психоанализ

Интервью Александр Смулянский “Что такое современный психоанализ? “

— Что такое психоанализ в 2019 году? Можем ли мы дать ему сегодня какое-то новое определение в сравнении с тем, каким оно было сто лет назад?

— Фрейд демонстрировал публике и пациенту работу бессознательного в основном для того, чтобы объяснить загадочные симптомы нервных расстройств и тем самым показать, на что способна создаваемая им наука о бессознательной инстанции. Но приблизительно со времен раннего структурализма демонстрация работы недоступной наблюдению части психики стала самостоятельным мероприятием.

Анализанта (и общество) ставят перед бессознательным как перед проблемой самой по себе, а не просто ответом на вопрос о симптомах. На первый план теперь выходят упорство и неотвратимость протекающих в этой области процессов, для которых симптом и вызываемое им страдание являются лишь признаками. Аналитик свидетельствует о бессознательном столь же упорно, как оно само воздействует на субъекта. В этом этическом удвоении усилия и состоит суть психоаналитической дисциплины в ее нынешнем виде.

— То есть — исходя из вашего тезиса, что современные психологические проблемы вроде фобий зачастую вообще не требуют психоаналитического вмешательства, — анализ всё больше уходит из клиники, которая легитимировала его раньше, в публичную сферу, где попытки продемонстрировать бессознательную сторону дел совпадают с обоснованием его права на существование?

— Клиника всё еще остается основным стержнем аналитической практики, потому что по пока неясным причинам изменения в бессознательном достигаются только в конкретной аналитической работе на сессиях, и непохоже, чтобы здесь что-то изменилось. Но в то же время анализ действительно всё дальше уходит от прикладной психотерапии, а его цель всё реже формулируется как избавление от конкретного симптома. Даже в клинической практике речь идет о работе с инстанцией желания в целом, в том числе с желанием как историко-культурным явлением.

— Зачем вообще сегодня человек идет именно в анализ?

— Сегодня к аналитику обращаются не столько с конкретным запросом, сколько предполагая, что в ходе анализа должно претерпеть изменения нечто, из начальной точки определимое лишь предварительно и смутно. По существу, анализант совершает аванс ожиданий в свой анализ, допуская, что его собственная нынешняя ситуация такова, что из нее просто невозможно представить, о каких точно изменениях пойдет речь, поскольку любое подобное предположение будет укоренено в той же самой доаналитической ситуации, которую субъект в анализ привносит. В этом смысле естественным для анализа является ретроактивное уточнение цели, часто достигаемое лишь к концу анализа. Без подобного зазора допущения субъект вряд ли сможет свой анализ вынести.

— Возможно ли, что наука сменит отношение к психоанализу? Можно ли представить себе неорационалистский психоанализ, способный действовать в утопической, но важной для современного воображения среде полностью раскрытого, описанного и понятого наукой мира?

— В пространстве науки знание действительно обеспечивает потенциальный прирост могущества и расширение возможностей, но в анализе оно не дает такого эффекта. Даже если абсолютная прозрачность психических процессов и возможна, она не сможет повлиять на результат клинического воздействия.

В определенный момент Фрейд отказался от представления, будто объяснение происходящего в бессознательном что-то дает пациенту, и тогда с рационалистской гипотезой, а именно с ее ставкой на непосредственную преобразующую роль знания, было покончено.

Знание аналитика, даже имея огромное значение, всегда находится на определенной дистанции с аналитической техникой — с тем, что именно будет делать аналитик на сессии и что в итоге станет причиной изменений в психике анализанта.

— Левые филологи и культурологи прослеживают изменения в самой структуре субъекта в связи с глобализацией капитализма, растущей ролью финансовой сферы и тому подобным. Как психоанализ соотносится с такого рода исследованиями? Идет ли речь о принципиально разном понимании того, что такое субъект? Можно ли найти психоаналитическую формулировку феноменам, которые раскрываются в этой среде?

— Если говорить именно о психоанализе, то появляющиеся в нем время от времени заявления о каком-то радикальном изменении, которое претерпевает «новейший» субъект, как правило, выступают своего рода панической реакцией и часто происходят как раз под влиянием дискурса академии. Напротив, внутренний психоаналитический взгляд на вещи не обнаруживает какой-либо значимой перемены в положении субъекта современности. Это и обеспечивает преемственность по отношению к фрейдовскому открытию субъекта: его способ обходиться с объектами влечения, отправления тревоги, отношения с инстанцией Другого, по всей видимости, не зависят от исторической конъюнктуры последних десятилетий.

Впрочем, существуют процессы, где изменения в субъекте действительно обнаруживаются — например, в вопросе политик наслаждения (jouissance). Иногда это понимают несколько упрощенно, будто бы новейший субъект обречен на значительно бо́льшие объемы наслаждения, нежели раньше. Субъект якобы стал больше наслаждаться в целом под действием капиталистической машины принуждения. Такую точку зрения предлагают многие «академические левые», на которых оказал влияние анализ, например Славой Жижек.

С психоаналитической точки зрения, включая то, что можно было бы назвать лакановской социологией, причины глобальности изменений в политике наслаждения не могут сводиться к техническим открытиям или темпам прогресса. Наслаждение дискурсивно, его распределение зависит не от вещей (например, товаров), а от соответствующих означающих. Верно, что есть сообщества и процессы, где ситуация касательно jouissance сегодня радикально изменилась, и вместе с этим изменилось нечто в обществе.

Это касается, например, новоприобретенной способности извлекать наслаждение из субъектов с некоторыми видами расстройств, скажем, аутического спектра или из публичной исповеди об истории насилия или притеснения.

Причем наслаждение здесь касается обеих сторон — и повествующей жертвы, и слушателя, из чего сегодня в общественном плане, как мы знаем, вытекает очень много. Вполне возможно, скоро мы увидим появление новых практик jouissance, после чего некоторые сферы, где субъект действует, уже не будут прежними.

— Кстати, раз уж вы упомянули Жижека, как бы вы описали его метод?

— Я рассматриваю его письмо как функцию, производную от лакановского акта высказывания. Речь не о лакановских текстах, содержание которых сам Жижек склонен пересказывать, а именно о предпринятом Жижеком продолжении лакановского вмешательства в сложившийся в интеллектуальной среде способ суждения. Если оценивать итоги этого продолжения, то проблема жижековского текста вовсе не во вторичности — тем более что она сильно преувеличена, поскольку мыслитель он вполне оригинальный, — а в том усечении, которому Жижек подвергает лакановскую деконструкцию, следуя за ее собственной логикой.

Всякий раз, когда Лакан предпринимает критическое разоблачение сложившейся догмы, он на этом не останавливается и высказывает еще одно оригинальное суждение, требующее от читателя расстаться не только с предрассудком, но и с перспективой, где были необходимы и предрассудок, и его разоблачение одновременно. Жижек же этого не делает, удовлетворяясь отдельными актами разоблачения и достигнутой с их помощью вре́менной аскезой мысли, которая никогда не бывает постоянной и требует возобновления нападок. Именно это и порождает характерный жижековский стиль, продвигающийся через опровержения. Они хорошо работают в поле сложившихся рутин мышления, но в конечном счете на уровне речевого акта рискуют остаться в том же поле, что и опровергаемое.

— Вы посвящаете свою книгу анализу понятия «желание аналитика», которое вводит Лакан, и пытаетесь связать его с «желанием» Фрейда как некоторым конкретным желанием конкретного человека, жившего век назад. Имеете ли вы в виду, что психоанализ как традиция полностью привязан к этому событию и не может отделаться от конкретного «желания» Фрейда?

— Лакан замечает в XI семинаре, что желание Фрейда не является психологическим фактом. Он имеет в виду, что речь не идет о желании субъекта, которое можно понять, приписав тем или иным обстоятельствам детства или каким-либо событиям, повлиявшим на всю дальнейшую жизнь, — например, долгому периоду неудач Фрейда в распространении своего учения и непризнанности со стороны общественности. В желании Фрейда нечто было принципиально внеаналитическим, а потому не могло лечь в основу «желания аналитика» как такового, поскольку, как и любое желание, оно было отнюдь не безобидным. Лакан упоминает пару раз об этой небезобидности, говоря об определенной нечистоте возникновения анализа, в дальнейшем, правда, к этому не возвращаясь.

На этой нечистоте надо остановиться подробнее, потому что ее сегодня отрицают, она вызывает наибольшую тревогу среди самих аналитиков. Дело в том, что в своем развитии психоанализ претерпевает своего рода углубление и уплощение, то есть теоретический подъем и, напротив, спад. Этот спад связан с невыносимостью взаимодействия с желанием того, кто заостряет некоторую проблематику.

Известно, что после Фрейда анализ переживает расцвет, хотя и не так, как он это запланировал. Большинство последователей чрезвычайно раздражали Фрейда при жизни, но при этом нельзя отрицать, что они брали достаточную глубину, чтобы впоследствии сделать психоанализ значимым культурным фактом современности. Однако на каком-то этапе анализ входит в то, что в книге я называю периодом стабилизации, и теоретический поиск в нем заканчивается. Связано это в первую очередь с тем, что нечто в желании Фрейда перестало быть фактом, с которым аналитики каким-то образом соотносились бы. Если поначалу это желание вызывало тревогу, которая находила отражение в деятельности таких аналитиков, как Вильгельм Райх, Карл Юнг и другие, то впоследствии поиски были оставлены. Несомненно, это связано с «желанием» Фрейда, которое не могло служить основой анализа как респектабельной практики.

Существует навязчивое представление об анализе как о чем-то совершенно стерильном. Даже лакановский анализ после наделавшего шума требования вернуться к Фрейду вновь входит в период стабилизации. Среди всего многообразия штудий, посвященных Лакану, вы не найдете вопроса, поставленного в столь же неудобной форме, как это делал сам Лакан. Именно поэтому я обращаюсь к «желанию аналитика» и показываю, что сегодня оно остается оплотом респектабельности, хотя и отличает лакановский анализ от более традиционных версий психоанализа. Но кроме означающего как такового здесь ничего не остается, само желание аналитика не исследуется, будучи чрезвычайно неудобным объектом. Источник этого неудобства в желании Фрейда, без которого, как я настаиваю, не сложились бы те формы аналитического поведения, с которыми вы сталкиваетесь на сессиях.

Даже тем, кто с анализом близко не соприкасался, то есть не проходил его сам, хорошо известно, что он представляет собой довольно странный вид коммуникации, если коммуникации вообще. Скажем, в анализе вам не отвечают или аналитик отвергает то, что вы приносите в качестве благого намерения проанализироваться, полагая, что поможете аналитику, если будете сообщать определенные вещи или глубоко размышлять об основах своей деятельности на сессиях. Любая демонстрация человеком, находящимся в анализе (анализантом), добропорядочности своих намерений, контрактируется тем, кто анализ ведет. Без этих особых форм встречи никакой речи анализанта в анализе не существует, однако они должны принять вид некоторой благонадежности.

Современный консенсус вокруг понятия «желание аналитика» Лакана хотя и не совпадает с тем, что в него вкладывал сам Лакан, тем не менее полезен, поскольку служит интересам анализа. Если аналитик ведет себя не совсем благоприятным образом (не в смысле нарушения аналитического этикета, а в том, что он не встречает ваше желание, не подхватывает его, то есть не приносит вам на сессиях удовлетворения — Фрейд назвал это абстиненцией, то есть лишением возможности насладиться в ходе собственного анализа), принято считать, что он делает это ради блага анализа. В конечном счете так и есть, здесь нечего скандально развенчивать.

«Желание аналитика» восходит к желанию Фрейда и, в частности, к эпизоду его общения с истеричками, где Фрейд опасным образом балансировал между тем, что станет «желанием аналитика» как таковым, и исторически определенным мужским желанием. Это последнее проявилось в депривации истерички, в «заграждении» или отвержении того драгоценного объекта, который она намеревалась мужчине преподнести. Между этими двумя желаниями сохраняется своего рода диалектическое напряжение. С одной стороны, без «желания» Фрейда развитое желание аналитика не состоялось бы, с другой — его генеалогия оставляет определенный след. В «желании аналитика» сохраняется определенный, присущий Фрейду специфический элемент, который благу анализа никогда не подчинялся и для которого сам анализ служит сублимацией. Психоанализ выступает укрощением этого желания — довольно успешным в случае Фрейда.

— То есть психоанализ является некоторой конкретной формой сублимации желания Фрейда? Возвращаясь к нему, не рискуем ли мы вместо психоанализа получить нечто иное?

— На самом деле мы нигде не рискуем приблизиться к «желанию» Фрейда, хотя во избежание такого сценария аналитики проходят определенную дрессуру, которая представляет собой нечто среднее между продолжением сублимации Фрейда наиболее эффективным для анализа образом и цензурой. Важным эпизодом такой цензуры стало введение понятия контрпереноса. Фрейд говорит о нем всего пару раз, но аналитики эпохи после стабилизации анализа (приблизительно 1930–1970-е годы) обнаруживают его небезопасность для анализанта.

Контрперенос подозревают во внесении в анализ лишних колебаний, личных пристрастий, предпочтений, экспериментальных подтверждений которым так и не было найдено. (Дело не в том, что в анализе всё подтверждается экспериментально, но некоторые основательные аналитические наблюдения позволяют утверждать, что нечто в психике субъекта действительно происходит.) Ничего похожего на контрперенос в психике аналитика не обнаруживается, если не говорить о случаях его крайней неподготовленности или о том, что Фрейд назвал диким анализом.

В книге я показываю, как эта сильно переоцененная опасность позволяла игнорировать другую. Аналитика можно выдрессировать настолько, что почти ничего на сессиях не произведет на него неблагоприятного впечатления, никакие высказывания анализанта, включая самые шокирующие, отвратительные, низменные признания, не вызовут содрогания, однако подлинную угрозу ему несет именно «желание» Фрейда. При этом, по сути, оно не было чем-то запретным, отвратительным, а представляло собой конкретный случай разбирательства с объектом истерички, которое Фрейд так и не довел до конца (именно поэтому его самые знаменитые истерические случаи, невзирая на впечатляющую фактуру, всегда терпели некоторую конечную неудачу). Но, повторюсь, никакого риска возвращение к нему не несет, и не только потому, что речь идет о «желании» исторически определенном, то есть сингулярным, но и потому, что сегодня аналитик не находится в позиции, в которой мог бы встретиться с так сильно задевшим Фрейда объектом.

— Сейчас некоторые западные исследователи обсуждают так называемое изобретение истерии. Если я правильно вас понял, главное, что проблематизирует Фрейд в событии, которое вы упоминаете, — это даже не собственная речь истерички, а сексуальное желание, которое врач испытывает по отношению к ней.

— Фрейду удалось подметить, что врач предается специфической форме генитального наслаждения истеричкой. По тем временам это было прогрессивное замечание, которое могли приветствовать, скажем, феминистски настроенные сообщества. Но Фрейд делает это для того, чтобы наилучшим образом подать объект, предоставляемый истеричкой. То есть он указывает не столько на то, что врач злоупотребляет истеричкой (хотя это бросалось в глаза), сколько на то, что врач остается равнодушен к объекту истерички, который она хочет преподнести в дар генитальному мужчине. То есть особенность позиции генитального врача, который привык вести более соматические случаи (то есть имеет дело с неврологией, а не с бессознательным), по отношению к истерической больной заключается в том, что, как и любой генитальный мужчина, он ее дара просто не замечает, якобы не способен оценить его по достоинству. В этом открытии состоит заслуга Фрейда.

Жак Лакан « Выход через симптом»

От речи Другого к бессознательному
Значение регрессии Что нас отличает от обезьян Психотик и желание Другого Невротик и образ другого

Очертив в прошлый раз фигуру желания страдающего неврозом навязчивости, мы начали кольцо нашего определения вокруг него понемногу сжимать.
Я уже говорил вам в связи с этим о характерной для такого невротика позиции требования, особая настоятельность которого, делающая его столь невыносимым, очень рано начинает Другим ощущаться; говорил о его потребности желание Другого уничтожить, говорил о функциях некоторых его фантазмов. Начало нашей сегодняшней теме тем самым было положено.
В работе, которую я сделал объектом критики — критики не полемической, а отправляющейся от систематического анализа выводов из тех данных, которые сам же автор в этой работе приводит, — фаллический фантазм отнюдь не случайно предстает в ходе анализа невроза навязчивых состояний у женщины как зависть к пенису. Где-где, а в этой статье аргументов в пользу того, что роль фаллического означающего я склонен несколько преувеличивать, вам не найти. Но урок, который я хотел бы вам дать, указанием на важность фаллического означающего отнюдь не исчерпывается. Речь ведь идет не о легковесной и поверхностной критике аналитического курса лечения, в детали которого мы не входили и который, кстати, по свидетельству автора, еще не закончен, — речь идет о том, как им, этим фаллическим означающим, пользоваться. Что же касается этого курса, то ни одного из элементов, которые я считаю для направления лечения ориентирами, вы там не найдете. Описанный в статье ход лечения несет на себе печать авторских колебаний и принимает в итоге направление откровенно противоположное тому, которое сочли бы логичным мы.
В своей критике мы исходим не только из наблюдений автора в форме его отчета, но и из тех проделанных им опросов, которые онв нужном месте всегда приводит, — недаром одно из свойств человеческого ума состоит в том, что здравый смысл, как однажды справедливо, хотя и не без иронии, было сказано, это самая распространенная вещь на свете. То, что служит нам препятствием здесь, несомненно послужило препятствием и для авторов, в отчетах которых препятствия эти исчерпывающим образом артикулированы. Имеются в них и тексты опросов, имеются даже замечания, свидетельствующие о парадоксальном исходе, об отсутствии, точнее, того исхода, которого пытались добиться, имеются и противоречия, которым сам автор подобающего им значения не придает, но от которых, тем не менее, никуда не уйти, поскольку они черным по белому в его тексте прочитываются.
Возьмем сразу быка за рога, констатировав разницу между тем, что в этом курсе лечения предстает как не просто поддающееся артикуляции, а артикулированное, с одной стороны, и тем, какая цель в нем поставлена и что в нем действительно сделано, с другой.
Возьмем за исходный пункт нашу схему. Она объединяет в единое целое ряд позиций, позволяющих разобраться в вещах, издавна нам знакомых. Позиции эти получают в ней некоторую топологическую упорядоченность.
Попробуем прежде всего разобраться в том, что представляет собой верхняя линия нашей схемы. Во-первых, это линия означающая, поскольку структурирована она как язык. Во-вторых, будучи структурирована как язык, это своего рода фраза, которую сам субъект артикулировать не в состоянии, артикулировать которую должны помочь ему мы, — фраза, которая как раз и определяет собой структуру невроза в целом.
Невроз не идентичен какому-либо объекту, это не паразит, личности субъекта совершенно чуждый, — это аналитическая структура, проявляющаяся в его, этого субъекта, поступках и поведении. Развивая наши представления о неврозе, мы пришли к выводу, что он не сводится, как я было, переводя положения Фрейда на язык лингвистики, утверждал, к симптомам, поддающимся разложению на означающие элементы, с одной стороны, и означаемые как их эффекты, с другой. Не сводятся уже потому, что печать этих структурных связей несет на себе вся личность субъекта. Смысл, в котором я здесь слоъоличность употребляю, выходит далеко за преде-
лы обычного о ней представления как о чем-то статичном, во много совпадающем с тем, что мы называем характером. Я говорю в данном случае совсем о другом, я говорю о личности в том виде, в котором она предстает в своем поведении, в своих отношениях с Другим и другими, предстает как некое движение, вновь и вновь оказывающееся тем же самым, как некое ритмическое членение, как способ перехода от другого к Другому, причем не просто к Другому, а Другому, который вечно и без конца обретает себя, — тому самому, которым как раз действия страдающего неврозом навязчивости и модулируются.
Поведение страдающего неврозом навязчивости или истерией структурировано, в совокупности своей, как язык. Что это значит? Дело не исчерпывается тем, что по ту сторону артикулированной речи, дискурса, все поступки субъекта тоже эквивалентны языку в том смысле, в каком эквивалентны ему жесты, представляющие собой не просто те или иные движения, а определенные означающие. Здесь более уместно другое созвучное этому французское слово geste, означающее эпическое сказание, как, скажем, Сказание о Роланде, полный повествовательный цикл.
В конечном счете это, если хотите, речь. Поведение невротика предстает в совокупности своей как речь, более того — как речь полноценная, полная, примитивную форму которой мы обнаруживаем в заключенном на словах соглашении или помолвке. Но, будучи полной, речь эта в то же время представляет собой тайнопись, смысл которой субъекту, всем существом своим, всеми проявлениями своими, всем, что непроизвольно возникает у него в памяти и что в’о-лей-неволей воплощает он успехом или же безуспешностью собственных начинаний, эту речь выговаривающему, остается непонятен до тех пор, пока не вторгнутся в его жизнь некие колебательные процессы, которые мы с вами называем психоанализом. Именно эту речь — речь субъекта загражденного, похеренного для себя самого за семью печатями — и называем мы бессознательным. Именно ее обозначаем мы на схеме символом в виде большой перечеркнутой буквы S- знаком S.
Нам предстоит теперь ввести на уровне Другого, А, некоторые различия. Мы уже определили Другого как место речи. Другой возникает и вырисовывается в определенных чертах благодаря уже одному тому факту, что субъект говорит. Уже в силу самого факта этого большой Другой получает рождение в качестве места речи.
Это еще не значит, что он тем самым реализуется как субъект, в качестве иного. Другой возникает, как в заклинании, каждый раз, когда место имеет речь. Я повторял это столь настойчиво, что возвращаться к этому мне, думается, смысла нет. Но то потустороннее, что артикулируется верхней линией нашей схемы, — это не Другой. Это Другой Другого.
Я имею в виду ту речь, что артикулируется на горизонте Другого. Другой Другого — это то место, где вырисовывается речь Другого как таковая. И нет причины, по которой место это для нас должно быть закрыто. Более того, отношения между субъектами и коренятся как раз, собственно говоря, в том факте, что Другой в качестве места речи прямо и непосредственно предстает нам как некий субъект — субъект, который, в свою очередь, мыслит нас в качестве своего Другого. Это и есть принцип любой стратегии. Играя с противником в шахматы, вы приписываете ему расчет ровно на такую же глубину, на которую делаете его сами. Но если мы осмеливаемся утверждать, что этот Другой Другого должен нам быть, по идее, совершенно прозрачен и вместе с измерением Другого неизбежно нам придан, то почему же тогда говорим мы одновременно, что этот Другой Другого является местом, где артикулируется речь бессознательного — речь сама по себе вполне артикулированная, но нашей артикуляции не поддающаяся! Почему приходится нам так говорить? Что дает нам на это право?
Ответ на этот вопрос очень прост. Сами условия человеческой жизни диктуют обусловленность ее словом — подчиненные Другому условием требования, мы не знаем, однако, что наше требование для него значит. Откуда эта неизвестность? Что ему эта непрозрачность дает? Все это, конечно же, вещи очевидные, но договориться о них не будет здесь совсем бесполезно, так как мы зачастую довольствуемся преждевременными объективациями — объек-тивациями, которые дело лишь затемняют.
Поскольку мы не знаем, как Другой наше требование принимает, он входит в нашу стратегию, становится unbewusstи воплощает собой парадоксальную по своему характеру позицию дискурса. Именно это я имею в виду, когда говорю вам, что бессознательное — это дискурс Другого. Это то, что происходит предположительно на горизонте Другого Другого по мере того, как именно там, на горизонте этом, возникает его, этого Другого, речь — но возникает не просто, а становясь нашим бессознательным, то есть тем, что с необходимостью предстает в нас осуществленным в силу самого того факта, что в нем, этом месте речи, мы помещаем Другого, живого Другого, способного дать нам ответ. Непрозрачен же для нас этот Другой потому, что есть в нем нечто нам неизвестное, нечто такое, что отделяет нас от его ответа на наше требование. Именно это — и ничто иное — зовем мы его желанием.
Ценность этого замечания, очевидного только на первый взгляд, связана с тем, что желание, о котором мы говорим, располагается между Другим как местом речи в чистом и непосредственном в его виде и Другим как тем существом из плоти и крови, от произволения которого зависит, будет ли удовлетворено наше требование. Именно положением желания и обусловлена связь его с символизацией действия означающего — символизацией, которая и создает, собственно говоря, то, что мы называем субъектом и что обозначаем на нашей схеме символом S.
Субъект — это совсем не то, что “я сам” или, как элегантно выражаются по-английски, self. Произнося это английское слово, мы ее, “самость” эту, обособляем и видим сразу, что означает она в речи не что иное, как то неустранимое, ни к чему не сводимое, что присутствие индивида в мире с собой привносит. Субъектом же в собственном смысле слова, тем загражденным субъектом, которым предстает он на нашей схеме, становится это selfлишь постольку, поскольку ложится на него печать обусловленности, подчиняющая его не только Другому как месту речи, но и Другому как таковому. И тогда это уже не субъект, который имеем мы обычно в виду, говоря о связи с миром, о соотношении мира и глаза, о том субъектно-объектном отношении, одним словом, которое носит у нас имя сознания. Это субъект, который рождается на свет лишь в момент, когда возникает в условиях речи человеческое существо, — рождается, следовательно, лишь постольку, поскольку отмечен оказывается печатью Другого, в свою очередь обусловленного и отмеченного теми условиями, которые накладывает на него речь.
Что же видим мы на том горизонте, который возникшее в виде желания Другого препятствие делает для нашего взгляда непроницаемым? По мере того, как Другой не отвечает ему, субъект отсылается к собственному своему требованию. С ним-то и возникают у него определенные отношения, обозначенные у нас на схеме маленьким ромбиком, значение которого я вам не так давно объяснил. Итак, большое А больше не отвечает — знаменитая фраза, еслизаменить в ней заглавную букву. На уровне субъекта, где-то на линии горизонта, стремится к образованию то, что, отсылая субъекта к противостоянию собственному своему требованию, принимает форму означающих, которые, если можно так выразиться, этот субъект вбирают в себя, — означающих, для которых сам субъект становится только знаком. Именно горизонт этого отсутствующего со стороны Другого ответа и начинает вырисовываться в анализе пациента постольку, поскольку аналитик остается в нем поначалу лишь местом речи, лишь ухом, которое, слыша, не отвечает.

