненно, замечался. Но для психоаналитика оный [прогресс] был не слишком убедителен, даже если анализант, со своей стороны, пытался утешить себя, подчеркивая те аспекты, которыми он мог бы быть доволен.
На самом деле, вся эта психоаналитическая работа остается поводом к эффектному краху, где все [вдруг] предстает как в первый день, вплоть до того, что [однажды] анализант констатирует, что больше не может продолжать себя обманывать, и чувствует себя вынужденным заявить о несостоятельности [именно] объекта переноса – психоаналитика, несмотря на [все] извивы отношений с объектами латеральных переносов, которые [тоже] помогали ему избегать затрагивания центрального ядра конфликта.
В ходе этих курсов лечения я, наконец, понял, что оставался глухим к некоторой [особенности] речи моих анализантов, о [смысле] которой они предоставляли мне догадаться. За вечными жалобами на злобность матери, на ее непонимание или суровость ясно угадывалось защитное значение этих разговоров, [а именно], от сильной гомосексуальности. Женской гомосексуальности у обоих полов, поскольку у мальчика так выражается женская часть личности, час-то – в поисках отцовской компенсации. Но я продолжал себя спрашивать, почему эта ситуация затягивалась. Моя глухота касалась того факта, что за жалобами на действия матери, [за] ее поступками, вырисовывалась тень ее отсутствия. Действительно, жалоба на [неизвестную] X была направлена на мать, поглощенную либо самой собой, либо чем-то другим, недоступную, неотзывчивую, но всегда грустную. Мать немую, буде даже [при этом] говорливую. Когда она присутствовала, она оставалась безразличной, даже когда мучила ребенка своими упреками. [И] тогда ситуация представилась мне совсем по-другому.
Мертвая мать унесла [с собой] в дезинвестицию, объектом которой она была, сущность любви, которой она была инвестирована перед своим горем: свой взор, тон своего голоса, свой запах, память о своей ласке. Потеря физического контакта повлекла за собой вытеснение памятного следа от ее прикосновений. Она была похоронена заживо, но сама могила ее исчезла. Дыра, зиявшая на ее месте, заставляла опасаться одиночества, как если бы субъект рисковал рухнуть туда с потрохами. В этом отношении я теперь полагаю, что holding о котором говорит Винникотт, не объясняет того ощущения головокружительного падения, которое испытывают некоторые наши пациенты; это [ощущение], кажется, гораздо более связано с тем переживанием психической недостаточности, которое для души подобно тому, чем для физического тела является обморок.
Вместе с инкапсуляцией объекта и стиранием его следа дезинвестицией, происходит первичная идентификация с мертвой матерью и трансформация позитивной идентификации в негативную, то есть идентификация не с объектом, а с дырой, оставляемой [после себя] дезинвестицией. И как только, время от времени, для заполнения этой пустоты избирается новый объект, она [пустота] [тут же] наполняется внезапно манифестирующей аффективной галлюцинацией мертвой матери.Все наблюдаемые [данные] организуются вокруг этого ядра с троякой целью:1)поддержание Я в живых: ненавистью к объекту, поиском возбуждающего удовольствия, поиском смысла;
2) воскрешение мертвой матери: заинтересовать ее, развлечь, вернуть ей вкус к жизни, заставить ее смеяться и улыбаться;
3) соперничество с объектом горя в преждевременной триангуляции.
Этот тип пациентов создает серьезные техническое проблемы, о которых я не стану здесь распространяться. Я отсылаю по этому вопросу к своей работе о молчании психоаналитика..
Боюсь, что правило молчания в этих случаях только затягивает перенос белого горя матери. Добавлю, что кляйнианская техника систематической интерпретации деструктивности вряд ли принесет здесь много пользы. Зато позиция Винникотта, как она сформулирована в статье “Использование объекта”2, кажется мне [более] адекватной. Но боюсь, что Винникотт недостаточно оценил важность сексуальных фантазий, особенно первосцены, о которых пойдет речь ниже.
Замороженная любовь и ее превратности: грудь, Эдипов комплекс, первосцена
Амбивалентность – основная черта инвестиций у депрессивных больных. Как она проявляется в комплексе мертвой матери? Когда я выше описывал аффективную дезинвестицию, затрагивающую также и [психические] представления, [дезинвестицию], следствием которой является ненависть, это описание было неполным. Очень важно понять, что в структуре, которую я описал, неспособность любить связана с амбивалентностью и переизбытком ненависти лишь в той мере, в какой им предшествует любовь, замороженная дезинвестицией. Объект до некоторой степени находится в зимней спячке, хранится в морозильнике. Операция эта произошла неведомо для субъекта, и вот каким образом. Дезинвестиция – это изъятие инвестиций, совершаемое предсознательно. Вытесненная ненависть является результатом разъединения влечений, всякий разрыв связей, ослабляя либидинозную эротическую инвестицию, имеет следствием освобождение деструктивных инвестиций. Изымая свои инвестиции, субъект воображает, что возвращает инвестиции в свое Я, за неимением возможности вложить их в другой объект, заместительный объект, [но он] не знает, что он здесь покидает, что он сам отчуждает себя от своей любви к объекту, впадающему в забвение первичного вытеснения. Сознательно он считает, что у него – нетронутые запасы любви, доступные для новой любви, как только представится случай. Он заявляет себя готовым инвестировать новый объект, если тот окажется пригодным для любви и если он сам почувствует себя тем любимым. Первичный объект предполагается не принимаемым более в расчет. На самом деле, он столкнется с неспособностью любить, не только в связи с амбивалентностью, но и в связи с тем фактом, что его любовь навсегда осталась в залоге у мертвой матери. Субъект богат, но он ничего не может дать, несмотря на свою щедрость, потому что он не располагает своим богатством. Никто у него не отнимал его аффективной собственности, но он ею не пользуется.
