перепрожить горе

Статья. Анри Верморель “Работа Горя. БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?”

Значение травмирующих событий детского возраста для психоаналитического лечения

1. Умерший ребенок

Я убежал — странный человек, обреченный, возможно, носить траур по необъяснимому Предпоследнему слогу.

Стефан Малларме. Демон аналогии

В ходе многих сеансов я был поражен ролью травмы детского возраста, связанной с, переживанием потери сибса. Так, смерть младшего из двух сибсов вызывает у старшего сильное чувство вины в той мере, в какой реальная смерть репрезентирует неосознанное желание смерти того, кто занял его место. Эта фиксация на мертвом ребенке в бессознательном ребенка, продолжающего жить, становится особенно сильной, когда речь идет об исчезновении младенца, родившегося вско­ре после старшего, недостаточное психическое созревание которого не позволяет выработать истинное горе; именно благодаря этому событие становится травма­тичным. Возможно, что это и произошло с Зигмундом Фройдом, на втором году жизни которого родился и умер его младший брат Юлиус. Мертвый брат стано­вится тогда смертоносным двойником, который будет преследовать Фройда, буквально одержимого на протяжении всей своей жизни мыслью о смерти. Борьба за то, чтобы отделить себя от этого двойника — так близкого еще к материнскому примитивному имаго, — станет одной из движущих сил создания психоанализа; и не удивительно, что эта тема, хотя и звучащая под сурдинку, станет для Фройдизма одной из постоянных. Так, Фройд в начале главы VII «Толкования сновиде­ний», в самой сердцевине своей работы, помещает сон о горящем мертвом ребенке. Сон не его, но в нем представлено что-то вроде двойника из его проблематики. Фройд его не интерпретирует, но, поставив эту веху, он излагает свои открытия, как если бы творческое возбуждение, заменяющее возбуждение скорби, позво­лило ему теперь избавиться от умершего ребенка в труде, который ориентирован на бессмертие.

Andre Green в своей замечательной работе «Нарциссизм жизни, нарциссизм смерти» (Green, 1983) показывает, что на всяком ребенке сказывается скорбь матери, когда она теряет сибса этого ребенка: окаменевшая от боли, «умершая мать» перестает быть для живого ребенка источником нарциссизма, необходимым для поддержки ребенка, который оказался внезапно покинутым. Если ситу­ация становится хронической, это может привести к тяжелым последствиям, но если мать переработала свою скорбь, она может вновь начать заботиться о живом ребенке, который вновь обретет мать — живую и любящую. Тогда этот период ос­танется лишь своего рода синкопой в психической жизни ребенка (у Фройда были синкопы, куда можно было бы поместить за пределами кастрации эту про­блематику крушения); этот своего рода склеп можно иногда обнаружить и под­вергнуть анализу у взрослого пациента.

Отсюда я пришел к мысли, что смерть ребенка, сколь бы травматичной она ни была, не может лишь одна вызвать смертоносный эффект столь большой длительности. К тому же фантазм умершего ребенка может наблюдаться в нескольких вариантах, как в случае пациентов, все детство которых погружено в траур, с ма­терью, которая ставит в качестве идеального примера ребенка, умершего порой много лет назад, даже до рождения пациента (и с мыслью, что для того, чтобы быть любимым ею, лучше было бы умереть). Ван Гог дает пример того, как вся жизнь может быть посвящена тому, чтобы быть невозможным и трагическим двойником старшего брата, исчезнувшего до его рождения, от которого ему в наслед­ство досталось имя. Или же он появляется при анализе матери, пережившей в дет­стве преждевременную скорбь родителей, которая осталась неразрешенной и нару­шает ее отношения с собственными детьми: она предлагает им в качестве идеала красоту мертвых и посещает с ними соседских покойников, чтобы они интроецировались в них с самого юного возраста. Заметим еще, что скорбь или депрессия матери протекает не без некоторой лишенности отца, к которому она никак не мо­жет дать доступ, и все, таким образом, заполняется материнским имаго.

Неоднократно мне казалось, что этот фантазм умершего ребенка находится вне самого события под знаком в чем-то неполноценной сексуальности родителей, и эта тень над бессознательным выявляла, таким образом, мрачную атмосферу чрезмерно угнетенной сексуальной жизни. Фантазму умершего ребенка, идеалу матери, больше занятой посещением кладбища, чем заботами о живых, соответствует образ отца, кастрированного болезнью или алкоголизмом.

Чрезмерно запретительное Сверх-Я родителей, которые, с другой стороны, могут быть более любящими, не остается без последствий для ребенка; строгость воспитания может затронуть все этапы генеза либидо. Такое постоянное подавление побуждений ведет к недостаточной нарциссической поддержке, что по­рождает депрессивную констелляцию, к которой, при наступлении соответствую­щего события, присоединяется фантазм умершего ребенка. В данном случае этот символ представляет собой конденсацию кастрированного полового органа отца и смертоносного двойника ребенка, образ его разрушительного нарциссизма. Это те случаи анализа, когда оживление аутоэротизма и восстановление нарциссиз­ма предшествуют обращению к генитальной проблематике с возможным воз­действием, например, на повторные выкидыши или стерильность, не поддающу­юся актуальным терапевтическим методикам.

Я дошел до этого места в моих размышлениях, когда по телевидению показали фильм Эрнста Любича «Человек, которого я убил». Я восхищаюсь этим режиссером, которого я считаю Мольером или Шекспиром кинематографа XX века, чья американская комедия питается берлинским юмором и анекдотами Центральной Европы. Режиссер, который обычно ставит искрометные комедии, где драма скрыта юмором, касается в этой работе действительно драматической темы, В фильме, действие которого происходит в Германии после Первой мировой вой­ны, па которой погибло много молодых солдат, показана скорбь родителей, кото­рые проклинают убивших их французов. Это — острое выступление против аб­сурдности войны. Но вот некий молодой человек приезжает поклониться могиле Вальтера, погибшего в 21 год; затем он навещает его родителей, у которых живет невеста покойного. Странная атмосфера охватывает тогда зрителя: что означает появление на кладбище посетителя-иностранца? Может быть, он шпион? Ведь ЭТО француз, враг. Возможно, что он знал Вальтера, погибшего солдата, в Париже, где до войны молодой немец занимался музыкой. Именно в это хочет верить се­мья, находящаяся в трауре, в которую вместе с молодым человеком возвращается жизнь, так что родители даже подталкивают его в объятия девушки. В своем последнем письме с фронта Вальтер советовал ей, если произойдет несчастье, не жить все время в одиночестве. Но за сдержанностью молодого француза скры­вается тяжелая тайна, которая раскрывается, когда девушка сообщает ему о своей любви: это именно он убил в траншеях ее жениха, и посмертное письмо, которое она ему читала, он знает наизусть, поскольку прочитал его над трупом немецкого солдата, и именно он послал это письмо; следовательно, он может по памяти до­полнить письмо, отрывок из которого ему прочитала девушка, чтобы убедить его уступить ее любви.

Высказываясь за жизнь, она требует сохранить эту тайну для старых родителей, с радостью ожидающих, что живой — как двойник — займет место мертвого сына. И душа исчезнувшего сына оживает в мелодии, которую исполняет вновь обретенный сын на унаследованной им скрипке, которой скоро начинает акком­панировать на фортепьяно девушка.

В фильмах Любича, обыкновенно таких смешных и таких глубоких, я обнаружил повторяющуюся тему ревности: бессознательная гомосексуальность — не является ли она мощной пружиной комичного? Но у режиссера ревность часто сближается с преследованием: так, в этом фильме, когда невеста исчезнувшего гуляет по улице с молодым французом, восклицания сплетниц, подкарауливаю­щих пару, составляют, вместе с шумом открывающихся по мере их продвижения окон, своего рода персекутивный комментарий.

Тема двойника, постоянная в творчестве Любича, достигает кульминации в одном из его шедевров: «To be or not to be?». Каскад трагикомичных перипетий этого фильма не поддается обобщению; укажем, что один актер — в Варшаве, где проис­ходит действие во время оккупации Польши нацистами, переодевается в Гитлера, комическим двойником которого он является: это — военная хитрость бойцов со­противления с целью завладеть самолетом для перелета в Англию, пока настоящий Гитлер, осматривающий Варшаву, находится в театре. Другой участвующий в ак­ции актер оставляет свою обычную роль Гамлета, чтобы стать двойником шефа гестапо, вскоре умирающего.

Но играет ли он в Варшаве или в Лондоне, куда он бежал, — как только он произносит знаменитую тираду «To be or not to be, он видит, что как по сигналу в зале поднимается человек и покидает представление; и его охватывают сомнения относительно верности его жены, вложу кото­рой, как он думает, направляется этот зритель; а тем временем в театре мира ца­рит разрушение.

Есть мало сведений о детстве Любича. Но я узнал, что первым браком он был женат на вдове убитого на фронте немецкого солдата. Английский вариант назва­ния фильма «Человек, которого я убил» — «Broken Lullaby» («Прерванная колы­бельная»). Можно ли видеть в этом ссылку на преждевременную скорбь, пережи­тую автором в детстве, может быть, даже из-за умершей матери? «To be or not to be?» был бы в этом случае вопросом продолжающего жить, которому постоянно угрожает губительный двойник. Есть, впрочем, еще один намек на Гамлета в «Broken Lullaby» — в детали эпизода, где могильщик роет могилу на кладбище (когда Любич был актером у Макса Райнхардта в Берлине, он исполнял в «Гамлете» роль могильщика).

Как и в фильме Любича, может случиться так, что продолжающий жить ребенок проникнется чрезмерным чувством вины и затем возьмет на себя роль возме­щения родителям их потери, став воплощением — больше для них, чем для себя самого — идеала жизни, и даже примет роль спасителя. Эта отведенная ему роль станет источником возможных инвестиций во взрослом состоянии, как, напри­мер, в случае профессий, связанных с попечением (лечением, уходом). Возмож­но, что придется подвергнуть подобные стремления к заботе о ком-то анализу, с тем, чтобы психическая энергия данного лица не тратилась исключительно на другого, и чтобы она служила сублимации более позитивной — такой, которая служит восстановлению его самого.

Укажем, наконец, на возбуждение скорби. То, что подобная проблематика встречается у ряда творцов — от Ван Гога до Фройда, — показывает, что стимуля­ция нарциссизма жизни одерживает у них верх — по меньшей мере, в их творче­стве. Аутоэротическое оживление при анализе позволяет вновь обрести более живой образ родителей или более счастливые периоды детской жизни, на кото­рых могут при возможности основываться более удачные результаты жизнедея­тельности пациента.

2. Убивают ребенка

Авраам взял нож, чтобы заколоть сына своего. Но Ангел Господень воззвал к нему с неба и сказал: «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего, ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня».

Ветхий Завет, Бытие, XXII, 7-12

Амедей, тогда в возрасте 25 лет, пришел ко мне на консультацию по поводу при­ступа страха, случившегося после того, как он посмотрел основанный на фактах фильм об убийстве маленькой девочки молодым человеком: он был охвачен страхом самому совершить подобное преступление и даже, в некоторой сумятице мыслей, самому быть убитым.

Скажут: фобия влечения, но — в нарциссическом контексте пограничного состояния. Но порой приступы страха у него достигали такой интенсивности, что он боялся сойти с ума; тогда этот страх катастрофы граничил с пустотой психоза, И если он избежал эволюции в сторону психотической декомпенсации, то, несом­ненно, благодаря другим сторонам своей психики, более затронутым развитием Эдипова комплекса.

Итак, сильный приступ страха, побудивший его прибегнуть к психоанализу, случился в тот момент, когда пациент, которому ранее удалось отделиться от своей матери, решил из чувства вины снова сблизиться с ней. Этот страх был до не­которой степени связан с событиями детства: рожденный от неизвестного отца, пациент воспитывался матерью, не имея отдельного помещения и в близости, ко­торую он сам называет инцестуозной. Он спал в постели матери и в препубертате пытался обследовать ее тело и половой орган, при том, что она оставалась странно невозмутимой в своем сне. Именно он положил конец этой двусмысленной ситу­ации благодаря нескольким спасительным идентификациям — например, благо­даря одному понимающему терапевту, который одновременно и просветил его относительно его сексуальности, и побудил отдалиться от матери (впоследствии я узнаю, что этот врач стал потом психоаналитиком — намек на идентификацию, которая способствовала тому, что пациент пришел на мою кушетку).

Но, по правде говоря, в детстве он жил у своей матери только по выходным. Эта склонная к необдуманным поступкам женщина поклялась себе, что если она еще и остается одна в 30 лет, то все же заведет себе ребенка, и выполнила обещание с женатым мужчиной, сыном своего патрона, которого она быстро заставила себя покинуть. Не справившись с ситуацией, она вскоре отдала ребенка в прием­ную семью, где он проводил будние дни. Мамаша Пердю привязалась к четы­рехмесячному младенцу, поскольку он, несомненно, позволял ей удовлетворить свое материнское чувство, оставшееся невостребованным после отъезда взрос­лого сына. Среди .неслыханных трудностей, которые ждали его, Амедей всегда сохранял надежду, источником которой, как я склонен полагать, была эта лю­бовь; но приемный отец — человек озлобленный и ворчливый, несомненно рев­новавший жену к Амедею, которого он постоянно отталкивал от себя, — способ­ствовал своим насилием, на фоне безотцовства, формированию устрашающего имаго.

Мать, совершенно не понимающая потребности сына, скрывала от него даже личность его родителя, так что он должен был добывать у нее информацию по крупицам. Подростком он долго следил за отцом издалека и, наконец, пришел к нему, чтобы услышать: «Я вас не знаю». Он испытал огромное разочарование, вдвой­не усилившееся, когда он начал, а затем выиграл процесс по признанию от­цовства. Он смог внести в свидетельство о рождении, где значилась только фамилия матери, которую он продолжал носить, также и упоминание об отце, названном по имени. Таким образом, у него была фамилия отца, но не было заинтересованности последнего в его существовании и его личности. Итак, он при­шел на анализ.

Его дед по матери, у которого жила и от которого его существование первоначально скрывалось, питал к Амедею чувство подлинной привязанности. Но слиш­ком близкие отношения, которые он поддерживал со своей дочерью, и его некоторая безалаберность не могли обеспечить достаточную безопасность Амедею и с этой стороны. На первых сеансах он произносит непонятные слова в большой тревоге, достигавшей степени страха сойти с ума. Тогда я спрашиваю его, где он мог слы­шать подобные слова; он вспоминает, что когда-то его дед, который временами вел себя довольно странно, произносил после выпивки почти бредовые речи, ко­торые наводили на него ужас, когда он оставался с ним дома наедине; образован­ный, знающий несколько языков дед вел сам с собой непонятные разговоры, пережевывая раны своей жизни: «Меня убили», примешивая к своим бредням английские и немецкие фразы.