Это отсутствие ответа постепенно толкает субъекта на отказ от тех форм и способов требования, которые проступают в его дискурсе, подобно водяным знакам, в виде того, что называем мы у себя анальной, оральной или какой угодно иной фазой. Что мы, рассуждая о всех этих фазах, имеем в виду? Не забывайте, что субъект как-никак не возвращается на наших глазах к грудному младенчеству. Мы не факиры какие-нибудь, чтобы заставить субъекта вернуться назад во времени и превратиться в конце концов в породившее его семя. Речь у нас идет только об означающих. То, что называем мы оральной или анальной фазой, это всего лишь способ, которым артикулирует субъект свое требование, артикулирует появлением в своем дискурсе — дискурсе в самом широком смысле, включающем все те формы, в которых может заявить о себе невроз, — означающих, успевших на том или ином этапе развития сформироваться и послуживших для выражения его требования в недавних или, наоборот, более ранних фазах.
То, что мы называем фиксацией, — это не что иное, как сохраненное той или иной формой орального, анального или иным образом нюансированного означающего преобладание; это особое значение, которое та или иная система означающих для себя удержала. Регрессия же — это когда означающие эти в дискурсе субъекта вновь возвращаются: возвращаются просто-напросто потому, что речь, просто будучи речью, ничего особенного не требуя, в измерении требования обязательно вырисовывается. Именно поэтому и открывается в ней задним числом перспектива условий требования, в которых жил субъект с самого раннего и нежного своего возраста.
Регрессия — это всегда регрессия дискурсивная. Означающие, в ней задействованные, принадлежат к структуре дискурса — именно там мы их, как правило, и обнаруживаем. Этот факт я проиллюстрирую сейчас, нарисовав вам две линии.

Верхняя линия — это линия означающих. Ниже, под ней, находим мы образованные по законам означающей цепочки значения. Те и другие друг другу эквивалентны, ибо стоит явиться означающему символу, который, замыкая, так сказать, петлю фразы, придает тем самым происходящему на уровне означающего функцию обратного действия, как эффект предвосхищения, любой последовательности означающих, любой означающей цепочке свойственный, немедленно открывает перед ней как горизонт собственного ее завершения, так и собственную перспективу ретроактивности. Так, в нашем примере, с появлением S, уже рисуется, в предвосхищении дальнейшего, S, завершающееся, однако, лишь позже — в момент, когда S, окажет на Stобратное действие. Определенное смещение, расхождение между означающим и значением существует всегда; именно это делает всякое значение — если, конечно, оно не представляет собой значение естественное, связанное у субъекта с моментальным настоятельным позывом потребности? — фактором принципиально метонимическим, отсылающим нас к тому, что формирует означающую цепочку, сплетая в ней узлы и петли, которые мы можем, на какое-то мгновение ее распутав, в ней указать, к некоей сигме, если хотите, которой мы обозначим то, что является по отношению к означающей цепочке потусторонним.
Столкновение субъекта с требованием приводит к тому, что дискурс субъекта блекнет и в нем проступают, как водяные знаки, те элементарные означающие, что образуют основу нашего опыта. Тут-то и обнаруживается, что все поведение субъекта, равно как и способ, которым он его порой объясняет, все, вплоть до ритмических особенностей его речи и работы тех двигательных механизмов, в которых его дискурс артикулируется, подчинено одним и тем же структурным закономерностям, так что любой лепет субъекта, сколь бы косноязычен он ни был, любая его, как я некогда выразился, речевая оплошность могут для нас оказаться значимы, отсылая к некоему означающему требования как оральной или анальной нехватки.
Небольшая группа исследователей, возглавляемая одним из наиболее доброжелательных моих коллег, Лагашем, с удивлением, объясняемым лишь на фоне укоренившегося недоразумения, обнаружила, что везде, где во французском переводе Фрейда стоит слово инстинкт, в немецком тексте ему соответствует слово Trieb. Мы его переводим споъомриЫоп — толчок, импульс — что, по правде говоря, дело лишь затемняет. Англичане придумали термин drive, а вот нам, французам, перевести это слово нечем. Подходящим научным термином был бы тропизм, означающий определенного рода необоримые и несводимые к физико-химическим факторам влечения, которые наблюдаются у животных. Слово это позволило бы изгнать, наконец, тот финализм, которым грешит неизбежно термин инстинкт. Смысл фрейдовского термина Triebему очень близок. Можно было бы перевести Triebи как attirance- влечение, тяга — учитывая, конечно, при этом, что с субъектом, который встречается нам в стадных формах темной органической тяги к какому-нибудь, скажем, элементу климата или иному природному фактору, человеческое существо ничего общего не имеет.
И, конечно, не тяга интересует нас, аналитиков, призванных исследовать область, где речь идет об оральной, анальной, гениталь-ной и прочих фазах. Аналитическая теория усматривает закономерность, которая связывает всю организацию человека — его зависимость, его подчиненность, его влечения — с некой инстанцией. Но что это за инстанция? Не что иное, как означающие — означающие, заимствованные из набора определенного количества собственных его органов.
В сущности, мы имеем в виду то же самое, когда говорим, что сохраняющаяся у взрослого субъекта оральная и анальная фиксация обусловлена определенного рода воображаемыми отношениями. Добавляем же мы к этому лишь одно — что отношения эти получают в данном случае функцию означающего. Не будь они таким превращением обособлены, умерщвлены, им никогда не удалось бы взять на себя в субъекте такую важную для его устроения роль — по той простой причине, что единственное, чему служат образы, это возбуждение потребностей и удовлетворение их. И тем не менее аналитики признают, что человек остается привязан к оральным или анальным образам даже тогда, когда о пище и, соответственно, экскрементах речь не идет. А это означает, что образы эти из своего контекста изъяты, что дело больше не в потребностях как таковых, что образы получили теперь иную, новую функцию — функцию означающего. Понятие влечения — лишь удобный способ сформулировать важные для нас представления о зависимости субъекта от определенного означающего.
Суть дела заключается в том, что желание субъекта, встречая его в облике чего-то потустороннего требованию, делает субъект для нашего требования непрозрачным. В результате оно полагает начало дискурсу своему собственному — дискурсу, который, будучи для нашей структуры необходим, остается для нас в каком-то отношении полностью непроницаемым. Что и превращает его, собственно, в дискурс бессознательный. Что же касается желания, являющегося его условием, то оно само обусловлено, в свою очередь, существованием особого рода означающего эффекта — эффекта, о котором я вам, начиная _с этого января, уже говорил и который называю я отцовской метафорой.
В основе этой метафоры лежит примитивное, темное, непроницаемое желание матери, для субъекта поначалу совершенно недоступное. На горизонте его появляется, однако, уже Имя Отца, опора порядка — порядка, установленного цепочкой означающих. Я уже записывал вам однажды эту метафору в символической форме, представив ее как отношение двух означающих, одно из которых занимает в ней две различные позиции — Имя Отца стоит в ней над Желанием Матери, а Желание Матери над его, этого желания, символизацией.
Установление этого желания в качестве означаемого метафорой как раз и осуществляется.
Там, где Имени Отца не оказывается, метафора не работает. Субъекту не удается в результате произвести на свет то, что позволило бы приписать нашему неизвестному, х, значение фаллического означающего. Это как раз и происходит в психозе, где Имя Отца, будучи с самого начала отброшено, verworfen, в цикл означающих не вошло, оставив желание Другого, матери, непросимволизированным.
Если бы нам нужно было показать место, которое занимает на нашей схеме психоз, мы сказали бы, что желание это — я не хочу добавлять:

насколько оно существует, так как вам известно, что даже
у матерей психотиков желание есть, хотя это далеко не так уж порою и очевидно, — так вот, что желание это в системе психотического субъекта символизации не подверглось, и потому речь Другого в его бессознательное не проходит, хотя сам Другой в качестве места речи разговаривать с ним может при этом сколько угодно. Под Другим я не обязательно имею в виду себя или вас — скорее, это совокупность всего того, что в его поле восприятия попадает.
Поле это, естественно, говорит ему о нас. Вот первый пример, который приходит в голову, так как рассказали его нам не далее, как прошлым вечером: красный цвет, в который выкрашен автомобиль, говорит находящемуся в состоянии бреда субъекту, что он бессмертен. С ним говорит абсолютно все, ибо символическая организация, призванная направить Другого туда, где уготовано ему место, то есть в бессознательное субъекта, в символическом регистре в данном случае не сложилась. Другой говорит с ним способом, подобным той первой и примитивной речи, которая является речью требования. Вот почему все прорастает звуками и “оно говорит”, скрытое для невротика в его бессознательном, для психотического субъекта воспринимается как находящееся вовне. То, что оно говорит, и говорит вслух, — совершенно естественно и никакого удивления не вызывает. Если Другой — это место речи, то оно и говорит там, причем речь эта слышна отовсюду.
Крайний случай наблюдаем мы в момент развязывания психоза — момент, когда то, что было из символического отброшено, verworfen, вновь появляется, какя вас всегда и учил, в реальном. Реальное, о котором идет речь, — это галлюцинация, то есть Другой, поскольку он говорит. Когда что-то говорится, говорится оно всегда в Другом, но принимает оно у психотического субъекта форму реального. Психотический субъект не сомневается, что говорит с ним Другой — говорит, используя при этом все означающие, которых здесь, в человеческом мире, полно как грязи, потому что отмечено их печатью все, что нас окружает. Вспомните об афишах, которыми оклеены наши улицы.
Состояние ослабления связей, распада, может быть в зависимости от характера психоза более или менее ярко выражено. Как мы наблюдаем сами и как свидетельствует нам Фрейд, те проявления, в которых психоз, как правило, выражается, как раз и призваны бывают восполнить то, что в месте, зависящем от означающей структуры желания Другого, то есть в месте, для организациисубъекта решающем, у него отсутствует. Во всех формах психоза, от самых благоприятных вплоть до случаев крайнего распада, нам предстает дискурс Другого в чистом его виде — дискурс Другого, здесь, в точкеs(A), членораздельно озвучиваемый в форме значения

Зигмунд Фрейд “СЕМНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ Смысл симптомов”

Уважаемые дамы и господа! На прошлой лекции я говорил вам, что клиническая психиатрия обращает мало внимания на форму проявления и содержание отдельного симптома, а психоанализ именно с этого начинал и установил прежде всего, что симптом осмыслен и связан с переживанием больного. Смысл невротических симптомов был открыт сначала И. Брейером благодаря изучению и успешному излечению одного случая истерии, ставшего с тех пор знаменитым (1880 1882). Верно, что Пьер Жане независимо [от него] доказал то же самое; французскому исследователю принадлежит даже литературный приоритет, потому что Брейер опубликовал свое наблюдение лишь более десяти лет спустя (1893 1895), сотрудничая со мной. Впрочем, нам должно быть безразлично, кем сделано это открытие, потому что вы знаете, что любое открытие делается больше чем один раз, и ни одно не делается сразу, а успех все равно не сопутствует заслугам. Америка не носит имя Колумба. До Брейера и Жане крупный психиатр Лере высказал мнение, что даже бреды душевнобольных должны были бы быть признаны осмысленными, если бы мы только умели их переводить. Признаюсь, я долгое время очень высоко оценивал заслугу П. Жане в объяснении невротических симптомов, так как он понимал их как выражение idйes inconscientes, [62] владеющих больными. Но после того Жане с чрезвычайной сдержанностью высказывался таким образом, как будто хотел признаться, что бессознательное было для него не чем иным, как способом выражения, вспомогательным средством, ипе faзon de parler, [63] под этим он не подразумевал ничего реального. С тех пор я больше не понимаю рассуждений Жане, но полагаю, что он совершенно напрасно лишил себя многих заслуг.

Итак, невротические симптомы, как ошибочные действия, как сновидения, имеют свой смысл и так же, как они, по своему связаны с жизнью лиц, у которых они обнаруживаются. Этот важный результат исследования мне хотелось бы пояснить вам несколькими примерами. Можно только утверждать, но не доказать, что так бывает всегда и во всех случаях. Тот, кто попытается приобрести свой собственный опыт, убедится в этом. Но по известным соображениям я возьму эти примеры не из области истерии, а из области другого, весьма странного, в принципе очень близкого ей невроза, о котором я должен вам сказать несколько вводных слов. Этот так называемый невроз навязчивых состояний не столь популярен, как всем известная истерия; он, если можно так выразиться, не столь вызывающе шумлив, выступает скорее частным делом больного, почти полностью отказывается от соматических проявлений и все свои симптомы создает в душевной области. Невроз навязчивых состояний и истерия — это те формы невротического заболевания, на изучении которых прежде всего и был построен психоанализ, в лечении которых наша терапия также достигает своего триумфа. Но невроз навязчивых состояний, который обходит тот загадочный скачок из душевного в соматическое, благодаря психоаналитическому исследованию стал нам, собственно говоря, более ясным и знакомым, чем истерия, и мы узнали, что определенные крайние характерные невротические черты в нем проявляются намного резче.

Невроз навязчивых состояний выражается в том, что больные заняты мыслями, которыми они, собственно, не интересуются, чувствуют в себе импульсы, кажущиеся им весьма чуждыми, и побуждения к действиям, выполнение которых хотя и не доставляет им никакого удовольствия, но отказаться от него они никак не могут. Мысли (навязчивые представления) сами по себе могут быть бессмысленными или же только безразличными для индивидуума, часто они совершенно нелепы, во всяком случае, они являются результатом напряженной, изнурительной для больного мыслительной деятельности, которой он очень неохотно отдается. Против своей воли он должен заниматься самокопанием и раздумывать, как будто дело идет о его самых важных жизненных задачах. Импульсы, которые больной чувствует в себе, могут производить также впечатление нелепого ребячества, но по большей части они имеют самое страшное содержание, типа попыток к совершению тяжких преступлений, так что больной не только отрицает их как чуждые, но в ужасе бежит от них и защищается от их исполнения запретами, отказами и ограничениями своей свободы. При этом в действительности они никогда, ни разу не доходят до исполнения; в результате побеждают бегство и осторожность. То, что больной действительно исполняет как так называемые навязчивые действия, — безобидные, несомненно незначительные действия, по большей части повторения, церемониальные украшения деятельностей обыденной жизни, из за чего эти необходимые отправления жизненных потребностей: отход ко сну, умывание, туалет, прогулка — становятся в высшей степени продолжительными и превращаются в почти неразрешимые проблемы. Болезненные представления, импульсы и действия в отдельных формах и случаях невроза навязчивых состояний сочетаются далеко не в равных частях; существует скорее правило преобладания в [общей] картине одного или другого из этих моментов, что и дает болезни название, однако общие черты всех этих форм достаточно очевидны.

Это, конечно, чудовищное страдание. Я полагаю, что самой необузданной психиатрической фантазии не удалось бы придумать ничего подобного, и если бы этого нельзя было видеть ежедневно, никто бы не решился этому поверить. Но не подумайте, что вы окажете больному услугу, если будете его уговаривать отвлечься, не заниматься этими глупыми мыслями, а сделать что нибудь разумное вместо своих пустяков. Он и сам бы этого хотел, потому что его сознание совершенно ясно, он разделяет ваше суждение о своих навязчивых симптомах, да он сам вам об этом рассказывает. Он только не может иначе; то, что в неврозе навязчивых состояний прорывается к действию, делается с такой энергией, для которой, вероятно, нет никакого сравнения в нормальной душевной жизни. Он может лишь одно: сместить, заменить, употребить вместо одной глупой идеи другую, несколько ослабленную, перейти от одной предосторожности или запрета к другому, выполнить вместо одного церемониала другой. Он может сместить навязчивое состояние, но не устранить его. Способность всех симптомов сдвигаться подальше от своей первоначальной формы является главной характерной чертой его болезни; кроме того, бросается в глаза, что противоположности (полярности), которыми полна душевная жизнь, в его состоянии проявляются особенно резко разделенными. Наряду с навязчивым состоянием положительного или отрицательного содержания в интеллектуальной области возникает сомнение, постепенно подтачивающее даже самое надежное в обычных условиях. Все вместе приводит ко все возрастающей нерешительности, отсутствию энергии, ограничению свободы. При этом страдающий навязчивым состоянием невротик исходно имеет весьма энергичный характер, часто чрезвычайно упрям, как правило, интеллектуально одарен выше среднего уровня. По большей части он достигает высокой степени этического развития, отличается чрезмерной совестливостью, корректен больше обыкновенного. Можете себе представить, каких трудов стоит хоть сколько нибудь разобраться в этом противоречивом сочетании свойств характера и симптомов болезни. Пока мы и не стремимся ни к чему другому, как к пониманию некоторых симптомов этой болезни, к [приобретению] возможности их толкования.

Быть может, имея в виду наше обсуждение, вы захотите прежде узнать, как относится к проблемам невроза навязчивых состояний современная психиатрия. Но это бесполезное дело. Психиатрия дает различным навязчивым состояниям названия, но больше ничего не говорит о них. Зато она подчеркивает, что носители этих симптомов «дегенераты». Это мало удовлетворяет, это, собственно, оценка, суждение вместо объяснения. Нам следует знать, что именно у людей такого склада и встречаются всевозможные странности. Мы даже полагаем, что лица, у которых развиваются такие симптомы, должны быть от природы иными, чем другие люди. Но хотелось бы спросить: являются ли они более «дегенератами», чем другие нервнобольные, например, истерики или больные психозами? Характеристика, очевидно, опять слишком общая. И можно даже засомневаться в ее правильности, если узнаешь, что такие симптомы встречаются у замечательных людей с особенно высокой и полезной для общества работоспособностью. Обычно мы знаем мало интимного о наших образцово великих людях благодаря их собственной скрытности и лживости их биографов, но иногда бывает, что кто то является таким фанатиком правды, как Эмиль Золя, и тогда мы узнаем, сколь многими странными навязчивыми привычками он страдал всю свою жизнь. [64]

Тогда психиатрия нашла выход, говоря о Degeneres superieurs. [65] Прекрасно — но благодаря психоанализу мы узнали, что эти странные навязчивые симптомы, как другие недуги и у других людей, недегенератов, можно надолго устранить. Мне самому это неоднократно удавалось.

Хочу привести вам лишь два примера анализа навязчивого симптома, один из давнишнего наблюдения, который я не могу заменить лучшим, и другой, встретившийся мне недавно. Я ограничусь этим незначительным числом примеров, потому что при таком сообщении приходится быть очень обстоятельным, входить во все подробности.

Одна почти 30 летняя дама, страдавшая самыми тяжелыми навязчивыми явлениями, которой я, пожалуй, помог бы, если бы коварный случай не сорвал моей работы, — может быть, я еще расскажу вам об этом — несколько раз в день проделывала между прочим следующее странное навязчивое действие. Она выбегала из своей комнаты в соседнюю, становилась там на определенное место у стоявшего посередине стола, звонила горничной, давала ей какое нибудь незначительное поручение или отпускала ни с чем и затем убегала обратно. Это, конечно, не тяжелый болезненный симптом, но он мог все таки вызвать любопытство. Объяснение явилось самым естественным, не допускающим возражений образом, исключающим всякое вмешательство со стороны врача. Я совершенно не представляю себе, как бы я мог прийти к какому либо предположению о смысле этого навязчивого действия, к какому либо предположению относительно его толкования. Сколько я ни спрашивал больную: «Почему вы это делаете, какой это имеет смысл?» — она отвечала: «Я не знаю». Но однажды, после того как мне удалось побороть ее важное принципиальное сомнение, она вдруг осознала и рассказала все, что имело отношение к навязчивому действию. Более десяти лет тому назад она вышла замуж за человека намного старше ее, который оказался импотентом в первую брачную ночь. Бесчисленное множество раз вбегал он из своей комнаты в ее, чтобы повторить попытку, но каждый раз безуспешно. Утром он с досадой сказал: «Ведь стыдно перед горничной, когда она будет убирать постель», схватил бутылку красных чернил, которая случайно оказалась в комнате, и вылил ее содержимое на простыню, но не на то место, которое могло бы иметь право на такое пятно. Сначала я не понял, что общего между этим воспоминанием и обсуждаемым навязчивым действием, так как находил сходство только в повторяющемся выбеганий и вбегании в комнату и кое что еще в появлении горничной. Тогда пациентка подвела меня к столу во второй комнате и показала большое пятно на скатерти. Она объяснила также, что становится у стола так, чтобы вызванная ею девушка не могла не заметить пятна. Теперь нельзя было сомневаться в интимной связи между той сценой после брачной ночи и ее теперешним навязчивым действием; на этом примере, однако, можно еще многому поучиться.

Прежде всего, ясно, что пациентка идентифицирует себя со своим мужем; она играет его роль, подражая его беготне из одной комнаты в другую. Придерживаясь этого сравнения, мы должны согласиться далее, что кровать и простыню она замещает столом и скатертью. Это показалось бы произвольным, но мы не зря изучали символику сновидений. В сновидении как раз очень часто видят стол, который следует толковать, однако, как кровать. Стол и кровать вместе составляют брак, поэтому одно легко ставится вместо другого.

То, что навязчивое действие имеет смысл, как будто уже доказано; оно кажется изображением, повторением той значимой сцены. Но нас никто не заставляет ограничиваться этим внешним сходством; если мы исследуем отношение между обоими подробнее, то, вероятно, нам откроется нечто более глубокое — намерение навязчивого действия. Его ядром, очевидно, является вызов горничной, которой она показывает пятно в противоположность замечанию своего мужа: стыдно перед девушкой. Он, роль которого она играет, таким образом, не стыдится девушки; пятно, судя по этому, на правильном месте. Итак, мы видим, что она не просто повторила сцену, а продолжила ее и исправила, превратив в правильную. Но этим она исправляет и другое, что было так мучительно в ту ночь и потребовало для выхода из положения красных чернил, — импотенцию. Навязчивое действие говорит: нет, это неверно, ему нечего стыдиться горничной, он не был импотентом; оно изображает, как в сновидении, это желание выполненным в настоящем действии, оно служит намерению возвысить мужа над тогдашней неудачей.

Сюда прибавляется все то, что я мог бы рассказать вам об этой женщине; вернее говоря, все, что мы о ней еще знаем, указывает нам путь к этому толкованию самого по себе непонятного навязчивого действия. Уже много лет женщина живет отдельно от своего мужа и борется с намерением расторгнуть свой брак по суду. Но не может быть и речи о том, чтобы она освободилась от него; она вынуждена оставаться ему верной, отдаляется от всего света, чтобы не впасть в искушение, в своей фантазии она извиняет и возвеличивает его. Да, самая глубокая тайна ее болезни в том, что благодаря ей она охраняет мужа от злых сплетен, оправдывает свое отдаление от него и дает ему возможность вести покойную отдельную жизнь. Так анализ безобидного навязчивого действия выводит на прямой путь к самому глубокому ядру заболевания, но в то же время выдает нам значительную долю тайны невроза навязчивых состояний вообще. Я охотно задерживаю ваше внимание на этом примере, потому что в нем соединяются условия, которых по справедливости нельзя требовать от всех случаев. Здесь больная сразу нашла толкование симптома без руководства или вмешательства аналитика, и оно осуществилось благодаря связи с переживанием, относящимся не к забытому детскому периоду, как это обычно бывает, а случившимся в зрелой жизни больной и оставившим неизгладимый след в ее памяти. Все возражения, которые критика имеет обыкновение приводить против наших толкований симптомов, в этом отдельном случае снимаются. Разумеется, дело у нас обстоит не всегда столь хорошо.

И еще одно! Не бросилось ли вам в глаза, как это незаметное навязчивое действие ввело нас в интимную жизнь пациентки? Женщина вряд ли может рассказать что нибудь более интимное, чем историю своей первой брачной ночи, и разве случайно и незначительно то, что мы пришли именно к интимностям половой жизни? Правда, это могло бы быть следствием сделанного мною на этот раз выбора. Не будем торопиться с суждением и обратимся ко второму, совершенно иному примеру часто встречающегося действия, а именно к церемониалу укладывания спать.

