Мишель Фуко
Мишель Фуко “Безумие, отсутствие творения”
Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.
В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.
М. Фуко «Блеск казни»
Уложение 1670 г. определяло общие формы уголовно-правовой практики вплоть до Революции. Вот иерархия предписываемых им наказаний: “Смерть, допрос с применением пыток для вырывания доказательств, каторжные работы на определенный срок, наказание кнутом, публичное покаяние, ссылка”. Налицо заметный перевес физических наказаний. Обычаи, характер преступления, общественное положение осужденных вносили дополнительное разнообразие. “Смертная казнь включает в себя много способов лишения жизни: одних преступников приговаривают к повешению, других – к отсечению кисти руки, вырыванию или протыканию языка с последующим повешением; иных, за более тяжкие преступления, к разламыванию и смерти на колесе после того, как конечности оторваны; иных разрывают на части до тех пор, пока не наступит естественная смерть, кого-то приговаривают к удушению и, далее, колесованию, к сожжению живьем, к сожжению с предварительным удушением, других – к отрубанию или протыканию языка с последующим сожжением живьем, раздиранию четырьмя лошадьми, к отрубанию или раскалыванию головы”. Сулатж добавляет, едва ли не между прочим, что имеются также легкие наказания, не упоминаемые в уложении: компенсация оскорбленному, выговор порицание, краткосрочное заключение, запрет на проживание в определенном месте и, наконец, денежные взыскания – штрафы или конфискация имущества.
Однако не будем заблуждаться. Между этим арсеналом ужасов и повседневной уголовно-правовой практикой было значительное расстояние. Казнь с применением пыток как таковая отнюдь не являлась наиболее частой формой наказания. Конечно, доля смертных приговоров в уголовно-судебной практике классического века сегодня может показаться высокой: в Шатле в период 1755-1785 гг. от 9 до 10% приговоров – смертные: колесование, виселица или сожжение); парламент Фландрии в 1721-1730 гг. вынес 39 смертных приговоров из 260 (и в 1781-1790 гг. – 26 из 500) . Но не надо забывать, что суды находили много способов смягчить строгость уголовного закона, либо отказываясь судить преступления, требовавшие слишком сурового наказания, либо изменяя квалификацию преступления. Порой сама королевская власть рекомендовала не следовать строго слишком жестокому уложению. Во всяком случае, чаще всего приговаривали к ссылке или штрафу: например, в Шатле, где суд разбирал только более или менее серьезные правонарушения, ссылки составили более половины приговоров, вынесенных в 1755-1785 гг. Но значительная часть таких нетелесных наказаний сопровождалась дополнительными наказаниями, включающими в себя пытки: позорный столб, железный ошейник, плеть, клеймение; пытка была элементом всех приговоров к каторжным работам или их эквиваленту для женщин – заключению в богадельню; ссылке часто предшествовали выставление к позорному столбу и клеймение; штраф иногда сочетался с наказанием плетью. Важная роль пытки в уголовно-правовой системе обнаруживала себя не только в торжественных публичных казнях, но также в упомянутой дополнительной форме наказания: всякое достаточно серьезное наказание должно было заключать в себе элемент пытки.
Что такое пытка? “Телесное наказание, болезненное, более или менее ужасное, – говорит Жокур и добавляет: – Мера варварства и жестокости того, что измышляет человеческое воображение, – феномен непостижимый”. Может быть, и непостижимый, но уж никак не беспорядочный и не примитивный. Пытка есть некая техника, и не следует видеть в ней предельное выражение беззаконной ярости. Наказание считается пыткой, если удовлетворяет трем основным критериям. Прежде всего, оно должно вызывать определенную степень страдания, которую можно точно измерить или по крайней мере вычислить, сравнить и сопоставить с другими. Смерть является пыткой, если представляет собой не просто отнятие права на жизнь, а ситуацию и завершение рассчитанной градации боли: от обезглавливания (которое сводит все страдания к единственному жесту и единому мигу, – нулевая степень пытки), через повешение, сожжение и колесование, продлевающие агонию, до четвертования, доводящего страдание почти до бесконечности; смерть-пытка есть искусство поддерживать жизнь в страдании, подразделяя ее на “тысячу смертей” и добиваясь, до наступления смерти, “the most exquisite agonies”. Пытка опирается на настоящее искусство отмеривания страдания. Но более того: она предполагает упорядоченное причинение страдания. Пытка соотносит характер телесного воздействия, качество, интенсивность и длительность страдания с тяжестью преступления, личностью преступника, статусом его жертв. Существует юридический кодекс боли: наказание в форме пытки не обрушивается на данное тело без различия или наравне с любым другим; оно рассчитывается в соответствии с подробными правилами, которые регулируют число ударов плетью, место нанесения клейма, длительность предсмертной агонии на костре или колесе (суд решает, надобно ли удавить казнимого сразу или следует обречь его на медленное умирание, а также через какое время должен последовать жест милосердия – смерть), вид причиняемого увечья (отрезание кисти, протыкание губ или языка). Все эти различные элементы умножают количество наказаний и образуют комбинации в зависимости от решения суда и типа преступления: “Поэзия Данте, возведенная в закон”, – сказал Росси; во всяком случае, длительное становление судебно-физического знания. Кроме того, пытка составляет часть ритуала. Она является элементом карательной литургии и отвечает двум требованиям. Она должна помечать жертву; она предназначена для того, чтобы посредством оставляемых на теле осужденного ран либо собственным блеском клеймить его позором. Даже если функция пытки – “очищение” преступника, она не примиряет; она вычерчивает вокруг тела осужденного или, скорее, на самом его теле нестираемые знаки. Люди обязательно сохранят в памяти публичное зрелище, позорный столб, пытку и страдания, которые они наблюдали. А с точки зрения правосудия, предписывающего публичную пытку, она должна быть ярким зрелищем, должна восприниматься всеми почти как торжество правосудия. Сама чрезмерность совершаемого насилия – один из элементов величия правосудия: тот факт, что преступник стонет и кричит под ударами, – не постыдный побочный эффект, он есть сам церемониал правосудия, выражающего себя во всей своей силе. Отсюда, несомненно, ясен смысл пыток, продолжающихся даже после смерти, таких, как сжигание трупов, развеивание пепла по ветру, волочение тел на плетенках и выставление их на обочинах дорог. Правосудие преследует тело за гранью всякого возможного страдания.
Карательная казнь с применением пыток не исчерпывает всех телесных наказаний: она представляет собой дифференцированное причинение страдания, организованный ритуал клеймения жертв и выражение карающей власти, – а не озлобление правосудия, которое, забывая свои принципы, карает без удержу. В “чрезмерности” пытки заложена целая экономия власти.
Казнимое тело прежде всего вписывается в судебный церемониал, призванный произвести, вывести на всеобщее обозрение истину преступления.
Во Франции, как и в большинстве европейских стран (примечательное исключение составляла Англия), все уголовное судопроизводство, вплоть до вынесения приговора было тайным, иными словами – непрозрачным не только для публики, но и для самого обвиняемого. Оно происходило без него; по крайней мере, он не мог ознакомиться ни с составом обвинения, ни с показаниями свидетелей, ни с уликами. В порядке уголовного правосудия знание являлось абсолютной привилегией стороны обвинения. Предварительное следствие должно вести “как можно более старательно и тайно”, – гласил эдикт 1498 г. По уложению 1670 г., резюмировавшему и в некоторых отношениях усилившему суровость предшествующей эпохи, обвиняемый не мог получить доступ к документам дела, узнать имена жалобщиков, ознакомиться с показаниями, чтобы ответить свидетелям, воспользоваться, вплоть до самого последнего момента процесса, оправдывающими его документами, заручиться помощью адвоката, который контролировал бы законность судопроизводства или выступил бы защитником на суде. Следователь же имел право принимать анонимные доносы, скрывать от обвиняемого материалы дела, использовать в ходе допроса обман, прибегать к инсинуациям. Следователь единолично и полновластно устанавливал истину, которая опутывала обвиняемого. Судьи получали истину готовой, в виде документов и письменных протоколов; последние являлись для них единственным доказательством; с обвиняемым они встречались только один раз, для того чтобы задать ему вопросы перед вынесением приговора. Тайная и письменная форма судопроизводства отражает принцип, предполагающий, что в области действия уголовного права установление истины является абсолютным правом государя и его судей и находится в их исключительной компетенции. Айро предположил, что такое судопроизводство (более или менее установившееся к XVI веку) имело своим источником “страх перед волнением, криками и приветствиями, обычно исходящими от народа; страх перед возможными беспорядками, насилием и буйством, направленными против сторон или даже против судей”. Таким ведением дела король хотел показать, что “власть суверена”, предоставляющая право карать, ни в коем случае не может принадлежать “массе”. Перед правосудием суверена должны были умолкать все голоса.
Однако, несмотря на тайный характер судопроизводства, при установлении истины надлежало подчиняться определенным правилам. Тайна сама по себе требовала наличия строгой модели истины в сфере действия уголовного права. Целая традиция, идущая от средних веков и получившая значительное развитие благодаря великим правоведам эпохи Возрождения, определяла, какими должны быть характер и надежность доказательств. Даже в XVIII веке были обычными такие дистинкции: доказательства истинные, прямые, или законные (например, предоставляемые свидетелями) и косвенные, предположительные, производные (получаемые посредством аргументации); далее, доказательства явные, важные, несовершенные или поверхностные; также доказательства “непреложные или необходимые”, не позволяющие усомниться в истинности факта деяния (“полные” доказательства: когда, например, два безупречных свидетеля утвержют что видели, как обвиняемый с обнаженной окровавленной шпагой уходит оттуда, где некоторое время спустя было найдено тело с колотыми ранами); приблизительные иди неполные доказательства, которые можно расценивать как истинные до тех пор, пока обвиняемый не опровергнет их свидетельством в пользу своей невиновности (приведя показания единственного очевидца или указав на предшествовавшие убийству угрозы); наконец, отдаленные, или “вспомогательные”, улики, основывающиеся лишь на суждениях и мнениях (слухи, бегство подозреваемого, его поведение во время допроса и т. п.). Причем все эти дистинкции – не просто теоретические тонкости. Они исполняют определенную функцию. Прежде всего, каждое доказательство указанных видов, взятое в отдельности, может определить результат судебного разбирательства: полное доказательство может обусловить любой приговор; неполное доказательство – повлечь за собой мучительное наказание, но не смертную казнь; несовершенного и поверхностного доказательства достаточно для издания “судебного приказа”, отправляющего дело на дальнейшее расследование или налагающего штраф на подозреваемого. Далее, доказательства сочетаются одно с другим в соответствии с точными правилами счета: два полудоказательства могут составить полное доказательство; вспомогательные доказательства, если их несколько и они не противоречат друг другу, соединяются и образуют полудоказательство; но, как бы много их ни было, они никогда не составляют полного доказательства. Итак, налицо судебно-правовая арифметика, во многом очень детальная, но все же оставляющая место для различных дискуссий: допустимо ли выносить смертный приговор на основании одного полного доказательства или же оно должно сопровождаться другими, не столь неопровержимыми уликами? Всегда ли два приблизительных доказательства равнозначны полному доказательству? Не требуется ли для этого три приблизительных доказательства или вдобавок еще две отдаленные улики? Есть ли такие вещи, которые являются уликами лишь для определенных преступлений, в определенных обстоятельствах и по отношению к определенным личностям? (Так, свидетельство игнорируется, если оно исходит от бродяги; напротив, оно считается более надежным, если его предоставляет “почтенный человек” или – в случае домашней кражи – хозяин.) Арифметика, модулируемая казуистикой, функция которой – определить, как должно быть построено судебное доказательство. С одной стороны, система “юридических доказательств” делает истину в уголовно-правовой области результатом сложного искусства; оно подчиняется правилам, известным лишь специалистам, и, следовательно, укрепляет принцип тайны. “Недостаточно, чтобы судья имел убеждение, каковое может быть у любого разумного человека… Нет ничего более неправильного, нежели этот способ судить, который представляет собой, в сущности, лишь более или менее обоснованное мнение”. Но, с другой стороны, такая система жестко ограничивает судью;
при несоблюдении определенных правил “любой приговор оказывается необоснованным, и в некотором смысле можно считать его несправедливым, даже если обвиняемый действительно виновен”. Придет день, когда особенность судебной истины покажется скандальной: как будто правосудие не должно подчиняться правилам общей истины. “Как расценили бы полудоказательство в науках, дающих строгое доказательство? Что означало бы полудоказательство в геометрии или алгебре?” Однако не надо забывать, что формальные ограничения, накладываемые на юридическое доказательство, являлись способом регулирования, внутренне присущим абсолютной власти и исключающим знание.
Письменное, тайное и подчиненное строгим правилам построения доказательств уголовно-судебное расследование было машиной, способной производить истину в отсутствие обвиняемого. И благодаря самому этому факту (хотя, строго говоря, закон этого не требует) расследование непременно ведет к признанию обвиняемого. По двум причинам. Во-первых, признание – настолько сильное доказательство, что вряд ли требуется добавлять к нему другие доказательства или заниматься сложным и сомнительным сложением улик. Признание, полученное корректным способом, почти освобождает обвинителя от необходимости предоставлять дальнейшие свидетельства (во всяком случае, самые трудные). Во-вторых, процедура расследования может воспользоваться всей своей несомненной властью и стать настоящей победой над обвиняемым, а истина проявляет всю свою власть единственно в том случае, если преступник берет на себя ответственность за совершенное преступление и подписывается под тем, что было искусно и безвестно построено следствием. “Недостаточно, – сказал Айро, не одобрявший тайные процедуры, – чтобы злоумышленники были справедливо наказаны. По возможности они должны судить и осудить себя сами”. В воссозданном в письменной форме преступлении преступник, признающий себя виновным, начинает играть роль живой истины. Признание – поступок преступника, ответственного и говорящего субъекта, – служило дополнением к письменному тайному предварительному следствию. Отсюда важное значение, придаваемое признанию всей этой процедурой инквизиторского типа.
Отсюда также и двусмысленность роли признания. С одной стороны, его пытаются включить в общую арифметику доказательства, подчеркивают, что оно – лишь одно доказательство из многих. Оно не есть evidentia rei; оно не является самым сильным доказательством, как таковое оно не может привести к признанию виновности и должно сопровождаться дополнительными уликами и предположительными доказательствами. Ведь хорошо известно, что обвиняемые иногда признают себя виновными в преступлениях, которых не совершали, и потому следователь, если он располагает одним только признанием обвиняемого, должен произвести дополнительное расследование. С другой же стороны, признание пользуется преимуществом перед всяким иным доказательством. До некоторой степени оно превосходит всякое другое доказательство; будучи элементом вычисления истины, оно является также действием, которым обвиняемый соглашается с обвинением и признает его обоснованность. Оно превращает следствие, проведенное без участия обвиняемого, в добровольное подтверждение обвинения. Посредством признания обвиняемый лично принимает участие в ритуале производства судебно-уголовной истины. Как утверждалось в средневековом праве, признание делает судопроизводство общеизвестным и явным. На эту первую двусмысленность накладывается вторая: признание столь желанно, потому что оно – особо сильное доказательство, требующее для вынесения приговора лишь нескольких дополнительных улик и потому сводящее к минимуму работу следствия и механику доказательства; вытягивая признание, не гнушаются никаким принуждением. Но хотя в судопроизводстве признание должно быть живым и устным эквивалентом предварительного расследования, осуществляемого в письменной форме, хотя признание должно быть реакцией, как бы подтверждением предварительного расследования со стороны обвиняемого, оно окружается гарантиями и формальностями. Признание содержит в себе нечто от сделки: поэтому оно должно быть “спонтанным”, поэтому оно должно быть сделано перед компетентным судом и в полном сознании, поэтому в нем не должны упоминаться невозможные вещи и т. д. Делая признание, обвиняемый участвует в судопроизводстве; он удостоверяет истину, полученную в результате предварительного следствия.
Отмеченной двойной двусмысленностью признания (оно – элемент доказательства и эквивалент предварительного расследования; результат принуждения и полудобровольная сделка) объясняются два основных способа его получения, используемых классическим уголовным правом: присяга, которую должен принести обвиняемый перед началом допроса (т. е. угроза нести ответственность за клятвопреступление перед судом человеческим и судом Божьим и в то же время ритуальный акт участия), и пытка (физическое насилие с целью вырывания истины, которая будет повторена перед судьями как “спонтанное” признание и таким образом станет доказательством). В конце XVIII века пытку осуждают как пережиток варварства прошлых веков: как проявление “средневековой” дикости. Действительно, практика пыток имеет давнее происхождение: она восходит по крайней мере к инквизиции, а возможно к пыткам рабов. Но в классическом праве пытка не фигурирует как остаточное явление или изъян. Она занимает четко определенное место в сложном уголовно-правовом механизме, где судопроизводство инквизиторского типа отягощено элементами обвинительной системы, где письменное доказательство нуждается в устном корреляте, где техника доказательства, осуществляемого следователями, смешивается с методами испытания, бросавшего вызов обвиняемому, где от обвиняемого требуют (если надо, то применяя при этом сильный нажим) исполнения роли добровольного участника в судебной процедуре, короче говоря – где истина выковывается с помощью механизма, состоящего из двух элементов: следствия, тайно проводимого судебными органами, и действия, ритуально выполняемого обвиняемым. Тело обвиняемого, тело говорящее и, если необходимо, страдающее, обеспечивает сцепление между этими двумя механизмами; потому до тех пор, пока карательную систему не пересмотрели сверху донизу, радикальная критика пыток была весьма редка. Гораздо чаще давались простые советы, продиктованные благоразумием: “Пытка – опасный путь к познанию истины, а потому судьи не должны прибегать к ней без должного размышления. Нет ничего более сомнительного. Бывают виновные, имеющие достаточно твердости и скрывающие совершенное преступление… и другие, невиновные, которых ужасными муками вынуждают сознаться в преступлениях, в коих они неповинны”.
Исходя из этого можно сказать, что функция дознания с применением пыток – добывание истины. Прежде всего, такое дознание не являлось способом вырывания истины любой ценой; оно отличалось от безудержной пытки современных допросов; безусловно, оно было жестоким, но не диким. Оно было упорядоченной практикой, следующей четко определенной процедуре. Моменты, длительность, используемые орудия, длина веревок, вес гирь, количество клиньев, вмешательство судебного чиновника, ведущего допрос, – все это, определяемое различными местными обычаями, детально регламентировано. Пытка – судебная игра со строгими правилами. И как таковая она связана со старыми дознаниями, применявшимися в обвинительных процедурах задолго до техник инквизиции, – в ордалиях, судебных поединках, испытаниях, где полагались на суд Божий. Своего рода состязание происходит между следователем, распорядившимся о пытке, и пытаемым обвиняемым. “Пациент” – так обычно называли жертву – подвергается ряду пыток, различных по степени жестокости; он выносит пытки и “побеждает” или не выдерживает и сознается. Но следователь применяет пытку не без риска для себя самого (т. е. помимо той опасности, что подозреваемый может умереть): он делает ставку в игре, рискуя уже собранными им элементами доказательства. Ведь существует правило: если обвиняемый “побеждает” и не сознается, то судья должен отказаться от обвинения. В таком случае выигрывает пытаемый. Отсюда обычай, введенный для самых серьезных случаев: применять пытку “в ожидании доказательства”. Тогда после пыток следователь может располагать собранными данными и своими предположениями; обвиняемого не объявляли невиновным в результате его сопротивления; но по крайней мере победа избавляла его от смертного приговора. Следователь сохранял все свои карты, кроме главной. Omnia citra mortem. Поэтому следователям часто рекомендовалось в случае самых тяжких преступлений не прибегать к пытке, если против обвиняемого подготовлено достаточно убедительное доказательство; ведь если тот выдержит пытку, то судья лишится права вынести заслуженный смертный приговор. В таком поединке проиграло бы правосудие: если доказательство достаточно и позволяет “приговорить обвиняемого к смерти”, то не надо “превращать приговор в дело случая и полагаться на исход предварительного дознания, которое часто ни к чему не приводит; ведь интересы общественной безопасности требуют примерного наказания преступника, совершившего тяжкое, ужасное и кровавое преступление”.