Мне требовалось найти адекватный уровень выслушивания страдания пациента при построении анализа, поскольку нарциссическая опора Амедея пострадала из-за своенравного и непредсказуемого характера его матери, у которой изначально отсутствовало достаточное желание мужчины, в чрезмерном виде перенесенное на него. Из-за бронхопневмонии во время беременности она думала родить раньше срока; затем, рожая анонимно (под «X»), она скрывает свою беременность от братьев и отца и оставляет на несколько дней младенца в приюте. Одумавшись, она передает его в приемную семью за несколько лье от своего дома для того, чтобы в возрасте 8 лет забирать его оттуда все время (возможно, под влиянием представлений деда о незавидной судьбе своего внука) без какого-либо объяс­нения и без того, чтобы он никогда больше не увидел эту семью… до своего анали­за. За этим быстро последовало помещение в сомнительный интернат и т. д.

Амедей будет жить с чувством стыда, что у него нет отца, и в страхе, что в школе откроется то, что он рассматривал как порок. На этом фоне он жил, опасаясь агрессии со стороны любого постороннего мужчины и в страхе плохого обраще­ния со стороны г-на Пердю. Перед лицом агрессии или эротического возбужде­ния его половой орган, как он думал, начинает двигаться один, подобно посторон­нему телу, не подкрепляемый достаточной идентификацией с третьим лицом перед несдерживаемым возбуждением матери. Поэтому он был склонен полагать, что лучше было бы быть женщиной или даже вообще не иметь пола, короче гово­ря — регрессировать в средний род. Он преодолел это движение в подростковом возрасте, и его влечение к маленькой подружке, к 18 годам, выявляет для него — тревожной вспышкой — внезапный страх причинить ей зло — предпосылку его будущего симптома. При идентификации с мужчиной, внушающим страх, он яро­стно подавлял эти аффекты.

Другая сторона этого страха — быть убитым — имела ипохондрическую версию, которую он называл «боязнью заболевания», а именно — внезапный страх заболеть неизлечимой болезнью, что является внутренним выражением нарциссической деструктивности.

Амедей жил в постоянном страхе быть отвергнутым, поскольку, как он думал, ни один человек, включая психоаналитика, не может им заинтересоваться; отсюда на сеансах ему отводилось не больше места, чем в доме его матери. Не имевше­му, в общем, действительного собеседника, ему было трудно начинать сеансы. Но, в то же время, я (как некогда отсутствовавший отец) был персонажем полностью идеализированным, который постоянно должен был находиться в его распоряже­нии. Однажды он попросил меня об изменении времени одного из сеансов, на что я в принципе согласился; но отсутствие свободного места в моем расписании не позволяло осуществить это быстро. Тогда, полностью пренебрегая обстоятельства­ми аналитика, Амедей, чувствуя себя непонятым и презираемым, впал в ярость. Понадобились годы и годы анализа на то, чтобы имаго отца, образованное оставленностью и насилием, могло быть улучшено и чтобы он смог выразить одновре­менно и невыразимую боль оттого, что у него нет отца, и свой детский ужас перед приемным отцом. Этот последний, человек необузданный, который ничего в него не вкладывал (investir), был зол на весь свет, вспоминая дикие эпизоды колони­альной войны, в которой участвовал. Пациент вновь переживал свой страх пе­ред г-ном Пердю, затачивающим нож, чтобы зарезать курицу или кролика, ко­торых он выращивал, угрожая так же зарезать молодого человека, которого он подозревал в намерении изнасиловать его дочь из бунтарства против него. На­сильственное имаго персонифицировалось в этого человека, который отрицал его существование и не испытывал к нему никакой нежности. Так, его стремление к нему, постоянно отвергаемое грубыми окриками («Убирайся!»), превраща­лось в страх подвергнуться той же участи, что и зарезанные животные; присое­диняясь к идентификации с дедом, бормочущим в бреду: «Меня убили», он фор­мировал первое время структуру будущего симптома.

Нельзя сказать, что это каннибальское, садистское и смертоносное имаго, хотя и сосредоточенное на мужчине, может относиться только к мужскому автономному образу. В действительности оно смешивается с архаическим материнским имаго, поскольку недостаток материнской поддержки и исключение мужчин не позволили появиться образу отца, покоящемуся на разнице между полами. Своей привязанностью мамаша Пердю смягчала эту ситуацию на протяжении восьми лет, но ее подчинение мужу-тирану не позволило оградить Амедея, ни от терроризирующей среды, ни от более чем сурового воспитания.

Этому отвечала недостаточная способность отражать возбуждение матери — источник его нарциссической патологии и деструктивных тенденций его полового влечения. Границы его Я были непрочными: так, во сне он имел тревожный фантазм червей, проникающих через его кожу. Справедливо указывалось на идеализа­ции нарциссических пациентов. Но случай Амедея показывает также важность ранних искажений предшественников Сверх-Я, в это время мало дифференциро­ванных от идеала Я. Из-за несформированности достаточно поддающегося влиянию постэдипового Сверх-Я нарциссические идеи величия оказываются раздавленны­ми жестоким архаичным Сверх-Я, признающим лишь одно наказание — смерть, между тем как первоначальная сцена остается отмеченной печатью разрушения. Ввиду срыва кастрации и мазохизма (все-таки работающего у этого пациента) появляется симптом, происходящий из жестокого Сверх-Я, угрожающего унич­тожить психику пациента, если не его жизнь (у него не было попыток суицида, но постоянно присутствовала угроза жизни). Вспомним Авраама, который по при­казу Всевышнего повел на жертвенное заклание своего сына Исаака. Но в после­дний момент Бог, который хотел лишь испытать Авраама, удерживает его руку, несущую смерть, пощадив ребенка. Тогда обрезание — символическая кастра­ция (часть вместо целого) — становится свидетельством покровительства, которое отец-еврей оказывает жизни своего сына.

 Но в детские годы Амедея рука, которая удерживала нож убийцы, была весьма слаба. Следовательно, его симптом отразил покинутость, насилие и ужас, сопровождавшие его детство, стал признаком желания его смерти, которое испытывали по отношению к нему мно­гие основные персонажи из его окружения. И двойственность симптома — убить или быть убитым — выявляла насильственный вариант гомосексуального отно­шения к матери при недоступности, вместе с идентификацией с третьим лицом, кастрации.

3. Породить новую расу

Я, Антонен Арто, являюсь моим сыном, моим отцом, моей матерью и я уравнитель меленого путешествия, где запуталось порождение1 путешествия папа—мама и ребенок.

Antonin Artaud. Cigit

Норбер консультируется у меня, так как он страдает от наличия у себя желаний, которые он называет гомосексуальными и которым он категорически отказывается уступать: «Я не гомосексуалист» — таков будет лейтмотив первой части его психотерапии. Первое время я пытался заставить его понять, что он недостаточно гомосексуален, поскольку перед материнским имаго, которое запрещало ему вся­кую сексуальность — как в отношениях с мужчинами, так и с женщинами, — ом не мог в достаточно структурирующем виде интегрировать пенис своего отца, которого он описывал как человека невыразительного, но которого он видел ис­ключительно через искажающее восприятие своей матери. Мое вмешательство не оказывало никакого действия, поскольку было слишком преждевременно атаковать вторичную гомосексуальность (по отношению к отцу), не приступив прежде к пер­вичной гомосексуальности, которая зависит от матери1. То, чего не хватало Норберу, это чтобы его мать имела бы достаточное стремление к мужчине как сексуально­му партнеру (порождая первичную истерию, которая открывает путь Эдипову комплексу). Она была холодна с Норбером, недостаточно ласкова и в то же время обольстительна по отношению к своим сыновьям, из которых ни один не будет жить половой жизнью. Именно из подчинения бессознательному желанию мате­ри, которая рассматривала его как дополнение к ней самой, посвященное един­ственно ее существованию, Норбер захотел стать священником, чей сан предус­матривает отказ от половой жизни2. В своих фантазмах он видел себя епископом в образе городского прелата времен своего детства, чей «шлейф», по его словам, был еще на паперти собора, тогда как он сам уже достиг алтаря. Перверсная сторона некоторых из его фантазмов представляла собой защиту от его мегаломании и скрытых бредовых идей: не полагал ли он, когда жил в семинарии изолированно от соучеников, что находится в сообщении с Богом и даже является воплоще­нием если не Бога, то, по крайней мере, Иисуса Христа?

У него не будет явного бреда, но он и не становится священником, поскольку он не отказался полностью от сексуальности. В его земной жизни, осмелюсь сказать, обратная сторона его грандиозного нарциссизма — его ничтожество — об­рекла его на подчиненные должности — гораздо ниже его способностей.

Длительная, очень длительная психотерапия — то на диване, то лицом к лицу, сопровождаемая различными перипетиями, вплоть до ее перерыва, показала, что этот пациент не мог вначале выдерживать строго индивидуальную связь: ему было необходимо, чтобы имелся еще один терапевт, чтобы преодолеть паранойяльный трансфер, проекцию всемогущественного и тотально запретительного материнского имаго. Она не удовлетворялась тем, что кастрировала его, запре­щая всякое желание, направленное к тому или другому полу, но и гипнотизировала его в квазисиндроме влияния и отвечала угрозой смерти на любое сексу­альное желание. Когда однажды я его спросил, что случилось бы, если бы он имел половое сношение (с мужчиной или женщиной), он тут же ответил: «Я бы умер».

Лечение выявило его латентный бред. У него была задержка полового созревания, которую лечили инъекциями, скорее всего гормонами, что вызвало некото­рую полноту в подростковом возрасте. Тогда он считал, что у него женские округ­лые формы и груди, и однажды, когда в классе говорили о кастрировании петухов гормонами, его соученик прошептал ему: «С тобой так и получилось!» Так сфор­мировалось бредовое имаго его собственного тела.

Искажение психической реальности часто происходит при столкновении с реальностью. В процессе лечения пациент захотел получить об этом точные сведе­ния и проконсультировался у эндокринолога, адрес которого он спросил у меня. Этот врач сказал ему, что за исключением легкой полноты он находит у него превосходно сложенное мужское тело. Эти слова кристаллизировали уже про­исходящие глубинные изменения, поколебав бисексуальный фантазм — истин­ный латентный бред своего тела, который теперь смог получить выражение: его мужское тело оставалось заключенным в женской (материнской) оболочке, ко­торая распознавалась по жировым складкам и грудям. Зеркально он отыскивал такие же признаки у других мужчин, выступавших в качестве объектов жела­ния. Эта мысль была оборотной стороной его фантазма быть полностью обладаемым интрузивной матерью. Признавая реальность половой специфичности своего тела в процессе драматической мутации — настоящей метаморфозы, — он приобрел в то же время иное видение мира с наметкой разницы полов. Он также начал соблюдать режим с целью избавиться от своей легкой полноты. Но у него сохранялся остаточный бред в виде представления о наличии у себя фи­моза; при мастурбации — единственной сексуальной практике, которую он себе позволял, — он заботился о том, чтобы не сдвигать крайнюю плоть. Один хи­рург сообщил ему, что у него нормальный пенис, и показал, как его открывать. В этом случае женская или, скорее, материнская оболочка, в которой был

заключен его пенис, уступила, в свою очередь, в процессе истинного освобождения его мужского образа.

По мере того как улучшались его социальные контакты, он стал продвигаться в избранной профессии и стал внимательнее в одежде, его сексуальность повернулась к мужчинам, но только к их изображению, поскольку он испытывал по­требность в мужских эротических фотографиях для подтверждения своей сек­суальности. Но он должен был запирать свою коллекцию в маленький чемодан, хорошо спрятанный у него дома, как бы для того, чтобы обмануть вездесущий и безжалостный материнский взгляд, наблюдающий за ним. Если у него теперь и были социальные отношения с женщинами, он не испытывал по отношению к ним желаний, поскольку при малейшем движении в этом направлении он за­ранее слышал насмешку партнерши, считающей его слишком невысокого роста.

Напротив, он испытывал стремление к мужским яичкам, поскольку мужчины имеют связи с женщинами. Так, на улице он провожал глазами ширинки. Желая взять попутчика в свою машину, чтобы сделать ему соответствующее предложение, он боялся подвергнуться нападению и отказывался от этого в последний мо­мент. Он мечтал посетить безразлично кого — мужчину или женщину, чтобы начать, наконец, половую жизнь, что, по его словам, является целью его жизни и ожидаемым результатом психотерапии.

Однажды, когда он снова восхвалял мужские «яички», а я ему заметил, что у мужчин имеется также и пенис, он мне ответил, что у быков видны именно «яички» — и больших размеров, — а пенис малозаметен. Я сообщил ему тогда о своей ассоци­ации с выменем, расположенным у коров примерно в том же месте (поскольку его замечание подтвердило мое предположение о бисексуальной структуре, которой он наделял «яички» и которая отвечала его телесному фантазму состояния муж­чины, заключенного в материнской оболочке). С этим я сближаю необычную ас­социацию Фройда в «Шребере», когда он собирается прояснить бредовую транс­формацию президента в женщину и его положение любимца Бога: «Без этого мы оказались бы — при всех наших попытках прояснить бред Шребера в смешной позиции, описанной Кантом в его знаменитой метафоре (“Критика чистого разу­ма”): позиции человека, который держит решето под козлом, которого доит дру­гой человек» (Freud, 1911).

Новая реальность лечения проявилась, когда Норбер осознал, что его актуальное влечение к мужчинам может в основе своей иметь его влечение к отцу, когда-то им испытываемое, но угасшее из-за отдаленности отца и чрезмерного присутствия матери. Вместо того чтобы воплотить, как всемогущие мужские «яички» (или как его божественное тело), идеал абсолютный, но недостижи­мый (с риском персонифицировать паранойяльное Сверх-Я, побуждающее его избегать меня), я стал человеком, которому он мог сообщать свои более интим­ные чувства, выражая свои фантазмы с большей свободой. «Вы сумели обозна­чить границы, Вы ожидали меня и Вы оказались самым сильным», — сказал он мне недавно. Так он приблизился к своему отцу с помощью разговоров о своем имени, своей семье и своем происхождении. Если у него и нет больше потребно­сти в порноизображениях, в которых мужской половой орган действительно выс­тупал как своего рода объект, отделенный от тела, то его желание не направлено еще на женщин из-за отсутствия достаточного представления женского тела и особенно вагины; но он приблизился к этому путем более интимных разговоров; Вместо того чтобы носить тусклые одеяния, он одевается по моде и получает комплименты от женщин из своего окружения. Если он замечает на улице жен­щину и она кажется ему привлекательной, она не может стать для него действи­тельно желанной, если только он не влезет мысленно в шкуру коллеги-мужчи­ны, который любит женщин (немного как Вуди Аллен в «Укладывай девушек и молчи»: в решающий момент завоевания женщины он должен позвать на вы­ручку своего двойника — покровителя и покорителя сердец Хэмфри Богарта, который подсказывает ему, как взяться за дело).

