психоанализ

Статья Э Блейлер Классика психиатрии «Внушение»

Процессы внушения в некоторых отношениях приближаются, по видимому, к интеллектуальным чувствам Наловского. Верить, сомневаться, предполагать, считать истинным — с одной стороны, поддаваться внушению — с другой стороны, все это обозначает в равной мере интеллектуальную реакцию нашего Я на какое-либо представление. И все же есть очень важное отличие между внушением и другими названными процессами: внушение идет гораздо дальше. Вера, убежденность и все эти реакции не могут еще сами по себе оказать влияния на физические функции, вызвать галлюцинации и овладеть логикой настолько, что бессмыслица воспринимается, как нечто разумное, вопреки всякой очевидности. Конечно, предвидение какой-либо опасности может вызвать физические явления, но только окольным путем: через чувство страха. Вера также обусловливает в повседневной жизни принятие нелогичных мыслей, а иногда даже и появление галлюцинаций; но в таких случаях всегда принимает участие аффект или внушение (как и вообще вера не свободна от влияния внушения, стоит хотя бы вспомнить о религии и политике). Следовательно, в подобных случаях влияние, выходящее за пределы интеллектуального, не является непосредственным следствием интеллектуальных чувств.

Внушение же вызывает все это непосредственно. Оно оказывает влияние на деятельность желез, сердца, вазомоторов, кишечника, оно отщепляет определенные комплексы идей от других противоположных им комплексов; оно исключает всякую критику и настолько овладевает чувствами, что легко создает иллюзии и даже положительные и отрицательные галлюцинации.

Как мы уже видели, эти же явления могут быть обусловлены также и аффектами. Таким образом, объективное влияние внушения совершенно тождественно с влиянием эффективности, но оно отнюдь не соответствует влиянию, оказываемому интеллектуальными процессами.

Точно также и характер влияния внушения, поскольку мы о нем кое-что знаем, таков же, как и характер влияния аффектов. Мы знаем, что аффективная окраска какой-нибудь мысли благоприятствует возникновению ассоциаций, соответствующих этому аффекту, и затрудняет и даже препятствует возникновению других ассоциаций. Вследствие этого создаются благоприятные условия для восприятия мысли, критика же ее становится невозможной; тот же самый процесс обусловливает и внуш¨нная идея.

Если мы заглянем в корень суггестии, то мы найдем там аналогичные соотношения: невозможность объяснения с помощью интеллектуальных процессов, зато тесное родство с эмоциональными побуждениями.

Правда, Бернгейм считает суггестию производным от «способности уверования» («Glaubigkeit» — нем., «credivite» — франц.), присущей всем людям. Последняя играет определенную немаловажную роль уже при интеллектуальной суггестии, передаваемой с помощью речи и встречающейся у людей чаще всего. Но сила внушения не может быть объяснена этим моментом.

Возьмем обыкновенный случай. Мать говорит ребенку: «Каша горяча». У ребенка существует уже понятие «горячий», но, несмотря на это предостережение, он пробует есть кашу и обжигает себе рот. В миллионах случаев он может подобным же образом проверять на опыте то, что ему было сказано. Следовательно, он должен просто per analogiam прийти к тому, чтобы считать в общем правильным все сказанное родителями или учителем, даже в том случае, если у него пет собственного опыта. Эта способность уверования свойственна всем людям и является conditio sine qua non для всякой возможности получения образования.

Если принять во внимание одни только интеллектуальные процессы, то можно истолковать это влияние способности к уверованию как суггестию; мы считаем многие вещи истинными без всякой проверки и без всякого доказательства — на основании одного лишь уверения других людей.

Но я не хотел бы так сильно расширять понятие о внушении.

Если родители говорят, не меняя тона, ребенку нечто такое, что противоречит восприятиям его органов чувств или (впоследствии) его логическому пониманию, то он не будет им больше верить; восприятие и логика сохраняют свою силу по отношению к этим высказываниям родителей. Точно также простая способность к уверованию не может оказать влияния на деятельность сердца, кишечника, на секрецию желез; она не может даже в психической области отщепить одни части личности от других и сделать их quasi самостоятельными. Таким образом, влияние способности к уверованию оказывается гораздо меньшим по сравнению с влиянием внушения.

Особенность этого последнего мы можем рассмотреть легче всего при простых соотношениях. Когда животное, живущее в сообществе, подвергается нападению, то и другим животным в большинстве случаев тоже грозит опасность; во всяком случае будет хорошо, если все примут участие в защите или бегстве. Если где-нибудь можно найти пищу, то полезно, чтобы она досталась всему сообществу; таким образом, отдельные животные выражают свой аффект, как только они чуют опасность или добычу; всему стаду сейчас же сообщается тот же самый аффект, с теми же самыми проявлениями, с теми же самыми движениями защиты, бегства или одобрения, поскольку все стадо может воспринять с помощью своих чувств аффект отдельных его участников.

При этом вовсе нет надобности в наличии какого-либо интеллектуального содержания. Внушается просто аффект, страх, воинственное настроение, желание охотиться etc. Мы должны предположить, что среди высших животных имеет место сообщение местонахождения и характера опасности или добычи. Однако, самым существенным моментом является лишь перенесение аффектов; сообщение содержания, интеллектуальный компонент играет второстепенную роль. Это мы видим, например, у собак, у которых стадный инстинкт сохранился лишь в небольшой мере, но которые полностью поддаются еще внушению со стороны себе подобных. Лай одной собаки вызывает такой же, т. е. аффективно тождественный лай во всей округе; и все же мы достаточно близки к этим высокоразвитым симбионтам человека для того, чтобы сделать из наших наблюдений вывод, что они не делают при этом друг другу никаких более или менее точных сообщений. Вообще мы констатируем внушение у животных только при аффектах или аффективно окрашенных переживаниях, и мы имеем полное основание предположить, что животные (исключение составляют может быть лишь высшие роды отдельных классов) сообщают друг другу только об аффективно окрашенных переживаниях или — я мог бы даже сказать — об одних только аффектах; описание причины аффекта, интеллектуального процесса обычно становится излишним и во всяком случае отступает на задний план (иногда оно содержится уже implicite в первоначальном выявлении аффекта — в направлении движения бегства или нападения).

После вышесказанного нам не нужно особенно останавливаться на цели внушаемости. Она заботится о том, чтобы весь род был одновременно охвачен одинаковым аффектом; она создает благодаря этому необходимое единство действия; она подавляет все другие стремления отдельного индивида, благодаря чему повышается, между прочим, сила действия. Она придает аффектам, а вместе с тем и стремлениям большую устойчивость, так как индивид, стремления которого находятся под угрозой ослабления, вновь побуждается другими индивидами к действию в однажды данном направлении и усиливает затем, с своей стороны, общий аффект других индивидов.

Исходя из этого, мы можем понять, что выражение чувств далеко выходит за пределы того, что заложено в самом аффективном комплексе. В ярости человек не только принимает положение, соответствующее целям нападения, он не только издает крик, могущий испугать врага, и т. п., — он иногда поет, танцует, смеется, т. е. совершает, казалось бы, совершенно ненужные действия, пока индивид рассматривается изолированно. В игре лицевой мимики, в модуляции голоса, во взгляде — человек обладает бесконечно тонкими средствами для того, чтобы в более или менее символической форме выявить для других людей свои чувства в тысячах нюансов, Самые важные элементы нашего общения с людьми осуществляются с помощью выражения чувств, с помощью мимики в широком смысле этого слова; благодаря этому среди отдельных индивидов создается единство, значение которого вряд ли можно переоценить. Связь эта выходит за пределы вида, и Нейтра с полным правом называет мимику «интербестиальным» языком, которым пользуются все живые существа и который в большей мере может быть понят инстинктивно. Этот мимический разговор и внушение в значительной степени идентичны у животных. Внушение обеспечивает коллективный аффект, а вместе с тем, и единое коллективное стремление и действие. Оно оказывает влияние на стремления сообщества многих индивидов — аналогичное тому влиянию, которое доминирующий аффект оказывает на различные стремления отдельного индивида; у человека внушение обеспечивает еще и тот факт, что отношение одного человека к другому определяется в первую очередь эффективностью, совершенно независимо от собственно симпатии или антипатии. Однажды целый класс гимназистов решил разговаривать как между собой, так и с преподавателями не больше, чем это будет строго необходимо. Это условие было очень легко провести. Однако, от попытки не смеяться пришлось скоро отказаться вследствие ее неосуществимости. В психиатрических больницах можно наблюдать то же самое, хотя и в преувеличенном и карикатурном виде, но зато с большей отчетливостью. С идиотами мы обращаемся как отец с сыном; мы находимся в постоянном сердечном контакте с ними. Алкоголики, паралитики, маниакальные больные вызывают у нас своими аффективными проявлениями отклик, хотя и не всегда положительный, и мы оказываем на них воздействие. С гебефренами, которые в интеллектуальном отношении стоят к нам часто гораздо ближе, нежели другие слабоумные больные, мы не находим душевного раппорта; они чужды нам, и мы относимся к ним сравнительно холодно, как к птице, за которой мы ухаживаем и которая позволяет за собой ухаживать, но никогда не допускает той интимности, которой мы скоро достигаем в общении, например, с собакой. Заторможенные и искаженные аффективные проявления у гебефренов воздвигают непреодолимую преграду между нами и этими больными, в то время как все интеллектуальные расстройства у других групп больных не отчуждают нас от них. Из этих замечаний вытекает следующее:

  1. При простых соотношениях внушаются только аффекты (направленность влечений).

  2. Внушение имеет такое же значение для массы, какое имеет аффект для отдельной личности.

  3. Животным могут быть внушены почти исключительно аффекты. Внушение, в котором существенную роль играет интеллектуальное содержание, имеет место только у человека, да и то случаи подобного внушения малочисленны.

Кроме того, мы в начале установили:

  1. Влияние внушения проявляется тем же образом и в тех же пунктах, что и аффекты, независимо от того, идет ли речь об интеллектуальном или аффективном внушении.

Уже из этих фактов можно вывести следующее заключение: внушение представляет собой аффективный процесс; внушаемость является частичным проявлением эффективности.

Итак, мы видим, что внушаемость в ее первоначальной аффективной форме, равно как и эффективность в более тесном смысле существует задолго до интеллекта. Грудной ребенок понимает уже очень рано аффективные проявления матери; не только аффект младенца оказывает влияние на мать, но совершенно ясно, что внушение идет и в противоположном направлении. Когда мать улыбается ребенку, он тоже склонен улыбаться; все ласкательные слова не только производят на него приятное впечатление, но влияют и на его настроение в том же направлении. Бранные слова, даже когда они произносятся не громче ласкательных (так что исключается возможность испуга) производят неприятное впечатление на ребенка. Это кажется чем-то само собой разумеющимся, но дело могло бы обстоять и иначе.

Таким образом, уже у грудного младенца восприятие аффективных проявлений вызывает тот же самый или аналогичный аффект. Ребенок обладает не только прирожденным разумом, но и прирожденным умением откликаться на аффективные проявления. Аффект передается сразу ребенку и в тех случаях, когда нельзя даже представить себе никакого интеллектуального содержания.

У детей старшего возраста представляется само собой понятным, что они «заражаются» как веселостью, так и страхом или плачем других людей и т. п. Мы можем вполне ясно заметить то же самое и у взрослых людей при всей сложности культурной жизни. Таким образом, суггестивное перенесение эмоций представляет собой обычное явление.

Если, вообще говоря, внушаемость представляет собой одну сторону аффективности, то можно в частности заметить, что по своему направлению и силе она вполне параллельна характеру и живости аффективности вообще.

Вигуру и Жюкелье выражают это положение следующим образом: «Чем больше эмоциональная ценность какой-либо идеи, тем она заразительнее».

Большая значимость и лабильность аффектов ceteris paribus, естественно, связаны с сильной внушаемостью: большая значимость — потому что она обусловливает более сильное влияние на ассоциативные соединения, а лабильность — по той причине, что она ослабляет или исключает последействие уже существующих других стремлений и соединений. Поэтому дети, душевнобольные, страдающие органическим поражением, и алкоголики отличаются большой внушаемостью как положительной, так и отрицательной, не только вследствие их еще недоразвитой или нарушенной способности к критике, но и вследствие их эффективности. Тот, кто умеет с ними обходиться, получает над ними огромную власть; тот же, кто им не понравится, легко наталкивается на непреодолимое упрямство или негативизм. И при сохранении критической способности маниакальные или даже только сангвинические темпераменты отличаются легкой внушаемостью, а затем также и алкоголики, если только их нечистая совесть или самомнение не оказывают сопротивления известным влияниям. Депрессивные темпераменты поддаются обычно воздействию только в направлении, соответствующему их настроению. В тех случаях, где существуют не общие, а кататимические аффективные валентности, внушаемость направляется в каждом отдельном случае в сторону этих аффективных валентностей. Если человек кого-то любит, он легко поддается внушению в соответствующем направлении. Иной энергичный, имеющий самостоятельный образ мыслей офицер или купец может в известных отношениях всецело находиться под башмаком (вернее: под влиянием внушения) своей жены, любовницы или даже прислуги. Параноики легко поддаются влиянию во всех тех направлениях, которые соответствуют их бреду, но в остальном они, как известно, крайне недоверчивы. Можно заметить, что все, что описывается здесь как действие внушения, может быть совершенно одинаково учтено и как простое влияние аффектов на ассоциации.

При шизофрении внушаемость проявляется в таких же причудливых формах, как и аффективность. Поскольку во внимание могут быть приняты бредовые идеи (а именно: при параноидных формах) — шизофрения может быть приравнена в смысле внушаемости к паранойе, хотя она и не подходит строго под вышеприведенное правило. Тяжелые шизофреники, составляющие большую часть населения психиатрических учреждений, по большей части совершенно недоступны незамаскированному внушению. Но тот факт, что внушение (совершенно аналогично аффективности) действует в скрытом виде, усматривается из того, что никто из больных не реагирует так тонко на Spiritus loci, как шизофреники. Бессознательное внушение, которое исходит от врачей, санитаров и всей живой и мертвой окружающей обстановки, определяет в такой значительной мере внешнее поведение шизофреников, что в зависимости от этого бывают, например, часты или редки кататонические симптомы, отказ от пищи и т. п.

Хотя может быть принято за общее правило, что аффект и внушаемость соответствуют друг другу, тем не менее это не всегда может быть отмечено с первого взгляда. Аффект может, конечно, в зависимости от своего направления, как затруднить, так и облегчить осуществление данного внушения. Вполне понятно, что в этом случае затруднение внушения тоже является суггестивным воздействием. Механизм совершенно одинаков, действует ли он в положительном или отрицательном направлении. Несимпатичному человеку труднее будет оказать на нас определенное суггестивное влияние, в то время как общеизвестно, что мы слишком легко доступны суггестивным воздействиям со стороны любимых нами людей. Равным образом мы легко позволим внушить себе нечто дурное относительно людей, которых мы недолюбливаем, в то время как мы сразу без всяких разговоров отвергаем клевету на любимых людей. Насколько само собой понятно, что человек, для которого гипноз и гипнотизер совершенно безразличны, не позволит загипнотизировать себя, настолько сложны могут быть соотношения при страхе перед гипнозом; в большинстве этих случаев гипноз оказывается тоже невозможным. Правда, налицо здесь имеется аффект: страх; но последний действует в направлении противоположном тому, которого добивается гипнотизер. Однако, при некоторых обстоятельствах страх может окольным путем даже благоприятствовать гипнозу: вещи, которых человек боится, остаются на первом плане внимания и тормозят все другие мысли, особенно если к этому присоединяется чувство бессилия; таким образом, идея о том, что устрашает, может всецело завладеть лицом, подвергающимся внушению, и бросить его навстречу тому, что возбуждает у него боязнь; за это говорит повседневный опыт, не требующий больше никаких доказательств (белка и гремучая змея). Далее, с боязнью очень часто бывает связана идея о нахождении в зависимости, сопровождающаяся сильными эмоциями. Такие аффекты, которые, к сожалению, не имеют еще названия, играют большую роль при многих внушениях.

Если в таких случаях противовнушение затрудняет влияние внушения, то, следовательно, существует и собственно «отрицательное внушение», которое прежде всего образует необходимый противовес силе положительного внушения. Если бы единственной и неизбежной реакцией на аффекты других существ был отклик в виде того же самого аффекта, то каждое живое существо было бы беспомощно против всякого внушения, поскольку разум не оказывал бы сопротивления действию внушения, да и один только разум явился бы даже у человека недостаточным защитным сопротивлением против внушения — чем-то вроде ружья без заряда, — если бы только какой-либо аффект не придавал ему энергии.

К тому же он в большинстве случаев запаздывал бы со своими возражениями, так как разум требует гораздо большего времени, нежели аффективное воздействие и реакция. При внушении в нормальных условиях, как и при многих других биологических и в частности психических механизмах, мы видим двойное действие: с одной стороны, имеется тенденция поддаться внушению, с другой же стороны, обратная тенденция — противостоять ему или даже сделать противоположное. Вот это и есть тот момент, который заставляет человека при обыкновенных условиях обдумать, прежде чем он поддастся какому-либо побуждению, и результат внушения всегда является, точно говоря, следствием борьбы между стремлением принять его и отвергнуть его. Отрицательное внушение мы можем легче всего наблюдать у детей, у которых направление реакции зависит часто от невидимых и мельчайших причин; при не совсем обычных условиях, а именно при общении с чужими людьми, они могут отвернуться от самого искреннего расположения и отказаться от самого желанного подарка, если к ним не будет найдет правильный подход. Общеизвестен факт, что внушаемые люди, дети и старики вместе с тем весьма упрямы и не поддаются постороннему влиянию; относительно же истериков существовал даже спор о том, являются ли они сильно внушаемыми или же они вовсе не поддаются внушению. Это указывает на то, что отрицательная внушаемость по своей силе почти параллельна положительной, как это явствует само собой из нашей трактовки.

Это свидетельствует еще и о том, что индивиды, нуждающиеся в наиболее сильных защитных приспособлениях против силы внушения, обладают и то же время и сильнейшими негативистическими тенденциями. Тот факт, что эти тенденции в патологических случаях не всегда служат индивиду на пользу, не может явиться возражением против биологической целесообразности этого механизма. (Bleuler. Ein psycholog. Prototyp des Negativismus. Psychiatr. Wochenschrift 1904, 05).

Отрицательное внушение составляет в патологии важнейший источник шизофренического негативизма.

В инстинктивной неподатливости внушению заключается всегда известное недоверие или враждебная установка к внушающему (даже самые близкие всегда являются, по крайней мере в некотором отношении, конкурентами). Если враждебное отношение выступает на первый план, то мы имеем не негативную, а прямо противоположную реакцию на какой-либо аффект. Страх перед противником придает мужество нападающему — и наоборот. При наличности этих противоположных внушений становится особенно ясным, что понимание живым существом аффективных проявлений выходит далеко за пределы его филогенетического сродства.

Никакой реакции мы не получаем в том случае, когда у внушаемого лица отсутствует лежащее в основе внушения влечение с соответствующим ему аффектом. Нравственному идиоту нельзя сделать никакого внушения морального характера. Там, где речь идет не о наличности или отсутствии влечения, а лишь о той или иной степени его, там внушаемость точно также параллельна аффекту; чем более религиозным или корыстолюбивым является индивид, тем легче поддается он внушению в соответствующем направлении.

Когда мы experimenti causa подвергаем любого человека гипнозу и успешно внушаем ему, что он увидит цветок или мышь или же что после пробуждения он наденет на голову стул вместо шапки, то не так легко распознать лежащий в основе этого аффект. В таких случаях отдельное внушение не соответствует, конечно, действенному аффекту; последний делает лишь вообще возможным принятие внушения при данных условиях. Но какой же это аффект? К сожалению, у нас нет еще для него названия, но никто не будет сомневаться в том, что зависимости и интеллектуальному чувству подчиненности чужой воле соответствует сильный аффект. С одной стороны, этот аффект может быть прослежен непрерывно вплоть до обусловленного ужасом паралича (у большинства мужчин в противоположность меньшинству); с другой же стороны (а именно: у женщин в противоположность мужчинам) этот аффект переходит в пограничных случаях в любовь, так как чувство подчиненности чужой воле заключает в себе некоторую сладость, которая не так легко понятна мужчине. Оба эти вида душевного состояния объединяются одним общим названием фасцинации, аффективное значение которой во всяком случае еще не выяснено. (Этот аффект игнорируется Фогтом, когда он утверждает, что гипнотическое внушение должно быть лишено всякого аффекта). Психоаналитики утверждают, что в гипнозе действенным является тот аффект, который лежит в основе отношения ребенка к отцу. Это весьма возможно, но я не думаю, что этот механизм является особенно важным.

Как интеллектуальное, так и аффективное чувство подчинения также играет, конечно, важную роль в общеизвестной чрезмерной внушаемости солдат (Бернгейм и др.). Здесь должно быть принято во внимание влияние привычки, упражнения в качестве нового, далеко не безразличного фактора. Мы знаем, что внушаемость может быть до некоторой степени повышена с помощью упражнения; то же самое мы видим при аффектах, которые точно также при повторении вызываются все легче и легче. С помощью упражнения мы становимся более восприимчивы к наслаждению (например, в отношении произведений искусства, красот природы) даже в тех случаях, когда интеллектуальное понимание не делает существенных успехов. Впоследствии начинают оказывать разрушающее и тормозящее действие различные процессы, совокупность которых мы называем притуплением. Вполне аналогично этому мы видим, что внушаемость понижается спустя некоторое время, если внушающий обладает небогатой фантазией или же если (как это имеет место при медицинских внушениях) он касается постоянно одной и той же узкой темы, коротко говоря, если внушающий за отсутствием собственной заинтересованности не в состоянии больше держать эффективность внушаемого в постоянном напряжении.

При повышении внушаемости с помощью привычки не следует, однако, забывать еще и о другом факторе: простая ассоциация приобретает благодаря упражнению скорее характер интеллектуального процесса. Возьмем следующий пример: лошадь заставляют несколько раз подряд идти рысью на определенном месте дороги. После этого не требуется больше никакого понуждения: как только лошадь приближается к указанному месту, она каждый раз сама начинает бежать рысью. Каждый более или менее образованный человек, услышав слова: «Птичка божья не знает», продолжит по ассоциации: «ни заботы, ни труда». Все это — чисто интеллектуальные процессы, которые приводят в конце концов к автоматизмам. Таким же образом повторение внушений должно приводить к облегчению этого процесса и, в конце концов, к автоматизмам. Конечно, это нисколько не противоречит нашему взгляду на аффективные источники внушения, но мы считаем, что это — отличный пример для иллюстрации того, насколько сложны наши психические процессы.

Хотя само собой разумеется, что в обширной области религиозных и политических убеждений аффекты играют большую роль, но они часто действуют настолько косвенными путями, что здесь будет уместно посвятить этому вопросу несколько слов.

Прежде всего идет ли здесь речь о внушениях? Конечно. Из числа многих оснований приведем лишь следующее: ни одно из подобных убеждений не исповедуется большинством людей. Следовательно, в лучшем случае право только меньшинство. (Если взять за масштаб интеллектуальную ценность истины в смысле современной жизни; конечно, все правы, поскольку речь идет об аффективной ценности религиозных потребностей). Уже одно это свидетельствует о том, что с логической ценностью религиозных вопросов дело обстоит не совсем благополучно. Таким образом, политические и религиозные убеждения управляются силой логики только в исключительных случаях, вообще же они зависят от влияния верований окружающих лиц. В то время, как в области политики (по крайней мере, у образованного человека) имеется достаточно предпосылок для того, чтобы прийти к приблизительно объективному решению, религиозные догмы и представления часто в достаточной мере противоречат простой логике для того, чтобы подвергнуться критике.

Таких совместно действующих аффективных моментов, которые придают религиозным влияниям непреодолимую силу внушения, очень много. Я хотел бы только напомнить об их связи с любовью к родителям, со всеми эмоционально окрашенными воспоминаниями юности, со всеми важнейшими событиями в жизни и с играющей немаловажную роль заботой об устройстве своего существования в этом мире и о блаженстве в загробной жизни. Какие мощные аффекты проявляются в месте благодати, где происходят чудеса — может себе представить каждый, кто делал когда-либо попытку уяснить себе эти соотношения.

Таким образом, дело доходит до того, что именно из-за этих вещей, весьма сомнительных с точки зрения логики, но имеющих интенсивную эмоциональную окраску, люди разбивают друг другу головы и что даже весьма почтенные люди легко прибегают во время борьбы с враждебными партиями к сомнительным средствам. В этих случаях, как и вообще в жизни, аффект и внушение тормозят возникновение противоположных ассоциаций, затрудняют понимание правильности других взглядов и притупляют сознание нечестности избранных способов борьбы.

Совершенно ясной представляется роль аффективности при «самовнушении» Оно возникает только под влиянием сильных аффектов. К сожалению, у здоровых на него обращали еще слишком мало внимания, но тем важнее его значение в области патологии, где оно часто выступает в картине болезни на первый план или является причиной болезни. Все травматические неврозы сведены теперь к самовнушению, вызванному аффективно окрашенными представлениями; точно также и прочие неврозы являются следствием какого-либо бессознательного или сознательного представления о непосредственной или косвенной выгодности болезни. Вышеприведенный пример с отцом семейства, пережившим железнодорожную катастрофу, я мог бы с одинаковым успехом привести в тех же выражениях в качестве доказательства как силы внушения, так и аффективности. Самовнушение, подобно внушению вообще, представляет собой ничто иное, как одно из проявлений известного нам аффективного механизма.

Далее общеизвестно, что вне патологических состояний (при аффекте страха, но вместе с тем и при аффектах удовольствия) идеи, соответствующие чувству, легко могут быть восприняты без всякой критики, что во время усталости на пустынной дороге мы легко принимаем каждый шум за грохот телеги, которая могла бы нас подвезти, и что человек, изнывающий от жажды в пустыне, видит в каждом неясном очертании почвы воду.

Куэ непозволительно расширил понятие о самовнушении. Само собой разумеется, что действие внушения зависит непосредственно не от воли или какого-либо другого качества внушающего лица, а от аффективной установки внушаемого по отношению к данной идее; если кто-либо может произвольно придать определенной идее силу внушения по отношению к самому себе, то это очень хорошо; но это возможно лишь для весьма немногих, и Куэ забывает, что именно внушающее влияние его личности делает возможным возникновение так называемого им самовнушения.

В качестве аналогии между внушаемостью и аффективностью следует упомянуть еще о следующем: если человек обращает внимание на механизм какого-либо внушения, то осуществление последнего становится более трудным. Общеизвестно, что внимание оказывает такое же действие и на чувства, в то время как интеллектуальные процессы в противоположность аффективным протекают более успешно при напряжении внимания.

Каждому исследователю бросалось в глаза, что болевые ощущения в гораздо большей мере доступны внушению, чем другие ощущения. Гораздо легче внушить анальгезию, чем анестезию какого-либо другого чувства. И при истерии анальгезия встречается чаще и в более выраженной форме, чем анестезия. В данном случае это отличие касается также и рефлексов; все рефлексы, которые вызываются болью и неприятными ощущениями, часто отсутствуют при этой болезни, другие же рефлексы почти никогда не отсутствуют. К первым относятся мышечные сокращения, изменения дыхания при болезненных раздражениях, конъюнктивальный и глоточный рефлексы и т. д. Мы видим часто такую же дифференциацию и при кататонии, которая пользуется теми же механизмами, что и истерия.

Объяснение этого феномена с точки зрения нашей трактовки представляется само собой понятным. Обычные ощущения органов чувств знакомят нас с определенными соотношениями, существующими во внешнем мире, безотносительно к значению последних для нашего Я. Однако, из всего этого бесконечного количества раздражений, воздействующих на наши органы чувств, мы замечаем сознательно только небольшое число их, а именно те, которые стоят в связи с существующей у нас в данный момент целью. Ту же самую музыку, которая приковывает мое внимание во время концерта, я совершенно не замечаю, когда я занят письменной работой. Выбор впечатлений, передаваемых органами чувств, происходит в зависимости от интереса и определяется тем процессом, который мы называем вниманием.

Совершенно иначе обстоит дело с болью. Она возникает для того, чтобы направить внимание на другие пути, чтобы заставить индивида изменить направление внимания. Она свидетельствует о происшедшем нарушении целостности нашего тела и указывает, таким образом, на событие, которое является одним из важнейших для высших позвоночных животных. Обычно внимание не может устоять против отвлекающей силы боли: „самая лучшая философия не помогает при зубной боли». В противоположность этому существуют другие важные для организма интересы, которые при известных обстоятельствах требуют подавления боли. Во время боя все внимание направлено на то, чтобы не оказаться побежденным, и лишь очень мало внимания уделяется полученным ранениям. Голодное животное должно без рассуждений рискнуть возможностью причинения ему некоторой боли для того, чтобы схватить добычу; продолжение рода важнее, чем сохранение индивида; пес терпит в течение многих дней голод и всевозможные злоключения для того, чтобы сблизиться с самкой. Все эти жизненно важные процессы сопровождаются сильными аффектами; наиболее важной цели соответствует наиболее сильный аффект. Таким образом, боль может быть выключена лишь с помощью эмоционально окрашенных представлений или же — если мы примем во внимание только сущность последних — с помощью чувств и аффектов, но тогда это достигается уже сравнительно легко. Солдат не замечает иногда в пылу сражения, что у него прострелена рука; в состоянии страха мы приносим в жертву целость нашего тела; тщеславие делает более или менее безболезненной операцию, направленную к устранению дефектов внешности.

Конечно, в каждом данном случае нельзя просто сказать: восприятие органов чувств направляется с помощью внимания на какой-либо другой объект, болевое же ощущение выключается с помощью другого аффекта. Все психическое слишком сложно для того, чтобы его можно было втиснуть в такие простые формулировки. Ведь внимание само определяется чувствами, последние могут быть в свою очередь подавлены с помощью какого-либо важного восприятия и т. д. Коротко говоря, оба эти вида воздействия на психику никогда не проявляются в чистом виде и изолированно друг от друга.

Тем не менее мы можем вывести следующее заключение: если чувства могут непосредственно воспрепятствовать возникновению болевого ощущения, то оно должно непосредственно поддаваться также и влиянию внушения, между тем как ощущения органов чувств могут быть выключены с помощью внушения лишь окольным путем, и потому это может быть достигнуто лишь с большими трудностями.

Таким образом, легкая возможность воздействия на боль с помощью внушения отлично иллюстрирует наличность близкого сродства между внушением и эффективностью.

Бывают обстоятельства, когда, несмотря на наличие эффективности, внушаемость может быть подавлена другими факторами. Существенным моментом, противодействующим внушаемости, является критика; хотя влияние ее может быть выключено даже у интеллигентных людей с сильным характером, тем не менее в этих случаях приходится реже встречаться с отсутствием критики. Если критика неосуществима вследствие недостаточности ассоциаций (независимо от того, является ли эта недостаточность следствием слишком небольшого опыта или слишком большой глупости), то внушаемость усиливается. Таким образом, степень внушаемости является, между прочим, также и (отрицательной) функцией способности к критике, что, разумеется, не противоречит представлению об аффективном происхождении внушаемости.

Равным образом и существующее в данный момент предрасположение играет важную роль при внушаемости. Хотя тормозящие и способствующие ей моменты могут быть интеллектуального порядка, но в большинстве случаев они имеют аффективное обоснование. Даже физические болезни с их влиянием на аффективность оказывают, естественно, воздействие на внушаемость (люди, добивающиеся хитростью наследства!). Такое же воздействие оказывает, как известно, и утомление. Для иллюстрации этого я привожу следующий пример. Одна весьма интеллигентная и в высшей степени беспристрастная сестра милосердия возвратилась утомленной из путешествия; одна из сиделок вышла ей навстречу и сообщила ей возбужденным и неодобрительным тоном, что X назначена уже второй сестрой милосердия. Согласно с мнением этой сиделки возвратившаяся признала такое назначение несчастьем для учреждения и несправедливостью по отношению к другой кандидатке на ту же должность. Она совсем забыла о том, что перед этим она сама была согласна с сделанным выбором, и никак не могла осмыслить, что первая кандидатка действительно заняла это место, но затем вопреки моим ожиданиям категорически заявила, что она не останется в этой должности. В течение многих лет эта сестра милосердия не могла найти объективного отношения к своей новой сослуживице, и хотя много времени спустя она иногда и признавала, что я был не так виноват в этой истории, тем не менее она никогда не могла простить мне этого окончательно. При этом не было никаких оснований для ревности, даже с ее точки зрения. (В данном случае в отличие от паранойи дело не дошло до развития бредовой идеи).

Дело становится еще более интересным, когда мы переходим от внушаемости отдельного индивида к массовому внушению, хотя и в этом отношении мы опять-таки не можем представить окончательных выводов, так как — несмотря на некоторые попытки — психология массового внушения еще не разработана.

Единичное внушение, поскольку оно имеет интеллектуальное содержании, представляет собой хилое, искусственное растение, которое имеет мало значения вне человеческих отношений.

Совершенно иным является внушение у комплекса, состоящего из большого числа отдельных индивидов. Здесь оно соответствует своей первоначальной цели, созданию мощного коллективного аффекта, и здесь же оно развивает свою элементарную силу, которая может послужить как на пользу, так и во вред обществу.

Большая масса, даже неодушевленная, имеет сама по себе большую эмоциональную ценность (пирамиды, Монблан, море); в гораздо большей мере этой ценностью обладает одушевленная масса. Почти никто не может противостоять импозантному впечатлению, производимому большой единодушной человеческой массой. Воодушевление армии несомненно было бы значительно меньшим, если бы нам приходилось видеть лишь отдельных солдат, а присяга одного человека может лишь в крайнем случае, при наличии особых сопровождающих ее обстоятельств, заключать в себе нечто торжественное, между тем как присяга многих тысяч граждан представляет собой одно из самых потрясающих зрелищ, воздействующих на человека.

При массовом воздействии, особенно если внушаемый индивид является участником массы, внушение усиливается уже вследствие одной только численности внушающих, которая должна действовать аналогично многократному повторению одного и того же приказания. Одновременно с этим мнению, разделяемому многими, инстинктивно придается (с известной долей основательности) большая вероятность истинности.