Под внешне ожесточенными поисками “быстрой” истины в классической пытке скрывается отлаженный механизм испытания судом Божьим: физический вызов, призванный установить истину. Если пациент виновен, то его страдания, причиняемые пыткой, не будут незаслуженными; но пытка служит также основанием для оправдания, если он невиновен. В практике пытки боль, поединок и истина соединяются: они сообща работают над телом пациента. Поиски истины путем допроса с применением пыток – хороший способ получения важнейшего из доказательств: признания обвиняемого. Но также и сражение, и победа одного противника над другим, которая “создает” истину в соответствии с ритуалом. Пытка, применяемая для вытягивания признания, – расследование, но и поединок.
Акт расследования и элемент наказания здесь как будто смешались. И это не последний из парадоксов пытки. Действительно, она рассматривается как способ дополнения доказательства, когда “дело не предусматривает достаточно серьезных наказаний”. И она считается одним из наказаний; настолько суровым, что в иерархии наказаний, определяемой Уложением 1670 г., помещается сразу после смертной казни. Разве можно использовать наказание как средство? – спросят позднее. Разве можно расценивать как наказание то, что должно быть способом доказательства? Оправдание следует искать в том способе, каким правосудие классической эпохи организовало производство истины. Различные фрагменты доказательства не составляли его нейтральных элементов вплоть до того момента, когда можно было собрать их в единый пучок и полностью удостоверить виновность. Каждое свидетельство вызывало более или менее сильное отвращение. Виновность не “начиналась” после того, как собраны все доказательства, она создавалась шаг за шагом, каждым из элементов, позволявших установить личность виновного. Так, полудоказательство не позволяло считать обвиняемого невиновным вплоть до доведения доказательства до полного: оно делало обвиняемого полувиновным. Самая ничтожная улика, относящаяся к тяжкому преступлению, клеймила обвиняемого как “немного” преступника. Короче говоря, доказательство в судебно-правовой сфере строилось не по дуалистическому принципу: истина или ложь, – но по принципу постепенной градации: некоторая степень доказательства уже означала некоторую степень виновности, а следовательно, и какое-то наказание. Подозреваемый как таковой всегда заслуживает некоторого наказания: навлекший на себя подозрение не может быть абсолютно невиновным. Подозрение предполагает элемент доказательства со стороны судьи, признаки определенной степени вины со стороны подсудимого и ограниченную кару со стороны уголовной системы. Подозреваемый, если он оставался просто подозреваемым, несмотря ни на что, не признавался невиновным и подвергался определенному наказанию. Сделав предположение с какой-то долей вероятности, можно было совершенно законно вводить практику, игравшую двойственную роль: начать наказывать, следуя уже собранным уликам и свидетельствам, и использовать это начальное наказание, чтобы вырвать пока еще отсутствующую истину. В XVIII веке судебная пытка осуществлялась в режиме странной экономии, где ритуал создания истины неотъемлем от ритуала наложения наказания. Допрашиваемое под пытками тело являлось и точкой приложения наказания, и местом вырывания истины. И точно так же как предположение о виновности было неотъемлемым элементом следствия и долей виновности, выверенное страдание, причиняемое “законной” пыткой, было частью и наказания, и следственного процесса.
Мишель Фуко. Интервью с Мадлен Шапсаль (1966)
— Вам тридцать восемь. И вы один из самых молодых философов своего поколения. Ваша недавно вышедшая книга «Слова и вещи» представляет собой попытку исследовать то, что за последние двадцать лет полностью изменило поле мысли. Согласно вам, например, экзистенциализм и мысль Сартра уже превращаются в музейные экспонаты. Вы обживаете — как обживаем и мы, не зная о том — совершенно обновленное интеллектуальное пространство. «Слова и вещи», которые эту новизну отчасти раскрывают, книга трудная. Не могли бы вы дать мне (пускай ценой аккуратности) относительно простой ответ на вопрос: где в этой книге вы? И где мы?
— Совершенно неожиданно, причем без всякой видимой на то причины, лет пятнадцать тому назад, для нас стало очевидно, что мы очень, очень сильно отдалились от предыдущего поколения — поколения Сартра и Мерло-Понти, поколения «Тан Модерн» — журнала, который руководил нашим мышлением и служил нам ориентиром в нашем существовании…
— Вы говорите «мы». Кто это — «мы»?
— Поколение людей, которым исполнилось двадцать уже после войны. Поколение Сартра было для нас поколением смелым и благородным, со страстью к жизни, к политике, к существованию. Но мы, со своей стороны, открыли нечто иное: мы открыли иную страсть — страсть к концепциям и к тому, что я зову «системой»…
— Что интересовало Сартра как философа?
— Грубо говоря, перед лицом исторического мира, который выглядел абсурдным в глазах буржуазной традиции, уже в нем себя не узнававшей, Сартр хотел показать, что, напротив, смысл — он повсюду. Но Сартр это выражение использовал крайне двусмысленно: «смысл есть» — это разом и констатация, и наказ, предписание… Смысл есть — это значит, что мы всё должны наполнить смыслом. Смыслом, который сам по себе был крайне двусмысленным: он был результатом дешифровки, прочтения, но также он был чем-то темным, что несмотря ни на что случается с нами, когда мы действуем. По Сартру, можно быть одновременно и читателем, и оператором смысла: ты открываешь смысл и в нем действуешь.
— Когда вы перестали доверять «смыслу»?
— Точкой разрыва был момент, когда Леви-Стросс для обществ, а Лакан для бессознательного показали нам, что смысл — это, возможно, лишь поверхностный эффект, мерцание, пена, а то, что нас глубоко пронизывает, возникает прежде нас, поддерживает нас во времени и пространстве, это система.
— Что вы имеете в виду под системой?
— Под системой я имею в виду совокупность отношений, которые поддерживают и преобразуют себя независимо от тех вещей, которые они сочленяют. Сегодня, например, у нас есть возможность показать, что, несмотря на то что в романских, скандинавских и кельтских мифах боги и герои могут быть различными, порядок, который их соединяет (при том что культуры эти были друг с другом незнакомы), сочленяя их иерархии, их состязания, их предательства, их договоры и приключения — этот порядок подчиняется одной-единственной системе… Ровно таким же образом недавние открытия в области доисторической археологии позволили пролить свет на системную упорядоченность, которая отвечает за расположение фигур в наскальной живописи… В биологии, как вы знаете, хромосомная спираль является носителем кода, шифрованного сообщения, всех генетических маркеров, которые позволяют развиться будущему человеку… Что касается Лакана, то его работа важна, поскольку он показал, каким образом через дискурс болезни и невротические симптомы заявляет о себе речь структуры, самой системы языка (но не субъекта)… Прежде всякого человеческого существования, всякой человеческой мысли, уже было знание, система, которую ныне мы переоткрываем…
— Кто же в таком случае эту систему вырабатывает?
— Чем является эта анонимная система без субъекта? Кто мыслит? «Я» взорвалось (посмотрите на современную литературу) — и обнаружилось безличное «есть». Есть это. В каком-то смысле мы возвращаемся здесь к точке зрения семнадцатого века — с одной лишь разницей: мы ставим человека не на место Бога, но, скорее, на место анонимной мысли, знания без субъекта, теории без идентичности…
— Что это значит для тех, кто философом не является?
— Во все эпохи то, как люди размышляют, пишут, судят и говорят (в том числе на улице, в повседневных разговорах и переписках), даже то, как люди чувствуют, как реагирует их чувствительность — всё их поведение управляется теоретической структурой, системой, которая изменяется вместе с эпохами и обществами — но которая присутствует во всякой эпохе и во всяком обществе.
— Сартр учил нас свободе. А вы? Вы учите нас тому, что реальной свободы у мысли нет?
— Мы мыслим в рамках анонимной и навязывающей себя мысли, которая является мыслью эпохи и языка. У этой мысли и этого языка есть свои законы преобразования. Задача современной философии и всех тех теоретических дисциплин, которые я для вас перечислил, состоит в том, чтобы вывести на свет эту мысль до мысли, эту систему до всякой системы. На этой-то глубине наша «свободная» мысль, блеснув на мгновение, и возникает…
— Какой может быть сегодняшняя система?
— Я попытался раскрыть ее — отчасти — в «Словах и вещах».
— А вы, когда ее изучаете, находитесь по ту сторону системы?
— Продумывая ее, я уже подчинен системе позади системы, которую я не знаю и которая отступает в той степени, в какой я ее раскрываю, в какой она раскрывает себя сама…
— Что в таком случае происходит с человеком? Всё это какая-то новая философия человека, находящаяся на стадии своего построения? Разве всё ваше исследование не зависит от гуманитарных наук?
— На первый взгляд, да. Открытия Леви-Стросса, Лакана, Дюмезиля принадлежат тому, что принято называть гуманитарными науками; однако характерной особенностью всех этих исследований является то, что они не только стирают традиционный образ человека, но и саму идею человека, на мой взгляд, делают бесполезной как в качестве объекта, так и в качестве инструмента изучения. Наиболее неуклюжее наследие, доставшееся нам от девятнадцатого столетия — и самое время от него отделаться — это гуманизм…
— Гуманизм?
— Гуманизм был способом разрешить — с точки зрения морали, ценностей, примирения — проблемы, которые нельзя было разрешить. Помните, что сказал Маркс: человечество ставит перед собой всегда только такие проблемы, которые оно может разрешить. Мне же думается, что мы можем сказать: гуманизм претендует на разрешение проблем, которые он не способен даже поставить!
— Но что это за проблемы?
— Ну, проблемы отношений между человеком и миром, проблема реальности, проблема художественного творчества, счастья — все эти навязчивые идеи, которые нисколько не способны выступить в качестве проблем теоретического характера. Система, о которой мы говорим, не имеет к этому ни малейшего отношения. Нашей текущей задачей является решительное освобождение от гуманизма, и в этом смысле наша работа — это работа политическая.
— Где же здесь политика?
— Спасение человека, переоткрытие человека в человеке и пр. Наступает конец всем этим многословным проектам, теоретическим и практическим, нацеленным на примирение, например, Маркса и Тейяра де Шардена (проектам, погрязшим в гуманизме, который годами превращал всякую интеллектуальную работу в нечто стерильное…). Наша задача — решительно освободиться от гуманизма, и в этом смысле наша работа является политической: в той мере, в которой все режимы Востока и Запада под флагом гуманизма втюхивают нам свою просрочку. Мы обязаны разоблачать все эти мистификации, как это происходит сегодня в коммунистической партии, где Альтюссер со своими смелыми товарищами борется против «шардено-марксизма»…
— Как глубоко успела проникнуть эта мысль?
— Обсуждаемые открытия уже получили широкое распространение среди неопределенной группы французских интеллектуалов, куда входит масса студентов, а также молодые преподаватели. Разумеется, без сопротивления в этой области никуда — особенно со стороны гуманитарных наук. Доказать, что мы никогда не покидаем пределов знания или теории, в гуманитарных науках — например, в литературе — гораздо труднее, чем в логике и математике.
— Где зародилось это движение?
— Нужен весь одноязыкий нарциссизм французов, чтобы вообразить — как они это и делают, — будто они одни открыли (причем только что) всё это проблемное поле. Движение это развивалось в Америке, Англии и Франции и началось с работы, проделанной сразу после Первой мировой войны в славянских и немецкоязычных странах. И тогда как «новая критика» существует в Соединенных Штатах вот уже добрых сорок лет, а в Великобритании проделана огромная работа в области логики, несколько лет тому назад французских лингвистов можно было пересчитать по пальцам… У нашей культуры шестигранное сознание, которое, как ни парадоксально, позволяет сойти за интеллектуала и де Голлю…
— Всё это приводит к тому, что порядочный человек чувствует себя сегодня отсталым. Идет ли речь о том, чтобы в принципе отвергнуть хорошее воспитание, или же это в большей степени касается одних специалистов?
— Мы отвергаем не порядочных людей, а наше среднее образование (находящееся, между прочим, под контролем гуманизма). У нас вообще не изучаются фундаментальные дисциплины, которые позволили бы понять, что с нами происходит — и, что куда важнее, происходит в других местах… Если порядочной человек сегодня чувствует себя так, будто он попал в варварскую культуру, изобилующую цифрами и аббревиатурами, то это впечатление обязано лишь одному факту: наша система образования восходит к восемнадцатому веку, а в ней царствует самая пресная психология, самый обветшалый гуманизм, категории вкуса и человеческого сердца… Не виноваты в этом ни происходящее, ни порядочный человек, если он, как ему кажется, ни аза в происходящем не понимает — виной всему организация образования.
— Тем не менее эта новая форма мысли, будь то в виде цифр или чего другого, выглядит холодно и крайне абстрактно.
— Абстрактно? Я бы ответил: гуманизм — вот что абстрактно! Абстрактны все эти крики души, все эти восклицания по поводу человеческой личности и существования — они оторваны от научного и технического мира, который и есть наш реальный мир. Раздражает меня в гуманизме то, что как раз таки за его ширмой скрывается сегодня самая реакционная мысль и формируются чудовищные, немыслимые альянсы, которые, например, хотят соединить Сартра с Тейяром… И во имя чего же? человека! Кто посмеет сказать что-нибудь дурное о человеке! Впрочем, усилия, которые сегодня совершают люди нашего поколения, совершаются ими не для того, чтобы выставить человека против знания и против техники, но чтобы как раз таки показать, что наше мышление, наша жизнь, наш способ существования, даже самого повседневного — всё это является частью одной и той же системной упорядоченности и, следовательно, зависит от тех же самых категорий, от которых зависит научный и технический мир. Абстрактным является «человеческое сердце», и именно наше исследование хочет соединить человека с его наукой, с его открытиями и с его миром, который является более чем конкретным.
— Надеюсь, что это так…
— Я отвечу вам, что нам не следует путать вялую теплоту компромиссов с холодностью подлинной страсти. Писатели, которые нам, «холодным» систематикам, нравятся больше всего — это Сад и Ницше, которые на самом деле говорили о «болезни человека». Не они ли были также и самыми страстными писателями?
Оригинал опубликован в первом томе «Dits et ecrits» (стр. 513-518).
Статья. Мишель Фуко “Безумие, отсутствие творения”
Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.
В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.
Сб. статей / Под ред. А.В. Демичева, М.С. Уварова. СПб.: Издательство СПбГУ, 1998. С. 203–211
Статья. Фуко « Тело Осужденного»
Второго марта 1757 г. Дамьена приговорили к “публичному покаянию перед центральными вратами Парижского Собора”; его “надлежало привезти туда в телеге, в одной рубашке, с горящей свечой весом в два фунта в руках”, затем “в той же телеге доставить на Гревскую площадь и после раздирания раскаленными щипцами сосцов, рук, бедер и икр возвести на сооруженную там плаху, причем в правой руке он должен держать нож, коим намеревался совершить цареубийство; руку сию следует обжечь горящей серой, а в места, разодранные щипцами, плеснуть варево из жидкого свинца, кипящего масла, смолы, расплавленного воска и расплавленной же серы, затем разодрать и расчленить его тело четырьмя лошадьми, туловище и оторванные конечности предать огню, сжечь дотла, а пепел развеять по ветру”.
“Наконец его четвертовали, – сообщает “Gazette d’Amsterdam”. – Последнее действо заняло много времени, поскольку лошади не были приучены тянуть; тогда вместо четырех лошадей впрягли шесть; но и их оказалось мало, и, чтобы оторвать конечности несчастного, пришлось перерезать ему сухожилия и измолоть суставы…
Говорят, что, хотя он и был закоренелым богохульником, ни малейшей хулы не сорвалось с его уст; лишь невыносимая боль заставляла его издавать ужасные вопли, и он часто повторял: “Господи Иисусе, помилуй, помоги мне, Господи”. Весьма назидательной для очевидцев была забота священника церкви Святого Павла, который, несмотря на свой почтенный возраст, неустанно утешал осужденного”.
И вот рассказ караульного Бутона: “Зажгли серу, но пламя оказалось столь слабым, что лишь слегка опалило кожу с наружной стороны руки. Затем один из заплечных дел мастеров, высоко засучив рукава, схватил специально выкованные стальные щипцы фута в полтора длиной и принялся раздирать ему сначала икру правой ноги, затем бедро, потом с обеих сторон мышцы правой руки, потом сосцы. Палач сей, хоть и был человек дюжий, с большим трудом вырывал куски мяса, которое ему приходилось захватывать щипцами дважды или трижды с одной и той же стороны и выворачивать, и на месте изъятого всякий раз оставалась рана величиной с монету в шесть ливров.
После этих терзаний Дамьен, много кричавший, но не богохульствовавший, поднял голову и оглядел себя. Тот же приставленный к щипцам палач железным черпаком захватил из котла кипящего варева и щедро плеснул на каждую рану. Затем к телу осужденного привязали тонкие тросы, прикрепленные с другого конца к сбруе: к ногам и рукам, по одному к каждой конечности.
Достопочтенный Ле Бретон, секретарь суда, несколько раз поднимался к осужденному и спрашивал, не хочет ли он чего сказать. Тот отвечал отрицательно. При каждой пытке кричал адским криком: “Боже, помилуй! Господи, помилуй!”. Несмотря на все мучения, время от времени поднимал голову и отважно оглядывал себя. Тросы на конечностях были затянуты так туго, что причиняли ему несказанную боль. Господин Ле Бретон еще раз взошел на плаху и спросил, не желает ли он чего сказать. Тот отказался. Несколько духовников поднялись и долго говорили с ним. Он охотно целовал поднесенное распятие, вытягивал губы и все повторял: “Господи, помилуй!”.
Лошади рванули, каждая из них тянула к себе выпрямленную конечность, каждую держал палач. Через четверть часа процедуру повторили, и после нескольких попыток пришлось направить лошадей по-другому: тех, что тянули за руки, стали поворачивать в сторону головы, а тех, что были привязаны к бедрам, – в сторону рук, чтобы порвать связки. Так пробовали много раз, но безуспешно. Он поднимал голову и оглядывал себя. Пришлось впрячь еще двух лошадей, в помощь тем, что были привязаны к бедрам; лошадей стало шесть. Но и это тщетно.
Наконец, палач Самсон сказал господину Ле Бретону, что нет ни способа, ни надежды довести дело до конца, и попросил его осведомиться у господ судей, не позволят ли они разрезать Дамьена на куски. Вернувшись из города, господин Ле Бретон приказал попробовать еще раз, что и было исполнено. Но лошади заартачились, а одна из привязанных к бедрам рухнула наземь. Духовники вернулись и снова говорили с ним. Он сказал им (я слышал): “Поцелуйте меня, судари”. Кюре церкви Святого Павла не осмелился, а господин де Марсийи нагнулся, прошел под веревкой, привязанной к левой руке, и поцеловал его в лоб. Палачи обступили его, и Дамьен сказал им, чтобы не бранились, делали свое дело, а он на них не в обиде; просил их молиться за него, а священника церкви Святого Павла – отслужить молебен на ближайшей мессе.