В ходе переноса защитная сексуализация, до сих пор бывшая в ходу, всегда включающая [в себя] интенсивные прегенитальные удовлетворения и замечательные сексуальные достижения, резко спадает, и анализант обнаруживает, как его сексуальная жизнь уменьшается или исчезает, сводясь практически к нулю. По его мнению, речь не идет ни о торможении, ни о потере сексуального аппетита: вот просто больше никто [ему] не желанен, а если кто-то случайно [и покажется желанным] – [то тогда этот] он или [эта] она вас не желает. Обильная, разбросанная, разнообразная, мимолетная сексуальная жизнь не приносит больше никакого удовлетворения.
Остановленные в своей способности любить, субъекты, находящиеся под владычеством мертвой матери, не могут более стремиться ни к чему [другому] кроме автономии. Делиться [с кем бы то ни было] им запрещено. И одиночество, которое доселе избегалось, как ситуация тревожная, меняет знак. Был минус – становится плюс. Сначала от него бежали, теперь его ищут. Субъект вьет себе гнездо. Он становится своей собственной матерью, но остается пленником своей стратегии выживания. Он думает, что отправил свою мертвую мать в отставку. На СА-мОм деле, она оставляет его в покое лишь в той мере, в какой ее саму оставляют в покое. Пока нет претендента на [ее] наследство, она может спокойно позволить своему ребенку выживать, уверенная в том, что она – единственная, кто владеет [его] недоступной любовью.Это холодное ядро жжет как лед и как лед же анестезирует, но пока оно ощущается как холод – любовь остается недоступна. Это едва ли только метафоры. Эти анализанты жалуются, что им и в зной – холодно. Им холодно под кожей, в костях; укутанные в свой саван, они чувствуют, как смертельный озноб пронзает их насквозь. [Внешне] все происходит так, как если бы ядро любви, замороженное мертвой матерью, не помешало дальнейшему развитию в направлении Эдипова комплекса, и сходным образом [внешне кажется], что эта фиксация была преодолена в дальнейшей жизни индивида. Эти субъекты и в самом деле ведут более или менее удовлетворительную профессиональную жизнь, женятся, заводят детей. На время все кажется в порядке. Но вскоре повторение конфликтов приводит к тому, что они терпят неудачу в обеих существенных сферах [человеческой] жизни – в любви и в работе: профессиональная жизнь, даже если она сильно инвестирована, разочаровывает, а супружеская сопровождается серьезными нарушениями в области любви, сексуальности и аффективного общения. Во всяком случае, именно последнего и не хватает больше всего. Что до сексуальности, то она зависит от более или менее позднего проявления комплекса мертвой матери. Оная [сексуальность] может быть относительно сохранной, но лишь до некоторой степени. Любовь, наконец, не всегда, не полностью удовлетворена. Она либо, в крайнем случае, совсем невозможна, либо, в лучшем случае, всегда более или менее искалечена или заторможена. Не надо, чтоб ее было слишком: ни слишком любви, ни слишком удовольствия, ни слишком наслаждения, в то же время родительская функция, напротив, сверхинвестирована. Впрочем, эта функция чаще всего бывает инфильтрирована нарциссизмом. Дети любимы при условии достижения ими тех нарциссических целей, которых самим родителям достичь не удалось.Отсюда понятно, что если даже Эдипова ситуация сложилась и даже преодолена, комплекс мертвой матери сделает ее особенно драматичной. Материнская фиксация помешает дочери иметь когда-нибудь возможность инвестировать отцовское имаго, не опасаясь потери материнской любви, или [если] любовь к отцу глубоко вытеснена, помешает избежать переноса на отцовское имаго существенной части характеристик, спроецированных с матери. Не с мертвой матери, а с ее противоположности, фаллической матери, структуру которой я [уже] пытался описать.
Мальчик же спроецирует сходное [фаллическое] имаго на свою мать, в то время как отец [для него] явится объектом мало структурирующей гомосексуальности, что делает из отца недоступный персонаж, согласно принятой терминологии – безликий, уставший, подавленный, побежденный этой фаллической матерью. Во всех случаях происходит регрессия к анальности. В анальности субъект не только регрессирует от Эдипова комплекса назад во всех смыслах слова, упираясь в анальность, он также защищается от оральной регрессии, к которой [его] отсылает мертвая мать, поскольку комплекс мертвой матери и метафорическая потеря груди всегда перекликаются. Почти всегда мы также находим защиту реальностью, как если бы субъект испытывал потребность цепляться за данные восприятия как за [нечто] действительно нетронутое какой бы то ни было проекцией, поскольку он [так] далеко не уверен в различии между фантазией и реальностью, которые он [так] старается держать раздельно. Фантазия должна быть только фантазией – то есть мы сталкиваемся почти что с отнеки-ванием2 от психической реальности.