Кроме того, к индивиду, находящемуся внутри человеческой массы, притекает со всех сторон большое количество восприятий, которые подкрепляют внушение, в то время как лица, взывающие о критике, либо вовсе отсутствуют, либо же крайне малочисленны.

Равным образом массовому внушению должны способствовать идея и чувство силы, а также непреодолимости массы; большое значение имеет и то обстоятельство, что при массовом внушении отпадают все задержки и то чувство стесненности, которое в значительной мере ослабляет силу внушения у отдельного индивида, редко позволяющего себе действовать вразрез с окружающими. Если человек, резко выделяясь из окружающей обстановки, испытывает при этом неприятное чувство, то оно тормозит внушаемость у отдельного индивида. Если же масса становится центром внимания, то это чувство побуждает ее к принятию внушения. Ослабление и даже полное исчезновение чувства ответственности за свои поступки и идеи еще больше ослабляет задержки этического и интеллектуального характера, необходимость считаться с чужим мнением и понижает также и критическую способность.

Само собой разумеется, что в массе могут возникать лишь такие аффекты, которые общи всем ее участникам. Вследствие этого в массе (по аналогии с типовой фотографией) вытравляются не только индивидуальные, но и все более тонкие черты, присущие лишь более высоко стоящим ее участникам. Масса может быть увлечена только элементарными стремлениями.

Благодаря этому масса обладает совершенно иной, во многих отношениях значительно ниже стоящей моралью, чем отдельный индивид. Это можно заметить уже в более мелких массах, для более же многолюдных до сих пор остается до некоторой степени в силе старая поговорка: «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia»; общеизвестно, что мораль более крупных союзов, партий и государств не соответствует самым скромным требованиям, предъявляемым к отдельным индивидам. Впрочем, последнее имеет еще и другое основание: мораль регулирует отношения индивида к тому объединению, участником которого он является и которое ограждает его права. Отношения отдельных государств ко всей совокупности их еще более предосудительны; непосредственным следствием истребления или подчинения какого-либо народа является устранение конкурента, а иногда и овладение всеми его средствами к существованию, включая и его рабочую силу. Уже одно то соображение, что из взаимного стремления к уничтожению возникают войны всех против всех, неблагоприятные при современных условиях для каждой из участвующих сторон, уже одно это соображение указывает, что такая тенденция вредна также и для более могущественного государства.

С утилитарной точки зрения, которая представляет собой вместе с тем и образ филогенетического мышления, уже для толпы мораль не так необходима, как для индивида. Скверные последствия противозаконного поступка (наказание!) в большинстве случаев не столь значительны, как при индивидуальном преступлении, и не могут коснуться всех участников массы.

Число таких моментов, которым должно быть приписано усиливающее влияние массы на внушение, конечно, может быть еще увеличено. Однако, существенный момент заключается и развитии внушения из соотношений, существующих в большом объединении индивидов, т. е. в филогенетическом приспособлении функции к массе. Таким образом, становится само собой понятным, что объединение людей по большей части не только единодушно в мыслях и чувствах, но что оно может также гораздо легче управляться одним лицом, чем отдельный индивид, если только это лицо нашло себе аффективный отклик у большинства индивидов.

Благодаря этому наполовину подготовленный преподаватель или даже неопытная воспитательница детского сада держат сравнительно легко в повиновении 50 детей, в то время как родители, даже если они достаточно толковы, прилагают усилия, чтобы справиться с одним ребенком.

Если мы перейдем к рассмотрению тех описаний действия внушения, которые приведены в работах о гипнотизме, то мы сможем шаг за шагом провести сравнение его с эффективностью.

В сенсорной области мы замечаем повседневно, что аффекты уничтожают ощущения. В состоянии аффекта мы не замечаем самых разнообразных событий и даже тяжких ранений нашего собственного тела; но в обоих случаях анестезия носит систематизированный характер, она ограничивается определенным объектом, а не определенным органом чувств. Мы внушаем анестезию всех чувств. Аффекты дают нам иногда, наоборот, возможность пользоваться ощущениями, которых мы вообще не воспринимаем вследствие того, что они слишком слабы. Внушение вызывает гиперестезию. Аффекты, подобно внушению, вызывают иллюзии и галлюцинации.

На моторную сферу аффект и внушаемость оказывают одинаковое воздействие: с одной стороны, параличи и каталептоидные состояния, а с другой стороны — необычные мышечные проявления порождаются страхом, равно как и гипнотическим экспериментом. Обе функции оказывают в большой мере влияние также и на гладкую мускулатуру (кроме сосудов, также на кишечник, пузырь и т. д.), которая весьма мало доступна непосредственному волевому воздействию.

Аффекты и внушение управляют деятельностью всех наших вегетативных органов: сердца, легких, сосудов, желез; они оказывают влияние на менструацию и многие другие функции. Они влияют на весь наш обмен веществ. Здесь не следует забывать и о сне.

Обе функции руководят нашими воспоминаниями; мы забываем или преобразуем все, что нам неприятно; приятное же мы вспоминаем гораздо более живо. Мь1 встречаем обманы памяти у здоровых людей, как только выступает действие аффектов; еще чаще встречаются они у тех душевнобольных, в психике которых на первый план выступает какой-нибудь сильный аффект; мы очень легко продуцируем экспериментальный обман памяти с помощью внушения.

Вся наша логика управляется аффектами точно так же, как и внушением: и то, и другое затрудняет критику и даже полностью тормозит ее функцию.

Смена аффектов делает нас совершенно другими людьми. Мы поступаем во многих отношениях в состоянии печали иначе, чем в состоянии необузданной радости; аналогично этому мы можем изменять характер человека с помощью внушения.

В области патологии мы не можем отграничить действия аффектов от того процесса, который с полным правом назван самовнушением. Вопрос о том, впадает ли истеричка в бред потому, что она аффективно отщепляет от своей личности страдание по поводу утраты своего мужа вместе со всем, находящимся в связи с этой утратой, или же потому, что она внушает себе, что ее муж не умер — вопрос этот представляет собой отличие лишь в описании одного и того же процесса. Уже согласно обычной трактовке речь здесь идет лишь о различном обозначении одного и того же процесса. Точно также сновидения здоровых людей, содержащие в себе осуществление желания, и аналогичный бред у больных представляют собой ничто иное, как действие самовнушения, но так же правильно было бы обозначить их и как действие аффектов, которые руководят в первую очередь ассоциациями — как в бредовом состоянии, так и во сне.

Установка внимания, будь то сознательная или бессознательная, обусловливается «интересом» и другими аффектами. Но с таким же успехом мы управляем вниманием и с помощью внушения; мы делаем гипнотизируемого, который находится в раппорте со своим гипнотизером, столь же рассеянным, каким бывает ученый, занятый своей проблемой и не замечающий налета на свою квартиру.

Обычные установки внимания тоже являются внушениями a echeance. Когда мы решаем сделать что-либо в определенное время или с наступлением определенного события, то установка внимания направляется сознательно или бессознательно на это событие или на этот час, так что человек имеет их в виду; одновременно с этим событие, к которому приурочено наше решение, ассоциативно связано, с подлежащим совершению действием.

Таким образом, в этих случаях устанавливаются связи и задержки по отношению к ожидаемым впечатлениям точно так же, как это делает внимание по отношению к уже существующим и будущим психическим переживаниям. Выше было уже упомянуто — и это само собой понятно — что внимание является аффективной функцией. Таким образом, внушения a echeance не нуждаются в особом объяснении.

Однако, может быть нелишне обратить еще внимание на тот факт, что (как и во всех психологических процессах) разные пути ведут к одной и той же цели и что на практике результат никогда не бывает обусловлен действием одного только механизма. Наряду с внушением и вместе с ним сказываются еще и некоторые другие влияния.

Последнее может быть пояснено анализом внимания, оказываемого суггестивными вопросами.

Штерн поставил себе в «Психологии свидетельских показаний» вопрос о том, каким образом оказывают свое влияние суггестивные вопросы: он «объясняет» их действие подражанием той установке, которую заняло вопрошающее лицо. Однако, почему в одном случае подражание имеет место, а в другом нет? т. е. почему не каждый суггестивный вопрос оказывает суггестивное влияние? В одном случае получается аффективный отзвук, а в другом — нет. Вообще нельзя сказать, какие именно аффекты принимают в этом участие. Это — те разнообразные аффекты, которые испытывает ребенок по отношению к учителю, свидетель по отношению к судье и ко всей обстановке следствия.

Но ко всему вышесказанному присоединяется еще и нечто другое.

Уже в тоне и форме вопроса легко может заключаться ответ. Человек испытывает неприятное чувство, когда его мнение расходится не только с мнением какого-либо авторитетного лица, но и с мнением всякого человека. Мы инстинктивно избегаем всего неприятного. Уже по одному этому ассоциации идут в направлении, указанном вопрошающим лицом. Простая способность к уверованию (Glaubigkeit), которую мы отличаем от внушения, тоже играет важную роль. — Затем противодействие лежащему в вопросе предуказанию требует от индивида известной самостоятельности (как в смысле характера, так и умственной деятельности), которой обладает не каждый. Чтобы на вопрос: «Какое было платье: синее или желтое?» ответить: «Ни синее, ни желтое, а красное» — требуется уже известная независимость духа, на которую неспособны многие люди, между тем как на безразличный вопрос: «Какого цвета было платье?» — те же люди, вероятно, ответили бы совершенно правильно: «Красного» (Штерн). С помощью суггестивного вопроса предлагается материал, содержащий в себе известные мысли и представления. И это обстоятельство действует прежде всего непосредственно, так как лицо, к которому обращен вопрос, более или менее вынуждено оперировать с этим материалом, а затем и окольным путем, так как «естественный закон лености противится добровольному расширению процедуры вопроса-ответа». Так обстоит дело при вопросе: «Какого было цвета платье на женщине?» в тех случаях, когда вовсе не установлено, что там вообще была женщина.

Конечно, приведенными указаниями не исчерпывается число участвующих мотивов. Штерн указывает еще на значение тона, которым задается вопрос: „Наиболее суггестивный вопрос, поставленный робким, неуверенным голосом, утрачивает всякое суггестивное значение; самый безобидный вопрос, заданный настойчивым тоном, сопровождаемый строгим взглядом и повторяемый с постепенным повышением голоса, может обратиться в нравственную пытку, которая вынудит к любому желанному ответу». Кроме того, важную роль играет прирожденная каждому человеку инстинктивная потребность реагировать на все вопросы и обращения вообще. Корень этой потребности можно признать аналогичным или тождественным с корнем внушения: в обоих случаях речь идет об эмоциональном и интеллектуальном раппорте между двумя индивидами, но вызывает ли один, первоначально действующий индивид в другом только его собственные убеждения и чувства или же дополнение к своим чувствам и мыслям — это отнюдь не одно и то же.

При желании объяснить себе феномены внушения не следует вовсе упускать из виду гипноз, хотя последний охватывает лишь незначительную часть того, что мы называем внушением.

При этом необходимо прежде всего установить, что существует не один только вид гипноза, а целое множество состояний, которые мы окрестили таким названием. Общей для них чертой является лишь одностороннее направление всех представлений (мышления) к назначенной внушающим цели при выключении (под чем подразумевается приведение в неактивное состояние, а не подавление) всех остальных психических функций; этот процесс может быть осуществлен лишь при крайне глубокой концентрации внимания; этим путем исключается, конечно, также и возможность критики. В остальном гипноз по Льебо представляет собой нечто совсем иное, чем по Шарко; состояния, которые описаны Бредом и Месмером, отличаются от современного гипноза. „Гипнотизеры», сделавшие из своей техники зрелище для публики, вызывают опять-таки иное состояние; тот, кто хотя бы немного интересовался этим делом, знает, что даже при одинаковой технике картина гипнотического состояния меняется в зависимости от гипнотизера и гипнотизируемого.

Следовательно, лишь с помощью какого-либо психического впечатления, фасцинации, подчинения, ужаса или внушения, которое учитывает эти аффекты, достигается наиболее возможное выключение всего того, что не соответствует желанию внушающего, все другие гипнотические симптомы являются результатом случайного внушения или же специфическими реакциями данного индивида, и потому они могут видоизменяться в том или ином случае. Находится ли, например, гипнотизируемый «в сознании» или нет, уподобляется ли он спящему, появляется ли у него вслед за гипнозом амнезия — все это представляется несущественным и зависит от случайных или же сознательно сделанных внушений.

Если Нансийская школа усматривает аналогию между гипнозом и сном, то это так же само собой понятно, как и то, что какая-либо другая школа не находит этой аналогии.

Льебо весьма отчетливо внушает сон; медиуму не оста¨тся ничего другого как подражать, насколько это возможно состоянию сна.

Выключение критики с помощью аффектов, а вместе с тем и с помощью внушения представляется настолько повседневным явлением, что мы не будем его обсуждать. Отщепление любого иного комплекса идей мы рассматриваем не только как действие аффективности в более тесном смысле но и как следствие внимания. Таким образом, нет ни одного гипнотического феномена, который нельзя было бы объяснить простым торможением или содействием проявлению той или иной психической функции в том же самом смысле, как это делают аффекты. Но только у гипнотизируемого очень легко вызвать все это в преувеличенной степени, т. е. в таком необычном масштабе, в каком это оказывается возможным для аффектов лишь в исключительных случаях, т. е. когда психическое состояние в высшей степени поколеблено.

Статья. Классика психиатрии. Блейлер «Аффективность»

То, что мы называем эффективностью, обозначается приблизительно словами «чувство», «настроение» (Gemut), «аффект», «эмоция». Понятия, скрывающиеся за этими тремя последними словами, сами по себе слишком узки, между тем как слово «чувство» говорит слишком много. Если мы попытаемся провести более ясное разграничение, то философская психология даст нам столь же мало пригодных с естественнонаучной точки зрения разграничений и понятий, как и в других областях.

Если стоики обозначают чувства, как «неясные познания», то они имеют в виду нечто такое, что исключается в большинстве случаев из понятия о чувстве в общей части психиатрии. Они имеют в виду главным образом интеллектуальный процесс. Если схоластики рассматривают чувства, как стремление к добру или отвращение к злу, то это ничто иное, как описательное изображение удовольствия и неудовольствия, к которому примешивается еще этическая оценка, причем больше оттеняется волевой момент, содержащийся в чувствах. Если Гегель называет чувство «интеллектом на ступени его непосредственности», а Фолькмар — «осознанием степени напряженности представления», то это ничто иное, как слова, которые ровно ничего не говорят практическому психологу и психопатологу даже в том случае, если объяснение и истолкование их, которое неизбежно должно сопровождать такие «определения», принимается в достаточной мере во внимание. Наиболее ясно и наиболее правильно выражается Кант, но воззрения его последователей не стали от этого более ясными, нежели предыдущие воззрения.

В учебниках психиатрии мы в большинстве случаев находим в общей части довольно ясную формулировку: удовольствие и неудовольствие в связи с аффектами составляют то понятие, о котором мы говорим. Однако, при рассмотрении частных вопросов психиатры выходят за пределы этого понятия, границы которого рассматриваются, как нечто само собой разумеющееся, и никогда не могут быть обозначены точно. Поэтому мы незаметно приходим к таким выражениям, как «чувство уверенности», «аффект недоверия», физические чувства и т. д.

Если мы захотим разграничить понятие: чувство — настроение (Gemut) — эмоция — аффект так, чтобы оно стало пригодным для практического употребления, мы должны сначала установить, что в психическом акте может иметь место лишь теоретическое, а не фактическое подразделение психических качеств, о которых идет речь. (Впрочем, что касается аппаратов, лежащих в основе аффективных и интеллектуальных функций, то они в известном смысле разграничены также и фактически (см. ниже о локализации аффективности). При всяком, даже простейшем световом ощущении мы различаем качество (цвет, оттенок), интенсивность и насыщенность; аналогично этому мы говорим о процессах познания (интеллект), чувства и воли, хотя мы знаем, что нет такого психического процесса, которому не были бы свойственны все три качества, если даже на первый план выступает то одно из них, то другое. Следовательно, когда мы называем какой-нибудь процесс аффективным, мы знаем, что мы при этом абстрагируем нечто — аналогично тому, как мы рассматриваем цвет независимо от его интенсивности. Мы должны всегда ясно сознавать, что процесс, который мы называем аффективным, имеет также интеллектуальную (и волевую) сторону, которой мы in casu пренебрегаем, как незначительным фактором; при беспрестанном усилении интеллектуального фактора и ослаблении аффективного — возникает в конце концов процесс, который мы называем (преимущественно) интеллектуальным. Таким образом, мы не можем подразделить все психические процессы на чисто интеллектуальные, чисто аффективные (и чисто волевые), а только на процессы преимущественно интеллектуальные, преимущественно аффективные (и преимущественно волевые), при чем могут иметь место неопределенные промежуточные процессы. (Отделение воли от аффективности может быть произведено лишь искусственно). Теоретически мы должны столь же резко отделять обе эти стороны, как мы отделяем интенсивность и качество цветоощущения.

Как большинство психологических терминов, слово «чувство» обозначало первоначально нечто чувственное. Оно было равнозначно современному термину «ощущение», и до настоящего времени оно несет еще на себе отпечаток, свидетельствующий об этом происхождении. Человек чувствует укол, чувствует, как муха ползает по его лицу; человек испытывает чувство холода или чувство, что почва колеблется под ногами. В первых двух примерах понятие «чувствовать» равнозначно понятию «ощущать»; «чувство холода» означает в большинстве случаев неопределенное ощущение; в «чувстве, что почва колеблется под ногами», заключается сомнение в правильности ощущения.

Таким образом, это многозначное слово оказывается совершенно непригодным для нас. Вместо него мы пользуемся термином «аффективность», который должен служить для обозначения не только аффектов в собственном смысле, но и для обозначения легких чувств удовольствия и неудовольствия при всевозможных переживаниях.

Этим собственно, в достаточной мере, определяется понятие нашей темы. Никому не придет в голову определять термином «эффективность» чувство, которое испытывает человек при уколе, при ползании мурашек по телу, при колебании почвы под ногами, хотя слово «afficere» имело первоначально более конкретное значение.

Зрение, слух, вкус и обоняние не относятся к «чувствам». Мы не чувствуем ни света, ни звука, ни вкуса, ни запаха. Напротив, об осязании часто говорят «чувствовать» — вместо того, чтоб сказать «ощущать» или «осязать», а другие чувствования (Sinne) в области кожи, далеко еще не определенные по своему числу и качеству, называются еще и теперь в общеупотребительном языке в большинстве случаев чувствами вместо ощущений.

Однако, все то, что воспринимается или ощущается с помощью этих органов чувств, будет легко отделить от аффективности. Лишь при внутренних физических ощущениях и при боли возникает известное затруднение, которое мы должны себе уяснить.

Кинестетические ощущения («мышечное чувство», «суставное чувство», «чувство напряжения» кожи, связок, сухожилий и т. д.) являются сами по себе, разумеется, простыми ощущениями и не имеют ничего общего с аффективностью; они вполне аналогичны ощущениям света и звука. Они дают нам знать о состоянии внешнего мира, к которому (в психологическом смысле) относится также и наш собственный организм. Для тех, кто не признает этой аналогии, эту мысль можно выразить иначе: кожные ощущения дают нам знать о состоянии раздражения чувствительных нервов мышц, сухожилий и суставов — подобно тому, как ощущение света дает нам знать о раздражении элементов сетчатой оболочки.

Однако, состояние мышечного напряжения состоит еще в особой связи с аффективностью: одни аффекты вызывают напряжение нашей мускулатуры, другие — ее расслабление; иногда же аффекты обуславливают иное распределение напряжения в различных мышечных группах.

Следовательно, такие виды и комбинации ощущений мышечного напряжения являются сопутствующими физическими факторами или, лучше говоря, частичным проявлением аффективности. Познание их обладает некоторой долей влияния на реакции нашего организма: двигательный импульс должен быть дозирован согласно степени уже существующего напряжения. Но эти ощущения напряжения едва ли доходят до сознания как таковые. Для нашего внутреннего восприятия они почти всегда составляют один лишь компонент аффекта — компонент, который не может быть воспринят изолированно.

Подобно этому, сердцебиение тоже является прежде всего лишь ощущением, процессом познания. Однако, это само по себе очень ясное и поддающееся точному определению ощущение составляет вместе с тем «симптом», частичное проявление испуга, страха, радостной неожиданности и т. д. То же самое относится к ощущениям тяжести или легкости в сердце.

Большинство физических ощущений, которых мы непосредственно совершенно не понимаем, не обладает почти никакой ценностью познания. Правда, окольным путем можно доказать, что наши физические функции, как пищеварение, обмен веществ, внутренняя секреция и т. д., каким-то образом регистрируются головным мозгом и оказывают в свою очередь влияние на психику. Но наше сознательное Я не научилось еще так толковать поступающие раздражения, чтобы оно знало, что сейчас желудок выделяет много соляной кислоты, что печень вырабатывает тот или иной химический продукт в большем или меньшем количестве.

Таким образом, эти центрипетальные функции вряд ли можно еще называть ощущениями, и вполне естественно, что и сейчас еще говорят о физических чувствах. Они также находятся в двоякой связи с аффектами: в центрипетальной (активной) и центрифугальной (пассивной). Все физические ощущения оказывают активное влияние на чувства и даже на аффекты; общеизвестно, что болезни желудка вызывают расстройство настроения; небольшой панариций делает нас раздражительными и т. д. С другой стороны, аффективность оказывает влияние на физические функции (сердце, сосуды, кишечник, железы и т. д.), а вместе с тем и на физические ощущения. Поскольку мы ощущаем или воспринимаем эти изменения в обиходе нашего организма — речь идет о процессе познания, о чем-то интеллектуальном; все остальное является сопутствующей причиной или «симптомом» аффекта.

К аффектам или чувствам часто относят голод и жажду. Эти последние состоят из ощущений (болей в желудке, жжения в глотке, ощущении слабости в мускулатуре и в психическом аппарате) и из (специфического?) чувства неудовольствия, связанного как с этими отдельными ощущениями, так и с общим состоянием. Ощущения относятся, естественно, к процессам познания, к интеллекту в более широком смысле слова, чувства же неудовольствия относятся к аффективности.

Амфихроматическое чувство щекотки и положительное чувство сладострастия тоже могут рассматриваться как ощущения, к которым примешивается сильный аффект.

Аналогично этому боль заключает в себе, с одной стороны, восприятие нарушения целости организма, а, с другой стороны — наше отношение к этому нарушению, нашу внутреннюю реакцию. Обе эти стороны так тесно связаны между собой, что мы феноменологически не можем отделить их друг от друга. Когда у нас «болит зуб», мы совершенно не замечаем при этом участия нашей собственной аффективной реакции; мы относим ее за счет центрипетального процесса в форме восприятия. Для передачи этого компонента ощущения при физической боли, равно как для передачи других функций органов чувств от периферии к коре — служат особые нервные пути. Этот компонент ощущения может быть вполне точно локализован в животных (но не в вегетативных) органах. При этом следует отметить, что в некоторых мозговых центрах компонент этот ощущается, как не локализованное общее чувство недомогания, и вызывает реакцию в виде бесцельных движений, выражающих стремление избавиться от этого ощущения. В данном случае отсутствует локализация; в некоторых случаях отсутствует, вероятно, даже ощущение, и остается лишь активный компонент — «боль» вообще. Противоположную диссоциацию мы можем наблюдать при легко возникающей анальгезии у истериков, и особенно у шизофреников, а также при полунаркозе, когда хирургическое вмешательство ощущается, как таковое, в то время, как ощущение боли отсутствует. Гораздо легче внушить анальгезию, нежели, например, осязательную анестезию. И все же в совокупной реакции аффективный компонент — боль — биологически является ее сущностью. Нередко встречается также центральная гипералгезия. (Непонятной остается еще гипералгезия более глубоких частей под каким-нибудь кожным покровом с разрушенными нервами).

Несмотря на то, что боль «ощущается», она может доставлять также удовольствие. При изучении таких нередко встречающихся процессов оказалось, что речь идет при этом о представлениях, окрашенных удовольствием, которые связываются вторично ассоциативным путем с болью и сверхкомпенсируют или уменьшают ее для нашего сознания — сводя ее иногда к нулю. Мальчик, и даже взрослый человек, хвастает иногда тем, что он хорошо переносит боль; при этом он может позволить другим причинить ему боль или причиняет боль сам себе. У него нет анальгезии, но в данном случае чувство удовольствия берет верх. У истеричек существует болезненная потребность выделяться чем-нибудь; они причиняют себе всевозможные повреждения, сыплют себе известь в глаза, провоцируют болезненные обследования. В подобных случаях боль не только заглушается влечением, которое окрашено удовольствием; она, естественно, ослабевает и тормозится в различной степени — подобно тому, как каждый психизм тормозит остальные психизмы, которые не направлены вместе с ним к одной и той же цели. Таким образом, в муках святых описываются все градации боли, к которой присоединяется удовольствие, причем в крайнем случае полная анальгезия заставляет ощущать только блаженство жертвы, принесенной богу. Какая-то первичная, биологически обоснованная связь между физической или психической болью и удовольствием дана в сексуальной любви; эта связь в одностороннем карикатурном преувеличении приводит к садизму и мазохизму. При мазохизме боль, как таковая, ощущается, но получает положительную оценку, как носительница сверхкомпенсирующего сладострастия. Иначе обстоит дело, когда человек не может удержаться от того, чтобы не ковырять пальцем в ране или языком в кариозном зубе. В данном случае защитный рефлекс против неприятных ощущений берет верх над тенденцией избежать боли.

Все, что мы выше обозначили как ощущение или, вообще говоря, как процесс познания, как интеллектуальную функцию, следует строго отличать от понятия аффективности.

То же самое подразделение, которое проведено здесь в отношении центрипетальных процессов, следует провести также и в отношении интрацентральных процессов. Правда, Наловский давно уже отличает «интеллектуальные чувства» от аффективных, но он проводит это подразделение недостаточно строго для того, чтобы оно стало вполне понятным. Под интеллектуальными чувствами он понимает неясные восприятия, умозаключения и представления, которые оказывают влияние на наши действия. Он говорит, что они отличаются лишь кумулятивным, а, следовательно, неясным действием. По его мнению, мы апеллируем к «чувству» лишь в тех случаях, когда у нас вообще нет достаточных оснований для какого-нибудь мнения, утверждения, решения или же когда мы хотя и располагаем вообще и суммарно этими основаниями, но не можем продуцировать их каждое в отдельности и в логической последовательности. Наловский считает, что такими чувствами руководствуются в большинстве случаев женщины в своих мнениях и решениях.

Мы ясно видим, что он относит к своим интеллектуальным чувствам такие выводы, при которых предпосылки или логические звенья остаются частично или полностью бессознательными.

Такие неясные выводы или познания вообще встречаются очень часто и играют большую роль в жизни. Так, например, совершенно верно замечено, что женщины чаще руководствуются в своем поведении такими чувствами, нежели сознательными мотивами. Я могу чувствовать, что тот или иной человек относится ко мне недоброжелательно, что X — негодяй или благородный человек; я могу испытывать чувство, что тот или иной пациент заболел тифом. Однако, в обоих случаях я неясно сознаю, почему я испытываю такое чувство; я не мог бы привести доказательств в пользу правильности его, хотя предшествующий опыт показывает мне, что я всегда делаю меньше ошибок, когда я отдаюсь во власть инстинкта или «интуиции», нежели когда я стараюсь отдавать себе отчет в своих суждениях.

Это — примеры «интеллектуальных чувств» в смысле Наловского. Но мы должны несколько расширить это понятие, не вдаваясь при этом в обсуждение вопроса, удаляемся ли мы этим самым от взглядов Наловского или нет.

Большинство психологов, в том числе и Наловский, представляют себе чувства, как реакцию на какой-либо центрипетальный процесс. Подобная реакция может быть как интеллектуальной, так и аффективной. Так, например, Т. Липпс (Vom Fuhlen, Wollen und Denken, Leipzig Barth 1902), относит это к чисто интеллектуальным процессам, когда он говорит о себе: «я чувствую себя уверенным» или когда он вообще говорит о чувстве уверенности. Он обозначает словом «чувство» познание того, что он правильно думает или постигает. Это познание может быть окрашено удовольствием или неудовольствием — в зависимости от содержания мысли или восприятия (я уверен, что мой друг меня обманывает — я уверен в том, что получу повышение). При этом аффективность является чем-то совершенно случайным. Неодинаково оценивается психиатрами «аффект недоверия» Под ним подразумевают не такое чувство (= внутреннее восприятие), что я сам недоверчив, а чувство, что может быть кто-то хочет причинить мне нечто неприятное; следовательно, аффект недоверия представляет собой неопределенное познание, которое может быть окрашено в меньшей или большей степени аффектами в зависимости от своего содержания. При этом аффекты не всегда должны быть отрицательными; например, я могу радоваться нападению противника в том случае, если я достаточно вооружен для встречи с ним и для окончательной победы над ним, или в том случае, если это нападение направлено не против меня, а против моего врага.

То же самое относится к «чувству истинности», «вероятности», о которых, между прочим, говорит Т. Липпс. Когда что-нибудь кажется нам истинным или вероятным или когда мы делаем логический вывод, мы имеем дело с функцией чистого познания, точно так же обстоит дело, когда мы сознаем что-нибудь с большей или меньшей степенью вероятности, т. е. когда мы испытываем чувство уверенности или вероятности. Большая неясность, лежит в основе приведенного Липпсом примера: «я испытываю чувство грусти». Сущность этого примера составляет как будто собственно аффект. Но в действительности это выражение обозначает лишь процесс внутреннего познания, что человек грустен, восприятие внутреннего состояния, осознание печального настроения. То, что мы обозначаем словом «чувство», имеет то же самое содержание, когда я чувствую себя радостным, а не грустным — аналогично тому, как процесс восприятия, как таковой, остается одинаковым независимо от того, вижу ли я кошку или собаку.

Все это мы обозначаем в дальнейшем термином «интеллектуальные чувства» не только потому, что термин этот был создан Наловским, но и потому, что практика языка упорно обозначает словом «чувство» эти понятия. При этом мы должны лишь уяснить себе, что такого рода чувства не относятся к аффективности и что этим термином мы обозначаем интеллектуальные, т. е. объективные процессы. При «интеллектуальных чувствах» речь всегда идет о неясных восприятиях, выводах и познаниях (напр., диагноз, основанный на чувстве); далее, о внутренних восприятиях (например, чувство уверенности). Оба эти вида интеллектуальных чувств не могут быть m concrete столь точно отграничены друг от друга, как мы могли бы ожидать этого на основании теоретических предпосылок. Так, например, мы чаще всего говорим о «чувстве уверенности», когда эта уверенность базируется на неясном выводе или на неясном восприятии. Хотя это выражение само по себе обозначает скорее внутреннее восприятие, однако мы обычно употребляем его лишь тогда, когда оно заключает в себе неопределенное познание внешней ситуации.

Интеллектуальные чувства в соединении с аффектами играют иногда очень большую роль. Я уже указал на то, что женщины в своих действиях руководствуются в большой мере этими чувствами, но мы не должны забывать, что при повседневных решениях в нашей жизни мы не располагаем ни временем, ни возможностью выяснить себе все побудительные мотивы наших действий. Во время дискуссии вряд ли можно представить себе все детали того, что именно хочет противник и каков наилучший путь одержать победу над ним. Мы отвечаем ему раздраженно, любезно, снисходительно — смотря по интеллектуальному чувству. Робость, смесь неопределенного познания, что кто-нибудь из присутствующих может причинить нам вред, вместе с соответствующим аффектом, полностью руководят иногда действием и мышлением ребенка. Разумеется, иногда чувства с их торможениями и путями, проложенными ими, частично или полностью заменяют логику, вследствие чего осуществляется «инстинктивное» действие. (Ср. ниже примеры таких реакций у детей.)

Таким образом, слово «чувство» обозначает не только в вульгарном понимании, но и в психологии весьма различные вещи, а именно:

  1. Множество центрипетальных процессов, ощущений, восприятии (чувство тепла, физические чувства).

  2. Интрацентральные процессы восприятия:

а) касающиеся бытия вне нас (чувство уверенности, вероятности),

б) касающиеся бытия в нас самих (чувство печали; sentiment de cecite).

  1. Неопределенное или неясное познание, — будь то непосредственное восприятие или вывод, который неясен или бессознателен в своих элементах (§§2 и 3 объединены под названием «интеллектуальные чувства»).

  2. Чувства удовольствия и неудовольствия, которые мы должны отнести к аффектам, к аффективности.

§§ 1—3 представляют собой процессы познания, которые отличны от аффективности и которые не должны смешиваться с этим понятием.

Это подразделение не является только чисто академическим. Благодаря ему мы имеем возможность изучить влияние аффективности, потому что лишь аффективность в этом узком смысле имеет определенное влияние на тело и на психику, в то время как отграниченные от нее функции сами по себе имеют лишь значение какого-то другого уверенного или неуверенного познания.

«Чувствую» ли я свой кишечник или нет, испытываю ли я чувство «уверенности», «недоверия» или нет — все это безразлично для моей психики, пока к этому не присоединяется аффект. Если же возникает аффект, он тотчас овладевает всей психикой.

Мы зашли бы слишком далеко, если бы стали перечислять все явления, обусловленные аффективностью. Я хотел бы привести здесь лишь некоторые практически важные симптомы.

Прежде всего, следует отметить, что аффективность является общей реакцией всей психики и, кроме того, она оказывает влияние на целый ряд физических функций. Общеизвестно влияние аффективности на сердце, вазомоторы, мышечный тонус, обмен веществ, слезные железы, пищеварительные железы, на всю гладкую мускулатуру и т. д. Следует также вкратце упомянуть о формальных влияниях аффективности на психику. Все эйфорические состояния, независимо от того, являются ли они реакциями на приятные события или же они обусловлены физически, вызывают в общем более легкое течение всех психических процессов. Движения, решения, мышление протекают быстрее; мышление становится более содержательным и красочным, но в то же время более поверхностным в смысле скачки идей. Колебания настроения даже при смене переживаний также становятся многочисленнее и интенсивнее. При депрессии течение мыслей и движения становятся медленными, переход от одной идеи к другой затруднен; мышление вращается в одном небольшом кругу, содержание которого составляют почти исключительно депрессивные идеи. Смена идей и переживаний вызывает лишь небольшие колебания в кривой аффекта.