После двух-трех попыток палач Самсон и тот другой, который орудовал щипцами, вытащили из карманов ножи и, поскольку больше ничего не оставалось, надрезали тело Дамьена в бедрах. Четыре лошади потянули что есть силы и оторвали обе ноги, сначала правую, потом левую. Потом надрезали руки у предплечий и подмышек и остальные связки; резать пришлось почти до кости. Лошади надсадно рванули и оторвали правую руку, потом левую.
Когда все четыре конечности были оторваны, духовники пришли говорить с ним. Но палач сказал им, что он мертв, хотя, по правде сказать, я видел, что он шевелится, а его нижняя челюсть опускается и поднимается, будто он говорит. Один из палачей вскоре после казни даже сказал, что, когда они подняли торс, чтобы бросить на костер, он был еще жив. Четыре оторванных конечности отвязали от тросов и бросили на костер, сложенный в ограде рядом с плахой, потом торс и все остальное закидали поленьями и вязанками хвороста и зажгли воткнутые в дрова пучки соломы.
…Во исполнение приговора все было сожжено дотла. Последний кусок, найденный в тлеющих углях, еще горел в половине одиннадцатого вечера. Куски мяса и туловище сгорели часа за четыре. Офицеры, в том числе я и мой сын, вместе с отрядом лучников оставались на площади почти до одиннадцати.
Некоторые придали особое значение тому обстоятельству, что назавтра какая-то собака улеглась на траве, где был костер. Ее несколько раз гнали прочь, но она возвращалась. Но не трудно понять – собака почувствовала, что в этом месте теплее, чем где-либо еще”.
Три четверти века спустя Леон Фоше составил распорядок дня “для Парижского дома малолетних заключенных”.
СТАТЬЯ 17. День заключенных начинается в шесть часов утра зимой и в пять – летом. Работают девять часов в день в любое время года. Два часа в день отводится на учебу. День заключенных оканчивается в девять часов зимой и в восемь – летом.
СТАТЬЯ 18. Подъем. По первой барабанной дроби заключенные должны встать и молча одеться, пока надзиратель отпирает двери камер. При второй дроби они должны быть одеты и заправлять койки. По третьей дроби – построиться и направиться в часовню на утреннюю молитву. От дроби до дроби проходит пять минут.
СТАТЬЯ 19. Приор читает молитву, после чего производится нравственное или религиозное чтение. Упражнение не должно занимать более получаса.
СТАТЬЯ 20. Работа. Без четверти шесть летом, без четверти семь зимой заключенные спускаются во двор, где должны вымыть руки и лицо и получить первую пайку хлеба. Сразу после этого они строятся по мастерским и направляются на работу, которая начинается в шесть часов летом, в семь – зимой.
СТАТЬЯ 21. Обед. В десять часов заключенные прекращают работу и направляются в столовую. Они моют руки в своих дворах и строятся по отделениям. После обеда – отдых до без двадцати одиннадцать.
СТАТЬЯ 22. Урок. Без двадцати одиннадцать по барабанной дроби заключенные строятся в ряды и отделениями идут в школу. Занятия длятся два часа и посвящаются попеременно чтению, письму, геометрии и арифметике.
СТАТЬЯ 23. Без двадцати час заключенные отделениями выходят из школы и направляются во дворы на перемену. Без пяти час по барабанной дроби снова строятся по мастерским.
СТАТЬЯ 24. В час дня заключенные должны быть в мастерских. Работа длится до четырех.
СТАТЬЯ 25. В четыре часа заключенные выходят из мастерских и направляются во дворы, где моют руки, строятся по отделениям и направляются в столовую.
СТАТЬЯ 26. До пяти длятся ужин и отдых, после чего заключенные возвращаются в мастерские.
СТАТЬЯ 27. В семь часов летом, в восемь – зимой работа прекращается. В мастерских производится последняя раздача хлебных паек. В течение четверти часа один из заключенных или надзирателей производит поучительное или воспитательное чтение, потом идет вечерняя молитва.
СТАТЬЯ 28. В половине восьмого летом, в половине девятого зимой заключенные после мытья рук и обыска во дворах расходятся по камерам. По первой барабанной дроби они должны раздеться, по второй – лечь. Двери камер запираются, и надзиратели совершают обход по коридорам, дабы удостовериться в порядке и тишине.
Итак, публичная казнь и тюремный распорядок дня. Они не карают за одинаковые преступления, не наказывают преступников одного типа. Но каждое из них выражает определенный стиль наказания. Их разделяет меньше века. Время, когда в Европе и Соединенных Штатах вся экономия наказания была преобразована. Время больших “скандалов” в традиционном правосудии, время неисчислимых реформаторских проектов. Новой теории закона и преступления, нового морального или политического обоснования права наказывать, отмены старых предписаний, исчезновения обычаев; время составления “современных” кодексов: Россия, 1769; Пруссия, 1780; Пенсильвания и Тоскана, 1786; Австрия, 1788; Франция, 1791 (год IV), 1808 и 1810. Новая эра в уголовном правосудии.
Из многочисленных изменений остановлюсь на одном: на исчезновении публичных казней с применением пыток. Сегодня это событие порой обходят вниманием; возможно, в свое время оно вызвало лишние словопрения; может быть, его чересчур поспешно и категорически объяснили процессом “гуманизации”, отмахнувшись тем самым от необходимости дальнейшего анализа. Да и так ли важно это изменение по сравнению с великими институциональными преобразованиями, с формулированием четких общих кодексов и единых правил судопроизводства; с почти повсеместным внедрением суда присяжных, с утверждением преимущественно исправительного характера наказания и становившейся все более заметной, начиная с XIX века, тенденцией к модификации наказания применительно к конкретному правонарушителю? Не явно физический характер наказания, некоторая осторожность в искусстве причинять боль, смягчение страданий, лишение их нарочитой зрелищности, – разве не следовало бы рассматривать все это как особый случай, как побочное и незначительное следствие более глубоких преобразований? И все же остается фактом, что за несколько десятилетий исчезло казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым. Исчезло тело как главная мишень судебно-уголовной репрессии.
В конце XVIII – начале XIX столетия, несмотря на отдельные яркие вспышки, мрачное карательное празднество начинает угасать. В этом преобразовании действуют два процесса. Их развитие во времени не вполне совпадает, содержание не совсем одинаково. С одной стороны, постепенное исчезновение наказания как зрелища. Церемониал наказания сходит со сцены; он сохраняется только как новый процедурный или административный акт. Публичное покаяние впервые было отменено во Франции в 1791-м и снова, после кратковременного восстановления, в 1830 г. Позорный столб упраздняется во Франции в 1789-м, в Англии – в 1837 г. Использование заключенных на общественных работах, для уборки улиц или ремонта дорог, практиковалось в Австрии, Швейцарии и некоторых американских штатах, например в Пенсильвании; прямо на улицах или больших дорогах каторжники в железных ошейниках, пестрой одежде и кандалах обменивались с толпой выкриками, ругательствами, насмешками, пинками, злобными жестами или знаками солидарности. Эта практика была отменена почти повсеместно в конце XVIII – начале XIX века. Демонстративное вождение осужденных по улицам сохраняется во Франции еще в 1831 г., несмотря на жесткую критику: “отвратительное зрелище”, по словам Реаля; оно было окончательно упразднено в апреле 1848 г. Что касается цепей колодников, которые тянулись по всей Франции до Бреста и Тулона, то в 1837 г. их сменили благопристойные черные тюремные фургоны. Наказание постепенно перестает быть театром. И все, что остается в нем от зрелища, отныне воспринимается отрицательно; как будто постепенно перестают понимать функции уголовно-исполнительной церемонии, как будто этот ритуал, который “завершал” преступление, заподозрили в недолжном родстве с последним: словно заметили, что он равен, а то и превосходит в варварстве само преступление, приучает зрителей к жестокости, тогда как должен отваживать от нее, показывает им, насколько часты преступления, выдает в палаче преступника, в судьях – убийц, в последний момент меняет роли, превращая казнимого преступника в объект сочувствия или восхищения. Беккариа давно заметил: “Убийство, представляемое нам как ужасное преступление, сами совершают хладнокровно, без угрызений совести”. Публичная казнь воспринимается отныне как очаг, где снова разгорается насилие.
Итак, наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной процедуры. Это влечет за собой несколько следствий: наказание покидает область едва ли не повседневного восприятия и входит в область абстрактного сознания; эффективность наказания определяется его неотвратимостью, а не зрелищным воздействием; не ужасающее зрелище публичного наказания, а именно неизбежность наказания должна отвращать от преступления; функционирование наказания в качестве примера изменяет свои механизмы. Тем самым правосудие больше не берет на себя публично ответственность за насилие, связанное с его отправлением. Если оно продолжает убивать, если оно продолжает карать, то не во славу собственной силы; насилие – его внутренний элемент, который ему приходится терпеть, но который ему трудно обосновать. Происходит перераспределение бесчестья: в наказании как зрелище атмосфера ужаса окружала плаху; оно охватывало и палача, и осужденного; и будучи всегда готово превратить позор, навлекаемый на казнимого, в сострадание или славу, оно регулярно посрамляло чинимое во имя закона насилие палача. Отныне позор и огласка распределяются иначе; само осуждение помечает преступника отрицательной и однозначной метой: публичность смещается к судебному разбирательству и приговору; казнь же предстает как дополнительное унижение, которому правосудие стыдится подвергнуть осужденного. Поэтому оно держится подальше от акта казни, неизменно перекладывая его на других, причем под покровом тайны. Унизительно подвергаться наказанию, но и отправление его не приносит славы. Отсюда двойная система защиты, устанавливаемая правосудием между ним самим и назначаемым им наказанием. Приведение приговора в исполнение становится автономным сектором, и его административный механизм снимает ответственность с правосудия; оно избавляется от этого подспудного груза путем бюрократического утаивания наказания. Характерно, что во Франции управление тюрьмами и тюремная администрация долгое время находились в ведении министерства внутренних дел, а управление каторгами осуществлялось министерством морского флота и колоний. Кроме упомянутого разделения ролей имеет место теоретический отказ: не думайте, что приговоры, выносимые нами, судьями, порождены желанием наказать; нет, они призваны исправлять, вразумлять, “исцелять”. Техника исправления вытесняет в наказании собственно искупление содеянного зла и освобождает судей от презренного карательного ремесла. Новое правосудие и некоторые его вершители как будто стыдятся наказывать, что, впрочем, не всегда исключает усердие. Чувство стыда постоянно растет: вокруг этой раны кишат и быстро множатся психологи и мелкие чиновники от моральной ортопедии.
Исчезновение публичных казней и пыток означает исчезновение зрелища. Но также и ослабление власти над телом. Раш пишет в 1787 г.: “Не могу не надеяться, что недалеко то время, когда виселица, позорный столб, плаха, розги и колесо станут расцениваться в истории телесных наказаний как признаки варварства эпох и стран, как доказательство слабого влияния разума и религии на человеческое сознание”. Действительно, шестьдесят лет спустя Ван Минен, открывая в Брюсселе второй пенитенциарный конгресс, вспоминает о временах своего детства как о навсегда ушедшей эпохе: “Я видел землю, усеянную колесами, виселицами, позорными столбами; я видел скелеты, отвратительно распластанные на колесах”. Клеймение отменяется в Англии (1834) и во Франции (1832). В 1820 г. в Англии уже не осмелились применить в полной мере грандиозную публичную казнь, уготованную предателям, – Тистлвуд не был разрублен на куски. Лишь кнут и розги сохранялись еще в некоторых уголовных системах (в России, Англии и Пруссии). Но, вообще говоря, карательные практики стали более сдержанными. Следует или вовсе не касаться тела, или касаться его как можно меньше, причем не ради самого тела. Возразят: тюрьма, лишение свободы, принудительные работы, каторга, запрет на проживание в определенных местах, высылка – занимавшие столь важное место в уголовно-правовых системах нового времени – являются “физическими” наказаниями; в отличие от штрафных взысканий, например, они воздействуют непосредственно на тело. Однако взаимосвязь между наказанием и телом уже не такова, какой она была в публичной казни. Тело служит теперь своего рода орудием или посредником: если на него воздействуют тюремным заключением или принудительным трудом, то единственно для того, чтобы лишить индивида свободы, которая считается его правом и собственностью. В соответствии с такой уголовно-исполнительной системой тело окружается целой системой принуждений и лишений, обязанностей и запретов. Физическое страдание, собственно телесная боль больше не являются составными элементами наказания. Перестав быть искусством причинения невыносимых страданий, наказание становится экономией “приостановленных” прав. Если правосудию все еще приходится затрагивать тела осужденных, манипулировать ими, то оно делает это издали, надлежащим образом, в соответствии со строгими правилами и с куда более “возвышенной” целью. Вследствие этой новой сдержанности на смену палачу, этому прямому анатому страдания, приходит целая армия специалистов: надзиратели, врачи, тюремные священники, психиатры, психологи, воспитатели. Самим своим присутствием возле осужденного они воздают правосудию хвалу, в которой оно так нуждается: они лишний раз убеждают его в том, что тело и боль не являются конечными целями его карательного действия. Заставляет задуматься вот что: в наше время врач должен находиться при приговоренных к смерти до самого последнего момента; заботясь об их здоровье, облегчая их страдания, он встает рядом со служителем закона, чья задача – положить конец их жизни. Когда наступает момент исполнения приговора, пациентам-жертвам впрыскивают транквилизаторы. Утопия судебной стыдливости: отнимать жизнь, но неощутимо; лишать всех прав, не заставляя страдать; подвергать наказаниям, не причиняя боли. Обращение к психофармакологии и различным физиологическим “выключателям”, пусть даже временное, составляет естественную часть этого “нетелесного” наказания.
Об этом двойственном процессе – исчезновении зрелища и упразднении боли – свидетельствуют современные ритуалы смертной казни. Это же движение побудило к изменению, каждое в свое время, европейские законодательства: одинаковая смерть для всех преступников – смертная казнь уже не несет на себе, словно герб, специфическое клеймо наказания или общественного статуса преступника; смерть длится лишь мгновение – никакое ожесточение не должно раздроблять ее на множество шагов, предшествующих собственно смерти или осуществляемых на трупе; казнь скорее отнимает жизнь, нежели поражает тело. Уже нет тех долгих процессов, в ходе которых смерть замедлялась путем рассчитанных остановок и вместе с тем растягивалась посредством целого ряда повторяющихся приступов. Уже не практикуются сочетания пыток, которые задумывались как зрелищная казнь цареубийц, вроде той, о которой в начале XVIII века мечтал автор текста “Hanging not Punishment enough”: надлежит переломать конечности осужденного на колесе, затем избить его плетью до потери сознания, потом подвесить на цепях и, наконец, дать ему медленно умереть голодной смертью. Уже не устраиваются публичные казни, когда осужденного волочили на плетенке (чтобы голова не разбилась о булыжную мостовую), когда ему вспарывали живот и быстро вырывали кишки, чтобы он успел собственными глазами увидеть, как их швыряют в огонь, и наконец обезглавливали и четвертовали. Сведение “тысячи смертей” к жестко регламентированной смертной казни определяет совершенно новую мораль акта наказания.
Уже в 1760 г. в Англии (в ходе казни лорда Феррера) была испытана висельная машина (подножка, убирающаяся из-под ног осужденного, позволяла избежать медленной агонии и схваток между жертвой и палачом). Она была усовершенствована и окончательно принята на вооружение в 1783 г., в том же году, когда отменили традиционное шествие из Ньюгейта в Тибурн и, воспользовавшись реконструкцией тюрьмы после гордоновских бунтов, устроили плахи в самом Ньюгейте. Знаменитая третья статья французского уголовного кодекса 1791 г. – “каждому приговоренному к смерти надлежит отрубить голову” – имела троякое значение и предполагала: равную смерть для всех (“правонарушения одного рода караются одинаково, независимо от ранга и общественного положения виновного”, – говорилось в предложении, внесенном Гильотэном и принятом 1 декабря 1789 г.); одну смерть для каждого приговоренного, причиняемую одним ударом, без использования “долгих, а тем самым жестоких” методов, таких, как казнь через повешение, осужденная Ле Пелетье; наконец, наказание только самого приговоренного, поскольку обезглавливание, основное смертное наказание для знати, менее других форм казни позорит семью преступника. Гильотина, впервые примененная в марте 1790 г., – механизм, отвечающий этим принципам. Смерть сводится к видимому, но мгновенному событию. Контакт между законом или теми, кто проводит его в жизнь, и телом преступника становится молниеносным. Никакого физического столкновения; палач должен быть не более чем добросовестным часовщиком. “Опыт и размышление убеждают, что применявшийся ранее метод отсечения головы подвергает преступника более страшной пытке, нежели простое лишение жизни, которое является формальной целью закона; поэтому казнь должна совершаться мгновенно и одним ударом; примеры показывают, как трудно этого достичь. Процедура будет совершенной лишь в том случае, если используются одни и те же механические средства, сила и действенность которых также поддаются исчислению… Достаточно легко изготовить такую неизменно действенную машину Обезглавливание будет производиться мгновенно, в соответствии с целью нового закона. Если это устройство действительно необходимо, оно не вызовет возмущения умов и едва ли будет замечено”. Гильотина отнимает жизнь, почти не касаясь тела, подобно тому как тюрьма лишает свободы, а наложение штрафа забирает часть имущества. Она задумана таким образом, чтобы обеспечить применение закона не столько к реальному телу, способному испытывать боль, сколько к юридическому лицу, обладающему помимо других прав правом на жизнь. Она должна обладать абстрактностью самого закона.
Несомненно, на сдержанность процедур казни во Франции какое-то время падал отсвет публичных казней. Отцеубийц – и приравниваемых к ним цареубийц – возводили на эшафот под черным покрывалом; здесь им отрубали кисть руки (до 1832 г.). Впоследствии от этой процедуры остался лишь декоративный траурный креп. Так было с Фиески в ноябре 1836 г.: “Надлежит привезти его на место казни в рубашке, босым, с черным покрывалом на голове; выставить на эшафоте, пока судебный исполнитель зачтет народу приговор, засим немедленно казнить”. Вспомним Дамьена. Заметим, что последним дополнением к смерти как уголовному наказанию было траурное покрывало. Отныне осужденный не должен быть виден. Только зачтение приговора на эшафоте сообщает о преступлении, которое не должно иметь лица. Последним следом грандиозных публичных казней становится их упразднение: ткань, скрывающая тело. Вот казнь трижды преступившего закон (убийца своей матери, гомосексуалист, убийца другого человека) Бенуа, которому первым из убийц собственного родителя закон позволил избежать отсечения кисти руки: “При зачтении приговора он стоял на эшафоте, поддерживаемый палачами. В зрелище этом было что-то страшное; закутанный в широкий белый саван, с лицом, скрытым за черным крепом, матереубийца прятался от взглядов безмолвной толпы, и под таинственным и мрачным одеянием жизнь проявляла себя лишь ужасными воплями, вскоре стихшими под ножом”.