Огромная тревога развивается [всякий раз], когда фантазии накладываются на реальность. [Когда] субъективное смешано с объективным, у субъекта возникает впечатление психотической угрозы. Порядок должен быть поддержан любой ценой, посредством структурирующей анальной референции, которая позволяет продолжить функционирование расщепления и особенно удержать субъекта в стороне оттого, что он узнал о своем несознательном. Это и значит, что его психоанализ скорее позволяет ему понять других, чем яснее взглянуть на себя самого. Отсюда – и неизбежное разочарование в ожидаемых результатах психоанализа, очень при этом инвестируемого, чаще всего – нарциссически.Мертвая мать отказывается умирать второй смертью. Много раз психоаналитик говорит себе: “Ну, на этот раз – все; она точно умерла, эта старуха; он (или она) сможет, наконец, жить; а я – немного вздохнуть”. [Но] случись в переносе или в жизни ничтожнейшая травма – и она придаст материнскому имаго новую жизнеспособность, если можно так выразиться. Она – воистину тысячеглавая гидра, и всякий раз кажется, что ей перерезали глотку. А отрубили лишь одну из ее голов. Где же шея этого чудовища?
Распространенный предрассудок требует идти еще глубже: к примордиальной груди. Это ошибка; основная фантазия связана не с ней. Ибо так же как [только] отношение со вторым объектом в Эдиповом комплексе ретроактивно обнаружит, что этим комплексом [уже] был поражен первичный объект – мать; так же и экстирпация ядра комплекса [мертвой матери] невозможна фронтальной атакой на оральные [объектные] отношения. Решение следует искать в прототипе Эдипова комплекса, в его символической матрице, которая и позволяет этому комплексу возникать. Комплекс мертвой матери выдает, таким образом, свой секрет: я уже упомянул фантазию первосцены.
Современный психоанализ, чему немало свидетельств, понял, правда, с запозданием, что, если Эдипов комплекс остался необходимой структурной референцией, определяющие условия Эдипова комплекса следует искать не в его генетических предшественниках – оральных, анальных и фаллических, рассматриваемых [к тому же] под углом референций реалистических, поскольку оральность, анальность и фалличность зависят отчасти от реальных объектных отношений, ни тем более в генерализованной фантастике их структуры, как у Мелани Кляйн, но в изоморфной Эдипову комплексу фантазии – [фантазии] первосцены. Я настаиваю на том, что первосцена – это фантазия, чтобы ясно отмежеваться от позиции Фрейда, как она изложена в случае Сергея Панкеева, где Фрейд ищет в целях [своей] полемики с Юнгом доказательств ее реальности. Ибо чем так важна первосцена: не тем, что субъект был ее свидетелем, но как раз обратным, а именно, тем, что она разыгрывалась в его отсутствии.
В том особом случае, который нас занимает, фантазия первосцены имеет капитальное значение. Ибо [в ней] по случаю встречи структуры с конъюнктурой, которая разыгрывается меж двумя объектами, станет возможным наведение субъекта на памятные следы, ведущие к комплексу мертвой матери. Эти памятные следы были вытеснены посредством дезинвестиции. Они, так сказать, продолжают томиться внутри субъекта, у которого от периода, относящегося к комплексу, сохраняются лишь парциальные воспоминания. Иногда – покровное воспоминание, с виду невинное – это все, что от него осталось. Фантазия первосцены не только реинвестирует эти руины, но [и] придаст новой инвестиции [им] новые свойства, из-за которых произойдет настоящее воспламенение, предание оной [психической] структуры огню, который в последействии вернет [наконец] комплексу мертвой матери [его] значимость.Всякое воспроизведение этой фантазии представляет собой проективную актуализацию, [где] проекция имеет целью временное облегчение нарциссической раны. Проективной актуализацией я называю процесс, посредством которого проекция не только избавляет субъекта от внутренних напряжений, проецируя их на объект, но [и] представляет собою повторное переживание, а не припоминание, [то есть] актуальные повторения [пережитого], травматичные и драматичные. Как [в этом плане обстоит дело] с фантазией первосцены в рассматриваемом нами случае? С одной стороны, субъект оценивает непроходимость отделяющей его от матери дистанции. Эта дистанция заставляет его ощутить ярость своего бессилия установить контакт, в самом строгом смысле, с объектом. С другой стороны, субъект чувствует себя неспособным пробудить эту мертвую мать, оживить ее, вернуть ей жизнь. Но на этот раз объект-соперник, вместо того чтобы удерживать мертвую мать в переживаемом ею горе, становится тем третьим объектом, который оказывается, против всех ожиданий, способным вернуть ее к жизни и доставить ей удовольствие наслаждения.
Здесь-то и возникает та возмутительная ситуация, которая реактивирует потерю нарциссического всемогущества и вызывает ощущение своего несоизмеримого либидинозного убожества. Понятно, что реакция на эту ситуацию повлечет за собой серию последствий, которые могут проявиться изолированно или группами.
1. Персекуторное [переживание] этой фантазии и ненависть к обоим [родительским] объектам, которые обретают [психическую] форму в ущерб субъекту.
2. Классическое истолкование первосцены как сцены садистической, где самое главное – что мать либо не наслаждается, а страдает, либо если и наслаждается, то помимо воли, принуждаемая отцовским насилием.
3. Вариант вышеописанной ситуации, где наслаждающаяся мать из-за этого становится жестокой, лицемеркой, притворщицей, кем-то вроде похотливого чудовища, где она превращается скорее в Сфингу из Эдипова мифа, нежели в мать Эдипа.
4. Альтернирующая идентификация с обоими [родительскими] имаго: либо с мертвой матерью в ее неизменном состоянии, либо [с нею же], предающейся эротическому возбуждению садомазохистского типа; [или] с отцом, обидчиком мертвой матери (некрофильская фантазия), или [же с отцом], поправляющим [ее настроение и здоровье] через половые сношения. Чаще всего субъект переходит, по настроению, от одной из двух идентификаций к другой.