Это наблюдение и случай Шребера поясняют друг друга. Фройд поместил гомосексуализм (и защиту от него) в основу механизма паранойи. Он отметил инфантильное желание быть женой отца, но так как паранойяльная регрессия не останавливается на репродуктивной сфере, Фройд выявил у Шребера гомосексуальную, нарциссическую и аутоэротическую фиксацию. Однако из этой фиксации он не вывел последствий для половой идентичности: она идет за пределы разницы полов вплоть до возвращения к идентификации с примитивным материнским имаго — носителем символики двух полов (женщина-сфинкс из легенды об Эди­пе). Полностью сосредоточив демонстрацию механизма паранойи Шребера на от­цовском имаго, Фройд конденсирует здесь, как и в других местах, это архаическое материнское имаго с генитальной женской идентификацией (и помещает, сверх того, примитивного отца туда, где имелся бы примитивный родитель или перво­начальная мать). Но предчувствие бисексуальной идентичности параноика обна­руживается, тем не менее, в одном замечании — важная деталь — из «Президента Шребера»: «Он скорее согласился бы с реализацией желания в потусторонней жизни, где, наконец, освобождаются от разницы полов: И эти небесные образы не спрашивают, Являешься ли ты мужчиной или женщиной».

Песня Миньоны из «Вильгельма Мейстера» Гёте, книга VIII, гл. II.

Фройд отметил также некоторые высказывания Шребера, желающего «постоянно брать на себя роль женщины, которую я бы сам сжал в объятиях в порыве сексуального влечения». В материнской бисексуальной идентификации Шребер является одновременно и мужчиной, и женщиной, порождающими новую расу, возникшую из бреда его разума.

 Фантазм самопорождения — нарциссическая версия первоначальных фантазмов, — обычно молчащий под ген и тальмы ми иден­тификациями, неистовствует здесь разрушительным образом1.

4. Убийство души

Было бы возможно сделаться, до некоторой степени, хозяином души своего ближнего и таким образом обеспечить себе — за счет этой души — более долгую жизнь или любые дру­гие преимущества, имеющие отношение к по­тусторонней жизни.

Daniel Paul Schreber

Несомненно, некоторые из приведенных наблюдений далеки от наблюдений Шребера, но одна общая проблематика может их объединить — с различением степеней их различия, — а именно проблематика разрушительного нарциссизма и значения реалий детского периода в его генезе.

В первой части данной работы («Мертвый ребенок») я указал на роль, за пределами скорби, чрезмерно репрессивного родительского Сверх-Я, которое не­безразлично для генеза либидо: с момента начала слишком механически отре­гулированного кормления младенца без учета его потребностей1; проходя через критическую фазу воспитания сфинктеров: слишком рано навязанное — до того, как созревание младенца позволит ему принять на себя самого эту функцию, ко­торая позволяет контролировать наружное и внутреннее и импульсивное наси­лие, — оно может породить чувство, что часть психического остается посторон­ней (далее мы увидим последствия этого в случае подтвержденной паранойи); наконец, чрезмерное подавление всяких проявлений сексуальности, начиная с мастурбации. Из такого чрезмерного давления вытекает недостаточность нарциссической поддержки с ее депрессивной или смертоносной окраской.

Вместе со случаем Амедея (убивают ребенка) мы преодолеваем один шаг в направлении к деструкции. Его фобия влечения вытекает во многом из недостаточной защиты от материнского возбуждения (кожа-Я). Из-за отсутствия этого защитного барьера — первого этапа к генезу компонентов структуры личности, в том числе защитного Сверх-Я, — мы оказываемся во время вспышки симптома в замеша­тельстве при интрузии устрашающих имаго, осложненной наличием беспокоя­щих или насильственных субститутов отца; инцестуозное обольщение матери представляет, между тем, наиболее фундаментальное насилие.

Значение реальных особенностей некоторых родителей не следует недооценивать. Заимствование психиатрических понятий для характеристики стадий или моментов развития, каким бы оправданным оно ни было, могло стереть существу­ющие различия между патологическим и более гармоничным развитием и в итоге банализировать

 Фантазм самопорождения — нарциссическая версия первоначальных фантазмов, — обычно молчащий под ген и тальмы ми иден­тификациями, неистовствует здесь разрушительным образом1.

4. Убийство души

Было бы возможно сделаться, до некоторой степени, хозяином души своего ближнего и таким образом обеспечить себе — за счет этой души — более долгую жизнь или любые дру­гие преимущества, имеющие отношение к по­тусторонней жизни.

Daniel Paul Schreber

Несомненно, некоторые из приведенных наблюдений далеки от наблюдений Шребера, но одна общая проблематика может их объединить — с различением степеней их различия, — а именно проблематика разрушительного нарциссизма и значения реалий детского периода в его генезе.

В первой части данной работы («Мертвый ребенок») я указал на роль, за пределами скорби, чрезмерно репрессивного родительского Сверх-Я, которое не­безразлично для генеза либидо: с момента начала слишком механически отре­гулированного кормления младенца без учета его потребностей1; проходя через критическую фазу воспитания сфинктеров: слишком рано навязанное — до того, как созревание младенца позволит ему принять на себя самого эту функцию, ко­торая позволяет контролировать наружное и внутреннее и импульсивное наси­лие, — оно может породить чувство, что часть психического остается посторон­ней (далее мы увидим последствия этого в случае подтвержденной паранойи); наконец, чрезмерное подавление всяких проявлений сексуальности, начиная с мастурбации. Из такого чрезмерного давления вытекает недостаточность нарциссической поддержки с ее депрессивной или смертоносной окраской.

Вместе со случаем Амедея (убивают ребенка) мы преодолеваем один шаг в направлении к деструкции. Его фобия влечения вытекает во многом из недостаточной защиты от материнского возбуждения (кожа-Я). Из-за отсутствия этого защитного барьера — первого этапа к генезу компонентов структуры личности, в том числе защитного Сверх-Я, — мы оказываемся во время вспышки симптома в замеша­тельстве при интрузии устрашающих имаго, осложненной наличием беспокоя­щих или насильственных субститутов отца; инцестуозное обольщение матери представляет, между тем, наиболее фундаментальное насилие.

Значение реальных особенностей некоторых родителей не следует недооценивать. Заимствование психиатрических понятий для характеристики стадий или моментов развития, каким бы оправданным оно ни было, могло стереть существу­ющие различия между патологическим и более гармоничным развитием и в итоге банализировать — которое в какой-то мере отвечает убий­ству души, проецируемому Шребером на самые истоки? Фройд обозначил эту параллель в 1911 году, задавая себе вопрос, не является ли «убийство души» первоначально самообвинением. По правде говоря, это последнее стало бы ско­рее провалом и поворотом в другом направлении дьявольского первого: паде­ние сфинкса, которым отмечено пришествие лица в своего рода втором рожде­нии, характеризуемом процессами — никогда не заканчивающиеся — индивидуации и дифференцирования полов. Такое событие может переживаться лишь после удара, проецируемого в прошлое, — совсем как его преждевременные роды. Ког­да душа Шребера убита в зародыше противодействием Эдипову комплексу и насилием со стороны родителей, знаменитый президент обречен в неистовом аутоэротизме своего мышления заменять детей, которых он был лишен, порождением новой расы, происходящей только из его духа; он осужден каждое мгновение умирать и возрождаться, наслаждаться и страдать в бесконечной агонии.

Уже после появления работы Фройда в 1911 году стали известны некоторые обстоятельства детства Шребера. Труды его отца, знаменитого врача и воспита­теля своего времени, показывают нам воистину сурового педагога, почти мучи­теля, и заставляют предполагать, что первым преследователем, который скры­вается за Флексигом, был именно этот человек, который воспитывал своего сына в строгости при постоянной фрустрации всех его потребностей, в соответствии с паранойяльной программой. Д-р Шребер проводил по отношению к ребенку систематическую репрессивную политику: так, с первых месяцев жизни младе­нец получал холодные обмывания, а с 4-5 лет принимал только холодные ван­ны. Слезы следовало подавлять. Когда ребенка били, он должен был сопровож­дать движениями своей руки руку того, кто его наказывал. Ему также должны были внушить искусство аскетизма: он никогда не получал никакой еды вне трех трапез, имевших место в определенное время; садизм достигал того, что настаива­ли, чтобы кормилица с ребенком на коленях принимала пищу, не давая ее ему. Одна из бонн нарушила этот запрет, поделившись с ним грушей, и была тут же уволена. Отец изобретал всевозможные ортостатические аппараты, настоящие псевдомедицинские оковы, предназначенные для выправления осанки ребенка. Некоторые даже носились и днем и ночью; их гравюрные изображения наводят на мысль, что часть из них имела целью подавить мастурбацию. Пусть не думают, что это были лишь теории для учебника; Шребер-отец дает в своих книгах при­меры применил своих методов к своим собственным детям; по поводу одного из последних, которым вполне мог бы быть Даниэль-Поль, он пишет: «Ребенок при­вык с самого раннего возраста повиноваться мне абсолютнейшим образом» (Мес1ег1апс1, 1959, 1960).

Нидерланд сближает некоторые симптомы, описанные президентом, с метода­ми иммобилизации, предложенными его отцом. Стеснение в груди, описанное в «Мемуарах», заставляет думать о действии железных прутьев, прикрепленных к столу и к груди ребенка, чтобы ограничить его движения и заставить держаться прямо; когда Д.-П. Шребер говорит о «машине для заключения головы в корсет, которая охватывала мою голову наподобие тисков», можно припомнить своего рода каску, Kopfhalter, которая носилась один или два часа в день и была призвана обеспечить

правильное развитие черепа и, в особенности, челюстей, подбород­ка и зубов; изобретение Б1ребера-отца — этот аппарат должен был придать «определенную жесткость голове». Неудивительно, что после такого режима мы видим, что Шребер-сын оказался обреченным на аутоэротизм, не дающий ему ни секунды передышки, что встречается в различной степени у пациентов, подвергавшихся тяжелым ранним фрустрациям (самогипноз, психические компульсии, психосоматические расстройства, особенно в мочеполовой сфере, и т. д.).

Для состояний нарциссических, психотических или перверсных это постоянное напряжение представляется мне характерным — даже с инверсией модели галлюцинаторного удовлетворения желания: ищут именно напряжения, которое стано­вится источником наслаждения, тогда как разрешение его — проблематично или потеряло ценность.

Можно было бы испытать сильную тревогу по поводу отца, читая у сына: «Бог не понимает живых», заметив вместе с Фройдом, что занятия отца объясняют особенности шреберовского Бога, и подчеркивая вместе с ним критику, содержащуюся в бреде Шребера: «Можно ли вообразить иронию более горькую, чем утвер­ждение, что такой-то врач ничего не понимает в живых и умеет управляться лишь с трупами?» (ср. с тем, что всякий бред содержит частичную правду).

Уже говорилось, вслед за Фройдом, о важности черт анальной стадии в генезе бреда Шребера: чудом исцеленный-испражненный. Его дефекация под влиянием божественных лучей вновь иллюстрирует противодействующий аутоэротизм Шребера: массы выталкиваются то вперед, то назад, или же анальное отверстие остается запачканным после дефекации; мочеиспускание также нарушено. Когда душа воспитывается как метафора тела и его отверстий и границы Я устанавливаются с разлучением матери и ребенка путем успешного овладения навыками опрятности, защитная фиксация параноика на анальном нарциссизме вытекает из ранних принуждений, направленных на Я ребенка не согласованно с его созреванием; отсюда — разрушение разума и беспорядок в мыслях, против чего Шребер борется с помощью сверхинвестирования своего мышления, организуя неоконструкцию своего бреда. Неудача анальной стадии и поворота влечений к насилию в конструктивном направлении вызывает представление Шребера о его транс­формации в экскремент или труп.

Имеет место также неудача индивидуации: недостаточность границ Я позволя­ет Шреберу воспринимать свои собственные мысли как посторонние в виде галлюцинаций. Вместо того чтобы дифференцироваться в то, что стало бы идеалом Я и Сверх-Я, нарциссический двойник, происшедший из отношения мать—дитя, терпит неудачу в создании инструмента мышления, который позволяет вести ди­алог с самим собой, и превращается здесь в механизм для оказания влияния, перепутанный с собственным телом.

Отец Шребера как воспитатель, по-видимому, принял материнские функции и, можно предположить, выбрал женщину, точно выполняющую его инструкции, откуда и смешение ролей родителей. Место, которое Шребер отводит Флексигу, смогло укрепить Фройда в его тенденции подчеркивать здесь отцовскоеимаго, придавая исключительно отцу природу божественных лучей, не останав­ливаясь, например, на женском роде немецкого слова Sohne, солнце, которое Шре­бер однажды называет «шлюхой».

Убийство души отсылает через удаление Бога к уничтожению (Шребер говорит также о душевном крахе) и к бредовой идее конца света, интерпретируемой Фройдом как проекция внутренней катастрофы Я. Фройд не упоминает здесь об опасной близости с архаическим материнским имаго; но он напоминает об этом, обращаясь к Гете и к Вагнеру: когда Фауст (двойником которого является Мефистофель) изрекает проклятие миру и хор духов обсуждает мир, который рассыпа­ется в прах, Фройд добавляет в виде замечания: «Конец мира, мотивируемый ина­че, происходит на вершине любовного экстаза (ср. “Тристан и Изольда” Вагнера): именно здесь не Я, но единственный объект абсорбирует все инвестирования, которые в ином случае относятся к внешнему миру». Кто не знает последние стихи сцены смерти Изольды:

Скрытая ассоциация Фройда могла бы быть следующей: конец мира Шребера, проекция на мир психотической катастрофы, является поглощением; и предположенным Вагнером инцестуозным поглощением, возвращением к матери. В любов­ной связи реальность объекта — отличного от матери — позволяет фантазму чер­пать в теле матери и возвращаться из него. В то время как в абсолютном инцесте, к которому стремится психоз, бессознательное становится из-за недостаточности генитальных ассоциаций преследователем и несет смерть — без высшей радости сплетенных в объятиях любовников; и блаженство президента — это неистовые компульсии аутоэротизма, который принуждает его постоянно умирать и возрождать­ся. Ссылка Фройда на Тристана соответствует ссылке Шредера на стихотворение Гете «Рыбак», который также выражает страх быть поглощенным матерью (№Нг1е, 1961).

Катастрофа (или угроза краха или уничтожения Я) явилась бы в этом случае результирующей столкновения с всемогущим материнским имаго. Ностальгия по материнскому телу истоков, переживаемая во сне как восстанавливающая и в подвижных регрессиях как благоприятная (в этом случае имеются эдиповы иденти­фикации достаточные, чтобы обеспечить всплытие), принимает в психозах, на­против, черты тенденции к абсолютному — и разрушительному — инцесту в той мере, в какой недостаточность эдипова треугольника не позволяет сделать эту регрессию обратимой.

Итак, мы подчеркнули травмирующее значение некоторых фактов детского периода, когда недостаточность опекунской роли родителей (вследствие отсутствия, обольщения, инцеста или насилия) препятствует укреплению нарцис­сизма ребенка в различных формах вплоть до убийства души в случае Шребера. Нарциссическое измерение, которое является составляющей любого лечения, выступает здесь на передний план. Я имеет нарциссическую сторону самости, которая отсылает к конституции бытия в диаде мать-ребенок. Приведенные случаи ставят скорее проблему разрушительного нарциссизма или уничтоже­ния, а не проблему кастрации и показывают провал мазохизма (это больше не «избивают ребенка», но «убивают ребенка»). Первоначальная сцена отмечена печатью разрушения и смешения имаго.