Итак, в начале XIX века исчезает грандиозное зрелище физического наказания; избегают казнимого тела; из наказания исключается театрализация страдания. Начинается эра карательной сдержанности. Исчезновение публичных казней, предваряемых пытками, практически свершилось к 1830-1848 гг. Конечно, эта всеобъемлющая констатация требует уточнения. Прежде всего, изменения произошли не разом, не одновременно. Были задержки. Парадоксально, но Англия оказалась одной из стран, которые упорнее других противились отмене публичных казней: возможно, это объяснялось ролью модели, полученной ее уголовным правосудием благодаря учреждению суда присяжных, публичному судоразбирательству, соблюдению habeas corpus; главным же образом, несомненно, тем, что она не захотела ослабить строгость уголовных законов в период серьезных общественных беспорядков 1780-1820 гг. Долгое время Ромильи, Макинтошу и Фоуэллу Бакстону не удавалось добиться уменьшения числа и смягчения наказаний, предусмотренных английским законом – этой “чудовищной бойней”, по словам Росси. Строгость закона (фактически, суды присяжных считали предусмотренные им наказания слишком суровыми, а потому были скорее снисходительны в их применении) даже возросла: в 1760 г. Блэкстоун насчитывал в английском законодательстве 160 преступлений, наказуемых смертной казнью, а в 1819 г. их стало уже 223. Следует также принять во внимание продвижения вперед и отступления, характеризовавшие весь этот процесс в 1760-1840 гг., быстроту реформ в некоторых странах, таких, как Австрия, Россия, Соединенные Штаты или Франция во время Конституанты, а затем их спад в эпоху европейских контрреволюций и великого общественного страха 1820-1848 гг., более или менее краткие изменения, вводимые чрезвычайными судами или законами, расхождение между законами и реальной практикой судов (отнюдь не являвшейся зеркальным отражением состояния законодательства). Все это объясняет неравномерность преобразования, свершившегося на рубеже XVIII-XIX веков.
Следует добавить, что, хотя это преобразование в значительной мере закончилось к 1840 г., хотя механизмы наказания к тому времени стали действовать по-новому, сам процесс изменений был далек от завершения. Уменьшение числа публичных казней с применением пыток – тенденция, коренившаяся в великом преобразовании 1760-1840 гг.; но в этот период она не достигла полной реализации. Можно сказать, что практика публичной казни долго преследовала нашу систему уголовных наказаний и еще жива в ней. Гильотина, механизм быстрых и незаметных смертей, знаменовала во Франции новую этику законосообразной смерти. Но Революция тотчас придала ее применению пышный театральный ритуал. Долгие годы длился этот спектакль. Для того чтобы казнь перестала быть зрелищем и оставалась странной тайной правосудия и осужденного, потребовалось перенести гильотину к заставе Сен-Жак, заменить открытую повозку крытым фургоном, быстро выталкивать осужденного из фургона прямо на эшафот, организовывать казни наспех и в неожиданное время; в конце концов пришлось установить гильотины в тюрьмах и сделать их недоступными для публики (после казни Вейдманна в 1939 г.), перекрыв улицы, ведущие к тюрьме, где спрятан эшафот и тайно вершится казнь (казнь Бюффэ и Бонтана в тюрьме Сантэ в 1972 г.); понадобилось даже преследовать свидетелей, рассказывавших об исполнении казни. Достаточно лишь упомянуть об этих многочисленных предосторожностях, как становится ясно, что и сегодня смертное наказание остается, в сущности, зрелищем, которое, собственно, необходимо запретить.
Что касается карательного захвата тела, то даже в середине XIX века он не отошел в прошлое. Конечно, наказание перестало сосредоточиваться на пытке как технологии причинения страдания; основной целью его стало лишение имущества или прав. Но такие наказания, как каторжные работы или даже заключение – простое лишение свободы, – никогда не действовали без некоторого карательного дополнения, ощутимо затрагивающего само тело: продовольственные пайки, лишение половых сношений, избиение, одиночное заключение. Является ли это непреднамеренным, но неизбежным следствием заключения? Фактически, тюрьма в самых очевидных своих практиках всегда содержала определенную долю телесного страдания. Критика тюремной системы, нередкая в первой половине XIX века (тюрьма не является достаточным наказанием: заключенные менее голодны, менее страдают от холода, вообще испытывают меньше лишений, чем многие бедняки или даже рабочие), указывает на постулат, который так и не был открыто отвергнут: осужденный должен испытывать ббльшие физические страдания, чем другие люди. Трудно отделить наказание от дополнения в форме физической боли. Каким было бы нетелесное наказание?
Итак, в современных механизмах уголовного правосудия сохраняется след публичных “пыточных” казней – след, который не вполне изжит, но все более изглаживается “нетелесной” уголовно-исполнительной системой.
Смягчение строгости уголовно-исполнительной системы в последние века – явление, хорошо известное историкам права. Но в течение долгого времени оно рассматривалось в целом как явление количественное: меньше жестокости, меньше страдания, больше мягкости, больше уважения, больше гуманности. В действительности же эти изменения сопровождаются заменой самого объекта карательной операции. Уменьшение насилия? Возможно. Смена объекта? Бесспорно.
Если система исполнения наказания в самых строгих ее формах уже не обращена на тело, тогда за что же она цепляется? Ответ теоретиков – тех, кто открыл в 60-х годах XVIII века период, который пока еще не завершился, – прост, почти очевиден. Он как бы содержится в самом вопросе. Если не тело, то душа. Искупление, которое некогда терзало тело, должно быть заменено наказанием, действующим в глубине, – на сердце, мысли, волю, наклонности. Мабли сформулировал этот принцип раз и навсегда: “Наказание, скажем так, должно поражать скорее душу, чем тело”.
Важный момент. Старые соучастники зрелищного наказания, тело и кровь, сходят со сцены. Новый персонаж появляется здесь в маске. Заканчивается своеобразная трагедия; начинается комедия с игрой теней, безликими голосами, неосязаемыми сущностями. Аппарат уголовного правосудия должен “вгрызаться” теперь в эту бестелесную реальность.
Чисто теоретическое утверждение, опровергаемое уголовно-правовой практикой? Такой вывод был бы слишком поспешным. Конечно, в наше время наказывать не значит просто обращать душу, но принцип Мабли не остался благим пожеланием. Во всей современной уголовно-правовой системе можно наблюдать его следствия.
Прежде всего, замена объектов. Я не хочу сказать, что стали вдруг наказывать за другие преступления. Несомненно, определение правонарушений, классификация их в зависимости от тяжести, области дозволительного, то, что допускается фактически, и то, что разрешено законом, – все это за последние двести лет значительно изменилось; многие преступления перестали существовать, поскольку они были связаны с определенным отправлением церковной власти или конкретным типом экономической жизни: богохульство утратило статус преступления; контрабанда и кража домашнего имущества перестали считаться очень серьезными преступлениями. Но эти смещения, пожалуй, не самый важный факт: разделение на дозволенное и запрещенное сохраняло определенную устойчивость из века в век. С другой стороны, “преступление”, объект судебно-уголовной практики, глубоко изменилось: изменились скорее качество, природа, состав, в некотором роде субстанция наказуемого элемента, нежели его формальное определение. Под покровом относительной неизменности закона произошло множество тонких и быстрых перемен. Под именем “преступления и проступки” по-прежнему судят юридические объекты, определенные в Кодексе, но судят также страсти, инстинкты, аномалии, физические недостатки, неприспособленность, последствия воздействия среды или наследственности; наказывают акты агрессии, но через них и агрессивность; изнасилования, но в то же время извращения; убийства, но также влечения и желания. Возразят, что судят не это и что если все это вообще упоминается, то лишь для того, чтобы объяснить рассматриваемые деяния и установить, в какой мере в преступлении участвовала воля субъекта. Ответ несостоятельный. Ведь судят и наказывают именно их, эти тени, таящиеся за элементами дела. Их судят окольным путем, как “смягчающие обстоятельства”, которые вводят в приговор не только “продиктованные обстоятельствами” элементы деяния, но и нечто совсем иное, юридически не квалифицируемое: знание преступника, впечатление о нем, то, что известно об отношениях между ним, его прошлым и его преступлением, и то, что можно ожидать от него в будущем. Их судят также через игру всех тех понятий, которые циркулировали между медициной и судебной практикой с XIX века (“монстры” в эпоху Жорже, “психические аномалии” по циркуляру Шомье, “извращенцы” и “неприспособленные”, “недееспособные” у современных экспертов) и которые, под предлогом объяснения деяния, являются способами квалификации индивида. Их карают наказанием, заставляющим преступника “не просто желать жить, но и быть способным жить, соблюдая закон и зарабатывая свой хлеб”; их карают посредством внутренней экономии наказания, которое, хотя и должно наказывать за конкретное преступление, может быть изменено (сокращено или, в некоторых случаях, продлено) в зависимости от изменений в поведении осужденного; их наказывают и посредством сопровождающих наказание “мер безопасности” (запрет на проживание в определенных местах, освобождение с условием дальнейшего надзора, назначение “опеки”, принудительное лечение), которые нацелены не на наказание правонарушителя, а на контроль над индивидом, нейтрализацию исходящей от него опасности, изменение его преступных наклонностей, и которые должны прекратить свое действие тогда, когда искомое изменение будет достигнуто. Душа преступника упоминается на суде не просто для объяснения преступления, не просто как элемент юридического распределения ответственности; ее вызывают на суд, с таким пафосом, с таким стремлением понять, с таким “научным” рвением, также для того, чтобы она была судима, как и преступление, и получила свою долю наказания. Во всем судебно-уголовном ритуале, от предварительного следствия до вынесения приговора и последних результатов наказания, мы угадываем некую область объектов, которые не только дублируют юридические объекты, но и участвуют в их определении и кодификации. Психиатрическая экспертиза, но и вообще судебная антропология и навязший в зубах дискурс криминологии находят здесь одну из своих прямых функций: торжественно включая правонарушения в поле объектов, подлежащих научному познанию, они обеспечивают механизмы правового наказания обоснованной властью не только над правонарушениями, но и над самими индивидами; не только над тем, что они делают, но и над тем, какими они, возможно, станут. Дополнение в форме души, которым обеспечило себя правосудие, – казалось бы, объясняющее и ограничительное, но на самом деле захватническое. В течение 150-200 лет, с тех пор как Европа внедрила новые уголовно-правовые системы, судьи постепенно, но в ходе процесса, имеющего очень давние истоки, стали судить уже не преступления, а “душу” преступников.
А тем самым они начали делать нечто иное, нежели вершить правосудие. Или, точнее говоря, в саму судебную модальность приговора вкрались иные типы оценки, существенно изменив правила его выработки. С тех пор как средние века в результате медленного и болезненного процесса создали великую процедуру дознания, сложилось мнение, что судить – значит установить истину преступления, определить личность преступника и применить к нему предусмотренное законом наказание. Знание правонарушения, знание виновного, знание закона – три условия, позволявшие положить в основание приговора истину. Но теперь в ход уголовного судопроизводства вводится совсем иной вопрос об истине. Не просто: “Установлен ли акт и является ли он преступным?” – но также: “Что это за акт, какое это насилие или убийство? К какому уровню или к какой области реальности он принадлежит? Что это – фантазия, психотическая реакция, временное безумие, развращенность?” Не просто: “Кто его совершил?” – но также: “Как установить вызвавший его причинный процесс? Что в самой личности преступника привело к преступлению? Инстинкт, бессознательное, среда, наследственность?” Не просто: “Каким законом карается это правонарушение?” – но: “Какие меры были бы наиболее адекватными? Как предвидеть эволюцию преступника? Каков наилучший путь к его исправлению?” В структуру судопроизводства и вынесения судебного приговора внедрился целый комплекс оценочных, диагностических, прогностических и нормативных суждений о преступном индивиде. Другая истина вклинилась в ту, что требовалась судебным механизмом; эта другая истина, переплетаясь с первой, превращает утверждение виновности в странный научно-юридический комплекс. Примечателен характер эволюции вопроса о безумии в судебной практике. В кодексе 1810г. безумие упоминалось только в статье 64. Эта статья гласит, что нет состава преступления или проступка, если правонарушитель в момент совершения деяния находился в невменяемом состоянии. Установление факта безумия, следовательно, несовместимо с квалификацией деяния как преступления; ни тяжесть деяния не изменяется в зависимости от факта безумия субъекта, ни наказание не смягчается – исчезает преступление как таковое. Следовательно, невозможно было объявить кого-либо одновременно виновным и сумасшедшим. Если ставится диагноз помешательства, то он не только несовместим с приговором, а просто прерывает расследование и вырывает совершившего преступное деяние из когтей правосудия. Не только обследование преступника, подозреваемого в невменяемости, но и сами последствия этого обследования должны оставаться вне приговора и предшествовать ему Но очень скоро суды XIX столетия стали ошибаться в толковании статьи 64. Несмотря на ряд постановлений кассационного суда, подтверждавших, что признание помешательства не может повлечь за собой ни смягчения наказания, ни даже оправдания, но требует прекращения дела, судьи продолжали ставить вопрос о помешательстве в самом приговоре. Они допускали, что можно быть одновременно виновным и безумным, причем тем менее виновным, чем более безумным; конечно, подсудимый виновен, но его следует скорее изолировать и лечить, чем наказывать; он не только виновен, но и опасен, поскольку явно болен, и т. п. В результате возникали несообразности с точки зрения уголовного кодекса. Но это стало отправной точкой изменения, к которому подталкивали судебные практики и законодательство в течение последующих 150 лет: уже реформа 1832 г., которая ввела понятие “смягчающие обстоятельства”, сделала возможным изменение приговора в зависимости от предполагаемой степени развития болезни или форм частичного помешательства. А практика обращения к психиатрической экспертизе, обычная для судов присяжных и применяемая иногда даже в уголовном суде, означает, что приговор, даже если он всегда формулируется в терминах правового наказания, более или менее явным образом содержит в себе суждения о нормальности преступника и причинах преступления, оценку возможных перемен в его поведении, предвосхищение его будущего. Неверно было бы сказать, что все эти операции обеспечивают обоснование приговора “извне”; они непосредственно интегрированы в процесс подготовки приговора. Теперь безумие не отменяет преступление, что соответствовало бы первоначальному смыслу статьи 64: каждое преступление, и даже каждое правонарушение, несет в себе (как законное подозрение, но также как законное право) предположение о безумии, во всяком случае – об аномалии. И приговор, который осуждает или оправдывает, является не просто суждением о виновности, правовым решением, устанавливающим наказание; он содержит в себе оценку нормальности и техническое предписание о возможной нормализации. В наши дни судья – и магистрат, и присяжный заседатель – на самом деле не просто “судит”.
И судит он не в одиночестве. Во всей судебной процедуре и приведении приговора в исполнение участвует множество вспомогательных инстанций. Вокруг основного разбора дела в суде и вынесения судебного решения множатся мелкие органы правосудия и “параллельные” судьи: специалисты в области психиатрии или психологии, магистраты, следящие за исполнением наказаний, воспитатели, чиновники тюремной администрации дробят законную власть наказывать. Могут возразить, что никто из них в действительности не разделяет права судить; что одни, после вынесения приговора, имеют лишь право осуществлять наказание и, особенно, что другие – специалисты – вмешиваются в процесс до вынесения приговора, и не для того чтобы сформулировать его, но для того чтобы помочь судьям принять решение. Но раз наказания и меры безопасности, установленные судом, не являются абсолютно непреложными, – поскольку они могут быть изменены по ходу дела, поскольку другим, помимо судей, предоставляется решать, “заслуживает” ли осужденный свободы под надзором или условного наказания и они могут положить конец сроку отбывания наказания, – этим другим передаются механизмы правового наказания, которые могут быть применены по их усмотрению: они хоть и вспомогательные судьи, но все-таки судьи. Весь механизм, с годами сложившийся вокруг исполнения приговоров и согласования наказания с индивидуальностью преступника, обеспечивает быстрое умножение числа инстанций, участвующих в принятии судебного решения, и расширяет сферу судебных решений далеко за рамки приговора. Со своей стороны, специалисты-психиатры вполне могут отрицать свое участие в вынесении и исполнении приговора. Рассмотрим три вопроса, на которые, согласно циркуляру 1958 г., они должны ответить. Представляет ли опасность для общества состояние обвиняемого? Подлежит ли он уголовному наказанию? Поддается ли он излечению или перевоспитанию? Эти вопросы не имеют никакого отношения ни к статье 64, ни к вероятности безумия обвиняемого в момент совершения деяния. Они не служат определению “ответственности”. Они имеют отношение разве лишь к управлению наказанием, устанавливают его необходимость, полезность, возможную эффективность; они показывают на некодифицированном языке, что будет более подходящим местом заключения – психиатрическая лечебница или тюрьма, каким должно быть заключение – кратким или длительным, что именно требуется – медицинское лечение или заключение. Какова роль психиатра в уголовных вопросах? Он не специалист по вменяемости, но консультант по наказанию. Его дело – сказать, является ли субъект “опасным”, каким образом надо от него защищаться, каким должно быть вмешательство, направленное на его изменение, что более целесообразно – меры подавления или лечения. В самом начале своей истории психиатрическая экспертиза была призвана формулировать “истинные” суждения относительно той роли, какую играла свобода правонарушителя в совершенном им действии; теперь она должна предлагать рецепты для того, что можно было бы назвать “медико-судебным лечением” правонарушителя.
Подведем итоги. С начала действия новой уголовно-правовой системы – установленной великими кодексами XVIII-XIX столетий – общий ход событий заставил судей судить нечто иное, нежели преступления; в своих приговорах они были вынуждены делать нечто иное, нежели судить; а власть судить отчасти была передана иным инстанциям, нежели судьи, призванные судить за правонарушения. В судебно-уголовную деятельность во всех ее формах влились внесудебные элементы и лица. Могут возразить, что здесь нет ничего необычного, поскольку право должно постепенно впитывать в себя чуждые ему элементы. Однако современному уголовному правосудию свойственна одна странность: оно включает в себя многочисленные внесудебные элементы не для того, чтобы юридически их квалифицировать и постепенно интегрировать во власть наказывать в точном смысле слова; но, напротив, для того чтобы заставить их функционировать в рамках уголовно-судебного процесса в качестве внесудебных элементов; для того чтобы помешать судебной процедуре быть просто правовым наказанием; для того чтобы отвести от судьи обвинение в том, что он занимается исключительно и просто тем, что карает: “Конечно, мы выносим приговор, но он определяется самим преступлением. Вы прекрасно понимаете, что мы рассматриваем его как способ излечения преступника. Мы наказываем преступника, но тем самым говорим, что хотим добиться его исцеления”. Сегодня уголовное правосудие функционирует и обосновывает себя посредством вечной отсылки к иному, нежели оно само, посредством непрестанно возобновляемого включения себя во внесудебные системы. Оно обречено на самообоснование посредством знания.
Итак, под возрастающей мягкостью наказания можно уловить смещение точки его приложения, а благодаря этому смещению – целое поле новых объектов, новый режим истины и множество ролей, дотоле небывалых в отправлении уголовного правосудия. Знание, методы, “научные” дискурсы формируются и постепенно переплетаются с практикой власти наказывать.
Цель этой книги – сравнительная история современной души и новой власти судить, генеалогия нынешнего научно-судебного единства, в котором власть наказывать находит себе основания, обоснование и правила, благодаря которому она расширяет свои воздействия и маскирует свое чрезмерное своеобразие.
Но какова исходная точка истории современной судимой души? Если ограничиться эволюцией права или уголовного судопроизводства, то неизбежна опасность представить начало изменения коллективной чувствительности, возрастания гуманности или развития гуманитарных наук как монолитный, внешний, инертный и первичный факт. Исследуя же, подобно Дюркгейму, лишь общие социальные формы, мы рискуем принять за начало смягчения наказаний процессы индивидуализации, являющиеся скорее одним из следствий новых тактик власти наряду с новыми карательными механизмами. Данное исследование основывается на четырех основных правилах.
1. Не сосредоточиваться при исследовании карательных механизмов единственно на их “репрессивных” воздействиях, на присущих им аспектах “наказания”, а рассматривать их с учетом целого ряда их возможных положительных следствий, даже если эти последние на первый взгляд кажутся побочными и второстепенными. А значит, рассматривать наказание как сложную социальную функцию.
2. Анализировать карательные методы не просто как последствия правовых установлении или индикаторы социальных структур, но как техники, обладающие собственной спецификой в более общем поле прочих методов отправления власти. Рассматривать наказание как политическую тактику.