Девятнадцатилетняя цветущая одаренная девушка, единственный ребенок своих родителей, которых она превосходит по образованию и интеллектуальной активности, была неугомонным и шаловливым ребенком, а в течение последних лет без видимых внешних причин превратилась в нервнобольную. Она очень раздражительна, особенно против матери, всегда недовольна, удручена, склонна к нерешительности и сомнению и, наконец, признается, что не в состоянии больше одна ходить по площадям и большим улицам. Мы не будем много заниматься ее сложным болезненным состоянием, требующим по меньшей мере двух диагнозов, агорафобии и невроза навязчивых состояний, а остановимся только на том, что у этой девушки развился также церемониал укладывания спать, от которого она заставляет страдать своих родителей. Можно сказать, что в известном смысле любой нормальный человек имеет свой церемониал укладывания спать или требует соблюдения определенных условий, невыполнение которых мешает ему заснуть; он облек переход от состояния бодрствования ко сну в определенные формы, которые он одинаковым образом повторяет каждый вечер. Но все, что требует здоровый от условий для сна, можно рационально понять, и если внешние обстоятельства вызывают необходимые изменения, то он легко подчиняется. Но патологический церемониал неуступчив, он умеет добиться своего ценой самых больших жертв, и он точно так же прикрывается рациональным обоснованием и при поверхностном рассмотрении кажется отличающимся от нормального лишь некоторой преувеличенной тщательностью. Но если присмотреться поближе, то можно заметить, что покрывало рациональности слишком коротко, что церемониал включает требования, далеко выходящие за рациональное обоснование, и другие, прямо противоречащие ему. Наша пациентка в качестве мотива своих ночных предосторожностей приводит то, что для сна ей нужен покой и она должна устранить все источники шума. С этой целью она поступает двояким образом: останавливает большие часы в своей комнате, все другие часы из комнаты удаляются, она не терпит даже присутствия в ночной тумбочке своих крохотных часов на браслете. Цветочные горшки и вазы составляются на письменном столе так, чтобы они ночью не могли упасть, разбиться и потревожить ее во сне. Она знает, что все эти меры могут иметь только кажущееся оправдание для требования покоя, тикание маленьких часов нельзя услышать, даже если бы они оставались на тумбочке, и все мы знаем по опыту, что равномерное тикание часов с маятником никогда не мешает сну, а скорее действует усыпляюще. Она признает также, что опасение, будто цветочные горшки и вазы, оставленные на своем месте, ночью могут сами упасть и разбиться, лишено всякой вероятности. Для других требований церемониала она уже не ссылается на необходимость покоя. Действительно, требование, чтобы дверь между ее комнатой и спальней родителей оставалась полуоткрытой, исполнения которого она добивается тем, что вставляет в приоткрытую дверь различные предметы, кажется, напротив, может стать источником нарушающих тишину шумов. Но самые важные требования относятся к самой кровати. Подушка у изголовья кровати не должна касаться деревянной спинки кровати. Маленькая подушечка для головы может лежать на большой подушке не иначе как образуя ромб; голову тогда она кладет точно по длинной диагонали ромба. Перина («Duchent», как говорим мы в Австрии), перед тем как ей укрыться, должна быть взбита так, чтобы ее край у ног стал совсем толстым, но затем она не упустит снова разгладить это скопление перьев.

Позвольте мне обойти другие, часто очень мелкие подробности этого церемониала; они не научили бы нас ничему новому и слишком далеко увели бы от наших целей. Не упускайте, однако, из виду, что все это происходит не так уж гладко. При этом ее не оставляет опасение, что не все сделано, как следует; все должно быть проверено, повторено, сомнение возникает то по поводу одной, то по поводу другой предосторожности, и в результате проходит около двух часов, в течение которых девушка сама не может спать и не дает уснуть испуганным родителям.

Анализ этих мучений протекал не так просто, как в случае навязчивого действия нашей первой пациентки. Я вынужден был делать девушке наводящие намеки и предлагать толкования, которые она каждый раз отклоняла решительным «нет» или принимала с презрительным сомнением. Но за этой первой отрицательной реакцией последовал период, когда она сама занималась предложенными ей возможными толкованиями, подбирала подходящие к ним мысли, воспроизводила воспоминания, устанавливала связи, пока, исходя из собственной работы, не приняла все эти толкования. По мере того как это происходило, она также все больше уступала в исполнении навязчивых мер предосторожности и еще до окончания лечения отказалась от всего церемониала. Вы должны также знать, что аналитическая работа, как мы ее теперь ведем, прямо исключает последовательную обработку отдельного симптома до окончательного его выяснения. Больше того, бываешь вынужден постоянно оставлять одну какую то тему в полной уверенности, что вернешься к ней снова в другой связи. Толкование симптома, которое я вам сейчас сообщу, является, таким образом, синтезом результатов, добывание которых, прерываемое другой работой, длится недели и месяцы.

Наша пациентка начинает постепенно понимать, что во время своих приготовлений ко сну она устраняла часы как символ женских гениталий. Часы, которые могут быть символически истолкованы и по другому, приобретают эту генитальную роль в связи с периодичностью процессов и правильными интервалами. Женщина может похвалиться, что у нее менструации наступают с правильностью часового механизма. Но особенно наша пациентка боялась, что тикание часов помешает сну. Тикание часов можно сравнить с пульсацией клитора при половом возбуждении. Из за этого неприятного ей ощущения она действительно неоднократно просыпалась, а теперь этот страх перед эрекцией выразился в требовании удалить от себя на ночь идущие часы. Цветочные горшки и вазы, как все сосуды, тоже женские символы. Предосторожность, чтобы они не упали и не разбились, следовательно, не лишена смысла. Нам известен широко распространенный обычай разбивать во время помолвки сосуд или тарелку. Каждый из присутствующих берет себе осколок, что мы должны понимать как отказ от притязаний на невесту с точки зрения брачного обычая до моногамии. Относительно этой части церемониала у девушки появилось одно воспоминание и несколько мыслей. Однажды ребенком она упала со стеклянным или глиняным сосудом, порезала пальцы, и сильно шла кровь. Когда она выросла и узнала факты из половой жизни, у нее возникла пугающая мысль, что в первую брачную ночь у нее не пойдет кровь и она окажется не девственницей. Ее предосторожности против того, чтобы вазы не разбились, означают, таким образом, отрицание всего комплекса, связанного с девственностью и кровотечением при первом половом акте, а также отрицание страха перед кровотечением и противоположного [ему страха] — не иметь кровотечения. К предупреждению шума, ради которого она предпринимала эти меры, они имели лишь отдаленное отношение.

Главный смысл своего церемониала она угадала в один прекрасный день, когда вдруг поняла предписание, чтобы подушка не касалась спинки кровати. Подушка для нее всегда была женщиной, говорила она, а вертикальная деревянная спинка — мужчиной. Таким образом, она хотела — магическим способом, смеем добавить — разделить мужчину и женщину, т. е. разлучить родителей, не допустить их до супружеского акта. Этой же цели она пыталась добиться раньше, до введения церемониала, более прямым способом. Она симулировала страх или пользовалась имевшейся склонностью к страху для того, чтобы не давать закрывать дверь между спальней родителей и детской. Это требование еще осталось в ее настоящем церемониале. Таким образом она создала себе возможность подслушивать за родителями, но, используя эту возможность, она однажды приобрела бессонницу, длившуюся месяцы. Не вполне довольная возможностью мешать родителям таким способом, она иногда добивалась того, что сама спала в супружеской постели между отцом и матерью. Тогда «подушка» и «спинка кровати» действительно не могли соединиться.

Наконец, когда она уже была настолько большой, что не могла удобно помещаться в кровати между родителями, сознательной симуляцией страха она добивалась того, что мать менялась с ней кроватями и уступала свое место возле отца. Эта ситуация определенно стала началом фантазий, последствие которых чувствуется в церемониале.

Если подушка была женщиной, то и взбивание перины до тех пор, пока все перья не оказывались внизу и не образовывали там утолщение, имело смысл. Это означало делать женщину беременной; однако она не забывала сгладить эту беременность, потому что в течение многих лет она находилась под страхом, что половые сношения родителей приведут к появлению второго ребенка и, таким образом, преподнесут ей конкурента. С другой стороны, если большая подушка была женщиной, матерью, то маленькая головная подушечка могла представлять собой только дочь. Почему эта подушка должна была быть положена ромбом, а ее голова точно по его осевой линии? Мне без труда удалось напомнить ей, что ромб на всех настенных росписях является руническим знаком открытых женских гениталий. Она сама играла в таком случае роль мужчины, отца, и заменяла головой мужской член (ср. символическое изображение кастрации как обезглавливание).

Какая дичь, скажете вы, заполняет голову непорочной девушки. Согласен, но не забывайте, я эти вещи не сочинял, а только истолковал. Такой церемониал укладывания спать также является чем то странным, и вы не можете не признать соответствия между церемониалом и фантазиями, которые открывает нам толкование. Но для меня важнее обратить ваше внимание на то, что в церемониале отразилась не одна фантазия, а несколько, которые где то, однако, имеют свой центр. А также на то, что предписания церемониала передают сексуальные желания то положительно, то отрицательно, частично представляя, а частично отвергая их.

Из анализа этого церемониала можно было бы получить еще больше, если связать его с другими симптомами больной. Но мы не пойдем по этому пути. Удовлетворитесь указанием на то, что эта девушка находится во власти эротической привязанности к отцу, начало которой скрывается в ранних детских годах. Возможно, поэтому она так недружелюбно ведет себя по отношению к матери. Мы не можем также не заметить, что анализ этого симптома опять привел нас к сексуальной жизни больной. Чем чаще мы будем понимать смысл и намерение невротического симптома, тем, может быть, меньше мы будем удивляться этому.

Итак, на двух приведенных примерах я вам показал, что невротические симптомы, так же как ошибочные действия и сновидения, имеют смысл и находятся в интимном отношении к переживаниям пациентов. Могу ли я рассчитывать, что вы поверите мне в этом чрезвычайно важном положении на основании двух примеров? Нет. Но можете ли вы требовать, чтобы я приводил вам все новые и новые примеры, пока вы не заявите, что убедились? Тоже нет, потому что при той обстоятельности, с которой я рассматриваю отдельный случай, я должен был бы посвятить для рассмотрения этого одного пункта теории неврозов пятичасовую лекцию. Так что я ограничусь тем, что показал вам пример доказательства моего утверждения, а в остальном отошлю вас к сообщениям в литературе, к классическим толкованиям симптомов, в первую очередь, Брейера (истерия), к захватывающим разъяснениям совершенно темных симптомов так называемой Dementia praecox [66] К. Г. Юнгом (1907), относящимся к тому времени, когда этот исследователь был только психоаналитиком и еще не хотел быть пророком, и ко всем работам, которые заполонили с тех пор наши журналы. Именно в этих исследованиях у нас нет недостатка. Анализ, толкование, перевод невротических симптомов так захватили психоаналитиков, что в первое время они забросили другие проблемы невротики.

Кто из вас возьмет на себя такой труд, получит несомненно сильное впечатление от обилия доказательств. Но он столкнется и с одной трудностью. Смысл симптома, как мы узнали, кроется в его связи с переживанием больного. Чем индивидуальное выражен симптом, тем скорее мы можем ожидать восстановления этой связи. Затем возникает прямая задача найти для бессмысленной идеи и бесцельного действия такую ситуацию в прошлом, в которой эта идея была оправданна, а действие целесообразно. Навязчивое действие нашей пациентки, подбегавшей к столу и звонившей горничной, является как раз примером этого рода симптомов. Но встречаются, и как раз очень часто, симптомы совсем другого характера. Их нужно назвать «типичными» симптомами болезни, они примерно одинаковы во всех случаях, индивидуальные различия у них отсутствуют или, по крайней мере, настолько уменьшаются, что их трудно привести в связь с индивидуальным переживанием больных и отнести к отдельным пережитым ситуациям. Обратимся опять к неврозу навязчивых состояний. Уже церемониал укладывания спать нашей второй пациентки имеет в себе много типичного, при этом, однако, достаточно индивидуальных черт, чтобы сделать возможным, так сказать, историческое толкование. Но все эти больные с навязчивыми состояниями склонны к повторениям, ритмизации при исполнении действий и их изолированию от других. Большинство из них слишком много моется. Больные, страдающие агорафобией (топофобией, боязнью пространства), которую мы больше не относим к неврозу навязчивых состояний, а определяем как истерию страха (Angsthysterie), повторяют в своих картинах болезни часто с утомительным однообразием одни и те же черты. Они боятся закрытых пространств, больших открытых площадей, далеко тянущихся улиц и аллей. Они чувствуют себя в безопасности, если их сопровождают знакомые или если за ними едет экипаж и т. д. На эту общую основу, однако, отдельные больные накладывают свои индивидуальные условия, капризы, хотелось бы сказать, в отдельных случаях прямо противоположные друг другу. Один боится только узких улиц, другой — только широких, один может идти только тогда, когда на улице мало людей, другой — когда много. Точно так же и истерия при всем богатстве индивидуальных черт имеет в избытке общие типичные симптомы, которые, по видимому, не поддаются простому историческому объяснению. Не забудем, что это ведь те типичные симптомы, по которым мы ориентируемся при постановке диагноза. Если мы в одном случае истерии действительно свели типичный симптом к одному переживанию или к цепи подобных переживаний, например, истерическую рвоту к последствиям впечатлений отвращения, то мы теряем уверенность, когда анализ рвоты в каком то другом случае вскроет совершенно другой ряд видимо действующих переживаний. Тогда это выглядит так, как будто у истеричных рвота проявляется по неизвестным причинам, а добытые анализом исторические поводы являются только предлогами, используемыми этой внутренней необходимостью, когда они случайно оказываются.

Таким образом, мы скоро приходим к печальному выводу, что хотя мы можем удовлетворительно объяснить смысл индивидуальных невротических симптомов благодаря связи с переживанием, наше искусство, однако, изменяет нам в гораздо более частых случаях типичных симптомов. К этому следует добавить еще то, что я познакомил вас далеко не со всеми трудностями, возникающими при последовательном проведении исторического толкования симптомов. Я и не хочу этого делать, потому что хотя я намерен ничего не приукрашивать или что то скрывать от вас, но я и не могу допустить, чтобы с самого начала наших совместных исследований вы были беспомощны и обескуражены. Верно, что мы положили лишь начало пониманию значения симптомов, но мы будем придерживаться приобретенных знаний и шаг за шагом продвигаться в объяснении еще не понятого. Попробую утешить вас соображением, что все таки вряд ли можно предполагать фундаментальное различие между одним и другим видом симптомов. Если индивидуальные симптомы так очевидно зависят от переживания больного, то для типичных симптомов остается возможность, что они ведут к переживанию, которое само типично, обще всем людям. Другие постоянно повторяющиеся черты могут быть общими реакциями, навязанными больному природой болезненного изменения, например, повторение или сомнение при неврозе навязчивых состояний. Короче говоря, у нас нет никакого основания для того, чтобы заранее падать духом, посмотрим, что будет дальше.

С совершенно аналогичным затруднением мы сталкиваемся и в теории сновидения. В наших прежних беседах о сновидении я не мог коснуться ее. Явное содержание сновидений бывает чрезвычайно разнообразным и индивидуально изменчивым, и мы подробно показали, что можно получить из этого содержания благодаря анализу. Но наряду с этим встречаются сновидения, которые тоже называются «типичными», — одинаковые у всех людей сновидения однообразного содержания, которые ставят анализ перед теми же трудностями. Это сновидения о падении, летании, парении, плавании, состоянии стесненности, о наготе и другие известные страшные сновидения, которым у отдельных лиц дается то одно, то другое толкование, причем ни монотонность, ни типичность ее проявления не находят своего объяснения. Но и в этих сновидениях мы наблюдаем, что общая основа оживляется индивидуально изменчивыми прибавлениями и, вероятно, при углублении наших представлений они тоже без натяжки могут быть объяснены теми особенностями жизни сновидений, которые мы открыли на материале других сновидений.

Жак Лакан “Контуры желания” 18 июня 1958 года

Основа интерпретации Другой Другого Симптом и кастрация Дистанция одержимости Маленькая теория кощунства
Сегодня 18 июня. Роль означающего в политике — означающего нет в тот момент, когда все готовы прийти к позорному соглашению, — так и остается до сих пор не изучена. 18 июня — это еще и дата основания Французского психоаналитического общества. Мы тоже в какой-то момент нашли в себе силы сказать: нет.
В прошлый раз, начав комментировать отчет одного из наших собратьев по профессии о наблюдениях его над больной неврозом навязчивости, я приступил к изложению некоторых принципов, непосредственно следующих из нашего способа эту проблему артикулировать, — принципов, позволяющих судить о том, насколько правильно и корректно ведется курс лечения, направленный на феномен, который в материале, доставленном анализом, безусловно, налицо, — я имею в виду осознание зависти к пенису.
Хотя в целом вы уже поняли, я полагаю, насколько применение нашей схемы и наших категорий может оказаться полезным, на пути нашем возникают, естественно, маленькие задержки. Некоторые схемы, к которым вы привыкли, некоторые мысленные оппозиции, которые в вашей памяти хорошо уложились, оказались в ходе нашего продвижения поколеблены, поставлены под сомнение, что несколько сбивает с толку.
Возник, скажем, вопрос о том, не усматривается ли некоторое противоречие между тем новым, что я сказал в прошлый раз, и положением, на котором мы было сочли возможным остановиться. Я сказал, в конечном итоге, — по крайней мере, так меня поняли, — что половое развитие женщины обязательно проходит через этап, на котором она должна быть фаллосом, на фоне того, что она на самом деле не фаллос, в то время как для мужчины комплекс кастрации сводится к тому, что фаллос у него есть, на фоне того, что фаллоса у него нет. Конечно, перед нами схемы, которым, под определенным углом зрения, ту или иную фазу полового развития можно противопоставить. И останавливаться на них не стоит хотя бы уже потому, что диалектика быть и иметь касается обоих полов.
Мужчина ведь тоже в один прекрасный момент должен обнаружить, что он не фаллос. Именно в этом направлении лежит, кстати, решение ряда проблем, связанных с комплексом кастрации и завистью к пенису, Penisneid. Мы рассмотрим их сейчас более детально, что позволит вам, я надеюсь, уточнить постепенно область применимости формулировок, которые, не будучи сами по себе ошибочными, отражают однако лишь ограниченную точку зрения.
Будем исходить при этом из прежней нашей схемы.
Исключительно важно проследить надлежащим образом те направления, по которым психоанализ сейчас развивается. В связи с этим я хочу порекомендовать вам прочесть опубликованную вУ/Р в 1931 году статью Гловера под заглавием Терапевтические эффекты неточной интерпретации.
Это одна из самых замечательных и самых умных статей, которые можно себе вообразить написанными на этот предмет. Гловер правильно обозначает ту точку, из которой можно в вопросе об интерпретации исходить.
Когда Гловер писал эту статью, Фрейд был еще жив, но переворот в аналитической технике, связанный с анализом сопротивлений и агрессивности, уже произошел. Гловер высказывает мнение, что подобная ориентация психоанализа предполагает возможность обозрения, охвата всей совокупности Fantasmssystems, тех фантазматических систем или систем фантазмов, которые мы, благодаря накоплению знаний и совершенствованию понятий, научились в анализе распознавать.
Понятно, что по сравнению с временем, когда анализ делал первые свои шаги, мы знаем на этот предмет куда больше. Поэтому спрашивается, чего наша терапия стоила, когда весь спектр системы фантазмов оставался нам неизвестен. Были ли тогдашние курсы неполными, неполноценными по сравнению с сегодняшними? Вопрос очень интересный, и Гловер пытается в связи с ним нарисовать общую картину позиций, возможных для специалиста, дающего консультации по поводу какого бы то ни было рода недомоганий. Делая это, он пускается в обобщения и распространяет понятие интерпретации на любую сколь-нибудь артикулированную позицию медицинского консультанта, выстраивая шкалу различных позиций, которые медик по отношению к больному может занять.
Гловср предвосхищает здесь популярную нынче тему отношений врача и больного, но формулирует ее по-своему, и мне жаль, что впоследствии она именно в этом направлении не была развита. У него вырисовывается своего рода общий закон, заключающийся в том, что стоит нам проигнорировать истину, которая в симптоме заключена, как мы немедленно вступаем с симптоматическими образованиями в сотрудничество.
И начинается все это с обычного лечащего врача, который советует пациенту что-нибудь вроде: “Встряхнитесь, ездите почаще за город, смените работу”. Решительно принимая позу полного игнорирования, такой врач немедленно занимает определенное место, что оказывается порою и не без пользы, так как место это оказывается на поверку тем самым, где определенного рода симптомы как раз образуются. Его функция по отношению к пациенту хорошо описывается в терминах аналитической топики. Я в данном случае остаюсь в стороне.
В одном месте Гловер делает замечание, что в современном ему moderntherapeuticanalysisсуществует тенденция интерпретировать все что угодно в терминах садистских систем тлреакций виновности, и что вплоть до недавнего ему времени отчета в этом не отдавалось. В результате от тревоги больного удавалось частично избавить, но пресловутая садистская система оставалась в неопределенном состоянии и, будучи вытеснена, давала о себе знать.
Я покажу сейчас на примере, в каком направлении это замечание указывает. Это как раз то, к чему в наши дни интересно было бы возвратиться вновь.
Что имеют в виду, когда говорят, скажем, о появлении в психоаналитической практике анализа агрессивности? 1<акое-то время аналитики находились под таким впечатлением от сделанного ими открытия, что оно стало притчей воязыцах. При встрече проходившие обучение аналитики спрашивали друг друга: “Ну что, кактвоя агрессивность? Анализу поддается?” Чему в действительности это открытие соответствует, мы можем проследить на нашей основной схеме. Это я как раз и попытался сейчас сделать, так как на этот счет
возникает у нас ряд вопросов. Внушая вам, что нарциссическая структура лежит в основе образования агрессивных реакций, я часто замечал, насколько двусмысленно мы термин агрессивность используем. Агрессивность, спровоцированная воображаемыми отношениями с маленьким другим, далеко не исчерпывает агрессивной мощи субъекта в целом.
Очевидно, скажем, что в агрессии, во всяком случае, в человеческом поведении, существенная роль принадлежит насилию. Это не только не речь — это нечто прямо ей противоположное. Человеческие отношения вообще строятся на одном из двух — на насилии или на речи. Если насилие по сути своей от речи отлично, может возникнуть вопрос, в какой степени насилие как таковое — в отличие от агрессивности в том смысле, в котором мы этим термином пользуемся, — может быть вытеснено? Ведь мы исходим из принципа, согласно которому вытеснено может быть исключительно то, что оказалось включенным в структуру речи, то есть, другими словами, означающее артикуляции. Если то, что принадлежит порядку агрессивности, окажется символизировано и включено в механизм того, что относится к бессознательному вытеснению того, что поддается анализу и даже, сформулируем это более широко, того, что поддается интерпретации, то происходит это лишь путем убийства себе подобного, которое любыми воображаемыми отношениями скрыто подразумевается.
Возьмем нашу схему в самой простой, азбучной ее форме, изображающей пересечение стремления — влечения, если хотите, — которое выступает здесь представителем индивидуализированной потребности, с одной стороны, и означающей цепочки, в которой потребности этой предстоит быть артикулированной, с другой. Уже на этом этапе нам хочется сделать несколько замечаний.
Сделаем одно предположение. Предположим, что для человеческого существа не существует ничего, кроме реальности — той самой пресловутой реальности, которую мы все склоняем по поводу и без повода. Предположим, что кроме этого ничего нет. Ничто не мешает нам представить себе, что нечто означающее ее, эту реальность, артикулирует. Предположим далее, для вящей внятности, что означающее, как это некоторые научные школы и утверждают, есть не что иное, как способ обусловленности — не скажу рефлексов, нет, но чего-то такого, что вполне к рефлексам сводимо.
То, что язык представляет собой явление иного порядка, нежели то, что мы искусственно, лабораторным путем, вырабатываем у животных, приучая их выделять желудочный сок по звуку колокольчика, ничуть не мешает звуку колокольчика тоже быть означающим. Можно, таким образом, представить себе человеческий мир, всецело построенный на срастании каждой из нуждающихся в удовлетворении потребностей с определенным количеством предопределенных заранее знаков. Если знаки эти признаются всеми, то в принципе это было бы идеально функционирующее общество. Каждому позыву возникающего в меру потребности влечения ставился бы в соответствие определенного рода звон колокольчика, функционирующего таким образом, что каждый, его слышащий, потребность эту немедленно удовлетворял.
Мы приходим, таким образом, к идеальному обществу. Я рисую здесь не что иное, как извечную мечту утопистов — общество, функционирующее совершенным образом и в результате удовлетворяющее каждого в меру его потребностей. К этому прибавляют обычно, что каждый вносит в дело свой вклад по способностям, — и вот тут-то проблема и возникает.
Ведь в конечном счете схема эта, оставаясь на уровне пересечения означающего с позывом или напором потребности, приходит к чему? Она приходит к идентификации субъекта с Другим — тем, кто артикулирует распределение ресурсов, способных потребность удовлетворить. Но все дело в том, что одного этого уровня мало, так как необходимо еще принять в расчет и план требования, без чего нам заведомо не удастся артикулировать субъекта в строе, который, существуя по ту сторону строя реального, накладывается на него, его усложняет, но никогда полностью с ним не смыкается, — строе, который мы зовем символическим.
Отныне, таким образом, на этом уровне, начиная с этого простейшего варианта схемы, вступает в расчет, по крайней мере у человека, некий фактор природного, органического порядка, который схему эту несколько усложняет.
Итак, вот субъект, этот мифический ребенок, который служит задним планом всех наших психоаналитических спекуляций. Он начинает как-то обнаруживать в присутствии матери свои потребности. Здесь, в А, происходит его встреча с матерью как говорящим субъектом, и сюда, в s(A), в то место, где мать его удовлетворяет, приходит его послание. Как я уже замечал, проблемы возникают совсем не тогда, когда мать его ожидания обманывает, когда она ему удовлетворения не дает. Это было бы слишком просто, хотя именно благодаря простоте своей и напрашивается.
Эта интересная проблема не ускользнула, например, от внимания Винникота, область исследований и практических интересов которого охватывает, как известно, весь диапазон современного психоанализа и его техник, вплоть до тщательного изучения лежащих на границе с психозами фантазматических построений включительно. В статье о переходных объектах, на которую я однажды уже здесь ссылался, Винникот убедительно показывает, что при выстраивании ребенком своего мира главная проблема состоит не в том, как ребенок справляется с эффектом обманутого ожидания, а в том, как он справляется с удовлетворенностью.