5. Эротическая и агрессивная делибидинизация [первичной] сцены в пользу интенсивной интеллектуальной деятельности, нарциссически восстанавливающей [субъекта] перед [лицом] такой запутывающей ситуации, где поиск вновь утраченного смысла приводит к формированию [инфантильной] сексуальной теории и стимулирует экстенсивную “интеллектуальную” деятельность, восстанавливающую раненое нарциссической всемогущество, жертвуя [при этом] либидинозными удовлетворениями. Другое решение: художественное творчество – опора фантазии самодостаточности.
6. Отнекивание от всей фантазии целиком с типичной инвестицией невежества в отношении всего, что касается сексуальных отношений, при этом у субъекта сочетается пустота мертвой матери и стирание [первичной] сцены.
Фантазия первосцены становится центральной осью [психической] жизни субъекта и в своей тени скрывает комплекс мертвой матери. Она [эта фантазия] развивается в двух направлениях: вперед и назад. Вперед – она является предвосхищением Эдипова комплекса, который в этом случае будет пережит согласно схеме защит от тревожной фантазии первосцены. Три анти-эротических фактора, то есть: ненависть, гомосексуальность и нарциссизм – объединят свои усилия ради неудачи Эдипова структурирования.
Назад – отношение к груди явится предметом радикального перетолкования. Именно в последействии она [грудь] становится [столь] значимой. Белое горе мертвой матери отсылает к груди, которая, с виду [кажется], нагружена разрушительными проекциями. На самом деле, речь идет не столько о злой груди, которая не дается, сколько о груди, которая, даже когда дается, есть грудь отсутствующая (а не потерянная), поглощенная тоской по отношениям [с объектом] скорби.
Грудь, которую невозможно наполнить, [и которая не может] наполнять [сама]. Вследствие этого, [всякая] реинвестиция счастливого отношения с грудью, предшествовавшего развитию комплекса мертвой матери, отмечена здесь знаком эфемерности, катастрофической угрозы и даже, осмелюсь так выразиться, [знаком] ложной груди, носимой ложным 5е/Д кормящей ложного младенца.Это счастье было обманкой. “Меня никогда не любили” становится новым девизом, за который цепляется субъект и который он постарается подтвердить в своей дальнейшей любовной жизни. Понятно, что [мы здесь] имеем дело с невозможным горем, и что поэтому метафорическую потерю груди становится невозможно переработать [психически]. Следует добавить уточнение об оральных каннибальских фантазиях. Вопреки тому, что происходит при меланхолии, здесь нет регрессии к этой фазе [оральной]. Мы [здесь] главным образом сталкиваемся с идентификацией с мертвой матерью на уровне орального отношения [с объектом] и с защитами, которые оно [оральное объектное отношение] вызывает; субъект в высшей степени опасается либо [еще] более полной потери объекта, либо поглощения [себя] пустотой.Анализ переноса по всем этим позициям позволит найти первичное счастье, предшествовавшее появлению комплекса мертвой матери. Это отнимает много времени, и нужно будет не раз заново возвращаться [к этому комплексу], прежде чем выиграть дело, то есть прежде чем белое горе и его перекличка со страхом кастрации позволят выйти на повторение в переносе счастливого отношения с матерью, наконец-то живой и [наконец-то] желающей отца. Этот результат достигается анализом той нарциссической раны, которую материнское горе наносило ребенку.
Особенности переноса
Я не могу [слишком] распространяться о технических последствиях [для анализа] тех случаев, когда в переносе можно выделить комплекс мертвой матери. [Сам] этот перенос обнаруживает заметное своеобразие. Психоанализ сильно инвестирован пациентом. Наверно, следует сказать, что психоанализ – более чем психоаналитик. Не то чтобы последний совсем не был [инвестирован]. Но эта инвестиция объекта переноса, при всем кажущемся наличии всей либидинозной гаммы, тональность ее глубоко укоренена в нарциссической природе. Несмотря на выразительные признания, окрашенные аффектами, часто весьма драматизированными, это выражается в тайной неприязни. Оная [неприязнь] оправдывается рационализациями типа: “Я знаю, что перенос – это обманка и что с вами, в действительности и во имя ее, ничего нельзя, так чего ради?” Эта позиция сопровождается идеализацией образа аналитика, который хотят и сохранить как есть и соблазнить, чтобы вызывать у него интерес и восхищение.
Соблазнение имеет место в интеллектуальном поиске, в поиске утраченного смысла, успокаивающем интеллектуальный нарциссизм и создающем такое изобилие драгоценных даров психоаналитику. Тем более что вся эта деятельность сопровождается богатством [психических] представлений и замечательным даром к самоистолкованию, который, по контрасту, оказывает так мало влияния на жизнь пациента, которая если и меняется, то очень мало, особенно в аффективной сфере.Язык анализанта часто характеризуется той риторикой, которую я [уже] описывал ранее в связи с нарциссизмом’, [а именно] – повествовательным стилем.
Его роль состоит в том, чтобы тронуть психоаналитика, вовлечь его, призвать его в свидетели в рассказе о конфликтах, встреченных вовне. Словно ребенок, который рассказывал бы своей матери о своем школьном дне и о тысяче маленьких драм, которые он пережил, чтобы заинтересовать ее и заставить ее сделать ее участницей того, что он узнал в ее отсутствие.