Для психопатологии особенно важно влияние аффективности на внутреннюю связь ассоциаций идей.

Укол в палец заставляет меня одернуть руку. Если я при этом пугаюсь, все тело откидывается назад. Если я прихожу в гнев, все тело готовится к нападению. Но не одно только тело. Если я пугаюсь (потому, например, что при ощущении укола я подумал об укусе змеи), то все соображения, могущие затруднить мое бегство, более или менее подавляются; мысль о бегстве остается единственно доминирующей. Придя в гнев, я начинаю драться, даже если это неуместно; в этот момент я считаю, что имею на это право.

Таким образом, аффект тормозит все те ассоциации, которые противоречат ему, и способствует возникновению тех ассоциаций, которые ему соответствуют.

Само собой разумеется, что вследствие этого повышается моментальная сила данного действия (даже в том случае, если действие это отрицательное и представляет собой застывание в данном положении).

Таким образом, каждый аффект имеет тенденцию проявиться и увлечь за собой в определенном направлении всю психику. Боль должна привлечь к себе внимание — для того, чтобы прекратить вред, причиняемый нашему организму. Связанная с удовольствием охота, доставляющая первобытному человеку пропитание, не должна быть нарушена другими стремлениями или какими-нибудь сомнениями. Влияние, тормозящее или способствующее возникновению ассоциаций, является одной лишь стороной тенденции аффектов к проявлению. Эта тенденция находит свое выражение также и в других симптомах, которые будут описаны в дальнейшем.

При сложных соотношениях каждое отдельное переживание может быть окрашено несколькими различными чувствами (ср. также «амбивалентность»); прежде всего, различные влечения, а вместе с тем и различные аффекты могут одновременно стремиться к проявлению. Из этого вытекает борьба между аффектами, которая приводит иногда к внутренним конфликтам, а нередко и к болезненным симптомам.

Еще важнее отметить, что в самом аффекте неудовольствия существует противоречие между общей тенденцией аффекта к проявлению и частным стремлением избежать неудовольствия. По самой природе этого аффекта мы защищаемся от переживаний, связанных с неудовольствием, и от самого неудовольствия. В области внешних переживаний это не представляет для нас трудностей. Именно то, что неприятно в каком-нибудь событии — боль — заставляет нас защищаться от этого события. Если это нам удается, то этим исчерпывается данный процесс. Но если речь идет о представлениях, окрашенных неудовольствием, то, с одной стороны, они имеют тенденцию навязываться нам, а, с другой стороны, наша психика стремится освободиться от них. Обе тенденции пользуются в своей борьбе одинаковыми средствами, т. е. торможением и способствованием возникновению ассоциаций, воздействием на ценность представлений, а также иррадиацией на другие представления и т. д. Из этих механизмов наибольшее значение имеет подавление какого-нибудь невыносимого представления, независимо от того, тормозится ли оно полностью в своей функции или же оно не допускается (вытесняется, отщепляется) к ассоциации с нашим сознательным Я. Поскольку нам известно, патогенным влиянием обладает только такое вытеснение, при котором окрашенные неудовольствием и в особенности амбивалентные представления не подавляются, а только отщепляются, так что они продолжают функционировать, хотя они и остаются бессознательными для индивида. Их бессознательное существование выявляется, между прочим, и в том, что они оказывают влияние на наши мысли и действия незаметно для нашего Я или вызывают мимические проявления, не соответствующие сознательному содержанию наших мыслей.

Психизмы более безразличного характера, сопровождающие аффективное переживание, часто уподобляются этому последнему вследствие того, что на эти психизмы «переносится» аффект; мы ненавидим то место, где мы пережили нечто неприятное для нас; наша ненависть направляется не только на оскорбившего нас человека, но переносится также и на случайных соучастников этого инцидента, фиксируясь на них надолго, иногда на всю жизнь; мы ненавидим человека, сообщившего нам плохую весть.

Благодаря этому перенесению (иррадиации) аффекта, влияние последнего на поступки индивида усиливается, конечно, в еще большей мере, и отклонения от установленного направления становятся весьма затруднительными.

Наряду с тем, что аффекты способствуют возникновению соответствующих им ассоциаций и тормозят противоположные, они повышают ценность соответствующих им ассоциаций и понижают ценность противоположных. Влюбленный не считается с недостатками любимой девушки. При оценке представления об этих недостатках последние кажутся ему слишком незначительными для логического вывода о том, что он должен порвать с ней отношения. Когда меланхолик думает о своих ресурсах и противопоставляет их своим долгам, он всегда чувствует себя разоренным, потому что он переоценивает значение своих долгов, в то время, как свои ресурсы он считает непрочными и недостаточными для погашения долгов, часто вопреки цифровым данным.

Далее, аффекты обладают свойством продолжаться дольше, нежели вызвавшее их событие. Какое-либо наслаждение оставляет после себя хорошее настроение в течение долгого времени; гнев часто переходит в ярость лишь спустя некоторое время после неприятного события. Если человек увидел нечто, возбудившее его аффекты и вызвавшее в нем желание добиться получения увиденного, то он будет стремиться достигнуть своей цели, даже если она не находится перед его глазами, и длительность его стремления будет прямо пропорциональна силе аффекта. Таким образом, аффективность определяет длительность наших действий.

Если аффективность способствует возникновению соответствующих ей представлений и переоценивает их, если однажды возникшее чувство переносится на другие представления, ассоциативно связанные с аффективным переживанием, если аффект имеет тенденцию продлить соответствующее ему переживание, то это означает, что аффект стремится перейти в длительное настроение и придать таким образом всей личности единое («голотимное», см. далее) направление: радостное, грустное, раздражительное и т. д. Разумеется, наряду с этим переживание аффекта увеличивает его продолжительность и усиливает его аналогично другим отдельным факторам. Однако, настроение зависит не только от переживания, но также и от характера реакции, которая основана на предрасположении, а также на существующей в данный момент установке, на физическом состоянии, употреблении алкоголя, на циклотимных химизмах в области здоровья, как при маниакально-депрессивном психозе и т. д.

Различные стороны влияния аффекта, как-то: его выключающая сила, длительность воздействия на течение ассоциаций и т. д. — выявляются неодинаково по своей интенсивности. Аффективность может казаться нам субъективно и объективно очень живой, и вследствие этого интенсивной, но в то же время она может лишь в очень небольшой степени оказывать влияние на поведение и мышление индивида. Влияние, оказываемое аффективностью на течение наших мыслей, выключающая сила, в данном случае сравнительно невелика, несмотря на все мимические проявления и на субъективно сильное ощущение возбуждения; или же длительность воздействия бывает очень слабой, так что в данный момент течение мыслей может быть нарушено, но, спустя короткое время, оно освобождается от влияния аффекта или попадает под влияние другого аффекта.

Влияние аффекта на течение ассоциаций часто приводит даже здорового человека (как мы это давно знаем) к неправильным, суждениям. При патологическом состоянии аффект порождает бредовые идеи, так как, благодаря наличию аффекта, логика оперирует исключительно односторонним и получившим неправильную оценку материалом. Результат мышления получается в данном случае столь же ошибочным, как и общий баланс, в который мы забыли бы включить все активы и в котором мы увеличили бы все долги на один или несколько нулей. Когда у маниакального больного постоянно возникают ассоциации, подчеркивающие ценность его личности, а противоположные ассоциации подавляются, то он неизбежно приходит к переоценке своей личности; эта переоценка может усиливаться до бреда величия. Если при этом ослаблена также и логика (как, например, у маниакального паралитика), то больной может считать себя сверх-богом. В таких случаях общее настроение является тем фактором, который направляет мышление на ложные пути. Все возникающие таким образом бредовые идеи носят эйфорический или депрессивный характер, потому что такие длительные расстройства настроения являются физически обусловленными и поражают вследствие этого всю психическую структуру. Однако, для возникновения бредовых идей имеют значение также и более вариабельные аффекты, присоединяющиеся к отдельным представлениям и не обусловливающие длительного расстройства настроения. Какое-нибудь определенное желание или страх перед чем-нибудь может видоизменить направление мысли. Таким образом, большая часть бредовых идей оказывается представлением об осуществленных желаниях или опасениях. Известное лицо может показаться враждебным или неприятным здоровому человеку. Последний мыслит в своих фантазиях это лицо мертвым. Он подавляет все представления, которые напоминают ему о существовании этого лица, и способствует возникновению представлений об его исчезновении. Таким образом, желание, возникающее нормально в виде представления: «Чтоб его черт побрал» — приобретает характер реальности, который подтверждается иногда галлюцинаторным восприятием. Таким же образом у больного формируются бредовые идеи.

Действие аффекта, возникающее таким путем из эмоционально окрашенных представлений, мы называем по Гансу Майеру кататимным. Действие же общих расстройств настроения, как, например, при маниакальном бреде величия или при меланхолических идеях самоуничижения, мы можем обозначить как голотимное.

Аффективное способствование возникновению ассоциаций и торможение их легко вступает в конфликт с логически необходимыми ассоциациями. Этот момент резко выражен в патологических случаях, но встречается также (в меньшем, масштабе) в повседневной жизни здорового человека. В интересах правильности нашего миропонимания, ассоциации должны были бы осуществляться, следуя опыту и логическим законам. Но вместе с тем необходимо выявление наших (биологически обоснованных) инстинктивных стремлений. Разумеется, в мышлении невозможно строго разграничить оба вида ассоциативных путей. Аффективность также нуждается для своих мыслительных целей и операций в правильных (по содержанию) понятиях и правильных логических связях. Даже самый сухой ученый не может продуцировать чисто логически направленных ассоциаций, так как его ассоциации направляются в общем мыслительной целью в виде желания, по крайней мере, открыть истину, и он, сам того не замечая, отвлекается то в одном, то в другом пункте от строгой логической необходимости. Настоящее мышление представляет собой взаимодействие обоих принципов, причем аффективность определяет прежде всего цель мышления, а логика должна указать пути ведущие к этой цели; однако, аффективность часто отклоняет логику от определенных правильных путей или направляет ее по окольным, чуждым реальности путям.

Это нарушение логики аффектом в каждом отдельном случае бывает довольно часто вредным моментом, Наши решения, принятые в состоянии аффекта, вполне правильно осуждаются. Главная цель воспитания культурного ребенка заключается в обуздании аффектов. В состояние гнева, отчаяния, любви, мы совершаем много глупостей, которых не сделали бы в нормальном состоянии. Отрицательные аффекты — испуг, страх — часто делают нас безоружными и неспособными противостоять опасности. Но это — исключения, которые встречаются сравнительно редко. Правда, иногда и эти максимальные аффекты, даже если они выходят за пределы цели, могут быть полезны (сила отчаяния и т. д.); но к условиям нашей жизни приспособлены в первую очередь аффекты небольшой и средней силы, которые возникают ежедневно и ежечасно и которых мы в обычных условиях в большинстве случаев не замечаем. Как часто небольшая доза нетерпения помогает нам преодолеть препятствие; часто даже неприятный звук голоса достаточен, чтобы заставить нас отделаться от неприятного человека; дети, не знающие в большинстве случаев опасности, погибли бы, как только они были бы оставлены без тщательного присмотра, если бы их не удерживал от большинства поступков страх, порожденный неизвестными и неопределенными восприятиями.

И в более важных вопросах эффективность является тем фактором, который преодолевает препятствия. Мы стоим перед трудной задачей. До тех пор, пока мы ее рассматриваем равнодушно, мы не можем думать о том, чтобы приблизиться к ее разрешению. Препятствия кажутся нам слишком большими; нам кажется, что мы должны нарушить слишком много интересов, как своих собственных, так и чужих. Но вот мы начинаем увлекаться этой задачей, и она внезапно кажется нам единственно достойной осуществления; все остальные соображения забываются нами или оставляются без внимания; все духовные и физические силы направляются на осуществление окрашенной удовольствием цели, и таким образом — только таким образом — становится возможным достичь желанного. Ничто великое не может быть достигнуто без известной односторонности и прямолинейности.

Таким образом, точно говоря, одна только аффективность является активным элементом при наших действиях и наших ошибках. Логические рассуждения получают свою двигательную силу лишь благодаря связанным с ними аффектам. Есть много людей, которые точно знают, что им надлежит сделать, но которые не могут действовать, потому что им недостает соответствующих аффектов. Крайнее выражение этого момента мы видим у многих энцефалитиков, которые, несмотря на сохранность интеллекта, не в состоянии выполнить самых простых действий. Все влечения и инстинкты, поскольку мы их наблюдаем у себя или анализируем на основании поведения животных, связаны с аффектами. Таким образом, аффекты связаны не только с познанием, но в гораздо большей степени с хотением или, правильнее говоря: аффективность есть более широкое понятие, одну лишь сторону которого составляют хотение и стремление. Аффективность, составляющая одно целое с нашими влечениями и желаниями, целиком направляет наше стремление. Логика, рассудительность оказывается при более детальном рассмотрении лишь прислужницей, которая указывает ведущие к цели пути и предоставляет необходимые для достижения цели орудия. Герри Кемпэбл мог с полным правом сказать: «Люди проповедуют то. что думают, а делают то, что чувствуют» Таким образом, само собой разумеется, что моральная ценность человека полностью зависит от его моральных чувств. Кому добро не кажется хорошим и приятным, кто не чувствует отвращения к злу, кто лишен чувства сострадания, тот поступает дурно даже в том случае, если логика подсказывает ему как в отдельных случаях, так и в общем поведении, что для него лучше было бы вести себя хорошо (моральный идиотизм).

В целом мы всегда стремимся к таким переживаниям, которые связаны с приятными аффектами. Мы избегаем, поскольку это возможно, переживаний, связанных с неудовольствием. Конфликты часто порождаются тем, что достижение одного удовольствия исключает достижение другого, что из двух зол надо выбрать одно и что приятное в данный момент часто является неприятным в будущем; все эти примеры и им подобные общеизвестны.

Однако, часто двойная окраска какой-нибудь идеи противоположными аффектами, амбивалентность, выявляется вполне непосредственно Для невротиков и шизофреников обычным переживанием является любовь к кому-нибудь и вместе с тем ненависть. Некоторые матери относятся амбивалентно к своим детям; они любят их, потому что они родили их, и ненавидят их, потому что дети эти происходят от нелюбимого отца. Нормальный человек подводит обычно в таких случаях итог всем качествам и недостаткам. Он меньше любит человека из-за его недостатков, но все же любит; или же он внутренне отказывается от любимого существа, если качества последнего не компенсируют его недостатков. И если даже в подобных случаях остается «рана» или «рубец», то положение вещей так или иначе разрешается. У шизофреника же, наоборот, оба аффекта существуют наряду друг с другом, оба аффекта мучают его, он не может подвести общего итога; он высказывает бредовые идеи о смерти своего ребенка или даже сам убивает его, а потом проклинает себя в неподдельном чудовищном отчаянии за свой поступок; или же он делает все, чтобы соединиться с любимым, но покинутым им существом и вместе с тем поступает так, что эта связь становится невозможной.

До Фрейда мы почти совсем не принимали во внимание тех механизмов, которые позволяют нам с помощью воздействия на психические процессы делать исполненные аффектов события по возможности более приятными или менее неприятными

Чем интеллигентнее и культурнее человек, тем меньше он живет настоящей минутой, тем важнее для него прошлое и будущее.

Прошлое остается частью нашего Я и заставляет нас считаться с собой. Нас радуют пережитые нами прекрасные минуты. Нас огорчает причиненная нам в прошлом несправедливость. Совершенное нами зло вызывает у нас угрызения совести и вынуждает нас загладить свою вину.

Однако, в большей мере мы руководимся будущим. Заботы и надежды определяют большую часть поступков, совершаемых в настоящем. Надежды и заботы распространяются на загробную жизнь, когда религиозный человек стремится уготовить себе место на небе; они выходят за пределы индивидуального, когда человек самоотверженно стремится обеспечить оставшихся после него близких людей. Но по существу каждый культурный человек стремится к тому, чтобы обеспечить себе будущность с возможно меньшими неприятностями; на достижение этой цели он затрачивает большую часть своих сил.

В патологических случаях и в сновидении антиципированные чувства приобретают особое значение, так как они вызывают осуществление желания в сновидении и в делириозном состоянии. Такие делирии встречаются часто не только при истерических состояниях. (Любящая женщина воображает себя в сновидении или в делириозном состоянии женой любимого человека).

Кроме делириозного состояния, изображающего ложное осуществление желания, существуют также истерические состояния, представляющие собой осуществление желания (Wunschhysterie). Желаемое может быть реализовано, если выявление его зависит от самого субъекта. Так, например, заключенный, который более или менее отчетливо представляет себе, что для него лучше всего было бы считаться душевно больным, заболевает душевной болезнью, но в таком виде, в каком он сам понимает душевную болезнь, например, Ганзеровским симптомокомплексом.

Весьма альтруистически настроенная дама крайне увлечена политическими программами. Ни ее силы, ни условия ее жизни не позволяют ей жить согласно с ее идеалами, но она говорит и мечтает о них. Противоречие между словами и поступками, между идеалом и действительностью могло бы сделать ее смешной. Она может избежать этого, если будет больна. Воспользовавшись неудачной любовью, как поводом, она начинает страдать истерическими припадками и истерическими сумеречными состояниями, которые не поддаются, разумеется, никакому лечению, так как каузальная терапия, устранение этого противоречия, не представляется возможной. Такое «бегство в болезнь» является коренным механизмом большинства неврозов.

Гимназист, который хочет считаться одним из лучших учеников, не может справиться с этой задачей. Если бы он страдал головными болями, как, например, его товарищи А и Б, никто не мог бы требовать от него своевременной сдачи сочинения. Он начинает на самом деле страдать головными болями, вполне реальными и очень неприятными; они проходят лишь некоторое время спустя, когда он больше в них не нуждается.

Отец семейства получает травму во время железнодорожной катастрофы. Было бы ужасно, если бы он не мог больше заботиться о своей семье. Теперь ему, правда, уже лучше, но такие состояния могут давать впоследствии не только улучшение, но и ухудшение. Может быть ему, полуинвалиду, страдающему болями, придется перебиваться и жизни, с трудом добывая себе пропитание. Если ухудшение у него наступит впоследствии, никто не поверит ему, что оно является результатом несчастного случая. Если бы он сразу умер или сразу потерял трудоспособность! Адвокат говорит ему, что его трудоспособность, если оценивать ее вместе с процентами от капитала, составляет 80.000 франков. В случае инвалидности он может потребовать эту сумму и обеспечить таким образом свою семью навсегда. Разве же все это не указывает на то, что эта сумма понадобится ему? Разве у него теперь уже не нарушен сон? Работа утомляет его, в голове появляется давящая тяжесть. Его профессия связана с разъездами по железной дороге, а езда сопряжена у него с боязливостью и даже с припадками страха. Как хорошо и как необходимо было бы представить доказательства тяжкой болезни и получить 80.000 франков! И вот травматический невроз или психоз готов; в лучшем случае он может быть излечен лишь после благоприятного исхода судебного процесса.

Все вышеприведенные «желания» сознаются индивидом не совсем ясно; механизм их реализации совершенно ускользает из его сознания; он действует bona fide.

Этим самым мы незаметно приблизились к области, которой мы посвятим отдельную главу, к области внушения, resp. самовнушения. Руководствуясь этими примерами и предвосхищая исследование, мы можем сказать, что желание осуществляется, что самовнушение реализуется лишь с помощью чувства, аффекта с общеизвестными последствиями его.

Мы не можем изменить нашего прошлого. Но воспоминание о нем часто бывает связано с очень живыми положительными и отрицательными аффектами. Есть люди, которые живут исключительно воспоминаниями о прошлом счастье и чувствуют себя при этом вновь счастливыми. Горечь по поводу обиды, нанесенной нам в прошлом, раскаяние в совершенном нами дурном поступке, боль понесенной утраты могут отравить нам жизнь на десятки лет и даже превзойти собой актуальные страдания.

Еще менее изучены те пути, идя которыми мы стремимся сохранить чувства удовольствия, пережитые в прошлом, хотя изречение «meminisse juvabit» выражает издавна известное положение. По-видимому, воскрешению прошлого способствует больше всего такое соотношение, когда все внешние условия помогают нам активировать воспоминание и избегать в то же время других впечатлений. Так поступают люди, пережившие утрату близкого человека: они оставляют нетронутой комнату, в которой жил умерший, со всеми находящимися там вещами, чтобы иметь возможность жить там в уединении со своими воспоминаниями. Некоторые люди посещают те места, где им улыбалось счастье, чтобы оживить свои прежние чувства, утратившие свою яркость под влиянием других переживаний. Вероятно для этого имеются и другие психологические приемы, которых мы еще не знаем.

Многие неприятные события со временем выключаются из памяти или они лишаются своих аффективно неприятных элементов или же содержание их подвергается такой переработке, что соответствующий им аффект не является больше неудовольствием. Общеизвестно, что физическая боль (даже если мы вспоминаем о ней с содроганием после того, как мы ее перенесли) обычно вовсе не омрачает или мало омрачает наше воспоминание о ней по истечении некоторого времени. Боли, перенесенные матерью во время родов, в нормальных случаях забываются ею очень быстро. В жизни, как и в условиях лабораторного эксперимента, неприятные переживания вспоминаются с большим трудом, нежели приятные. В обычных условиях прошлое кажется нам на расстоянии более радостным. Общеизвестно, что старики всегда восхваляют прежние времена. В большинстве случаев из воспоминания выключаются или подвергаются переработке такие переживания, которые унижают нашу личность. Каждый из нас, перечитывая много лет спустя свой дневник, может констатировать, что многие значительные и маловажные события описаны в нем иначе, нежели они сохранились в нашей памяти. Если даже мы принципиально сознаем причину этого искажения, то в отдельных случаях мы все же склонны считать свое изложение в дневнике ошибочным. В этих случаях более приятной оказывается обычно та версия, которая сохранилась в нашей памяти. Исключения из этого правила бывают обусловлены меланхолическим расстройством настроения, когда самоуничижение соответствует господствующему аффекту; в силу этого тяжелые воспоминания всплывают в преувеличенном виде, а многие безразличные или хорошие поступки перерабатываются в непростительные прегрешения. Однако, часто общее свойство аффектов, заключающееся в стремлении выявить себя и продлиться, оказывается препятствием для такого «забывания» неприятных переживаний. Есть много людей (обычно это субъекты с более или менее болезненным предрасположением), у которых, наоборот, всегда навязчиво возникают неприятные воспоминания (дисамнезия Фогта). В большинстве этих случаев речь идет об особых соотношениях, главным образом об амбивалентной эмоциональной окраске переживаний. (Однако, природа этих переживаний обычно не осознается). Так, например, мать не может успокоиться после смерти ребенка, упрекает себя в том, что она является виновницей его смерти, несмотря на то, что она слишком даже заботливо ухаживала за ним. В таких случаях обычно имеется враждебное отношение к мужу: под влиянием этого чувства мать не только не боялась, но даже хотела смерти ребенка. Или же человеку было нанесено какое-нибудь оскорбление, но он бессилен осуществить свою потребность в удовлетворении, вследствие чего воспоминание о нанесенном оскорблении сохраняет свою остроту в течение долгого времени.

В патологических случаях весьма ясно видно, что эффективность обладает известной самостоятельностью в отношении к процессам познания, что аффекты могут отщепляться от вызвавших их интеллектуальных процессов и присоединяться к другим интеллектуальным процессам. Издавна известно, что аффекты могут иррадиировать и присоединяться от одних психических переживаний к другим, которые ассоциируются по времени или по содержанию с эмоционально окрашенным процессом. Таким образом какое-нибудь неприятное, но скоропреходящее происшествие утром может испортить нам настроение на весь день. Эротический аффект, относящийся первоначально к любимой женщине, может перейти на бант, который она носила на груди. Такие перенесения аффектов приводят при некоторых конституциях к фетишизму.

Кроме того, определенная самостоятельность эффективности в сравнении с интеллектуальными процессами сказывается также и в том, что одни и те же ощущения, одни и те же процессы переживания могут меняться в зависимости от интеллектуального или аффективного или даже физического состояния. Сытому какое-нибудь блюдо кажется гораздо менее вкусным, нежели голодному, а иногда оно вызывает даже отвращение; когда мы настроены плохо, нас раздражает та самая музыкальная пьеса, которую мы при других условиях выслушали бы с удовольствием; когда мы утомлены, какое-нибудь световое раздражение, которое доставило бы нам при иных условиях удовольствие, вызывает в нас неудовольствие.

В действительности речь идет, конечно, не о различных реакциях одного и того же аппарата на одинаковые раздражения. Образ съестного блюда никогда не содержится в нашей психике сам по себе. Наоборот, содержание нашего сознания состоит из целого ряда отдельных факторов, из которых одинаково важны общая ситуация, состояние насыщения или голода и т. д. Таким образом, наше психическое содержание, когда мы едим жаркое, будучи голодными, не таково, как тогда, когда мы сыты. Эмоциональная реакция вызывается не только видом и вкусом жаркого, но она соответствует всему психическому содержанию, существующему в тот момент. Само собой разумеется также, что один и тот же аффект не при всяких условиях относится к отдельным парциальным ощущениям; в действительности аффект относится ко всей совокупности психического содержания. Таким образом, отнюдь не следует предполагать, что эстетическое наслаждение от красивой картины может быть «разрушено» неприглядной окружающей обстановкой. В нашей психике вид картины и вид окружающей обстановки составляет одно целое, а этому целому не соответствует какой-либо неприятный аффект Удовольствие, испытываемое нами при исполнении какой-либо музыкальной пьесы, тоже не является тем аффектом, который соответствует одной только музыкальной пьесе. Это удовольствие вызывается музыкальной пьесой плюс наша нервная и психическая установка. Таким образом, наш аффект является реакцией не на одну лишь музыкальную пьесу — подобно тому, как вид ножа в обычных условиях вызывает у нас одну реакцию, но этот же самый нож в руках подозрительного субъекта в глухом лесу может вызвать у нас очень сильный страх.

Большая вариабельность аффективных реакций на одни и те же интеллектуальные процессы у разных людей свидетельствует о том, что аффективность вообще зависит в первую очередь не от переживаний, как таковых, а от реакции индивида; даже в столь элементарных функциях, как принятие пищи, вкус меняется от одного человека к другому Различие так велико, что у нас нет собственно никакого критерия для определения того, что нормально и что болезненно. По понятиям немецкого государственного права даже полное отсутствие нравственного чувства (т е эмоциональной окраски нравственных понятий) не считается патологическим явлением.

Совершенно иначе обстоит дело с интеллектуальными процессами, к которым мы относим также «интеллектуальные чувства» в вышеописанном смысле. Хотя последние, как более субъективные реакции, более вариабельны, нежели первичные интеллектуальные процессы ощущения, восприятия и т. д., но, тем не менее, они не могут быть поставлены с один ряд с формальными логическими способностями. Каждый должен считать красный цвет красным, рассматривать кошку как кошку и называть вещи так, как их называют другие. Наше восприятие в пределах нормы дает очень небольшую амплитуду колебаний, логическая реакция дает немного большую амплитуду, и в тех случаях, где эти функции нарушены даже в минимальной степени, отклонение от нормы будет немедленно замечено даже непосвященным человеком. Парафункции этих процессов (галлюцинации и бредовые идеи), даже если они выражены очень слабо, рассматриваются уже как болезненные явления, тогда как при аффективности во многих случаях вообще нельзя провести границы между парафункцией и нормальной функцией. Так, например, эстетические чувства, вызванные одними и теми же воздействиями, могут выявиться у одного человека в положительном направлении, а у другого — в отрицательном.

Точно также нет связи между отчетливостью чувств и отчетливостью интеллектуальных процессов. Напротив, неясные процессы (как, например, интеллектуальные «чувства») часто сопровождаются очень живыми аффектами.

Развитие интеллекта также не соответствует ни в каком направлении развитию аффективности. Аффективность уже вполне выражена у маленького ребенка; у него имеются уже все аффекты, встречающиеся у взрослого. (Одно лишь половое различие может принести новые аффекты. Само собой разумеется, что во время полового созревания половые ощущения обогащаются, но я сомневаюсь (так же, как и другие), чтобы при этом возникало нечто принципиально новое). В противоположность этому интеллект новорожденного не имеет никакого содержания, и в течение долгого времени логические процессы остаются у него сравнительно бедными. Тот, кто в интеллектуальном отношении остается на уровне развития ребенка, считается идиотом. Тот же, кто сохраняет аффективность ребенка, не менее богато одарен чувствами, нежели здоровый человек Разница заключается лишь в том, что у ребенка чувства живее, лабильнее и менее контролируются интеллектом.

У взрослого человека самые живые чувства — например, в эстетической области — могут сочетаться с глупостью и, наоборот, сверхнормальное развитие интеллекта может сочетаться с отсутствием таких аффектов. «Моральность», т е. аффективная окраска моральных понятий также совершенно независима от развития моральных понятий как таковых. Известная инстинктивная или эмоциональная моральность (как, например, любовь, способность к самопожертвованию) часто наблюдается даже у глубоких идиотов, в то время как соответствующие представления почти совершенно отсутствуют у них. Эти случаи можно противопоставить моральному идиотизму, они могут послужить убедительным аргументом для тех, кто удивляется существованию морального идиотизма, несмотря на то, что в других областях они признают независимость аффективности от интеллекта.

Независимость аффективности доходит до того, что аффекты и, главным образом, настроения могут возникать без интеллектуального «субстрата», исключительно из физических состояний. Болезни желудка могут вызвать угнетенное настроение духа; недостаточность сердечных клапанов — боязливость; туберкулез легких — эйфорию, подобному тому как она возникает при здоровом состоянии всех органов. К нервным ядам и прежде всего к алкоголю люди прибегают вследствие их воздействия на аффективность.

Точно также и настроение духа у здорового человека регулируется химическими, т. е. гормональными влияниями. По общепринятым представлениям приятное переживание обусловливает аффект радости не только чисто психическим путем, но и благодаря выделению соответствующих гормонов. Настроение или склонность к определенным аффектам находится в зависимости также и от химических соотношений в организме.

Таким образом мы уже теперь можем предположить, что колебания настроения при маниакально-депрессивном психозе могут возникать как изнутри (физическим, гормональным путем), так и вследствие внешних переживаний, т. е. психическим путем. Мы имеем здесь дело с функциональными кругами, как и при многих физиологических механизмах: психический процесс рождает чувство удовольствия; под влиянием удовольствия в психической области прокладывают себе путь представления, окрашенные удовольствием, и тормозятся представления, окрашенные неудовольствием; вследствие этого аффект удовольствия усиливается; в физической области — в известных пределах — происходит усиленное выделение гормонов удовольствия, которые с своей стороны тоже усиливают этот аффект. Первоначальный исходный пункт причины, вызывающей болезненное расстройство настроения, может лежать как в физической области (т. е повышенном продуцировании гормонов удовольствия или пониженном продуцировании гормонов неудовольствия), так и в каком-либо аффективном событии.

Известная самостоятельность аффективных побуждений сказывается также и в том, что они ассоциируются независимо от сопровождающих их интеллектуальных процессов; эта особенность их лежит в основе некоторых болезненных реакций. Мы наблюдаем даже у здорового человека, что однажды пережитый аффект снова возникает впоследствии с силу одной лишь ассоциации при аналогичных условиях или при возбуждении аналогичного аффекта.

Различные, но сопровождающиеся аналогичными аффектами события ассоциируются непосредственно, как если бы они были связаны интеллектуальными звеньями Аффект часто «штампуется» при первом своем появлении, т е. он сохраняет в течение всей жизни свой первоначальный оттенок. Часто аффективная установка в отношении к отцу, например, привносится из самого раннего детства и продолжает существовать при совершенно иных условиях; она может даже переноситься на старших друзей и на образ Господа Бога. И у взрослого человека новое событие часто окрашивается чувством, которое по своему характеру и силе относится к предшествовавшему событию, хотя новое событие само по себе должно было бы сопровождаться аналогичным, а не тождественным аффектом. Поэтому нередко бывает так, что человек обнаруживает очень сильную реакцию на событие, которое само по себе незначительно, так как аффекты, относящиеся к прежним переживаниям, продолжают оказывать свое действие, суммируясь нередко с новыми аффектами. В данном случае последнее переживание, вызывающее новый аффект, является той каплей, которая переполняет чашу. При патологических условиях аффективная травма (например, испуг) может привести к тому, что человек становится все чувствительнее к событиям, могущим вызвать страх, и что у него возникает в конце концов стойкая невротическая установка не только в виде тяжелых аффективных вспышек, но и в виде сумеречных состояний и т.д. Особенно опасны в этом отношении неотреагированные аффекты.

В последнее время типы, описывавшиеся выше чисто симптоматически, приведены Кречмером в связь с физической конституцией, и таким образом изучение их получило новую базу Дискуссия по этому вопросу, разумеется, далеко еще не закончена. По этому поводу можно сказать пока следующее: Кречмер нашел, что среди маниакально-депрессивных больных преобладает определенный физический тип, бросающийся в глаза своей склонностью к тучности («пикники»), среди шизофреников преобладают астенические, атлетические и диспластические формы. Эти типы он проследил в сфере психики у здоровых людей, назвав их шизотимными и циклотимными (синтонными) типами, у которых строение тела и психическая конституция в общих чертах также соответствуют друг другу. В противоположность осторожным выводам Кречмера другие авторы пытались разделить всех людей на два эти противоположные друг другу типа Некоторые стали даже утверждав, что Кречмер хотел подразделить все человечество на эти два типа. Но сам Кречмер этого не утверждал, и это было бы неверно. На мой взгляд, в психической области речь может идти о двух формах реакции как интеллектуальных, так и аффективных, которые встречаются у каждого человека, но бросаются в глаза лишь тогда, когда они развиты односторонне или выражены особенно сильно. Они не противоположны друг другу и в тоже время механизм их заложен в различных психических инстанциях. Один и тот же средний человек может обнаружить синтоническую или шизоидную реакцию, смотря по обстоятельствам При этих условиях мы должны найти причину того, почему эти формы реакции выделяются как отдельные понятия, а не рассматриваются просто как различные реакции одной и той же психики Первым поводом к этому служит то обстоятельство, что они представляют собой поддающиеся разграничению и сами по себе варьирующие психические особенности, количественные соотношения которых характеризуют нормальную конституцию и чрезмерное усиление которых создает определенные типы болезней. Затем очень важно, что характер и сила обеих этих особенностей являются наследственными комплексами в каком-то пока недостаточно изученном смысле, вследствие чего они представляют собой удобные отправные пункты для изысканий в области наследственности. Разумеется, у человека имеются не только два вида таких особенностей. Так, например, д-р Минковская (1923) предполагает, что существует также и эпилептоидия, т. е. определенный вид нормальной реакции, которая находится в таком же отношении к эпилепсии, как шизотимия к шизофрении. Шизотимия и синтония описывались до сих пор главным образом как аффективные качества. Но они связаны также с особенностями в течении мыслей, эти особенности всегда бросаются в глаза в виде странностей в случаях ясно выраженной шизоидии и наблюдаются в карикатурном виде у шизофреников. У выраженных шизоидов отмечается, например, более сильная склонность к абстракции, нежели у циклотимиков, и большая стойкость элементарных психических функций в сенсорной и моторной области. Таким образом, термины «шизотимический» и «циклотимический» слишком узки; это относится в большей мере к последнему термину, потому что у многих людей, которых Кречмер называет циклотимиками, вовсе не наблюдается длительных колебании настроения (а именно у здоровых людей, и нередко также у психопатов и душевнобольных этого типа). Многие психопаты бывают всю жизнь более и менее депрессивны (часто даже вполне равномерно); другие никогда не бывают депрессивны, но всегда находятся в состоянии легкого маниакального возбуждения.