Поскольку мир, который для человеческого субъекта артикулируется, включает в себя нечто потустороннее требованию, то не с разочарованием, а именно с удовлетворением требования связано появление того, что Винникот называет переходным объектом. Имеются в виду те маленькие предметы, которые уже очень рано приобретают в отношениях с матерью огромную важность — кусочек пеленки, который ребенок ревниво на себя тянет, тряпица, погремушка. И все дело в том, чтобы этот рано появляющийся переходный объект в системе развития ребенка расположить.
Отметив это, обратимся теперь к обманутым ожиданиям — к тому, что происходит, когда сообщения не приходит.
Отношения с матерью, где та навязывает субъекту не столько закон, сколько то, что я назвал в свое время ее всевластием или ее капри. юм, осложнены тем фактом, что, как показывает наш опыт, ребенок — именно человеческий ребенок, а не просто детеныш — открыт для установления отношений воображаемого порядка с образом собственного тела и с образом другого — открыт начиная с того момента, который мы три года назад, заинтересовавшись стадией зеркала, попытались каким-то образом зафиксировать.
Стадия зеркала с тех пор никуда не делась. Меня поистине умиляют те из вас, которые говорят, будто каждый год что-то у меня оказывается по-другому, будто моя система меняется. Она не меняется, просто я постепенно стараюсь показать ее всю. На нашей нынешней схеме стадия зеркала помещается по эту сторону, то есть ниже того, хчто происходит на линии возвращения потребности — независимо от того, удовлетворена она или нет. Субъект испытывает, к примеру, реакции разочарования, недомогания, головокружения. Эти возникающие в собственном его теле реакции соотнесены у него с идеальным образом этого тела — образом, который приобретает для него решающее значение в силу той особенности его формирования, той черты, которую мы, с большим или меньшим на то основанием, связываем с преждевременностью рождения.
Короче говоря, мы с самого начала видим, как взаимодействуют между собой два контура. Первый из них — это символический контур, куда вписываются — я попробую разложить для вас все по полочкам — отношения субъекта с женским сверх-Я его раннего детства. С другой стороны, здесь налицо воображаемые отношения с идеальным образом Я — образом, который фрустрациями, обманутыми ожиданиями и разочарованиями оказывается задет, ущерблен. Получается, что контур образуется с самого начала одновременно в двух планах — плане символическом и плане воображаемом. С одной стороны, перед нами отношения с первоначальным объектом, матерью, Другим как тем местом, где возможной оказывается артикуляция потребности в означающем. С другой стороны, налицо образ другого, маленькое а — то, что каким-то образом связывает субъекта с самим собой, с образом, рисующим ему направление его — воображаемого, разумеется — становления.
Все, что с начала этого года, когда мы начали рассматривать эту тему на материале остроты, здесь было сказано, свидетельствует о правильности построенной нами схемы, то есть о том, что душевная жизнь в том виде, в котором она дана нам в аналитическом опыте, могла сложиться лишь в том случае, если по ту сторону Другого, оказавшегося с самого начала — благодаря власти не то чтобы обманывать ожидания, ибо этого одного еще недостаточно, а отказывать, versagen, со всей двусмысленностью обещания и отказа, которая в термине этом заложена, — в позиции всемогущества, имеется, так сказать, Другой этого Другого: то, что позволяет субъекту воспринимать этого Другого, место речи, как нечто, в свою очередь подвергшееся символизации.
Лишь на уровне этого Другого — Другого как носителя закона в собственном смысле слова, причем закона, на чем я буду настаивать, воплощенного — и может обрести подлинное свое измерение мир артикулированный, человеческий. Сам опыт свидетельствует нам о том, в какой степени этот задний план, задний план Другого, оказывается Другому необходим. Ведь без него невозможной была бы артикуляция языковой вселенной — вселенной, под действием которой формируется не только потребность, но и то, что зовется у нас желанием, то есть то самое, чье первоначальное место и чьи подлинные масштабы я вам в этом году пытаюсь продемонстрировать.
Будь Другой как место речи всего лишь местом, где звонит только что мною описанный колокольчик, то был бы уже не Другой в собственном смысле слова, а всего лишь организованное определенным образом место системы означающих, вносящих порядок и регулярность в жизненно важные процессы обмена внутри определенного пространства.
Трудно сказать, кто мог бы подобное место организовать. Можно представить себе, что в определенного типа обществе некие благодетели стараются его функционирование наладить и обустроить. Пожалуй, это даже один из идеалов современной политики. Но Другой — это нечто совсем иное.
Другой — это не просто место в совершенстве отлаженной и организованной системы. Он сам — это Другой, подвергшийся символизации, что как раз и дает ему его видимость свободы. Другой (в данном случае — Отец; место, где артикулируется закон) не только претерпевает означающую артикуляцию сам, но и несет на себе печать той извращенности, которая идет с присутствием означающего рука об руку.
То, о чем идет речь, далеко покуда от окончательного понятийного оформления, но чтобы нашу мысль как-то проиллюстрировать, мы, в порядке отправной гипотезы, выскажем предположение, что воздействие означающего на Другого, та печать, которой он на этом уровне знаменуется, как раз и представляет собой кастрацию — кастрацию как она есть.
Однажды, говоря о триаде “кастрация-лишение-фрустрация”, мы отмечали уже, что агент кастрации реален, что воплощен он реальным отцом, в котором субъект нуждается, что само это действие символично и что направлено оно на предмет воображаемый. Что это иначе и быть не может, становится теперь ясно. Как только на уровне закона происходит что-то реальное — и неважно, что тот или иной отец оказывается порою в той или иной степени несостоятельным, лишь бы что-то на его месте было, что-то заменяло его, — в системе требования, куда субъект встраивается, немедленно начинает просвечивать ее второй план. Система требования никогда не бывает совершенной, никогда не работает на полную мощность и с полной загрузкой — на заднем ее плане всегда дает знать о себе воздействие на субъект означающего, запечатленность его означающим, измерение утраты, которое в субъекте этим означающим введено. Утрата или нехватка эта в системе означающих выступают, в свою очередь, в символической форме как результат воздействия означающего на субъект — означаемое, одним словом. Ведь означаемое не произрастает из почвы биологической жизни подобно цветку, а приходит от означающего, от языка. Именно означающее знаменует жизнь той печатью, что мы зовем означаемым. Причем событие это, как говорят о том сделанные нами в отношении кастрации выводы, с самого начала подвергается символизации.
Опорой символическому действию, именуемому кастрацией, служит особый образ — образ, специально выбранный в системе воображаемого, чтобы опору эту ему предоставить. Символическое действие, кастрация, выбирает для себя знак, заимствуя его в системе воображаемого. Для этого выбирается им в образе другого нечто такое, что могло бы нести на себе печать нехватки, что само воплощало бы собой ту нехватку, в силу которой живое существо, будучи человеком, то есть будучи связано с языком, воспринимает себя как нечто ограниченное, локальное, исключенное из полноты желания, как нечто сотворенное, как одно из звеньев той органической цепи поколений, по которой, подобно току, проходит жизнь. Любое животное представляет собой по сути дела лишь индивид, реализующий определенный тип, и по отношению к типу этому каждый индивид можно рассматривать как уже мертвый. Мы тоже по отношению к движению жизни уже мертвы. Но силою языка мы, в отличие от животных, способны проецировать это движение в его целокупность и, более того, в целокупность, которая обрела свой конец, целокупность завершенную.
Именно это артикулирует Фрейд, когда вводит понятие инстинкта смерти. Он хочет сказать, что для человека жизнь уже заранее видится как пришедшая к своему концу, то есть в той точке, где она возвращается в лоно смерти. Человек представляет собой животное, которое включено в систему означающей артикуляции — систему, позволяющую ему подняться над присущей ему в качестве живого существа имманентностью и увидеть себя уже мертвым. Ясно, конечно, что делает он это в воображении, предположительно, в пределе — чисто спекулятивно.
Опыта смерти, который бы этому видению отвечал, конечно, не существует, и потому оно находит себе символ иного рода. Символом этим становится орган, наиболее ярко воплощающий собой напор жизни. Именно фаллос, это воплощение подъема жизненной мощи, занимает место в означающем строе — занимает, чтобы символизировать собой то, на что легла печать означающего, что под действием означающего там оказалось поражено принципиальным увечьем, где может найти свое членораздельное выражение, в самом означающем, та нехватка бытия, та бытийная несостоятельность, измерение которой означающее в жизнь каждого субъекта вводит.
Тем, кто не подходит к явлениям с готовыми мерками Школы, а исходит из самих наблюдаемых нами в неврозе явлений, сказанное поможет обнаруженные анализом данные уяснить, упорядочить. Невроз является для изучения означающей артикуляции благодатной почвой, так как проявления ее носят здесь характер беспорядочный. Опыт же показывает, что именно в беспорядке лучше всего различимы оказываются те звенья и передачи, которыми порядок выстраивается.
В основе психоаналитического опыта, выявившего скрытый механизм комплекса кастрации, легло у Фрейда наблюдение за симптомами пациентов.
Что же такое симптом? Где он на нашей схеме располагается? — Располагается он на уровне значения. Это и есть то новое, что мы от Фрейда узнали. Симптом — это значение, это означаемое. И означаемое это не касается субъекта лишь непосредственно — оно заключает в себе в скрытом, свернутом виде, весь его анализ, всю егоисторию. Вот почему мы с полным правом можем обозначить его здесь, слева, символом s(A), означаемым Другого, пришедшим сюда из места речи.
Другая истина, которую преподал нам Фрейд, состояла в том, что симптом никогда не прост, что он так или иначе сверхдетермини-рован. Не существует симптома, означающее которого не было бы заимствовано у опыта более раннего. Опыт этот всегда находится на уровне, где задействовано оказывается то, что было подавлено. Ядром же всего, что у субъекта подавлено, является комплекс кастрации — тс*означающее загражденного А, которое, артикулируясь в комплексе кастрации, далеко не всегда и не обязательно оказывается в нем артикулировано без остатка.

Пресловутый травматизм, послуживший было психоанализу отправной точкой, пресловутая первичная сцена, которая играет в устроении субъекта важнейшую роль, действенно заявляя о себе как в сердцевине открытия бессознательного, так и на периферии его — что это такое, если не означающее, некое означающее, последствия которого для жизни я попытался здесь сформулировать? Живое существо постигается, поскольку оно живет, как живущее, но возникает при этом остранение, дистанция — та самая, которой и обусловлены как раз и автономия означающего измерения, и травматизм первичной сцены. Что это, если не та самая жизнь, которая, обнаружив для себя самой собственную чужеродность и глухую непроницаемость, постигает себя как чистое означающее существования, которое, стоит ему отстраниться от жизни, чтобы первоначальную сцену и ее травматизм увидеть, становится для этой жизни невыносимым? Это та составляющая жизни, что предстает ей как означающее в чистом виде — означающее, не способное каким бы то ни было образом себя артикулировать или во что-либо разрешить. Когда Фрейд пытается то, что симптом представляет собой, сформулировать, в образовании симптома неизменно учитывается им роль того, что находится у означаемого на заднем плане — роль означающего.
То, что отмечено нами было на последних занятиях в отношении страдающих истерией, позволяет в то же время правильно сформулировать проблему невротиков. Проблема эта связана с тем, как соотносится означающее с позицией субъекта, зависимого от требования. Здесь-то и вынужден страдающий истерией артикулировать нечто такое, что мы, за неимением лучшего, назовем его желанием и объектом его желания — объектом, простому объекту потребности отнюдь не тождественным. Именно это побудило меня посвятить столько времени сновидению жены лавочника.
Из сновидения этого совершенно ясно — и Фрейд уже на заре психоанализа говорит об этом, — что главное для истерического больного: сохранить объект желания в чистоте, сохранить как нечто совершенно отличное и независимое от объекта любой потребности. Отношение к собственному желанию, его образованию, сохранению его как загадки на заднем плане всякого требования — вот проблема страдающего истерией.
Что представляет собой желание истерика? Это то, что открывает перед ним если не вселенную, то, во всяком случае, целый мир — мир достаточно обширный хотя бы в силу того, что так называемое измерение истерии каждому человеческому существу в скрытом виде присуще. Все то, что может предстать как вопрос относительно собственного желания, все то, что мы назвали здесьлг, желанием, которое человек не способен высказать, — вот в чем ощущает истерик полную общность свою со всеми явлениями того же порядка у своих сестер и братьев по истерии, вот на чем, как утверждает и Фрейд, построена истерическая идентификации. Любой истерический субъект отзывается на все, что касается вопроса относительно желания, очень чутко, в каком бы виде вопрос этот у других, в особенности у другого истерика, актуально ни возникал. Впрочем, возникнуть он может и у субъекта, истеричность которого обнаруживается от случая к случаю, а то и вовсе имеется лишь в задатке, давая о себе знать разве что в характерном для истерика способе выражения.
Вопрос о собственном желании открывает для истерика мир идентификаций. Именно миром идентификаций обусловлены его отношения с маской — со всем тем, что может тем или иным образом фиксировать и символизировать его вопрос о желании по какому-то определенному типу. Вопрос этот, роднящий его всем истерикам, взывающий к всем истерикам как таковым, идентифицирует его черты с маской, общей для всех истериков, — маской, под которой бурлят всевозможные варианты нехватки.
Переходим теперь к страдающим неврозом навязчивых состояний.
Структура страдающего неврозом навязчивости в том виде, в каком я пытаюсь ее представить себе, тоже определяется отношениями, в которые вступает он со своим желанием. На сей раз отношения эти строятся не по типу dx, aсовсем по иному типу, который мы обозначим сегодня dn.
Отношения страдающего неврозом навязчивости со своим желанием обусловлены тем, о чем, благодаря Фрейду, мы давно уже хорошо знаем, — ролью, которую слишком рано начинает играть в них так называемое Entbindung, высвобождение влечений, обособление тенденции к разрушению. Вся структура страдающего неврозом навязчивости определяется тем фактом, что подступом к собственному желанию служит ему, как и любому субъекту, желание Другого и что это желание Другого оказалось в его случае изначально упразднено, аннулировано. Говоря это, я вовсе не предполагаю сказать что-то особенно новое, я просто иначе некоторые старые истины формулирую.
Те из вас, кто уже работал с больными неврозом навязчивости, знают, наверное, что одной из основных примет этого состояния является то, что собственное желание такого субъекта слабеет, мерцает, колеблется и гаснет по мере того, как он начинает к нему приближаться. Желание страдающего неврозом навязчивости несет на себе, таким образом, печать того обстоятельства, что при первом же столкновении этого субъекта с желанием оно оказалось чем-то подлежащим уничтожению. Произошло это потому, что желание его, представ ему поначалу как желание его соперника, спровоцировало с его стороны ту разрушительную реакцию, которая в отношениях с образом другого — образом, грозящим ему гибелью и лишением, — подспудно всегда ему свойственна. Отношение страдающего неврозом навязчивости к собственному желанию оказывается в итоге отмеченным печатью совершенно особой — печатью, в силу которой любая попытка сближения с этим желанием оканчивается его полным исчезновением.
Именно это явление и описывается автором, о котором я вот уже несколько занятий подряд говорю и которого критикую, в виде того, что он называет замятой по отношению к невротику дистанцией. Дистанцию эту он путает, вдобавок, с тем, что называет он его, этого объекп, уничтожением. Страдающий неврозом навязчивости психологически рисуется ему человеком, который обречен постоянно защищаться от грозящего ему безумия — безумия, состоящего в разрушении объекта. Пред нами здесь всего лишь проекция, объясняемая у этого автора несовершенством его воззрений в теоретическом плане, но усиленная к тому же и личными факторами, ибо по сути дела она представляет собой фантазм — фантазм, обусловленный в какой-то степени той воображаемой перспективой, в которую он, этот автор, решение проблемы желания у страдающего неврозом навязчивых состояний вписывает. Общеизвестно к тому же, что в каком бы направлении с типичным больным неврозом навязчивости ни работать, ни малейшей опасности подтолкнуть его при этом к психозу не будет. В свое время я покажу вам, насколько структура такого больного от структуры психотика отличается.
Что автор зато действительно понял, хотя и не сумел при этом удачно выразить, так это то, что страдающий неврозом навязчивости если и может поддерживать со своим желанием какие-то отношения, то исключительно на расстоянии. Дистанция, которую больной неврозом навязчивости должен хранить, — это не дистанция по отношению к объекту, это дистанция по отношению к желанию. Объект несет в данном случае совсем другую функцию. Опыт наш недвусмысленно нам свидетельствует, что для сохранения своего желания больной неврозом навязчивости должен держаться от него на определенной дистанции.
Что же происходит в плане общения страдающего неврозом навязчивости со своим напарником (conjoint)? Разглядеть это непросто, но, если хорошо постараться, все-таки можно·, страдающий неврозом навязчивости старается уничтожить в Другом его желание. Малейшая попытка проникнуть на внутреннюю территорию страдающего неврозом навязчивости наталкивается на глухое и изнурительное сопротивление — сопротивление, стремящееся принизить, обесценить, упразднить у другого то, что является, по сути дела, собственным его желанием.
Существуют, конечно, определенные нюансы, и в применении терминов, которые мы здесь используем, нужен навык, но без них истинная природа происходящего оказывается просто-напросто вне поля нашего зрения. Говоря о чертах, свойственных больному неврозом навязчивости в раннем детстве, я уже обращал ваше внимание на совершенно особый, подчеркнуто рельефный характер, который необычно рано принимаету него артикуляция требования.
На схеме, которую я привожу здесь, вы его место можете определить. Этот малыш всегда чего-нибудь требует. При этом, что удивительно, среди младенцев, которые все, как правило, неустанно чего-нибудь требуют, он выделяется тем, что требования его, даже самые благонамеренные, всегда воспринимаются как совершенно невыносимые. Он ими всех, как говорят, достает. И дело вовсе не в том, что по сравнению с другими он требует чего-то особенного; дело в том, что в самом том, как он это делает, в отношении его как субъекта к этому требованию, сказывается нечто особенное, характерное для артикуляции требования у того, кто в момент появления этих первых признаков — то есть где-то начиная с угасания эдипова комплекса и в последующий, так называемый латентный, период — неврозом навязчивости фактически уже страдает.
Что касается нашего истерического субъекта, то мы убедились уже, что маленькое я используется им как уловка — уловка, помогающая его загадочное желание поддержать. Уловку эту мы можем представить на схеме двумя параллельными выражающими напряжение векторами — один из которых лежит на уровне идеализирующего образования (Sôe), другой — на уровне идентификации с маленьким другим, i(a). Подумайте о чувстве, которое испытывает Дора к г-ну К. В подобной поддержке нуждается в определенной фазе своей истерии каждый истерик — она-то и играет для него роль а.

Контур истерического субъекта
Страдающий неврозом навязчивости выбирает иной путь. Для того, чтобы с проблемой своего желания разобраться, он сориентирован куда лучше. Начинает он с другой точки, и элементы, которыми он оперирует, тоже другие. Лишь благодаря чрезвычайно существенным для него отношениям, (SÔD), в которые он очень рано с собственным требованием вступает, удается ему сохранить дистанцию, благодаря которой хоть где-то, пусть издали, окажется для него возможным то самое, уже упраздненное по сути дела желание, позицию которого так важно ему закрепить. Связь страдающего неврозом навязчивости с его желанием мы сейчас на этой схеме очертим. Но специфические отношения субъекта с желанием — это всего лишь одна, первая черта. Есть еще и другие.
Что такое невроз навязчивых состояний? Вы сами знаете, сколь важную роль играют в нем словесные формулы — можно даже сказать, что навязчивое состояние вербализовано всегда. У Фрейда на этот счет сомнений не было. Даже имея дело с поведением, заставляющим наличие навязчивых состояний предположить, он не считает его структуру выявленной, пока навязчивость эта не приняла в нем словесной формы. Более того, он утверждает, что в лечении невроза навязчивых состояний нельзя продвинуться ни на шаг, пока субъекта не удалось заставить дать полное развитие своим симптомам — развитие, которое может даже на первых порах выглядеть как клиническое ухудшение.