Можно догадаться, что повествовательный стиль мало ассоциативен. Когда же ассоциации возникают, [то] они [получаются] одновременны скрытному [душевному] движению отвода [инвестиций], а это значит, что все происходит, как если бы речь шла об анализе другого, на сеансе не присутствующего. Субъект прячется, ускользает, чтобы не дать аффекту повторного переживания захватить [себя] более, чем воспоминанию. Уступка же этому [повторному переживанию] повергает [субъекта] в неприкрытое отчаяние.
Действительно, в переносе можно обнаружить две отличительные черты; первая – это неприрученность влечений: субъект не может ни отказаться от инцеста, ни, следовательно, согласиться с материнским горем. Вторая черта – несомненно, самая примечательная – заключается в том, что анализ индуцирует пустоту. То есть, как только аналитику удается затронуть [какой-то] важный элемент ядерного комплекса мертвой матери, субъект ощущает себя на мгновение опустошенным, бело-матовым, как если б у него [вдруг] отняли объект-затычку, [отняли бы] опекуна [у] сумасшедшего. На самом-то деле, за комплексом мертвой матери, за белым горем матери угадывается безумная страсть, объектом которой она была и есть, [страсть], [из-за] которой горе по ней [и] становится невозможно пережить. Основной фантазией, на которую нацелена вся [психическая] структура субъекта [становится]: питать мертвую мать, дабы содержать ее в постоянном бальзамировании. То же самое анализант делает с психоаналитиком: он кормит его психоанализом не для того чтобы помочь себе жить вне анализа, но дабы продлить процесс оного [психоанализа] до бесконечности. Ибо субъекту хочется стать для матери путеводной звездою, [тем] идеальным ребенком, который займет место идеализированного умершего – соперника, неизбежно непобедимого, потому что не живого; [ибо живой] – значит несовершенный, ограниченный, конечный.
Перенос есть геометрическое место сгущений и смещений, перекликающихся между фантазией первосцены, Эдиповым комплексом и оральными [объектными] отношениями, которые представлены двойной записью: периферической – обманчивой и центральной – подлинной, вокруг белого горя мертвой матери. [Обманчива] по сути [и] потеря с матерью контакта [подлинного контакта], который тайно поддерживается в глубинах души, и все попытки замены оного [тайного контакта] объектами-заместителями обречены на неудачу.Комплекс мертвой матери оставляет психоаналитика перед выбором между двумя техническими установками. Первая – это классическая техника. Она несет [в себе] опасность повторения отношения с мертвой матерью в молчании. Боюсь, что если комплекс [мертвой матери] не будет обнаружен, [то] психоанализ рискует потонуть в похоронной скуке или в иллюзии наконец обретенной либидинозной жизни. В любом случае, впадения в отчаяние долго ждать не придется, и разочарование будет горьким. Другая [установка], та, которой я отдаю предпочтение, состоит в том, чтобы, используя рамки [психоанализа] как переходное пространство, делать психоаналитика объектом всегда живым, заинтересованным, внимающим своему анализанту и свидетельствующим о своей [собственной] жизненности теми ассоциативными связями, которые он сообщает анализанту, никогда не выходя из нейтральности. Ибо способность анализанта переносить разочарование будет зависеть от степени, в которой он будет чувствовать себя нарциссически инвестированным психоаналитиком. Так что необходимо, чтобы оный [психоаналитик] оставался постоянно внимающим речам пациента, не впадая в интрузивные истолкования. Устанавливать связи, предоставляемые предсознательным, [связи], поддерживающие третичные процессы, без их шунтирования, без того, чтобы сразу идти к несознательным фантазиям, не значит быть интрузивным. А если пациент и заявит о таком ощущении [интрузивности истолкований], то очень даже можно ему показать, и не травмируя [его] сверх меры, что это [его] ощущение играет роль защиты от удовольствия, переживаемого [им] как пугающее.
И так понятно, что [именно] пассивность здесь конфликтуализирована: пассивность или пассивизация – как первичная женственность, [как] женственность, общая матери и ребенку. Белое горе мертвой матери будет общим телом их усопшей любви.Как только психоанализ вернет к жизни, по меньшей мере – парциально, ту часть ребенка, что идентифицировала себя с мертвой матерью, произойдет странный выверт. Вернувшаяся жизнеспособность останется жертвой захватывающей-иден-тификации. То, что затем происходит, простому истолкованию не поддается. Давнишняя зависимость ребенка от матери, в которой малыш еще нуждается во взрослом, подвергается инверсии. Отныне связь между ребенком и мертвой матерью выворачивается наизнанку. Выздоровевший ребенок обязан своим здоровьем неполному поправлению вечно больной матери. [И] это выражается в том, что теперь мать сама зависит от ребенка. Мне кажется, что это [душевное] движение отличается от того, что обычно описывают под именем поправления. На самом деле речь идет не о положительных действиях, связанных с угрызениями совести [за ее неполное поправление], а просто о принесении этой жизнеспособности в жертву на алтарь матери, с отказом от использования новых возможностей Я для получения возможных удовольствий. Психоаналитику тогда следует истолковать анализанту, что все идет к тому, как если бы деятельность субъекта не имела больше другой цели, кроме как предоставления на психоанализе возможностей для толкований – [и] не столько для себя, сколько для психоаналитика, как если бы это аналитик нуждался в анализанте – в противоположность тому, как обстояло ранее.