Следовательно, термины «шизотимический» и «синтонический» resp. «циклотимический» характеризуют особенности как в области интеллектуальных процессов, так и в области аффектов; кроме того, «циклотимики», равно как и здоровые люди, называемые «синтониками», не должны быть подвержены аффективным колебаниям в смысле циклотимии, как ее понимали до настоящего времени.

Шизотимическая и синтоническая (циклотимическая) форма реакции могут быть выражены более или менее резко. У нормального среднего человека мы отнюдь не замечаем, чтобы он реагировал, в зависимости от обстоятельств, то шизотимически, то синтонически. Если одна из этих форм реакции выражена особенно сильно, но не носит еще патологического характера, то мы имеем дело с шизоидными и циклоидными типами, с шизоидней и циклоидией как личными особенностями. Когда мы хотим подчеркнуть, что психопатическое предрасположение выражено особенно сильно, мы говорим о шизопатиях и циклопатиях. Некоторые оригиналы относятся к шизопатам, циклотимики в старом смысле слова и люди с привычной маниакальной или депрессивной окраской характера относятся к циклопатам. Когда усиление этих реакций доходит до психотических проявлений, тогда наступает шизофрения и маниакально-депрессивный психоз. При современном состоянии наших знаний переходы от одной из этих искусственно отграниченных градаций к другой — весьма расплывчаты. Кроме того, мы не имеем представления, отличаются ли эти градации между собой качественно или же только количественно. Таким образом, мы имеем постепенный переход от незаметной шизотимической реакции среднего человека к более резко бросающейся в глаза шизоидии, которая остается еще, однако, в пределах здоровой психики, а затем дальнейший переход от шизопатии, которая считается уже анормальным состоянием, к шизофреническому психозу.

Возможно, что к шизоидному предрасположению должен присоединиться еще какой-то новый фактор — для того, чтобы наступила собственно шизофрения со свойственными ей анатомическими изменениями в мозгу, согласно нашим современным знаниям это предположение необязательно при наличии всевозможных расплывчатых переходов от одной градации к другой. Подобно тому, как выраженный пикник может отличаться склонностью к болезненному ожирению, резко выраженный шизоид может обнаруживать склонность к дегенерации мозга, которую мы рассматриваем как анатомический субстрат шизофрении. Достоверно лишь то, что при каких-либо органических нарушениях мозга и инфекциях (паралич, лихорадка) резко выраженные шизоиды легко обнаруживают симптомы, которые рассматриваются до настоящего времени как шизофренические, а резко выраженные синтоники обнаруживают маниакально-депрессивные симптомы. Вне ясно выраженного душевного заболевания очень часто встречаются также смешанные усиленные или карикатурные формы обеих видов реакции Выраженный шизоид может быть в то же время выраженным синтоником. Оба типа не имеют ни положительной, ни отрицательной корреляции, не являются, следовательно, противоположностями и не исключают друг друга; они существуют совершенно независимо наряду друг с другом и самых различных комбинациях, подобно тому, как длина волос не зависит от их цвета, или подобно тому, как математические способности не зависят от охриплости голоса. Унаследованная от матери равномерная эйфорическая синтония выразилась у Гете в циклотимических колебаниях. Унаследованная от отца шизопатия сказалась в его способности замыкаться в себе, в склонности попросту игнорировать неприятные переживания; и обе эти особенности, вместе взятые, в соединении с необыкновенно развитым интеллектом создали из него поэта, который рассматривал весь мир в новом свете, усматривал новые соотношения в нем, отражал и постигал его со всей теплотой своей личности.

Миф о противоположности обоих типов поддерживается в силу того, что в физической области астеническая конституция, обнаруживающая сродство к шизофрении, и пикническая конституция, обнаруживающая сродство к циклофрении, являются как бы противоположностями, исключающими друг друга. Однако, мы приходим уже к тому выводу, что необходимо различать оба типа также и в случаях смешанной физической конституции, несмотря на то, что человек не может быть одновременно толстым и тонким в противоположность одновременному наличию черт шизоидии и синтонии или шизофрении и маниакально-депрессивного психоза.

Синтоническая реакция заключается в том, что переживание постигается аффективно (а также интеллектуально) с одной только стороны, и в большинстве случаев с той именно стороны, которая является обычной в человеческих отношениях, — в том, что вся наша личность, как нечто цельное, обнаруживает при этом голотимную реакцию. Синтоническая реакция — это либо целиком радость, либо целиком грусть. Ее аффекты однородны — объективно и субъективно. Шизоиду, наоборот, очень трудно цельно воспринять какое-нибудь переживание. Он видит в последовательной смене и сосуществовании одних и тех же вещей, одного и того же переживания различные стороны, принимающие в легких случаях дисгармоническую, одностороннюю форму, а в тяжелых случаях — карикатурную форму. Этому соответствует и аффективная окраска, которая отличается своей неоднородностью. Несколько аффектов могут одновременно или последовательно окрашивать одно и, то же представление; при этом аффект бывает неясным, причудливым; неоднородный характер его приводит к тому, что различные стремления вступают в борьбу друг с другом: в силу этого дело доходит до вытеснения и выключения активных функциональных комплексов; исходя из бессознательного, они вызывают невротические и шизофренические симптомы.

В виду всего этого мы имеем много оснований предполагать, что неврозы основаны на тех же самых психических особенностях, что и шизофрения, но только при них отсутствуют анатомические изменения мозга, встречающиеся при шизофрении. Разграничение двух этих болезненных форм было всегда очень трудным в тех случаях, когда психотическое изменение психизмов не обеспечивало диагноза, а с начала этого столетия мы знаем, что доступные нашему пониманию психопатологические механизмы одинаковы при обеих болезненных формах. За это говорит также и наследственность. Таким образом, там, где мы имеем дело с отщеплением, вытеснением и передвиганием аффектов (а не просто с иррадиациями), мы говорим о шизопатии, и нет ни одного невроза, который в сущности не базировался бы на этих механизмах. При истерии мы видим шизоидную аффективность со склонностью к выключениям, но в то же время аффективность лабильную, дающую маниакальные вспышки настроения с тенденцией к переоценке собственной личности. Излишне, конечно, говорить о том, что картина болезни или «синдром», который мы называем истерией, вполне соответствует нашему предположению. Само собой разумеется, что более депрессивные, менее энергичные натуры с шизоидней создают себе конфликты несколько иного характера: но суть заключается в том, что в случае краха они выпячивают не себя и не свою болезнь, а просто нагромождают гораздо более однообразные и в силу этого более однородные от случая к случаю синдромы. Они являются неврастениками. Больные, страдающие неврозом навязчивости, это — чрезмерно совестливые люди, которые переходят к действию лишь после долгого размышления и которые, собственно говоря, не хотят даже активно действовать. Их аффективность также имеет депрессивную окраску, но с другим оттенком, нежели при неврастении. Этот оттенок до настоящего времени не может быть формулирован достаточно удовлетворительно.

Мы сравнили присоединяющийся при шизофрении мозговой процессе с его последствиями — с болезненным ожирением. Мы хотели бы еще раз напомнить об этом, несмотря на существенное отличие в случае резко выраженной картины болезни, в виду того, что мы должны констатировать большую переходную зону между здоровьем, шизопатией или неврозом, с одной стороны, и шизофренией, с другой стороны. Это отличие так же велико, как между хорошей упитанностью и ожирением. В остальном частая «дисплазия» у шизофреников и столь же частое заболевание шизофренического характера у диспластиков должно быть, по-видимому, истолковано в том смысле, что шизофренический мозговой процесс особенно легко возникает в ослабленном мозгу. Можно было бы также предположить, что у шизоидных людей к благоприобретенным заболеваниям мозга как, например, прогрессивный паралич, присоединяется еще шизофренический процесс («кататонический паралич»).

Когда один из обоих компонентов усиливается вплоть до психоза, а второй компонент тоже сильно развит, мы имеем смешанные формы маниакально-депрессивного психоза с шизофреническими симптомами и более часто встречающиеся случаи шизофрении с маниакально-депрессивными периодами. Такие смешанные формы безусловно встречаются часто, но возникает вопрос, действительно ли вся эта симптоматическая картина является смешанной формой и не может ли шизофренический процесс сам по себе вызвать такие маниакальные и меланхолические расстройства настроения. Точно также в каждом отдельном случае мания и меланхолия, с одной стороны, и шизофренический синдром, с другой стороны, имеют совершенно особые и совершенно независимые друг от друга прогнозы. Я могу подтвердить, что у пикнических шизофреников сохраняется лучший контакт с окружающей средой, нежели у других шизофреников.

Все вышесказанное об обоих типах реакций сводится исключительно к тому, чтобы резюмировать наши современные знания по этому вопросу Но в виду того, что это резюме оказывается слишком простым для столь сложных вопросов, я сам еще не уверен в нем, несмотря на то, что при всем старании я ни в чем не находил противоречия своим взглядам, а только новые факты, которые в своей совокупности подтверждали правильность моей концепции.

Так как аффективность допускает несравненно большие индивидуальные колебания, нежели интеллектуальные функции, то и противодействие неприятным чувствам весьма различно — в зависимости от личности и от обстоятельств. По всей вероятности, мы придем к созданию целого ряда типов, соответствующих в более утонченной форме тому, что старые авторы называли темпераментами. Теперь же я хочу изложить свое понимание этого вопроса.

Многие люди, которые должны быть отнесены приблизительно к классическим сангвиникам, реагируют на эмоциональные впечатления быстро и интенсивно, аффект быстро исчезает. Как только буря улеглась, эти люди становятся такими же, как прежде. Создается такое впечатление, как будто они отреагировали аффект с помощью внешней реакции, с помощью радости, плача, брани или драки.

Но если аффект по какой-либо причине подавляется вопреки естественному предрасположению, то он приводит (при условиях, которые в настоящее время не поддаются еще определению) к передвиганиям и конверсиям в смысле патологической реакции Фрейда. Запоздалое отреагирование может затем при известных условиях исцелить болезненный симптом, состоящий из конвертированного аффекта.

Люди с другой установкой или те же самые люди, если им приходится испытывать неудовольствие иного порядка (а именно — при уязвлении чувства собственного достоинства), с самого начала не относят этот неприятный аффект ко всей своей личности в целом. Они отщепляют его вместе с большим комплексом своего Я от всей личности. Думая о таких вещах, которые не имеют ничего общего с этим аффектом и с вызвавшими его интеллектуальными процессами, они могут быть совершенно нормальны. Аффект для них не существует, но и соответствующие процессы познания тоже ими не ассоциируются. Целый любовный роман, закончившийся неудачей, со всеми ассоциациями комплекса Я, связанными с ним, может быть как бы выключен из данной личности Однако, он может проявляться в бессознательных действиях, которые обнаруживают еще связь с переживанием этих любовных отношений. Так, например, одна пациентка, возлюбленный которой застрелился, забыла это переживание, но во время какого-то индифферентного разговора она стала бессознательно давить на своем виске лепестки розы, производя при этом небольшой треск. Можно было бы доказать, что это действие явилось следствием воспоминания.

Но когда заходит речь об этой любовной истории или о чем-либо ассоциативно с нею связанном, аффект немедленно возобновляется, а вместе с ним и воспоминание обо всем пережитом.

Само собой разумеется, что подобные типы, если они достаточно выражены, предрасположены к истерическим сумеречным состояниям — вследствие того, что отщепленная аффективная личность часто располагает слишком немногими ассоциациями, соответствующими действительности, и перерабатывает действительные переживания в смысле аффективного комплекса идей.

У другого типа людей аффекты развиваются медленно. Необходим большой промежуток времени для того, чтобы они достигли большой высоты, но зато эти аффекты существуют в течение долгого времени. При этом дело доходит лишь изредка до живых эмоциональных проявлений; аффект „заглушается». Такие люди ограждают себя от влияния неприятных аффектов тем, что они не думают о соответствующем переживании. Разумеется, это достигается лишь таким путем, что человек избегает по возможности ассоциативного присоединения этого неприятного события. В данном случае он так направляет свое мышление и свои действия, чтобы ничто по возможности не напоминало ему это неприятное событие и чтобы невольное воспоминание о нем, которое, несмотря на все это, возникает, оставалось лишь мимолетным и непродуманным и не имело таким образом возможности оживить аффект, обладающий меньшей подвижностью. Таким образом, аффект подавляется, но все же может быть ассоциирован. Неприятные события тоже доступны для воспоминания в любое время. Мы избегаем только вспоминать о них, но мы можем сделать это в любое время. Тяжесть в груди, ослабевающая с течением времени, интеллектуальное чувство, говорящее о том, что мы должны избегать известных ассоциаций (подобно тому, как мы избегаем известных движений при болезненных ощущениях в теле), всегда свидетельствуют о продолжающемся существовании подавленного аффекта. Если он снова становится актуальным в силу воспоминания, то он овладевает снова всей личностью, как в тот момент, когда он был свежим.

У этого типа возможно еще полное временное отщепление. Неприятное событие, которое не могло быть переработано и не могло быть также подавлено в силу того, что наше мышление было поглощено другой необходимой работой, мгновенно отщепляется и совершенно забывается. В то время, когда мы продолжаем нашу другую работу, в нашей сознательной психике нет ни представления о событии, ни вызванного им чувства. Они выплывают снова лишь впоследствии и проделывают затем свой путь к переработке и подавлению.

Когда удается отщепление аффекта, но не удается подавление его, так что он исчезает только из нашей сознательной жизни (а не из психической жизни вообще), тогда он часто «конвертируется». При соответствующих ассоциациях вместо аффекта возникает какой-нибудь физический симптом — боль, судорога или галлюцинация. Так, например, пациентка, описанная Риклином (Psychiatrisch-neurologicshe Wochenschrift, 1904/05), ощущала боль в одном ухе, когда она одевала определенное пальто. В этом пальто она родила зимой в лесу внебрачного ребенка и испытала при этом сильную боль в ухе. Эта связь существовала для нее совершенно бессознательно. Пальто не напоминало ей ни о родах, ни о существовавшем тогда аффекте.

При шизофрении аффективные события превращаются в галлюцинации, бредовые идеи, стереотипии, все это облекается в большинстве случаев в скрытую символическую форму, в то время как первоначальный аффект, как таковой, уже не существует или становится рудиментарным.

Очевидно, есть много механизмов, дающих возможность избавиться от неприятных аффектов. Знание их значительно облегчает нам понимание симптоматологии больной и здоровой психики и дает нам вместе с тем важные опорные пункты для терапевтического вмешательства.

Среди эмоционально окрашенных переживаний, которые дают повод к таким явлениям, сексуальные переживания играют очень важную роль, хотя и не в такой исключительной степени, как это вытекает из теории Фрейда. Тот факт, что эти симптомы встречаются у женщин чаще, нежели у мужчин, имеет свои важные причины (независимо от того, что мнение о более резко выраженной сексуальности у женщин является преувеличенным), обычно вся «карьера» средней женщины связана с сексуальностью; в борьбе за существование она пользуется сексуальностью как средством. Для нее замужество является тем же или эквивалентом того же, чем для мужчины является движение но службе, его честолюбие во всех отношениях, счастливо завершенная борьба за существование, равно как и за наслаждение в жизни, и лишь к этому у него присоединяется еще сексуальность и радость отцовства. Женщина, которая не выходит замуж или живет внебрачной половой жизнью, вынуждена считаться с целым рядом важных последствий, имеющих очень интенсивную аффективную окраску. Для среднего мужчины то и другое абсолютно или относительно безразличны. При этом надо упомянуть еще о тех глупых ограничениях нашей культуры, в силу которых для благовоспитанной женщины становится невозможным даже внутреннее изживание в этой области и которые всегда требуют подавления самого сексуального аффекта, а не одних только проявлений его. Нужно ли удивляться тому, что при таких условиях мы наблюдаем у больных женщин на каждом шагу конвертированные подавленные и подвергшиеся передвиганию сексуальные чувства, а эти чувства составляют в общем, по крайней мере, половину нашего естественного бытия; я говорю — по крайней мере половину, потому что аналогичное влечение к пище, отступает, по видимому, перед сексуальным влечением на задний план, и не только у культурного человека, который при некоторых условиях вовсе не должен бороться за кусок хлеба или делает это лишь косвенным пут¨м.

Одним из самых важных проявлений аффективности является внимание. Мы внимательны к таким процессам или вещам, которые нас „интересуют». (Странский справедливо считает, что внимание = интересу, а этот последний соответствует чувству, составляя часть аффективности). Далее мы можем заставить себя направить внимание на что-либо другое, но мы всегда должны иметь для этого аффективное основание. В данном случае речь идет о косвенном удовлетворении интереса, например, когда мы читаем скучную книгу, потому что это необходимо для интересующей нас работы, или когда мы производим психологические опыты, результаты которых могут удовлетворить нашу жажду знания; произвольное внимание может иметь место также и в тех случаях, когда человек предпринимает что-либо для предотвращения неприятного или достижения приятного, как, например, при скучной работе, которую человек выполняет ради насущного хлеба или денег; или же в тех случаях, когда человек стремится избавиться от наказания, как, например, при принудительных работах.

Таким образом, в основе пассивного внимания лежит какой-либо личный и актуальный интерес, в основе же активного внимания лежит косвенный интерес, окрашенный таким же самым аффектом, как при боязни и надежде. Само собой разумеется, что нашим вниманием могут руководить также и все не перечисленные здесь аффекты; здесь приведены только те аффекты, которые встречаются чаще всего в повседневной жизни. Все то, что возбуждает какой-либо аффект — страх, боязнь, радость, любовь — привлекает к себе также и наше внимание. Поэтому же целые тома педагогической мудрости могут быть сведены к простой формуле: внимание ребенка может быть лишь тогда направлено на какой-либо предмет и этот предмет может быть действительно усвоен лишь тогда, когда учителю удастся привести его в связь с представлениями, имеющими положительную аффективную окраску.

Как бы мы ни наблюдали и ни расчленяли процесс внимания, мы не находим в нем ничего иного, кроме как прокладывания путей для всех ощущений, ассоциаций и движений, соответствующих объекту интереса, и торможения всех других ассоциаций, т. е. мы находим то же самое, что мы издавна считаем действием аффектов. Когда я обращаю свое внимание на проблему внимания, то все ассоциации, относящиеся к этому вопросу, облегчаются; в зависимости от части проблемы, т. е. от частичного интереса, направленного мною на известный отдел всей задачи, в данный определенный момент облегчается лишь вполне определенная часть ассоциаций, соответствующая этому частичному интересу. Прежде мо¨ внимание было направлено на те аффекты, которые возбуждают внимание; теперь оно направлено на ассоциативные изменения, которые обусловлены вниманием. Для всех этих ассоциаций облегчается путь, возникновение же других ассоциаций тормозится. Если бы течение моих ассоциаций не управлялось интересом и не обусловливалось данной целью, я мог бы с таким же успехом перейти от идеи об ассоциациях к работам Юнга и Риклина, затем к произведениям Ашаффенбурга в Кельне, а от них — к мысли о Кельнском соборе и т. д. Однако, эти ассоциации никогда не появились бы у меня в то время, когда я пишу данную работу, если бы мне не нужен был пример таких ассоциаций, которые в этих условиях обычно тормозятся. Я впервые привел здесь такой ряд ассоциаций, поскольку я был занят проблемой внимания и течения ассоциаций; при свободном ассоциировании такой род ассоциаций мог бы возникнуть очень легко (равно как и при „вихре идей»). Таким образом, мы приближаемся к тому, что Польган много лет тому назад назвал несколько претенциозным термином «loi de la fiahte». Он хотел сказать этим, что обычные законы ассоциаций недостаточны для того, чтобы объяснить мышление, если не принять при этом во внимание цели мышления, как определенного фактора.

Для нас достаточно знать следующее, внимание, как и все наши действия, всегда управляется аффектом или точнее говоря: внимание представляет собой одну из сторон или частный случай аффективности; влияние эффективности сказывается только в том, что нам уже известно: она способствует возникновению одних ассоциаций и тормозит другие ассоциации.

Возникновение ассоциаций облегчается, конечно, не только благодаря интрацентральным и центрипетальным связям, но и благодаря множеству центрифугальных связей. Не следует, разумеется, упускать из внимания готовности органов наших чувств, например, установки глаза, равно как и готовности мышц нашего тела к действию в направлении, соответствующем аффекту. Когда кошка направляет свое внимание на мышь, она всегда готова к тому, чтобы схватить свою жертву, и это выражается в ее позе и в относительном напряжении ее мышц. Если мы говорим, что страх делает нас готовыми к самообороне или к бегству, то мы могли бы выразить это и таким образом, что мы внимательны к объекту нашего страха и к связанной со страхом реакции. Аналогичным же образом теория об образовании меланхолических бредовых идей может быть описана с помощью терминологии аффектов, равно как и в виде явлений, связанных с нашим вниманием. Мы говорим, что при длительном депрессивном аффекте могут ассоциироваться лишь депрессивные идеи и что другие ассоциации тормозятся. С тем же правом это положение вещей может быть выражено иначе, а именно: что внимание направлено только на печальные мысли, так что противоположные мысли не доходят до сознания и не могут оказать своего действия. Это — тот же процесс, какой мы наблюдаем, когда исследователь создал какую-нибудь ошибочную теорию и находит затем в продолжение всей своей жизни одни лишь доказательства этой теории, игнорируя все противоречащее ей. Его внимание в данном случае направлено лишь на определенные явления или, иначе говоря, он проявляет интерес только к наблюдению данных явлений.

Таким образом, мы видим, что вместе с формой аффективности меняется также и форма внимания. При органических психозах аффекты отличаются крайней неустойчивостью; в таком же смысле видоизменяется и внимание. Маниакальный больной окрашивает все происходящее с ним в эмоциональный тон, имеющий всегда преимущественно положительную окраску. Поэтому он проявляет интерес ко всему как существенному, так и второстепенному. Эта «нивеллировка представлений» неизбежно обусловливает рассеянное, подверженное внешним случайностям внимание. Дальнейшим следствием этого является отвлекаемость внимания и вихрь идей. При раннем слабоумии аффекты подавлены в большей или меньшей степени; интерес часто совершенно отсутствует, и вследствие этого отсутствует также и активное внимание. Ход мыслей лишен всякого направления; мысли присоединяются к какому-нибудь определенному представлению без всякого выбора и в странном сочетании.

Этих беглых указаний будет достаточно, чтобы иллюстрировать значение нашей концепции для психопатологии. То, что мы говорим здесь, известно еще не всем врачам.

В настоящее время более популярной, нежели ассоциативная интерпретация внимания, является динамическая, которая усматривает сущность внимания в концентрации мозговых и духовных сил или же в большем напряжении их. Само собой разумеется, что облегченное воспроизведение материала, соответствующего какому-нибудь аффекту, и торможение несоответствующего ему материала — может быть более или менее интенсивным. Хорошая концентрация внимания заключает в себе также и энергичную выключающую силу, а эта последняя идентична с силой аффекта, выявляющегося в виде внимания. Но внимание, как таковое, заключается только в функции выключения, которая может быть сильнее и слабее, и вследствие этого может быть более или менее интенсивной, может касаться большего или меньшего количества ассоциаций. Как на доказательство того, что внимание представляет собой ничто иное как форму психической энергии, указывают иногда на ощущения, сопровождающие напряжение, и на чувства усталости; последние, однако, пока не могут быть использованы для психологического анализа, так как мы не знаем источников их возникновения. Возможно, что даже при чисто умственном напряжении внимания — напряжение отдельных мышечных групп, имеющее место во всех без исключения случаях, играет известную роль (глазные и лобные мышцы). С другой стороны, мы знаем, что физическое чувство усталости легко может быть выключено с помощью аффектов и других влияний («ivresse motnce» по Фере). Следовательно, мы теоретически не можем в настоящее время трактовать усталость, в остальном же мы должны констатировать, что, несмотря на исследования Фехнера, мы не имеем никаких отправных точек для измерения силы психических процессов. То, что доступно нашему анализу в этих процессах, может быть просто объяснено с точки зрения ассоциаций, т. е. как вовлечение или выключение известных образов воспоминания или идей. Только эффективность и ее проявления кажутся нам интенсивными или количественными величинами. Мы оцениваем их силу, но не можем еще измерить ее и не знаем даже, на чем она основана. Таким образом, мы не имеем еще возможности обосновать динамические теории и имеем столь же мало оснований придерживаться их. Незрелость этой динамической трактовки выступает с очевидностью в теориях, которые пытаются выяснить различие между представлением и ощущением resp. восприятием. Многие молчаливо соглашаются или во всеуслышание заявляют о том, что ощущение имеет большую интенсивность, хотя у них нет ни малейшего доказательства этого положения. Если быть последовательным, то следует признать, что и галлюцинации отличаются от представлений своей большей интенсивностью.

Когда мы будем лучше знать физиологическую базу нашей душевной жизни, тогда, конечно, и динамический фактор станет предметом наших дискуссий.

По мнению многих, чувства являются нашим самым первоначальным, самым личным достоянием; они (а не интеллектуальные представления) являются тем именно фактором, который объединяет наше Я. (Разумеется, это нечто совершенно иное, в корне отличное от вышеизложенного нами положения, что наш характер и наше поведение определяются почти исключительно эффективностью). Совершенно верно, что они составляют наше самое первоначальное достояние, что способ реакции каждого индивида заключает в себе нечто специфическое, не присущее другим людям и сохраняющееся в принципе в течение всей жизни. Но наше Я, наша субъективно сознательная личность сохраняет свою непрерывность исключительно благодаря мнемическим функциям. Только энграфическое сохранение всего того, что мы переживаем (как интеллектуальных процессов, так и аффективных), говорит нам самим о том, что мы всегда остаемся одними и теми же. Сама по себе непрерывность стремлений была бы совсем незаметна, если бы она мнемически не регистрировалась самой личностью или наблюдателем извне. Основным стержнем нашего Я считали органические ощущения, связанные с жизненными чувствами, а вместе с тем и с нашими настроениями и с аффективностью вообще. Естественно, они должны содержаться где-то в нашем Я, и их непрерывность не может остаться без влияния на непрерывность нашей психики. Однако, значение их, конечно, переоценивалось многими авторами (в том числе и мною).

Чистый интеллект, т. е способность комбинировать образы воспоминаний наших переживаний так, чтобы они соответствовали действительным переживаниям, должен быть выражен уже при рождении, так как выработка картины мира основана на тех же ассоциациях по аналогии, что и логика: однако, интеллектуальные функции возможны только тогда, когда в наличности имеются образы воспоминаний о пережитых соотношениях между событиями.

Аффективность не нуждается ни в каком содержании, ни в каком материале извне, опыт дает в переживаниях только повод к продуцированию аффекта. Таким образом, обе функции, взятые абстрактно, развиты в готовом виде при рождении; интеллект же должен накопить для своего проявления опыт, представления, тогда как эффективность не нуждается ни в каком материале извне и может проявляться сразу во всей своей сложности и утонченности (исключая, может быть, некоторые стремления, связанные с сексуальностью). То, что мы называем в обыденной жизни рафинированной аффективностью, обусловленной сильным развитием характера, образованием и т. д., представляет собой эмоциональную окраску высоко развитого мира идей.

Так, например, мы видим у детей сложнейшие эмоциональные реакции в то время, когда содержание интеллекта еще до смешного незначительно. Аффективность обусловливает течение ассоциации в определенном направлении, тогда как опыт не может оказать влияния на это направление. Так возникает часто озадачивающее нас инстинктивное понимание сложных ситуаций и ещ¨ более поражающая нас правильная реакция на них. Когда мой пятимесячный мальчик стал впервые самостоятельно на ноги, он отчетливо проявил свою гордость этим, глядел вокруг себя, как петушок, так что мы — родители — не могли удержаться от смеха. Однако, нам за это хорошо досталось, когда малютка разразился страшным криком, который носил характер обиды. Он не мог перенести смеха над своим новым искусством. Кто не был при этом и сам не наблюдал характера реакции мальчика до этого и после этого момента, тот будет склонен в начале полагать (как и я сам), что дело заключалось в совершенно ином и что это я приписываю реакции мальчика гордость и обиду за насмешку. Я думаю, однако, что я в этом отношении скептичен, насколько это только возможно. Ежедневные наблюдения мальчика до того времени, когда он сам мог высказаться относительно своих чувств, не могли дать все-таки никакого другого толкования.

Некоторые другие примеры будут еще лучше иллюстрировать это положение вещей. На одиннадцатом месяце он однажды, сидя на полу, потребовал, чтобы я поставил его на ноги. Я отказал ему в этом, мотивируя тем, что он замочил пол. Тогда он с видом превосходства и решимости медленно поднялся с пола и победоносно посмотрел на меня, как бы говоря: если ты не хочешь мне помочь, то я могу сам себе помочь.

В возрасте немногим больше года он однажды оказался непослушным; тогда я ему сказал: «Теперь ты должен слушать папу, потому что ты еще малыш». Тогда мальчишка, едва умевший сказать полдюжины слов, откинул голову назад и, покачиваясь туловищем спереди назад, как бы аффектированно кланяясь мне, повторил несколько раз с презрительно-иронической гримасой: «Папа, папа, папа.» Тон его был при этом настолько почтительно-насмешлив, что вряд ли актер мог бы сделать это лучше, если бы он хотел осмеять меня за хвастовство. Или он скажет какую-нибудь глупость, например, что его мать злая; как только он заметит свою ошибку, он сводит ее сейчас к абсурду, называя злыми всех окружающих, в том числе и себя, самого. В возрасте 31 месяца он однажды в¨л себя плохо; я сказал ему, что он должен пойти в предназначенную для таких случаев изолированную комнату, ни минуты не задумываясь, он ответил мне: «Мицци тоже там?» В этом случае кажущаяся дипломатичность, с которой он сумел воспротивиться наказанию, прямо-таки изумительна. Однако, было бы совершенно неправильно искать за этим рассуждение, т. е. интеллектуальный процесс. Ситуация вызвала проявление скрытого упрямства, которое не имело цели обидеть меня. Этот аффект сам по себе вызвал «инстинктивно» соответствующую ему реакцию, т. е. правильные ассоциации.

Еще более сложна реакция в следующем случае, точное наблюдение которого гарантировано отцом. Малышу было приблизительно 2 года, когда у него появилась сестричка. Роженица, приподнявшись во время сильного кашля, сдвинула простыню. Зная наблюдательность малыша, она, не говоря ни слова о случившемся, сделала знак мужу. Пока последний приводил в порядок постель, мальчик отвернулся от кровати и оставался в таком положении, наподобие кельнера, который находится в ресторане среди гостей, не имеет дела, но не может и уйти, ожидая заказов или наблюдая за посетителями. Как только все было приведено в порядок, на лице мальчика исчезли признаки смущения. Он сделал вид, что ничего не заметил. На следующий день мать упрекнула ребенка в том, что он замочил свое платье. «Мама тоже, мама тоже, мама тоже кашляла, мама тоже кашляла» — ответил ребенок. В течение ближайших минут ребенок еще несколько раз повторил последнюю фразу. Ясно, что малыш сразу же понял своим чувством (конечно, не сознательным интеллектом), что в этой ситуации нужно кое-что скрыть, кое-чего не заметить. Соответственно этому ребенок реагировал так, как это сделал бы интеллигентный, сознательно рассуждающий взрослый человек. Но он понял также, что с матерью произошло нечто аналогичное тому, что происходит и с ним, когда ему перекладывают сухие пеленки. Получив упрек, ребенок не мог удержаться от вульгарного оправдания, что мама тоже сделала нечто подобное. Он не смел, однако, прямо сказать об этой щекотливой вещи и инстинктивно воспользовался передвиганием: вместо извиняющего его события — беспорядка в постели — он назвал причину последнего — кашель. С интеллектуальной точки зрения это было не особенно удачно. Он выдавал свою тайну; а если бы его не поняли, то все его оправдание оказалось бы несостоятельным. Однако, как раз этот пробел доказывает, какую небольшую роль играло здесь то, что мы называем интеллектом.

Этот пример лучше всего показывает, какое основание имеет практика языка, когда мы говорим об «эмоциональном познании», когда мы говорим, что можно что-либо почувствовать, но не понять. В этих случаях эффективность является тем именно фактором, который руководит ассоциациями. В действительности речь здесь идет не о познании, а просто об инстинктивной реакции, находящей правильный путь. Совершенно очевидна отчасти внешняя, а в известной мере и внутренняя аналогия с диагнозами, которые ставятся не на основе знания, а на основе чувства, хотя в последнем случае бессознательное наблюдение и умозаключение составляет сущность этого процесса, в то время как аффективность отступает на задний план. Не следует смешивать интуитивное реагирование с инстинктивным, хотя нередко они находятся в неразрывной связи. Последнему направление дается, как эго видно из самого выражения, врожденным инстинктом, интуитивному же реагированию направление дается бессознательным процессом познания.

Как доминирующее положение, занимаемое эффективностью, так и большая ее независимость от интеллектуальных процессов сказывается особенно в патологии. Там она проявляется прямо-таки как элементарное свойство психики, преобладает во всей картине болезни и преобразует интеллект по своему усмотрению.