3. Вместо того чтобы рассматривать историю уголовного права и историю гуманитарных наук как два отдельных ряда, пересечение которых, видимо, может оказать на одну из них, а то и на обе пагубное или полезное (в зависимости от избранной точки зрения) воздействие, следует посмотреть, нет ли у них некой общей матрицы, не происходят ли они из одного процесса “эпистемологическо-юридического” формирования; короче говоря, сделать технологию власти началом как гуманизации уголовного права, так и познания человека.
4. Постараться выяснить, не является ли появление души на сцене уголовного правосудия, а вместе с тем внедрение в судебную практику корпуса “научного” знания следствием преобразования способа захвата тела как такового отношениями власти.
Словом, надо попытаться исследовать метаморфозу карательных методов на основе политической технологии тела, которая может рассматриваться как общая история отношений власти и объектных отношений. Тогда посредством анализа относительной мягкости уголовно-правовой системы как техники власти можно будет выяснить, каким образом человек, “душа”, нормальный или ненормальный индивид начинают “дублировать” преступление как объекты уголовно-правового вмешательства, а вместе с тем – каким образом некий специфический способ подчинения дал рождение человеку как объекту познания для дискурса, имеющего статус “научного”.
Но я не претендую на то, что начал работать в этом направлении первым19.
Великий труд Руше и Киршхаймера дает несколько важнейших ориентиров. Прежде всего, надо избавиться от иллюзии, будто уголовно-правовая система является главным образом (если не исключительно) средством борьбы с правонарушениями и будто в этой роли, в зависимости от социальных форм, политических систем или взглядов, она бывает суровой или мягкой, может быть нацелена на искупление или возмещение, на преследование индивидов или на вменение коллективной ответственности. Скорее, надо анализировать “конкретные уголовно-исполнительные системы”, исследовать их как социальные явления, которые не могут быть объяснены ни одной лишь юридической структурой общества, ни его фундаментальным этическим выбором; надо переместить их в поле их собственного функционирования, где наказание преступления не является единственным элементом; надо показать, что карательные меры – не просто “негативные” механизмы, позволяющие подавлять, предотвращать, исключать, устранять, но что они связаны с целым рядом положительных и полезных последствий, которые призваны обеспечивать (в этом смысле можно сказать, что если законосообразные наказания должны карать за правонарушения, то установление правонарушений и их пресечение направлены, в свою очередь, на поддержание карательных механизмов и их функций). С этой точки зрения Руше и Кирхеймер сопоставили различные системы наказания с системами производства, в рамках которых они действуют: так, в рабовладельческом обществе карательные механизмы служат созданию дополнительной рабочей силы – созданию “гражданского” порабощения наряду с порабощением в результате завоеваний или торговли; при феодализме, в эпоху, когда деньги и производство только начинают развиваться, наблюдается резкий рост числа телесных наказаний – ведь для большинства людей тело является единственной собственностью, имеющейся в их распоряжении; исправительный дом (Центральная исправительная богадельня в Париже, Спинхёйс и Распхёйс), принудительный труд и тюремные предприятия возникают вместе с рыночной экономикой. Но система промышленного производства требует свободного рынка рабочей силы, и поэтому в XIX веке доля принудительного труда в механизмах исполнения наказаний сокращается и он уступает место заключению в исправительных целях Несомненно, относительно строгая корреляция устанавливается здесь лишь с рядом оговорок.
Но, конечно, мы можем принять общее положение, согласно которому в современных обществах карательные системы должны быть вписаны в определенную “политическую экономию” тела. Даже если они не прибегают к насильственным и кровавым наказаниям, даже если они используют “мягкие” методы, включая лишение свободы и исправление, речь все равно идет о теле – о теле и его силах, об их полезности и послушности, распределении и подчинении. Совершенно правомерна история наказания, отталкивающаяся от моральных идей или юридических структур. Но можно ли написать такую историю на основании истории тел, если системы наказания утверждают, что имеют своей целью только загадочные души преступников?
Историки давно начали писать историю тела. Они исследовали тело в плане исторической демографии и патологии. Они рассматривали тело как вместилище потребностей и желаний, как место, где происходят физиологические процессы и метаболизм, как мишень для микробов или вирусов. Они показали, до какой степени исторические процессы были вовлечены в то, что может казаться чисто биологической основой существования, и какое место в истории обществ следует отвести биологическим “событиям”, таким, как циркуляция бацилл или увеличение продолжительности жизни. Но тело непосредственно погружено и в область политического. Отношения власти держат его мертвой хваткой.
Они захватывают его, клеймят, муштруют, пытают, принуждают к труду, заставляют участвовать в церемониях, производить знаки. Политический захват тела связан сложными двусторонними отношениями с его экономическим использованием; тело захватывается отношениями власти и господства главным образом как производительная сила. Но, с другой стороны, его функция как рабочей силы может осуществляться только в том случае, если оно вовлечено в систему подчинения (где потребность служит также политическим инструментом – тщательно подготовленным, рассчитанным и используемым); тело становится полезной силой только в том случае, если является одновременно телом производительным и телом подчиненным. Подчинение его не достигается исключительно средствами насилия или идеологии. Оно может быть также непосредственным, физическим, применяющим силу против силы, основанным на материальных элементах и при этом без участия насилия; оно может быть рассчитанным, организованным, технически продуманным; оно может быть тонким, может не использовать ни оружия, ни устрашения и все же сохранять свою физическую природу. Иными словами, возможно “знание” тела, отличающееся от знания его функционирования, и возможно овладение его силами, представляющее собой нечто большее, нежели способность их покорить: знание и овладение, образующие то, что можно назвать политической технологией тела. Конечно, технология тела диффузна, редко выражается в связном, систематическом дискурсе; часто она лишена целостности, предлагает разрозненные инструменты и методы. При всей согласованности ее результатов обычно она представляет собой разве лишь многообразные приспособления. Кроме того она не может быть локализована в конкретном институте или государственном аппарате. Ибо они обращаются к ней, они используют, выбирают или насаждают некоторые ее методы. Но она сама в своих механизмах и воздействиях располагается совсем на другом уровне. Упомянутые аппараты и институты проводят в некотором смысле микрофизику власти поле действия которой простирается между большими делами власти и собственно телами с их материальностью и силами.
Исследование микрофизики власти предполагает, что отправляемая власть понимается не как достояние, а как стратегия, что воздействия господства приписываются не “присвоению”, а механизмам, маневрам, тактикам, техникам, действиям. Что надо видеть в ней сеть неизменно напряженных, активных отношений, а не привилегию, которой можно обладать. Что следует считать ее моделью скорее вечное сражение, нежели договор о правах и имуществе или завоевание территории. Словом, эта власть скорее отправляется, нежели принадлежит; она не “привилегия”, приобретенная или сохраняемая господствующим классом, а совокупное воздействие его стратегических позиций – воздействие, которое обнаруживается и иногда расширяется благодаря положению тех, над кем господствуют. Кроме того, эта власть не отправляется как простая обязанность или запрет, налагаемые на тех, кто “ее не имеет”; она захватывает последних, передается через и сквозь них; она оказывает давление на них, точно так же они, борясь против нее, сопротивляются ее хватке. Значит, отношения власти проникают в самую толщу общества; они не локализуются в отношениях между государством и гражданами или на границе между классами и не просто воспроизводят – на уровне индивидов, тел, жестов и поступков – общую форму закона или правления; и существующая непрерывность (они сопряжены с этой формой посредством целого ряда сложных механизмов) не обеспечивается ни аналогией, ни гомологией, но – специфичностью механизма и модальности. Наконец, отношения власти не однозначны; они выражаются в бесчисленных точках столкновения и очагах нестабильности, каждый из которых несет в себе опасность конфликта, борьбы и по крайней мере временного изменения соотношения сил. Следовательно, свержение “микровластей” не повинуется закону “все или ничего”; оно не достигается раз и навсегда ни посредством нового контроля над механизмами, ни посредством нового функционирования или разрушения институтов; с другой стороны, ни один его отдельный эпизод не может остаться в истории иначе, нежели как через последствия его для всей сети, которой он охвачен.
Пожалуй, следует отбросить также целую традицию, внушающую нам, будто знание может существовать лишь там, где приостановлены отношения власти, и развиваться лишь вне предписаний, требований и интересов власти. Вероятно, следует отказаться от уверенности, что власть порождает безумие и что (следуя той же логике) нельзя стать ученым, не отказавшись от власти. Скорее, надо признать, что власть производит знание (и не просто потому, что поощряет его, ибо оно ей служит, или применяет его, поскольку оно полезно); что власть и знание непосредственно предполагают друг друга; что нет ни отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания, которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти. Следовательно, отношения “власть-знание” не следует анализировать на основании познающего субъекта, свободного или не свободного по отношению к системе власти; напротив, следует исходить из того, что познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания представляют собой проявления этих фундаментальных импликаций отношения “власть-знание” и их исторических трансформаций. Словом, полезное для власти или противящееся ей знание производится не деятельностью познающего субъекта, но властью – знанием, процессами и борьбой, пронизывающими и образующими это отношение, которое определяет формы и возможные области знания.
Анализ политического захвата тела и микрофизики власти предполагает, следовательно, отказ – в том, что касается власти, – от оппозиции “насилие-идеология”, от метафоры собственности, от модели договора или завоевания; и отказ -в том, что касается знания, – от оппозиции между “заинтересованным” и “незаинтересованным”, “корыстным” и “бескорыстным”, от модели познания, в котором главную роль играет субъект. Если заимствовать слово у Петти и его современников, но дать ему иной смысл, нежели в XVII веке, можно представить себе политическую “анатомию”. Она не была бы ни исследованием государства как “тела” (с его элементами, ресурсами и силами), ни исследованием тела и его окружения как маленького государства. Она была бы исследованием “политического тела” как совокупности материальных элементов и техник, служащих оружием, средствами передачи, каналами коммуникации и точками опоры для отношений власти и знания, которые захватывают и подчиняют человеческие тела, превращая их в объекты познания. Следует рассматривать технологии наказания – неважно, овладевают ли они телом в ритуале публичных казней или обращаются к душе, – в контексте истории политического тела и уголовно-правовые практики; не столько как следствие юридических теорий, сколько как главу из политической анатомии.
Некоторое время назад Канторович дал замечательный анализ “тела короля”: согласно средневековой юридической теологии двойного тела, которое включает в себя не только бренный элемент, рождающийся и умирающий, но и другой элемент, неподвластный времени и утверждающийся как физическая, однако неосязаемая опора для короны. Вокруг этой двойственности, близкой по происхождению к христологической модели, выстраиваются иконография, политическая теория монархии, правовые механизмы, которые различают и вместе с тем связывают личность короля и требования короны, и целый ритуал, достигающий своего апогея в коронации, погребении и церемониях подчинения. На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал и вызывает целый теоретический дискурс, но не для того, чтобы обосновать “избыток власти”, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить “недостаток власти”, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный перевернутый образ короля, Следует проанализировать то, что можно назвать, отдавая дань Канторовичу, “наименьшим телом осужденного”.
Если избыточная власть короля приводит к удвоению его тела, то не приводит ли эта власть, применяемая к подчиненному телу осужденного, к удвоению другого типа? Нетелесного, “души”, как говорил Мабли? История “микрофизики” власти наказывать была бы тогда генеалогией или частью генеалогии современной “души”. Вместо того чтобы рассматривать душу как возвращенные к жизни пережитки некой идеологии, следует видеть в ней современный коррелят определенной технологии власти над телом. Неверно было бы говорить, что душа – иллюзия или результат воздействий идеологии. Напротив, она существует, она имеет реальность, она постоянно создается вокруг, на поверхности, внутри тела благодаря функционированию власти, воздействующей на наказываемых – вообще на всех, кого контролируют, воспитывают, муштруют и исправляют, на душевнобольных, на детей в школе и дома, на заключенных в колониях, на тех, кто пришпилен к производственной машине и подвергается контролю на протяжении всей остальной жизни. Душа в ее исторической реальности, в отличие от души в представлении христианской теологии, не рождается греховной и требующей наказания, но порождается процедурами наказания, надзора и принуждения. Эта реальная и нетелесная душа не есть субстанция; она элемент, в котором соединяются и выражаются проявления определенного типа власти и предметная область определенного знания, она механизм, посредством которого отношения власти порождают возможное знание, а знание распространяет и укрепляет воздействия власти. Опираясь на эту реальность-денотат, построили различные концепции, из нее выкроили области анализа (такие, как психика, субъективность, личность, сознание и т. п.); основываясь на ней, воздвигли научные методы и дискурсы, предъявили моральные требования гуманизма. Но здесь не надо заблуждаться: реальный человек, объект познания, философской рефлексии или технического вмешательства, не был заменен душой – иллюзией теологов. Человек, о котором нам рассказывают, которого нас призывают освободить, является следствием подчинения куда более глубинного, нежели он сам. “Душа” обитает в нем и дает ему существование, которое само является элементом господства, осуществляемого властью над телом. Душа есть следствие и инструмент политической анатомии; душа – тюрьма тела.
Статья. Михель Д В «Фуко как мыслитель»
Статья. Часть 1. Голобородько Д.Б. «Фуко. По ту сторону репрессивной гипотезы»
В русле генеалогического подхода Мишеля Фуко в статье исследуется появление и эволюция проблематики сексуальности, характерной для современного общества. Рождение современной сексуальности рассматривается через призму исторической и концептуальной эволюции подхода к понятию «безумия» в XIX-ом веке: от представления безумия как «болезни» к его представлению как «опасности», и следовательно – от «альенистской» (alienus, чужой) концепции к концепции «секуритарной» (sécurité, безопасность). Основная гипотеза статьи состоит в идее, что история сексуальности начинается там, где заканчивается история безумия. В первой части статьи, основываясь на курсе лекций Фуко в Коллеж де Франс под названием «Анормальные», анализируется понятийный переход от человеческого «монстра» (крайняя фигура исключения в концепции Фуко) и идеи монструозности отклонения к понятию «анормального» (который заменяет «монстра» в процессах трансформации власти). Переход рассматривается на примере эволюции медико- судебной экспертизы и уголовной психиатрии. В этом аспекте рассматривается знаменитое «дело Генриетты Корнье» («безосновательное преступление», или «преступление без разума») и рождения понятия «инстинкта».
Введение.
В раннем исследовании Мишеля Фуко — «Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху» (1961) — историко-политическая эволюция восприятия безумия заканчивается установлением в конце XVIII-го века «безумия» в качестве «душевной болезни», исключительно медицинского понимания его как болезни, как своего рода «естественного» отклонения в «природе». В подобном медико- клиническом представлении оказывалась полностью забыта первичная связь безумия с Неразумием (как «социальным» аспектом безумия), а именно – с тем моментом истории, когда безумному вменялась ответственность за его собственное «отклонение», от которого он должен был, так сказать, «очиститься», подвергаясь заточению (renfermement).
Несколько упрощая, можно сказать, что конечную точку в истории безумия ставит концепция альенизма, в которой безумие становится предметом лечения: безумный более не исключается, но он и не является своим собственным субъектом: его безумие ему более не принадлежит. Он чужд самому себе, «отчужден» (alienus, «чужой»): его когнитивные функции перекрыты функциями «аффективными», и это то, что лишает его возможности быть самим собой (также, как о перенесшем сильное эмоциональное переживание, мы говорим, что он «сам не свой»). Лишенный самого себя, безумный становится, таким образом, медицинским объектом. Именно в эпоху альенизма получают развитие исследования в области церебральной анатомии, направленные на поиск объяснения «душевных болезней».
Позднее, уже в XIX-ом веке, представление «безумия» как «душевной болезни» замещается представлением его как «опасности», концепция альенизма сменяется концепцией «секуритарной» (sécurité, безопасность).
Но там, где заканчивается история безумия, начитается другая история. И мы
1 попытаемся показать, что именно там начинается история сексуальности .
Чтобы прояснить этот тезис мы обратимся вначале к знаменитому курсу Фуко
«Анормальные» , в котором сдвиги понимания безумия в XIX веке представлены в
интерьере эволюции судебно-медицинской экспертизы, а затем перейдем к анализу «Воли к знанию».
Особый интерес в рамках нашего анализа представляет сюжет, к которому Фуко обращается в своих «Лекциях», где он показывает как в судебной психиатрии и практике наказания происходит переход от персонажа «монстр» к персонажу «анормальный», в котором в определенном смысле находит отражение процесс трансформации власти.
Здесь не лишне будет напомнить, что «монстр» представляет в фукианской теории крайнюю фигуру исключения. В лекции от 29 января 1975 года, Фуко показывает, в какой степени прежде всего именно этнология способствовала выявлению двух монструозных фигур: кровосмесителя и антропофага. Так, проблема тотемизма в антропологии выводит на проблему инцеста и его запрета, которые связаны с невозможностью выбирать супруга или супругу внутри своего племени, помеченного свойственным ему тотемом. Подобным же образом инцест оказывается центральным концептом фрейдовского психоанализа, в рамках концепции комплекса Эдипа, фиксирующем бессознательное влечение ребенка к инцесту. Фуко в этой лекции идет еще дальше, замечая, что в особой обстановке, порожденной Французской революцией, в период торжества буржуазной мысли, появляются две фигуры монстров, имеющих отношение к инцесту и антропофагии. С одной стороны – это деспот, — тот, кто злоупотребляет своим положением и властью (подобно тому, как отец злоупотребляет своей властью над детьми), с другой — это восставший народ, ассоциируемый с каннибализмом, «преступлением голодных».
«Два великих монстра, которые не смыкаю глаз над областью аномалии и которые до сих пор еще не уснули, — в чем убеждают нас этнология и психоанализ, — есть не кто иные, как два великих субъекта запретного потребления: король-кровосмеситель и народ-людоед» .
Лекция от 5 февраля 1975 года начинается с того, что Фуко возвращается к этим двум фигурам монстров — кровосмесителю и антропофагу. Он замечает, что нет ничего удивительного в том, что в начальный период развития психиатрии и, в частности, психиатрии уголовной, который можно датировать началом XIX-го века, когда буржуазное мышление восторжествовало и получило власть, именно эти двум монструозным фигурам придается наибольшее значение. Однако он сразу же настаивает на том, что потенциал этих двух фигур и, говоря более широко, потенциал самого принципа монстра, обнаруживает в значительной степени свою исчерпанность:
«<…> в конце XIX века монструозный персонаж если еще и появляется (а он таки появляется), то предстает не более, чем преувеличением, экстремальным проявлением внутри общего поля аномалии, которая теперь и составляет повседневный хлеб психиатрии, с одной стороны, и криминальной психологии, уголовной психиатрии, с другой»
Это ослабление и даже стирание фигуры монстра, не происходит, однако, без
последствий. В высшей степени примечательно, что криминальная психиатрия следует
этому общему движению, в ходе которого происходит последовательное исчезновение
монструозных фигур кровосмесителя и антропофага, и что она начинает обращаться к
полю а-нормальности, которое будет отныне занимать психиатрию и которое будет
выражаться в том, что анализу и исследованию подвергнутся, как говорит нам Фуко,
«дурные привычки, мелкие пороки, ребяческие выходки» .
Очевидно, что в отношении всего этого мы не можем более говорить о чудовищности или о монструозности. С этого момента мы вступаем в поле а- нормального или а-нормальности. Происходит смещение, которое, настаивает Фуко, не является результатом «утончения» техник психиатрии (вроде развития психотехник или невропатологии): этот переход от «монстра» к «анормальному» предшествует выработке этих техник, а не наоборот. «А-нормальный» выступает, таким образом, наследником «монстра», наследником-опустошителем, который полностью занимает место своего предшественника. Но в то же время, «а-нормальный» является новой фигурой власти (а точнее, – фигурой «власти-знания», как говорит Фуко), вносящей в тему исключения новые элементы.