Как объяснить это изменение? За манифестной ситуацией [скрывается] фантазия инвертированного вампиризма. Пациент проводит свою жизнь, питая свою мертвую [мать], как если бы [он] был единственным, кто может о ней позаботиться. Хранитель гробницы, единственный обладатель ключа от [ее] склепа, он втайне исполняет свою функцию кормящего родителя. Он держит [свою] мертвую мать в плену, [и узницей] она становится его личной собственностью. Мать стала ребенком ребенка. Вот так он [сам – пациент – и] залечит [свою] нарциссическую рану.
Здесь возникает парадокс: мать в горе, [или] мертвая [мать], если она [и] потеряна для субъекта, то, по меньшей мере, какой бы огорченной она ни была, она – здесь. Присутствует мертвой, но все-таки присутствует. Субъект может заботиться о ней, пытаться ее пробудить, оживить, вылечить. Но если, напротив, она выздоровеет, пробудится, оживет и будет жить, субъект еще раз потеряет ее, ибо она покинет его, чтобы заняться своими делами и инвестировать другие объекты. Так что мы имеем дело с субъектом [вынужденным выбирать] меж двух потерь: [между] смертью в присутствии [матери] или жизнью в [ее] отсутствии. Отсюда – крайняя амбивалентность желания вернуть матери жизнь.
Метапсихологические гипотезы: стирание первичного объекта и обрамляющая структура
Современная психоаналитическая клиника стремилась [как можно лучше] описать характеристики самого первичного материнского имаго. Работы Мелани Кляйн в этом плане совершили переворот в теории [психоанализа], хотя сама она больше интересовалась внутренним [психическим] объектом, тем [внутренним объектом], который она смогла себе представить, как из [опыта] психоанализа детей, так и из [опыта] психоанализа взрослых [больных] с психотической структурой, и не принимая во внимание участия [реальной] матери в образовании своего имаго. Из этого [ее – Кляйн] пренебрежения [и] вышли работы Винникотта. Но ученики Кляйн, [даже] не разделяя взглядов Винникотта, признали, начиная с Биона, необходимость приступить к исправлению ее [Кляйн] взглядов на этот предмет. В общем, Мелани Кляйн дошла до крайностей в том, чтобы отнести [всю] относительную силу инстинктов жизни и смерти у младенца – к ансамблю врожденных предиспозиций, без учета, так сказать, материнской переменной. В этом она – продолжательница [линии] Фрейда.
В кляйнианских работах основной упор сделан на проекции, связанные со злым объектом. В определенной мере, это оправдывалось отказом Фрейда в [признании] их достоверности. Много раз [уже] подчеркивалось сокрытие им “злой матери” и его неколебимая вера в почти райский характер отношений, связующих мать и ее младенца. Так что Мелани Кляйн пришлось исправить эту частичную и пристрастную картину отношений мать – дитя, и это было тем легче [сделать], что случаи детей и взрослых, которые она анализировала, – большинство маниакально-депрессивной или психотической структуры – с очевидностью обнаруживали такие проекции. Именно таким образом [возникла] обширная литература, досыта живописавшая эту внутреннюю вездесущую грудь, которая угрожает ребенку уничтожением, расчленением и всякого рода адскими муками, [грудь], которую связывают с младенцем зеркальные [объектные] отношения, от коих [отношений] он [младенец] защищается как может – проекцией. Как только шизоидно-параноидная фаза начинает уступать место фазе депрессивной, оная [депрессивная фаза], современница сочетанной унификации Я и объекта, имеет [своей] основной чертой прогрессивное прекращение проективной активности и [прогрессивный] доступ ребенка к принятию на себя заботы о своих агрессивных влечениях – его, в некотором смысле, “принятие ответственности” за них, которое приводит его к бережному обращению с материнским объектом, к страху за нее, к страху ее потери, с [зеркальным] обращением своей разрушительности на самого себя под влиянием архаической вины и в целях [материнского настроения и здоровья] поправления. Поэтому здесь – [еще] менее чем когда-либо – не встает вопрос об обвинении матери.
В той клинической картине, которую я здесь [описал], могут сохраняться остатки злого объекта, [как] источника ненависти, [но] я полагаю, что тенденции враждебности – вторичны, а первично – материнское имаго, в коем [имаго] оная [мать] оказалась безжизненной [матерью] в зеркальной реакции [ее] ребенка, пораженного горем материнского объекта. [Все] это ведет нас к [дальнейшему] развитию гипотезы, которую мы уже предлагали. Когда условия неизбежного разделения матери и ребенка благоприятны, внутри Я происходит решающая перемена. Материнский объект, как первичный объект слияния, стирается, чтобы оставить место инвестициям собственно Я, [инвестициям], на которых [и] основывается его личный нарциссизм, [нарциссизм] Я, отныне способного инвестировать свои собственные объекты, отличные от первичного объекта. Но это стирание [психических представлений о] матери не заставляет ее действительно исчезнуть. Первичный объект становится рамочной структурой Я, скрывающей негативную галлюцинацию матери. Конечно, [психические] представления о матери продолжают существовать и [еще] будут проецироваться внутрь этой рамочной структуры, на [экранное] полотно [психического] фона, [сотканное из] негативной галлюцинации первичного объекта.
Но это уже не представления-рамки, или, чтобы было понятнее, [это уже не] представления, в которых сливаются [психические] вклады матери и ребенка. Иными словами, это [уже] более не те представления, коих соответствующие аффекты носят характер витальный, необходимый для существования младенца. Те первичные представления едва ли заслуживали названия [психических] представлений. То была [такая] смесь едва намеченных представлений, несомненно, более галлюцинаторных, чем [собственно] представленческих, [такая их смесь] с аффективными зарядами, которую почти можно было бы назвать аффективными галлюцинациями. То было также верно в ожидании чаемого удовлетворения, как и в состояниях нехватки. Оные [состояния нехватки], если они затягивались, сопровождались эмоциями гнева, ярости, [а] затем – катастрофического отчаяния.