Во всех навязчивых формулах речь идет о так или иначе артикулированном разрушении. Нужно ли говорить о том, что формулы упразднения, которые в структуру навязчивого состояния входят, носят словесный характер? Общеизвестно, что суть их заключается в уничтожении посредством слова, действием означающего — в этом и состоит секрет способности их пробуждать в субъекте феноменологическую тревогу. Субъект оказывается во власти магического — не знаю, почему его не назвали просто словесным? — магического, повторяю, уничтожения Другого: уничтожения, заданного самой структурой симптома.
Я уже нарисовал вам контур истерика — контур, образующий в конечном счете две параллельные ветви, где идеализации и идентификации на верхнем уровне соответствует символизация того, что происходит на уровне нижнем, воображаемом. Если я воспользуюсь этим контуром и внесу в него схему отношений с другим, результирующий контур для субъекта, страдающего неврозом навязчивости будет выглядеть так:
Боязнь мыслями своими — то есть речами, поскольку они и есть мысли, только выговоренные — причинить Другому какой-то вред, открывает перед нами целую феноменологию — феноменологию, на которой уместно будет несколько задержаться. Я не знаю, занимала ли вас когда-нибудь тема кощунства. Что такое кощунство? Я был бы рад, если бы нашелся сейчас здесь богослов, который бы нам этот вопрос разъяснил. Скажем так: кощунство низводит с высоты некое господствующее означающее — низводит как раз тогда, когда речь заходит об уровне, на котором лежат истоки его, этого означающего, авторитетности. Означающее это связано с тем верховным означающим, которое мы именуем Отцом, — не обязательно совпадая с ним, оно играет, так или иначе, равнозначащую ему роль. Что Бог имеет к творчеству означающего непосредственное отношение — в этом сомнения нет, как нет сомнения в том, что именно в этом и никакой другом измерении находит себе место кощунство. Кощунство низводит это означающее в ранг объекта, отождествляет в каком-то смыслелогос с его собственным метонимическим эффектом, опускает его на одну ступень ниже. Это замечание не дает, конечно, на вопрос о кощунстве исчерпывающего ответа, но констатируемое у страдающих неврозом навязчивости явление речевого кощунства несколько проясняет.
Как всегда и бывает, именно у Фрейда находим мы этому явлению наиболее типические примеры. Вспомните тот эпизод в “Человеке с крысами”, где пациента — ему было четыре года, если не
ошибаюсь, — охватывает направленный на отца приступ ярости и он с криками: Ты салфетка! Ты тарелка! и тому подобными катается по полу. Мы имеем здесь дело с самым настоящим столкновением и сговором — сговором присущего Другому Ты с тем образовавшимся в результате введения означающего в мир человека выкидышем, который зовется объектом, причем речь идет преимущественно об объекте инертном, о предметном эквиваленте обмена. Поток существительных, которые ребенок в ярости выкрикивает, это недвусмысленно подтверждает: речь идет не о том, является ли отец лампой, тарелкой или салфеткой, речь идет о том, чтобы низвести Другого в ранг объекта и уничтожить его.
Поскольку сегодня мы на этом вынуждены остановиться, я скажу лишь, что случай этот, структуру которого мы в следующий раз рассмотрим, показывает нам, что сохранить Другого страдающему неврозом навязчивости субъекту удалось не иначе, нежели внутри определенным образом артикулированного означающего, и что, более того, само разрушение является средством, которым он надеется его силою значащей артикуляции уберечь. Перед вами здесь сами те нити, из которых мир страдающего неврозом навязчивости соткан. Субъект, страдающий неврозом навязчивых состояний, — это человек, который живет в означающем. Он внутренне прекрасно устроился. Психоз ему ни в малейшей степени не грозит. Чтобы измерение Другого в нем сохранить, означающего этого оказывается достаточно. Беда лишь в том, что Другой обращается у него в своего рода идола. Французский позволяет артикулировать это обстоятельство способом, который я как-то раз уже демонстрировал: мертвый, ты тот, для кого я… — вот что субъект, обращаясь к Другому, артикулирует.
Для страдающего неврозом навязчивости на этом все и кончается. Речь полноценная, речь, в которой артикулировалась бы включенность субъекта в фундаментального порядка отношения с Другим, не может в данном случае состояться иначе, нежели путем повторения, неким юмористом однажды выставленным на посмешище. “Быть или не…” — актер напряженно чешет в затылке, вспоминая окончание фразы, — “tobeornot, tobeornot…”, — и так далее, пока самоповторение не подсказывает ему конец фразы. “Мертвый, ты тот, для кого я, мертвый, ты тот, для кого я мертв”.
Фундаментальную схему отношений страдающего неврозом навязчивости с Другим подсказывает нам здесь сам язык. Артикуляция, которая Другому дает основание, сама же замыкается на его разрушении, но в то же время, будучи артикуляцией значащей, обеспечивает собой его сохранение.
Именно внутри этой артикуляции хорошо видно становится место, которое занимает по отношению к категориям “быть” и “иметь” фаллическое означающее — то, на чем в конце прошлого занятия мы как раз и остановились. А это позволяет нам, в свою очередь, лучше разглядеть разницу, которая существует между решением, позволяющим прояснить для страдающего неврозом навязчивости его отношения с фаллосом как означающим желания Другого, с одной стороны, и решением, которое удовлетворяет требование субъекта своего рода воображаемым призраком, представляя ему искомый объект через символизацию аналитиком воображаемого фантазма, с другой. Именно в этом последнем измерении и велись все те наблюдения, с критикой которых мы на этих занятиях выступали. Иллюзорное решение, в них предложенное, подобно, по сути, тем словам аналитика, что он обращает женщине: “Вы завидуете пенису? Ну что ж…”. Именно в таком духе разговаривал Казимир Перье с типом, прижавшим его на улице к фонарному столбу: “Что вы хотите?’ — “Свободы.” — ответил тот. “Что ж, вы свободны”, — молвил ему Перье, проскальзывая у него между ног и оставляя в полном недоумении возле пресловутого фонаря.
Наверное, это все-таки не то, что мы вправе от психоаналитического решения ожидать. Наблюдаемая у субъекта в итоге лечения лихорадочная, эйфорическая идентификация, чье описание которой целиком совпадает с воплощенным в аналитике идеалом мужчины, возможно, и сообщает этому субъекту некоторое равновесие, но подлинного ответа на вопрос страдающего неврозом навязчивости, разумеется, не дает.
18 июня 1958 года

Зигмунд Фрейд ШЕСТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. “ПСИХОАНАЛИЗ И ПСИХИАТРИЯ”

Уважаемые дамы и господа! Я рад снова видеть вас после годичного перерыва и продолжить наши беседы. В прошлом году я изложил вам психоаналитическую разработку проблем ошибочных действий и сновидений; теперь я хотел бы ввести вас в понимание невротических явлений, которые, как вы скоро узнаете, имеют много общего как с теми, так и с другими. Но скажу заранее, что на этот раз я не могу предоставить вам то же положение по отношению к себе, что в прошлом году. Тогда оно объяснялось тем, что я не мог сделать ни одного шага, не согласовав его с вашим суждением, я много дискутировал с вами, считался с вашими возражениями, признавал, собственно, вас и ваш «здравый смысл» за высшую инстанцию. Дальше так продолжаться не может, причем по очень простой причине. Ошибочные действия и сновидения как феномены не были вам незнакомы; можно сказать, что у вас было столько же опыта, сколько и у меня, или вы легко могли приобрести такой же опыт. Но область неврозов вам чужда; поскольку вы сами не врачи, у вас нет к ней никакого иного доступа, кроме моих сообщений, а что значит самое лучшее суждение, если нет знакомства с материалом, подлежащим обсуждению.
Однако не поймите моего заявления в том смысле, что я собираюсь читать вам догматические лекции и добиваюсь того, чтобы вы непременно приняли их на веру. Такое недоразумение было бы большой несправедливостью по отношению ко мне. Я не хочу навязывать никаких убеждений – я намерен пробудить вашу мысль и поколебать предубеждения. Если из за фактического незнания вы не в состоянии иметь суждения, то вам не следует ни верить, ни отрицать. Вы должны слушать и не противиться воздействию того, о чем я вам расскажу. Убеждения приобретаются не так легко, а если к ним приходят без труда, то они скоро теряют свою значимость и оказываются не способными к сопротивлению. Право на убеждение имеет только тот, кто подобно мне многие годы работал над одним и тем же материалом и сам приобрел при этом тот же новый удивительный опыт. К чему вообще в интеллектуальной области эти скороспелые убеждения, молниеносное обращение в иную веру, моментальный отказ от нее? Разве вы не замечаете, что «соир de foudre», любовь с первого взгляда, происходит совсем из другой – аффективной – области? Даже от наших пациентов мы не требуем, чтобы они приходили к нам с убеждением или готовностью стать сторонниками психоанализа. Часто это даже вызывает подозрения. Благожелательный скепсис – вот самая желательная для нас их установка. Так что и вы попытайтесь проникнуться психоаналитическими взглядами наряду с общепринятыми или психиатрическими[58], пока не представится случай, когда они повлияют друг на друга, сообразуются друг с другом и объединятся в одно окончательное убеждение.

Но с другой стороны, вы ни минуты не должны полагать, что излагаемые мною психоаналитические взгляды являются спекулятивной системой. Это, напротив, опыт – либо непосредственное впечатление от наблюдения, либо результат его переработки. Является ли эта переработка достаточной и оправданной, выяснится в ходе дальнейшего развития науки, а по прошествии почти двух с половиной десятилетий, достигнув довольно престарелого возраста, я без хвастовства смею сказать, что работа, давшая эти наблюдения, была особенно тяжелой, интенсивной и углубленной. У меня часто создавалось впечатление, будто наши противники совершенно не хотят принимать во внимание это происхождение наших утверждений, как будто они полагают, что дело идет всего лишь о субъективных идеях, которым другой может противопоставить свое собственное мнение. Это поведение противников мне не совсем понятно. Может быть, это происходит от того, что врачи обычно так безучастны к нервнобольным, так невнимательно выслушивают, что они хотят сказать, что им кажется странной возможность получить из их сообщений что то ценное, т. е. проводить над ними серьезные наблюдения. В этой связи я обещаю вам, что, читая эти лекции, я буду мало полемизировать, особенно с отдельными лицами. Я не смог убедиться в правильности положения, что спор – отец всех вещей. Я думаю, он происходит из греческой софистики и страдает, как и она, переоценкой диалектики. Мне же, напротив, казалось, что так называемая научная полемика в общем довольно бесплодна, не говоря уже о том, что она почти всегда ведется крайне лично. Несколько лет назад и я мог похвалиться, что когда то вступил в настоящий научный спор с одним единственным исследователем (Левенфельдом из Мюнхена). Дело кончилось тем, что мы стали друзьями и остаемся ими до сегодняшнего дня. Однако я давно не повторял этот опыт, так как не был уверен в подобном исходе[59].
Вы, пожалуй, подумаете, что такой отказ от литературной дискуссии свидетельствует об особенно большой нетерпимости к возражениям, о самомнении или, как любезно выражаются в науке, о «помешательстве». На это я хотел бы вам ответить, что если вы когда нибудь приобретете какое то убеждение благодаря такому тяжелому труду, у вас тоже будет известное право придерживаться этого убеждения с некоторым упорством. Далее я могу привести в качестве довода и то, что во время своей работы я модифицировал свои взгляды по некоторым важным вопросам, менял их, заменял новыми, о чем, разумеется, каждый раз делал публичные сообщения. А каков результат этой откровенности? Одни вообще не узнали о внесенных мною самим поправках и еще сегодня критикуют меня за положения, которые давно не имеют для меня прежнего значения. Другие упрекают меня именно в этих переменах и считают поэтому ненадежным. Не правда ли, кто несколько раз поменял свои взгляды, тот вообще не заслуживает доверия, потому что легко допустить, что и в своих последних утверждениях он мог ошибиться? Но того, кто неуклонно придерживается однажды высказанного, считают упрямым и называют помешанным. Что же делать перед лицом этих противоречивых заключений критики, как не оставаться самим собой и вести себя так, как подсказывает собственное мнение? На это я и решился и не дам удержать себя от внесения изменений и поправок во все мои теории, которых требует мой растущий опыт. В основополагающих взглядах я до сих пор не нашел ничего, что было бы необходимо изменить, и надеюсь, что так будет и дальше.
Итак, я намерен изложить вам психоаналитическое понимание невротических явлений. При этом естественно соотнести их с уже изученными феноменами как вследствие их аналогии, так и контраста. Начну с симптоматического действия, которое я наблюдаю у многих лиц во время приема. С теми, кто приходит к нам в приемные часы, чтобы за четверть часа рассказать о невзгодах своей долгой жизни, аналитик сделает не многое. Его более глубокое знание не позволяет ему высказать заключение, как это сделал бы другой врач: «Вы здоровы» – и дать совет: проделайте небольшой курс водолечения. Один наш коллега на вопрос, что он делает со своими пациентами во время приема, ответил, пожимая плечами: он налагает на них штраф в столько то крон за их шалости. Так что вы не удивляйтесь, услышав, что даже у самых занятых психоаналитиков во время приема бывает не очень то оживленно. Я устроил между приемной и своим кабинетом двойную дверь и приказал обить ее войлоком. Назначение этого маленького приспособления не вызывает сомнения. И вот постоянно случается, что пациенты, которых я впускаю из приемной, забывают закрыть за собой двери и поэтому почти всегда обе двери остаются открытыми. Заметив это, я довольно нелюбезным тоном настаиваю на том, чтобы вошедший или вошедшая – будь то элегантный господин или очень расфранченная дама – вернулся и исправил свою ошибку. Это производит впечатление неуместной педантичности. С таким требованием мне случалось попадать и впросак, когда дело касалось лиц, которые сами не могут прикасаться к дверной ручке и рады, если сопровождающие их лица освобождают их от этого прикосновения. Но в большинстве случаев я бывал прав, потому что тот, кто оставляет открытой дверь из приемной в кабинет врача, принадлежит к дурно воспитанным людям и заслуживает самого неприветливого приема. Не вставайте сразу на их сторону, не выслушав всего. Эта небрежность пациента имеет место только в том случае, если он был в приемной один и оставляет за собой пустую комнату, но этого никогда не случается, если с ним вместе ожидают другие, посторонние. В этом последнем случае он прекрасно понимает, что в его интересах, чтобы его не подслушивали, когда он говорит с врачом, и он никогда не забудет тщательно закрыть обе двери.

Детерминированное таким образом упущение пациента не является ни случайным, ни бессмысленным, ни даже незначительным, потому что, как мы увидим, оно определяет отношение пациента к врачу. Пациент принадлежит к большому числу тех, кто требует от врача подлинной власти, хочет быть ослепленным, запуганным. Может быть, спрашивая по телефону, в какое время ему лучше всего прийти, он рассчитывал увидеть толпу жаждущих помощи, как перед филиалом [фирмы] Юлиуса Мейнля.[60] И вот он входит в пустую, к тому же чрезвычайно скромно обставленную приемную, и это его потрясает. Он должен заставить врача поплатиться за то, что собирался отнестись к нему со слишком большим почтением, и вот он забывает закрыть дверь между приемной и кабинетом врача. Этим он хочет сказать врачу: ах, ведь здесь никого нет, и, вероятно, никто не придет, пока я буду здесь. И во время беседы он вел бы себя неблаговоспитанно и неуважительно, если бы его заносчивость с самого начала не осадили резким замечанием.
В анализе этого незначительного симптоматического действия вы не найдете ничего такого, что не было бы вам уже знакомо, а именно утверждение, что оно не случайно, а имеет какой то мотив, смысл и намерение, что оно входит в какую то душевную связь и свидетельствует как незначительный признак о каком то более важном душевном процессе. Но прежде всего этот проявившийся таким образом процесс не известен сознанию того, кто его совершает, потому что ни один из пациентов, оставлявших открытыми обе двери, не признался бы, что этим упущением он хотел выразить мне свое непочтение. Иной, пожалуй, и припомнит чувство разочарования при входе в пустую приемную, но связь между этим впечатлением и следующим за ним симптоматическим действием наверняка осталась неведомой его сознанию.
А теперь к этому небольшому анализу симптоматического действия давайте привлечем наблюдение за одной больной. Я выбираю такой случай, который свеж у меня в памяти, также и потому, что его можно относительно кратко изложить. В любом таком сообщении просто невозможно избежать некоторых подробностей.
Молодой офицер, ненадолго вернувшийся в отпуск, просит меня полечить его тещу, которая, несмотря на самые благоприятные условия, отравляет жизнь себе и своим близким, одержимая бессмысленной идеей. Я знакомлюсь с 53 летней хорошо сохранившейся дамой любезного и простого характера, которая без сопротивления рассказывает мне следующее. Она живет за городом в самом счастливом браке со своим мужем, управляющим большой фабрикой. Она не может нахвалиться любезной заботливостью своего мужа. 30 лет тому назад она вышла замуж по любви, с тех пор никогда не было ни одного недоразумения, разногласия или повода для ревности. Двое ее детей счастливы в браке, муж из чувства долга не хочет идти на покой. Год тому назад случилось нечто невероятное, непонятное ей самой: она сразу поверила анонимному письму, в котором ее прекрасный муж обвинялся в любовной связи с молодой девушкой, и с тех пор ее счастье разбито. В подробностях дело заключалось примерно в следующем: у нее была горничная, с которой она, пожалуй, слишком часто вела интимные разговоры. Эта девушка преследовала другую прямо таки со злобной враждебностью, потому что та гораздо больше преуспела в жизни, хотя была лишь чуть лучшего происхождения. Вместо того чтобы поступить на службу, она получила коммерческое образование, поступила на фабрику и вследствие недостатка персонала из за призыва служащих на военную службу выдвинулась на хорошее место. Теперь она жила на самой фабрике, вращалась среди господ и даже называлась барышней. Отставшая на жизненном поприще, естественно, была готова наговорить на бывшую школьную подругу всевозможных гадостей. Однажды наша дама беседовала с горничной об одном гостившем у них старом господине, о котором знали, что он не жил со своей женой, а имел связь с другой. Она не знает, как это вышло, что она вдруг сказала: «Для меня было бы самым ужасным, если бы я узнала, что мой добрый муж тоже имеет связь». На следующий день она получила по почте анонимное письмо, в котором измененным почерком сообщалось это как бы накликанное ею известие. Она решила – и вероятно, правильно, – что письмо – дело рук ее озлобленной горничной, потому что возлюбленной мужа была названа именно та барышня, которую служанка преследовала своей ненавистью. Но хотя она тотчас насквозь увидела всю интригу и знала в своей округе достаточно примеров, свидетельствующих о том, как мало доверия заслуживают такие трусливые доносы, случилось так, что это письмо ее сразу сразило. Ее охватило страшное возбуждение, и она тотчас послала за мужем, чтобы выразить ему самые жестокие упреки. Муж со смехом отрицал обвинение и сделал самое лучшее, что было возможно. Он позвал домашнего и фабричного врача, который постарался успокоить несчастную женщину. Дальнейшие действия обоих были тоже вполне благоразумны. Горничной было отказано, однако мнимая соперница осталась. С тех пор больная неоднократно успокаивалась настолько, что больше не верила содержанию анонимного письма, но это успокоение никогда не было полным и продолжительным. Достаточно было услышать имя той барышни или встретить ее на улице, чтобы вызвать у нее новый всплеск недоверия, боли и упреков.

Вот история болезни этой славной женщины. Не нужен большой психиатрический опыт, чтобы понять, что в противоположность другим нервнобольным она изобразила свою болезнь скорее слишком мягко, как мы говорим, диссимулировала, и что, в сущности, она никогда не теряла веры в обвинения анонимного письма.
Какую позицию займет психиатр в этом случае болезни? Как он поведет себя в случае симптоматического действия пациента, не закрывающего двери в приемную, мы уже знаем. Он объявляет его лишенной психологического интереса случайностью, которая его нисколько не касается. Но к случаю болезни ревнивой женщины такого отношения быть не может. Симптоматическое действие кажется чем то безразличным, но в симптоме болезни видится нечто значительное. Он связан с интенсивным субъективным страданием, он объективно угрожает совместной жизни семьи, так что является предметом неизбежного интереса для психиатра. Сначала психиатр пытается характеризовать симптом по его существенному свойству. Саму по себе идею, которой мучается эта женщина, нельзя назвать бессмысленной; ведь бывает, что немолодые мужья завязывают любовные отношения с молодыми девушками. Но что то другое в этом бессмысленно и непонятно. У пациентки нет никакого другого основания, кроме утверждения анонимного письма, верить в то, что ее нежный и верный супруг относится к этой совсем не редкой категории мужей. Она знает, что это письмо не имеет никакой доказательной силы, она в состоянии удовлетворительно объяснить его происхождение; она должна была бы себя уверить, что у нее нет никаких поводов для ревности, она и говорит это себе и тем не менее страдает так же, как если бы она признавала эту ревность совершенно оправданной. Идеи такого рода, неподвластные логическим и идущим от реальности аргументам, принято называть бредовыми идеями. Милая дама страдает, таким образом, бредом ревности. Такова, пожалуй, самая существенная характеристика этого случая болезни.
После этой первой констатации наш психиатрический интерес возрастает как будто еще больше. Если с бредовой идеей нельзя покончить ссылкой на реальность, то, пожалуй, она и не имеет корней в реальности. Откуда же она тогда происходит? Бредовые идеи бывают самого разнообразного содержания, почему в нашем случае содержанием бреда является именно ревность? У кого образуются бредовые идеи и, в частности, бредовые идеи ревности? Тут нам бы хотелось послушать психиатра, но здесь то он нас и подведет. Он вообще остановится только на одном единственном из наших вопросов. Он будет изучать историю семьи этой женщины и, может быть, ответит нам: бредовые идеи бывают у таких лиц, в семье которых неоднократно встречались подобные или другие психические нарушения. Другими словами, если у этой женщины развилась бредовая идея, то у нее было к этому наследственное предрасположение. Это, конечно, кое что, но разве все, что мы хотим знать? Все, что послужило причиной болезни? Следует ли нам довольствоваться предположением, что если вместо какого нибудь другого развился бред ревности, это не имеет значения, случайно и необъяснимо? И следует ли нам понять положение, заявляющее о преобладании наследственного влияния, и в отрицательном смысле: безразлично, какие переживания потрясли эту душу, раз ей было предопределено когда то заболеть помешательством? Вы захотите узнать, почему научная психиатрия не желает дать нам никаких дальнейших объяснений. Но я вам отвечу: плут тот, кто дает больше, чем имеет. Ведь психиатр как раз и не знает пути, ведущего к дальнейшему пониманию такого случая. Он вынужден довольствоваться диагнозом и неуверенным прогнозом дальнейшего течения болезни, несмотря на богатый опыт.
Но может ли психоанализ достичь в этом случае большего? Несомненно; надеюсь показать вам, что даже в столь трудном случае он способен открыть нечто такое, что дает возможность самого глубокого проникновения в суть дела. Во первых, прошу обратить ваше внимание на ту незначительную деталь, что пациентка прямо спровоцировала анонимное письмо, на котором основана ее бредовая идея, высказав накануне интриганке мысль, что для нее было бы величайшим несчастьем, если бы ее муж имел любовную связь с молодой девушкой. Этим она навела служанку на мысль послать ей анонимное письмо. Так что бредовая идея приобретает известную независимость от анонимного письма; она уже до него имелась у больной в форме опасения – или желания. Прибавьте к этому еще то, что дали два часа анализа других незначительных намеков. Правда, пациентка отнеслась очень отрицательно к требованию после рассказа своей истории сообщить дальнейшие размышления, приходящие ей в голову мысли и воспоминания. Она утверждала, что ей ничего не приходит в голову, что она уже все сказала, и через два часа попытка дальнейшей беседы с ней действительно вынуждена была прекратиться, так как она заявила, что чувствует себя уже здоровой и уверена, что болезненная идея больше не появится. Она сказала это, конечно, только из сопротивления и страха перед продолжением анализа. Но за эти два часа она все таки обронила несколько замечаний, которые допускают определенное толкование, даже делают его неизбежным, и это толкование проливает яркий свет на происхождение ее бреда ревности. Она сама была сильно влюблена в молодого человека, того самого зятя, по настоянию которого обратилась ко мне как пациентка. Об этой влюбленности она ничего не знала или, может быть, знала очень мало; при существовавших родственных отношениях эта влюбленность могла легко маскироваться под безобидную нежность. При всем нашем опыте нам нетрудно проникнуть в душевную жизнь этой 53 летней порядочной женщины и хорошей матери. Такая влюбленность, как нечто чудовищное, невозможное, не могла стать сознательной; однако она оставалась и как бессознательная лежала тяжелым грузом. Что то должно было с ней произойти, какой то выход должен был быть найден, и самое простое облегчение предоставил механизм смещения, который так часто участвует в возникновении бредовой ревности. Если не только она, старая женщина, влюблена в молодого мужчину, но и ее старый муж поддерживает любовную связь с молодой девушкой, то она освобождалась бы от упреков совести из за неверности. Фантазия о неверности мужа была, таким образом, охлаждающим компрессом на ее жгучую рану. Ее собственная любовь не осознавалась ею, но ее отражение, дававшее ей такие преимущества, навязчиво осознавалось в виде бреда. Все доводы против него, разумеется, не достигали цели, потому что направлялись лишь против отражения, а не против первоначального образа, которому оно было обязано своей силой и который неприкосновенно оставался скрытым в бессознательном.

А теперь сопоставим, что нам дал для понимания этого случая болезни короткий, но затрудненный психоанализ. Разумеется, при условии, что наши сведения получены правильно, чего я с вами не могу здесь обсуждать. Во первых, бредовая идея не является больше чем то бессмысленным или непонятным, она осмысленна, хорошо мотивирована, связана с аффективным переживанием больной. Во вторых, она представляет собой необходимую реакцию на бессознательный душевный процесс, угадываемый по другим признакам, и обязана своим бредовым характером именно этому отношению, его устойчивости перед натиском логики и реальности. Она сама есть что то желанное, своего рода утешение. В третьих, переживанием, независимо от заболевания, недвусмысленно определяется появление именно бредовой идеи ревности, а не какой нибудь другой. Вы ведь помните, что она накануне высказала интриганке мысль, что для нее было бы самым ужасным, если бы ее муж оказался неверным ей. Не оставляйте без внимания также обе аналогии с проанализированным нами симптоматическим действием, имеющие важное значение для объяснения смысла или намерения и определения отношения к имеющемуся в этой ситуации бессознательному.
Разумеется, тем самым не дается ответа на все вопросы, которые мы могли поставить в связи с этим случаем. Больше того, этот случай болезни полон других проблем, таких, которые пока вообще неразрешимы, и других, которые не могут быть решены вследствие некоторых неблагоприятных условий. Например, почему эта счастливая в браке женщина поддается влюбленноcти в своего зятя, и почему облегчение, которое могло бы быть достигнуто и другим способом, осуществляется в форме такого отражения, проекции своего собственного состояния на мужа? Но не думайте, что ставить такие вопросы можно только из праздного любопытства. В нашем распоряжении уже есть некоторый материал для возможного ответа на них. Пациентка находится в том критическом возрасте, когда сексуальная потребность у женщин вдруг нежелательно возрастает; этого одного уже достаточно. Или к этому могло присоединиться то, что ее добрый и верный супруг уже в течение нескольких лет не обладает той сексуальной способностью, в которой нуждалась хорошо сохранившаяся женщина для своего удовлетворения. Опыт обратил наше внимание на то, что именно такие мужчины, верность которых вполне естественна, отличаются особой нежностью в обращении со своими женами и необыкновенной терпимостью к их нервным недугам. Далее, небезразлично, что именно молодой муж дочери стал объектом этой патогенной влюбленности. Сильная эротическая привязанность к дочери, обусловленная в конечном счете сексуальной конституцией матери, часто находит свое продолжение в таком превращении. Смею вам напомнить в этой связи, что отношения между тещей и зятем с давних пор считались у людей особенно щекотливыми и у первобытных народов дали повод для очень строгих предписаний табу и «избегания» друг друга.[61] Эти отношения часто переходят желательную культурную границу как в положительную, так и в отрицательную сторону. Какой из этих трех моментов проявился в нашем случае, два ли из них, все ли они соединились, этого я вам, правда, сказать не могу, но только потому, что у меня не было возможности продолжить анализ данного случая больше двух часов.
Теперь я замечаю, уважаемые дамы и господа, что все время говорил о вещах, к пониманию которых вы еще не подготовлены. Я сделал это для того, чтобы сравнить психиатрию с психоанализом. А теперь я хочу спросить вас об одном: заметили вы какое нибудь противоречие между ними? Психиатрия не пользуется техническими методами психоанализа, она не пробует связывать что то с содержанием бредовой идеи и, указывая на наследственность, дает нам очень общую и отдаленную этиологию, вместо того чтобы показать более частные и близкие причины. Но разве в этом кроется противоречие, противоположность? Не является ли это скорее усовершенствованием? Разве признание наследственного фактора умаляет роль переживания, не объединяются ли оба фактора самым действенным образом? Вы согласитесь со мной, что, по существу, в психиатрической работе нет ничего, что могло бы противоречить психоаналитическому исследованию. Так что психиатры противятся психоанализу, а не психиатрия. Психоанализ относится к психиатрии приблизительно как гистология к анатомии: одна изучает внешние формы органов, другая – их строение из тканей и элементарных частичек. Противоречие между этими двумя видами изучения, одно из которых продолжает другое, просто трудно себе представить. Вы знаете, что сегодня анатомия считается основой научной медицины, но было время, когда вскрывать человеческие трупы для того чтобы познакомиться с внутренним строением тела, было так же запрещено, как сегодня кажется предосудительным заниматься психоанализом, чтобы узнать о внутреннем механизме душевной жизни. И может быть, в недалеком будущем мы поймем, что глубоко научная психиатрия невозможна без хорошего знания глубоко лежащих, бессознательных процессов в душевной жизни.