Более чем объектное отношение, эти наблюдения напоминают о проблематике идентичности и переживания во времени. Вместо вопроса об истоках и смысле существования эдипова лица, эти случаи раннего травматизма порождают психическую констелляцию, в которой пораженная идентичность питает сомнение в самом существовании и даже со­здает угрозу ему самому.

Статья. Марья Торок. Работа горя. Болезнь траура и фантазм чудесного трупа

Разоблачающее недоразумение

Чтобы вернуться к истокам нашей проблематики и чтобы также отметить, чем она поражает с первого взгляда, предлагаю внимательному читателю удивительную переписку между Фройдом и Абрахамом.

Берлин-Грюневальд, 13. 3.1922 ДОРОГОЙ ПРОФЕССОР,

Инкорпорация объекта сильно потрясает в моих случаях… Я располагаю очень подходящим для вашей концепции материалом, иллюстрирующим процесс во всех его деталях, В связи с этим, у меня небольшая просьба: я хотел бы отдельную копию Печали и меланхо­лии. Она будет очень полезна для моей работы. Заранее спасибо.

Краткий комментарий, касающийся этой статьи. Вы утверждаете, дорогой Профессор, что ничего в нормальном горе не соответствует прыжку, совершаемому меланхоликом, переходящим в маниакальное состояние. И, однако, мне кажется, я смогу описать процесс подобного рода, не зная при этом, можно ли его обнаружить в каждом случае. У меня впечатление, что значительное число людей демонстрирует, вскоре после пери­ода траура, рост либидо. Он выражается в возросшей сексуальной потребности и, ка­жется, приводит — вскоре после пережитой кончины — к зачатию ребенка. Я хотел бы узнать Ваше мнение, и можете ли Вы подтвердить это наблюдение. Рост либидо вскоре после «объектной утраты» мог бы быть существенным вкладом в параллель траур – ме­ланхолия…

Берггассе 19. Вена, 30. 3.1922 ДОРОГОЙ ДРУГ,

Я перечитал Ваше личное письмо, спустя более чем через две недели, и наткнулся на Вашу просьбу об отдельной копии,  по какой-то причине она ускользнула от моего внимания при первом прочтении. Я с удовольствием погружаюсь в изобилие Ваших научных интуиции и Ваших проектов, но я спрашиваю себя, по какой причине Вы не учитываете мои послед­ние данные о природе мании, внезапно появляющейся после меланхолии (в Psychologie collective). Не есть ли это мотив, что заставил меня забыть послать отдельную копию Печа­ли и меланхолии? Ничто не абсурдно для психоанализа. Я хотел бы обсудить все эти вещи с Вами, но в переписке это невозможно. По вечерам я грустен…

Берлин-Грюневальд, 2. 5.1922 ДОРОГОЙ ПРОФЕССОР,

Ваше письмо от 30 марта все еще ждет ответа, но я бы хотел поблагодарить Вас за ко­пию Печали и меланхолии. Я очень хорошо понимаю Ваше забывание. Не послать ста­тью, которую я у Вас просил, должно было означать, что я должен был изучить сначала и прежде всего другой источник (Psychologie collective). Я очень хорошо усвоил со­держание этой работы в том, что касается мании и меланхолии, и, однако, я не вижу…, в чем я мог ошибиться? Я никоим образом не нахожу там упоминания о параллельной реакции в случаях нормального горя, которая была бы сравнима с маниакальным кри­зом (после меланхолии). Из той ремарки, которую Вы делаете в Печали и меланхолии, я знаю лишь то, что Вы отдавали себе отчет в том, что чего-то не хватает, и именно на это я сослался, когда сделал это наблюдение. Рост либидо после горя мог бы быть абсо­лютно аналогичен «маниакальному празднику», но я не нашел параллели между нормальной жизнью в отрывке Коллективной психологии, где Вы рассматриваете этот праз­дник. Или был ли я настолько ослеплен, что стал неспособен увидеть действительно существующую ссылку?

Берггассе 19. Вена, 28. 5.1922 ДОРОГОЙ ДРУГ,

Весьма забавно, что с помощью Эйтингона я обнаружил, что я все неправильно понял, хотя это произошло совсем не по Вашей вине. Вы искали пример для перехода от мелан­холии к мании в норме, а я подумал, что Вы искали объяснение механизма. Мои извинения.

Такая серия недоразумений не может быть приписана действию простой случайности. Абрахам чувствует плодотворность своей находки, он настаивает, и мы его понимаем. Но что думать о таком сопротивлении со стороны Фройда по пово­ду клинического наблюдения? Оно иллюстрирует неприязнь, которую мы все испытываем при проникновении, несколько святотатственным образом, в интим­ную природу горя. Ничего удивительного, что, столкнувшись с недостатком воо­душевления у учителя, Абрахам пришел к тому, чтобы минимизировать значение этой темы. В результате, в определяющей статье 1924 года он оставит ей лишь ограниченное место (Esquisse d’une histoire du developpement de la libido basee sur la psychanalyse des troubles mentaux Очерк истории развития либидо, основанный па психоанализе психических расстройств), не извлекая из нее теоретических и клинических следствий, которые она, однако, содержит.

«Нормальная мания» и болезнь горя

Тем не менее, клиника позволяет сделать очевидным первый факт. Все те, кто I признается, что пережил такое «усиление либидо» по случаю утраты объекта, делают это со стыдом, удивленно, часто стесняясь и тихим голосом.

«Моя мать была здесь, мертвая. А я, в момент, когда нужно было бы пережить больше всего тоски, когда нужно было бы быть наиболее подавленным, жертвой устало­сти, когда мои члены, руки и ноги должны были бы опуститься, все тело целиком подавленным, внизу, на земле — мне трудно об этом говорить — я испытал ощуще­ния, да, физические ощущения», — говорит голос. «Я так и не понял, как со мной могла произойти подобная пещи, я себе этого никогда не

прощу… но вот фривольная песенка мне пришла на ум и не покидали меня. Она напевалась во мне все то время, пока я бодрствовал». «Я примеряла черную вуаль, улыбаясь себе в зеркало, подобно невесте, которая готовится к великому дню», — говорит другая.

Именно такие же признания содержатся в ощущении Абрахама. Его интуиция кажется мне полностью подтвержденной клиническим опытом. Данный текст пытается оторвать доктрину от первоначальной констатации и заново взглянуть на все те случаи, которые кушетка квалифицирует как «болезнь горя»1.

Почему такие больные изводят себя самоупреками и подавленностью, подвергаясь истощающим руминациям, физическим болезням, будучи угнетенными, уста­лыми, тревожными? Почему они страдают от потери аппетита к объектной любви? Что поражает их креативность, заставляя ностальгически вздыхать: «Я смог бы, если бы мог…» Связь между их состоянием и запускающим событием редко до­стигает сознания. Достичь этого станет задачей тяжелого психоаналитического труда. «Мне провели интенсивный курс, и у меня было желание вступить в брак. Но внутренний голос мне говорил: “Тогда ты должен будешь покинуть твоих мертвых!”; этот голос возвращался грустно, настойчиво, и я долго уважала его призыв. И мир оставался для меня огромной пустыней». Или еще: «Я не могу про­стить себе одной вещи. В день смерти моего отца у меня были отношения с моим мужем. Это был первый раз, когда я познала желание и удовлетворение. Неко­торое время спустя мы развелись, потому что…» (и здесь она называет несколь­ко «веских причин»). Эти несколько примеров хорошо очерчивают ядро, вокруг которого формируется болезнь горя: это не скорбь, обусловленная объектной поте­рей как таковой, как можно было бы подумать, но ощущение непоправимого греха — греха быть охваченным желанием, быть удивленным либидо, выходящим в наименее подходящий момент из берегов, в момент, когда следует скорбеть и предаваться отчаянию.

Таков клинический факт. Некоторое усиление либидо во время кончины объекта является распространенным, если не сказать универсальным, феноменом. Со­гласно предвосхищению Абрахама, сама по себе маниакальная реакция является лишь его патологически преувеличенной формой. От себя я хотела бы добавить, что здесь равным образом заключена и причина обострения невротического конф­ликта, до этого момента латентного. Как понимать внезапное появление подобного либидного прорыва? Вокруг этого вопроса завязывается комплексная пробле­матика, нескольким путеводным нитям которой я попытаюсь здесь последовать. Начнем с конфликтной интроекции и реакций вытекающей из нее аутоагрессии, так же как и последующих экономических проблем. Затем обратимся к специфи­ческой регрессии, такой, какой она обнаруживается в лечении со своим особым содержанием – инкорпорацией. И, наконец, в более общем плане, я попытаюсь определить невротическое направление, которое можно было бы квалифициро­вать в терминах Винникотта как транзиторный невроз, частной формой которого и является, собственно, болезнь горя.

Понятие Ференци об интроекции влечений,                                                          

противопоставленное понятию интроекции объекта

1. Некоторые перевоплощения понятия интроекции.

Кто бы ни приступил к обсуждению проблемы горя или депрессии, от него потребуется пересечь понятийное поле, полное ловушек, поле «интроекции». Введенное Ференци в 1909 году, воспринятое Фройдом, а затем Абрахамом и дошедшее по этой линии до М. Кляйн и других понятие интроекции претерпело такие вариации смысла, что его упоминания достаточно, чтобы пробудить правомерное подозрение в смешении идей или даже пустословии. Чтобы обойти этот подвод­ный камень, необходимо реанимировать изначальный и строгий смысл концепта, придавшего форму первому большому открытию Ференци, восхищенному этим психоаналитическим феноменом. Лишь возвращенный к своему инициальному и точному смыслу, концепт «интроекции» покажет свою эффективность, прояснив клинический факт в его генезе и эволюции.

Мы знаем, что, по мере того как теория либидо развивалась (в особенности бла­годаря изучению психозов и открытию нарциссических форм либидо) (G. W. X, 1923-1917), взгляды Фройда на идентификацию (инкорпорация нарциссического типа, противопоставляемая инкорпорации при неврозах) не переставали приобретать новых очертаний, чтобы составить в «Печали и меланхолии» основу экономического понимания, свойственного работе горя. Травма объектной потери индуцирует ответ: инкорпорацию в Я. Инкорпорированный объект, с которым Я частично идентифицируется, делает возможным некоторое замедление в на­дежде восстановить экономическое равновесие, перераспределить инвестиции. Не имея возможности устранить мертвого и решительно признать: «его больше нет», скорбящий становится им для себя самого, давая себе тем самым время мало-помалу и шаг за шагом проработать последствия разрыва.

На то, что эта инкорпорация и этот разрыв заключаются в процессе, с одной сто­роны — орально-каннибалическом, а с другой — орально-экспульсивном, указывают Абрахам и Фройд. В этом контексте ни тот, ни другой, как, на первый взгляд, кажется, не отдалились от смысла, придаваемого термину Ференци. Однако, он станет совершенно иным при анализе использования этого термина, смешива­емого к тому же с идентификацией, под экономическим углом зрения: изъять ин­вестиции, вложенные в отныне утраченный объект (Я становится тем, чем оно не может обладать) или в идеальный недоступный объект (Я выдает себя за идеал того, чем оно должно, но еще не может быть). В «Психологии масс» и в «Я и Оно» эти два процесса, идентификация с отвергнутым объектом и интроекция сопер­ника в Сверх-Я, двойное условие разрушения Эдипова комплекса, подтвержда­ются объектной утратой. Также в «Отрицании» вновь встречается тема компен­саторной интроекции утраты или нехватки. И такой совершенно не является — мы это увидим — идея концепции Ференци.

Все эти работы Фройда, так же как и работы Абрахама того же времени или последующие работы М. Кляйн и пр., легко приписывают Ференци авторство концепта интроекции. Тем не менее, примечательно, что никто из них не пытается провести углубленный анализ оригинального концепта, искаженного с самого начала, несмотря на разъяснение в блестящей статье 1912 года «Определение понятия интроекции».

Слово, будучи сразу же признанным благодаря его содержательности, стало, благодаря своей лексикологической структуре (интроекция — помещение внутрь), через затемнение инициального смысла, которое оно приоб­ретает как объяснительный синоним «трансфера», нагруженным разными, даже диаметрально противоположными значениями. Путаница дошла до того, что очень часто иитроекцией называют процесс, который проявляется в отказе или невозможности интроецировать, по меньшей мере, в том точном смысле, который имел и виду Ференци.

2. Текст Ференци и его значение.

Будет полезным остановиться на некоторое время на этом базовом тексте, заслуживающем того, чтобы быть прочитанным и вновь обдуманным. Во всяком слу­чае, он составляет краеугольный камень настоящей попытки теоретического по­строения.

«Я описал интроекцию, — говорит Ференци, — как механизм, позволяющий распро­странить на внешний мир примитивно эротические интересы, включая объекты внешнего мира в Я1.

«Я делаю акцент на этом “включении”, желая тем самым обозначить, что я рассматриваю любую объектную любовь (или всякий трансфер), как у нормального субъекта, так и у невротика… как расширение Я, то есть как интроекцию.

Исходно любовь человека может быть обращена только лишь на него самого. Если же он любит, то он принимает его как часть своего Я… такое включение объекта любви и Я, вот что я назвал: интроекция. Я представляю себе… механизм любого трансфера на объект, и, следовательно, любую объектную любовь, как интроекцию, как расширение Я. Чрезмерную склонность к трансферу у невротиков я описал как бессознательное усиление этого механизма, как жажду интроекции» (Baustein I, р. 58-59).

Что нам показывает анализ этого текста? Прежде всего: «интроекция» в том виде, каком Ференци задумал это понятие, включает три пункта:

1) распространение аутоэротических влечений;

  • расширение Я через снятие вытеснений;
  • включение объекта в Я и, тем самым, «объективация первичного аутоэротизма».

Итак, можно констатировать, что у современных авторов тройной исходный смысл сводится к поверхностному аспекту: обладание объектом путем инкорпорации. Здесь существует значительная разница. Следовало бы развести эти два по­нятия. Чтобы лучше очертить мою тему, «болезнь горя», я постараюсь удалить ложную синонимию, которая создалась между интроекцией и инкорпорацией, чтобы строго придерживаться их собственной семантической специфичности, такой, какой она появляется в клинике, и такой, какой она должна будет еще луч­ше проявиться в продолжение данного изложения.

Текст Ференци в равной мере подразумевает, что интроекция не может иметь в качестве двигателя действительную утрату объекта любви. Мы совершенно не форсируем его мысль, утверждая, что она функционирует как настоящий инстинкт. Подобная трансферу (его способ действия в лечении), она определяется как процесс включения — по случаю объектного отношения —бессознательного в Я. Утрата объекта могла бы лишь остановить этот процесс. То, на что именно нацелена интроекция, принадлежит не порядку компенсации, но порядку роста: она пытается ввести в Я, тем самым расширяя и обогащая его, бессознательное либи­до, анонимное или вытесненное. Так же точно совсем не об объекте идет речь при «интроецировании», как об этом легко говорят, но о совокупности влечений и их непостоянстве, объект которых является лишь поводом и посредником.