При таких заболеваниях, как мания и меланхолия, легко найти зависимость существенных расстройств от эффективности. При шизофрении, при которой аффективная жизнь запустевает, отсутствует стремление к преодолению препятствий даже в том случае, когда интеллект мало поражен. Точно также лица с отклонениями от психической нормы, но не душевнобольные (психопаты) представляют собой в огромном большинстве случаев собственно говоря тимопатов.

При самых тяжелых мозговых заболеваниях чувства не исчезают; наоборот, они оказывают еще большее влияние, чем у здоровых, на нарушенные интеллектуальные процессы. В большинстве учебников психиатрии мы находим как раз обратное. По Крепелину, например, при старческом слабоумии запустевает также и эмоциональная жизнь. Больной становится тупым, безучастным… Потеря близких родственников и т. п. удары судьбы проходят без соответствующей значительной реакции. Семья, призвание, любимое занятие становятся безразличными для больного.

Такое понимание неправильно, хотя наблюдения, на которых оно основано, верно. Речь идет в данном случае о вторичном нарушении эффективности. Аффективность, как таковая, сохраняется. Как только больному, страдающему органическим поражением мозга, удается вернуть достаточно ясные понятия об этих вещах, мы видим также появление эмоциональной окраски, качественно вполне соответствующей нормальной реакции. Как только больному удается, хотя бы лишь до некоторой степени, представить себе свою профессию или свою семью в их различных соотношениях, мы видим неизменно появляющуюся эмоциональную реакцию, в виде ли печали, сопровождающейся стонами и плачем по поводу ухудшившегося положения семьи, в виде ли выступающих на первый план гордости и довольства по поводу бывших некогда успехов и благосостояния семьи. Так же обстоит дело и с моральной испорченностью у больных, страдающих старческим слабоумием, и у паралитиков. Она коренится не в аномалии чувств. Правда, такие больные совершают различные преступления против нравственности, собственности, но нарушение коренится в интеллектуальной области и поскольку в этом участвуют чувства — следует отметить как раз более сильное влияние их на течение мыслей, э не отсутствие эмоциональной окраски. Перед нами больной, страдающий старческим слабоумием, который растлевал детей. Обычно он говорит о своих преступлениях равнодушно; кажется, будто его «нравственные чувства притупились». Фактически же у него отсутствует представление о преступном, заключающемся в его действиях. Естественно, что представление о половых сношениях с ребенком не так легко выпадет у него, но в самом этом представлении не имеется никакого основания для отрицательной эмоциональной окраски. Когда восточный человек женится на незрелой еще девочке и имеет с ней сношения, то у него нет никаких угрызений совести, и они были бы для него совершенно непонятны. В этих вопросах играет роль соотношение поступка со всеми нашими общественными и сексуальными представлениями и установлениями. Только более или менее сознательное вовлечение этих многочисленных ассоциаций может дать отрицательную эмоциональную окраску, отвращение к проступку, вызвать угрызения совести. При этом надо иметь в виду, что сексуальные чувства, как таковые, могут быть возбуждены ребенком так же сильно, как и зрелой в половом отношении женщиной. Тот факт, что при органических психозах различие между девочкой и женщиной замечается не всегда, тоже является результатом нарушения ассоциаций — понятий в более широком смысле, — в силу которого больной обращает внимание на одну сторону личности, в данном случае на пол, а не на детский возраст).

Однако, если больному, якобы равнодушному к совершенному преступлению, удается разъяснить действительный смысл его проступка и его значение для общества или для, пострадавшего ребенка, то у него возникает тотчас же нормальная эмоциональная окраска, отвращение и угрызения совести, какие могли бы появиться у преступника, когда он был здоров. Конечно, такой эксперимент можно проделать не во всех случаях, но в большинстве случаев можно было получить у таких больных реакцию на более простые этические представления. Для этого необходимо только возбудить соответствующие представления с их необходимыми компонентами. Так, например, совершенно якобы отсутствующую любовь к своим родным можно часто с успехом продемонстрировать перед большой аудиторией.

Патологическим является в чувствах скорее то, что при органических психозах они овладевают мышлением у больных гораздо сильнее, чем у здоровых. При недостаточности ассоциативной функции их тормозящее или способствующее влияние сказывается в гораздо большей степени. Другими словами, больной, страдающий старческим слабоумием, или паралитик может думать обыкновенно только о том, что в данный момент соответствует его аффекту или влечению. Когда возбуждена его сексуальность, он видит в маленькой девочке существо женского пола, могущее удовлетворить его похоть. Противоположные ассоциации часто совершенно отсутствуют, или дело ограничивается тем, что больной прибегает к нелепым мерам предосторожности. Когда паралитик, находясь в отделении, в присутствии нескольких десятков зрителей ходит вокруг да около какого-нибудь предмета, кажущегося ему желанным, и прячет его внезапно под свое платье, то он в этот момент думает не о зрителях; еще меньше думает он о нравственной недопустимости кражи. Ему хочется иметь этот предмет, и он берет его. При других обстоятельствах кража может быть ему, однако, противна, а именно тогда, когда он может представить себе преступление, как таковое. Паралитик, описанный Крепелином, выпрыгнувший из окна, чтобы поймать выпавший кусок сигары, думает только о том, чтобы получить обратно драгоценный предмет, а не об опасности падения, о высоте окна и т. д. То же самое наблюдается при простых экспериментальных ассоциациях: у этих больных аффекты руководят ассоциациями в гораздо большей мере, нежели у здоровых.

Следующим болезненным проявлением аффективности у органиков является ее неустойчивость, лабильность. Обычно говорят о «поверхностности чувств». Они могут меняться от одного момента к другому, если только удается внушить больному различные представления. Часто удается заставить паралитика в течение одной минуты смеяться, плакать и снова смеяться. Вследствие этого такие больные становятся похожими на детей. У стариков говорят прямо-таки о втором детстве.

Итак, аффективность, как таковая, сохраняется при органических психозах. Эмоциональные реакции адекватны интеллектуальным; в противоположность обычным они легко вызываются и не отличаются устойчивостью, они лабильны. Притупление чувств является вторичным и происходит вследствие того, что понятия не могут быть продуманы полностью, так что им в норме не может соответствовать ни одна реакция. Напротив того, аффективность руководит ассоциациями в гораздо большей мере, чем у здоровых.

О случайных аффективных расстройствах, связанных с опухолями мозга и другими органическими поражениями, мы здесь не будем говорить. Если психические процессы протекают в общем с трудом, то аффекты не составляют исключения, и пациент оказывается торпидным или даже ступорозным. Также мало нас интересует органическая склонность к маниакальным расстройствам настроения.

Аналогично обстоит дело и при алкоголизме, к которому мы теперь переходим. В общем и целом неверно, что у хронического алкоголика «притупляются» чувства. Наоборот, его эффективность одолевает его. Если он плохо обращается со своей семьей и пренебрегает своими делами, то это имеет в первую очередь свою позитивную причину. У него имеются другие интересы, занимающие его; сопутствующие им аффекты настолько овладевают им, что он забывает о своих прежних обязанностях. В моральном „похмелье», в новом приливе любви каждый простой алкоголик доказывает сотни раз, что он сохранил еще чувства к своей семье. Когда он находится в больнице, он пишет своей жене, которую он прежде истязал, прекрасные письма, исполненные любви; в этом и заключается вся опасность алкогольного характера, подобного сирене, что он с действительной убежденностью и с действительным аффектом может давать наилучшие обещания и проявлять величайшую любовь, так что стократ уже обманутая жена дает обмануть себя в сто первый раз. Алкоголик может coram publico разразиться слезами оттого, что мороз убил урожай у какого-нибудь знакомого; наряду с этим он может пропивать все свои деньги, истязать жену и ребенка и т. д. Как бы плохо он ни обращался дома со своей семьей, он может с полным основанием казаться в обществе, где от него требуются слова и чувства, а не действия, наилучшим человеком, способным к воодушевлению. Таким образом, у него налицо имеется не притупление чувств, а только слишком быстрое и слишком сильное появление и угасание их. Ему недостает устойчивости и возможности противостоять искушениям, так как соблазн искушения настолько овладевает им, как ни одно другое чувство, возникшее у него за момент до того. Такая эмоциональная неустойчивость никогда не приводит к добру, но может породить бесконечно много зла; это, между прочим, легко объясняется тем, что для хороших поступков, для создания чего-нибудь в этом мире необходимы выдержка и устойчивость, тогда как глупость и подлость совершаются очень быстро. Мы не находим ничего особенно хорошего в том, что алкоголик, возвратясь домой в более или менее хорошем настроении, начинает нежничать со своей женой. Однако, мы имеем основание считать его поведение крайне предосудительным, если он, минуту спустя, раздраженный ее недостаточной предупредительностью или каким-либо не особенно восторженным замечанием, становится груб с нею. К сожалению, чужие люди вменяют ему, конечно, в добродетель, когда он во время патриотического торжества произносит глубоко прочувствованную речь, программу которой он совершенно неспособен осуществить. Аффективность алкоголика не понижена, а, наоборот, повышена. Все чувства могут у него возникать, и при том легче, нежели у здорового человека, но они лишены длительности. Алкоголик страдает, как и органик, «недержанием эмоций».

Кроме того, хроническое состояние эйфории способствует тому, что алкоголик становится легкомысленным. Эйфория тормозит возникновение ассоциаций, связанных с неприятными переживаниями; и когда люди обращают внимание алкоголика на горе, которое он причинил себе и своей семьи, он отклоняет от себя это указание, как неприятное бремя, с оскорбленным чувством человека, находящегося в состоянии болезненной эйфории, без всякой логической переработки. Только при похмелье или при каких-нибудь особых внешних обстоятельствах эйфория переходит в депрессию, которая может доходить до стремления покончить с собой, но которая длится недолго.

Аффективности алкоголика до некоторой степени противоположна аффективность эпилептика. Несмотря на общеизвестный эгоизм этих больных — у них также имеются все без исключения аффекты, присущие здоровому человеку, хотя их интересы и ассоциации суживаются определенным эгоцентрическим образом. Аффекты эпилептика легко возбуждаются, но они отличаются болезненной устойчивостью, не той, которая необходима для плодотворной профессиональной работы, а другого рода устойчивостью, не позволяющей аффекту угаснуть после определенного полезного срока, если речь идет, например, о вспышке гнева или ярости. Аффекты эпилептика не лабильны — в том смысле, что они не могут быть заменены другими аффектами, как это имеет место при органических заболеваниях и при алкоголизме. Персеверация проявляется как в течении мыслей, так и в аффектах.

У олигофренов аффективная жизнь тоже не обнаруживает собственно дефектов; конечно, границы нормальной эффективности раздвинуты здесь очень широко вверх и вниз. Гиперэмотивные и апатичные типы встречаются среди олигофренов чаще и выражены они более сильно, нежели среди здоровых, но не более резко, чем у психопатов с высокоразвитым интеллектом. У меня нет также доказательств того, что отсутствие отдельных аффектов, как, например, моральной эмоциональной окраски, встречается чаще у идиотов и имбецилов. чем у разумных людей; но, конечно, идиоты не могут создавать чувств в отношении к тем представлениям, которых у них нет; таким образом это — не дефект чувства, а интеллектуальный дефект, влияние которого на чувства вполне нормально.

Определенные группы олигофренов характеризуются присущими им аффективными отклонениями. Кретины в общем представляют собой добродушных детей Микроцефалы отличаются эйфоричностью и лживым нравом, аналогично маниакальным больным. Большая часть олигофрении, возникших вследствие очаговых мозговых процессов или менингитов, отличается легкой возбудимостью и дает спонтанные расстройства настроения в смысле возбуждения, реже в смысле депрессии, реже всего они дают или совсем не дают эйфории.

У олигофренов особенно часто и отчетливо появляются такие реакции, которые основаны на непонимании ситуации, например, ярость или ступор, реже боязливое бегство без позитивной цели. Припадки ярости могут оказывать такое сильное влияние на течение ассоциаций, что они оставляют после себя полное отсутствие воспоминаний о периоде возбуждения.

Таким образом, мы видим, что эффективность может быть развита и существовать даже там, где интеллект остался недоразвитым (в более узком смысле слова) или был разрушен. Она продолжает существовать до тех пор, покуда существуют самые простые «объективные» процессы, ощущения и простые восприятия; в отдельных случаях она существует еще дольше. Больные, страдающие старческим слабоумием, и паралитики обнаруживают эмоциональные реакции еще и тогда, когда ощущение и восприятие в значительной мере нарушены.

И все же есть такие заболевания, при которых с известным правом на первый план можно поставить подавление чувств, а именно раннее слабоумие (шизофрения). При этом заболевании анатомические изменения мозга настолько незначительны, что их раньше иногда оспаривали. При шизофрении интеллект не разрушается, а только подавляется, доказательством чему может служить сохранность некоторых функций, а затем ремиссии и «позднее выздоровление» таких больных. Но в тяжелых случаях аффективность безнадежно разрушается; нельзя представить себе, чтобы такая элементарная функция была просто вытравлена малозаметным болезненным процессом из головного мозга. Оказывается также, что с помощью психоанализа можно вызвать проявления аффективности на некоторое время в совершенно нормальном виде, и что привходящие органические психозы также могут сделать ее актуальной. При шизофрении аффекты были только «выключены» (abgesperrt). (Само собой разумеется, что при шизофренических аффективных нарушениях оказывают влияние также и другие механизмы, например, диссоциация логических функций и недостаточная интеграция личности. Вероятно, какое-то участие в этом принимают также токсические или анатомические нарушения ствола мозга).

О других шизофренических расстройствах мы упомянем лишь вкратце. Часто даже при наличности аффектов они бывают «неподвижны» («stei»), то есть они вовсе не следуют за изменением темы или же следуют недостаточно или же с запозданием. Или же они «паратимны», совершенно не соответствуют представлениям, которые их вызвали. В действительности же в этих случаях можно доказать, что данное переживание является только мнимым поводом к проявлению аффекта, тогда как сознательно или бессознательно оно ассоциируется с противоположно окрашенным представлением, которое представляет собой собственно исходный пункт аффекта, так что сама реакция не может быть названа анормальной. Ни при какой другой болезни амбивалентность аффектов не проявляется так часто и так резко, как при шизофрении.

Мы не можем касаться здесь широких областей психопатий и неврозов. Психопатии разыгрываются в подавляющем большинстве случаев в аффективной области, в то время как неврозы возникают исключительно на почве аффективности. Мы хотим только напомнить здесь, что тенденция к выявлению аффективного комплекса, даже если он неприятен, не так уж редко превалирует над тенденцией к вытеснению. Подобно тому, как у психопата неприятная идея может постоянно навязываться вплоть до патологической дисамнезии, так и комплекс представлений может стать вследствие приписываемой ему переоценки сверхценной идеей (Вернике) и привести к неправильной трактовке фактов.

В то время как аффективные реакции на определенные трудности, связанные с сексуальностью (а также и на другие трудности), создают неврозы, внешняя форма этих заболеваний обусловливается главным образом аффективной конституцией индивидуума.

Настоящее изложение, содержащееся в существенных своих частях в первом издании, может быть дополнено и приведено к (объективным) понятным связям с помощью биологического изложения аффективности. Охватить всю тему в целом, как в ее биологических, так и феноменологических связях («феноменологически» в старом объективном, а вместе с тем и в новом субъективном смысле), мы еще не можем; с одной стороны, потому что для всей психопатологии непосредственную важность имеет все-таки одна лишь психологическая сторона; с другой стороны, потому что нам в настоящее время слишком трудно — как я мог убедиться — последовательно рассматривать психическое с точки зрения биологии; кроме того, при этой трактовке возникают некоторые недоразумения.

Биологические соотношения психики выявляются проще и яснее всего в том случае, если предположить идентичность психических процессов с известным функциональным комплексом в мозгу («гипотеза идентичности»). Можно было бы исходить также из других представлений, например, из психофизического параллелизма; последующее не потеряло бы от этого своего значения; нужно было бы только трансформировать наше изложение согласно терминологии (понятиям) этого воззрения. Однако, вследствие этого вся трактовка потеряла бы во многом свою связь с биологией и, таким образом, лишилась бы своего общего значения. Я пользуюсь представлением об идентичности также и потому, что одно это представление без других вспомогательных гипотез делает понятными как биологические, так и психические связи сами по себе, а равно и отношения первой группы ко второй, и потому, что одна лишь эта гипотеза может быть проведена без всяких противоречий.

Церебральный функциональный комплекс мы можем изучить в его проявлениях в физиологии мозга. Психический процесс мы узнаем при самонаблюдении, а также инстинктивно с помощью наблюдения других людей. При этом мы за проявлениями других людей, а также животных — по крайней мере высших — прямо-таки навязчиво представляем себе, как собственно субъект действия, психику подобную нашей, с теми же самыми восприятиями, мотивами и хотением, что и в нас самих.

Эти функциональные комплексы, рассматриваемые прежде всего как два комплекса, соответствуют друг другу, поскольку мы их знаем, подобно контурам одного и того же сложного предмета, который мы рассматриваем сначала с внешней, а потом с внутренней стороны. Это и представляет собой одно из самых важных оснований для воззрения, выраженного уже в вышеприведенном беглом положении, что сознательное является комплексом мозговых функций (а не /’мозга», как думают некоторые) в нашем «внутреннем» представлении. Вывод этот имеет такое же логическое основание, как и тот, согласно которому свет является производным электрических колебаний, но этот вывод базируется на несравненно большем количестве отдельных данных, и все они без исключения могут быть истолкованы в одном и том же направлении.

Объективно мы видим в психике у людей и у животных определенные направления деятельности, которые мы называем инстинктами, влечениями, рефлексами, подобно тому как мы изучаем причину притяжения одного куска железа другим, называя это явление «магнетизмом». С другой стороны, мы наблюдаем — у одноклеточных еще в очень простой форме, но все более усложняющееся по мере того, как мы переходим из царства животных к человеку — изменение деятельности, соответствующее размеру опыта или памяти; мы не можем останавливаться здесь на том, как эта функция приспособляемости, находящаяся в зависимости от памяти, усложняясь все больше и больше, принимает форму мышления или рассуждения. (См. Bleuler, Naturgeschichte der Seele und ihres Bewusstwerdens, Jul. Springer, Berlin, 1921). Однако, как бы то ни было, психизм распадается (не только согласно этому представлению и не только на мой взгляд) аналогично совокупности биологических функций на какое-то целеустремленное движущее начало, количественно динамическое (влечения, инстинкты, воля; тимопсихика Странского) и на какое то приспособляющееся начало, рассуждающее, указывающее пути к общей цели, определяемой тимопсихикой (ноопсихика Странского). Первую функциональную группу я назвал эргией; вторая заключает в себе интеллектуальные функции в самом широком смысле этого слова, обнимающем не только разум, но и тот материал, с которым последний имеет дело, т. е. восприятие и память. (Собственно говоря, самым существенным элементом является память, так как благодаря ей осуществляется возможность накопления опыта, а тем самым и приспособляемости.) Тот факт, что каждый организм должен обладать тенденцией действовать и реагировать в смысле сохранения жизни, является результатом нашего наблюдения, а вместе с тем и постулатом, потому что без этого качества не могла бы существовать жизнь. Уже одноклеточное животное пользуется для достижения этой цели эргии, для сохранения жизни, множеством химических и физических функций; но лишь у высшего многоклеточного животного мы можем разложить действия на рефлексы, влечения и инстинкты; и только там, где мы можем приписать организму сознание, мы говорим также и о воле. Можно создать себе определенное представление о том, каким образом сознание вытекает из функции памяти, но это не имеет отношения к нашей теме (см. Naturgeschichte der Seele).

Следует лишь мельком обратить внимание на то, что совокупность черт, которую мы называем характером, составляет также одну сторону эргии и может быть понята и описана с точки зрения эффективности или предрасположения к определенным аффективным проявлениям. Некоторые термины могут быть использованы как для определения характера, так и для определения аффективности, например: живой — торпидный, устойчивый — лабильный, имеющий эйфорическую или депрессивную установку, раздражительный, стремительный, сенситивный, откровенный, замкнутый, мстительный, справедливый, незлобивый, доброжелательный, альтруистичный, эгоистичный, безнравственный. При различных склонностях и талантах аффективное предрасположение связано с развитием интеллектуальных способностей: склонность к умственному или физическому труду, к практической или теоретической работе, к языкам, к музыке, к поэзии и т. д.

Сохранение жизни основано прежде всего на двух группах функций: принятие и поиск всего того, что способствует этой цели, и избегание или борьба со всем тем, что разрушает жизнь.

Если изучать аффективность с психической стороны, то можно сразу прийти к следующей формулировке: удовольствие доставляют те переживания, которые полезны индивиду и его роду; все противоположные переживания доставляют неудовольствие. («Полезный» и «вредный» употреблены здесь в биологическом смысле, так что исключения оказываются при более тщательном рассмотрении лишь кажущимися, в то время как необходимое основное стремление в отдельном случае при исключительных соотношениях, к которым род или индивид не имеют времени приспособиться, может привести к обратному результату).

Таким образом, то, что является опытом, соответствующим цели сохранения жизни в общем и влечениям или инстинктам в частности, то «рассматривается изнутри» как удовольствие; все противоположное — как неудовольствие. Тот, кому это с самого начала кажется неправдоподобным, пусть представит себе обратное. Тогда объективное и субъективное не будет казаться ему несоизмеримым или не имеющим отношения друг к другу; наоборот, он будет иметь основание с уверенностью отбросить представление, что то, к чему мы инстинктивно стремимся, вызывает у нас неудовольствие, а то, чего мы избегаем, возбуждает у нас удовольствие. Это означает, что и первое представление заключает в себе нечто логическое и понятное для нас.

Это — единственный случай, в котором мы до некоторой степени знаем различие физических процессов, которым соответствуют психические отличия. (Какова разница между мозговыми процессами, получающимися при раздражении сетчатки голубым светом, в противоположность раздражению красным светом, мы не знаем, и поэтому мы в настоящее время не имеем надежды понять, почему мы ощущаем в одном случае голубой свет, а в другом случае — красный).

Таким образом, есть полная идентичность в том, что мы говорим: «мы делаем то, к чему мы имеем охоту» и «мы делаем то, что заложено в наших влечениях». Для того, чтобы получить удовольствие, чтобы действовать согласно жизненным влечениям, мы пользуемся опытом и основанным на нем рассуждением. Так как пути, ведущие к получению удовольствия и избеганию неудовольствия, становятся более разнообразными по мере более высокого развития организма, то различные влечения часто соперничают друг с другом. Влечение, более важное в силу биологической необходимости и вследствие специальных обстоятельств и соотношений, в конце концов найдет себе активное выявление; оно — «более сильное». Поскольку мы сознаем это активное выявление влечения (и именно в том случае, когда ведущая к цели игра различных стремлений и соответствующих им представлений выражается в рассуждении), мы называем его волевым решением, а общее направление решений — волей. Субъект воли, личность или наше Я представляет собой актуальный комплекс психических процессов, существующих в данный момент представлений и стремлений (подробнее см. в Naturgeschichte der Seele). Если противоположные стремления достигают приблизительно такой же силы, то действие становится невозможным или дело доходит до колебаний то в одну, то в другую сторону. Если сила обоих стремлений неодинакова, но оба они очень интенсивны, то более слабое стремление может быть не подавлено, а только ограничено в своем проявлении.

Если мы говорим, что при данных условиях более сильное влечение прокладывает себе путь, то это вовсе не тавтология (в чем мне был брошен упрек некоторыми авторами), потому что мы оцениваем силу влечения не только по силе его проявления, но также и по его биологической важности, по силе вызывающих его раздражений и воздействий, по реакциям, а отчасти также и по тому, что мы субъективно ощущаем как «силу» влечения.

В понятии об эрги, а вместе с тем и в понятии об эффективности есть нечто динамическое, что оценивается нами также до некоторой степени и количественно при преодолении одного влечения другим или при вытеснении одного представления другим представлением. Когда стремления, а вместе с тем и аффекты подавляются, то предполагается, что происходит накопление энергии, как при напряжении пружины или аналогично накоплению электрической энергии в электрической машине, и это приводит в конце концов к реакциям, которые становятся патологическими вследствие своей эксплозивности или вследствие того, что энергия, которой преграждены нормальные пути оттока, ищет для себя анормальных путей. В последнем случае «отреагирование» могло бы устранить катастрофу. Хотя факты, лежащие в основе этого представления, могут быть повседневно наблюдаемы и не вызывают никакого сомнения, однако, такое объяснение безусловно неверно. С принципиальной точки зрения организм обладает достаточными возможностями для обезвреживания нормальным путем освобождающихся в нем количеств энергии; в противном случае мы не могли бы прожить ни одного дня. Но для всех новых и эфемерных стремлений, равно как и для филогенетически древних и прочных стремлений создаются определенные аппараты в рефлексах и инстинктах, которые стремятся к действию в известном направлении до тех пор, пока они не упраздняются. В подобных случаях лечение обязано своим успехом не столько отреагированию в смысле разряда, сколько упразднению аппарата.

Удовольствие и неудовольствие представляют собой аффективную окраску не только внешних переживаний, но и внутренних физических процессов, всех наших жизненных процессов. Мы чувствуем себя «хорошо» или «плохо», мы находимся в хорошем или в плохом настроении в зависимости от жизненных процессов. Это общее чувство удовольствия или неудовольствия оказывает такое же влияние на ассоциации и на физиологию, как и внешние переживания или представления. Так как жизненные процессы менее изменчивы, нежели все другие переживания, то они обусловливают длительность наших настроений. Определенное настроение может, принципиально говоря, сохраняться в течение всей жизни как нечто характерное для индивида. Конечно, с настроением обычно связан определенный характер реакции также и в другом отношении; веселый человек реагирует быстрее чем мрачный, но для нас более важен тот факт, что аффективные колебания, вызванные этими переживаниями, наслаиваются на это более или менее длительное жизненное настроение в виде вторичных волн.

На настроение можно оказывать влияние также и с помощью химических веществ, действующих на головной мозг, как, например, алкоголь, морфий, туберкулин. При болезненных состояниях важную роль играют расстройства настроения в виде маниакальных и меланхолических синдромов, связанные, очевидно, с гормонами и внутренними химизмами вообще.

Из нашего понимания аффективности вытекает, как нечто само собой разумеющееся, «действие аффектов». Мы знаем о психике, равно как и о функциях более глубоко заложенных нервных центров (а именно о рефлексах), что все функции имеют тенденцию способствовать проявлению рефлексов, стремящихся к одной и той же цели, и преграждать путь противоположным. Можно было бы a prioii (даже помимо наблюдения) сделать вывод, что при эргии это стремление становится наиболее очевидным; ведь мы знаем, что эргия определяет главную цель и силу всех центральных нервных (включая и психические) функций, тогда как ноопсихика должна только выбрать из различных — часто более или менее равноценных путей — один путь для достижения ранее намеченной цели, и, кроме того, она получает всю свою силу лишь от эргии.

Таким образом, как биологически, так и психически все аффективные элементарные механизмы Фрейда, как-то: вытеснение, передвигание, перенесение — со всеми их последствиями, представляют собой нечто само собой разумеющееся, хотя по этому поводу очень много спорили без всякой пользы. Но только мы должны рассматривать их с несколько иной точки зрения, нежели Фрейд. Для нас не существует «принципа удовольствия» в Фрейдовском смысле, принципа, который можно было бы противопоставить другим стремлениям и который мог бы вступить с ними в конфликт. Цель, к которой мы стремимся, и само стремление всегда связаны с удовольствием, но только это удовольствие может быть заглушено каким-либо неудовольствием, которое вызывается косвенным образом вследствие осуществления этих стремлений или которое возникает благодаря ассоциациям представлений об их осуществлении.

Нравственность и сексуальность не окрашены (как можно было бы предположить из чтения произведений Нейтра) первая — неудовольствием, а последняя — удовольствием; у того, кому вообще присущи нравственные чувства и кто может прийти к нравственному конфликту, у того оба эти переживания окрашены удовольствием. Иначе, каким образом у него мог бы возникнуть конфликт? «Исполнение своего долга», «сексуальная чистота», сопереживание чужой радости и горя — все это понятия, окрашенные положительными аффектами. Болезненно переживается конфликт между обеими целями и необходимость отказаться от одной из них. Таким образом, я не могу также противопоставить друг другу «влечения Я» и «сексуальные влечения». Все влечения имеют отношение к Я. В крайнем случае можно различать влечения, которые служат индивиду, и влечения, которые служат сохранению рода в будущем и настоящем или, по крайней мере, полезны для него (т. е. косвенно способствуют его сохранению). Это подразделение на влечения, способствующие индивиду, и влечения, способствующие роду, не покрывается обычным подразделением на эгоистические и альтруистические стремления; сексуальность служит сохранению рода, однако, как моралисты, так и Фрейд противопоставляют е¨, из различных соображений, нравственности. Но ведь действия, приносящие вред как здоровью, так и жизни действующего лица, являются одновременно и безнравственными и в известном смысле неэгоистическими. Я не могу также согласиться с подразделением на «Я» и на «Оно». Все стремления относятся в одинаковой мере к нашему Я, хотя и можно отличать филогенетически более древние и более недавние, более сознательные и менее сознательные, преимущественно врожденные и преимущественно благоприобретенные. Сексуальное влечение является, конечно, более древним, нежели моральные влечения; но последние никогда не могут отсутствовать там, где необходимо было какое-то попечение о потомстве, или там, где род жил в условиях сообщества. Когда насекомое старается класть яйца так, чтобы вылупливающиеся детеныши могли находить себе пищу, оно поступает столь же нравственно, как и мать, которая тратит деньги для того, чтобы купить пищу своему ребенку. А когда насекомое окрашивает свои яйца так, чтобы их трудно было обнаружить, оно поступает нравственнее, чем та мать, которая окрашивает пасхальные яйца, чтобы доставить удовольствие своему ребенку.

Мы не можем также противопоставить в такой мере, в какой это делает Фрейд, принцип реальности принципу удовольствия, когда он усматривает, например, противоречие между желанием и невозможностью его осуществления. Возлюбленный покинул истеричку. Это представление невыносимо для возлюбленной. Она вытесняет его и представляет себе в сумеречном состоянии (галлюцинаторно) присутствие своего возлюбленного, а иногда и свадьбу и беременность. Мы имеем здесь конфликт между желанием и реальностью, причем желание и влияние, оказываемое им на течение ассоциаций, оказывается на короткое время более могущественным. Но в общем влечения обслуживают в первую очередь именно реальность, и лишь у человека представления играют столь большую роль, что они становятся значительными носителями удовольствия и неудовольствия, так что в отношении к ним проявляется та же самая избирательная тенденция, что и в отношении к актуальным («действительным») переживаниям. Естественно поэтому в сфере одних только представлений дело может доходить до таких же конфликтов, как и по отношению к реальности. Когда Брун описывает губительное действие принципа удовольствия у муравьев, пьющих сок жуков и погибающих вследствие этого, то речь идет не о победе принципа удовольствия, который не считается с реальностью, над инстинктом реальности, сохраняющим жизнь, — здесь речь идет о недостаточном приспособлении к новым соотношениям. Мы можем сравнить это положение вещей с введением индустриального изготовления алкоголя в человеческом обществе: организм ищет удовольствия, потому что носителями его являются в общем полезные переживания, аналогично тому, как желудок выделяет пищеварительные соки на целый ряд экстрактивных веществ (которые бесполезны сами по себе), потому что они обычно бывают связаны с питательными веществами. Благодаря абстракции или неточному пониманию удовольствие становится самоцелью и может сбить человека с истинного пути. Случайно алкоголь обусловливает появление у человека эйфории без всякого труда, и потому он является столь же желанным, как и вредным. Но все положительные стремления, в том числе и те, которые соответствуют реальности, связаны с удовольствием, поскольку они являются стремлениями; с другой стороны, отрицательные аффекты с их опасениями оказывают точно такое же действие, как и так называемый принцип удовольствия.

Для нас излишне понятие о цензуре в Фрейдовском смысле, как об особой функции, расположенной между сознанием (или пред сознательным) и бессознательным и стремящейся к тому, чтобы представления, доставляющие неудовольствие,. не проникли в сознание. Стремление избегать всего, что доставляет неудовольствие, является общей функцией (или биологически говоря: все то, что инстинктивно избегается, доставляет неудовольствие). Там, где жизнь представлений играет такую большую роль, как у человека, избегаться должны не только реальные вредные переживания, но и связанные с ними, окрашенные неудовольствием представления.

Это происходит благодаря тому, что неприятное тормозится в его ассоциативной связи с сознательным комплексом Я. Это можно себе представить лучше всего в виде электрического соединения; это сравнение применимо вообще вплоть до большинства деталей ко всем психическим и центральным нервным процессам. То, что происходит без связи с комплексом нашего Я, не может быть воспринято им, не может стать «сознательным». Но все же оно иногда приходит в действие и дает знать о себе косвенными путями, например, в мимике или каком-нибудь влиянии на ассоциации, как это прекрасно показал Фрейд в своей „Психопатологии обыденной жизни». Таким образом, вытеснение со всеми его последствиями не заключает в себе ничего мистического или особенного. Оно является само собой разумеющимся процессом в психическом механизме. Предпосылкой этого изложения является, конечно, наше представление о «бессознательном», состоящем из процессов, не связанных с нашим Я, но в остальном совершенно одинаковых с сознательными функциями. Если это понятие не было создано уже раньше из других отправных пунктов, то именно факт вытеснения заставляет с логической необходимостью конструировать такое бессознательное.

В виду того, что отрицательные аффекты могут оказывать такое же сильное влияние на течение ассоциаций, как и положительные, мы не можем удовлетвориться тем, что будем видеть вместе с Фрейдом одни только желания за аффективными механизмами, определяющими, например, содержание сновидений и порождающими бредовые идеи; они могут быть вызваны также и опасениями, как это показывает, между прочим, психопатология бредовых идей с депрессивной окраской.