Однако стирание материнского объекта, превращенного в рамочную структуру, достигается в тех случаях, когда любовь объекта достаточно надежна, чтобы играть эту роль [психического] вместилища [для] пространства представлений.
Оному пространству [психических представлений] более не угрожает коллапс; оно может справиться с ожиданием и даже с временной депрессией, ребенок ощущает поддержку материнского объекта, даже когда ее здесь больше нет. Рамки предлагают в итоге гарантию материнского присутствия в его отсутствие и могут быть заполнены всякого рода фантазиями, вплоть до фантазий агрессивного насилия включительно, которые [уже] не представляют опасности для этого вместилища. Обрамленное таким образом [психическое] пространство, образующее приемник для Я, отводит, так сказать, пустое поле для [последующего его] занятия эротическими и агрессивными инвестициями в форме объектных представлений. Субъект никогда не воспринимает эту пустоту [психического поля], так как либидо [всегда уже] инвестировало психическое пространство. Оное [психическое пространство], таким образом, играет роль примордиальной матрицы будущих инвестиций.
Однако, если такая травма, как белое горе [матери], случится прежде, чем ребенок смог создать [себе] достаточно прочные [психические] рамки, то внутри Я не образуется доступного психического места. Я ограничено рамочной структурой, но тогда в последнем случае оная [структура] отводит [для Я] конфликтное пространство, пытаясь удержать в плену образ матери, борясь с ее исчезновением, с тоской попеременно наблюдая, как оживают то памятные следы утраченной любви, то [следы воспоминаний] переживания потери, которые, [оживая], рождают впечатление болезненной [душевной] пустоты. Эти чередования воспроизводят очень давний конфликт первичного вытеснения, неудачного в той мере, в которой стирание примордиального объекта [еще] не было переживанием приемлемым или принятым по обоюдному согласию обеих сторон – прежнего симбиоза мать-дитя.
Дискуссии на тему антагонизма между первичным нарциссизмом и первичной объектной любовью, быть может, беспредметны. Все зависит от выбранной точки зрения. То, что третье лицо, наблюдатель, может констатировать первичную объектную любовь [ребенка к матери] сразу же [после рождения] – [этот факт] оставляет мало места для спора. И напротив, трудно себе представить, каким образом эта любовь, с точки зрения ребенка, не была бы нарциссической [любовью]. Несомненно, спор затуманивается различием значений, [вкладываемых в понятие] первичного нарциссизма. Если этим термином хотят обозначить первичную форму [объектного] отношения, когда все инвестиции исходят от ребенка – то [такое определение], пожалуй, отличается [даже] от аутоэротизма, который уже избрал [себе] определенные эрогенные зоны на теле младенца – [и] тогда точно существует первичная нарциссическая структура, характерная для начальных форм инвестиции. Но если наименование первичного нарциссизма оставлять за достижением чувства единства [с матерью], которое появляется [у ребенка] после фазы преобладания фрагментации, – тогда первичный нарциссизм и объектную любовь следует понимать как два различных способа инвестиции с противоположной полярностью. Со своей стороны, я здесь вижу два последовательных момента нашей мифической конструкции психического аппарата. Я склонен думать, что самый ранний первичный нарциссизм смутным образом охватывает все инвестиции, включая первичную объектную любовь, и даже то, что можно было бы симметрично назвать первичной объектной ненавистью, поскольку именно [это] первичное субъект-объектное неразличение [и] характеризует [этот ранний] тип и [это раннее] качество инвестиций. И, таким образом, [только] после того, как разделение [матери и ребенка] свершилось, [тогда и] можно по праву противопоставить более поздний первичный нарциссизм, как означающий единственно инвестиции Я, – [противопоставить, как инвестиции] противоположные объектным инвестициям.
Чтобы дополнить это описание, я добавлю, что предложил различать позитивный первичный нарциссизм (связанный с Эросом), стремящийся к единству и к идентичности, и негативный первичный нарциссизм (связанный с разрушительными влечениями), последний манифестируется не в ненависти по отношению к объекту – оная [ненависть] вполне совместима с замыканием первичного нарциссизма [на себя], – но в тенденции Я к разрушению своего единства и в стремлении [Я] к Нулю. Клинически это проявляется чувством пустоты. То, что мы описали под названием комплекса мертвой матери, позволяет нам понять провалы [в остальном, казалось бы] благополучного развития. Мы присутствуем при неудачном опыте сепарации-индивидуации (Малер), когда юное Я, вместо того чтобы создать [психическое] вместилище для последующих за разделением [с матерью] инвестиций, упорствует в удержании первичного объекта, вновь и вновь переживая свою потерю, что влечет за собой, на уровне спутанного с объектом первичного Я, чувство нарциссического истощения, феноменологически выражающегося в чувстве пустоты, столь характерном для депрессии, которая всегда является результатом нарциссической раны с утечкой либидо. В этот момент, как мы уже условились, все либидо носит отпечаток нарциссизма, так что [эта либидинозная утечка] всегда будет нарциссической потерей, переживаемой на уровне Я.