Интроекция, по Ференци, предназначает объекту — и в данном случае аналитику — роль медиатора бессознательного. Колеблясь «между нарциссическим и объектным», между ауто- и гетероэротизмом, она трансформирует импульсивные возбуждения в желания и фантазмы желания и делает их тем самым способными получить имя и право гражданства и возможность развернуться в объектной игре.

3. Инкорпорация: оккультная магия для восстановления объекта-удовольствия.

Большая часть характеристик, ложно приписываемых интроекции, напротив, подходит фантастическому механизму, формируемому инкорпорацией. Именно этот механизм предполагает для запуска утрату объекта, именно перед тем, как касающиеся его желания будут высвобождены. Утрата, какова бы ни была ее форма, действуя всегда как запрет, представляет для интроекции непреодолимое пре­пятствие. Для компенсации утраченного удовольствия и недостающей интроек­ции свершается инсталляция запрещенного объекта внутри себя. Именно так происходит инкорпорация в собственном смысле слова.

Она может реализоваться путем репрезентации, аффекта или некоторого телесного состояния, либо используя одновременно две или три модели. Но, каков бы ни был инструмент, она всегда будет отличаться от интроекции, прогрессив­ного процесса, своим моментальным и магическим характером. В отсутствие объек­та-удовольствия инкорпорация подчиняется принципу удовольствия и действу­ет посредством процессов, близких к галлюцинаторной реализации.

Более того, эта восстановительная магия не сумеет назвать себя. Будучи дешевле открытого маниакального криза, она имеет веские причины избегать днев­ного света. Ибо, не будем забывать, она рождается из запрета, который обходит, па самом деле сильно его не нарушая. Восстановительная магия имеет целью, в ко­нечном счете, скрыть магическим и оккультным образом объект, который по ка­кой-то причине уклоняется от своей миссии: опосредствовать интроекцию же­лания. Акт в высшей степени незаконный, потому что, отвергая вердикт объекта и реальности, инкорпорация, так же как и желание интроекции, которое она скрывает, должна избавиться от всякого постороннего взгляда, включая взгляд собственного Я. Чтобы выжить, тайна должна строго сохраняться: еще одно раз­личие с интроекцией, которая, по своим собственным свойствам и благодаря свое­му особому инструментарию — номинации, действует совершенно открыто.

Специфичность каждого из двух направлений, таким образом, ясно проявляется. Тогда как интроекция влечений кладет конец объектной зависимости, инкорпо­рация объекта создает или усиливает воображаемую связь. Инкорпорированный объект на месте утраченного объекта всегда напомнит (своим существованием и намеком на свое содержание) что-то отличное от утраченного: желание, пора­женное вытеснением. Памятный монумент, инкорпорированный объект отмечает место, дату, обстоятельства, где такое желание было удалено, изгнано интроекцией: в жизни Я достаточно могил.

 Хорошо видно, что эти два механизма на самом деле действуют в обратном направлении один против другого. Называние их (интроекция влечений и инкорпорация объекта) одним термином совершенно не вносит никакой ясности в коммуникацию.

4. Инкорпорация, ее происхождение и проявление.

Однако существует очень архаичный уровень, где два механизма, ставшие впоследствии настолько противоположными, еще могут смешиваться. Рассмот­рим архаическое Я, формирующееся посредством интроекции орального либидо. Такой процесс означает себя самого посредством фантазма, особенно фантазма поглощения пищи. Будучи полностью продуктом интроекции орального либидо, Я заключается в использовании поглощения пищи и его вариаций (слю­ноотделения, икоты, рвоты и т. д.) как символических выражений: требовать корм­ления, или отказываться от пищи (независимо от реального состояния голода), или, благодаря этому же механизму, создавать фантазм питания (или отказа от еды) в отсутствие объекта. Этот последний случай очень точно соответствует тому, что обычно описывается как механизм инкорпорации.

Фантазм инкорпорации появляется, таким образом, как первая ложь, эффект первого рудиментарного языка. Это также первый инструмент обманки. Отвечать на такой запрос, предлагая пищу, не значит утолять истинный голод интроекции, остающийся живым, этот жест лишь обманывает его. Именно этот жест, но на этот раз направленный на себя самого, реализуется в маниакальной позиции: испытывая жажду осуществить интроекцию, несмотря на непреодолимое внешнее пре­пятствие, Я обманывает себя магическим действием, где «поедание» (пиршество) предлагается как эквивалент немедленной, но чисто галлюцинаторной и иллюзор­ной «интроекции». Маньяк шумно объявляет своему бессознательному, что он «ест» (акт, который означает для Я процесс интроекции), но это лишь пустая речь, интроекция ничтожна. Именно на этот уровень магической реализации регресси­рует Я, которому отказано в прогрессивном либидном обогащении.

Так же как язык, который лишь означает интроекцию (но не выполняет ее), фантазм инкорпорации может войти в самый разнообразный и самый противоположный контекст: то для того, чтобы означить невозможное интроективное жела­ние (см. зависть к пенису), то чтобы подтвердить, что интроекция уже имела мес­то (фаллические демонстрации), то чтобы означить перемещение интроекции (например очертить оральную зону, тогда как на самом деле целью является дру­гая зона) и т. д. Узнать в фантазме инкорпорации свойство языка, называя жела­ние — интроецировать, значит совершить большой шаг в аналитическом лечении, Язык поразительным образом функционирует на уровне онирического словаря.

Пациенту, который никогда не мастурбировал, снится: «Моя мать подает на стол блюдо из спаржи и дает мне в руку вилку». (Могла ли она отказаться от главенства над моим пенисом, дать его в мои руки, дозволяя, таким образом, интроекцию направленных на нее желаний.) Или другой сон: «Моя мать подает телячью голову под белым соусом, глаза теленка напоминают взгляд моего отца». (Может ли она разре­шить мне еще не интроецированную гомосексуальную связь, благодаря чему могу­щество моего отца стало бы моим.) Или еще: «Я ем, и меня рвет месячными» (вос­поминания о гинекологическом обследовании во время пубертата, при котором присутствовал отец), и т. д.; можно было бы приводить примеры до бесконечности, настолько они обыденны в аналитической клинике. Ту же функцию языка находим и «клинике» мифом и обычаем. (Напомним о Попее – поедателе шпината, о любовном напитке, о плоде познания, поедание которого первой мифической парой даровало генитальный пол, или все каннибалические обычаи, о первом прича­стии и пр.)

Все приведенные примеры служат лишь тому, чтобы напомнить: аналитик, в отличие от профана, понимает фантазм инкорпорации не как запрос, требующий удовлетворения, голод, но как замаскированный язык желаний, еще не рож­денных в качестве желаний, еще не интроецированных.

Фиксация и болезнь горя

После уточнения различия, существующего между понятием интроекции и понятием инкорпорации у Ференци, пора вернуться к нашей изначальной проблеме: проблеме «нормальной мании» Абрахама. Напомним, что она (мания) предпола­гает, как реакцию на смерть, нарастание либидо, могущее дойти — мы это увиде­ли — до переживания оргазма. Нам остается сейчас попытаться создать метапсихологическую реконструкцию этого прожитого и вытесненного момента, который отмечает смерть объекта. Именно здесь мы обнаруживаем ядро болезни горя.

Мы увидели как Я — в своем формировании, а также в структуре трансфе­ра — использует объект (или аналитика) для осуществления своего пробужде­ния и либидного обогащения. Функция объекта, когда он играет роль посредника между бессознательным и Я в интроекции влечений, состоит не в том, чтобы служить дополнением удовлетворению влечений. Полюс Я на пути конституирования инвестируется тем более интенсивно, что он содержит в себе обе­щание интроекции. Таков, как известно, смысл состояний страстной влюблен­ности, свойственных детству и трансферу. Объект, предполагаемый обладатель всего того, что требуется Я для своего роста, долго остается в центре его интере­са. Он сойдет с воображаемого пьедестала, на который его возвела потребность в расширении Я, только тогда, когда процесс интроекции придет к своему за­вершению. В случае горя, природа последнего зависит от роли, которую играл объект в момент потери. Если желания, касающиеся его, были интроецированы, никакой крах, болезнь горя или меланхолия не страшны. Либидо, которое инве­стировало объект, поглощается Я и — согласно Фройдовскому описанию — бу­дет вновь доступно, чтобы зафиксироваться на других объектах, необходимых для либидной экономии. И, конечно, работа горя не перестает оставаться — даже в этих случаях — процессом болезненным, но интегрированность Я обес­печивает выход из него.

Совершенно иначе во втором случае, столь частом, когда процесс интроекции должен остаться незавершенным. Не ассимилированная часть влечений закрепляется в Имаго — будучи все время спроецированным на какой-либо внешний объект, — оставаясь неполным и зависимым, Я вовлекается в противоречивые обязательства: поддерживать жизнь любой ценой, даже тем, что обуславливает наибольшее страдание. Откуда такое обязательство? Это понятно, учитывая следующее: Имаго конституировано (так же, как и воплощающий его внешний объект) именно как хранитель надежды: желания, которые оно само запретило,

однажды реализуются. Ожидая, именно оно ослабляет и удерживает ценную вещь, недостаток которой калечит Я. «Моя жена забрала мою потенцию в могилу, С тех пор она удерживает мой пенис, зажав в руке», Цемент воображаемой (и объектной) фиксации есть именно эта противоречивая, а значит и утопическая, надеж­да: Имаго, хранитель вытеснения, сам разрешит однажды проявление последне­го. Объект, нагруженный такой воображаемой ролью, никогда не должен умереть, Можно догадываться, в какой дистресс его исчезновение должно будет погру­зить Я. Получив в качестве удела фиксацию, оно отныне будет обречено на бо­лезнь горя.

Попытка реконструкции метапсихологического момента утраты

Рост либидо в момент утраты, столь таинственный на первый взгляд, становится совершенно понятным в свете метапсихологического анализа интроекции. Он появляется как попытка интроекции in extremis1, как попытка поспешного любовно­го слияния с объектом. И вот каким образом.

Описывая захваченность либидо (Анна О … заполнена «змеями», одна из моих больных — «блохами», другая — «фривольными» песенками), пациенты одновременно выражают свое удивление перед столь неожиданным событием. Либидо вторгается как разбушевавшийся поток, не заботясь об Имаго, охранителе вытеснения. «Неожиданность» означает, вне всякого сомнения, оправдание: «Это не я. Это произошло в мое отсутствие». Тем не менее, событие никогда до конца не вытесняется: «Это был сон, однако, и не сон». Перед неотвратимостью и риском того, чтобы не было уже слишком поздно, Я регрессирует на древний уровень, уровень галлюцинаторного удовлетворения. Здесь, как можно было увидеть, интроекция и инкорпорация еще составляют две стороны одного и того же механизма. За невозможностью реализоваться, преодолев запрет, надежда, столь долго хранимая, поставлена в безвыходную дилемму: смертельное отречение или же обманчивый триумф. Регрессия дозволяет последний, заменяя вещь фантазмом, интроективным процессом, магической и непосредственной инкорпорацией. Гал­люцинаторная реализация торжествует в оргазме.

Так получается, что эта регрессия к магии плохо интегрируется в актуальное строение Я. Я не упустит возможности осудить эту сиюминутную реализацию недвусмысленным приговором и немедленным вытеснением. Амнезия направлена на конкретное содержание момента, когда регрессия и оргазм имели место. Если кому-то при болезни горя удается сохранить сознательное воспоминание об оргазме (в чем он вторично себя обвиняет), то связь между последним и влече­нием к умирающему объекту всегда строжайшим образом цензурирована. Если болезнь горя демонстрирует оригинальность по сравнению с инфантильным не­врозом, от которого она отпочковывается, это и есть дополнительное вытеснение этой связи. Следствие: равным образом будет не опознаваться связь между орга­стическим моментом и следующей за ним болезнью горя.

Это дополнительное вытесните, которое поражает галлюцинаторную реализацию желания, направленного на объект, ответственно за особенно интенсивное сопротивление, с которым в этом случае встречается психоаналитическая работ Оно сравнимо с сопротивлением, которое демонстрируют некоторые пациенты, подвергнутые до психоанализа наркопсихотерапевтическим попыткам. Слишком резко столкнувшиеся со своим желанием без последовательной предварительной работы по деконструкции Имаго, эти пациенты оказываются при пробуждении в той же ситуации, что и пациенты с болезнью горя, несущие, так же как и они, скрытое воспоминание момента незаконного сладострастия.

В этом случае, как и в предыдущем, вытеснение лишь отделяет. Оно, также, имеет цель бережно сохранить — хотя бы и в бессознательном — то, что Я может обо­значить лишь как чудесный труп, погребенный в некоторой степени в нем, и след которого оно не перестает искать в надежде его однажды оживить.

Пациент с болезнью горя, выбирающий психоанализ, кажется, совершенно иг­норирует в своем поиске точный момент. Тем не менее, это происходит, как если бы таинственный компас направлял его путь к могиле, где покоится вытесненная проблема.

Здесь стоит упомянуть персонаж Эдгара По, который, не сомневаясь в оккультной цели своего путешествия, идет под свинцовым небом убогими и жалкими краями, пока не доходит, вопреки упрекам своей души Психеи, до склепа Улалюм, где в тот же день годом раньше похоронена его возлюбленная. Эта поэма, досрочно психоаналитическая, хорошо изображает впервые в литературе действие бессознательного. Возвращение вытесненного здесь неизбежно свершается с фа­тальностью воспоминания в действии. То, что толкает, скажем мы, со слепой Ананке1 бессознательного вновь переживать момент утраты, это — сладострастие, воз­никновение которого может в этот возвышенный момент заставить замолчать запреты.

Невольное юбилейное поминовение дает пример воскрешения незабываемого момента, когда смерть объекта дозволила его магическое завоевание в оргастической экзальтации.

Клинический пример

Случаи, когда болезнь горя диагностируется сразу, редки. Такая квалификация обычно происходит лишь на продвинутой стадии анализа, когда вся совокупность материала выстраивается вокруг смерти.

«Уходя с сеанса, был потрясен. Я рыдал. Я не знал, почему плакал. Я думал, что похоронил мою мать. Вы напомнили мне то, что я однажды сказал вначале: мне было нужно уехать, именно в этот вечер. И в этот вечер она умерла. Она уже несколько дней умирала. Я знал это, я ожидал этого. Это было словно бегство. Ниче­го не знать. Да нет, это не то. Совсем не то. Есть некая таинственная вещь. Она, умирающая, и я — мне трудно это сказать… желания, да, плотские желания меня совершенно охватили».

«Что я однажды сказал вначале»: Тома, молодой журналист, эльзасского происхождения, начал анализ в состоянии крайней тревоги, усталости и депрессий. Мало-помалу он открывает некую регулярность в появлении: этих депрессивных состояний: они случаются по вторникам, в день, когда он потерял мать. Анализ выявил, что эта мать, любящая и столь любимая, была во многом образованием имаго: разбушевавшееся море, которое вырывает с корнем деревья, род жесткого мужчины-женщины, владеющего деньгами и т. д.