Статья. Часть 1. Голобородько Д.Б. «Фуко. По ту сторону репрессивной гипотезы»

В русле генеалогического подхода Мишеля Фуко в статье исследуется появление и эволюция проблематики сексуальности, характерной для современного общества. Рождение современной сексуальности рассматривается через призму исторической и концептуальной эволюции подхода к понятию «безумия» в XIX-ом веке: от представления безумия как «болезни» к его представлению как «опасности», и следовательно – от «альенистской» (alienus, чужой) концепции к концепции «секуритарной» (sécurité, безопасность). Основная гипотеза статьи состоит в идее, что история сексуальности начинается там, где заканчивается история безумия. В первой части статьи, основываясь на курсе лекций Фуко в Коллеж де Франс под названием «Анормальные», анализируется понятийный переход от человеческого «монстра» (крайняя фигура исключения в концепции Фуко) и идеи монструозности отклонения к понятию «анормального» (который заменяет «монстра» в процессах трансформации власти). Переход рассматривается на примере эволюции медико- судебной экспертизы и уголовной психиатрии. В этом аспекте рассматривается знаменитое «дело Генриетты Корнье» («безосновательное преступление», или «преступление без разума») и рождения понятия «инстинкта».

 

Введение.
В раннем исследовании Мишеля Фуко — «Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху» (1961) — историко-политическая эволюция восприятия безумия заканчивается установлением в конце XVIII-го века «безумия» в качестве «душевной болезни», исключительно медицинского понимания его как болезни, как своего рода «естественного» отклонения в «природе». В подобном медико- клиническом представлении оказывалась полностью забыта первичная связь безумия с Неразумием (как «социальным» аспектом безумия), а именно – с тем моментом истории, когда безумному вменялась ответственность за его собственное «отклонение», от которого он должен был, так сказать, «очиститься», подвергаясь заточению (renfermement).
Несколько упрощая, можно сказать, что конечную точку в истории безумия ставит концепция альенизма, в которой безумие становится предметом лечения: безумный более не исключается, но он и не является своим собственным субъектом: его безумие ему более не принадлежит. Он чужд самому себе, «отчужден» (alienus, «чужой»): его когнитивные функции перекрыты функциями «аффективными», и это то, что лишает его возможности быть самим собой (также, как о перенесшем сильное эмоциональное переживание, мы говорим, что он «сам не свой»). Лишенный самого себя, безумный становится, таким образом, медицинским объектом. Именно в эпоху альенизма получают развитие исследования в области церебральной анатомии, направленные на поиск объяснения «душевных болезней».
Позднее, уже в XIX-ом веке, представление «безумия» как «душевной болезни» замещается представлением его как «опасности», концепция альенизма сменяется концепцией «секуритарной» (sécurité, безопасность).
Но там, где заканчивается история безумия, начитается другая история. И мы
1 попытаемся показать, что именно там начинается история сексуальности .
Чтобы прояснить этот тезис мы обратимся вначале к знаменитому курсу Фуко

«Анормальные» , в котором сдвиги понимания безумия в XIX веке представлены в
интерьере эволюции судебно-медицинской экспертизы, а затем перейдем к анализу «Воли к знанию».

 


Особый интерес в рамках нашего анализа представляет сюжет, к которому Фуко обращается в своих «Лекциях», где он показывает как в судебной психиатрии и практике наказания происходит переход от персонажа «монстр» к персонажу «анормальный», в котором в определенном смысле находит отражение процесс трансформации власти.
Здесь не лишне будет напомнить, что «монстр» представляет в фукианской теории крайнюю фигуру исключения. В лекции от 29 января 1975 года, Фуко показывает, в какой степени прежде всего именно этнология способствовала выявлению двух монструозных фигур: кровосмесителя и антропофага. Так, проблема тотемизма в антропологии выводит на проблему инцеста и его запрета, которые связаны с невозможностью выбирать супруга или супругу внутри своего племени, помеченного свойственным ему тотемом. Подобным же образом инцест оказывается центральным концептом фрейдовского психоанализа, в рамках концепции комплекса Эдипа, фиксирующем бессознательное влечение ребенка к инцесту. Фуко в этой лекции идет еще дальше, замечая, что в особой обстановке, порожденной Французской революцией, в период торжества буржуазной мысли, появляются две фигуры монстров, имеющих отношение к инцесту и антропофагии. С одной стороны – это деспот, — тот, кто злоупотребляет своим положением и властью (подобно тому, как отец злоупотребляет своей властью над детьми), с другой — это восставший народ, ассоциируемый с каннибализмом, «преступлением голодных».
«Два великих монстра, которые не смыкаю глаз над областью аномалии и которые до сих пор еще не уснули, — в чем убеждают нас этнология и психоанализ, — есть не кто иные, как два великих субъекта запретного потребления: король-кровосмеситель и народ-людоед» .
Лекция от 5 февраля 1975 года начинается с того, что Фуко возвращается к этим двум фигурам монстров — кровосмесителю и антропофагу. Он замечает, что нет ничего удивительного в том, что в начальный период развития психиатрии и, в частности, психиатрии уголовной, который можно датировать началом XIX-го века, когда буржуазное мышление восторжествовало и получило власть, именно эти двум монструозным фигурам придается наибольшее значение. Однако он сразу же настаивает на том, что потенциал этих двух фигур и, говоря более широко, потенциал самого принципа монстра, обнаруживает в значительной степени свою исчерпанность:
«<…> в конце XIX века монструозный персонаж если еще и появляется (а он таки появляется), то предстает не более, чем преувеличением, экстремальным проявлением внутри общего поля аномалии, которая теперь и составляет повседневный хлеб психиатрии, с одной стороны, и криминальной психологии, уголовной психиатрии, с другой»
Это ослабление и даже стирание фигуры монстра, не происходит, однако, без
последствий. В высшей степени примечательно, что криминальная психиатрия следует
этому общему движению, в ходе которого происходит последовательное исчезновение
монструозных фигур кровосмесителя и антропофага, и что она начинает обращаться к
полю а-нормальности, которое будет отныне занимать психиатрию и которое будет
выражаться в том, что анализу и исследованию подвергнутся, как говорит нам Фуко,
«дурные привычки, мелкие пороки, ребяческие выходки» .
Очевидно, что в отношении всего этого мы не можем более говорить о чудовищности или о монструозности. С этого момента мы вступаем в поле а- нормального или а-нормальности. Происходит смещение, которое, настаивает Фуко, не является результатом «утончения» техник психиатрии (вроде развития психотехник или невропатологии): этот переход от «монстра» к «анормальному» предшествует выработке этих техник, а не наоборот. «А-нормальный» выступает, таким образом, наследником «монстра», наследником-опустошителем, который полностью занимает место своего предшественника. Но в то же время, «а-нормальный» является новой фигурой власти (а точнее, – фигурой «власти-знания», как говорит Фуко), вносящей в тему исключения новые элементы.
В лекции от 5 февраля 1975-го года, кратко упомянув двух других «великих монстров-основоположников криминальной психиатрии», которыми являются Папавуан и тот, что обозначен именем «женщина из Селесты» (два случая детоубийства), Фуко разбирает дело Генриетты Корнье. С его точки зрения, в этом деле «кристаллизовалась проблема преступной монструозности» , поскольку был задействован механизм, который, он считает, «очень важен не только для истории анормальных, не только для истории криминальной психиатрии, но и для истории психиатрии вообще, а в конечном счете и для истории гуманитарных наук в целом». Заметим, что эти три монстра все еще вписываются, согласно Фуко, в тему
антропофагии, «фантазма пожирания», а также, «фантазма цареубийства» .
Фуко выделяет отдельно случай Генриетты Корнье, поскольку он, по его мнению, касается совсем другой области, чем случай «женщины из Селесты» или дело Папавуана. В случае «женщины из Селесты», Саломеи Гиз, крестьянки, убитой нищетой, психиатрическое измерение дела — преступление матери, совершенное по отношению к своему ребенку, оказалось вытесненным иным элементом, который был внесен в это преступление, — преступлением антропофагии, то есть преступлением,
совершенное от голода , который свирепствовал то время в Эльзасе..
Подобным же образом юридическо-психиатрическое измерение дела Папавуана было нейтрализовано, согласно Фуко, тем, что убийца утверждал,, что узнал в детях, которых он убил на одной из дорог Винсенского леса, двух детей королевской семьи. С этого момента Луи-Огюст Папавуан принимается за личность, подверженную бреду.
Случай же Генриетты Корнье – более сложен, поскольку ни «вменение разума» (« l’assignation de raison »), ни «вменение безумия» (« l’assignation de folie »)оказываются неспособны ухватить смысл этого дела.
Чтобы не создавать ложных пересказов, воспроизведем это дело так, как оно рассказано Фуко:
«Еще молодая женщина, имевшая детей, однако бросившая их, и сама тоже брошенная первым мужем, устраивается служанкой в несколько парижских семей. И однажды, уже после нескольких угроз покончить с собой и приступов уныния, Генриетта Корнье является к своей соседке и говорит, что может присмотреть за ее совсем маленькой, а именно восемнадцатимесячной [rectius: девятнадцатимесячной], дочерью.
Соседка колеблется, но в конце концов соглашается. Корнье отводит девочку в свою комнату, затем, вооружившись заранее подготовленным большим ножом, перерезает ей горло, четверть часа проводит перед телом ребенка: с одной стороны — туловище, с другой — голова; и когда мать возвращается за своей дочерью, говорит ей: “Ваш ребенок умер”. Мать, встревоженная, но не верящая, пытается войти в комнату; Генриетта Корнье же берет свой фартук, заворачивает в него голову
девочки и выбрасывает в окно. После чего замирает, и несчастная мать спрашивает
ее: “Почему?”. Та отвечает: “Такова идея”. И практически ничего большего от нее добитьсянеудалось» .
В деле Генриетты Корнье не присутствует такой элемент, как голод
(задействованный в деле Саломеи Гиз), или такой, как бред (в случае Папавуана). И
именно эта особенность позволит криминальной психиатрии «конституироваться как
таковой» . Поскольку, каким бы особенным ни было это дело, оно должно быть рассмотрено с судебной точки зрения. И если, в этом деле, со стороны обвинения будут пытаться любой ценой придать «разум» преступнику (в обоих смыслах, который присутствует в слове «разум» («raison») во французском языке: «разум» как «мотив» и «разум» как «способность»), то защита должна, напротив, попытаться доказать отсутствие «разума» и интереса. Для Фуко именно тот факт, что юридическая власть и власть медицинская встретятся в ситуации, где никакой «разум» не может быть задействован в отношении представленных на суд преступлениях, создает возможность «притока воздуха» в то юридическое неизвестное, что представляет собой «отсутствие интереса».
В своем анализе этого дела Фуко исходит из результатов, которые уже были достигнуты им в «Надзирать и наказывать»: что то, что он называет «новой экономией карательной власти», порывает с суверенным и избыточным механизмом пытки, который исходил из принципа необходимости аннулировать преступление и для этого прибегнуть к несоразмерно более превосходящей преступление силе (отныне, как говорит Фуко, «более не стоит вопрос о том, чтобы наказание сделало так, чтобы преступление не существовало, – поскольку оно существует»). Случай пытки Дамьена13 является в этом отношении эмблематичным, как это смог показать Фуко. Чтобы подавить волю к цареубийству, необходимо, чтобы власть показала себя несоразмерно более сильной. И поскольку покушение Дамьена на короля имело место, власть будет использовать пытку для того, чтобы показать избыток своей силы, которая, конечно, более значительна, чем удар ножом, нанесенный Дамьеном Людовику XV. Жестокость казни Дамьена, конечно, имеет смысл только в том случае, если она совершается на публичном месте, перед глазами многочисленной народной толпы. Именно отсюда она черпает свою показательную ценность и свой смысл. Впрочем, помимо пытки несоразмерная сила власти будет также состоять в том, чтобы стереть с лица земли дом цареубийцы и изгнать из королевства его ближайшее окружение (жену, дочь, отца), запретив при этом остальной части семьи носить имя Дамьена. В отличии от пытки, которая была нацелена на преступление, новый механизм наказания нацелен, скорее, на преступника в виде механики интересов, которые руководили преступлением («Заинтересованность оказывается своего рода внутренней рациональностью преступления, тем самым, что делает его постижимым, но в то же время она служит обоснованием карательных мер в отношении него, позволяет сладить с преступлением, или даже со всеми подобными преступлениями, делает его наказуемым» .) Фуко говорит о том, что новой механике
наказания требуется прямая рациональность преступления. И это именно для того,
чтобы иметь возможность наказывать. Для того, чтобы было возможным прибегнуть к
наказанию, недостаточно констатации того, что в момент преступления
«невменяемость» («démence») не засвидетельствована. Наказывать возможно только в
том случае, если отчетливо постулируется рациональность преступления. Таким
образом, с одной стороны — эта требуемая рациональность преступления. А с другой
— рациональность самого субъекта («преступника»). И третье требование: эти две
вещи должны быть связаны. «Основания (raisons) к совершению деяния (которые, как
следствие, делают это деяние логичным) и разум (raison) субъекта, который делает
его, субъекта, наказуемым, — две эти системы оснований в принципе должны
совпадать . И в этом-то и состоит абсолютное новшество этой новой механики наказания. Фуко уточняет:
«Прежде, в старой системе, границы которой совпадают с границами монархии Бурбонов, на уровне разума субъекта (la raison du sujet) требовался, в сущности, гипотетический минимум. Было достаточно недоказанности невменяемости (démence). Теперь же требуется засвидетельствовать разумность, налицо прямое требование рациональности. К тому же необходимо учитывать совпадаемость оснований (raisons), которые делают преступление мыслимым, и разумности (rationalité) субъекта, который должен быть наказан» .
Исходя из этого можно вообразить, в каком затруднительном положении оказывается эта система наказания, когда она находится перед безосновательным деянием, или, что в данном случае одно и то же, не-разумным деянием, — тем, что можно было бы охватить одним французским выражением « acte sans raison ». Дело в том, что на уровне Уголовного кодекса, то есть на уровне права, функционирование уголовной системы основывалось на статье 64-ой Уголовного кодекса 1810-го года, которая гласила: преступление отсутствует, если в момент совершения деяния субъект находился в состоянии невменяемости. «То есть кодекс, устанавливая область применения карательного права, следует старой системе невменяемости. Он требует только одного: не должно быть доказательств невменяемости. Тогда закон применим». Именно здесь проявляется несоответствие между «кодификацией наказаний, законодательной системой, которая определяет применимость уголовного права», с одной стороны, и того, что Фуко называет «технологией наказания, или иначе, исполнением власти наказывать». Это несоответствие состоит в том, что, говоря несколько упрощенно, технология наказания требует рациональности преступления, а Кодекс полностью игнорирует это требование. Откуда и происходит, замечает как бы на полях Фуко, нечто вроде «притяжения» уголовной механики к психиатрии, то есть к «некоторой форме знания, некоторой форме анализа, которые позволят определить, квалифицировать рациональность деяния и провести границу между разумным и постижимым деянием и — безрассудным и непостижимым деянием» . Но этому
притяжению присуща своя внутренняя логика: оно объясняется двусмысленностью, которая происходит, во-первых, из двойного требования механики наказания (требование рациональности преступления и рациональности преступника) и, во- вторых, из того факта, что это требование вступает в противоречие с Уголовным кодексом (преступление — не рационально, но преступник — не безумен).
«Неминуемо складывается ситуация, в которой исполнение власти наказывать не может быть оправданным, поскольку деянию не присуща внутренняя интеллигибельность, которая открывала бы власти наказывать подступ к преступлению. Но и наоборот, поскольку нет оснований считать субъекта безумным, закон может и должен быть применен, ибо, согласно 64-й статье, закон должен применяться всегда, когда не подтверждена невменяемость. В подобном случае, и в частности в деле Генриетты Корнье, закон применим, однако власть наказывать не находит оснований для своего исполнения. С этим-то и связано замешательство; отсюда этот своего рода обвал, паралич, ступор уголовной механики. Пользуясь законом, который определяет применимость права наказывать и модальности исполнения власти наказывать, уголовная система оказывается пленницей взаимной блокировки двух этих механизмов. И в результате она неспособна судить; она вынуждена замереть и обратиться с вопросом к психиатрии.»18
Однако механика наказания не может, что подчеркивает Фуко, возвести этот призыв к психиатрии в ранг закона, «поскольку Уголовному кодексу известна только невменяемость, то есть дисквалификация субъекта на основании его безумия» .
Именно поэтому, можно бы было добавить, есть все основания считать эту практику обращения к психиатрии «сублегальной». Перед безосновательным преступлением, или преступлением без разума, механика наказания оказывается в замешательстве. Неспособная судить, она вынуждена обратиться с призывом к психиатрии. Но что же происходит при этом на стороне самой психиатрии и на стороне медицинского знания вообще («на стороне медицинского аппарата», как выражается Фуко)?
Прежде всего стоит отметить, что происходит определенная «перекодировка» безумия, то есть процесс, в котором безумие приобретает новый смысл, который не существовал ранее. И этот процесс занимает, согласно Фуко, фактически весь XIX и часть XX века. Что же, в действительности, происходит? Фуко подчеркивает, что в течение долгого времени психиатрия не существовала в качестве специализированного медицинского знания:
«В начале XIX века, да и позднее, возможно почти до середины XIX века, психиатрия функционирует не как особая специализация медицинского знания или теории, но куда в большей степени как отрасль общественной гигиены. <…> Психиатрия институциализировалась как своего рода социальная профилактика, как гигиена всей совокупности общественного тела» Чтобы стать наукой, знанием или, точнее говоря, отраслью научного знания, психиатрии нужно было медикализировать безумие.
«В самом деле, с одной стороны, надо было кодировать безумие как болезнь;
нужно было патологизировать расстройства, заблуждения, иллюзии, присущие
безумию; предпринять ряд исследований (по симптоматологии, нозографии,
прогнозированию, наблюдению, клиническому досье и т. д.), которые сблизили бы как
можно более тесно эту общественную гигиену, или социальную профилактику,
которую психиатрия должна была обеспечивать, c медицинским знанием — и тем
самым позволили этой защитной системе выступать от имени медицинского знания» .
Это – та сторона «перекодировки» безумия (медикализация и патологизация), которая известна нам из других источников мысли Фуко. То, что важно в курсе «Анормальные», – это то, что Фуко подчеркивает другую сторону этой новой «перекодировки», связанную определенным образом с притяжением к психиатрии, которое испытывает механика наказания, принуждаемая к тому, чтобы быть способной вынести суждение о разуме преступного индивида. Эта другая сторона «перекодировки» состоит в том, что для психиатрии было очень важно обозначить безумие как опасность и, таким образом, определить саму психиатрию как научно обоснованный инструмент, позволяющий предвидеть и предупреждать опасности, исходящие от безумия.
«Эта двойная кодировка прошла долгий исторический путь, растянувшийся на весь XIX век. Можно сказать, что сильные доли истории психиатрии в XIX, да даже и в XX, веке отмечаются именно тогда, когда две кодировки работают действительно слаженно или когда мы имеем один общий тип дискурса, один общий тип анализа, один общий понятийный корпус, который позволяет определить безумие как болезнь и
воспринимать его как опасность»
.
Момент, который абсолютно необходимо принять во внимание, состоит в том, что с самого начала психиатрия испытывала потребность в случаях безумной преступности для того, чтобы утвердить свою амбицию на то, что она может обеспечить общественную гигиену и предотвратить опасность. Она занимается преступным безумием не для того, чтобы выработать доказательства для себя как дисциплины, но для того, чтобы доказать свою состоятельность. Только тогда она становится легитимным знанием. Она им становится тем более, что для криминального правосудия безосновательное преступление, или преступление без разума, является немыслимым и ставит это правосудие в такое положение, где оно не может, — без обращения к внешней компетенции — вынести суждение. Психиатрия возьмёт на себя обязанность предоставить нормы для этого суждения, но она также станет играть превентивную роль, поскольку именно она, устанавливая определения безумного преступника, должна предупредить его появление или воспрепятствовать реализации акта. «Безосновательное преступление», или «преступление без разума», требует такого знания, которое способна предоставить одна лишь психиатрия. Поэтому Фуко может сказать, что
«<…> в безосновательном преступлении, в этой опасности, которая внезапно поражает общество изнутри и не подчиняется никакой логике, психиатрия естественно находит для себя особый интерес: она просто не может остаться равнодушной к этим в буквальном смысле непостижимым преступлениям, к этим непредсказуемым преступлениям, к которым не применимы никакие предупредительные меры и в которых она, психиатрия, может выступить экспертом, когда они происходят, а в конечном счете и предвидеть или помочь предвидеть их, заблаговременно выявляя ту необычную болезнь, коей является их
совершение. Это, в некотором роде, королевский подвиг психиатрии»
.
«Безосновательное преступление», или «преступление без разума», является помимо всего прочего «абсолютным преступлением», поскольку немотивированное и беспричинное — оно, что еще более серьезно, может произойти в любой момент, до тех пор, пока мы не располагаем знанием, которое позволит уловить сигналы, способные охарактеризовать индивида непосредственно в состоянии перехода к акту. Предложить знание о «безосновательном преступлении», или «преступлении без разума», – это значит для психиатрии доказать свою необходимость и свою существеннейшую социальную роль. Но не следует заблуждаться на тот счет, что при этом психиатрия остается, однако, зависимой от правосудия, которое в конечном счете и задает ей этот вопрос: могу ли я наказывать или, поскольку обвиняемый является безумным, он не зависит от компетенции правосудия и не подлежит наказанию? Психиатрия обязана ответить на этот вопрос, и именно способность предоставить ответ будет легитимировать ее место при уголовной институции.
Вернемся к делу Генриетты Корнье. Здесь мы имеет типичный случай, который может только поставить правосудие в тупик, поскольку, как мы уже говорили, ни вменение разума (как преступление от голода в случае «женщины из Селесты»), ни вменение безумия (бред, вследствие которого Папавуан видит в двух невинных детях на дороге Винсеннского леса детей королевской семьи), в данном случае кажутся не возможными. Так что психиатрическая экспертиза, запрошенная защитой для своей подзащитной, представляется сначала некоторым облегчением, поскольку она должна позволить разрешить этот случай и, возможно, как в начале предположили, вынести решение о безумии обвиняемой, поскольку вменение разума в ее преступлении не может быть осуществлено. Со стороны обвинения существовала также еще возможность, подчеркивает Фуко, отнести безосновательное преступление Генриетты Корнье к свойствам личности самой обвиняемой, — к ее распущенной, презренной жизни : то есть к самому бытию Генриетты Корнье, со всей ее историей, всем ее пережитым и всем ее распутством, которое необходимым образом должно было привести к неразумному деянию.
Однако, две следующие друг за другом психиатрические экспертизы (среди двух экспертов присутствует знаменитый альенист Эскироль) устанавливают, что обвиняемая, по крайней мере на момент обследования, не представляет никаких свидетельств безумия. Но, помимо прочего, не говорит ли само обвинение — которое однако допустило эти психиатрические экспертизы, — что ясность сознания обвиняемой прочитывалось уже в ее преступном акте, который является плодом не неожиданного безумного припадка, а преднамеренности. Ведь это сама Генриетта Корнье говорит после совершения убийства ребенка: «Это заслуживает смертной казни».
« <…> система обвинения заключается в том, чтобы скрыть или, в некотором
смысле, завуалировать эту смущающую безосновательность (l’absence de raison),
которая тем не менее заставила прокуратуру обратиться за помощью к психиатрам.
В обвинительной речи, оглашая свое решение потребовать казни Генриетты Корнье,
обвинение заслонило это отсутствие основания (absence de raison) присутствием —
но чего? Присутствием разума (la présence de la raison), причем разума, понимаемого
как здравомыслие субъекта, а значит, как вменяемость деяния субъекту. Именно это
присутствие разума, которое дублирует, скрывает и маскирует отсутствие в
преступлении мыслимого основания (l’absence de raison intelligible), и выступает, по-
моему, ключевым орудием обвинительного акта. Обвинение замаскировало лакуну,
которая мешала исполнению власти наказывать, и, как следствие, освободило путь
закону. Был поставлен вопрос: действительно ли преступление было
незаинтересованным? И обвинение ответило, но не на этот вопрос, хотя именно он
был поставлен прокуратурой. Обвинение ответило, что преступление было совершено
в здравом уме».
Обвинение добивается здесь таким образом того, чтобы найти вопреки всему, и что подтверждает результаты психиатрических экспертиз: обвиняемая не подвержена безумию и, следовательно, может быть наказана. Что, собственно, и является ролью правосудия и, как кажется, совершенно устраняет роль психиатра, которая сводится тогда лишь к тому, чтобы подтвердить то знание, которое уже подозревалось исходя из самого акта преступления. Для защиты, однако, утверждать, что обвиняемая кажется полностью владеющей своим разумом (la raison), и более того, что она владела им в момент преступления, не достаточно для того, чтобы превзойти ту сложную проблему, которая была задана изначально: само преступление не имеет основания (la raison), а судить необходимо прежде всего его. Кроме того, именно в отсутствии основания (la raison) заключается фундаментальное безумие Генриетты Корнье, а тот факт, что преступление было совершено в здравом уме, имеет мало значения.
Последует третья экспертиза, на этот раз проведенная психиатром, который был назначен защитой. Обращаясь к источнику преступления, эта экспертиза обращает внимание на резкие перепады настроения обвиняемой, а также на тот факт, что в момент совершения преступления у нее была менструация. Она отмечает также, что моральное сознание Генриетты Корнье осталось нетронутым, поскольку она осознавала, что ее действие заслуживает смертной казни, но что барьеры этого сознания будут однако преодолены в момент убийства несмотря на то, что они были устойчивы. Именно здесь мы подходим к средоточию размышлений Фуко. То, что защита Генриетты Корнье выдвигает на первый план, представляет собой «нечто»:
«<…> нечто, что представляет собой некую энергию, внутренне присущую его [преступления – Д.Г.] абсурдности, некую динамику, которую оно несет в себе и которая движет им. Следует признать наличие внутренне присущей ему силы. Другими словами, анализ защитников и анализ Марка [психиатр, проводивший третью экспертизы – Д.Г.] подразумевают, что, если обсуждаемый поступок действительно уклоняется от механики интересов, то уклоняется он от нее постольку, поскольку
Поскольку Генриетта Корнье сразу же после убийства признает, что ее поступок
заслуживает смерти, — значит, именно ее инстинкт выживания, внутренне присущий
всякому существу, был превзойден чем-то более сильным: тем, что третья экспертиза
движим особой динамикой, способной опрокинуть всю эту механику».
называет «непреодолимым аффектом», «присутствием необычайной движущей силы, чуждой регулярным законам человеческой организации», «влечением к убийству» , таким сильным, что оно вступает в противодействие с влечением к жизни, которое должно бы было помешать Генриетте Корнье совершить свое деяние в то время, как она прекрасно осознавала, к чему это ее приведет.
Однако, указывает Фуко,
«<…> имея дело с человеком, который решает убить другого, не являющегося даже его врагом, ясно сознавая, что тем самым он подвергает смертельной опасности самого себя, разве мы не сталкиваемся с некоей совершенно особой динамикой, которую беккарианская механика, идеологическая, кондильяковская механика интересов XVIII века постичь не в силах? Мы вступаем тем самым в
совершенно новое поле». И все это новое поле вращается вокруг такого сущностного понятия, которое получило необычайно сильное последующее звучание в истории психиатрии, – понятия «инстинкта», которое в деле Генриетты Корнье уже смогли обозначить, но еще не смогли помыслить. Защита Генриетты Корнье не слишком настаивает на этом термине, еще не до конца уловимом, и в конце концов сводит его к «бреду», — доказательству безумия Генриетты Корнье, позволяющем замкнуть круг и избежать наказания. Но дело, в каком-то смысле, уже сделано. Ведь за понятием «инстинкта», стоят такие значительные понятия, как «влечения» (см., например, «влечение к смерти» – «влечение к жизни» у Фрейда), «наклонности», «склонности», которые уверенным шагом войдут с этого момента в психиатрическое знание и дискурс:
«Основываясь именно на инстинкте, психиатрия в XIX веке сумеет сосредоточить в области душевной болезни и ее медицины всевозможные расстройства, отклонения, тяжелые расстройства и мелкие отклонения в поведении, не сопряженные с безумием как таковым. Именно благодаря понятию инстинкта вокруг прежней проблемы безумия завяжется проблематика а-нормальности, а- нормальности на уровне самых элементарных и обыкновенных поступков. Этот переход к мельчайшему, этот великий переворот, приведший к тому, что монстр, страшный монстр-людоед начала XIX века, стал тиражироваться в виде мелких монстров-первертов, число которых будет с конца XIX века неуклонно расти, этот переход от большого монстра к мелкому перверту просто не смог бы осуществиться без понятия инстинкта, без его употребления и функционирования в знании и в самой

Статья. Славой Жижек. Лакан: от герменевтики к причине

Лакан: от герменевтики к причине

Лакан начинал с безусловной поддержки герменевтики: еще в своей докторской диссертации 1933 года и, особенно, в «Disours de Rome»[58], он отказывается от детерминизма в пользу (психоанализа как) герменевтического подхода: «Любой аналитический опыт есть опыт обозначения» [59]. Отсюда происходит сильная Лаканова идея о futur antérieur [60] символизации: факт учитывается не как factum brutum[61], а исключительно как всегда-уже историзованный. (На анальной стадии, к примеру, все дело не в дефекации как таковой, а в том, как ребенок ее осмысляет: как подчинение приказу Другого (родителя), как торжество собственной власти и т. д.) Это Лакан легко переводит в плоскость дальнейшей проблематики антипсихиатрии или экзистенциального психоанализа: Фрейдовы клинические обозначения (истерия, навязчивый невроз, извращение и т. д.) суть не «объективные» категории, клеймящие пациента; они нацелены на умонастроения субъекта, его «экзистенциальные проекты», которые выросли из отдельно взятых межсубъектных ситуаций субъекта, и за которые субъект в свободе своей так или иначе ответственен.

Еще в 1950-х, однако, это герменевтическое отношение подточил червь сомнения. Фрейд по меньшей мере недвусмысленно не позволял сводить психоанализ к герменевтике: его толкования сновидений приняли форму благодаря отказу Фрейда от традиционного рассмотрения их значений. Это Фрейдово сопротивление, его настойчивый поиск причины (травмы) нельзя сбрасывать со счетов как натуралистическую детерминистскую предубежденность. Подобный этому отход Лакана от герменевтики связан не с регрессией в натурализм, а, скорее, делает зримой «экстимную», внутренне присущую ему децентрированность поля означающего, т. е. Причину в действии посреди этого самого поля. Такой сдвиг происходит в два этапа. Лакан перво-наперво принимает структурализм: децентрированная причина обозначения определяется как означающая структура. Главное в этом первом сдвиге от герменевтики к структурализму, следовательно, – именно вопрос причины. Переходя от обозначения к его причине, мы мыслим обозначение как результат переживания: внутренне присущая составляющая воображаемого опыта значения – неверное распознание его определяющей причины, формального механизма самой означающей структуры.

Этот сдвиг от обозначения к причине обозначения (соотносимый с понятием об обозначении как результате) не низводит обозначение к продукту позитивного детерминизма, т. е. это не переход от герменевтики к естественным наукам. Предотвращает это низведение зазор, отделяющий Символическое от Реального. Значит, следующий шаг Лакана – именно взгляд в глубину того, как этот зазор между Реальным и Символическим влияет на сам символический порядок: этот зазор действует как внутренне присущее символическому порядку ограничение. Символический порядок «ограничен», цепь означающих – внутренне непоследовательная, «не всеобъемлющая», организованная вокруг прорехи. Этот внутренний, не поддающийся символизации риф отгораживает Символическое от Реального, т. е. не дает Символическому «упасть» в Реальное и, опять-таки, главное в этой децентрированности Реального относительно Символического – Причина: Реальное есть отсутствующая Причина Символического. Фрейд и Лакан именуют эту причину, конечно же, травмой. В этом смысле теоретические выкладки Лакана лежат «за пределами герменевтики и структурализма» (подзаголовок книги Дрейфуса и Рабиноу о Фуко [62]).

Отношения между причиной и законом – законом причинности, символического определения – следовательно, антагонистические: «Причина отличается от того, что является в любой связной последовательности началом, эту последовательность детерминирующим, т. е. она отличается от закона… Причина, короче говоря, бывает лишь там, где что-то хромает» [63]. Причина quaРеальное вмешивается там, где символическое определение буксует, промахивается, т. е. где означающее отваливается. Из-за этого Причина qua Реальность никогда не может явить свою причинную мощь впрямую, как таковую, но вынуждена всегда действовать опосредованно, в виде возмущений внутри символического порядка. Достаточно вспомнить наши речевые промахи, когда работа автомата цепи означающих мимолетно нарушена вмешательством травматического воспоминаний. Однако то, что Реальное оперирует и доступно лишь через Символическое, не позволяет нам считать его фактором, внутренне присущим Символическому: Реальное есть в точности то, что не поддается хватке Символического, ускользает от него и, следовательно, уловимо в Символическом лишь в виде возмущений в нем.

Вкратце: Реальное есть отсутствующая Причина, которая возмущает причинную обусловленность символического закона. В этом смысле структура множественности причин не упрощаема: Причина являет свое влияние лишь вторично, в некоторых нестыковках или отставании во времени, т. е. если «исходная» травма Реального проявилась, ей требуется зацепиться, найти отголосок в том или ином тупике в настоящем времени. Вспомним ключевую установку Фрейда о том, что «нормальный ход мыслей» – выражение имеющегося тупика – «подлежит необычному психическому лечению, которое мы описали», т. е. толкованию сновидений, «если бессознательное желание, восходящее к младенчеству и в состоянии подавления», т. е. желание, сопутствующее «исходной» травме, «оказалось перенесено на него»[64]. Множественность причин означает, что это утверждение должно читаться и в противоположном направлении: «Бессознательное желание восходит к младенчеству и в состоянии подавления может влиять, лишь если оно привнесено в нормальный ход мыслей» [65].

Следовательно, Причине свойственна некая предельная неопределенность: Причина – настоящая, ранее предположенный риф препятствует символизации и вмешивается в работу автоматасимволизации, и все же Причина при этом – ретроактивный продукт своих же воздействий. В случае Человека-волка, наиболее известного пациента Фрейда, Причина, разумеется, состояла в травматической сцене coitus a tergo [66] между родителями – эта сцена стала несимволизируемым ядром, вокруг которого завихрились все последующие символизации. Эта Причина, однако, не только оказала влияние лишь с отсрочкой во времени, она буквально стала травмой, т. е. Причиной, из-за этой отсрочки: когда Человек-волк наблюдал в свои два года coitus a tergo, ничего травматического в той сцене не было; сцена обрела травматические черты лишь задним числом, вместе с позднейшими детскими половыми теориями ребенка – тогда-то и стало невозможным встроить эту сцену в только что возникшее поле нарративизации-историзации-символизации.