В лекции от 5 февраля 1975-го года, кратко упомянув двух других «великих монстров-основоположников криминальной психиатрии», которыми являются Папавуан и тот, что обозначен именем «женщина из Селесты» (два случая детоубийства), Фуко разбирает дело Генриетты Корнье. С его точки зрения, в этом деле «кристаллизовалась проблема преступной монструозности» , поскольку был задействован механизм, который, он считает, «очень важен не только для истории анормальных, не только для истории криминальной психиатрии, но и для истории психиатрии вообще, а в конечном счете и для истории гуманитарных наук в целом». Заметим, что эти три монстра все еще вписываются, согласно Фуко, в тему
антропофагии, «фантазма пожирания», а также, «фантазма цареубийства» .
Фуко выделяет отдельно случай Генриетты Корнье, поскольку он, по его мнению, касается совсем другой области, чем случай «женщины из Селесты» или дело Папавуана. В случае «женщины из Селесты», Саломеи Гиз, крестьянки, убитой нищетой, психиатрическое измерение дела — преступление матери, совершенное по отношению к своему ребенку, оказалось вытесненным иным элементом, который был внесен в это преступление, — преступлением антропофагии, то есть преступлением,
совершенное от голода , который свирепствовал то время в Эльзасе..
Подобным же образом юридическо-психиатрическое измерение дела Папавуана было нейтрализовано, согласно Фуко, тем, что убийца утверждал,, что узнал в детях, которых он убил на одной из дорог Винсенского леса, двух детей королевской семьи. С этого момента Луи-Огюст Папавуан принимается за личность, подверженную бреду.
Случай же Генриетты Корнье – более сложен, поскольку ни «вменение разума» (« l’assignation de raison »), ни «вменение безумия» (« l’assignation de folie »)оказываются неспособны ухватить смысл этого дела.
Чтобы не создавать ложных пересказов, воспроизведем это дело так, как оно рассказано Фуко:
«Еще молодая женщина, имевшая детей, однако бросившая их, и сама тоже брошенная первым мужем, устраивается служанкой в несколько парижских семей. И однажды, уже после нескольких угроз покончить с собой и приступов уныния, Генриетта Корнье является к своей соседке и говорит, что может присмотреть за ее совсем маленькой, а именно восемнадцатимесячной [rectius: девятнадцатимесячной], дочерью.
Соседка колеблется, но в конце концов соглашается. Корнье отводит девочку в свою комнату, затем, вооружившись заранее подготовленным большим ножом, перерезает ей горло, четверть часа проводит перед телом ребенка: с одной стороны — туловище, с другой — голова; и когда мать возвращается за своей дочерью, говорит ей: “Ваш ребенок умер”. Мать, встревоженная, но не верящая, пытается войти в комнату; Генриетта Корнье же берет свой фартук, заворачивает в него голову
девочки и выбрасывает в окно. После чего замирает, и несчастная мать спрашивает
ее: “Почему?”. Та отвечает: “Такова идея”. И практически ничего большего от нее добитьсянеудалось» .
В деле Генриетты Корнье не присутствует такой элемент, как голод
(задействованный в деле Саломеи Гиз), или такой, как бред (в случае Папавуана). И
именно эта особенность позволит криминальной психиатрии «конституироваться как
таковой» . Поскольку, каким бы особенным ни было это дело, оно должно быть рассмотрено с судебной точки зрения. И если, в этом деле, со стороны обвинения будут пытаться любой ценой придать «разум» преступнику (в обоих смыслах, который присутствует в слове «разум» («raison») во французском языке: «разум» как «мотив» и «разум» как «способность»), то защита должна, напротив, попытаться доказать отсутствие «разума» и интереса. Для Фуко именно тот факт, что юридическая власть и власть медицинская встретятся в ситуации, где никакой «разум» не может быть задействован в отношении представленных на суд преступлениях, создает возможность «притока воздуха» в то юридическое неизвестное, что представляет собой «отсутствие интереса».
В своем анализе этого дела Фуко исходит из результатов, которые уже были достигнуты им в «Надзирать и наказывать»: что то, что он называет «новой экономией карательной власти», порывает с суверенным и избыточным механизмом пытки, который исходил из принципа необходимости аннулировать преступление и для этого прибегнуть к несоразмерно более превосходящей преступление силе (отныне, как говорит Фуко, «более не стоит вопрос о том, чтобы наказание сделало так, чтобы преступление не существовало, – поскольку оно существует»). Случай пытки Дамьена13 является в этом отношении эмблематичным, как это смог показать Фуко. Чтобы подавить волю к цареубийству, необходимо, чтобы власть показала себя несоразмерно более сильной. И поскольку покушение Дамьена на короля имело место, власть будет использовать пытку для того, чтобы показать избыток своей силы, которая, конечно, более значительна, чем удар ножом, нанесенный Дамьеном Людовику XV. Жестокость казни Дамьена, конечно, имеет смысл только в том случае, если она совершается на публичном месте, перед глазами многочисленной народной толпы. Именно отсюда она черпает свою показательную ценность и свой смысл. Впрочем, помимо пытки несоразмерная сила власти будет также состоять в том, чтобы стереть с лица земли дом цареубийцы и изгнать из королевства его ближайшее окружение (жену, дочь, отца), запретив при этом остальной части семьи носить имя Дамьена. В отличии от пытки, которая была нацелена на преступление, новый механизм наказания нацелен, скорее, на преступника в виде механики интересов, которые руководили преступлением («Заинтересованность оказывается своего рода внутренней рациональностью преступления, тем самым, что делает его постижимым, но в то же время она служит обоснованием карательных мер в отношении него, позволяет сладить с преступлением, или даже со всеми подобными преступлениями, делает его наказуемым» .) Фуко говорит о том, что новой механике
наказания требуется прямая рациональность преступления. И это именно для того,
чтобы иметь возможность наказывать. Для того, чтобы было возможным прибегнуть к
наказанию, недостаточно констатации того, что в момент преступления
«невменяемость» («démence») не засвидетельствована. Наказывать возможно только в
том случае, если отчетливо постулируется рациональность преступления. Таким
образом, с одной стороны — эта требуемая рациональность преступления. А с другой
— рациональность самого субъекта («преступника»). И третье требование: эти две
вещи должны быть связаны. «Основания (raisons) к совершению деяния (которые, как
следствие, делают это деяние логичным) и разум (raison) субъекта, который делает
его, субъекта, наказуемым, — две эти системы оснований в принципе должны
совпадать . И в этом-то и состоит абсолютное новшество этой новой механики наказания. Фуко уточняет:
«Прежде, в старой системе, границы которой совпадают с границами монархии Бурбонов, на уровне разума субъекта (la raison du sujet) требовался, в сущности, гипотетический минимум. Было достаточно недоказанности невменяемости (démence). Теперь же требуется засвидетельствовать разумность, налицо прямое требование рациональности. К тому же необходимо учитывать совпадаемость оснований (raisons), которые делают преступление мыслимым, и разумности (rationalité) субъекта, который должен быть наказан» .
Исходя из этого можно вообразить, в каком затруднительном положении оказывается эта система наказания, когда она находится перед безосновательным деянием, или, что в данном случае одно и то же, не-разумным деянием, — тем, что можно было бы охватить одним французским выражением « acte sans raison ». Дело в том, что на уровне Уголовного кодекса, то есть на уровне права, функционирование уголовной системы основывалось на статье 64-ой Уголовного кодекса 1810-го года, которая гласила: преступление отсутствует, если в момент совершения деяния субъект находился в состоянии невменяемости. «То есть кодекс, устанавливая область применения карательного права, следует старой системе невменяемости. Он требует только одного: не должно быть доказательств невменяемости. Тогда закон применим». Именно здесь проявляется несоответствие между «кодификацией наказаний, законодательной системой, которая определяет применимость уголовного права», с одной стороны, и того, что Фуко называет «технологией наказания, или иначе, исполнением власти наказывать». Это несоответствие состоит в том, что, говоря несколько упрощенно, технология наказания требует рациональности преступления, а Кодекс полностью игнорирует это требование. Откуда и происходит, замечает как бы на полях Фуко, нечто вроде «притяжения» уголовной механики к психиатрии, то есть к «некоторой форме знания, некоторой форме анализа, которые позволят определить, квалифицировать рациональность деяния и провести границу между разумным и постижимым деянием и — безрассудным и непостижимым деянием» . Но этому
притяжению присуща своя внутренняя логика: оно объясняется двусмысленностью, которая происходит, во-первых, из двойного требования механики наказания (требование рациональности преступления и рациональности преступника) и, во- вторых, из того факта, что это требование вступает в противоречие с Уголовным кодексом (преступление — не рационально, но преступник — не безумен).
«Неминуемо складывается ситуация, в которой исполнение власти наказывать не может быть оправданным, поскольку деянию не присуща внутренняя интеллигибельность, которая открывала бы власти наказывать подступ к преступлению. Но и наоборот, поскольку нет оснований считать субъекта безумным, закон может и должен быть применен, ибо, согласно 64-й статье, закон должен применяться всегда, когда не подтверждена невменяемость. В подобном случае, и в частности в деле Генриетты Корнье, закон применим, однако власть наказывать не находит оснований для своего исполнения. С этим-то и связано замешательство; отсюда этот своего рода обвал, паралич, ступор уголовной механики. Пользуясь законом, который определяет применимость права наказывать и модальности исполнения власти наказывать, уголовная система оказывается пленницей взаимной блокировки двух этих механизмов. И в результате она неспособна судить; она вынуждена замереть и обратиться с вопросом к психиатрии.»18
Однако механика наказания не может, что подчеркивает Фуко, возвести этот призыв к психиатрии в ранг закона, «поскольку Уголовному кодексу известна только невменяемость, то есть дисквалификация субъекта на основании его безумия» .
Именно поэтому, можно бы было добавить, есть все основания считать эту практику обращения к психиатрии «сублегальной». Перед безосновательным преступлением, или преступлением без разума, механика наказания оказывается в замешательстве. Неспособная судить, она вынуждена обратиться с призывом к психиатрии. Но что же происходит при этом на стороне самой психиатрии и на стороне медицинского знания вообще («на стороне медицинского аппарата», как выражается Фуко)?
Прежде всего стоит отметить, что происходит определенная «перекодировка» безумия, то есть процесс, в котором безумие приобретает новый смысл, который не существовал ранее. И этот процесс занимает, согласно Фуко, фактически весь XIX и часть XX века. Что же, в действительности, происходит? Фуко подчеркивает, что в течение долгого времени психиатрия не существовала в качестве специализированного медицинского знания:
«В начале XIX века, да и позднее, возможно почти до середины XIX века, психиатрия функционирует не как особая специализация медицинского знания или теории, но куда в большей степени как отрасль общественной гигиены. <…> Психиатрия институциализировалась как своего рода социальная профилактика, как гигиена всей совокупности общественного тела» Чтобы стать наукой, знанием или, точнее говоря, отраслью научного знания, психиатрии нужно было медикализировать безумие.
«В самом деле, с одной стороны, надо было кодировать безумие как болезнь;
нужно было патологизировать расстройства, заблуждения, иллюзии, присущие
безумию; предпринять ряд исследований (по симптоматологии, нозографии,
прогнозированию, наблюдению, клиническому досье и т. д.), которые сблизили бы как
можно более тесно эту общественную гигиену, или социальную профилактику,
которую психиатрия должна была обеспечивать, c медицинским знанием — и тем
самым позволили этой защитной системе выступать от имени медицинского знания» .
Это – та сторона «перекодировки» безумия (медикализация и патологизация), которая известна нам из других источников мысли Фуко. То, что важно в курсе «Анормальные», – это то, что Фуко подчеркивает другую сторону этой новой «перекодировки», связанную определенным образом с притяжением к психиатрии, которое испытывает механика наказания, принуждаемая к тому, чтобы быть способной вынести суждение о разуме преступного индивида. Эта другая сторона «перекодировки» состоит в том, что для психиатрии было очень важно обозначить безумие как опасность и, таким образом, определить саму психиатрию как научно обоснованный инструмент, позволяющий предвидеть и предупреждать опасности, исходящие от безумия.
«Эта двойная кодировка прошла долгий исторический путь, растянувшийся на весь XIX век. Можно сказать, что сильные доли истории психиатрии в XIX, да даже и в XX, веке отмечаются именно тогда, когда две кодировки работают действительно слаженно или когда мы имеем один общий тип дискурса, один общий тип анализа, один общий понятийный корпус, который позволяет определить безумие как болезнь и
воспринимать его как опасность»
.
Момент, который абсолютно необходимо принять во внимание, состоит в том, что с самого начала психиатрия испытывала потребность в случаях безумной преступности для того, чтобы утвердить свою амбицию на то, что она может обеспечить общественную гигиену и предотвратить опасность. Она занимается преступным безумием не для того, чтобы выработать доказательства для себя как дисциплины, но для того, чтобы доказать свою состоятельность. Только тогда она становится легитимным знанием. Она им становится тем более, что для криминального правосудия безосновательное преступление, или преступление без разума, является немыслимым и ставит это правосудие в такое положение, где оно не может, — без обращения к внешней компетенции — вынести суждение. Психиатрия возьмёт на себя обязанность предоставить нормы для этого суждения, но она также станет играть превентивную роль, поскольку именно она, устанавливая определения безумного преступника, должна предупредить его появление или воспрепятствовать реализации акта. «Безосновательное преступление», или «преступление без разума», требует такого знания, которое способна предоставить одна лишь психиатрия. Поэтому Фуко может сказать, что
«<…> в безосновательном преступлении, в этой опасности, которая внезапно поражает общество изнутри и не подчиняется никакой логике, психиатрия естественно находит для себя особый интерес: она просто не может остаться равнодушной к этим в буквальном смысле непостижимым преступлениям, к этим непредсказуемым преступлениям, к которым не применимы никакие предупредительные меры и в которых она, психиатрия, может выступить экспертом, когда они происходят, а в конечном счете и предвидеть или помочь предвидеть их, заблаговременно выявляя ту необычную болезнь, коей является их
совершение. Это, в некотором роде, королевский подвиг психиатрии»
.
«Безосновательное преступление», или «преступление без разума», является помимо всего прочего «абсолютным преступлением», поскольку немотивированное и беспричинное — оно, что еще более серьезно, может произойти в любой момент, до тех пор, пока мы не располагаем знанием, которое позволит уловить сигналы, способные охарактеризовать индивида непосредственно в состоянии перехода к акту. Предложить знание о «безосновательном преступлении», или «преступлении без разума», – это значит для психиатрии доказать свою необходимость и свою существеннейшую социальную роль. Но не следует заблуждаться на тот счет, что при этом психиатрия остается, однако, зависимой от правосудия, которое в конечном счете и задает ей этот вопрос: могу ли я наказывать или, поскольку обвиняемый является безумным, он не зависит от компетенции правосудия и не подлежит наказанию? Психиатрия обязана ответить на этот вопрос, и именно способность предоставить ответ будет легитимировать ее место при уголовной институции.
Вернемся к делу Генриетты Корнье. Здесь мы имеет типичный случай, который может только поставить правосудие в тупик, поскольку, как мы уже говорили, ни вменение разума (как преступление от голода в случае «женщины из Селесты»), ни вменение безумия (бред, вследствие которого Папавуан видит в двух невинных детях на дороге Винсеннского леса детей королевской семьи), в данном случае кажутся не возможными. Так что психиатрическая экспертиза, запрошенная защитой для своей подзащитной, представляется сначала некоторым облегчением, поскольку она должна позволить разрешить этот случай и, возможно, как в начале предположили, вынести решение о безумии обвиняемой, поскольку вменение разума в ее преступлении не может быть осуществлено. Со стороны обвинения существовала также еще возможность, подчеркивает Фуко, отнести безосновательное преступление Генриетты Корнье к свойствам личности самой обвиняемой, — к ее распущенной, презренной жизни : то есть к самому бытию Генриетты Корнье, со всей ее историей, всем ее пережитым и всем ее распутством, которое необходимым образом должно было привести к неразумному деянию.
Однако, две следующие друг за другом психиатрические экспертизы (среди двух экспертов присутствует знаменитый альенист Эскироль) устанавливают, что обвиняемая, по крайней мере на момент обследования, не представляет никаких свидетельств безумия. Но, помимо прочего, не говорит ли само обвинение — которое однако допустило эти психиатрические экспертизы, — что ясность сознания обвиняемой прочитывалось уже в ее преступном акте, который является плодом не неожиданного безумного припадка, а преднамеренности. Ведь это сама Генриетта Корнье говорит после совершения убийства ребенка: «Это заслуживает смертной казни».
« <…> система обвинения заключается в том, чтобы скрыть или, в некотором
смысле, завуалировать эту смущающую безосновательность (l’absence de raison),
которая тем не менее заставила прокуратуру обратиться за помощью к психиатрам.
В обвинительной речи, оглашая свое решение потребовать казни Генриетты Корнье,
обвинение заслонило это отсутствие основания (absence de raison) присутствием —
но чего? Присутствием разума (la présence de la raison), причем разума, понимаемого
как здравомыслие субъекта, а значит, как вменяемость деяния субъекту. Именно это
присутствие разума, которое дублирует, скрывает и маскирует отсутствие в
преступлении мыслимого основания (l’absence de raison intelligible), и выступает, по-
моему, ключевым орудием обвинительного акта. Обвинение замаскировало лакуну,
которая мешала исполнению власти наказывать, и, как следствие, освободило путь
закону. Был поставлен вопрос: действительно ли преступление было
незаинтересованным? И обвинение ответило, но не на этот вопрос, хотя именно он
был поставлен прокуратурой. Обвинение ответило, что преступление было совершено
в здравом уме».
Обвинение добивается здесь таким образом того, чтобы найти вопреки всему, и что подтверждает результаты психиатрических экспертиз: обвиняемая не подвержена безумию и, следовательно, может быть наказана. Что, собственно, и является ролью правосудия и, как кажется, совершенно устраняет роль психиатра, которая сводится тогда лишь к тому, чтобы подтвердить то знание, которое уже подозревалось исходя из самого акта преступления. Для защиты, однако, утверждать, что обвиняемая кажется полностью владеющей своим разумом (la raison), и более того, что она владела им в момент преступления, не достаточно для того, чтобы превзойти ту сложную проблему, которая была задана изначально: само преступление не имеет основания (la raison), а судить необходимо прежде всего его. Кроме того, именно в отсутствии основания (la raison) заключается фундаментальное безумие Генриетты Корнье, а тот факт, что преступление было совершено в здравом уме, имеет мало значения.
Последует третья экспертиза, на этот раз проведенная психиатром, который был назначен защитой. Обращаясь к источнику преступления, эта экспертиза обращает внимание на резкие перепады настроения обвиняемой, а также на тот факт, что в момент совершения преступления у нее была менструация. Она отмечает также, что моральное сознание Генриетты Корнье осталось нетронутым, поскольку она осознавала, что ее действие заслуживает смертной казни, но что барьеры этого сознания будут однако преодолены в момент убийства несмотря на то, что они были устойчивы. Именно здесь мы подходим к средоточию размышлений Фуко. То, что защита Генриетты Корнье выдвигает на первый план, представляет собой «нечто»:
«<…> нечто, что представляет собой некую энергию, внутренне присущую его [преступления – Д.Г.] абсурдности, некую динамику, которую оно несет в себе и которая движет им. Следует признать наличие внутренне присущей ему силы. Другими словами, анализ защитников и анализ Марка [психиатр, проводивший третью экспертизы – Д.Г.] подразумевают, что, если обсуждаемый поступок действительно уклоняется от механики интересов, то уклоняется он от нее постольку, поскольку
Поскольку Генриетта Корнье сразу же после убийства признает, что ее поступок
заслуживает смерти, — значит, именно ее инстинкт выживания, внутренне присущий
всякому существу, был превзойден чем-то более сильным: тем, что третья экспертиза
движим особой динамикой, способной опрокинуть всю эту механику».