Вот как инкорпорировалось подобное имаго, ограждая фаллические и генитальные интроекции: «Я был маленьким мальчиком. Мама мыла меня в тазу. Мой член стал очень большим. Внезапно она его схватила: “Видишь, когда нападают, можно поразить мужчину в его половой орган”». Желание маленького мальчика и желание мате­ри удачно встретились на момент — но лишь на момент. Малоутешительная идея, что эрекция побуждает у матери одновременно и желание и агрессивность ее Сверх-Я по отношению к пенису. Такое противоречие приводит к образной инкорпорации желания и материнского Сверх-Я. Фиксированный на этом имаго, Тома без конца пытается вновь найти тот момент, как для того, чтобы победить запрещающее Сверх-Я, так и для того, чтобы довести до триумфа общее желание.

Многочисленные сны о дожде, наводнении и купании напоминают образ матери-«прачки».

«Маленькая дорожка. Посередине кабинет. Я облегчаюсь. Сколько лет мальчику? — спрашивает кто-то. Я хочу спастись. Но перед дверью мойщицы, прачки. Я не знаю, заметили ли они меня. Они работали, они смеялись, смеялись». «Весь ваш квартал погружен под воду. Мне очень нравится ваш квартал. Мне очень нравятся антиква­ры, очень нравится ваш маленький сад во дворе» (Я вас очень люблю, помойте меня, как это любила делать моя мать). Но, едва коснувшись совместного желания, вновь возникает Сверх-Я внешней матери, чтобы стереть его: «Тип скупой, грубой, мускулинизированной женщины, которая донимает вас. В сущности, зачем платить ана­литику, а не сантехнику?» Но против этого имаго Тома восстает. Во сне он приводит в Париж китайцев, которые кладут асфальт и гримасничают, с головой между ног. «Я люблю людей, которые заставляют с собой считаться, которые самоутверждают­ся, которые говорят: “Я, я! (Moi, je)”» (Я хочу, чтобы моя мать признала свое жела­ние меня).

Мы перед Рождественскими каникулами. Тома вспоминает, насколько он любил постель своей матери.

Она вставала, а он проскальзывал под одеяло. Его бунт начал приносить свои плоды: Тома приблизился к своему желанию по отношению к матери, а внутренняя мать, в свою очередь, признает свое собственное вытеснение и свой собственный сексуальный страх: «В сущности, я бы с трудом занималась сексуальным воспитанием ребенка. Я бы боялась» (как мать). Увеличение депрессии.

Мы за два сеанса до каникул, и Тома называет себя полностью опустошенным; остались слова лишь для недомоганий, своей тревоги, своих неудач.

Но в конце сеанса он рассказывает этот сон: «Забавная картинка. Очень светлая, очень ясная, словно внезапно озаренная светом. Как мне могло такое присниться? Моя мать, моя бедная мать. Я говорю это, потому что здесь нужно говорить все. Если бы не это, я поспешил бы это забыть. Я вижу ее на ее больничной кровати, вожделеющей, несмотря на ее возраст, женщиной, которая еще испытывает плотские желания. Глаза ее полны… она трепещет… ноги раздвинуты. Старая куртизанка. Затем рельсы, рельсы, рельсы (аллюзия побега в момент агонии). А я, пока смотрел на нее, разрушал, разрушал, разрушал (ruinais). Нет! Я мочился (urinais)! (Действительно, с тех пор как она умерла, Тома разрушается, чтобы удержать именно этот день «мочи», то есть эксгумировать общее желание, чтобы довести его до триумфа, «разрушая» Сверх-Я матери). Тома очень удивлен, когда я напоминаю ему этот момент. «Да, я уехал поспешно и вдруг, непонятным образом, я был охвачен неистовым желанием».

Вот в этом и есть вытесненное содержание, которое теперь оживает в трансфере: аналитик-мать уезжает и «умирает». Тома говорит этой агонизирующей ста­рухе: так стань для меня куртизанкой (ласкать мой пенис в ванной), так как ты этого тоже хочешь. После этого сеанса Тома, потрясенный, может, наконец, опла­кать свою мать и, таким образом, несколько облегчить вес фиксации, относящей­ся к имаго.

Боль горя и фантазм чудесного трупа

Триумфальный прорыв либидо, связанный с объектной утратой, предоставляет материал для нового размышления о боли, присущей работе горя.

Мелани Кляйн, возвращаясь к вопросу Фройда, почему работа горя является столь болезненным процессом, предлагает ответ: каждая объектная утрата включает садистический триумф над объектом маниакального типа. Такое чувство триум­фа могло бы в большей части случаев плохо переноситься, и Я всеми средствами будет стараться оставаться слепым к этим доказательствам его амбивалентности. Именно отказ или отрицание триумфа блокирует, временно или окончательно, ра­боту горя. Угрызения совести и вина, испытываемые за агрессивные фантазмы, могли бы тогда объяснить боль работы. Всякая утрата объекта вновь вскрывает, согласно Мелани Кляйн, исходную ситуацию потери объекта и реанимирует арха­ическую установку Я — депрессивную позицию. Последняя выражается, в частно­сти, страхом, как бы собственный садизм ребенка не оказался причиной испы­танной утраты хорошего и необходимого материнского объекта. Специфическая тревога, связанная с этой позицией, допустив непоправимое, заставляет потерять уверенность в себе когда-либо смочь восстановить объект и прочно удержать его, чтобы гарантировать гармонию и связанность внутреннего мира.

Кляйнианская концепция, столь строгая и правдоподобная, дает на поставленный вопрос лишь частичный ответ. Диалектика агрессивности по отношению к «хорошему» объекту, обнаруживаемая, конечно, во всех случаях, освещает под­линные движущие силы боли при горе не более, чем констатация отвергнутого садистического триумфа. Здесь вводится различие между внутренним объектом и Имаго, первый выступает фантазматическим полюсом процесса интроекции, другое, напротив, обозначает все, что оказало сопротивление процессу интроек­ции, и что Я присвоило другим путем, фантазмом инкорпорации. Можно пола­гать, что Мелани Кляйн — с полным правом — исследует случаи, где существует подобная Имаго фиксация. Поэтому следует учитывать двойной аспект после­дней: во-первых, она сформирована в течение неудавшегося отношения интроек­ции с внешним объектом, а во-вторых, она всегда функционирует как запретитель сексуального желания.

 Клиника показывает, что она формируется после сначала допустимого, а затем отнятого удовлетворения. Присутствие в субъекте Имаго свидетельствует, что желание, перед тем как быть иитроецированным, рет­роспективно становится предосудительным и непризнаваемым. Конечно, «укус» угрызений совести восходит к агрессивности. Но самые первые построения пси­хоанализа сумели показать, что угрызения совести и руминации подпитываются либидным источником запрещенного сексуального желания. Если самомучения не затухают, несмотря на обусловленные ими страдания, то это потому, что в них возрождается желание, связанное с объектом, и в них оно удовлетворяется.

Итак, известно, что во время кончины объекта желание на мгновение удовлетворяется в галлюцинаторном регрессе. Боль, связанная с работой горя, столь ин­тенсивная в случаях фиксации, касается именно этого момента. Совершенно от­рицая его, она является свидетельством его, так же как объектного фантазма, который придает ей содержание. С каждым либидным толчком, с каждым бессознательным переживанием чудесного момента удовольствие принимает, в силу вытеснения, внешний вид боли. Эта боль, которая составляет материал столь многочисленных сеансов, богата уроками. Настоящая «чудесная боль», в ме­дицинском смысле термина (не только потому, что она наследница желания, но также потому, что обозначает точное место, где следует действовать, чтобы раско­пать вытесненное), она дарит аналитику ценный инструмент.

Боль самомучения, которая наводит нас на след склепа, где укрывается погребенное желание («здесь покоится», где имя скончавшегося долгое время остается неразборчивым), является также приглашением, сделанным аналитику, чтобы приступить к эксгумации, предоставляя ему усвоенный способ действия на этой стадии анализа: «обвини меня».

Подобные анализы демонстрируют многочисленные особенности, лишь об одной из которых я здесь упомяну с тем, чтобы отметить постоянство и чтобы установить отправной пункт настоящего изучения. У пациентов с патологическим горем анализ часто порождает кошмарный сон с ужасающим и мрачным содержанием, который, по признанию самих пациентов, приносит им некоторое облегчение,

Следующий пример удачно резюмирует этот тип сновидений (иногда повторяющихся). «Меня обвиняют. Я совершил ужасное преступление: я съел кого-то, потом я его закопал. Я нахожусь на месте преступления, в сопровождении кого-то, чьей заботой является раскопать и обследовать куски и кто обвиняет меня. Я понятия не имею о том, кем является съеденный и закопанный человек. Я лишь знаю, что я сам совер­шил преступление: за это я должен провести всю свою жизнь в тюрьме».

«Я съел, потом закопал», сон макабрический и, однако, облегчающий… двойное противоречие. Его смысл проясняет анализ трансфера. На самом деле в этих снах роль обвинителя отведена именно аналитику. Когда пациент еще не может ни назвать желание, чтобы по праву признать его своим, ни пережить его в трансферентной реализации, ему остается одно средство: предложить аналитику пере­одеться в одежду судьи. Совершенно не стоит заблуждаться в природе такой просьбы. Речь идет о маневре. Пациент, который желает, чтобы преступление было раскрыто, и виновный подвергнут обвинению, на самом деле требует, чтобы это был процесс «преступления вытеснения» («погребение трупа»), следовал за удовлетворением («съесть кого-либо).

Именно это «преступление» объясняет гнетущее чувство: быть должным провести всю жизнь в тюрьме (запертом в невротическом страдании, результате вытеснения).

Добавим, что аналитик-судья удваивается функцией морфолога: исходя из нескольких разрозненных останков, он призван реконструировать целостное событие, Морфолог или судья, призванный болью горя, он должен раскрыть «преступление» вытеснения и идентифицировать жертву, оргастический момент, пережитый при смерти объекта. Вот почему в темные моменты, когда анализ заходит в тупик, та­кой внешне макабрический сон может принести некоторое облегчение, надежду на выход. Он приказывает аналитику: помоги мне найти тот момент, чтобы смочь выйти из тупика моего бесконечного горя.

Тереза испытывает сладострастное ощущение каждый раз, когда она чувствует себя в ситуации «медсестры». Приглашенная к постели какого-нибудь больного родственника или друга, она заранее чувствует себя стесненной: «Это снова случится, и я не знаю почему». Однако она смутно стремится установить дружбу с людьми, которые, как она подозревает (справедливо или нет), поражены бо­лезнью. Таким образом, Тереза, не подозревая того, охвачена работой горя, забло­кированной в течение более чем десяти лет. Страдание и стеснение, приведшие ее к анализу, оказались той же природы, что и «боль горя». Анализ сделал очевид­ным массивное вытеснение сцены агонии ее отца, сцены, которая не прекраща­лась, покуда она искала воспоминания у изголовья больных друзей.

Тереза представляет в течение анализа триптих снов (который я обнаруживала и у других пациентов с «траурной болезнью»): замужество с недоступным мужчиной, обвинение в съедении трупа, дантист, предвещающий обнажение десен, а затем полную утрату зубов («обнажение десен»: аллюзия посмертного омове­ния отца). Любовный союз с отцом, столь желанный и глубоко вытесненный, получил галлюцинаторную реализацию в момент последнего омовения. Допол­нительное вытеснение, которое поразило момент магического удовлетворения, детерминировало ее эволюцию к длительной болезни горя, подвергая опасности ее любовную и профессиональную жизнь.

Превратности перехода и болезнь горя

Если при болезни горя постоянно возвращается сон о «чудесном трупе», то нуж­но отметить существование другого типа сновидения, которое не делает никакой ошибки: это сон с «зубами», напоминающий об их росте или потере, об их лечении или обнажении (как в случае Терезы) и т. д. Однако, если сон о «съеденном и погребенном трупе» означает болезнь горя, сон о «зубах» выходит далеко за эти рамки: он встречается практически в любом анализе.

Что язык говорит о «зубах»? Пациенты воскрешают в памяти этот символ всякий раз, когда встает вопрос о конфликте перехода со стадии интроекции на дру­гую. Действительно, прорезывание зубов означает первый большой переход: от­сюда его символическое значение для символизации любого перехода. Идет ли речь об эдиповом переходе, пубертатном развитии, достижении взрослого возра­ста или движении к менопаузе, «зубы» всегда будут пригодны для символизации превратностей либидной перестройки. «Первых месячных ждешь как первых зубов», — говорит одна пациентка.

 Для другой повторяющийся сон, в котором она теряет зубы, выражает утрату (в явном смысле) эдиповой матери к выго­де пубертатного перехода.

Заметим, кстати, что появление сна о «зубах» дает точное указание, которое может послужить организатором часто расплывчатого материала.

Тяжелая и внезапная пубертатная анорексия разворачивается вследствие замечания преподавателя: «Ты слишком толстый». В течение месяцев юноша воз­держивается от всякого жевания. Кроме того, его пассивное молчание диссиму­лирует его становящийся взрослым голос. Сон о «зубах» удачно освещает конфликт пубертатного перехода и делает аналитическую работу плодотворной. Это кош­мар, в котором «кусающие мыши» преследуют его. («Обидное»1 замечание пре­подавателя — образ ревнивого отца — было услышано им: «Твой пенис стал слиш­ком большим во время первой эякуляции».)

Он в полной растерянности бежит от этих «зверей с крепкими и острыми зубами», чтобы стать неподвижным и проснуться в ужасе.

Тогда встает вопрос: «Является ли болезнь горя автономным образованием или лишь эпизодом, произошедшим в лоне старой невротической проблематики?» Постоянство сновидений о «зубах», воскрешающих конфликт перехода, подтверждает такой ответ: болезнь горя располагается в более широких и более общих рамках, в рамках расстройств, свойственных переходным периодам, частный слу­чай которых она и представляет.

Подобные либидные вторжения случаются именно в переходные моменты, когда «прорывается» новое влечение (испытываемое как приятное) и при­нуждает Я, так же как и объектные отношения, к изменению. В переходном пери­оде на самом деле существует внутренняя проблема, которая вызывает фиксацию. Хотя Я и испытывает привлекательность нового влечения, не всегда способно принять все, что «даровано ему богами». Тогда, в течение более или менее дли­тельного периода, оно будет вести себя по отношению к этому новичку амбива­лентным образом2.

Если же объект помогает ребенку интроецировать его влечение, «возвращает» его ему, объективируя, переход не должен вырождаться в непреодолимый конфликт. Интроекции смогут продолжиться в полной безмятежности. Если же, на­против, своим отсутствием, своей лаской, своим соблазнением объект блокирует интроекцию нового влечения, непременно установится образная фиксация. Вот почему переход, в котором проявляются новые либидные влечения, являет­ся почвой предрасположенности к расстройствам, останавливающим развитие.