Вот он, заколдованный круг травмы: травма есть Причина, которая мешает гладкой работе двигателя символизации, выводит его из равновесия, порождает неустранимую нестыковку в символическом поле, однако при этом сама по себе травма до символизации не существует – она остается анаморфной сущностью, обретающей связность лишь ретроспективно, при взгляде на нее в пределах символического поля, – она обретает связность из структурной необходимости несвязности символического поля. Как только мы устраняем ретроспективный характер травмы и «овеществляем» ее как позитивную сущность, какую можно выделить как причину, предшествующую ее символическим последствиям, мы регрессируем к обычному линейному детерминизму. Следовательно, чтобы постичь этот парадокс травматического объекта-причины (Лаканов objet petit a [67]), нужна топологическая модель, в которой граница, отделяющая Внутреннее от Наружного, совпадает с внутренней границей. Объект, рассматриваемый изнутри символического порядка, видится неупрощаемым / составляющим Наружное, как риф, искривляющий символическое пространство, возмущает символическую цепь; как травма, которую нельзя включить в символический порядок, как инородное тело, не дающее символическому порядку полностью себя составить. Однако в тот миг, когда мы «отходим в сторону», чтобы постичь травму как она есть в самой себе, а не через искаженные отражения внутри символического пространства, травматический объект испаряется в ничто [68].

Этот парадокс травмы qua причины, которая не существует прежде своих последствий, а сама задним числом «устанавливается» ими, предполагает некую временну́ю петлю: именно «повторением», отзвуками в структуре означающего причина ретроактивно становится тем, чем она всегда-уже была. Иными словами, прямой подход неизбежно не годится: если пытаться разобраться в травме напрямую, независимо от ее дальнейших последствий, нам остается лишь бессмысленный factum brutum, в случае Человека-волка – факт родительского coitus a tergo, который никакая не причина, поскольку никакого прямого воздействия на психику не имеет. Лишь по отголоскам в символической структуре factum brutum родительского coitus a tergoретроактивно приобретает травматический характер и становится Причиной.

Как раз это Лакан и имеет в виду, говоря о синхронии означающего в противовес простой одновременности: синхрония устанавливает такую вот парадоксальную временну́ю настройку, совпадение настоящего и прошлого, т. е. такую временную петлю, в которой по мере движения вперед мы возвращаемся туда, где всегда-уже были. Вот в чем суть одержимости Лакана топологическими моделями «искривленного» пространства в 1960–1970-х (лентой Мёбиуса, бутылкой Клейна – «обычной» и в виде восьмерки – и т. д.): все эти модели объединяет то, что их не постичь «с налета», «с первого взгляда» – все они предполагают своего рода логическую временность, т. е. нам надо сначала дать себе попасть в ловушку, стать жертвой оптической иллюзии, чтобы достичь поворотной точки, в которой восприятие вдруг сдвигается, и мы обнаруживаем, что уже оказались «на другой стороне», на другой поверхности. В случае с лентой Мёбиуса, например, «синхрония» возникает, когда, пройдя полный круг, мы обнаруживаем себя в той же точке, но на противолежащей плоскости. В этом парадоксе никак не упустить обертонов Гегеля: это повторение одного и того же, это возвращение к тому же, какие происходят из-за перемены поверхности, – не идеальная ли иллюстрация Гегелева тезиса о тождественности как об абсолютном противоречии? Более того, не сам ли Гегель утверждал, что в диалектическом процессе вещь становится тем, что она есть?

Такое «искривленное» устройство поверхности есть структура субъекта: то, что мы именуем «субъектом», может возникнуть лишь в пределах избыточной детерминированности, т. е. в таком вот заколдованном круге, где Причина сама по себе (пред)полагается ее же последствиями. Субъект жестко соотносится с этим действительным qua Причиной: $ [69]а. Следовательно, чтобы ухватить парадокс устройства «субъективного», нужно превзойти стандартное противопоставление «субъективного» и «объективного», порядок «появления» («вещи лишь для субъекта») и вещи в себе. В той же мере нужно отвергнуть сопутствующее представление о субъекте как о силе, которая «субъективирует», формует и осмысляет инертно-бессмысленную вещь в себе. Objet a как причина – вещь в себе и противится субъективации-символизации, и все же совсем не «независима от субъекта»: объект а, stricto sensu, – тень субъекта среди объектов, своего рода заместитель субъекта, чистое подобие, лишенное всякой собственной состоятельности.

Иными словами, если субъект возникает, он вынужден сопоставлять себя с парадоксальным объектом, который действителен, который не может быть субъективирован. Такой объект остается «абсолютным не-субъектом», чье само присутствие предполагает афаниз [70], уничтожение субъекта; и все же это присутствие как таковое есть сам субъект в противоположном определении, нечто, обратное субъекту, кусок плоти, с которым субъекту придется расстаться, чтобы возникнуть как пустота, далекая от любой объективности. Этот поразительный объект есть сам субъект в режиме объективности, объект, который есть абсолютная инакость субъекта ровно потому, что он ближе к субъекту, чем что угодно, с чем субъект сопоставляет себя в пространстве объективности [71]. Вот что упускает кожевская [72] квазигегельянская негативная онтология субъекта qua негативности, ничто, дыры в позитивности действительного и т. д.: эта пустота субъективности строго соотносится с возникновением в само́м Реальном пятна, которое «есть» субъект. (В сфере философии, возможно, единственное представление, относящееся к этому поразительному объекту, – Кантов трансцендентальный объект: вещь в себе, абсолютное допущение, и при этом одновременно чистая данность – т. е. единственный объект, полностью постановленный самим субъектом, а не – как в случае с обычными ощущаемыми объектами – некое трансцендентально сформованное что-то, под видом чего вещь в себе воздействует на пассивного субъекта [73].)

Итак, мы разобрались, как теория Лакана превозмогает антагонизм объяснения и понимания, обозначения и детерминизма: травматическое Реальное есть, stricto sensu, причина субъекта – не изначальное мгновение в линейной цепи причин, вызывающее субъекта к существованию, а, напротив, недостающее звено в этой цепи, т. е. причина как остаток, как «объект, который невозможно проглотить, так сказать, который застревает в пищеводе означающего» [74]. Как таковое это соотносится с субъектом qua разрыв в цепи причинности означающих, дыра в означающей системе: «субъект видит причину себя как недостающее а» [75]. Это Лаканово представление субъекта как $, соотносимого с a, также проясняет предчувствие Адорно, что субъект парадоксально сопутствует «превосходству объекта» – таким объектом может быть только objet petit a.

 

Статья. Славой Жижек Тупик «репрессивной десублимации»

Один из праздничных ритуалов нашей интеллектуальной жизни: раз в пару лет объявлять, что психоанализ – démodé [3], превзойден и теперь уж точно мертв и похоронен. План подобных нападок хорошо отработан, в нем три главные темы:

– новые «прозрения» насчет «скандального» научного или личного поведения: к примеру, его предполагаемый побег от действительности отцовского соблазнения («Нападение на истину» Джеффри Мэссона [4]);

– сомнения в эффективности психоаналитического лечения: если подобное лечение вообще действенно, то лишь внушением со стороны аналитика; эти сомнения обычно подкреплены новостями (кои, повторимся, возникают с регулярностью раз в пару лет) о великих прорывах в биологии – наконец-то обнаружена нейронная или еще какая первопричина умственных расстройств…

– отказ психоанализу в научности: психоанализ в лучшем случае – интересное и дерзкое литературно-метафорическое описание того, как работает ум, однако это во всяком случае не наука, способная устанавливать отчетливые причинно-следственные связи.

С точки зрения исторического материализма куда интереснее закономерной критики этих нападок их толкование как индикаторов состояния идеологии в заданный исторический момент. Легко показать, как недавнее возрождение теории совращения (половое насилие со стороны родителей как причина позднейших психических расстройств) не принимает в расчет Фрейдово фундаментальное прозрение в вымышленную суть травмы, т. е. как это возрождение отвергает самостоятельность пространства психики и утверждает традиционные представления о линейности причинно-следственной цепи. Куда плодотворнее, однако, определить это возрождение в контексте нарциссической установки позднего капитализма на субъективность, в которой «другой» как таковой – действительный Другой, наделенный желаниями, – переживается как травмирующее вмешательство, как нечто, жестоко нарушающее замкнутое равновесие моего «я». Что бы ни делал другой – ласкает ли он(а) меня, курит ли, осаживает ли, смотрит ли на меня похотливо или даже не смеется моим шуткам с должной чистосердечностью – всё будет (по крайней мере, потенциально) жестоким посягательством на мое пространство [5].

На глубинном теоретическом уровне все эти нападки направлены на проблему причинности: критикующий либо принимает «научную» точку зрения и винит психоанализ в неспособности формулировать точные, проверяемые законы причинности, либо точку зрения Geistwissenschaften [6] и упрекает психоанализ в «овеществлении» межсубъектной диалектики цепью причинных связей, т. е. в низведении живого индивида до марионетки, брошенной на милость бессознательных механизмов. Качественно отбиться от этой критики, следовательно, можно, лишь полностью изложив воззрения психоанализа в понятиях устоявшейся пары Naturwissenschaften [7] и Geistwissenschaften, то есть детерминизма и герменевтики. Дабы поддержать жизнь в нашем осознании подлинных достижений фрейдистской революции, имеет смысл хотя бы иногда возвращаться к основам, то есть к «наивнейшим», базовым вопросам. Самая ли радикальная версия психического детерминизма – психоанализ? Фрейд – «биолог ума» ли? Отвергнут ли психоанализом сам ум как игрушка бессознательной предопределенности, а его свобода, соответственно, – как иллюзия? Или же, напротив, психоанализ есть «глубинная герменевтика», которая открывает новое пространство анализа смыслов, показывая, как даже в случае (казалось бы) чисто физиологических телесных расстройств мы все равно имеем дело с диалектикой смыслов, с искаженным общением субъекта с самим собой и со своим Другим? Первое, на что следует обратить внимание: эта двойственность отражена во всех фрейдистских теоретических построениях под видом двойственности метапсихологической теории влечений (оральная, анальная, фаллическая стадии и т. д.), полагающейся на физикалистски-биологическую метафорику «механизмов», «энергии» и «стадий», а также на толкования (сновидений, шуток, психопатологии повседневности, симптомов…), которые остаются полностью в сфере смысла.

Указывает ли эта двойственность на то, что Фрейд не разобрался с противостоянием причинности и смысла? Можно ли свести обе стороны вместе в «единой теории фрейдистского поля», если воспользоваться подходящей эйнштейновской формулировкой Жака-Алена Миллера [8]? Ясно, что никакого решения в псевдодиалектическом «синтезе» двух сторон быть не может, не выйдет и применить одну сторону как ключ к другой. Представление о причинной предопределенности психики как хрестоматийного случая объективистского «овеществления», о позитивистском ошибочном распознании подлинно субъективной диалектики смысла столь же невозможно, как не выйдет свести пространство смысла к иллюзорному опыту переживания себя, регулируемому скрытыми причинными механизмами. Но что если подлинные плоды фрейдистской революции следует искать в том, как именно она подрывает само противостояние герменевтики и объяснения, смысла и причинности? На сегодня развернутое представление о психоанализе как о науке, ставящей под вопрос противопоставление герменевтики причинному объяснению, исходит из всего двух источников: от Франкфуртской школы [9] и от Жака Лакана [10].

Критическая теория против психоаналитического «ревизионизма»

Франкфуртская школа сформулировала план «возвращения к Фрейду» как вызов психоаналитическому «ревизионизму» задолго до Лакана. Чтобы наметить путь «возвращения к Фрейду», как точка отсчета подойдет «Общественная амнезия» [11] Расселла Джейкоби: подзаголовок этой книги («Критика конформистской психологии от Адлера до Лэйнга») подсказывает, что в тексте приводится обзор аналитического «ревизионизма» во всей его полноте, от Адлера и Юнга до антипсихиатрии, включая и нео– и постфрейдистов (Фромма, Хорни, Салливэна), а также «экзистенциальный» и «гуманистический» психоанализ разных мастей (Оллпорт, Франкл, Маслоу) [12]. Цель Джейкоби – показать, как сама направленность всей мысли приводит к прогрессирующей «амнезии» относительно общественно-критического зерна Фрейдова озарения. Так или иначе все рассматриваемые авторы и аналитики упрекают Фрейда в его якобы «биологизме», «пансексуализме», «натурализме» или «детерминизме»: Фрейд якобы мыслил субъекта как сущность-«монаду», как абстрактного индивида, брошенного на милость объективных определяющих факторов как пространства действия овеществленных «носителей воли». Фрейд будто бы принял подобные воззрения, никак не учитывая конкретных контекстов межсубъектной деятельности индивида, не определяя психическое устройство индивида внутри общественно-исторической общности.

«Ревизионисты» возражают против подобных «узких» понятий во имя человека как созидательного существа, превосходящего собственную самость в своем экзистенциальном проекте, а объективные определяющие человека факторы, происходящие из инстинктов, суть его «инертные» компоненты, которые обретают значение в системе отношений с миром – деятельных и объединяющих всё. На должном психоаналитическом уровне этот подход, конечно, сводится к закреплению центральной роли «я» как источника синтеза: основной источник психических бед – не подавление недопустимых желаний, а, скорее, стеснение творческого потенциала человека. Иными словами, беды психики обусловлены и срывом «экзистенциальной реализованности», и неподлинными межличностными отношениями, недостатком любви и уверенности в себе, овеществленными современными условиями труда и нравственным конфликтом, возникающим из-за требований отчужденного окружения, которые вынуждают индивида отказаться от своей подлинной Самости и носить маски. Даже когда психическая неустроенность принимает вид половых расстройств, сексуальность остается в стадии, на которой проявлены более глубинные конфликты (касающиеся творческой реализации «я», нужды в подлинном общении и т. д.). (Нимфоманка, например, лишь выражает нужду в тесном человеческом контакте, но в отчужденной и овеществленной форме, определяемой общественным требованием к женщине быть предметом полового удовлетворения.) С этой точки зрения бессознательное – не хранилище непотребных желаний, а результат нравственных конфликтов и творческих тупиков, ставших для субъекта невыносимыми.

Следовательно, «ревизионизм» отстаивает «социализацию» и «историзацию» фрейдистского бессознательного: Фрейда упрекают в проецировании на «вечный удел человека» черт, которые жестко зависят от тех или иных специфических исторических обстоятельств (характер садомазохистской «анальности», закрепленный в капитализме, и т. п.). В трудах Эриха Фромма этот ревизионизм обретает налет марксизма: он пытается усмотреть в «сверх-я» «интернализацию» исторически обусловленных идеологических сил и пытается встроить эдипов комплекс в единство общественных процессов производства и воспроизводства. Однако члены Франкфуртской школы, в особенности Теодор Адорно и Герберт Маркузе [13], изначально противились этой «ревизионистской» тенденции и предпочитали строгий историко-материалистский подход: так называемый Kulturismus-Debatte, первый великий раскол внутри Франкфуртской школы, произошел именно на почве отрицания неофрейдистского ревизионизма, предложенного Фроммом.

Каковы же были возражения Франкфуртской школы этой ревизионистской попытке «социализировать» Фрейда смещением акцента с либидинального конфликта между «я» и «оно» на конфликты общественно-этические внутри «я»? Ревизионизм заменяет «природу» («архаические», «доиндивидуалистические» влечения) «культурой» (творческим потенциалом индивида, его отчуждением в современном «обществе масс»), а для Адорно и Маркузе истинный вопрос содержится в самой «природе». Критическому анализу надлежит отыскать следы исторического вмешательства в том, что представляется «природой» как биологическим или, по крайней мере, филогенетическим прошлым. «Природа» психики есть результат исторического процесса, который, с учетом отчужденности истории, принимает «овеществленный», «натурализованный» вид противоположного себе, т. е. доисторического заданного положения дел:

«Субличностные и до-личностные факторы», определяющие индивида, принадлежат к пространству архаического и биологического, но речь не о природе в чистом виде. Мы говорим о второй природе – истории, которая, затвердев, стала природой. Различение природы и второй природы, пусть и не доступное широкой общественной мысли, критической теории жизненно необходимо. Вторая природа личности – накопленный осадок истории. Застывает именно история, так давно подавляемая – и так давно и однообразно подавляющая. Вторая природа – не просто природа или история, а замерзшая история, проявляющаяся как природа [14].

Подобная «историзация» фрейдистских теоретических построений не имеет ничего общего с сосредоточением ни на общественно-культурных проблемах, ни на нравственных и эмоциональных конфликтах «я» – она, скорее, прямо противостоит ревизионистской попытке «приручить» бессознательное, т. е. пригасить глубинное неразрешимое напряжение между «я», устроенным согласно общественной норме, и бессознательными порывами, противоположными «я», то самое напряжение, кое сообщает теории Фрейда ее критический потенциал. В отчужденном обществе пространство «культуры» опирается на силовое исключение («подавление») человеческого либидинального ядра, которое приобретает форму квази-«природную» – «вторая природа» есть окаменелое свидетельство цены, заплаченной за «культурный прогресс», варварство, заложенное в самой «культуре». Такое «иероглифическое» прочтение, каким обнаруживаются следы отвердевшей истории в квазибиологических скоплениях влечений, применял в первую очередь Маркузе:

В отличие от ревизионистов, Маркузе придерживается фрейдистских квазибиологических представлений – приверженнее самого Фрейда – и, возражая Фрейду, расширяет их. Ревизионисты вводят историю, общественную динамику в психоанализ, так сказать, извне – через общественные ценности, нормы и цели. Маркузе обнаруживает историю внутри этих понятий. Он толкует Фрейдов «биологизм» как вторую природу – окаменелую историю [15].

Никак не упустить в этом пассаже гегельянские представления о бессознательном: появление позитивной объективности, «вещественной» силы, определяющей субъекта извне, следует мыслить как результат самоотчуждения субъекта, не узнающего себя в собственном продукте, – короче говоря, бессознательным именуется «отчужденная субстанция психики». Однако, сказать, что Франкфуртская школа выявляет историю, в которой Фрейд видел лишь природные влечения, недостаточно: говоря так, мы упускаем настоящий, действительный статус «второй природы». Обличье, в котором бессознательное проявлено в «архаических», квази-«биологических» влечениях, само по себе не просто видимость, которую следует отмести «историзацией» бессознательного, – это, скорее, сообразное проявление исторической действительности, которая сама по себе «ложна», т. е. отчуждена, вывернута наизнанку. В современном обществе индивиды в действительности не субъекты, «обреченные на свободу», занятые воплощением своих экзистенциальных проектов, – они суть атомы, брошенные на милость квази-«природных» отчужденных сил, и не имеют возможности «вмешиваться» в их действие или как-либо осмыслять их. Поэтому фрейдистский подход, отказывающий «я» в автономии и описывающий динамику «приближенных к природе» влечений, которым индивид подчинен, как гораздо более близкую к общественной действительности, чем любое воспевание человеческой способности к творчеству.

И хотя некоторые рассуждения Фрейда указывают на историческое «опосредование» динамики мотивации [16], его теоретическая позиция, тем не менее, предполагает понятие о влечениях как об объективных определяющих свойствах психической жизни. Согласно Адорно, это «природо-ориентированное» представление вводит в построения Фрейда неразрешимое противоречие: с одной стороны, все развитие цивилизации обречено – по крайней мере, косвенно – на подавление зачаточных влечений в угоду общественным отношениям доминирования и эксплуатации; с другой стороны, подавление как отказ от удовлетворения влечений мыслится как необходимое и непреодолимое условие появления «высшей» человеческой деятельности, т. е. культуры. Одно внутритеоретическое следствие этого противоречия – невозможность теоретически осмысленно различить подавление влечения и его сублимацию: любая попытка провести четкую границу между этими двумя понятиями сводится к не относящимся к делу вспомогательным построениям. Эта немощь теории указывает на общественную действительность, в которой любая сублимация (любое психическое действие, не направленное на мгновенное удовлетворение позыва) непременно отмечена клеймом патологического – или, по крайней мере, патогенного – подавления. А потому имеется радикальная внутренняя нерешительность, свойственная фундаментальному намерению психоаналитической теории и практики: это разрыв между «раскрепощающим» порывом освободить подавленный либидинальный потенциал и «смиренным консерватизмом» принятия подавления как неизбежной платы за развитие цивилизации.

Та же безвыходность проявляется и в подходах к лечению: исходно психоанализ, воодушевленный страстью радикального Просвещения, потребовал уничтожения любой силы авторитарного контроля над бессознательным. Однако, по мере насущно потребовавшегося различения «оно», «я» и «сверх-я», аналитический подход к пациентам все более нацеливался не на уничтожение «сверх-я», а на «гармонизацию» этих трех сил: аналитики ввели вспомогательное различение между «невротическим, навязчивым» «сверх-я» и «сверх-я» «здравым», благотворным, что есть полная теоретическая чушь, поскольку «сверх-я» определяется своей «навязчивой» природой. В работах самого Фрейда «сверх-я» – и так вспомогательное построение, чья функция – разрешать противоречия ролей «я». «Я» есть функция сознания и рационального контроля, оно посредничает между внутрипсихическими силами и внешней действительностью: подавляет влечения ради этой самой действительности. Однако «действительность» – отчужденная общественная повседневность – вынуждает индивидов к отречениям, на которые те рационально, сознательно не готовы.

Таким образом, «я» как представитель действительности парадоксальным образом действует в поддержку бессознательных, иррациональных запретов. Короче говоря, мы неизбежно упираемся в противоречие: «я» – поскольку оно есть сознание – должно быть противоположностью подавлению и, одновременно, поскольку оно есть бессознательное, – оно должно быть силой подавления [17]. По этой причине любые постулаты «сильного “я”», дорогие сердцам ревизионистов, – глубоко неоднозначны: обе функции «я» (сознание и подавление) переплетены неразрывно, и потому «катарсический» метод раннего психоанализа, подпитанный потребностью сокрушить любые препятствия, чинимые подавлением, неизбежно приводит к разрушению самого «я», т. е. к распаду «защитных механизмов, задействованных в сопротивлении, без которого сохранять единство “я” как противовеса многочисленным влечениям невозможно» [18]; при этом любые попытки «укрепить я» влекут за собой еще большее подавление.

Психоанализ выбирается из этого тупика путем компромисса, «практико-терапевтической бессмыслицей, согласно которой защитные механизмы нужно поочередно уничтожать и укреплять» [19]: в случае с неврозами, когда «сверх-я» слишком сильно, а «я» не хватает сил даже на минимальное удовлетворение влечений, сопротивление «сверх-я» требуется сломить, а в случае психоза, когда «сверх-я», сила общественной нормы, слишком слабо, его нужно укреплять. В цели психоанализа с его противоречивым характером, таким образом, находит отражение глубинное общественное противостояние – конфликт между нуждами индивида и требованиями общества.

Противоречие как показатель истинности теории

Теперь следует ни в коем случае не упустить из виду эпистемологические и практические риски наших ставок на Адорно: он совсем не намеревается «разрешить» или «устранить» это противоречие тем или иным «прояснением» – напротив, он нацеливается мыслить это противоречие как непосредственный показатель «противоречия» – противостояния, иными словами, – какое есть в само́й общественной действительности, где за любое развитие «высших» («духовных») способностей приходится платить «подавлением» влечений в пользу общества и его интересов, где оборотная сторона любой «сублимации» (перенаправления либидинальной энергии к «высшим», неполовым целям) есть неисправимо «варварское», жестокое подавление. То, что изначально возникло у Фрейда как «теоретическая недостаточность» или «понятийная неточность», содержит в себе внутреннюю познавательную ценность, поскольку указывает, где фрейдистская теория соприкасается с истиной. И именно это невыносимое «противоречие», которое многочисленные ревизионизмы пытаются обойти, смягчить это жжение ради «культурализма», предполагает возможность ненасильственной «сублимации», «развития человеческого творческого потенциала», не оплаченного немым страданием, проявленным в напластованиях бессознательного. Вот так складывается устойчивое, однородное теоретическое построение, но при этом попросту теряется истина, добытая открытием Фрейда. Критическая же теория, наоборот, ценит Фрейда как неидеологизированного мыслителя и теоретика противоречий – противоречий, которых его последователи пытались избежать и которые желали бы скрыть. В этом Фрейд был «классическим» буржуазным мыслителем, тогда как ревизионисты – «классические» идеологи. «Величие Фрейда, – писал Адорно, – состоит в том, что, как и все великие буржуазные мыслители, он оставил неразрешенными противоречия и презрел мнимую гармонию в том, что по сути своей противоречиво. Он вскрыл антагонистический характер общественной действительности» [20].

Вот здесь тех, кто ставил Франкфуртскую школу на одну доску с «фрейдомарксизмом», ожидает первый сюрприз: Адорно с самого начала разоблачает бессилие и внутреннюю теоретическую ошибочность попыток «фрейдомарксизма» обеспечить общий для исторического материализма и психоанализа язык, т. е. перекинуть мост от объективных общественных отношений к страданиям отдельного индивида. Эту немощь не упразднить «мысленным усилием» – присущей теории процедурой «преодоления» «предвзятости» и психоанализа, и исторического материализма неким «более масштабным синтезом», поскольку это бессилие указывает на «подлинный конфликт между частным и общим» [21], между индивидуальным опытом собственной самости человека и объективным общественным всеобщим. «Автономность» психологического субъекта имеет, конечно, свою идеологическую притягательность, которая возникает из «размытости отчужденной объективности» [22]: бессилие индивида иметь дело с общественной объективностью идеологически оборачивается возвеличиванием монадологического субъекта. Представление о «психологическом» субъекте, о «бессознательной» емкости влечений, не зависящих от общественного вмешательства, таким образом, есть, несомненно, идеологическое следствие общественных противоречий:

Неодновременность бессознательного и сознательного всего лишь вскрывает язвы противоречивой общественной эволюции. Бессознательное накапливает то, что брошено субъектом, что не принято в расчет прогрессом и Просвещением [23].

Независимо от оправданности упора на общественное вмешательство в любое психическое содержимое, совершенно необходимо сохранять диалектическое напряжение между психическим и общественным, дабы избежать скоропалительной «социализации» бессознательного: социопсихологическое дополнение натурализации бессознательного – лишь сведенная воедино неправда. С одной стороны, выхолащивается психологическое прозрение, особенно различение между сознательным и бессознательным, а с другой – движущие силы общества ложно видятся как психологические силы, а точнее, как силы поверхностной «я»-психологии [24].

Скоропалительная «социализация» бессознательного, таким образом, мстит за себя вдвойне: суровость общественного подавления размывается (поскольку ее последствия можно распознать лишь по язвам бессознательного, исключенного из Общественного), и сами общественные отношения исподволь преобразуются в отношения психические, и таким образом полюса противостояния исчезают – и предельная разнородность бессознательного, и овеществленная «не-психическая» объективность общественных отношений [25].

Эта «регрессия» теории ревизионизма проступает ярче всего во взаимоотношениях между теорией и терапией. Применяя теорию в терапии ревизионизм отменяет их диалектическое противостояние: в отчужденном обществе терапия обречена на неудачу, а причины этой неудачи коренятся в самой теории. «Успех» терапии сводится к «нормализации» пациента, его приспособлению к «нормальной» жизнедеятельности в существующем обществе, тогда как главное достижение психоаналитической теории состоит как раз в объяснении, как «умственный недуг» проистекает из общественного устройства и порядка как таковых, т. е., иными словами, индивидуальное «безумие» основано на той или иной «неудовлетворенности», присущей цивилизации как таковой. И потому подчинение теории терапии приводит к потере критической грани психоанализа:

Психоанализ как индивидуальная терапия неизбежно находится впространстве общественной несвободы, тогда как психоанализ как теория вольно превосходит и критикует это пространство. Принимать во внимание лишь первую сторону вопроса – психоанализ как терапию – означает притуплять психоанализ как орудие критики цивилизации, обращать его в инструмент приспособления и смирения людей… Психоанализ есть теория несвободного общества, которое нуждается в психоанализе как в терапии [26].

Итак, Джейкоби формулирует то, что сводится к общественно-критической версии тезиса Фрейда о психоанализе как «невозможной профессии»: терапия успешна, лишь если общество в ней не нуждается, то есть это общество таково, что не производит «умственного отчуждения», или же, цитируя Фрейда: «Психоанализ лишь тогда в благоприятных условиях, когда его практики не требуются, т. е. среди здоровых» [27]. Вот он, особого рода «не-встреча»: психоаналитическая терапия необходима лишь там, где невозможна, а возможна лишь там, где в ней более нет потребности.

«Репрессивная десублимация»

Логика такой «не-встречи» подтверждает представление Франкфуртской школы о психоанализе как о «негативной» теории – теории самоотчужденных, расщепленных индивидов, которая своей внутренней практической целью ставит достижение «разотчуждающих» условий, где индивиды не разобщены, над ними более не властвует отчужденная психическая субстанция («бессознательное»), а в таких условиях излишен сам психоанализ. Однако Фрейд продолжал считать свою теорию «позитивной», описывающей неизменные условия цивилизации. Из-за этого ограничения, т. е. потому, что он воспринимал «репрессивную сублимацию» (травматическое подавление qua [28]оборотную сторону сублимации) как антропологическую постоянную – Фрейд не мог предугадать непредвиденных, парадоксальных условий, воплощенных в нашем веке: «репрессивной десублимации», свойственной «постлиберальным» обществам, в которых «торжествующие архаические влечения, победа “оно” над “я”, живут в гармонии с победой общества над индивидом» [29].

Относительная автономия «я» основывалась на его роли как посредника между «оно» (несублимированной субстанцией жизни) и «сверх-я» (силой общественного «подавления», представителем общественных требований). «Репрессивная десублимация» успешно избавляется от этой автономной посредничающей силы «синтеза» – от «я»: посредством такой «десублимации» «я» теряет относительную независимость и регрессирует до бессознательного. Однако это «регрессивное», навязчивое, слепое, «автоматическое» поведение, несущее на себе все признаки «оно», совсем не освобождает нас от давления существующего общественного порядка, полностью подчиняется требованиям «сверх-я», а значит, стоит на службе у общественного порядка. Как следствие, силы общественного «подавления» впрямую властвуют над влечениями индивида.

Буржуазный либеральный субъект подавляет свои бессознательные влечения, усваивая запреты и, следовательно, его самоконтроль позволяет ему смирять в себе либидинальную «непосредственность». В постлиберальных обществах, впрочем, сила общественного подавления более не действует как усвоенный Закон о Запрете, который требует смирения и самоконтроля, – эта сила теперь принимает вид гипнотической, навязывающей поведение «поддайся искушению», т. е., по сути, повелевает: «Получи удовольствие!». Подобное идиотское удовольствие продиктовано общественной средой, в т. ч. и англосаксонскими психоаналитиками, чья главная цель – сделать пациента способным к «нормальным», «здоровым» удовольствиям. Общество требует, чтобы мы уснули, впали в гипнотический транс, обычно под прикрытием противоположного повеления: «Нацистский боевой клич “Германия, проснись” скрывает под собой противоположное» [30]. В том же смысле этой «регрессии» «я» к автоматическому и навязчивому поведению Адорно толкует и образование «масс»:

Никаких сомнений, что у этого процесса есть психологическая грань, но он же указывает и на крепнущую тенденцию к отказу от психологической мотивации в старом, либералистическом ключе. Подобную мотивацию систематически контролируют и поглощают общественные механизмы, направляемые сверху. Когда лидеры осознают массовую психологию и прибирают ее к рукам, она в некотором смысле перестает существовать. Такая потенциальная возможность содержится в основной модели психоанализа – в той мере, в какой для Фрейда понятие психологии, по сути, негативно. Он определяет пространство психологии через верховенство бессознательного и постулирует, что «оно» должно стать «я» [31]. Освобождение человека из-под гетерономной власти бессознательного равносильно устранению его «психологии». Фашизм добивается этого устранения в противоположном смысле – через продление зависимости вместо реализации потенциальной свободы, через отъем бессознательного общественным контролем вместо способствования субъекту в осознании его бессознательного. Психология, с одной стороны, всегда признает определенные узы, сковывающие индивида, но с другой – предполагает свободу в смысле некоторой самодостаточности и автономности индивида. Неслучайно XIX век стал величайшей эпохой психологической мысли. В глубоко овеществленном обществе, в котором практически нет прямых связей между людьми, и где любой человек – всего лишь общественный атом, функция в коллективе, психологические процессы, хоть и продолжаются в любом индивиде, прекращают быть определяющей силой процессов общественных. Вот так психология индивида утеряла то, что Гегель именовал субстанцией. Вероятно, величайшее достоинство книги Фрейда [ «Психология масс и анализ человеческого “Я”» [32]] в том, что, пусть он и ограничил себя областью индивидуальной психологии и предусмотрительно воздержался от введения социологических факторов извне, он, тем не менее, достиг поворотной точки, где психология слагает с себя полномочия. Психологическое «обнищание» субъекта, «сдавшегося на милость объекта», который «подменил собою важнейшую составляющую», то есть «сверх-я», чуть ли не ясновидчески предвосхищает пост-психологические де-индивидуализированные общественные атомы, из которых формируются фашистские общности. У таких общественных атомов психологическая динамика образования группы обманывает их самих, и происходит отрыв от действительности. Категория «подложности» относится и к вождям, и к акту отождествления масс с их предполагаемыми неистовством и истерией. Люди в глубине души действительно считают евреев дьяволом в той же ничтожной мере, в какой верят они своим вожакам. Они не доподлинно отождествляют себя с ним, а изображают это отождествление, отыгрывают энтузиазм и таким образом участвуют в спектакле своего вождя. Как раз посредством этого спектакля массы обретают равновесие между своими постоянно мобилизуемыми инстинктивными позывами и исторической стадией просвещения, до которой добрались, и от которой не выйдет просто так взять и отказаться. Вероятно, именно подозрение в подложности их «групповой психологии» и делает фашиствующие толпы столь беспощадными и неприступными. Если они хоть на секунду прекратят договариваться сами с собою, весь их спектакль развалится, и им останется лишь паниковать [33]

Этот протяженный пассаж предлагает сжатую версию всего критического подхода к психоанализу у Франкфуртской школы. Представление о психологии, приложенной к психоаналитической работе, в конечном счете – негативное: область «психологического» включает в себя все факторы, которые доминируют над «внутренней жизнью» индивида за его спиной, под видом «иррациональной», гетерономной силы, недосягаемой для сознательного контроля. Как следствие, цель психоаналитического процесса – «то, что есть ид, должно стать “я”», т. е. «человек должен освободиться из-под гетерономной власти бессознательного». Подобный свободный, автономный субъект был бы, stricto sensu [34], субъектом без психологии – иными словами, психоанализ стремится «депсихологизировать» субъекта.