Возможно, среди вас найдутся и сторонники столь ненавидимого психоанализа, которым будет приятно, если он сможет оправдаться с другой, терапевтической стороны. Вы знаете, что наша сегодняшняя психиатрическая терапия не в состоянии воздействовать на бредовые идеи. Может быть, психоанализ благодаря своим взглядам на механизм [образования] симптомов способен на это? Нет, господа, он не может этого; он так же бессилен против этого недуга, как и любая другая терапия, по крайней мере, пока. Хотя мы можем понять, что произошло с больным, у нас нет, однако, никакого средства сделать это понятным для самих больных. Вы слышали, что мне удалось только начать анализ этой бредовой идеи. Станете ли вы поэтому утверждать, что анализ таких случаев не нужен, потому что бесплоден? Я думаю, что все таки нет. Мы имеем право, даже обязанность проводить исследование, не считаясь с непосредственным полезным эффектом. В конце концов мы не знаем, где и когда каждая частица знания превратится в умение, в том числе и терапевтическое. Если бы психоанализ был бы таким же безуспешным во всех других формах нервных и психических заболеваний, как в области бредовых идей, он все равно остался бы полностью оправданным как незаменимое средство научного исследования. Хотя тогда мы оказались бы не в состоянии применить его; люди, на которых мы хотим учиться, живые люди со своей собственной волей и по своим мотивам участвующие в работе, отказали бы нам в этом. Разрешите мне поэтому сегодня закончить сообщением, что есть большие группы нервных расстройств, где мы действительно смогли воплотить наши знания в терапевтическое умение, и что при известных условиях мы достигаем в случаях этих заболеваний, обычно трудно поддающихся лечению, успехов, не уступающих никаким другим в области внутренней терапии.

Жак Лакан “Перенос и внушение”    11 июня 1958 года

Три идентификации По двум линиям
Регрессия и сопротивление
Значимость действи»
Их техника и техника наша

За те несколько занятий, что у нас еще в этом году остаются, мы попробуем сделать несколько шагов вперед в области, открытой Фрейдом после Первой мировой войны, в 20-е годы — в области так называемой второй топики. На самом деле только работа, проделанная нами в этом году, и позволит нам, открыв присущее образованиям бессознательного измерение, в лабиринтах этой топики правильно сориентироваться.
Нам придется поэтому разобраться в том, для чего эта топика вообще нужна и, в частности, в том, почему выступает в ней на первый план функция Я. Дело в том, что в топике этой она приобретает иной, куда более сложный смысл, чем тот, что ей придают обычно, и с тех пор, пользуясь ею, именно из этого, нового смысла, как правило, и исходят. Таково общее направление нашей работы.
Начну с напоминания о том, что одну из глав работы Психоло-гиямасс и анализ Я Фрейд посвящает идентификации. Прочтите эту главу, и вы поймете, насколько хорошо три выделенные Фрейдом типа идентификации укладываются в схему, которая находится сейчас перед вами. На данном этапе схема эта сослужит вам свою службу в качестве посредника — она интерпретирует и артикулирует как строй самого бессознательного, организованного в глубине своей как речь, как язык, так и все то, что выделяется из него в качестве топики.
Отдельные органы, если можно так выразиться, фрейдовской топики тоже берут свое начало из схемы — той знаменитой схемы в форме яйца, при виде которой отношения между Я, Оно и сверх-Я интуитивно кажутся вам ясны. На схеме этой перед нами глаз, своего рода введенная в субстанцию пипетка, которая и призвана воплотить собой сверх-Я. Схема очень удобная, но как раз в удобстве этом непригодность пространственных схем к отображению топологических закономерностей и заключается. Конечно, без них обойтись нельзя — я сам пользуюсь для отображения топики пространственной схемой, но делаю это с максимальной осторожностью. Представьте себе, что вы берете мой чертежик, мнете его, делаете из бумажки шарик и кладете в карман. Оказывается, в принципе это ничего не изменит — отношения останутся теми же, потому что отношения эти носят характер порядковый.
Сделать это со схемой-яйцом, очевидно, куда труднее, так как вся она ориентирована, рассчитана именно на пространственную проекцию. В результате вы невольно воображаете, будто на этой схеме изображен у Фрейда какой-то действительный орган, на котором имеется некий, наподобие глаза, вырост, представляющий собой наше Я. Но обратитесь к тексту — вы не найдете в нем ни намека на что-то материальное, на что-то, что позволило бы представлять себе эти инстанции как результат некоей органической дифференциации. Дифференциация, о которой идет речь у Фрейда, не связана с развитием внутренних органов, это дифференциация совсем иного порядка — в основу ее положены идентификации.
Напомнить об этом важно было уже потому, что это может иметь далеко идущие последствия. Есть люди, которые всерьез полагают, что делая лоботомию, они удаляют кусочек сверх-Я. Мало того, что они так думают, — они пишут об этом и в деятельности своей этим убеждением руководствуются.
Фрейд различает три типа идентификации. Это трехчастное деление получает у него строгую формулировку, резюмированную в одном из параграфов книги.
Первый из этих типов идентификации — это dieursprünglicheFormdesGefühlsbindunganeinObjekt, первоначальная форма связи чувства с объектом.
Вторая форма — та, на которой особенно подробно останавливается Фрейд в главе, подводящей солидную базу подо все его размышления об идентификации, — с топикой и всем, что имеет к ней отношение, прочно связана: dieaufregressivemWegezumErsatzfüreinelibidinöseObjektbindungwird, gleichsamdurchIntrojektiondesObjektsinsIch. Возникает эта вторая форма идентификации на пути регрессии, возникает как замена связи с объектом — либидиналь-ной связи, эквивалентной введению, интроекции объекта в Я.
Это и есть та форма, которая на протяжении всей работы о психологии масс, равно как и в Я и Оно, вызывает у Фрейда, в силу двусмысленности предполагаемых ею отношений с объектом, наибольшие трудности. Именно здесь все проблемы психоанализа собираются воедино. Особенно остро встает при этом проблема обращенного эдипова комплекса. Почему в некоторых случаях объект, являющийся объектом либидинальной привязанности, становится в определенный момент объектом идентификации? Откуда форма обращенного эдипова комплекса возникает?
Порой важнее бывает поставленную проблему не затушевывать, нежели ее решать. Ничто не обязывает нас рисовать в своем воображении какое-то возможное решение поставленного вопроса. Не исключено, что это как раз вопрос ключевой, центральный — вопрос, навсегда обреченный остаться неразрешенным. Такой вопрос должен существовать обязательно — ведь даже оказавшись в позиции, с которой все вопросы представлялись бы нам решенными, нам все равно пришлось бы задаться вопросом о том, как мы, собственно, там оказались, — как оказались мы в месте, где все вдруг нам стало ясно.
В данном случае, однако, ясно одно — обязательно должен существовать пункт, в силу которого вопрос так навсегда и остается для нас нерешенным. Я не утверждаю, что именно о нем идет у нас сейчас речь, но Фрейд, во всяком случае, действительно ходил все время вокруг да около, не притязая, однако, на окончательное разрешение проблемы. Для нас важнее другое — важно понять, как варьируются у этого пункта координаты.
Я повторяю: главным для нас является вопрос заверенного на опыте перехода от любви к объекту к последующей идентификации с ним.
Различие, которое вводит здесь Фрейд, — различие между эротической либидинальной привязанностью к предмету любви и идентификацией с ним — ничем не отличается от того, о котором я вскользь говорил в конце одного из наших последних, посвященных отношению к фаллосу, занятий, — от противоположения “быть” и “иметь”. С одним, впрочем, небольшим дополнением — ссылаясь на свой опыт, Фрейд утверждает, что идентификация эта всегда по природе своей регрессивна. Сами координаты, в которых преобразование либидинальной привязанности в идентификацию происходит, указывает на то, что здесь регрессия налицо.
Все это наверняка вам так хорошо знакомо, что точки над iмне расставлять не придется. По крайней мере, я на прошлых занятиях уже говорил вам, чем регрессия удостоверяется. Предстоит, однако, понять, как ее можно артикулировать. Мы артикулируем ее, исходя из того, что на характер регрессии указывает выбор означающих. Регрессию на анальную стадию, со всем ее разнообразием и нюансами, — равно как и регрессию на стадию оральную — выдает в дискурсе субъекта наличие в этом дискурсе регрессивных означающих.
Другой регрессии в анализе нет. Бывает, конечно, что субъект загукает на кушетке, как младенец, и даже телодвижениями пытается ему подражать, но настоящей регрессии, которая в анализе наблюдается, искать в этих потугах не стоит. Обычно такое случается не к добру.
Пока мы попытаемся посмотреть с помощью нашей схемы, что эти две формы идентификации значат. Исходным будет для нас здесь уровень потребности субъекта — термин этот употребляется и у Фрейда.
Замечу по ходу дела, что говоря о связи между свершением идентификации, с одной стороны, и нагрузкой на объект, с другой, Фрейд, по его словам, считает нужным признать, что нагрузка объекта берет начало в Оно — инстанции, которая воспринимает любое возбуждение, давление и эротическое напряжение как потребность. Как видите, Оно выступает здесь как нечто очень двусмысленное.
Скажу заодно и другое: на мой взгляд, главы эти во французском переводе просто невразумительны, а порой и прямо противоположны по смыслу оригиналу. Термин Objektbindung, нагрузка объекта, передан в нем как концентрация на объекте, что затеиняет текст до неузнаваемости.
Но как бы с перспективой потребности дело ни обстояло, линии нашей схемы очерчивают два горизонта требования. С одной стороны, мы находим здесь требование членораздельно артикулированным, поскольку всякое требование удовлетворения потребности должно пройти через теснины артикуляции — теснины, которые язык ему так или иначе навязывает. С другой стороны, в силу самого того факта, что требование перешло в план означающего не просто в артикуляции, но, так сказать, в самом существовании своем, оно присутствует и в качестве безусловного требования любви. В результате на уровне того, к кому требование адресовано, то есть Другого, Другой этот оказывается символизирован сам — другими словами, он обнаруживается как присутствие на фоне отсутствия: отсутствие может стать формой его присутствия. Обратите внимание, что прежде чем объект становится предметом любви в эротическом смысле слова — прежде, я имею ввиду, чем эрос, направленный на любимый предмет, может быть пережит как потребность, — позиция требования как таковая создает необходимый для этого горизонт требования любви.
На этой схеме две линии, где потребность субъекта артикулируется как означающая — линия требования как требования удовлетворения потребности и линия требования любви, — в силу топологической необходимости друг от друга отделены, но то, что я заметил выше, в их отношении справедливо. То, что они на схеме отделены, не мешает им быть одной и той же линией — линией, куда вписано то, что артикулирует ребенок, обращаясь к матери. Происходящее на той и другой линии, развиваясь, непрерывно друг на друга накладывается.
Как применяется эта схема, я покажу вам прямо сейчас, ибо та самая двусмысленность, о которой у меня идет речь, постоянно, из работы в работу, прослеживается у Фрейда в понятиях переноса — я имею в виду действие переноса в анализе, — с одной стороны, и внушения, с другой.
Фрейд все время твердит нам, что, в конечном счете, перенос — это внушение, что именно в качестве такового мы им и пользуемся, но — оговаривает он — мы превращаем его при этом в нечто совершенно иное, так как мы его, это внушение, интерпретируем. А если мы можем внушение интерпретировать, значит, у него есть второй план. Потенциально, таким образом, перенос уже налицо. О существовании его нам отлично известно, что я вам тут же докажу на примере.
Перенос — это и есть, потенциально, анализ внушения. Он сам — не что иное, как возможность анализа внушения, вторичная артикуляция того, что во внушении субъекту просто навязывается. Другими словами, линия горизонта, на которой внушение располагается там, на уровне требования — того требования, которое обращает субъекта к аналитику самим фактом своего присутствия у него.
Требования эти бывают разными. Каковы же они, эти требования? Как найти им подходящее место? Интересно было бы сделать их отправной точкой — именно потому, что они все такие разные. Есть люди, у которых требование исцеления очень настойчиво и не покидает их ни на мгновение. Другие, более искушенные, знают, что оно отложено у них на завтра. Есть и такие, что вообще приходят, не требуя исцеления, — они просто-напросто хотят посмотреть. Кое-кто приходит, чтобы стать аналитиком самому. Но так ли важно знать место требования, если аналитик, даже не отвечая на требование, уже самим присутствием своим в качестве аналитика ответ на него все-таки дает, что и является для эффекта внушения, каков бы он ни был, основополагающим фактором.