Объект – “мертвый” (в том смысле, что – не живой, даже если никакой реальной смерти не было); и тем самым он увлекает Я за собой – к пустынной, смертоносной вселенной. Белое горе матери индуцирует белое горе ребенка, погребая часть его Я в материнском некрополе. Питать мертвую мать – это значит поддерживать за печатью тайны самую раннюю любовь к примордиальному объекту, погребенному первичным вытеснением незавершенного разделения меж двух партнеров первичного слияния’. Мне кажется, что психоаналитикам будет совсем не трудно признать в описании комплекса мертвой матери знакомую клиническую картину, которая может, однако, отличаться от моей семиологии тем или иным симптомом. Психоаналитическая теория разрабатывается на ограниченном числе наблюдений, [и поэтому] возможно, что я описал что-то, содержащее одновременно и черты достаточно общие, чтобы накладываться на опыт других [психоаналитиков], и черты своеобразные, свойственные [только тем] пациентам, которых анализировал я [сам].
Кроме того, вполне возможно, что этот комплекс мертвой матери, структуру которого я, возможно, схематизировал, может встречаться в более рудиментарных формах. В таких случаях следует думать, что травматический опыт, на который я указывал, был пережит более мягко или позднее, [или] случился в тот момент, когда ребенок был [уже] лучше готов перенести его последствия и был вынужден прибегнуть к депрессии более парциальной, более умеренной и легче переживаемой.
Возможно, удивляет, что я отвожу такую роль материнскому травматизму в [тот] период [развития] психоанализа, когда [авторы] больше настаивают на превратностях внутрипсихической организации и когда [все гораздо] более осторожны [в оценке той] роли, что играет [в нашей жизни] конъюнктура. Как я указывал в начале этой работы, депрессивная позиция является теперь фактом, принятым всеми авторами, какие бы они не давали ей объяснения. В то же время, давно уже описаны депрессивные эффекты раннего разделения матери и ребенка, [впрочем], без констатации однозначного соответствия между тяжестью травмы и депрессивными проявлениями. Ситуация, [описываемая] в комплексе мертвой матери, не может быть ни сведена к уровню общей депрессивной позиции, ни ассимилирована с тяжелым травматизмом реального разделения [с матерью]. В описанных мною случаях не было настоящего разрыва в преемственности отношений мать-дитя. Зато, независимо от спонтанного развития депрессивной позиции, имелся важный вклад матери, нарушавший ликвидацию депрессивной фазы, усложнявший конфликт реальностью материнской дезинвестиции [и] ощутимый ребенком достаточно, чтобы ранить его нарциссизм. Эта клиническая картина, мне кажется, соответствует взглядам Фрейда на этиологию неврозов – в широком смысле слова, – когда психическая конституция ребенка образуется комбинацией его личных наследственных предиспозиций и событий раннего детства.
Фрейд и мертвая мать
Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фрейда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде говоря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фрейда связано с [темой] моего доклада’. Мою фрейдистскую опору я нашел не в “Горе и меланхолии”.
В последней главе “Горе и меланхолии” первого издания, Фрейд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.Это сон, называемый [сном] о “милой матери”, и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фрейда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидьё Анзьё, не без помощи предшествующих комментариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный анализ [психобиографии Фрейда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напоминанием, что его манифестное содержание изображало “милую мать, уснувшую со спокойным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами”. Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начиная с самого Фрейда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, которое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих – главное сомнение – присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновидения, как Фрейдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой матерью, фантазией первосцены и Эдиповьм комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.
Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Горинштейна позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фрейду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объектом сгущения.
На самом деле, на этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фрейда) боги с ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю – Нижнего, тогда как птицы венчают колонны кровати. Я думаю о важности этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделена птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, – стих “Царь Давид сле-1ует за носилками (Авенира)”3, [текст], который, как отмечает Анзьё, переполнентемами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства. Эту последнюю тему подчеркну особо.
Анзьё толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фрейда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фрейда, как образа отеческого.
[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам [лишь] на год моложе матери Фрейда и что товарищами для игр у Фрейда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказаться на отношениях между Амалией Фрейд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фрейдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с материнской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправлением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен считать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе.
Значительное расхождение в ошибке – от полутора до двух лет – отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фрейда Юлиусу, родившемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяснение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Филипп и Филиппсон – сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Филипп не засадил ее [мать – как “засадили” в тюрьму вороватую няню] в сундук, “засадил” или, грубо говоря, “[в нее] засадил”.
Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляется с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь между соитием, деторождением и смертью… Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фрейд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также настойчивость Фрейда [в том, чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо – не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем случае – Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фрейдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.
Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фрейда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать – воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скрываемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.
Анзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фрейда, на близость между [взглядами] Фрейда и Биона, который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную референцию психического аппарата – поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фрейда по сведению присущей данному сновидению тревоги, тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.
У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о “милой матери”, отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фрейда готовит “knodel” и, пока маленький Зигмунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова (“речь неразборчива”, добавляет Фрейд).
Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фрейд возвращается к нему, чтобы написать: “Мой сон о Трех Парках – это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто”. Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует прежде всего задуматься, так это о тройном образе женщины у Фрейда, воспроизведенном в “Теме о трех шкатулках”: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цензуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой матерью. Над матерью гробового молчания.
Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая займет ее место.
Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фрейда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь позволила мне заново открыть [для себя] письмо Фрейда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямолинейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия верной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смысла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так какречь идет именно о “смысле”, без коего ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было бы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой до-значительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] – гораздо более от обретения. Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического – или поэтического? – опыта, чтобы стать смыслом истинным.
* – В квадратных скобках везде – текст научного редактора П. В. Качалова.