Как воспринимается объект, который способствует такой остановке роста Я? По всей очевидности (как это иллюстрирует случай Тома), как сам объект, изуродованный своими собственными желаниями. Стоит лишь ему на мгновение принять желание ребенка, то есть стать ему свойственным, чтобы затем его отбросить, он действием своего собственного конфликта уже посеял зародыши инфантиль­ной фиксации. Она же питается непоколебимой надеждой, что однажды объект вернется, как в этот привилегированный момент. Не является ли объект для ре­бенка подобным ему, подвергнутому запрету Сверх-Я, но являющемуся в глуби­не себя самого его единственным возлюбленным?

Однако если существует разница между объектной утратой в фиксации — потерей момента удовлетворения, похороненного как труп, — и болезнью горя, она заключается для этой последней в действительной смерти объекта. Парадоксаль­ным образом объект, умерший от действительной смерти, на мгновение оживляет «чудесный труп», одновременно и умерший и выживший, что был давным-давно удален в темный склеп вытеснения.

Перепрожить горе – пять стадий горевания. Василюк Ф.Е.

ПЕРЕЖИТЬ ГОРЕ

Переживание горя, быть может, одно из самых таинственных проявлений душевной жизни. Каким чудесным образом человеку, опустошенному утратой, удастся возродиться и наполнить свой мир смыслом? Как он, уверенный, что навсегда лишился радости и желания жить, сможет восстановить душевное равновесие, ощутить краски и вкус жизни? Как страдание переплавляется в мудрость? Все это – не риторические фигуры восхищения силой человеческого духа, а насущные вопросы, знать конкретные ответы на которые нужно хотя бы потому, что всем нам рано или поздно приходится, по профессиональному ли долгу или по долгу человеческому, утешать и поддерживать горюющих людей.

Может ли психология помочь в поиске этих ответов? В отечественной психологии – не поверите! – нет ни одной оригинальной работы по переживанию и психотерапии горя. Что касается западных исследований, то в сотнях трудов описываются мельчайшие подробности разветвленного дерева этой темы – горе патологическое и “хорошее”, “отложенное” и “предвосхищающее”, техника профессиональной психотерапии и взаимопомощь пожилых вдовцов, синдром горя от внезапной смерти младенцев и влияние видеозаписей о смерти на детей, переживающих горе, и т. д., и т. д. Однако когда за всем этим многообразием деталей пытаешься разглядеть объяснение общего смысла и направления процессов горя, то почти всюду проступают знакомые черты схемы З. Фрейда, данной еще в “Печали и меланхолии” (См.: Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. М, 1984. С. 203-211).

Она бесхитростна: “работа печали” состоит в том, чтобы оторвать психическую энергию от любимого, но теперь утраченного объекта. До конца этой работы “объект продолжает существовать психически”, а по ее завершении “я” становится свободным от привязанности и может направлять высвободившуюся энергию на другие объекты. “С глаз долой – из сердца вон” – таково, следуя логике схемы, было бы идеальное горе по Фрейду. Теория Фрейда объясняет, как люди забывают ушедших, но она даже не ставит вопроса о том, как они их помнят. Можно сказать, что это теория забвения. Суть ее сохраняется неизменной в современных концепциях. Среди формулировок основных задач работы горя можно найти такие, как “принять реальность утраты”, “ощутить боль”, “заново приспособиться к действительности”, “вернуть эмоциональную энергию и вложить ее в другие отношения”, но тщетно искать задачу поминания и памятования.

А именно эта задача составляет сокровенную суть человеческого горя. Горе – это не просто одно из чувств, это конституирующий антропологический феномен: ни одно самое разумное животное не хоронит своих собратьев Хоронить – следовательно, быть человеком. Но хоронить – это не отбрасывать, а прятать и сохранять. И на психологическом уровне главные акты мистерии горя – не отрыв энергии от утраченного объекта, а устроение образа этого объекта для сохранения в памяти. Человеческое горе не деструктивно (забыть, оторвать, отделиться), а конструктивно, оно призвано не разбрасывать, а собирать, не уничтожать, а творить – творить память.

Исходя из этого, основная цель настоящего очерка состоит в попытке сменить парадигму “забвения” на парадигму “памятования” и в этой новой перспективе рассмотреть все ключевые феномены процесса переживания горя

Начальная фаза горя – шок и оцепенение. “Не может быть!” – такова первая реакция на весть о смерти. Характерное состояние может длиться от нескольких секунд до нескольких недель, в среднем к 7-9-му дню сменяясь постепенно другой картиной. Оцепенение – наиболее заметная особенность этого состояния. Скорбящий скован, напряжен. Его дыхание затруднено, неритмично, частое желание глубоко вдохнуть приводит к прерывистому, судорожному (как по ступенькам) неполному вдоху. Обычны утрата аппетита и сексуального влечения. Нередко возникающие мышечная слабость, малоподвижность иногда сменяются минутами суетливой активности.

В сознании человека появляется ощущение нереальности происходящего, душевное онемение, бесчувственность, оглушенность. Притупляется восприятие внешней реальности, и тогда в последующем нередко возникают пробелы в воспоминаниях об этом периоде. А. Цветаева, человек блестящей памяти, не могла восстановить картину похорон матери: “Я не помню, как несут, опускают гроб. Как бросают комья земли, засыпают могилу, как служит панихиду священник. Что-то вытравило это все из памяти… Усталость и дремота души. После маминых похорон в памяти – провал” ( Цветаева Л. Воспоминания. М., 1971. С. 248). Первым сильным чувством, прорывающим пелену оцепенения и обманчивого равнодушия, нередко оказывается злость. Она неожиданна, непонятна для самого человека, он боится, что не сможет ее сдержать.

Как объяснить все эти явления? Обычно комплекс шоковых реакций истолковывается как защитное отрицание факта или значения смерти, предохраняющее горюющего от столкновения с утратой сразу во всем объеме.

Будь это объяснение верным, сознание, стремясь отвлечься, отвернуться от случившегося, было бы полностью поглощено текущими внешними событиями, вовлечено в настоящее, по крайней мере, в те его стороны, которые прямо не напоминают о потере. Однако мы видим прямо противоположную картину: человек психологически отсутствует в настоящем, он не слышит, не чувствует, не включается в настоящее, оно как бы проходит мимо него, в то время как он сам пребывает где-то в другом пространстве и времени. Мы имеем дело не с отрицанием факта, что “его (умершего) нет здесь”, а с отрицанием факта, что “я (горюющий) здесь”. Не случившееся трагическое событие не впускается в настоящее, а само оно не впускает настоящее в прошедшее. Это событие, ни в один из моментов не став психологически настоящим, рвет связь времен, делит жизнь на несвязанные “до” и “после”. Шок оставляет человека в этом “до”, где умерший был еще жив, еще был рядом. Психологическое, субъективное чувство реальности, чувство “здесь-и-теперь” застревает в этом “до”, объективном прошлом, а настоящее со всеми его события ми проходит мимо, не получая от сознания признания его реальности. Если бы человеку дано было ясно осознать что с ним происходит в этом периоде оцепенения, он бы мог сказать соболезнующим ему по поводу того, что умершего нет с ним: “Это меня нет с вами, я там, точнее, здесь, ним”.

Такая трактовка делает понятным механизм и смысл возникновения и дереализационных ощущений, и душевной анестезии: ужасные события субъективно не наступит ли; и послешоковую амнезию: я не могу помнить то, в чем не участвовал; и потерю аппетита и снижение либидо -этих витальных форм интереса к внешнему миру; и злость. Злость – это специфическая эмоциональная реакция на преграду, помеху в удовлетворении потребности. Такой помехой бессознательному стремлению души остаться с любимым оказывается вся реальность: ведь любой человек, телефонный звонок, бытовая обязанность требуют сосредоточения на себе, заставляют душу отвернуться от любимого, выйти хоть на минуту из состояния иллюзорной соединенности с ним.

Что теория предположительно выводит из множества фактов, то патология иногда зримо показывает одним ярким примером. П. Жане описал клинический случай девочки, которая долго ухаживала за больной матерью, а после ее смерти впала в болезненное состояние: она не могла вспомнить о случившемся, на вопросы врачей не отвечала, а только механически повторяла движения, в которых можно было разглядеть воспроизведение действий, ставших для нее привычными во время ухода за умирающей. Девочка не испытывала горя, потому что полностью жила в прошлом, где мать была еще жива. Только когда на смену этому патологическому воспроизведению прошлого с помощью автоматических движений (память-привычка, по Жане) пришла возможность произвольно вспомнить и рассказать о смерти матери (память-рассказ), девочка начала плакать и ощутила боль утраты. Этот случай позволяет назвать психологическое время шока “настоящее в прошедшем”. Здесь над душевной жизнью безраздельно властвует гедонистический принцип избегания страдания. И отсюда процессу горя предстоит еще долгий путь, пока человек сможет укрепиться в “настоящем” и без боли вспоминать о свершившемся прошлом.

Следующий шаг на этом пути – фаза поиска – отличается, по мнению С. Паркеса, который и выделил ее, нереалистическим стремлением вернуть утраченного и отрицанием не столько факта смерти, сколько постоянства утраты. Трудно указать на временные границы этого периода, поскольку он довольно постепенно сменяет предшествующую фазу шока и затем характерные для него феномены еще долго встречаются в последующей фазе острого горя, но в среднем пик фазы поиска приходится на 5-12-й день после известия о смерти.

В это время человеку бывает трудно удержать свое внимание во внешнем мире, реальность как бы покрыта прозрачной кисеей, вуалью, сквозь которую сплошь и рядом пробиваются ощущения присутствия умершего: звонок в дверь – мелькнет мысль: это он; его голос – оборачиваешься – чужие лица; вдруг на улице: это же он входит в телефонную будку. Такие видения, вплетающиеся в контекст внешних впечатлений, вполне обычны и естественны, но пугают, принимаясь за признаки надвигающегося безумия.

Иногда такое появление умершего в текущем настоящем происходит в менее резких формах. P., мужчина 45 лет, потерявший во время армянского землетрясения любимого брата и дочь, на 29-й день после трагедии, рассказывая мне о брате, говорил в прошедшем времени с явными признаками страдания, когда же речь заходила к дочери, он с улыбкой и блеском в глазах восторгался, как она хорошо учится (а не “училась”), как ее хвалят, какая помощница матери. В этом случае двойного горя переживание одной утраты находилось уже на стадии острого горя, а другой – задержалось на стадии “поиска”.

Существование ушедшего в сознании скорбящего отличается в этот период от того, которое нам открывают патологически заостренные случаи шока: шок внереалистичен, поиск – нереалистичен: там есть одно бытие – до смерти, в котором душой безраздельно правит гедонистический принцип, здесь – “как бы двойное бытие” (“Я живу как бы в двух плоскостях”,-говорит скорбящий), где за тканью яви все время ощущается подспудно идущее другое существование, прорывающееся островками “встреч” с умершим. Надежда, постоянно рождающая веру в чудо, странным образом сосуществует с реалистической установкой, привычно руководящей всем внешним поведением горюющего. Ослабленная чувствительность к противоречию позволяет сознанию какое-то время жить по двум не вмешивающимся в дела друг друга законам – по отношению к внешней действительности по принципу реальности, а по отношению к утрате – по принципу “удовольствия”. Они уживаются на одной территории: в ряд реалистических восприятий, мыслей, намерений (“сейчас позвоню ей по телефону”) становятся образы объективно утраченного, но субъективно живого бытия, становятся так, как будто они из этого ряда, и на секунду им удается обмануть реалистическую установку, принимающую их за “своих”. Эти моменты и этот механизм и составляют специфику фазы “поиска”.

Затем наступает третья фаза – острого горя, длящаяся до 6-7 недель с момента трагического события. Иначе ее именуют периодом отчаяния, страдания и дезорганизации и – не очень точно – периодом реактивной депрессии.

Сохраняются, и первое время могут даже усиливаться, различные телесные реакции – затрудненное укороченное дыхание: астения: мышечная слабость, утрата энергии, ощущение тяжести любого действия; чувство пустоты в желудке, стеснение в груди, ком в горле: повышенная чувствительность к запахам; снижение или необычное усиление аппетита, сексуальные дисфункции, нарушения сна.

Это период наибольших страданий, острой душевной боли. Появляется множество тяжелых, иногда странных и пугающих чувств и мыслей. Это ощущения пустоты и бессмысленности, отчаяние, чувство брошенности, одиночества, злость, вина, страх и тревога, беспомощность. Типичны необыкновенная поглощенность образом умершего (по свидетельству одного пациента, он вспоминал о погибшем сыне до 800 раз в день) и его идеализация – подчеркивание необычайных достоинств, избегание воспоминаний о плохих чертах и поступках. Горе накладывает отпечаток и на отношения с окружающими. Здесь может наблюдаться утрата теплоты, раздражительность, желание уединиться. Изменяется повседневная деятельность. Человеку трудно бывает сконцентрироваться на том, что он делает, трудно довести дело до конца, а сложно организованная деятельность может на какое-то время стать и вовсе недоступной. Порой возникает бессознательное отождествление с умершим, проявляющееся в невольном подражании его походке, жестам, мимике.

Утрата близкого – сложнейшее событие, затрагивающее все стороны жизни, все уровни телесного, душевного и социального существования человека. Горе уникально, оно зависит от единственных в своем роде отношений с ним, от конкретных обстоятельств жизни и смерти, от всей неповторимой картины взаимных планов и надежд, обид и радостей, дел и воспоминаний.

И все же за всем этим многообразием типичных и уникальных чувств и состояний можно попытаться выделить ют специфический комплекс процессов, который составляет сердцевину острого горя. Только зная его, можно надеяться найти ключ к объяснению необыкновенно пестрой картины разных проявлений как нормального, так и патологического горя.

Обратимся снова к попытке З. Фрейда объяснить механизмы работы печали. “…Любимого объекта больше не существует, и реальность подсказывает требование отнять все либидо, связанное с этим объектом… Но требование ее не может быть немедленно исполнено. Оно приводится в исполнение частично, при большой трате времени и энергии, а до того утерянный объект продолжает существовать психически. Каждое из воспоминаний и ожиданий, в которых либидо было связано с объектом, приостанавливается, приобретает активную силу, и на нем совершается освобождение либидо. Очень трудно указать и экономически обосновать, почему эта компромиссная работа требования реальности, проведенная на всех этих отдельных воспоминаниях и ожиданиях, сопровождается такой исключительной душевной болью” ( Фрейд З. Печаль и меланхолия // Психология эмоций. С. 205.). Итак, Фрейд остановился перед объяснением феномена боли, да и что касается самого гипотетического механизма работы печали, то он указал не на способ его осуществления, а на “материал”, на котором работа проводится,- это “воспоминания и ожидания”, которые “приостанавливаются” и “приобретают повышенную активную силу”.

Доверяя интуиции Фрейда, что именно здесь святая святых горя, именно здесь совершается главное таинство работы печали, стоит внимательно вглядеться в микроструктуру одного приступа острого горя.