называет «непреодолимым аффектом», «присутствием необычайной движущей силы, чуждой регулярным законам человеческой организации», «влечением к убийству» , таким сильным, что оно вступает в противодействие с влечением к жизни, которое должно бы было помешать Генриетте Корнье совершить свое деяние в то время, как она прекрасно осознавала, к чему это ее приведет.
Однако, указывает Фуко,
«<…> имея дело с человеком, который решает убить другого, не являющегося даже его врагом, ясно сознавая, что тем самым он подвергает смертельной опасности самого себя, разве мы не сталкиваемся с некоей совершенно особой динамикой, которую беккарианская механика, идеологическая, кондильяковская механика интересов XVIII века постичь не в силах? Мы вступаем тем самым в
совершенно новое поле». И все это новое поле вращается вокруг такого сущностного понятия, которое получило необычайно сильное последующее звучание в истории психиатрии, – понятия «инстинкта», которое в деле Генриетты Корнье уже смогли обозначить, но еще не смогли помыслить. Защита Генриетты Корнье не слишком настаивает на этом термине, еще не до конца уловимом, и в конце концов сводит его к «бреду», — доказательству безумия Генриетты Корнье, позволяющем замкнуть круг и избежать наказания. Но дело, в каком-то смысле, уже сделано. Ведь за понятием «инстинкта», стоят такие значительные понятия, как «влечения» (см., например, «влечение к смерти» – «влечение к жизни» у Фрейда), «наклонности», «склонности», которые уверенным шагом войдут с этого момента в психиатрическое знание и дискурс:
«Основываясь именно на инстинкте, психиатрия в XIX веке сумеет сосредоточить в области душевной болезни и ее медицины всевозможные расстройства, отклонения, тяжелые расстройства и мелкие отклонения в поведении, не сопряженные с безумием как таковым. Именно благодаря понятию инстинкта вокруг прежней проблемы безумия завяжется проблематика а-нормальности, а- нормальности на уровне самых элементарных и обыкновенных поступков. Этот переход к мельчайшему, этот великий переворот, приведший к тому, что монстр, страшный монстр-людоед начала XIX века, стал тиражироваться в виде мелких монстров-первертов, число которых будет с конца XIX века неуклонно расти, этот переход от большого монстра к мелкому перверту просто не смог бы осуществиться без понятия инстинкта, без его употребления и функционирования в знании и в самой
Статья Мишель Фуко «Безумие, отсутствие творения»
Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.
В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.
Статья «Человека на самом деле не существует»: Мишель Фуко о том, что такое психология
Мишель Фуко отвечает на вопросы Алена Бадью, самого известного из ныне живущих французских интеллектуалов, которого Славой Жижекназвал «фигурой порядка Платона или Гегеля». Классики французской философии говорят о психологии, бессознательном и кантианском перевороте. Запись интервью была сделана в 1965 году, а недавно появилась версия с английскими субтитрами.
Философия и психология
— Что такое психология?
— Обычно, когда кто-то задает этот вопрос, особенно, если он адресован психологу, за этим в действительности стоит два совершенно разных вопроса. Первый: что исследует психология? И я не думаю, что это самый важных вопрос, который действительно интересует собеседника. У меня сложилось такое впечатление, что на самом деле за этим стоит проблема куда более серьезная и фундаментальная: является ли психология наукой? Я только что сказал банальность, но все же я считаю, что это действительно важно. Ведь тема публично обсуждалась и уже набила оскомину: научный статус психологии не укоренился в общественном сознании, да и вообще толком не установлен.
Я боюсь, что когда нас спрашивают о том, что такое психология, мы всегда делаем вид, что мы не заметили второго вопроса о научном статусе психологии, а ведь ответ именно на этот вопрос смог бы разрешить многие сомнения, существующие по поводу психологии. Мне кажется, мы должны искать в психологии не только объективность и научную форму, но и относиться к ней как и к любой другой форме культуры.
— Что вы имеете в виду под «формой культуры»?
— Под «формой культуры» я понимаю, если хотите, форму знания, которая в рамках данной культуры возникает, развивается, вырабатывает свой собственный язык и в результате достигает уровня науки или паранауки. И мне бы хотелось, чтобы мы относились к психологии именно с этой точки зрения. Психология в западной культуре — это форма знания. То есть вопрос, на самом деле, в том, может ли знание расцениваться как наука или нет.
— И если рассматривать вопрос с этой точки зрения, то каков будет ваш ответ?
— Я считаю, что психология — это форма культуры, которая возникла на Западе примерно в XIX веке, но при этом корни ее уходят довольно глубоко в прошлое и тесно связаны с другими формами культуры и даже религии: исповедью, литературой, театром. При помощи них человек задавал и пытался разрешить вопросы о самом себе, вопросы, которые сейчас неотъемлемо связаны с психологией. Я думаю о функционировании этих институтов в XVI веке, о призыве к любви, об общении в кабаке. Все это побуждает человека задавать самому себе вопросы о природе личности человека, вопросы, которые в какой-то момент образовали тот тип знания, который мы сегодня называем психологией.
— Вы не упомянули философию. Это потому что философия не является формой культуры или же потому, что не существует никакой связи между психологией как формой культуры и философией?
— На самом деле вы мне только что задали три вопроса. Вы спрашиваете, является ли философия формой культуры. И вы спрашиваете, есть ли связь между философией и психологией, если понимать их как формы культуры. Наконец, вы спрашиваете меня, что это за связь, существующая между двумя данными формами культуры. На первый вопрос, мне кажется, мы могли бы ответить, что философия — это форма культуры, которая наиболее характерна для западной цивилизации. Начиная с философской мысли древних греков и до Хайдеггера и современности, философия оставалась зеркалом, отражающим культурную традицию Запада. С этой точки зрения философия является не просто формой культуры, а самой важной и универсальной формой культуры на Западе.
Теперь что касается вопроса о том, существует ли связь между двумя формами культуры: философией и психологией. Здесь возможны два варианта ответа. Мы можем сказать, что психология занимается исключительно заимствованием, в позитивном и научном аспекте, серии вопросов, занимавших философов на протяжении прошлых веков. И что она изучает поведение человека и развенчивает мифы о том, что такое, например, душа или мысль. С этой точки зрения психология — это научный подход к тому, что до недавнего времени довольно абстрактно осмысливалось в рамках философии. В таком случае, психология несомненно связана с философией и является формой культуры, в рамках которой человек размышляет над своей собственной природой.
«Начиная с философской мысли древних греков и до Хайдеггера и современности, философия оставалась зеркалом, отражающим культурную традицию Запада. С этой точки зрения философия является не просто формой культуры, а самой важной и универсальной формой культуры на Западе».
Но существует и другой ответ, и должен признаться, мне он нравится больше. И вот в чем он состоит: философия, будучи самой универсальной формой культуры на Западе, породила явление, которое возникло в начале XIX века или даже в конце XVIII века. Я говорю о появлении антропологического стиля мышления. Иными словами, в то время впервые возник вопрос, который Кант сформулировал в своей «Логике»: что есть человек?
— Но ведь и до Канта существовали труды, которые исследовали природу человека.
— Да, но я думаю, что в XVII и XVIII веке работы, посвященные природе человека, скорее исследовали вопрос вечности и связи человека с вечностью. То есть философия скорее задавалась вопросом о том, как человек может обладать истинным знанием, то есть знанием и пониманием вечности, но при этом оставаться смертным, конечным во времени — из-за ошибок, мечтаний, воображения и так далее. И с этой точки зрения для меня философия никогда по-настоящему не исследовала вопрос о природе человека.
— А после Канта происходит пересмотр этой позиции?
— С Кантом происходит пересмотр этой позиции. Впервые философия адресует себе примитивный вопрос о конечности бытия, именно с появлением взгляда на конечность бытия происходит революция философской мысли. Более того, характерно, что начиная с древних времен, проблема конечности присутствовала в математике.
— Тем не менее «Критика чистого разума» имеет мало общего с философской антропологией.
— Да, но на это я бы ответил цитатой из кантовской «Логики». Кант формулирует три вопроса: «Что я могу знать?», «Что я должен делать?» и «Чего мне ожидать?». Они все напрямую связаны с четвертым вопросом — «Was ist der Mensch?», то есть «Что такое человек?» А это вопрос антропологии и в то же время основополагающий вопрос философии. Поэтому я считаю, что Кант если не основал, то уж точно открыл эту область философии, а именно философскую антропологию, которая возникла в XIX веке и через диалектику Гегеля и Маркса заново открыла ту сферу, которая традиционно принадлежала философии.
Открытие бессознательного
— Вы позволите мне вкратце суммировать сказанное вами, что, безусловно, исказит вашу мысль?
— Конечно, нет.
— Вы провели различие между двумя противоположными взглядами. В первом случае философия открывает путь к психологии, и общественные науки гарантируют ее эффективное и позитивное понимание. Во втором случае, который, вы сказали, вам нравится больше, антропология становится тем поворотным моментом в философии как форме культуры, который позволяет Западу преуспеть в формулировании мысли о бытии или, по крайней мере, в попытках поставить этот вопрос. Если вы не против, мне хотелось бы задать вам мой тот же самый вопрос в отношении сущности психологии на каждом из этих уровней. Если предположить, что философия безоговорочно управляет общественными науками в целом и что они, в свою очередь, приняли эстафету от позитивистской традиции постановки философских вопросов, в чем будут состоять особенности психологии в контексте дисциплин, которые мы привыкли называть общественными науками?
— Я думаю, что характерная черта психологии, которая обуславливает ее существование и позволяет ей оставаться самой важной общественной наукой — это то, что открыл Фрейд, — бессознательное. То есть в самой структуре психологии к концу XIX века произошли серьезнейшие изменения, и это, по моему мнению, дало начало самому важному и актуальному ее разделу. Мы можем также сказать, что психология с XVIII и до конца XIX века в основном провозглашала, что занимается анализом человеческого сознания, анализом мыслей, эмоций и так далее. А потом внезапно в конце XIX века, сконцентрировавшись на своем объекте изучения, психология перестала рассматривать себя как дисциплину, которая занимается изучением сознания, она превратилась в науку о том, что только что было открыто, в науку о бессознательном. С того момента, как психология идентифицировала себя как науку о бессознательном, она не просто заняла новую нишу, но полностью переделала и структуру прочих гуманитарных наук.
Таким образом, открыв существование бессознательного, психология открыла также, что наше тело само по себе, коллектив, окружающий нас, социальная группа, сама культура, в которой мы выросли, — все это формирует элементы нашего бессознательного. Психология открыла, что наши родители, мама и папа, — не больше, чем фигуры внутри нашего бессознательного. И науки, близкие к психологии, такие, как физиология, как социология, были полностью переосмыслены в связи с этим открытием. Так психология, включая ее самые потаенные уголки, стала определять дальнейшую судьбу общественных наук.
— Теперь давайте посмотрим на все это с другой точки зрения. Какое место мы можем приписать фрейдовскому открытию бессознательного в антропологии, которая в тот момент нарождалась в западной мысли?
— Здесь произошел целый ряд событий. Однако помните, что я всегда говорю о событиях, оставаясь ярым сторонником фактической истории, во всяком случае, когда дело касается философии, так как, в конце концов, вплоть до сегодняшнего дня никто из нас не рассматривал историю мысли с каких-либо позиций, кроме абстрактных. Так вот, произошел целый ряд событий в общей, идеальной, вневременной структуре. Речь идет о целом ряде фактов и событий, произошедших в самой философии в XIX веке. Это понятие бессознательного уже рассматривалось философией прежде, начиная с Шопенгауэра.
«Открыв существование бессознательного, психология открыла также, что наше тело само по себе, коллектив, окружающий нас, социальная группа, сама культура, в которой мы выросли, — все это формирует элементы нашего бессознательного. Психология открыла, что наши родители, мама и папа, — не больше, чем фигуры внутри нашего бессознательного».
Итак, бессознательное, ставшее объектом философии при Шопенгауэре и остававшееся таковым до Ницше, было для философии в то же время тем, что позволило сформироваться антропологической мысли — тем вопросам, которые Кант считал основополагающими для философии. Благодаря наблюдениям за бессознательным мы наконец осознали, грубо говоря, что никакого человека на самом деле не существует. И именно это понял Ницше. Провозглашая смерть Бога, он показал, что эта смерть явилась не просто концом христианской религии или всех религий вообще, но концом человека в привычной для него реальности и гуманистических ценностей, провозглашенных еще в эпоху Возрождения, еще при протестантизме и, возможно, даже во времена Сократа.
Этот путь рассуждений ведет нас к той пропасти, что лежит между основополагающими элементами западного знания в XIX веке. Появление антропологии как удела западной философии с самого начала XIX века было предвосхищено философией. И более того, общественные науки и психология вновь возвращаются к понятию бессознательного в конце XIX века. Происходит смешение общественных наук, которое наглядно демонстрирует себя и может быть позитивным, однако при этом гуманитарные науки растворяются в собственной позитивности, и человек, таким образом, в философском смысле, исчезает. И если в наши дни существует эта связь-не-связь между философией и психологией, то, возможно, именно благодаря этому феномену.
Философия адресовала субъект антропологии всей западной культуре и, когда этот субъект позаимствовала психология и описала его благодаря бессознательному совершенно новыми и позитивистскими терминами, философия открыла, что человек сам по себе не существует. Это произошло только благодаря позитивизму психологии. В основе психологии не было ничего, кроме этого заблуждения, этой пустоты, этого пробела, которым оказалось существование человека.
— Вы сказали, что великая переоценка в мире психологии, а также гуманитарных наук в целом, произошла в конце XIX века, когда было открыто бессознательное. Слово «открытие» происходит из научного или позитивистского контекста. Что именно вы имеете в виду под «открытием бессознательного»?
— Я думаю, что нам следует понимать это в прямом смысле слова. Фрейд буквально открыл существование бессознательного — как какого-нибудь предмета. Двадцать лет назад над всеми взглядами торжествовал один, утверждавший, несмотря на интерес психоаналитиков, что у Фрейда надо всем доминировал вещественный постулат. Все — от Политцера до Мерло-Понти включительно — подвергали критике вещественность и позитивизм Фрейда как пережиток XIX века. И была попытка вернуться к камню преткновения — бессознательному — в контексте более подходящих, аккуратных значений. Например, с точки зрения идеи о том, что бессознательное зафиксировано в предполагаемо трансцендентальной, или эмпирической, или исторической, или еще какой-нибудь субъективности. Так или иначе, бессознательное перестало быть тем неприятным и жестоким понятием, которое открыл Фрейд в глубинах человеческой психики. В общем, нельзя забывать о том, что Фрейд именно что открыл для мира бессознательное, словно какой-нибудь предмет, или, если вам угодно, словно текст. Я считаю, что лакановские интерпретации Фрейда бесспорны: бессознательное Фрейда по своей структуре похоже на язык.
«Провозглашая смерть Бога, Ницше показал, что эта смерть явилась не просто концом христианской религии или всех религий вообще, но концом человека в привычной для него реальности и гуманистических ценностей, провозглашенных еще в эпоху Возрождения».
Но это не значит, что бессознательное — это обычный язык — пустой или в некотором смысле виртуальный. Это слово, но не язык. То есть это не система, которая позволяет говорить, но это то, что было фактически написано, слова, которые были фактически помещены в бытие человека, или в его психику, если хотите. В любом случае они в буквальном смысле открываются во время того, как мы практикуем такую немного таинственную процедуру, как психоанализ. Мы вскрываем написанный текст, и, во-первых, мы видим, что есть определенные знаки, во-вторых, что эти знаки что-то означают, что они не абсурдны, а в-третьих, мы открываем то, что они означают.
Бессознательное как текст
— Признание бессознательного в качестве текста и операция, благодаря который мы распознаем значение этого текста, есть методологические аспекты психологии?
— Мне кажется, что в психоаналитической практике открытие того, что есть текст и понимание того, что этот текст что-то выражает, в действительности есть части одного и того же.
— Значит ли это, что текст, находящийся в глубинах психики, — одновременно есть сообщение и шифр этого сообщения?
— У нас есть набор знаков, если хотите, которые еще не есть буквы и слова. Кроме того, когда мы распознаем слова, которые представлены в бессознательном, мы еще не можем говорить об их значении и о том, каково их соотношение с их смыслом. Поэтому нужна аналитическая операция, которая будет решать все три задачи. Во-первых, определять и выделять, что значимо. Во-вторых, эта операция установит закономерность между обозначающим и обозначаемым. И в-третьих, она должна раскрыть финальный текст, который нужно будет интерпретировать.
— Да, но здесь я вижу сложность. Если сообщение в бессознательном, и для него есть собственный код, то психология в форме психоанализа будет беспомощна утверждать себя как наука общей структуры. В каждом случае нам нужно будет делать индивидуальные тексты, у которых есть индивидуальный код, следовательно, каждый раз необходимо будет повторять полностью всю операцию.
— Именно поэтому не существует формы общего психоанализа, нет психоанализа коллективного, мы можем говорить о психоанализе культуры или общества только как о метафоре. Есть только психоанализ личности. И основой для психоаналитической связи между терапевтом и его пациентом служат исключительно эти индивидуальные открытия — текст и то, что этот текст выражает. Эти открытия позволят установить некоторый изоморфизм или некоторые общие структурные элементы языка, которые мы обнаружим в другом индивиде. Но тот факт, что сообщение содержит в себе свой собственный код — это фундаментальный закон психоанализа. Второй закон — нет другого психоанализа, кроме как внутри этой индивидуальной процедуры.
— Я хотел бы сейчас с некоторым упрямством вернуться к вопросу о том, что такое психология и, возможно, заставить вас поговорить о том, что вы имеете в виду, но не хотите говорить. Вы определяете психологию как знание о бессознательном. В таком случае, какой статус стоит придать всем тем практикам, которые существуют: психология животных, тесты, психофизиология, факторный анализ.
— Если коротко, все, что мы противопоставляем психоанализу — это теоретическая психология, психология в лаборатории. Мы можем предположить, что эта психология менее теоретична, чем мы можем предположить. Мой тезис таков: не существует дистанции между фрейдовой теорией и фрейдовой практикой, в которую мы верили в течение долгого времени.
«Нельзя забывать о том, что Фрейд именно что открыл для мира бессознательное, словно какой-нибудь предмет, или, если вам угодно, словно текст. Я считаю, что лакановские интерпретации Фрейда бесспорны: бессознательное Фрейда по своей структуре похоже на язык».
С другой стороны, теоретическая психология мне кажется ужасно практичной вещью. Я хочу сказать, что производственные отношения изменились в период между XIX и XX веком. Отношения изменились, и вдобавок к этому человек стал не только производителем, но и превратился в потребителя. И в игре производственных отношений это освободило пространство, внутри которого некоторые практики стали возможны. Та же психология способностей, если хотите, психология потребностей, прекрасно вписывается внутрь новых экономических практик. И я полагаю, что всякая психология, начиная с того момента, когда она перестает быть психологией бессознательного, превращается исключительно в психологию экономического типа.
— Некогда была предпринята попытка противопоставить психологию экспериментальную, позитивистскую и психологию антропологическую. Другими словами, различие между объяснением и пониманием. Кажется ли вам, что в этом есть смысл?