Именно на этом фоне следует нам оценивать влияние «репрессивной десублимации»: она превосходит и психологию, поскольку субъектам отказано в «психологическом» измерении в смысле богатства «естественных потребностей», спонтанных либидинальных влечений. Однако, психология здесь превзойдена не путем освобождающей рефлексии, какая позволяет субъекту присвоить подавленное содержимое, а в «противоположном смысле»: она превзойдена через прямую «социализацию» бессознательного, которая происходит «коротким замыканием» между «оно» и «сверх-я» в ущерб «я». Психологическая грань, т. е. либидинальная субстанция жизни, таким образом «упразднена» в строгом гегелевском смысле слова: она сохраняется, но ей отказано в непосредственности, а действия ее полностью «опосредованы» – ими управляют механизмы общественного подавления.

Для примера вернемся к образованию «масс»: в первом приближении имеем показательный случай «регрессии» автономного «я», которое вдруг захвачено некой силой, с которой «я» не может управиться и сдается ее гетерономной гипнотической власти. Однако подобная видимость «спонтанности», всплеска первобытной иррациональной силы, какую можно осмыслить лишь психологическим анализом, ни в коем случае не должна затуманивать ключевой факт: современные «массы» уже сами по себе – искусственное образование, результат «вмененного», направляемого процесса, короче говоря, «массы» – явление «пост-психологическое». «Спонтанность», «фанатизм», «массовая истерия» – все это в конечном счете фальшивка. Из сказанного можно сделать вывод, что «объект психоанализа», его центральная тема, – исторически ограниченная сущность, «монадологический, относительно автономный индивид как стадия конфликта между влечениями и их подавлением» [35] – короче, либеральный буржуазный субъект. Добуржуазная вселенная, где индивид погружен в общественную субстанцию, еще этот конфликт не познала; современный, полностью социализированный «управляемый мир» уже не ведает об этом конфликте:

Современные типы – те, в ком отсутствует всякое «я»; как следствие, они действуют не бессознательно в подлинном смысле слова, но просто отражают черты объективной действительности. Вместе они участвуют в бессмысленном ритуале, следуя навязчивому ритму повторяемости, и скудеют эмоционально: разрушение «я» укрепляет нарциссизм и его коллективные производные [36].

Последнее великое деяние, какое предстоит совершить психоанализу, следовательно, – «вскрыть разрушительные силы, которые в разрушительном Целом действуют в самом Частном» [37]. Психоанализу необходимо распознавать эти субъективные механизмы (коллективный нарциссизм и т. п.), которые, совместно с общественным принуждением, нацелены на разрушение «монадологического, относительно автономного индивида» как истинного предмета психоанализа. Иными словами, последний шаг психоаналитической теории – сформулировать условия своего же устаревания…

Концепция «репрессивной сублимации» была бы гениальной, но чего-то ей не хватает. Адорно вновь и вновь склонен сводить тоталитарную «депсихологизацию» к умонастроению сознательного или, по крайней мере, почти сознательного «корыстного расчета» (манипуляции, конформистского приспосабливания), который якобы скрыт за фасадом иррационального припадка. Подобное упрощение имеет мощные последствия для его взглядов на фашистскую идеологию: Адорно отказывается считать фашизм идеологией в подлинном смысле этого слова, т. е. «рациональной легитимацией существующего строя». Так называемая «фашистская идеология» более не имеет связности рационального конструкта, требующего понятийного анализа и идейно-критического опровержения. «Фашистская идеология» не воспринимается всерьез даже ее основателями, ее статус совершенно инструментален и, в конечном счете, опирается на внешнее принуждение. Фашизм более не «ложь, необходимая, чтобы познать правду», а такая «ложь» есть опознавательный признак подлинной идеологии [38].

Но только ли сведением «фашистской идеологии» к сознательной манипуляции или конформистскому приспосабливанию можно понять депсихологизацию в действии в тоталитарном идеологическом строе? Лакан допускает возможность другого подхода: он настаивает, apropos[39] описания психотического у Клерамбо [40], что нам следует всегда иметь в виду, что у психоза идеаторно нейтральный характер этой речи. Это означает, на его языке, что с аффективной жизнью субъекта она не имеет ничего общего, что никакой аффективный механизм не в состоянии ее объяснить; на нашем же это явление чисто структурное… ядро психоза необходимо связывать с отношением субъекта к означающему в самом формальном его аспекте, в аспекте чистого означающего, а… все, что вокруг этого ядра формируется, представляет собой лишь аффективную реакцию на первичный феномен отношения к означающему [41].

С этой точки зрения «депсихологизация» означает, что субъект сталкивается с «инертной» цепочкой означающих, которая не захватывает его перформативно, но влияет на его субъективную позицию высказывания: в отношении этой цепи у субъекта «отношение извне» [42]. Именно это извне, по Лакану, определяет статус «сверх-я»: «сверх-я» есть Закон в той мере, в какой он не интегрирован в символическую вселенную индивида, в какой «сверх-я» действует как непостижимая, неосмысленная, травматическая запретительная норма, несоизмеримая с психологическим богатством аффективных состояний субъекта, указывая на некую «злонамеренную нейтральную силу», направленную на субъекта, безразличную к его чувствам и страхам. Именно в этой точке, когда субъект сталкивается с «силой буквы» в ее исходной предельной инородности, в бессмыслице означающего в чистейшем виде, он, субъект, получает команду «сверх-я» «Получай удовольствие!», и эта команда адресована сокровенному человеческому ядру.

Довольно будет вспомнить несчастного Шребера [43] – психического больного, чьи записи анализировал Фрейд; судью Шребера постоянно одолевали божественные «голоса» и повелевали ему услаждаться (в т. ч. превратиться в женщину и совокупиться с Богом): ключевая черта Шреберова Бога состоит в том, что он совершенно неспособен понять нас, живых людей – или, цитируя самого Шребера: «…согласно Порядку Вещей, Бог действительно ничего не знал о живых людях, и ему этого и не требовалось» [44]. Эта поразительная несоразмерность психотического Бога и внутренней жизни человека (в отличие от «нормального» Бога, который понимает нас лучше, чем мы – себя самих, т. е. такой Бог, от которого «у сердца нашего никаких тайн»), жестко связан с его статусом как силы, наделяющей удовольствием. В области литературы наилучший пример подобного короткого замыкания между Законом и удовольствием, – теневой Закон в великих романах Кафки (кои – именно поэтому – провозгласили начало тоталитарной либидинальной экономики) [45]. В этом и есть ключ к «репрессивной десублимации», к подобному «извращенному примирению “оно” и “сверх-я” в ущерб “я”»: «репрессивная десублимация» есть способ – единственный в поле зрения Франкфуртской школы – сказать, что при «тоталитаризме» общественный Закон обретает черты запрещающего «сверх-я».

Именно отсутствие внятного представления о «сверх-я» лежит у Адорно в основе постоянного сужения «депсихологизации» фашистской толпы до результата сознательной манипуляции. Этот недостаток происходит от начальной точки, из которой исходит Адорно, из его представления о психоанализе как о «психологической теории», т. е. теории, чей предмет – психологический индивид: приняв подобную установку, уже не избежать вывода, что психоанализ в условиях перехода от «психологического» индивида либерально-буржуазного общества к «пост-психологическому» индивиду «тоталитарного» общества способен лишь различить контуры процесса, ведущего к разрушению предмета психоанализа. Но тут, однако, «возврат к Фрейду» у Лакана, основанный на ключевой роли «силы буквы в бессознательном» – иными словами, на строго непсихологическом характере бессознательного, – переворачивает всё: здесь, где, согласно Адорно, психоанализ достигает собственных пределов и наблюдает разрушение своего «предмета» (психологического индивида), именно в этой точке «сила буквы» возникает как таковая в само́й «исторической действительности», под личиной императива «сверх-я», действующего в «тоталитарном» дискурсе.

Это лакановское перевертывание подхода Адорно позволяет нам разобраться с так называемой фашистской «эстетизацией политического»: подчеркнутая «театральность» фашистского идеологического ритуала показывает, как фашизм «притворяется», «режиссирует» перфомативную силу политического дискурса, переводя его в модальность «понарошку». Любой упор на «лидере» и его «сопровождении», на «миссии» и «духе жертвования» да не введет нас в заблуждение: подобная экзальтация в конечном счете сводится к театральной симуляции добуржуазного дискурса Хозяина. Позиция Адорно, в общем, оправдана подчеркиванием этой самой «симуляции». Его ошибка в другом: он воспринимает эту симуляцию как результат внешнего принуждения и/или стремления к материальной наживе («cui bono?» [46]) – будто маска «тоталитарного» идеологического дискурса скрывает «нормального», «здравомыслящего» индивида, т. е. старого доброго «прагматика», «эгоиста» буржуазного индивидуализма, который просто делает вид, что он увлекся «тоталитарной» идеологией из страха или надежды на материальную выгоду. Напротив, необходимо настаивать на совершенно «серьезном» характере подобного притворства: оно связано с «невключенностью субъекта в регистр означающего», с «внешней имитацией» игры обозначения, подобно так называемым явлениям «понарошку», свойственным протопсихотическим состояниям [47].

Более того, эта «внутренняя отстраненность» субъекта от «тоталитарного» дискурса никак не помогает субъекту «избежать безумия» «тоталитарного» идеологического спектакля, а есть тот самый фактор, из-за которого субъект, по сути, «безумен». Адорно то и дело выражает это предчувствие – когда, например, подразумевает, что субъект «под маской», который «притворяется», будто увлекся, видимо, уже «безумен», «опустошен». И, чтобы избежать этой пустоты, субъект вынужден искать прибежища в нескончаемом идеологическом спектакле, словно, если «шоу» остановится хоть на миг, вся вселенная субъекта развалится [48]… Иными словами, «безумие» не сводится к вере в еврейский заговор, харизму Вождя и т. д. – подобные верования (покуда они подавлены, т. е. остаются в роли не признаваемой поддержки воображения для нашей вселенной значений) формируют составную часть нашей идеологической «нормальности». «Безумие» же проступает при отсутствии подобных увлекающих за собой верований, в самом факте, что «в глубине души люди не верят, что евреи – дьявол». Коротко: безумие проявляется в «симуляции» и «внешней имитации» субъектом подобных верований, оно процветает на этой «внутренней отстраненности» от идеологического дискурса, входящего в общественно-символическое устройство субъекта.

Хабермас: психоанализ как самосознание

Итак, «репрессивная десублимация» играет роль «симптоматического» элемента, который позволяет опознать фундаментальную разницу в подходе Франкфуртской школы к психоанализу. С одной стороны, представление о «репрессивной десублимации» – суть критического подхода к Фрейду у Франкфуртской школы, он сводится к пристальному взгляду на то, что для Фрейда было «немыслимо»: к поразительному «примирению» «оно» и «сверх-я» в «тоталитарных» обществах. С другой стороны, уничтожающая саму себя, структурно размытая природа подобного «примирения» выдает, в какой мере «репрессивная десублимация» есть «псевдоконцепция», сигнализирующая о потребности переформулировать все теоретическое поле.

Как это крайнее напряжение разрешилось в дальнейшем развитии Франкфуртской школы? Разрыв отношений между Франкфуртской школой и психоанализом совершил Юрген Хабермас [49]. Он начинает с вопроса: «Что происходит в психоаналитическом процессе?», т. е. реабилитирует психоаналитическое лечение как краеугольный камень здания теории, а это полностью противоположно Адорно и Маркузе, которым психоанализ как терапия представлялся всего лишь методикой социальной адаптации. Этот сдвиг акцента говорит о более глубинном разрыве: Адорно и Маркузе принимают психоаналитическую теорию как она есть, поскольку в диалектическом противостоянии между теорией и терапией истина, с их точки зрения, – за теорией. Согласно же Хабермасу, Фрейдова теория отставала от психоаналитической практики преимущественно потому, что Фрейд неверно определил ключевую грань психоаналитического лечения: сила языка как инструмента самосознания. Таким образом, Хабермас осуществляет «возврат к Фрейду», перетолковывая всю теоретическую базу Фрейда с позиций языка. Точка отсчета для Хабермаса – Дильтеево [50] разделение «элементарных форм понимания» на лингвистические элементы, поведенческие закономерности и выражения:

В нормальном случае эти три категории выражения сопутствуют друг другу, и потому лингвистическое выражение «соответствует» взаимодействиям, а язык и поступок «соответствуют» эмпирическому выражению; разумеется, их взаимная включенность неполна, и поэтому есть возможность для непрямой коммуникации. Однако в предельном случае языковая игра может распасться до такой степени, что три категории выражения более не будут взаимно согласовываться. В таком случае действия и невербальные выражения изобличают выраженное впрямую… Сам действующий субъект не может наблюдать такое расхождение, а если и наблюдает – не может понять его, поскольку в таких условиях он и выражается, и неверно понимает себя же. Его понимание себя должно держаться осознанного намерения, лингвистического выражения – или, по крайней мере, того, что можно облечь в слова [51].

Если посредством иронического тона или гримасы мы даем понять, что не принимаем свое же утверждение всерьез, разрыв между содержанием сказанного и истинным намерением все еще «нормален»; если же опровержение того, что мы произносим, происходит «за нашей спиной» – под видом «спонтанного», ненамеренного ляпа, – тогда мы имеем дело с патологией. Итак, критерий «нормальности» – в единстве (сознательного) намерения-в-обозначении, и единство это управляет всеми тремя формами выражения. Точнее, поскольку наше сознательное намерение совпадает с тем, что можно выразить в языке, «нормальность» содержится в переводимости любых наших мотивов в намерения, которые можно выразить публичным, межсубъектно принятым языком. Патологическое несоответствие возникает из-за подавленного желания: исключенное из общественной коммуникации, оно находит отдушину в навязчивых жестах и действиях, а также в искаженном, «личном» применении языка. Отталкиваясь от этих несоответствий, Хабермас рано или поздно приходит к идеологической фальши любой герменевтики, которая ограничивает себя (сознательным) намерением в обозначении и спихивает ошибки и искажения истолкованного текста на филологию: герменевтика не может признать, что исправить искажения и восстановить «исходный» текст в целости недостаточно, поскольку «искажения значимы как таковые»:

Опущения и искажения, которые оно [психоаналитическое толкование] исправляет, имеют систематические роль и функцию. Поскольку символические структуры, которые психоанализ пытается понять, искажены из-за внутренних условий [52].

Стандартный герменевтический подход, таким образом, видится фундаментально извращенным: подлинные взгляды говорящего субъекта возникают именно в зазорах его понимания себя, в «бессмысленных» с виду искажениях его текста. Но извращенность эта имеет четкие пределы: Дильтеева стандартная модель единства языка, поведенческих закономерностей и выражения по-прежнему в силе – не как описание подлинных механизмов коммуникативных действий, а как практико-критическая парадигма, норма, в сравнении с которой мы определяем «патологию» текущей коммуникации. Ошибка Дильтея заключалась в том, что он применял эту модель к описанию действительных структур значений, а она работает лишь в условиях «нерепрессивного» общества, и потому Дильтей остался глух к тому, что подавлено действительным дискурсом:

В строгом методическом смысле «неправильное» поведение означает любое отклонение от модели языковой игры коммуникативного действия, в которой мотивы действия и лингвистически выраженные намерения совпадают. В этой модели разрыв между символами и связанными с ними настройками нужд недопустим. По умолчанию считается, что они либо не существуют, либо, если все же существуют, у них нет последствий на уровне публичной коммуникации, привычных взаимодействий и наблюдаемого выражения. Эту модель, впрочем, можно в целом применять в условиях нерепрессивного общества. Следовательно, отк лонения от этой модели в любых известных общественных условиях нормальны [53].

Этот пассаж уже указывает на связь, установленную Хабермасом между психоанализом и критикой идеологии. То, что Фрейд окрестил «сверх-я», проявляется как внутрипсихическое продолжение общественной власти, т. е. закономерностей знания и желания, объектного выбора и т. д., дозволенных обществом. Покуда эти закономерности «интернализованы» субъектом, влечения, противоречащие им, «подавляются»; исключенные из сферы публичной коммуникации, они «овеществляются» под видом «оно», гетерономной силы, в которой субъект сам себя не узнает. Такая защита субъекта от своих же недопустимых влечений не есть сознательный самоконтроль – она сама по себе бессознательна; в этом отношении «сверх-я» похоже на «оно», поскольку символы «сверх-я» «сакрализованы», изъяты из рациональной, аргументированной коммуникации.

Эта концепция включает в себя всю «педагогику», логику развития «я» вплоть до его «зрелости». На (онтогенетически и филогенетически) низших стадиях развития «я» не способно контролировать свои влечения рационально и осознанно, и потому лишь «иррациональная» / «травматическая» сила запрета способна заставить его отказаться от недостижимых излишеств; рациональный подход к отказу делается возможным с постепенным развитием продуктивных сил и форм символической коммуникации, т. е. субъект может сознательно принести необходимые жертвы.

Принципиальный упрек Хабермаса Фрейду – не в том, что Фрейд установил барьер подавления «слишком низко» и сделал его эдакой антропологической постоянной вместо того, чтобы его историзировать; упрек Хабермаса относится к эпистемологическому статусу теории Фрейда: понятийная система, посредством которой Фрейд берется осмыслить свою практику, до нее недотягивает. Психоаналитическая теория возлагает на «я» функцию разумного приспособления к действительности и регулирования влечений, но тут не хватает специфического акта, чья обратная сторона – защитные механизмы: самосознание. Психоанализ не есть ни понимание скрытого значения симптомов, ни объяснение причинной цепи, приведшей к появлению симптома: акт самосознания диалектически превосходит саму двойственность понимания и причинного объяснения. Но как?

Когда либидинальным влечениям не дают проявляться как осознанным намерениям, они приобретают черты псевдоестественных причин, т. е. черты «оно» qua слепой силы, повелевающей субъектом за его спиной. «Оно» проницает текстуру повседневного языка, искажая грамматику и мешая положенному применению публичного языка ложными семантическими определениями: в симптомах субъект говорит на «личном языке», не понятном его осознанному «я». Иными словами, симптомы суть фрагменты публичного текста, привязанные к символам недопустимых желаний, исключенных из публичной коммуникации:

На уровне публичного текста подавленный символ объективно понятен благодаря правилам, вытекающим из случайных обстоятельств жизненной истории индивида, но не связанным с ней согласно субъективно осознанным правилам. Поэтому симптоматическое сокрытие значения и сопряженного с ним искажения взаимодействий сходу не в силах понять ни другие, ни сам субъект [54].

Психоаналитическое толкование проявляет идиосинкразическую связь между фрагментами публичного текста и символами недопустимых либидинальных влечений, оно переводит эти влечения на язык межсубъектной коммуникации. Последняя стадия психоаналитического лечения достигается, когда субъект осознает сам себя, свои мотивации, в отцензурированных главах собственного самовыражения и способен излагать историю своей жизни во всей полноте. В первом приближении психоанализ таким образом двигается путем причинного объяснения: он освещает причинную цепь, которая, при неведении субъекта, породила симптом. Однако – и на этом зиждется настоящее представление о самосознании – само это объяснение цепи причинности исключает его действенность. Сообразное толкование не только ведет к «истинному знанию» симптома, оно одновременно и устраняет симптом, а значит, и «примиряет» субъекта с самим собой – акт познания сам по себе есть акт освобождения от бессознательного вынуждения. Следовательно, Хабермас может мыслить бессознательное согласно модели самоотчуждения, по Гегелю: в бессознательном коммуникация субъекта с самим собой прервана, а психоаналитическое лечение сводится к примирению субъекта с «оно», своей отчужденной субстанцией, неверно распознанной объективизацией субъектом самого себя, т. е. лечение сводится к расшифровке субъектом симптома как выражения его собственных нераспознанных влечений:

Озарение, к которому должен вести анализ, состоит явно лишь в этом: «я» пациента признает себя в другом, представленном болезнью этого «я» как в своей собственной отчужденной «самости», и идентифицирует себя с ним [55].

Однако не следует поспешно поддаваться этому кажущемуся «гегельянству»: в глубине его уже происходит своего рода «возврат к Канту». Совпадение истинных мотиваций с выраженным значением и попутный перевод всех влечений на язык публичной коммуникации имеют свое место в кантианской регулирующей Идее, приближаясь к ней асимптотически. Подавление символов недопустимых желаний, прерванная коммуникация субъекта с самим собой, подлог идеологического Общего, скрывающий тот или иной частный интерес, – все это возникает по эмпирическим причинам, которые снаружи воздействуют на систему языка. Еще раз, по-гегельянски: необходимость искажения не содержится в самом понятии о коммуникации, но обусловлена действительными обстоятельствами труда и подавления, мешающими воплощению идеала – отношений власти и насилия не присущи языку внутренне [56].

«Превосходство предмета»

Отказывая историческому Реальному в «материальном весе», сводя его к условной силе, коя снаружи воздействует на нейтральную трансцендентальную координатную сетку языка и не позволяет ему «нормально» функционировать, Хабермас увечит психоаналитический толковательный процесс. В этом процессе теряется фрейдистское различение между латентной мыслью сновидения и неосознанным желанием, т. е. настояние Фрейда на том, как «нормальный ход мыслей» – нормальный и как таковой выразимый языком публичной коммуникации – «подлежит необычному психическому лечению, которое мы описали», т. е. снотворчеству, «если бессознательное желание, восходящее к младенчеству и в состоянии подавления, оказалось перенесено на него» [57].

Хабермас сводит работу толкования к переводу «латентной мысли сновидения» на межсубъектно признаваемый язык публичной коммуникации, никак не считаясь с тем, как эта мысль «втянута» в бессознательное, если только какое-нибудь уже бессознательное желание не встретит в нем эхо благодаря своего рода передаточному «короткому замыканию». И, как говорит сам Фрейд, это уже бессознательное желание есть «первобытно подавленное»: оно содержит «травматическое ядро», у которого нет «исходника» в языке межсубъектной коммуникации и которое поэтому навеки по природе своей ускользает от символизации, т. е. (пере)перевода на язык межсубъектной коммуникации. Тут мы сталкиваемся с несочетаемостью герменевтики (какой бы «глубокой» герменевтика ни была) и психоаналитической интерпретацией: Хабермас может утверждать, что искажения имеют смысл как таковые – непостижимым для него остается то, что значение как таковое проистекает из определенного искажения, что появление значения основано на отречении от некого «первобытно подавленного» травматического ядра.

Это травматическое ядро, этот остаточный член, не поддающийся субъективации-символизации, stricto sensu, есть причина субъекта. И именно в отношении этого ядра непреодолимая пропасть, отделяющая Хабермаса от Адорно, проявлена со всей ясностью: Хабермас спасает псевдогегельянскую модель присвоения субъектом отчужденно-овеществленного субстанциального содержания, тогда как у Адорно преобладающая тема – «превосходство предмета» – ставит эту модель под вопрос, привлекая «децентрированность», которая, не указывая на отчуждение субъекта, очерчивает грань возможного «примирения». Хабермас и впрямь снимает напряжение, заметное в позднем Адорно; однако удается это ему не «приведением к пониманию» «недодуманного» у Адорно, а изменением всей проблематики, что придает действующему напряжению у Адорно неосязаемость, расплющенность. Как же тогда, если всмотреться, приводит к пониманию недодуманное у Адорно (раз уж, если выложить все карты на стол, достижение Лакана в этом смысле лежит в основе нашего чтения Адорно)?

 

 

Статья. Михаил Соболев «От симптома к фантазму и обратно»

Для каждого, кто решился закатить свой камень на гору лакановского психоанализа, на горизонте лежит перспектива пересечения простроенного в анализе фантазма. Матема фантазма содержит то самое маленькое «а», тот самый объект-причину желания, который Лакан помещает в центр десятой книги Семинаров — «Тревогу». Именно тревогу делает Лакан маркером приближения к этому объекту. Именно по тревоге мы и можем узнать этот объект: «Тревога — это то, что не обманывает», — говорит нам Лакан.

Резонно, что все внимание сейчас обращено к объекту «а» и к фантазму. Симптом же остается как бы не у дел и оказывается почти забыт. Однако Фрейд ставит именно симптом в центр названия своей работы «Торможение, симптом, тревога». Именно симптом приводит человека в психоанализ. Именно симптом приносит человеку страдание, от которого тот просит аналитика его избавить. Поэтому я хочу сказать несколько слов о симптоме, опираясь на тексты наших учителей из Школы — прежде всего, Жана-Даниэля Мате и Жака-Алена Миллера.

Прежде всего необходимо отметить, что Фрейд говорит о симптоме в единственном числе. Позднее Лакан скажет, что «истинный клинический след, который нас научили брать, заключается в верности формальной оболочке симптома». Речь не идет о множественности симптомов, как это имеет место в медицине или психотерапии. Речь не идет о составлении перечня симптомов пациента. Фрейд говорит, как мне кажется, не о множественных означающих, от власти которых субъекту необходимо освободиться в анализе. Он говорит о некой уникальной позиции субъекта, о его уникальной идентификации, которая, конечно, может выражаться только через означающее.

Означающее подразумевает речь, о значении которой Лакан неустанно нам напоминает. Истинная речь остается местом истины субъекта, хотя он не знает или не хочет ничего об этом знать. Симптом предстает в психоанализе как речь истины, как речь вытесненного смысла. Подобно истине, смысл симптома остается скрыт для субъекта, приходящего к аналитику, чтобы как-то прояснить этот смысл и субъективировать его. Таким образом, симптом лежит в самом центре отношений между человеком и языком — отношений, которые находятся в плоскости основного интереса и предмета психоанализа. Именно связь живого тела и языка делает человека «человеком говорящим», а, следовательно, говоря словами Фрейда — больным животным.

StMichael_4 копия

Психоанализ начинается с признания того, что истина субъекта может быть расслышана в образованиях бессознательного: остротах, снах, ошибках, симптомах. Это основной тезис психоанализа. В этих образованиях бессознательное не лжет. В них заявляет о себе истина. Она приходит всегда неожиданно, под маской загадки, и застает наше знание о себе врасплох. Истина заявляет о себе как то, что хромает, как то, что идет против сознательных намерений субъекта.

Мы хорошо знаем, что симптом — это образование бессознательного, а бессознательное структурировано как язык. Поэтому симптом часто сводят к символическому полю. Несомненно, главным измерением симптома является означающее. Но симптом также связан с Воображаемым на уровне образа тела и с Реальным. В регистре Воображаемого симптом можно рассматривать как переориентированное сексуальное удовлетворение, как продукт воображаемого единства тела, связанного с образом другого. Распад воображаемого единства собственного Я дает означающий материал для симптома.

В регистре Символического мы рассматриваем симптом как означающее. Начало этому подходу положила в 1953 году «Римская речь» Жака Лакана. В своем докладе Лакан определяет статус симптома. Он говорит, что симптом — не знак, не символ, в отличие от медицинского способа трактовать это понятие. Является ли симптом означающим? Да, несомненно. Симптом является означающим и представляет субъекта другому означающему. Но симптом — особое означающее, поскольку он выступает в качестве заместителя. Он замещает знание, которое субъекту не известно, которого нет. В этом отношении, симптом работает как метафора. Подобно метафоре, симптом имеет значение. И, в этом плане, симптом — это истина, которая выговаривает сама себя. Фрейд пишет о симптоме как о возвращении вытесненного. Лакан же говорит о преодолении в симптоме черты, которая разделяет означаемое и означающее, то есть о преодолении эффекта вытеснения. Значение симптома — это фаллическое значение, а то, что он обозначает — это желание.

Если мы попробуем взять под прицел отношения симптома и Реального, прежде всего, я предлагаю вспомнить слова Лакана о том, что симптом эквивалентен оргазму. Поскольку сексуальных отношений не существует, то симптом мы можем рассматривать как попытку опровергнуть это положение и представить некоторое замещение их отсутствию. Симптом возникает в поле Реального как то, что не клеится, как то, что призвано выполнить функцию означающего, но производит только эффект — эффект Символического в Реальном. Симптом — это то, что не прекращает записываться.

Реальное, которое Лакан определяет как невозможное, отделено от принципа удовольствия. Таким образом, удовольствие и удовлетворение ставятся в психоанализе под вопрос. Реальное предстает для субъекта аналогом наслаждения. Здесь можно провести четкое различие между симптомом и желанием. Это различие — в их связи с наслаждением. Симптом непосредственно связан с наслаждением. Посредством симптома субъект наслаждается. Симптом создает в Реальном область наслаждения. Таким образом, жалуясь на симптом, субъект жалуется на свое наслаждение, сам того не замечая.

Путь к окончанию лечения проходит через осознание происхождения симптома из фантазма и в знании о том, почему субъект оказался в путах именно этого симптома. Это не дает освобождения от симптома, но позволяет свой симптом познать

Связь с наслаждением у каждого своя. Именно на ее классификации держится структурная диагностика лакановского психоанализа. В психозе наслаждение ничем не лимитировано. В неврозе симптом служит ограничением, барьером для наслаждения, и в то же время доступом к нему. Если мы вспомним формулу фантазма, где впечатано отношение субъекта со своим объектом, то симптом будет представлен как распорка, как ограничитель, который не позволяет отойти слишком далеко, но и не подпускает слишком близко. Именно фантазм лежит в основании симптома, и Лакан ставит задачу — осознать этот факт в личном анализе. Для меня именно это имеется в виду, когда говорят о пересечении фантазма. Лакановский анализ ориентирован на фантазм, но доступ к нему лежит через проработку симптома. Именно поэтому направление аналитического лечения можно определить, как предлагает нам это Жак-Ален Миллер, как путь «от симптома к фантазму и обратно».

В другой своей лекции  Жак-Ален Миллер определяет симптом и фантазм как «два измерения психоаналитического опыта». Мы можем получить подтверждение этому в своей практике. На симптом пациент много и охотно жалуется, поскольку от него страдает, между тем как от фантазма он получает удовольствие и не спешит открывать его нам. Таким образом, симптом и фантазм можно расположить в плоскостях удовольствия и неудовольствия. С другой стороны, артикуляция фантазма может создать субъекту определенные трудности морального характера, поскольку фантазм невротика перверсивен по своей природе, и субъект стыдится его, оставляя фантазм только для себя.

Однако не следует думать, что фантазм — это какой-то извращенный способ удовлетворения. Фантазм скорее является необходимостью. Лакан говорил, что фантазм представляет собой механизм перевода наслаждения в удовольствие. По ту сторону принципа удовольствия в субъекте обнаруживается измерение наслаждения, которое по инерции становится не удовольствием, а неудовольствием. Фантазм служит возвращению этого потустороннего обратно в измерение удовольствия. Таким образом, фантазм является необходимым следствием существования субъекта и, в то же время, границей его символического функционирования. Не существует субъекта без фантазма, но именно фантазм позволяет субъекту думать, что он способен избежать власти означающего.

Субъект бессознательного — это субъект означающего.  Он появляется на свет одновременно со своим исчезновением.  Субъект исчезает за означающим, которое представляет его другому означающему. Субъект не предшествует вытеснению, но не существует иного, кроме как вытесненного, субъекта. В момент, который Фрейд называл «первовытеснением», утрачивается часть бытия субъекта, объект «а» оказывается потерянным. Лакан записывает субъект как перечёркнутое S и увязывает с начальной идентификацией. В результате субъект оказывается представленным как переменная, как икс, как дыра. И тогда, чтобы заткнуть эту дыру, призывается нечто не из означающего регистра. Это нечто приходит, чтобы зафиксировать субъект в его положении относительно себя и замаскировать нехватку в Другом. В данном ракурсе можно сказать, что фантазм — это маска, прикрывающая сочленение субъекта с желанием Большого Другого.

Michael 8 копия

Различия между симптомом и фантазмом задают и различные подходы в работе с ними. Симптом мы интерпретируем, между тем как фантазм интерпретации не поддается. Субъект может только сказать, что это так. Он может сказать о том, как устроен его мир, как он представляет отношения между людьми — это на уровне воображаемого. Или просто предьявить нам высказывание, аналогичное примеру Фрейда «Ребенка бьют» — это уровень символического. Прояснять здесь особенно и нечего. Интерпретация касается симптома, тогда как фантазм — это объект не интерпретации, но конструирования.

Процессы интерпретации и конструирования возможны в анализе в присутствии аналитика. Подобное присутствие предполагает перенос. Само его возникновение уже может принести облегчение, ослабить страдание от симптома, но может принести и новые временные симптомы. Прежде всего, таким симптомом становится сам аналитик. Согласно Лакану, аналитик становится восполнением симптома. В симптоме субъекта присутствует истина; в аналитике, в отношениях с ним, присутствует знание. Это соединение истины и знания в процессе анализа может привести субъекта к усвоению собственной истины, которая открывается ему после разоблачения его отношений с наслаждением. Раскрытие смысла симптома ничего не дает пациенту — это обнаружил еще Фрейд. Только ориентация на наслаждение и на прояснение его природы может подвести субъекта к точке выбора, где возможно изменение. Именно поэтому психоанализ — это, прежде всего, этика.

Итак, что же нам делать с симптомом? Что значит познать свой симптом? Это вопрос, который никогда не может быть снят с повестки дня, поскольку симптом, будучи укорененным в Реальном, полагает предел нашей работе. Реальное — предел, который обнаруживается в аналитической практике. Путь к окончанию лечения проходит через осознание происхождения симптома из фантазма и в знании о том, почему субъект оказался в путах именно этого симптома. Это не дает освобождения от симптома, но позволяет свой симптом познать. Познать свой симптом — означает уметь с ним обращаться, уметь им управлять, манипулировать. Или, говоря словами Фрейда, «стать хозяином в собственном доме».

Санкт-Петербург, 2010.