Обычно считается, что перенос — это то, благодаря чему внушение может работать. Фрейд и сам пишет, что установлению переноса не стоит препятствовать — хотя бы лишь потому, что силой внушения, которое перенос обеспечивает, можно воспользоваться. Перенос рассматривается им какусловие власти аналитика над субъектом, как аффективная связь. Связь эта ставит субъекта в зависимость от аналитика, и тот, чтобы истолкование его сработало, вправе этой связью воспользоваться. Что это, как не признание в том, что мы все-таки внушением пользуемся? Назовем вещи своими именами: истолкования наши проглатываются пациентом лишь оттого, что он проникся любовью к нам лично. Мы находимся в плане внушения. Но Фрейд, конечно, этим не ограничивается.
“Мы проанализируем перенос, и вы сами увидите, что от него ничего не останется”, — говорят нам. Я специально подчеркиваю, что это выражения не мои — это то, что в любых спорах о переносе как способе аффективного воздействия на субъекта молчаливо подразумевается. Но отмежевываться от того, кто пользуется для навязывания собственной интерпретации властью над пациентом, то есть силой внушения, — отмежевываться единственно на том основании, что сам эффект власти будет, мол, в дальнейшем проанализирован, — разве не значит откладывать решение вопроса до бесконечности? Ведь для анализа того факта, что субъект объяснение принял, опираться придется опять же на перенос. Из порочного круга внушения нам на этом пути не выйти. Но мы-то как раз полагаем, что есть другой путь. И что перенос, следовательно, — это вовсе не злоупотребление вла. стью.
Перенос — это уже само по себе не что иное, как открытая зона, возможность некоей означающей артикуляции: артикуляции, не совпадающей с той, что замыкает субъекта в требовании. Поэтому и важно, каково бы ни было содержание требования, прочертить на горизонте эту самую линию. Назовем ее здесь линией переноса. Соответствует ей нечто артикулированное и расположенное потенциально по ту сторону того, что артикулируется в плане требования — в плане, где находится у нас линия внушения.
На горизонте схемы оказывается то, что требование, собственно, и осуществляет, — символизация Другого и безусловное требование любви. Именно здесь и водворяется впоследствии объект, но водворяется уже в качестве объекта эротического, для субъекта вожделенного. Называя идентификацию, которая этому вожделению к объекту любви приходит на смену, регрессией, Фрейд как раз и оперирует той двусмысленностью, которая предстает у меня как несовпадение линии переноса с линией внушения.
Что касается меня, то я давно, с самого начала, указывал, что идентификация в ее первоначальной форме — та самая, хорошо знакомая нам, идентификация со знаком отличия Другого, выступающего как субъект требования, как тот, кто имеет власть требование удовлетворить или нет, всякий раз сопровождая это удовлетворение чем-то таким, что выступает на первый план в качестве его языка, его речи, — что идентификация эта, одним словом, осуществляется на линии внушения.
Я говорил уже, насколько важно поддерживать с ребенком речевое общение. Все прочие знаки, все пантомимические игры матери, о которых говорилось вчера, артикулируются, в конечном итоге, в означающих терминах, кристаллизирующихся в той чисто условного характера псевдо-эмоциональнои мимике, при помощи которой мать с ребенком общается. Любые выражения эмоций носят у человека характер чисто условный. Не нужно быть последователем Фрейда, чтобы отдавать себе отчет в том, что пресловутая спонтанность в выражении эмоций оказывается на поверку не просто проблематичной, а более чем сомнительной. То, что означает в какой-то зоне означающей артикуляции определенную эмоцию, в другой зоне может выражать что-то совершенно иное.
Таким образом, если идентификация остается регрессивной, то остается именно потому, что двусмысленность в отношении линии переноса и линии внушения сохраняется постоянно. Другими словами, нет нужды удивляться, если оказывается, что по ходу и в маневрах психоанализа регрессии заявляют о себе рядом идентификаций, которые соотносятся с ними и задают им определенное временное членение, определенный ритм. При всем том регрессия и идентификация сохраняют друг от друга отличие — одновременно иметь место они не могут. Одна знаменует собой задержку, приостановку другой. Так или иначе, если налицо перенос, то служит он именно для того, чтобы верхняя линия сохраняла по отношению к линии внушения свою дистанцию, то есть чтобы намечена она была не в качестве чего-то такого, чему никакое удовлетворение требования не соответствует, а в качестве означающей артикуляции как таковой. В этом как раз различие двух линий и состоит.
“Но чеммы, собственно, оперируем, чтобылинии эти друг с другом не совпадали?” — спросите вы. А оперируем мы прежде всего эффектами воздержания и отсутствия. И достигаются они тем, что мы никогда не подтверждаем требование субъекта в его правах. Вы это прекрасно знаете. Впрочем, воздержание это, как бы существенно оно ни было, само по себе еще недостаточно.
Очевидно, однако, что линии эти могут оставаться раздельными лишь потому, что это заложено в самой природе вещей. Другими словами, они могут оставаться раздельными потому, что для субъекта они действительно таковыми являются и между ними пролегает довольно широкое поле, которое, слава богу, никогда окончательно не пропадает. Называется это поле полем желания.
Все, что от нас в связи с этим требуется, — это не способствовать слиянию двух линий своим собственным присутствием — присутствием в качестве большого Другого. Однако сам факт, что, выслушивая субъекта, мы в качестве Другого волей-неволей уже выступаем, делает это задачей нелегкой, в особенности если, приступая к анализу, мы с самого начала подчеркиваем характерную для него вседозволенность. Пусть эта разрешительность анализа касается
лишь плана словесного — этого вполне достаточно. Пациента должна удовлетворить вседозволенность в словесном плане — не в реальном, а именно в словесном. Но стоит лишь дать пациенту удовлетворение в плане требования, как линия переноса и линия внушения до неразличимости совпадут. Другими словами, самим присутствием своим и самим тем фактом, что мы пациента выслушиваем, мы невольно провоцируем слияние линий требования и внушения. Другими словами, вмешательство наше в принципе вредоносно.
Следуя за регрессией, нужно помнить, что путь этот ведет нас долу. Регрессия является для нас не целью, а всего-навсего обходным маневром. И это нужно все время иметь в виду. Существует в технике анализа целое направление, которое, между тем, подобную путаницу как раз провоцирует, что и приводит в результате к возникновению невроза переноса. В итоге, в журнале, именуемом “Revuefrançaisedepsychanalyse”, мы читаем, что для решения проблем переноса только и нужно, что, усадив больного поспокойнее, говорить ему всякие благоглупости, после чего, объяснив, как хорошо на улице, потихоньку, не спугнув ни одной мухи, выпроводить за порог. И пишет это маститый специалист.
Но есть, слава богу, нечто такое, что этому неизбежному, казалось бы, слиянию препятствует. Это очевидно — недаром гипнотизеры, да и все, кто просто гипнозом интересуется, знают, что никакое внушение, каким бы успешным оно ни было, всецело субъектом завладеть не может.
Что же этому сопротивляется? — спросим мы.
Сопротивляется этому желание.
Я не стану говорить, что речь может идти о том или ином конкретном желании субъекта — это и так ясно. Но прежде всего, речь идет о желании иметь желание свое собственное. Это еще яснее, но сказать об этом все равно стоит.
Все то, что моя схема перечисляет и упорядочивает, — все это лишь необходимые для сохранения желания формы; те формы, благодаря которым субъект, что в самой человеческой природе его заложено, остается субъектом разделенным. Если он больше не разделенный, значит он уже сумасшедший. Разделенным же субъект остается в силу того, что налицо желание — желание, поле которогосохранить не такуж легко. Недаром я объяснял вам, что невроз специально выстроен так, как он у нас выстроен, чтобы поддержать то артикулированное образование, что зовется желанием.
Это хорошее определение. На самом деле невроз — это не степень силы желания или его слабости, не воображаемая фиксация субъекта, ступившего нечаянно в лужу клея. Фиксация, если уж искать для нее сравнения, похожа скорее на частокол, за которым что-то держат, чтобы оно, не дай бог, оттуда не убежало.
Сила желания у невротиков, так называемый количественный аспект его, сильно варьируется. Разнообразие это служит одним из наиболее убедительных аргументов в пользу автономности того, что называют структурными модификациями невроза. В психоанализе бросается в глаза тот факт, что невротики с одной и той же определенной формой невроза в высшей степени наделены тем, что один из авторов, которых мы здесь имеем в виду, называет где-то, говоря о неврозе навязчивости одного из своих пациентов, преждевременной и преизбыточной сексуальностью.
Речь идет о субъекте, который мастурбировал, слегка пощипывая периферийные участки своей крайней плоти. Убежденный, что он наносит ей тем самым непоправимый ущерб, он не решался мыть себе член и после ряда неудачных попыток полового акта вынужден был обратиться к врачу. Понятно, разумеется, что это всего лишь симптомы — еще до окончания анализа субъект окажется способным выполнить свои супружеские обязанности и удовлетворить жену. Но какая бы сила в основе этих симптомов, по нашим предположениям, ни лежала, сексуальность, столь чахлую и сбитую с толку до такой степени, что у взрослого уже субъекта наблюдается подобная клиническая картина, преизбыточной все-таки не назовешь. Это не значит, впрочем, что у другого больного неврозом навязчивости не будет наблюдаться картина совершенно иная, вполне оправдывающая характеристику его сексуальности как избыточной, а то и преждевременной.
Это ощутимое разнообразие клинических случаев не мешает нам, однако, признать, что во всех них мы имеем дело с одним и тем же неврозом навязчивых состояний. То, что делает это явление неврозом навязчивых состояний, лежит вне количественных характеристик желания. Если желание и принимает здесь участие, то лишь постольку, поскольку оно проходит через теснины структуры, так как определяется тип невроза не чем иным, как структурой.
Что касается больного неврозом навязчивых состояний, то совершенно независимо от того, сильное у него желание или слабое, находится ли субъект в расцвете юности или приходит к нам в возрасте сорока-пятидесяти лет, когда желание его так или иначе слабеет и когда он желает составить себе хоть какое-то представление о том, что произошло, то есть о том, в чем он до сих пор за всю свою жизнь так ничего и не понял, — независимо от всего этого в анализе обязательно обнаружится, что в течение всей своей жизни он старался во что бы то ни стало поместить свое желание в сильную позицию, создать для желания сильную, укрепленную цитадель, причем создать ее в плане отношений, которые по сути своей являются значащими, означающими. Засело ли в сильной крепости желание сильное или слабое — уже десятый вопрос. Несомненно одно — у крепостных стен две стороны. Возведенная для защиты от нападения извне, крепость становится темницей для тех, кто засел внутри, — вот в чем вся беда.
 Первичная форма идентификации определяется для нас первичными узами, связывающими нас с объектом. Выражаясь схематически, это идентификация с матерью. Другая форма идентификации — это идентификация с любимым объектом, идентификация регрессивная, так как возникнуть она, по идее, должна где-то в другом месте, на линии горизонта — линии, достичь которой не так-то легко уже потому, что требование-то как раз ничем не обусловлено, а точнее — подчинено одному единственному условию: существованию означающего, ибо если бы означающего не существовало, измерение любви не могло бы быть раскрыто вообще. Но будучи всецело зависимо от существования означающего, измерение любви совершенно не связано с тем или иным образом, которым обозначающее в рамках этого существования артикулируется. Именно поэтому так нелегко бывает найти этому измерению подходящее выражение — ничто, даже совокупность всей моей речи на протяжении всей моей жизни, не в состоянии завершить и заполнить то, что объемлет эта речь в качестве горизонта.
В результате встает вопрос о том, что представляет собой на этом уровне перечеркнутое, загражденное S? О каком субъекте, другими словами, идет здесь речь?
В том, что измерение, о котором я говорю, задает исключительно горизонт, ничего удивительного нет. Весь вопрос в том, чему именно в этом интервале предстоит возникнуть. Невротик переживает парадокс желания точно так же, как и все прочие — нет человека, который мог бы этой участи избежать. Единственная разница в отношении желания состоит для невротика в том, что существование этого парадокса не является для него секретом. Жить ему от этого не становится легче, но с какой-то точки зрения положение его в связи с этим не так уж и плохо.
Воспользовавшись случаем, мы могли бы, не обинуясь, сформулировать здесь и позицию типично философскую — сформулировать, чтобы точно таким же образом поставить ее под вопрос. Ведь невротик идет, по сути дела, путем, весьма близко напоминающим то, что артикулирует в своей речи философ, — точнее, должен был бы, по идее, артикулировать, так как на самом деле, признайтесь, виданное ли дело, чтобы проблема желания была когда-нибудь правильно, тщательно и убедительно философским дискурсом артикулирована? На мой взгляд, одной из самых характерных черт философии как раз и является то, что от проблемы этой она в своей области до сих пор старательно уходила.
Здесь мне хотелось бы сделать одно замечание по поводу философии действия. Смысл этого замечания сводится к тому же самому — к тому, что толкуется ею действие вкривь и вкось. Философия эта видит в действии вторжение в мир некой спонтанности, оригинальности, присущей якобы человеку как фигуре, явившейся, чтобы преобразовать исходные данные задачи, или, как они гово-рят, мир. Странно при этом то, что они никогда не придавали значения тому, о чем мы из нашего опыта достоверно знали, — глубоко парадоксальному характеру действия, родственному во многом парадоксу желания. Недаром в прошлый раз, говоря о желании, я рисовал его в свойственных действию терминах подвига, сценичности, демонстративности, безысходности.
Термины эти не мои — еще Фрейд воспользовался словом Vergreifen, чтобы передать парадоксальность, присущую человеческому действию вообще, действию как таковому. Человеческое действие в чистом виде фигурирует там, где его пытаются описать как вписанное в историю. Так, мой друг Кожев, говоря о Рубиконе, описывал его как место, где сошлись и нашли свое гармоническое разрешение прошлое, настоящее и будущее Цезаря, в то время как я, побывав недавно в этих краях, видел всего-навсего сухое русло. Когда Цезарь его еще не переходил, это был огромный поток, но то был другой сезон. Но даже если Цезарь — на то он и гений — перебрался через Рубикон, не замочив ног, в самом факте его перехода есть что-то такое, что вызывает представление о человеке, бросающемся в воду — речь ведь, как-никак, идет о реке.
Другими словами, действие человеческое не так уж и гармонично. Для нас, аналитиков, нет ничего удивительнее того обстоятельства, что никто из тех, кто анализом занимается, не попытался членораздельно охарактеризовать действие в той парадоксальной перспективе, где мы его всякий раз в анализе наблюдаем. В другой перспективе мы с ним, впрочем, и не встречаемся, и в деле определения того, что представляет собой actingout, это доставляет нам немалые трудности. В определенном смысле, actingout- такое же действие, как и любое другое, и особенность его состоит лишь в том, что провоцируется оно нашим использованием переноса, то есть действием исключительно опасным, тем более что, как вы из моих объяснений прекрасно поняли, мы и сами не понимаем хорошенько, что же это такое.
Может быть, небольшое замечание относительно сопротивления поможет вам уяснить, о чем я веду здесь речь. В ряде случаев субъект не принимает наших интерпретаций в том виде, в котором мы их ему в плане регрессии предлагаем. Нам кажется, что они попадают в точку, а субъекту — что они никуда не годятся. В таких случаях принято полагать, что субъект, мол, сопротивляется и что прояви мы должную настойчивость, он непременно свою позицию сдаст, тем более что таким инструментом, как внушение, мы тоже при случае не гнушаемся. Так вот, не исключено, что сопротивление это в своем роде тоже ценно. Чем же именно? В некоторых из своих текстов Фрейд приписывает ему ценность, связанную какраз с тем, что оно служит выражением необходимости артикулировать желание по-другому, в плане желания. И называя его Uebertmgungswiderstand, сопротивлением переносу, он как раз ее с переносом и отождествляет. Речь идет о переносе в том смысле, в котором я только что говорил о нем. Сопротивление имеет целью своей поддержать другую линию, линию переноса — линию, где артикуляция взыскует чего-то иного, а вовсе не того, что мы ей приписываем, когда непосредственно отвечаем на требование. Я напоминаю вам здесь о вещах очевидных, но вещи эти все равно, так или иначе, должны быть сказаны.
Завершая вопрос о второй идентификации: где то место, из которого происходящее под знаком регрессии выносит о себе суждение? Именно перенос вызывает чехарду означающих, именуемую регрессией, но останавливаться на ней он не должен — напротив, он должен вести нас дальше. Это-то как раз мы сейчас и пытаемся выяснить — как работать с переносом? Ведь по природе своей он имеет тенденцию вырождаться в нечто такое, что всегда может на регрессивном уровне так или иначе удовлетворить — именно отсюда берет начало увлечение понятием фрустрации, обманутых ожиданий, именно здесь возникают тысячи различных артикуляций объектного отношения, именно таким образом рождается в итоге соЬтветствующая концепция анализа в целом.
Любые способы анализ артикулировать обязательно со временем приходят в негодность, что не мешает анализу оставаться самим собой.
Что касается третьей формы идентификации, то Фрейд описывает ее как форму, способную родиться из заново обнаруженной общности с лицом, объектом полового влечения не являющимся, siebeijederneuwahrgenommenenGemeinsamkeitmiteinerPerson, dienichtObjektderSexualtriebeist. Где же эта третья идентификация имеет место?
Фрейд иллюстрирует ее способом, который относительно места ее на нашей схеме не оставляет сомнений. Как я вам все это время и говорил, у Фрейда все сформулировано предельно ясно. В качестве примера он берет истерическую идентификацию. Для истерического субъекта проблема состоит в том, чтобы свое желание зафиксировать — в том смысле, в каком оптический инструмент позволяет зафиксировать точку. Однако в связи с желанием у субъекта этого возникают определенные трудности. Попытаемся сформулировать их поточнее.
Желание его обречено оказаться-в тупике, так как чтобы острие своего желания зафиксировать, ему приходится идентифицировать себя — идентифицировать неважно с чем, с некой отдельной чертой. То, что я называл здесь знаком отличия, Фрейд называет отдельной чертой, einzigerZug, совершенно неважно, какой — чертой, присущей кому-то еще, кто, согласно предчувствию истерического субъекта, испытывает в связи с желанием похожие трудности. Другими словами, тупик, в котором истерик оказывается, широко открывает перед ним двери другого, всех других — по меньшей мере всех, кто может тоже оказаться истериком, всех окружающих, переживающих момент истерии. Для этого достаточно, чтобы хоть на мгновение почуял он в них ту же самую трудность, то же самое недоумение по поводу желания.
Для больного неврозом навязчивых состояний вопрос этот, формулируясь несколько иначе, остается, однако, с точки зрения связей, с точки зрения топологической, тем же самым — и не случайно. Идентификация, о которой идет речь, располагается в данном случае на схеме в точке (SОя) — там, где указал я в прошлый раз место фантазма. Существует точка, где субъекту надлежит установить с другим определенные воображаемые отношения — не ради, так сказать, их самих, а лишь потому, что отношения эти приносят ему какое-то удовлетворение. Фрейд уточняет, что речь идет о лице, которое ни к какому Sexualtrieb, половому влечению, отношения не имеет. Перед нами нечто совсем иное — перед нами просто кукла, марионетка фантазма.
Слово “фантазм” я использую здесь в сколь угодно широком смысле. Речь идет о фантазме, который, как я вам в прошлый раз уже говорил, может оказаться и бессознательным. Другой и служит здесь, собственно, лишь одной, хотя и немаловажной, цели — он дает субъекту возможность занять позицию, которая, предотвращая крушение желания, устраняет тем самым проблему, характерную для невротика.
Такова третья форма идентификации, для нас чрезвычайно существенная.
Было бы слишком долго сейчас подробно разбирать статью Буве, опубликованную в “RevueFrançaisedePsychanalyse” — там же, где опубликован был и мой докладАгрессивность в психоанализе. Статья называется Значение гомосексуального аспекта переноса, и я попрошу вас ее прочесть, так как в дальнейшем рассчитываю к ней вернуться. Сегодня же я просто хотел бы указать на тот пункт, где возникает ошибка в технике анализа, о которой у нас идет речь.
То, что происходит в анализе в связи с появлением в фантазмах фаллического объекта — собственно говоря, фаллоса аналитика, — происходит в месте, чреватом фантазмами, — подготовленное заранее, оно всегда может быть стимулировано. Именно в этом месте субъект, будучи одержим неврозом навязчивости, обеспечивает своим фантазмом поддержку своему желанию — поддержку куда более сомнительную и опасную, нежели у истерика. Именно здесь, такимобразом, появляется«, фантазматический фаллос. И в технике анализа, о которой я говорю, именно здесь настаивает на своей интерпретации аналитик, добиваясь от субъекта, чтобы тот согласился в своем фантазме к частичному объекту этому приобщиться, проглотить его, включить его в свое тело.
Техника эта работает, на мой взгляд, на неверном уровне. То, что заявляет о себе в материале, переводится ею на уровень суггестивной идентификации, на уровень требования. Применять эту технику — значит поощрять воображаемую идентификацию субъекта — поощрять, пользуясь для этого, если можно так выразиться, той властью, которую дает аналитику суггестивная позиция, основанная на явлении переноса. Тому, что, если не в фантазме субъекта, то, во всяком случае, в предоставляемом им аналитику материале, на самом деле о себе заявляет, техника эта дает ложный, на окольных путях лежащий исход. Это очевидно уже в наблюдениях автора упомянутой статьи — наблюдениях, призванных, по-видимому, выстроить на этом материале целую теорию частичного объекта, дистанции по отношению к объекту, интроекции объекта и всего прочего, что из этого следует. Приведу лишь один пример.
Из наблюдений этих то, чем анализ страдающего неврозом навязчивости должен закончиться, совершенно ясно — кастрация должна предстать для него в подлинном своем виде, в качестве закона Другого. Кастрирован не кто иной, как Другой. По причинам, связанным с ложной причастностью своей кэтой проблеме, субъекту кажется, что кастрация угрожает ему самому, и угрожает настолько остро, что он не способен к объекту своего желания приблизиться, не испытав на себе ее результатов. Я хочу сказать, что горизонт Другого, большого Другого как такового, то есть с маленьким другим не совпадающего, постоянно дает в этих наблюдениях о себе знать.
Из данных анамнеза следует, что, впервые познакомившись ближе с маленькой девочкой, субъект бежит, охваченный тревогой, к матери, все ей рассказывает и успокаивается с момента, когда говорит ей: “Я сейчас тебе все скажу”. Материал этот остается лишь принять совершенно буквально. Субъект с самого начала находит скрытую опору в безоглядном обращении к Другому как месту вербальной артикуляции. Именно туда и суждено субъекту всецело себя вкладывать. Именно там найдет он единственное возможноеубежище от той паники, которую испытывает он с приближением собственного желания. Это уже ему предначертано — остается лишь посмотреть, что же за этим кроется.
После того, как благодаря настойчивым домогательствам аналитика некоторые фантазмы оказались выявлены, субъект видит сон, который интерпретируется аналитиком как свидетельство того, что пассивные гомосексуальные устремления вышли, наконец, на поверхность. Сон выглядит таким образом: “Я провожаю вас до дому. В вашей комнате большая постель. Я укладываюсь в нее. Я чувствую себя очень неловко. В углу комнаты есть биде. Я счастлив, хотя мне как-то не по себе”. Автор уверяет нас, что субъект, в ходе предшествовавшего анализа определенным образом подготовленный, без труда признает, что сновидение говорит о его пассивной гомосексуальности.
Неужели вы думаете, что больше в данном случае сказать нечего? Даже если не возвращаться к определенным наблюдениям, где все признаки недостаточности этого вывода будут налицо, а лишь держаться самого текста сновидения, ясно одно — субъект ставит себя, в этом нет сомнения, на место Другого: “Я у вас дома. Я лежу в вашей постели”.
При чем тут, собственно, пассивная гомосексуальность? Вплоть до изменения порядка вещей, в случае этом нет никаких признаков, что Другой выступает для субъекта в качестве объекта желания. Зато поодаль, в углу, в позиции третьего, ясно виднеется кое-что абсолютно недвусмысленно названное, на что никто, похоже, внимания не обратил, в то время как присутствие его там отнюдь не напрасно. Я имею в виду биде.
По поводу этого предмета можно сказать, что он, предъявляя фаллос, его в то же время не показывает — никаких признаков его использования в сновидении, похоже, нет. Именно оно указывает на то, что ставится сновидением под вопрос. Пресловутый частичный объект оказался здесь не случайно. Это, конечно, фаллос, но предстает этот фаллос в виде вопроса. “Имеет его Другой или нет?” — вот как этот вопрос звучит. Это повод его показать. Является им Другой, или же не является? Вот что за этим стоит. Другими словами, за этим стоит вопрос о кастрации.
Больной этот одержим к тому же многочисленными навязчивыми идеями относительно чистоты и опрятности — идеями, которые говорят о том, что предмет этот может порою представлять соперечеркнутым Sи требованием [demande] формулой (SOD) — в какой именно вершине квадратика вмешательство требования, то есть артикуляции потребности в форме означающего, будет иметь место, запись эта заранее не предрешает.
В схеме этого года на верхнем уровне у нас линия, представляющая собой линию означающую и артикулированную. Возникая на горизонте всякой означающей артикуляции, она лежит в основе артикуляции требования, составляет его задний план. Артикулировано требование, худо-бедно, на нижнем уровне. Здесь перед нами артикуляция в самом строгом смысле этого слова — последовательность означающих, фонем.
Мы попробуем прокомментировать верхнюю линию — линию, лежащую по ту сторону любой означающей артикуляции.
Линия эта соответствует, по сути дела, означающей артикуляции, взятой в целом — артикуляции как фактору, само присутствие которого дает возможность чему-то символическому явиться в реальном. Именно в своей целокупности и именно в силу артикули-рованности своей позволяет она явиться тому горизонту возможностей требования и его власти, где требование это оборачивается по сути и природе своей требованием любви, требованием присутствия — какую бы двусмысленность ни предстояло нам в это слово вкладывать.
Говоря о любви, я пытаюсь определенную мысль закрепить. Ненависть занимает в данном случае то же самое место, что и любовь. Лишь внутри этого горизонта становится понятна двойственность, взаимообратимость любви и ненависти. И лишь в этом же горизонте можем мы наблюдать появление на этом же месте третьей, равнозначной любви и ненависти по отношению к субъекту вехи — невежества.
Слева на верхней линии находится у нас означающее Другого, несущего на себе печать действия означающего, — Другого (А) загражденного, похеренного. S(Ä). Точка эта строго соответствует другой, лежащей на нижней линии, линии требования, точке, куда в этой основополагающей для всякого требования схеме проходящее через Другого требование возвращается уже как то, что именуем мы сообщением, s(A). Если хотите, то, что имеет произойти в точке сообщения на второй, верхней линии, — это и есть как раз сообщение означающего, означающее, что на Другом лежит печать означающего. Это не значит, однако, что сообщение это в действительности возникает. Оно налицо там лишь как возможность возникнуть.
С другой стороны, точка эта соответствует той, где требование поиходит к Другому, то есть подчинено оказывается существованию в Другом, месте речи, определенного кода. Имеется на этом горизонте и то, что может произойти в форме так называемого осознания. Но это не просто осознание, это артикуляция субъектом как существом говорящим требования как такового — требования, по отношению к которому и задается, собственно, его место — (SOD). Возможность подобного осознания должна существовать непременно — это предположение, на котором как раз психоанализ и зиждется. Собственно, это то, что происходит в анализе уже с первого шага. Происходит обновление субъекта его собственными требованиями — но лишь с фасада, а не по сути. В каком-то смысле это, разумеется, все-таки обновление, но обновление артикулированное. Именно в дискурсе своем, либо прямо, либо своего рода филигранным узором — причем для нас, аналитиков, как раз узор-то этот и оказывается самым главным — являет субъект, в зависимости от формы и природы своего требования, те означающие, в которых требование это для него формулируется. Когда требование это формулируется в означающих, скажем так, архаических, это позволяет нам говорить о регрессии, к примеру, оральной или анальной.
Я счел нужным сказать в прошлый раз, что явления в анализе, по природе своей связанные с переносом, зависят от существования этой верхней линии. Исходит она из точки, которую мы можем обозначить какФ, приходит же в пункт, обозначенный буквой А, смысл которой мы уясним позднее. Именно на основе этой линии и возникает в субъективном устроении эффект означающего.
Место переноса задается, строго говоря, как раз этой линией. Все, что относится к переносу — идет ли речь о действии аналитика или его бездействии, его воздержании от вмешательства или его вмешательстве, — разыгрывается, как правило, в этой промежуточной зоне, хотя с равным успехом всегда может привести к действительной артикуляции требования. Больше того, сам факт, что в плане требования каждый момент нечто артикулируется, заложен в самой природе происходящей в анализе вербальной артикуляции. Закон анализа, гласящий, что ни одно требование субъекта не должно быть удовлетворено, опирается на наши спекуляции вокруг того факта, что требование всегда стремится разыгрываться отнюдь не в плоскости точных, отчетливых, допускающих возможность получать или не получать удовлетворение требований. На одном все сходятся единодушно — решающим является не то, что мы обманываем ожидания субъекта в отношении чего-то такого, что он может при случае у нас потребовать: от простого ответа до позволения поцеловать руку. Решающим является обман его ожиданий в отношении чего-то куда более глубокого, связанного с самой сущностью речи, с ее способностью вызвать к жизни тот горизонт всякого требования, который я для простоты, чтобы как-то свою мысль закрепить, назвал требованием любви, хотя на самом деле речь может идти и о требовании чего-то еще. Возьмите, к примеру, требование субъекта, касающееся признания его бытия, и все конфликты, возникающие тут в связи с тем, что аналитик самим присутствием своим, самим подобием своим субъекту это бытие отрицает — отрицание, на которое, анализируя отношения между сознаниями, указывал Гегель, вырисовывается здесь порою очень отчетливо. Или требование знания — тоже, естественно, лежащее на горизонте отношений между пациентом и аналитиком.
Каким образом все это увязывается в симптоме? Как может это способствовать разрешению невроза? Здесь-то промежуточная зона как раз и необходима.
Две эти образованные любой речевой артикуляцией в процессе анализа линии топологически соотнесены с четырьмя вершинами другого места координации субъекта с Другим — места координации воображаемой, поскольку вершина в данном случае чисто мнимая.
Нарциссическое, зеркальное соотношение собственного Я с образом другого целиком включено в отношения, полагаемые первоначально требованием, предшествует им, лежит по эту их сторону. Соотношение это проходит по линии т — а.