— Я не только думаю, что это различие есть — оно носит глубинный характер. Но я не уверен, что слово «понимание» является наиболее подходящим. Мне кажется, что то, что произошло, в общих словах, объясняется следующим: начиная с XVII и до конца XIX века все пояснительные дисциплины оставались в тени для всей методологии познания, которая искала более или менее позитивистские законы или принципы. И только в XIX веке, благодаря Ницше, через появление трактовок религиозных текстов, через психоанализ, который открыл интерпретацию знаков, в западной культуре появились интерпретативные техники, техники комментирования, которые существовали еще в Александрии до христианства, но не могли дойти до западного мира вплоть до конца XVI века, до Ренессанса, до картезианства. Эти интерпретативные техники были названы Дильтеем
словом «понимать», которому сложно дать определение. Я бы предпочел использовать слова «объяснять» и «интерпретировать». Это мне кажется наиболее точно описывает это колебание, когда древняя александрийская традиция появилась у нас через Фрейда и современных психоаналитиков.
— Я завершу нашу беседу вопросом педагогическим. Если бы вам пришлось в одном из выпускных классов объяснить, что такое психология, о чем бы вы говорили?
— Я был бы озадачен. Могу предположить, что моя роль показалось бы двоякой. Я не отрицаю, что преподаю психологию, но с другой стороны, я — философ. Единственный способ решить эту проблему, это не разделять эти дисциплины и не акцентировать на этом внимания, но удерживать это в уме.
Я бы хотел замаскировать свой курс психологии. Скрыть ее, совсем как Декарт замаскировал свою философию. Как психолог я буду скрыт, я постараюсь изменить свое лицо насколько смогу, изменить свой голос, мои жесты, изменить мое поведение во время преподавания психологии. В первый час я бы обучал лабораторной психологии, тестам, анализировал бы поведение крыс в лабиринтах. Конечно, необходимо было бы, чтобы я говорил и о психоанализе. Я бы старался говорить с большой осторожностью, но и с точностью о том, что есть психоанализ и насколько он близок ко всему основополагающему, что есть в гуманитарных науках, избегая разговоров о лабораторной психологии, потому что она не носит той же структуры, что и практика. И во второй час, в довершение ко всему, я был бы философом, я бы старался избавиться от маски, вернуть свой голос и в этот момент, когда я близок к себе как таковому, я бы говорил о том, что есть философия.
Статья. М. Фуко СЛОВО «ПАРРЕСИЯ»
Значение слова «парресия»
Впервые слово «парресия» [parrhesia] появляется в греческой литера- туре у Еврипида и получает распространение в древнегреческих сочинениях начиная с конца V в. до н. э. Eго можно обнаружить и в патристических трудах, написанных в конце IV и в V вв. н. э., к примеру, оно неоднократно употребляется Иоанном Златоустом
У этого слова есть три формы: номинальная форма — «parrhesia», гла- гольная форма — «parrhesiazomai» (или, лучше, «parrhesiazesthai»), а также слово «parrhesiastes», которое редко используется и отсутствует в класси-ческих текстах. Оно появляется только в греко-римский период, напри- мер, у Плутарха и Лукиана. В диалоге Лукиана «Рыбак, или Восставшие из гробов» один из персонажей носит имя «Parrhesiades»4.
«Parrhesia» обычно переводится на английский язык как «свобод- ная речь» (по-французски — «franc-parler», по-немецки — «Freimütigkeit»). Parrhesiazomai или parrhesiazesthai обозначает использование парресии, а parrhesiastes — того, кто применяет парресию, т. е. того, кто говорит истину.
В первой части сегодняшнего семинара я бы хотел дать общий об- зор значения слова «парресия» и его эволюции в греческой и римской культурах.
Искренность
Для начала, каково общее значение слова «парресия»? Этимологически «parrhesiazesthai» означает «говорить все» — от «pan» (все) и «rhema» (то, о чем говорится). Применяющий парресию, парресиаст, высказывает все, что думает: он5 ничего не утаивает, в своей речи полностью раскры- вая другим людям свои чувства и помыслы. При использовании парре- сии говорящий должен дать полный и точный отчет о своих мыслях, чтобы аудитория могла четко уяснить, о чем он думает. Таким образом, слово «парресия» указывает на особый тип отношений между говоря- щим и его речью. Употребляя парресию, говорящий совершенно ясно и недвусмысленно дает понять, что он высказывает собственное мнение. Он добивается этого, избегая любого рода риторических фигур, кото- рые могли бы скрыть его мысли. Наоборот, парресиаст применяет са- мые прямые доступные ему слова и формы выражения. Если ритори- ка обеспечивает говорящего техническими приемами, позволяющими властвовать над умами слушателей (вне зависимости от отношения само- го оратора к тому, что он говорит), то парресиаст посредством парре- сии воздейтвует на разум других людей, показывая им как можно более непосредственно, в чем он действительно убежден.
Если мы проведем различие между говорящим субъектом (субъектом утверждения) и грамматическим субъектом речи, то можно сказать, что существует также субъект утверждаемого (enunciandum), отсылающий к внутреннему убеждению или мнению говорящего. В парресии гово- рящий подчеркивает, что он является одновременно субъектом утверж- дения и субъектом утверждаемого — субъектом мнения, которое он высказывает. Таким образом, специфическая «речевая деятельность» пар- ресиастического утверждения носит форму: «Я тот, кто полагает то-то и то-то». Я использую словосочетание «речевая деятельность» вместо «речевого акта» Джона Серля (или «перформативного высказывания» Остина) для того, чтобы отделить парресиастическое высказывание и сопутствующие ему обязательства от обыкновенных обязательств, свя- зывающих человека с тем, что он или она говорит. Как мы увидим, обя- зательства, характерные для парресии, соотносятся с определенной со- циальной ситуацией, со статусным различием между говорящим и его аудиторией, с тем, что парресиаст говорит нечто опасное для себя, в си- лу чего подвергается риску, и т. д.
Истина
Есть два типа парресии, которые мы должны различать. Во-первых, дан- ное слово используется в уничижительном смысле, близком к «болтов- не», и обозначает произнесение вслух всего, что приходит в голову, без разбора. В таком уничижительном смысле оно используется, например, Платоном6 для характеристики плохого демократического устройства, где каждый обладает правом обращаться к остальным гражданам и вы- сказывать им все — даже глупейшие и опаснейшие для города вещи. Еще чаще уничижительный смысл придается данному термину в христиан- ской литературе, где такого рода «плохой» парресии противопоставля- ется молчание как дисциплина или необходимое условие созерцания Бога7. В качестве вербальной активности, отражающей любые движе- ния души и ума, парресия в этом негативном смысле безусловно меша- ет созерцанию Господа.
Однако в большинстве случаев в классических текстах парресия на- деляется не уничижительным, а позитивным смыслом. «Parrhesiazesthai» означает «изрекать истину». Но говорит ли парресиаст о том, что счита- ет истинным, или он говорит о том, что действительно истинно? На мой взгляд, парресиаст говорит то, что истинно, поскольку знает, что это ис- тинно, и он знает, что это истинно, потому что это действительно ис- тинно. Парресиаст не только искренне высказывает свое мнение, са- мо его мнение истинно. Он говорит то, истинность чего ему известна. Таким образом, вторая характеристика парресии — полное совпадение между убеждением и истиной.
Было бы любопытно сравнить греческую парресию и современную (картезианскую) концепцию свидетельства. После Декарта совпадение между убеждением и истиной достигается в пределах определенного (психологического) опыта свидетельствования. Для греков, однако, со впадение между убеждением и истиной достигается не в рамках (психо- логического) опыта, а в вербальной деятельности — в парресии. Судя по всему, парресии, в ее древнегреческом смысле, больше нет места в на- шем сегодняшнем эпистемологическом пространстве.
Должен заметить, что ни в одном известном мне древнегреческом тек- сте парресиаст не проявляет сомнений относительно своего обладания ис- тиной. Именно в этом состоит различие между картезианской проблемой и парресиастической установкой. Пока Декарт не получит бесспорного, ясного и четкого свидетельства, он не уверен в том, что предмет его убеж- дения на самом деле истинен. В греческой концепции парресии, одна- ко, не существует проблемы достижения истины, поскольку владение ис- тиной обеспечивается наличием определенных моральных качеств: если у человека есть нужные моральные качества, это служит доказательством его доступа к истине — и наоборот. «Парресиастическая игра» предпола- гает, что парресиастом является человек, обладающий особыми мораль- ными качествами, необходимыми, во-первых, чтобы познавать истину и, во-вторых, чтобы передавать эту истину другим8.
Если и есть некое «доказательство» искренности парресиаста, то это его мужество. Тот факт, что говорящий высказывает нечто опасное, противоречащее мнению большинства, служит верным признаком то- го, что он парресиаст. Спрашивая, каким образом мы можем устано- вить, провозглашает ли данный человек истину, мы поднимаем сразу два вопроса. Первый — откуда мы можем знать, является ли конкрет- ный индивид высказывающим истину; второй — откуда предполагае- мый парресиаст может быть уверен, что предмет его убеждения исти- нен. Первый вопрос — признание кого-либо в качестве парресиаста — был очень важен в греко-римском обществе и, как мы увидим дальше, открыто ставился и обсуждался Плутархом, Галеном и другими. Второй же, скептический вопрос специфичен для современности и, на мой взгляд, чужд грекам.
Опасность
О человеке говорят, что он использует парресию и достоин считаться парресиастом, только если, высказывая истину, он подвергает себя ри- ску или опасности. Например, согласно древнегреческим представле- ниям, учитель грамматики вполне может говорить истину обучающим- ся у него детям и при этом не сомневаться в истинности того, что он преподает. Однако, несмотря на совпадение убеждения и истины, он не парресиаст. Если же философ обращается к правителю, к тирану и гово- рит ему, что его тирания неугодна и противна, потому что несовмести- ма со справедливостью, тогда философ говорит истину, убежден в том, что говорит истину, и к тому же идет на риск (поскольку тиран может разгневаться, может его наказать, сослать, казнить). Именно в такой ситуации оказался Платон с Дионисием Сиракузским, о чем есть очень любопытные упоминания в седьмом письме Платона, а также в «Жизне- описании Диона» Плутарха. Надеюсь, позже мы еще обратимся к этим текстам.
Итак, вы видите, что парресиаст — это человек, идущий на риск. Ко- нечно, он не всегда рискует жизнью. Когда, например, вы замечаете, что ваш друг совершает ошибку и вы рискуете вызвать его гнев, сказав ему, что он не прав, вы действуете как парресиаст. В этом случае вы не рискуете своей жизнью, но вы можете причинить ему боль своими сло- вами и от этого ваша дружба окажется под угрозой. Если в ходе полити- ческих дебатов оратор рискует утратить свою популярность из-за того, что его мнение противоречит мнению большинства, или потому, что его мнение может спровоцировать политический скандал, он исполь- зует парресию. Парресия тем самым связана с проявлением мужества перед лицом опасности: нужно мужество, чтобы высказывать истину, невзирая ни на какую угрозу. Предельная форма высказывания истины имеет место в «игре» жизни и смерти.
Поскольку парресиаст должен идти на риск, говоря истину, парре- сия обычно недоступна царю или тирану, так как он ничем не рискует.
Если вы вступаете в парресиастическую игру, в которой на карту по- ставлена ваша жизнь, вы устанавливаете с самим собой специфические отношения: вы готовы погибнуть ради высказывания истины, вместо того чтобы оставаться в безопасности, обходя истину молчанием. Ко- нечно, угроза смерти исходит от Другого и потому требует определен- ных отношений с Другим, но парресиаст в первую очередь устанавлива- ет особые отношения с самим собой: он предпочитает высказывать истину, а не лгать самому себе.
Критика
Если на суде вы произносите нечто, что может быть использовано про- тив вас, — это не обязательно означает, что вы применяете парресию, несмотря на то, что вы искренни, убеждены в том, что говорите истину, и подвергаете себя опасности, высказываясь подобным образом. В пар- ресии опасность всегда связана с тем, что изреченная истина способ- на обидеть или разгневать собеседника. Следовательно, парресия — это всегда «игра», разворачивающаяся между высказывающим истину и его собеседником. Парресия, например, может иметь форму совета собе- седнику по поводу надлежащего поведения либо указания на ошибоч- ность его суждений или поступков и т. д. Парресия может так же состо- ять в том, что говорящий признается в своих действиях, если он делает это признание человеку, обладающему властью над ним и способному осудить или наказать его за совершенное. Как видите, функция парре- сии состоит не в демонстрации истины кому-либо; ее функция — кри тика: критика говорящим собеседника или самого себя. «Так ты посту- паешь и так ты рассуждаешь, но ты не должен так поступать и рассу- ждать». «Так ты ведешь себя, но ты должен вести себя вот так». «Вот что я совершил, но я заблуждался». Парресия — это разновидность крити- ки, направленной либо на другого, либо на себя, но всегда осуществля- емой в ситуации, когда говорящий или признающийся находится в под- чиненном положении относительно собеседника. Парресиаст всегда ме- нее могущественен, нежели тот, к кому он обращается. Парресия, если можно так выразиться, исходит «снизу» и направлена «вверх». Поэто- му древний грек не сказал бы, что учитель или отец, критикующий ре- бенка, использует парресию. Но когда философ критикует тирана, ког- да гражданин критикует большинство, когда ученик критикует своего учителя, они, вполне возможно, применяют парресию.
Однако это не значит, что парресия может употребляться кем угодно. Хотя у Еврипида есть текст, в котором парресия используется слугой9, в большинстве случаев применение парресии требует, чтобы парреси- аст знал свою генеалогию, свой статус, т. е., как правило, высказываю- щий истину в качестве парресиаста должен быть мужчиной и граждани- ном. Лишенный права парресии подобен рабу, в том смысле, что он не имеет возможности ни принимать участие в политической жизни горо- да, ни играть в «парресиастическую игру». Чтобы пользоваться «демо- кратической парресией», — т. е. обращаться к собранию, ekklesia, — не- обходимо быть гражданином; фактически следует быть одним из лучших граждан и обладать теми специфическими личностными, моральными и социальными качествами, которые даруют право свободной речи.
Однако парресиаст рискует своим правом свободной речи, когда раскрывает истину, угрожающую большинству. Хорошо известна юри- дическая ситуация, когда афинских вождей изгоняли лишь за то, что их предложения шли вразрез с мнением большинства, или потому, что со- брание видело угрозу своей свободе в слишком большом влияния неко- торых вождей. Подобным образом собрание «защищалось» от истины. Таковы институциональные основания «демократической парресии», которую нужно отличать от «монархической парресии», имеющей ме- сто, когда советник дает честный и полезный совет правителю.
Долг
Последняя характеристика парресии заключается в следующем: оглаше- ние истины считается долгом. Оратор, высказывающий истину, напри- мер, тем, кто неспособен принять ее, и рискующий подвергнуться из- гнанию или какому-либо иному наказанию, волен хранить молчание. Ни- кто не заставляет его говорить, но он воспринимает это как свой долг. С другой стороны, когда кого-то принуждают высказать истину (напри мер, под пыткой), его речь не является парресиастическим высказыва- нием. Преступник, которого судьи заставляют признаться в своем пре- ступлении, не применяет парресию. Но если он добровольно сознает- ся в своем преступлении перед кем-то, так как ощущает свое моральное обязательство, тогда он осуществляет парресиастический акт. Критико- вать друга или правителя — это акт парресии, поскольку долг человека — помогать другу, не понимающему, что он поступает дурно, либо потому, что его долг перед городом — помогать царю совершенствоваться в ка- честве правителя. Парресия тем самым связана со свободой и долгом.
Если подытожить сказанное выше, то парресия представляет собой такую разновидность вербальной деятельности, в рамках которой го- ворящий устанавливает специфические отношения с истиной посред- ством искренности, определенные отношения с собственной жизнью посредством опасности, особые отношения с собой и другими людьми посредством критики (самокритики или критики других) и специфи- ческие отношения с моральным законом посредством свободы и долга. Точнее, парресия — это вербальная деятельность, при осуществлении которой говорящий выражает свою личную связь с истиной и рискует собственной жизнью, потому что считает своим долгом высказывать истину, чтобы делать людей лучше или помогать им (и себе). Прибе- гая к парресии, говорящий использует свою свободу и предпочитает ис- кренность убедительности, истину — лжи или молчанию, угрозу смер- ти — жизни и безопасности, критику — лести, а моральный долг — эго- изму и нравственному безразличию.
Таково в общих чертах позитивное значение слова «парресия» в боль- шинстве греческих текстов, написанных с V в. до н. э. по V в. н. э.
Книга. Мишель Фуко “Психическая болезнь и личность”
«Психическая болезнь и личность» (1954) — первая книга Мишеля Фуко.
Именно в ней находятся истоки его творчества, а также содержится набросок генеалогии безумия, которая через семь лет ляжет в основу «Истории безумия в классическую эпоху».
В этой работе предстает ранний Фуко, не знакомый русскоязычному читателю, — ещё не постструктуралист, и даже не структуралист, но феноменолог. Это книга, о которой сам Фуко предпочитал не говорить, запрещал переиздавать и незаслуженно отказывал ей в статусе своей первой работы.
Текст снабжен исследовательским введением, подробным комментарием и приложением, в котором показаны расхождения первого и второго издания.
Книга адресована философам, психологам, психиатрам, а также всем, кто интересуется проблемами современной гуманитарной науки.
Книга. Мишель Фуко “Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы”
Работа Фуко («Surveiller et punir». Paris, 1975). Начиная книгу с описания публичной казни некоего Дамьена, покушавшегося на Людовика XV (1757), а также воспроизводя распорядок дня для Парижского дома малолетних заключенных (1838), Фуко приходит к выводу о том, что в течение менее чем века (середина 18 – первая треть 19 в.) произошло «исчезновение публичных казней с применением пыток»: «за несколько десятилетий исчезло казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым.
Исчезло тело как главная мишень судебно-уголовной репрессии». В итоге, по мысли Фуко, «наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной процедуры»; «из наказания исключается театрализация страдания».
Книга. Фуко Мишель — «Дискурс и истина»
«Дискурс и истина» — это небольшой цикл лекций Мишеля Фуко, а потому — не самостоятельное произведение. Хотя он и представляет собой относительно целостное и законченное обсуждение одной темы, это, скорее, фрагмент более широкой исследовательской программы, развивавшейся французским мыслителем в последние годы его жизни.
Книга. Мишель Фуко “Герменевтика субъекта”
Приняв за исходную точку анализа платоновский диалог «Алкивиад» (Алкивиад I) Мишель Фуко в публикуемом курсе лекций рассматривает античную «культуру себя» I—11 вв. н. как философскую аскезу, или ансамбль практик, сложившихся пол знаком древнего императива «заботы о себе».
Дальний прицел такой установки полная «генеалогия» новоевропейского субъекта, восстановленная в рамках заявленной Фуко «критической онтологии нас самих». Речь идет об истории субъекта, который в гораздо большей степени учреждает сам себя, прибегая к соответствующим техникам себя, санкционированным той или иной культурой, чем учреждается техниками господина (Власть) или дискурсивными техниками (Знание), в связи с чем вопрос нашего нынешнего положения — это не проблема освобождения, но практика свободы.
Книга. Мишель Фуко Археология знания
Фуко Книга выдающегося французского философа Мишеля Фуко (1926-1984) “Археология знания” занимает в его наследии особое место.
Изданная в 1969 году, она выражает изменившееся мироощущение французского интеллектуала.
Книга адресована всем, кто интересуется современной философией.