Такую возможность предоставляет нам тончайшее наблюдение Анн Филип, жены умершего французского актера Жерара Филипа: “[1] Утро начинается хорошо. Я научилась вести двойную жизнь. Я думаю, говорю, работаю, и в то же время я вся поглощена тобой. [2] Время от времени предо мною возникает твое лицо, немного расплывчато, как на фотографии, снятой не в фокусе. [3] И вот в такие минуты я теряю бдительность: моя боль – смирная, как хорошо выдрессированный конь, и я отпускаю узду. Мгновение – и я в ловушке. [4] Ты здесь. Я слышу твой голос, чувствую твою руку на своем плече или слышу у двери твои шаги. [5] Я теряю власть над собой. Я могу только внутренне сжаться и ждать, когда это пройдет. [6] Я стою в оцепенении, [7] мысль несется, как подбитый самолет. Неправда, тебя здесь нет, ты там, в ледяном небытии. Что случилось? Какой звук, запах, какая таинственная ассоциация мысли привели тебя ко мне? Я хочу избавиться от тебя. хотя прекрасно понимаю, что это самое ужасное, но именно в такой момент у меня недостает сил позволить тебе завладеть мною. Ты или я. Тишина комнаты вопиет сильнее, чем самый отчаянный крик. В голове хаос, тело безвольно. [8] Я вижу нас в нашем прошлом, но где и когда? Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала” ( Филип А. Одно мгновение. М., 1966. С. 26-27).

Если попытаться дать предельно краткое истолкование внутренней логики этого акта острого горя, то можно сказать, что составляющие его процессы начинаются с [1] попытки не допустить соприкосновения двух текущих в душе потоков – жизни нынешней и былой: проходят через [4] непроизвольную одержимость минувшим: затем сквозь [7] борьбу и боль произвольного отделения от образа любимого, н завершаются [8] “согласованием времен” возможностью, стоя на берегу настоящего, вглядываться в ноток прошедшего, не соскальзывая туда, наблюдая себя там со стороны и потому уже не испытывая боли.

Замечательно, что опущенные фрагменты [2-3] и [5-6] описывают уже знакомые нам по предыдущим фазам горя процессы, бывшие там доминирующими, а теперь входящие в целостный акт на правах подчиненных функциональных частей этого акта. Фрагмент [2] – это типичный образчик фазы “поиска”: фокус произвольного восприятия удерживается на реальных делах и вещах, но глубинный, еще полный жизни поток былого вводит в область представлений лицо погибшего человека. Оно видится расплывчато, но вскоре [3] внимание непроизвольно притягивается к нему, становится трудно противостоять искушению прямо взглянуть на любимое лицо, и уже, наоборот, внешняя реальность начинает двоиться [прим.1], и сознание полностью оказывается в [4] силовом поле образа ушедшего, в психически полновесном бытии со своим пространством и предметами (“ты здесь”), ощущениями и чувствами (“слышу”, “чувствую”).

Фрагменты [5-6] репрезентируют процессы шоковой фазы, но, конечно, уже не в том чистом виде, когда они являются единственными и определяют собой все состояние человека. Сказать и почувствовать “я теряю власть над собой” – это значит ощущать, как слабеют силы, но все же – и это главное – не впадать в абсолютную погруженность, одержимость прошлым: это бессильная рефлексия, еще нет “власти над собой”, не хватает воли, чтобы управлять собой, но уже находятся силы, чтобы хотя бы “внутренне сжаться и ждать”, то есть удерживаться краешком сознания в настоящем и осознавать, что “это пройдет”. “Сжаться” – это удержать себя от действования внутри воображаемой, но кажущейся такой действительной реальности. Если не “сжаться”, может возникнуть состояние, как у девочки П. Жане. Состояние [6] “оцепенения” – это отчаянное удерживание себя здесь, одними мышцами и мыслями, потому что чувства – там, для них там – здесь.

Именно здесь, на этом шаге острого горя, начинается отделение, отрыв от образа любимого, готовится пусть пока зыбкая опора в “здесь-и-теперь”, которая позволит на Следующем шаге [7] сказать: “тебя здесь нет, ты там…”.

Именно в этой точке и появляется острая душевная боль, перед объяснением которой остановился Фрейд. Как это ни парадоксально, боль вызывается самим горюющим: феноменологически в приступе острого горя не умерший уходит ОТ нас, а мы сами уходим от него, отрываемся от него или отталкиваем его от себя. И вот этот, своими руками производимый отрыв, этот собственный уход, это изгнание любимого: “Уходи, я хочу избавиться от тебя…” и наблюдение за тем, как его образ действительно отдаляется, претворяется и исчезает, и вызывают, собственно, душевную боль [прим.2].

Но вот что самое важное в исполненном акте острого горя: не сам факт этого болезненного отрыва, а его продукт. В этот момент не просто происходит отделение, разрыв и уничтожение старой связи, как полагают все современные теории, но рождается новая связь. Боль острого горя – это боль не только распада, разрушения и отмирания, но и боль рождения нового. Чего же именно? Двух новых “я” и новой связи между ними, двух новых времен, даже – миров, и согласования между ними.

“Я вижу нас в прошлом…” – замечает А. Филип. Это уже новое “я”. Прежнее могло либо отвлекаться от утраты – “думать, говорить, работать”, либо быть полностью поглощенным “тобой”. Новое “я” способно видеть не “тебя”, когда это видение переживается как видение в психологическом времени, которое мы назвали “настоящее в прошедшем”, а видеть “нас в прошлом”. “Нас” – стало быть, его и себя, со стороны, так сказать, в грамматически третьем лице. “Мой двойник отделяется от меня и повторяет все то, что я тогда делала”. Прежнее “я” разделилось на наблюдателя и действующего двойника, на автора и героя. В этот момент впервые за время переживания утраты появляется частичка настоящей памяти об умершем, о жизни с ним как о прошлом. Это первое, только-только родившееся воспоминание еще очень похоже на восприятие (“я вижу нас”), но в нем уже есть главное — разделение и согласование времен (“вижу нас в прошлом”), когда “я” полностью ощущает себя в настоящем и картины прошлого воспринимаются именно как картины уже случившегося, помеченные той или другой датой.

Бывшее раздвоенным бытие соединяется здесь памятью, восстанавливается связь времен, и исчезает боль. Наблюдать из настоящего за двойником, действующим в прошлом, не больно [прим.3].

Мы не случайно назвали появившиеся в сознании фигуры “автором” и “героем”. Здесь действительно происходит рождение первичного эстетического феномена, появление автора и героя, способности человека смотреть на прожитую, уже свершившуюся жизнь с эстетической установкой.

Это чрезвычайно важный момент в продуктивном переживании горя. Наше восприятие другого человека, в особенности близкого, с которым нас соединяли многие жизненные связи, насквозь пронизано прагматическими и этическими отношениями; его образ пропитан незавершенными совместными делами, неисполнившимися надеждами, неосуществленными желаниями, нереализованными замыслами, непрощенными обидами, невыполненными обещаниями. Многие из них уже почти изжиты, другие в самом разгаре, третьи отложены на неопределенное будущее, но все они не закончены, все они – как заданные вопросы, ждущие каких-то ответов, требующие каких-то действий. Каждое из этих отношений заряжено целью, окончательная недостижимость которой ощущается теперь особенно остро и болезненно.

Эстетическая же установка способна видеть мир, не разлагая его на цели и средства, вне и без целей, без нужды моего вмешательства. Когда я любуюсь закатом, я не хочу в нем ничего менять, не сравниваю его с должным, не стремлюсь ничего достичь.

Поэтому, когда в акте острого горя человеку удается сначала полно погрузиться в частичку его прежней жизни с ушедшим, а затем выйти из нее, отделив в себе “героя”, остающегося в прошлом, и “автора”, эстетически наблюдающего из настоящего за жизнью героя, то эта частичка оказывается отвоеванной у боли, цели, долга и времени для памяти.

В фазе острого горя скорбящий обнаруживает, что тысячи и тысячи мелочей связаны в его жизни с умершим (“он купил эту книгу”, “ему нравился этот вид из окна”, “мы вместе смотрели этот фильм”) и каждая из них увлекает его сознание в “там-и-тогда”, в глубину потока минувшего, и ему приходится пройти через боль, чтобы вернуться на поверхность. Боль уходит, если ему удается вынести из глубины песчинку, камешек, ракушку воспоминания и рассмотреть их на свету настоящего, в “здесь-и-теперь”. Психологическое время погруженности, “настоящее в прошедшем” ему нужно преобразовать в “прошедшее в настоящем”.

В период острого горя его переживание становится ведущей деятельностью человека. Напомним, что ведущей в психологии называется та деятельность, которая занимает доминирующее положение в жизни человека и через которую осуществляется его личностное развитие. Например, дошкольник и трудится, помогая матери, и учится, запоминая буквы, но не труд и учеба, а игра – его ведущая деятельность, в ней и через нее он может и больше сделать, лучше научиться. Она – сфера его личностного роста. Для скорбящего горе в этот период становится ведущей деятельностью в обоих смыслах: оно составляет основное содержание всей его активности и становится сферой развития его личности. Поэтому фазу острого горя можно считать критической в отношении дальнейшего переживания горя, а порой она приобретает особое значение и для всего жизненного пути.

Четвертая фаза горя называется фазой “остаточных толчков и реорганизации” (Дж. Тейтельбаум). На этой фазе жизнь входит в свою колею, восстанавливаются сон, аппетит, профессиональная деятельность, умерший перестает быть главным сосредоточением жизни. Переживание горя теперь не ведущая деятельность, оно протекает в виде сначала частых, а потом все более редких отдельных толчков, какие бывают после основного землетрясения. Такие остаточные приступы горя могут быть столь же острыми, как и в предыдущей фазе, а на фоне нормального существования субъективно восприниматься как еще более острые. Поводом для них чаще всего служат какие-то даты, традиционные события (“Новый год впервые без него”, “весна впервые без него”, “день рождения”) или события повседневной жизни (“обидели, некому пожаловаться”, “на его имя пришло письмо”). Четвертая фаза, как правило, длится в течение года: за это время происходят практически все обычные жизненные события и в дальнейшем начинают повторяться. Годовщина смерти является последней датой в этом ряду. Может быть, не случайно поэтому большинство культур и религий отводят на траур один год.

За этот период утрата постепенно входит в жизнь. Человеку приходится решать множество новых задач, связанных с материальными и социальными изменениями, и эти практические задачи переплетаются с самим переживанием. Он очень часто сверяет свои поступки с нравственными нормами умершего, с его ожиданиями, с тем, “что бы он сказал”. Мать считает, что не имеет права следить за своим внешним видом, как раньше, до смерти дочери, поскольку умершая дочь не может делать то же самое. Но постепенно появляется все больше воспоминаний, освобожденных от боли, чувства вины, обиды, оставленности. Некоторые из этих воспоминаний становятся особенно ценными, дорогими, они сплетаются порой в целые рассказы, которыми обмениваются с близкими, друзьями, часто входят в семейную “мифологию”. Словом, высвобождаемый актами горя материал образа умершего подвергается здесь своего рода эстетической переработке. В моем отношении к умершему, писал М. М. Бахтин, “эстетические моменты начинают преобладать… (сравнительно с нравственными и практическими): мне предлежит целое его жизни, освобожденное от моментов временного будущего, целей и долженствования. За погребением и памятником следует память. Я имею всю жизнь другого вне себя, и здесь начинается эстетизация его личности: закрепление и завершение ее в эстетически значимом образе. Из эмоционально-волевой установки поминовения отошедшего существенно рождаются эстетические категории оформления внутреннего человека (да и внешнего), ибо только эта установка по отношению к другому владеет ценностным подходом к временному и уже законченному целому внешней и внутренней жизни человека… Память есть подход точки зрения ценностной завершенности; в известном смысле память безнадежна, но зато только она умеет ценить помимо цели и смысла уже законченную, сплошь наличную жизнь” ( Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 94-95).

Описываемое нами нормальное переживание горя приблизительно через год вступает в свою последнюю фазу – “завершения”. Здесь горюющему приходится порой преодолевать некоторые культурные барьеры, затрудняющие акт завершения (например, представление о том, что длительность скорби является мерой нашей любви к умершему).

Смысл и задача работы горя в этой фазе состоит в том, чтобы образ умершего занял свое постоянное место в продолжающемся смысловом целом моей жизни (он может, например, стать символом доброты) и был закреплен во вневременном, ценностном измерении бытия

Позвольте мне в заключение привести эпизод из психотерапевтической практики. Мне пришлось однажды работать с молодым маляром, потерявшим дочь во время армянского землетрясения. Когда наша беседа подходила к концу, я попросил его прикрыть глаза, вообразить перед собой мольберт с белым листом бумаги и подождать, пока на нем появится какой-то образ.

Возник образ дома и погребального камня с зажженной свечой. Вместе мы начинаем дорисовывать мысленную картину, и за домом появились горы, синее небо и яркое солнце. Я прошу сосредоточиться на солнце, рассмотреть, как падают его лучи. И вот в вызванной воображением картине один из лучей солнца соединяется с пламенем погребальной свечи: символ умершей дочери соединяется с символом вечности. Теперь нужно найти средство отстраниться от этих образов. Таким средством служит рама, в которую отец мысленно помещает образ. Рама деревянная. Живой образ окончательно становится картиной памяти, и я прошу отца сжать эту воображаемую картину руками, присвоить, вобрать в себя и поместить ее в свое сердце. Образ умершей дочери становится памятью – единственным средством примирить прошлое с настоящим.

СНОСКИ

  1. Здесь анализ доходит уже до той степени конкретности, которая позволяет намерение воспроизводить анализируемые процессы. Если читатель позволит себе маленький эксперимент, он может направить свой взгляд на какой-нибудь объект и в это время мысленно сконцентрироваться на отсутствующем сейчас привлекательном образе. Этот образ будет вначале представляться нечетко, но если удается удерживать на нем внимание, то вскоре начнет двоиться внешний объект и вы почувствуете несколько странное, напоминающее просоночное состояние. Решите сами, стоит ли вам глубоко погружаться в это состояние. Учтите, что если ваш выбор образа для концентрации пал па бывшего вам близким человека, с которым судьба разлучила вас, то при выходе из такой погруженности, когда его лицо будет удаляться или таять, вы можете получить вряд ли большую, но вполне реальную по своей болезненности дозу ощущения горя.
  2. Читатель, отважившийся дойти до конца опыта, описанного предыдущей сноске, мог убедиться, что именно так возникает боль утраты.
  3. Читатель, участвующий в нашем эксперименте, может проверить эту формулу, снова окунувшись в ощущения контакта с близким человеком, увидев перед собой его лицо, услышав голос, вдохнув всю атмосферу тепла и близости, а затем при выходе из этого состояния в настоящее мысленно оставив на своем месте своего двойника. Как вы выглядели со стороны, что на вас было надето? Видите ли вы себя в профиль? Или немного сверху? На каком расстоянии? Когда убедитесь, что смогли хорошенько рассмотреть себя со стороны, отметьте, помогает ли что вам чувствовать себя более спокойно и уравновешенно?