По ту сторону, между линией артикулированного требования и линией неизбежного его горизонта, простирается промежуточная зона, зона всех возможных артикуляций. Верхняя линия тоже, разумеется, артикулирована, поскольку на что-то артикулированное опирается, но это еще не значит, что она действительно артикуляции поддается, ибо то, что лежит здесь на горизонте, последний, собственно говоря, предел, сформулировать удовлетворительным образом все равно нельзя — можно лишь продолжать плетение речи до бесконечности.
Именно в этой промежуточной зоне и располагается то, что именуется ж. еланием — на схеме у меня оно обозначено маленькой буквой d[désir]. Это то самое желание, которое во всем устроении субъекта непосредственно задействовано и имеет прямое отношение к тому, что обнаруживается в анализе, — к тому, что, начиная в речи, в колебаниях между приемлемыми означающими потребности, постепенно проскальзывать, является результатом постоянного, по ту сторону всякой означающей артикуляции, присутствия означающего в бессознательном — означающего, заранее субъект образовавшего, структурировавшего, оформившего. Именно в этой промежуточной зоне располагается желание — желание, представляющее собой желание Другого. Расположено оно по ту сторону потребности, по ту сторону артикуляции, которую вынужден субъект своей потребности дать, чтобы что-то для Другого значить, по ту сторону любого удовлетворения, которое можно потребности предоставить. Предстающее в форме абсолютного условия, оно возникает в зазоре, в поле между требованием удовлетворения, с одной стороны, и требованием любви, с другой. Желание свое человек обречен искать в месте Другого, так как оно является местом речи. Вот почему именно там, в месте Другого, получает его желание свое устроение.
 В этом-то вся проблематика желания и заключается. Именно это подчиняет его образованиям бессознательного и его диалектики. Именно это позволяет нам влиять на него, в зависимости от того, артикулируется оно в процессе анализа в речи или же нет. Не лежи в основе анализа эта ситуация, никакого анализа просто не было бы.
Здесь, в точке (80а) перед нами поручитель желания и его опора, то место, где оно устремляется к своему объекту — объекту, который, отнюдь не будучи естественным, всегда складывается в зависимости от позиции, которую занимает субъект по отношению к Другому. Именно с помощью этих фантазматических по своему характеру отношений человек обретает себя и ориентирует свое желание тем или иным образом. Вот почему без фантазмов не обойтись. Вот почему так редко говорит Фрейд об инстинкте, предпочитая ему технический термин влечение, Trieb- слово, обозначающее у него желание, отношения которого с целью, именуемой направлением устремления, оказались речью, его расчленяющей и изолирующей, расстроены и нарушены; желание, объект которого оказался, с одной стороны, подвержен смещению и подмене, всем формам эквивалентных преобразований вообще, я с другой — предоставлен любви, делающей его подлежащим речи.
Мы подошли в прошлый раз к рассмотрению нескольких работ, посвященных неврозам навязчивых состояний, — работ, которые я настойчиво вам предлагал прочесть, так как они имеют прямое отношение к тому, что здесь говорится, — хотя бы лишь потому, что такие обсуждаемые в них термины, как, скажем, дистанция по отношению к объекту, фаллический объект, объектное отношение, невольно напрашиваются на ретроспективную оценку в свете того, о чем мы с вами здесь ведем речь.
Итак, позаимствовав в статье Значение гомосексуального аспекта переноса два случая невроза навязчивых состояний, я проанализировал описанный в них ход лечения и обратил ваше внимание на сомнительность результата той или иной подсказки, указания или даже интерпретации. Говоря, в частности, о приведенном в одном из случаев сновидении, я показал, как определенные предпосылки и упрощения, будучи в систему допущены, приводят к игнорированию некоторых существенных элементов, а с ними и сновидения в целом.
Автор статьи говорит о сновидении гомосексуального переноса так, словно здесь, где сама образность сновидения свидетельствует об отношениях, к противостоянию двух сторон никак не сводящихся, это может иметь хоть какой-то смысл. Субъект оказался в итоге перенесенным в постель аналитика, чувствуя себя непринужденно и в то же время пребывая, судя по явному содержанию сновидения, в состоянии, которое можно назвать состоянием ожидания. Все это так — в противном случае ярко выраженное и существенное для сновидения присутствие в нем постели придется просто проигнорировать. Но я обратил внимание на присутствие в нем еще одного объекта — объекта в пикантном облике пресловутого биде. То, что автор на этом предмете не останавливается, тем более удивительно, что, как из другого его текста явствует, фаллическое значение того, что некоторые аналитики назвали пенисом навыворот или чашей — одной из форм, в которых предстает порою фаллическое означающее на уровне усвоения фаллического образа субъектом женского пола, — ему прекрасно известно. Этот своеобразный Грааль мог бы, по крайней мере, привлечь внимание, внушая тому, кто интерпретирует сновидение в терминах двустороннего противостояния, определенную осторожность
Это второй текст — я прочел его еще раз, как прочел я и тот, что ему предшествует. Для критики он малоинтересен, так как вещи здесь разбираются на поверхностном уровне. Возьмем из него наугад один из примеров аналитического вмешательства. Другой, в этом же роде, я в прошлый раз уже приводил, но хочу вернуться к этому случаю еще раз, так как субъект по ходу дела зашел, стараниями аналитика, на почве углубления гомосексуального переноса настолько далеко, что ситуация переноса становилась все более откровенно и недвусмысленно гомосексуальной, и для того, чтобы некоторые недомолвки преодолеть, приходилось проявлять настойчивость.
“Мы сослались на тот факт, что в возникающей порою между мужчинами привязанности — которую мы называем дружбой и никогда не переживаем как унизительную — один из партнеров, оказавшись в необходимости чему-то у другого научиться, нуждаясь в его поощрении или наставлении, всегда занимает позицию, окрашенную некоторой пассивностью. В этот нелегкий момент нам пришла в голову аналогия, которая субъектом, бывшим офицером, могла бы быть воспринята depiano. Почему воины в бою готовы умереть за своего любимого командира? Не потому ли, что его приказы и указания они принимают без сопротивления, абсолютно пассивно? Таким образом они усваивают себе чувства и мысли своего командира настолько, что полностью идентифицируют себя с ним и жертвуют своей жизнью так же, как пожертвовал бы ею, будучи на их месте, он сам.”
Как вы сами понимаете, для вмешательства такого рода нужен сектор молчания, и значительный — тем более, что аналитик выбирает пример не случайно, а зная, что пациент его офицер.
“Если они так поступают, то лишь потому, что любят пассивно своего командира. Замечание это не избавило субъекта немедленно от сдержанности, но позволило ему впредь, припоминая другие ситуации гомосексуального характера, на сей раз более откровенные, выставлять себя в позицию объективного наблюдателя”.
И в таких припоминаниях недостатка не было.
Совершенно ясно, что подобная ориентация лечения открывает широкую дорогу для создания в отношениях между анализируемьш и аналитиком детально разработанной воображаемой конструкции и действует, как свидетельствует данный отчет, не только за счет систематичности аналитика, но и в силу его настойчивости. Как в плоскости анализа, так и в плоскости аналитической ситуации, в материале отбирается то, что ведет в направлении упрощения, в направлении раскрытия двустороннего противостояния, окрашенного гомосексуальным значением.
Истолкование направлено, по сути дела, на работу над означающим. Поэтому оно кратко и, о чем я в дальнейшем буду еще говорить, несет на себе печать, которую введение означающего на него накладывает. Вместе с тем здесь же налицо вмешательство, явно действующее в области значений, понимания, убеждения, — вмешательство, ставящее себе целью заставить субъекта пережить аналитическую ситуацию как чисто двустороннее противостояние. Не нужно быть аналитиком, чтобы осязаемо почувствовать в таком вмешательстве элемент внушения, проявляющийся уже в том, что оно выбирает значение, к которому трижды настойчиво возвращается.
В целом отчет этот, занимающий шесть страниц, описывает этапы взаимоотношений анализируемого и аналитика как двустороннего противостояния — противостояния, понимание которого аналитик пытается облегчить, истолковывая его в терминах отношений гомосексуальных. Конечно, классическую картину гомосексуальности, описанной как либидинальная связь, скрыто лежащая в основе всех человеческих отношений, рассматриваемых в социальном плане, дал уже Фрейд. Картина эта, однако, рисуется им в чертах нарочито двусмысленных, не позволяющих провести достаточно четкую границу между этими отношениями, с одной стороны, и гомосексуальным влечением в собственном смысле слова — влечением, характеризующимся выбором эротического объекта, противоположного по отношению к требованиям нормы пола и по природе своей с либидинальной подкладкой социальных связей не имеющим ничего общего, — с другой.
Каковы бы ни были возникающие в связи с этим теоретические трудности, отсылка к гомосексуальности, сама по себе в принципе вполне законная, предстает в этом отчете как систематически осуществляемое внутри терапевтического курса доктринальное наставление, что заставляет нас задуматься над вопросом о направлении лечения в целом. Мы прекрасно видим, в какой степени подобное наставление может оказаться практически эффективным, но разве не ясно также, что в отношении способа психоаналитического вмешательства в лечении невротического больного здесь был сделан определенный выбор. Ведь, насколько нам известно, то специфическое отношение субъекта к себе самому, к миру и к собственному существованию в мире, которое называется у нас неврозом навязчивых состояний, куда сложнее либидинальной привязанности к субъекту своего пола, на каком бы уровне ни оказалась эта привязанность артикулирована.
Хорошо известно, какое важное значение придается у Фрейда, начиная с первых описанных им случаев, влечению куничтожению, разрушению — влечению, направленному против ближнего, себе подобного и обращенному, как раз по этой причине, на самого субъекта. Также хорошо известно, какое множество других элементов оказывается здесь затронуто. Я имею в виду элементы регрессии, той произошедшей в ходе либидинального развития фиксации, которая далеко не так проста, как пытаются нам доказать на примере пресловутой связи садистского и анального — связи, которая мало того, что не проста, но так до сих пор и не прояснена до конца.
Короче говоря, тот факт, что подобное направление лечения приносит все-таки свои плоды, следует осмыслить в перспективе более широкого представления о том, что же именно в процессе лечения происходит. Я не утверждаю, что сказанного мною в этом отношении вполне достаточно, но оно позволяет, по крайней мере, упорядочить те регистры, в которых происходящее можно было бы на самом деле рассматривать. Здесь, в точке (SO«), располагается для нас то, что является, в сущности, одной из деталей экономического устроения одержимого неврозом навязчивости субъекта, — та роль, которую играет для него в определенный момент идентификация с другим — другим, представляющим собой маленькое а, другим воображаемым. Это один из способов, которым субъекту удается, худо-бедно, добиться в экономии своего невроза некоторого равновесия.
Потакать в этом субъекту, дать добро на постоянно проявляющуюся в истории больного неврозом навязчивости связь с другим как инстанцией, с которой он, как невротик, в случае с нашим автором себя идентифицирует, на которую он, словно в некоем сне, опирается, санкционировать этот механизм, представляющий собоймеханизм защиты, который встраивается субъектом, чтобы уравновесить неустойчивость своих отношений с желанием большого Другого, — да, это может определенный терапевтический эффект дать, но эффект этот, увы, будет далеко не единственным.
Следя за работами нашего автора, мы убеждаемся, что пациентов своих он все более ориентирует в направлении, где главное значение приобретает то, что он называет занятой по отношению к объекту дистанцией, и что сводится, в конечном счете, к выработке фантазма, фантазма фаллоса — причем не просто фаллоса, а фаллосах, являющегося частью воображаемого тела самого аналитика. Воображаемая опора на себе подобного, на гомосексуального другого, воплощается, материализуется в опыте, который подается нам как сравнимый с опытом католического причастия, с поглощением облатки.
Фантазм развивается здесь на наших глазах все в том же, прежнем направлении, но заходит в своем развитии куда дальше. Результаты развития налицо. То, о чем идет речь, легко прослеживается на нашей схеме. Связь, выраженная формулой (ЗОй) и имеющая место на уровне фантазма, то есть того первоначального фан-тазматического образования, которое позволило субъекту по отношению к своему желанию как-то устроиться и сориентироваться, переходит на уровень ответа на требование, то есть послания, сообщения. Не случайно появляется в наблюдениях над больным на этом этапе образ благожелательный, доброй матери, что дает автору повод говорить о создании детской формы женского сверх-Я. Санкционируя на уровне означаемого Другого, s(A), это выработанное субъектом фантазматическое построение, мы сводим всю сложность возникших у субъекта образований, именуемых в совокупности желанием, к требованию — требованию, артикулируемому напрямую в отношениях между субъектом и аналитиком.
“Άесли это принесет плоды?” — спросите вы. В самом деле — почему бы и нет? Разве нельзя представлять себе анализ именно так? На это я отвечу, что не только этого совершенно недостаточно, но что сам отчет автора о его наблюдениях говорит о том, что даже если подобная ориентация к чему-то в действительности приводит, результаты эти страшно далеки как от исцеления, на которое мы вправе рассчитывать, так и от пресловутого генитального удовлетворения, которое должно, якобы, в итоге иметь место. Разве не парадоксально видеть его проявления в том, что субъект позволяет любить себя своему аналитику? На самом деле факт этот свидетельствует о прямо противоположном. Субъективная редукция симптомов получена с помощью регрессивного процесса — регрессивного не только во временном, но и в топическом смысле, поскольку все, что имеет отношение к желанию, его производству и его организации, сводится здесь к плоскости требования. Этапы лечения, не поддающиеся интерпретации в смысле улучшения или нормализации отношений с другим, вычленяются резкими, принимающими различную форму вспышками, в том числе отреагированием.
В прошлом году, приводя свои наблюдения за субъектом с заметными перверсивными тенденциями, я вам пример такого отре-агирования продемонстрировал. Оно произошло, когда субъект через дверцу уборной на Елисейских Полях наблюдал за женщинами, собиравшимися помочиться, то есть в буквальном смысле заставал женщину в роли фаллоса. То была внезапная вспышка чего-то такого, что, оказавшись под влиянием требования исключено, вернулось в облике ни с чем в жизни субъекта не связанного поступка — поступка, принявшего форму компульсивного, принужденного отреагирования и обеспечившего предъявление означающего кактакового. Засвидетельствованы и другие формы — к примеру, парадоксальная, необъяснимая влюбленность, наблюдаемая у субъектов, не дающих, в принципе, никаких оснований подозревать их в скрытой, в том числе и от них самих, гомосексуальности. То, что в них есть гомосексуального, от них не отнимешь, и его ровно столько, сколько бывает его в той внезапной влюбленности в своего ближнего, которая представляет собой принудительное формирование отношений с маленьким а путем сведения их к требованию — тактику, которая подобным способом ведения анализа неизбежно диктуется. Перед нами чисто искусственный продукт психоаналитического вмешательства. Психоаналитическая практика настолько лишена на этом уровне элементарной чуткости и критичности, что комментарий становится просто излишен.
Вот почему, в частности, я хотел бы позаимствовать у нашего автора еще один пример — пример, который, как я уже говорил вам, всегда казался мне куда более интересным, показывая, какое направление здесь — при иной, отличной ориентации его анализа — работа с субъектом могла бы принять.
Речь идет о статье 1950 года, озаглавленной Терапевтические последствия осознания зависти к пенису в неврозе навязчивых состояний.
Отчет этот очень интересен, так как анализов подобных неврозов у женщин описано в литературе немного, а также потому, что он помогает представить себе в общих чертах проблему половой специфичности у невротиков. Те, кто склонны думать, будто субъекты выбирают ту или иную тропу невроза в зависимости от своего пола, убедятся в том, насколько структурные факторы, действующие в неврозе, оставляют мало места влиянию половой принадлежности в чисто биологическом смысле. По сути дела, здесь вновь налицо оказывается, и притом очень интересным образом, то пресловутое преобладание фаллического объекта, которое наблюдаем мы в неврозе навязчивых состояний у субъектов мужского пола.
Вот каким образом автор направление анализа себе представляет и формулирует.
“В попытке избавиться от страхов раннего детства женщина, так же как и невротик мужского пола, испытывает потребность идентифицировать себя путем регрессии с мужчиной, но если тот пользуется впоследствии этой идентификацией, чтобы преобразовать предмет детской любви в объект любви гениталь-ной, –
что строго соответствует отмеченному недавно мною по поводу парадокса идентификации с субъектом мужского пола, в данном случае с аналитиком, который, если следовать этой логике — вызывающей, по меньшей мере, сомнения — этот переход от объекта детской любви к объекту генитальной любви сам, собственной персоной, и обеспечивает, –
то она, женщина, поначалу опираясь на туже идентификацию, постепенно первоначальный объект оставляет и ориентируется на гетеросексуальную фиксацию — на этот раз на личности аналитика, производя впечатление способности к новой идентификации, теперь уже женского плана”.
С поразительной двусмысленностью — от которой автору, впрочем, никуда не деться — здесь утверждается, что идентификация с аналитиком, черным по белому здесь прописанная, — с аналитиком, кстати сказать, мужского пола — уже сама по себе обеспечивает, кактаковая, доступ к генитальности. Это предполагается чем-то само собой разумеющимся. Не без предосторожности, так как радикальных улучшений в состоянии субъекта не отмечается.
По поводу идентификации с аналитиком автору не без некоторого смущения и даже с какой-то степенью удивления приходится констатировать, что она проходит два последовательных и различных этапа. Первый из них можно назвать конфликтным — это этап враждебных притязаний к мужчине. Затем, по мере того, как отношения эти, по выражению автора, смягчаются, возникают проблемы необычайно интересные. Необходимость связывать успех лечения с идентификацией вынуждает признать наличие женской идентификации с аналитиком, возможной, по мнению автора, в силу принципиальной двойственности, присущей личности аналитика. Объяснение это, конечно же, не из тех, что способны нас удовлетворить.
“Истолкование связанных с переносом явлений является здесь, само собой разумеется, делом особенно тонким. Если поначалу фигура аналитика мужского пола была воспринята как фигура мужская, со всеми вытекающими отсюда оградительными мерами, страхами и агрессивностью, то уже немного спустя, когда желание фаллического обладания –
выражение, которое еще придется нам несколько позже принять во внимание, –
аналитиком и, соответственно, его кастрации, оказалось выявлено и, соответственно, упомянутая выше разрядка напряжения достигнута, мужская фигура аналитика уподобилась фигуре благожелательной матери. Разве не доказывает это уподобление, что основную причину направленной против мужчины агрессии следует искать в первичном влечении к разрушению, объектом которого является мать?”.
Кляйновская перспектива приходится здесь, как всегда, кстати. “Осознание одного влечет за собой право на свободное пользование другим, и освободительный эффект осознания желания фаллического обладания становится depianoпонятным, как понятным становится и переход от одной идентификации к другой — переход, возможный благодаря принципиальной двусмысленности –
здесь повторяется вновь недавно нами встреченное выражение — личности аналитика, которого больная воспринимает поначалу исключительно в мужском аспекте
Всё уже здесь. Направление лечения определяется интерпретацией, согласно которой, суть дела — в желании обладания фаллосом и, соответственно, в желании кастрировать аналитика. Но разбирая описываемые нам реалии детально, мы увидим другие вещи, нежели те, что передаются самим отчетом. Последуем их предложенному порядку представления.
Речь идет о здоровой пятидесятилетней женщине, матери двоих де-гей, по профессии имеющей отношение к медицине. Обращается она за помощью в связи с рядом довольно распространенных навязчивых идей — мыслью о том, что она заражена сифилисом и что брак ее детей, из которых один, старший, вопреки ее сопротивлению, уже женился, поэтому невозможен; мыслью о детоубийстве; мыслью об отравлении — тех самых идей, одним словом, которые в неврозах навязчивых состояний у женщин, как правило, и встречаются.
Но прежде чем нам их все перечислить, автор сосредоточивает свое внимание преимущественно на одержимости религиозной. Как и во всех случаях одержимости религиозной темой, субъекту приходят в голову всякого рода кощунственные, скатологические фразы, разительно ее убеждениям противоречащие. Одним из элементов в отношении больной к религиозным предметам, которые автор особенно выделяет, является присутствие в облатке Тела Христова. На месте облатки фантазия больной — по исповеданию католички — рисует ей детородные органы мужчины, причем галлюцинаторных явлений при этом, как уточняет автор, не возникает. Несколькими строками ниже он сообщает нам относительно формирования религиозных представлений больной важную деталь — религиозное воспитание она всецело получила от матери, и воспитание это всегда носило характер насильственный и принудительный. Конфликт с матерью мог найти выражение и в духовном плане, уверяет нас автор. Мы не станем ему возражать — это действительно факт очень значимый.
Прежде чем мы перейдем к способу, которым автор свои данные интерпретирует, я хотел бы задержать ваше внимание на описанном сейчас симптоме, сама природа которого побуждает нас сделать несколько замечаний. Детородные органы, читаем мы, рисуются ее фантазией на месте облатки, прямо перед ней. Что это нам говорит? Я имею в виду — нам, аналитикам? Ведь это как раз тот случай, когда подобному наложению мы — если мы действительно аналитики — не можем не придать значения. Что называем мы вытеснением — а в особенности, возвращением вытесненного’. Что, как не тайное, ставшее, по слову Писания, явным, подобно выцветшему было пятну, проступающему со временем на поверхности?
Итак, перед нами случай, когда, желая отдать должное буквальному описанию событий — к чему положение аналитиков нас, собственно, и обязывает, — мы можем попытаться то, о чем идет речь, как-то артикулировать.
Женщина эта, получив религиозное воспитание, должна, по меньшей мере, как и все, кто христианскую религию исповедует, иметь какое-то представление о том, что представляет собой Христос. Христос — это Слово, Логос, о чем католические наставники нам без устали повторяют. То, что Он представляет собой воплощенное Слово, — в этом нет ни малейших сомнений, это ядро христианского Символа веры. Христос — это Слово в его целокупности. И вот мы видим, как появляется здесь, заменяя Его собой, то, что мы, неоднократно пытаясь данные аналитического опыта сформулировать, каждый раз вынуждены бываем признать в своем роде единственным, привилегированным означающим — означающим, знаменующим собою воздействие, которое оказывает на означаемое означающее как таковое. В симптоме этом происходит не что иное, как замена того, что связывает субъекта с воплощенным Словом, или с целокупностью Слова, тем привилегированным означающим, которое призвано знаменовать воздействие — рану, след, отпечаток — совокупности означающих на человеческого субъекта: воздействие, в результате которого находится у субъекта нечто такое, что настоянием означающего становиться значимым.
Итак, мы продолжаем чтение. Что же происходит дальше? А дальше пациентка рассказывает о сновидении, где она раздавила голову Христа ногой, добавляя при этом, что голова эта была, мол, “похожа на вашу”. Затем, по ассоциации, она говорит следующее: “Каждое утро я прохожу по дороге на работу мимо магазина похоронных принадлежностей, в витрине которого выставлено четыре фигуры Христа. Когдая гляжу на них, уменя такое чувство, что я иду по их членам. При этом я ошущаю острое удовольствие и тревогу”. Перед нами вновь идентификация Христа с Другим как местом речи. Субъект попирает ногой изображение Христа — не забывайте, что Христос материализован здесь определенным предметом, распятием, и не исключено поэтому, что в данном случае он весь, в целокупности своей, представляет собой не что иное, как фаллос. И это поистине поразительно, особенно если обратить внимание на дальнейшие приведенные в отчете детали.
Упреки, которые делает она аналитику в связи с затруднениями, которые его лечение в ее существование вносит, находят материальное воплощение в том, что она никак не может приобрести себе туфли. Аналитик не может не вспомнить здесь о фаллической символике туфель и, в частности, того каблука, что сослужил ей службу, нарупив на лицо Христа. Замечу, кстати, что фетишизм вообще практически у женщин не наблюдается, тем более, когда фетишем выступает туфля. А это значит, что если туфля приобретает в этот момент анализа фаллическое значение, за этим что-то стоит. Попробуем понять, что именно.
Чтобы это понять, далеко идти не надо. Аналитик, тем не менее, делает все возможное, чтобы внушить субъекту, что все дело в ее желании обладать фаллосом. В принципе это, честно говоря, может быть, и не худшее, что он мог бы сказать, если бы это не означало в его устах, что субъект питает желание стать мужчиной. Идея, против которой пациентка вновь и вновь восстает, до конца из последних сил заверяя, что желания быть мужчиной у нее никогда не было и в помине. Что ж, может быть, и на самом деле желание обладать фаллосом и желание быть мужчиной — это две разные вещи? Ведь аналитическая теория сама не сомневается в том, что положение дел может разрешиться способом вполне естественным, чему есть немало свидетельств.
Послушаем, что анализируемая по этому поводу замечает. “Когда я хорошо одета, — говорит она, имея, очевидно, в виду свои туфли, — мужчины желаютменя, ияс неподдельной радостью говорю себе: этот тоже получит от ворот поворот”. Короче говоря, она возвращает аналитика на твердую, конструктивную почву: если в ее отношениях с мужчиной замешано отношение к фаллосу — в чем оно заключается?
Попытаемся теперь артикулировать это сами.
Здесь налицо несколько элементов, и прежде всего отношение к матери, которое характеризуется как нечто глубокое, существенное, с реальным субъектом теснейшим образом связанное. Автор рассказывает об отношениях матери пациентки с отцом, в которых выявилось несколько важных деталей — в частности, то, что отец несумел победить в жене привязанности к первому ее возлюбленному, привязанности, впрочем, чисто платонической. Если подобное обстоятельство оказалось в отчете, значит, оно было немаловажно.
Пациентка отзывается о матери во всех отношениях благоприятно, она считает ее умнее отца, восхищается ее энергией и т. д. Отношения ее с матерью автор описывает в следующих выражениях: “Те редкие моменты, когдаматъ позволяла себе отдохнуть, наполняли ее несказанной радостью (…) Она всегда налагала, что любимицей была ее младшая сестра (…) Любому, кто вмешивался в ее отношения с матерью, она желала смерти, о чем свидетельствует обширный материал сновидений и воспоминаний детства, где проявляется желание смерти младшей сестры”
Не довольно ли этого для убеждения в том, что речь идет о явлении, которое я настойчиво характеризовал вам как отношение субъекта к желанию матери? Проблема желания входит в жизнь субъекта чрезвычайно рано, и в истории больной неврозом навязчивых состояний обстоятельство это выступает на первый план. Желание это приводит к тому, что цель свою субъект начинает видеть не в обладании тем или иным предметом, а в том, чтобы стать объектом желания матери самому, а значит — логически вывести что-то такое, что, безусловно, существуя, тем не менее остается неизвестным. Объект желания матери как раз и является тем, на чем держится отныне все то, что свяжет в дальнейшем для субъекта приближение его собственного желания с эффектом разрушения, обусловливая одновременно сближение этого желания как такового с фаллосом, означающим тех последствий, которые желание в жизни субъекта с собой несет.
Для субъекта, о котором у нас идет речь, проблема состоит не в том, как, скажем, у страдающего фобией, чтобы узнать, имеется у матери фаллос или нет, а в том, чтобы узнать, какие последствия имеет в Другом то неизвестное, а:, что мы именуем желанием — чтобы узнать, другими словами, чем станет он сам: есть ли он сам то самое, что составляет желание другого, или же нет. Именно это выходит здесь перед нами на первый план. Интересно, что именно в связи с воплощенным логосом, то есть с Другим, несущим на себе печать слова, происходит, именно в этой точке и на этом уровне, подстановка фаллического означающего.
Попытаюсь развить свою мысль дальше. В свое время Фрейд увидел и указал анализу его границы. Анализ останавливается, поего мнению, на чем-то таком, что в ряде случаев оказывается неизбывным, нередуцируемым, оставляя ту рану, которой является для субъекта комплекс кастрации. Преобладающее проявление его сводится к тому, что мужчина, особь мужского пола, может иметь фаллос лишь на фоне того, что фаллоса у него не имеется, и что точно то же самое происходит у женщины, которая не имеет фаллоса лишь на фоне того, что фаллос у нее все-таки есть — а иначе с чего бы бесила ее безнадежная зависть к пенису, неизбывная PenisneicRНедаром слово это, neid, содержит в себе, как в современном немецком, так и в древних формах немецкого и даже англосаксонского языка, множество смысловых оттенков ярости и агрессивности.
Если Фрейд и обозначил однажды на бесконечный, unendlich, спроецированный в бесконечность — что неудачно перевели на французский KZKÎnterminable, нескончаемый, — характер процесса, который порою в анализе происходит, то дело тут в том, что есть вещи, которых он просто не видел, которых не случилось ему встретить и сформулировать, хотя в работах его встречается немало наблюдений, что в направлении этих вещей указывают — и прежде всего в его последней, посвященной расщеплению, Spaltung, статье, к которой мне еще предстоит вернуться. Он не видит еще, что как у мужчины, так и у женщины решение проблемы кастрации на дилемме иметь ли ему/ей фаллос или не иметь его, отнюдь не завязано, ибо нормализовать свою естественную позицию, иметь фаллос или, наоборот, не иметь его, субъект может не раньше, чем обнаружит, что есть, по крайней мере, одна вещь, которую он так или иначе должен признать — что сам он отнюдь не фаллос; не раньше, другими словами, чем в анализе окажется выяснено, что субъект фаллосом не является. Это и есть тот последний рубеж, та возникающая на уровне означающего связь, благодаря которой воображаемый тупик, порожденный функцией, которую получил в плане означающего образ фаллоса, может, наконец, оказаться преодолен.
Именно это у нашего субъекта под влиянием первых признаков включения в механизм переноса, то есть более тщательной артикуляции симптоматических эффектов и происходит — то, Что я сегодня вам процитировал, то, в каком виде предстает ему фантазм туфель, не оставляет в этом никаких сомнений.
Речь идет об обладании или необладании женскими или фаллическими туфлями — туфлями, которые мы назвали в этом случае фетишем. Какую функцию приобретает для субъекта мужского пола
туфля, учитывая, что извращенность его состоит в отказе признать кастрацию женщины? Фетишистская извращенность субъекта мужского пола состоит в утверждении, что женщина имеет фаллос, на фоне того, что фаллоса у нее не имеется. В противном случае у него не было бы нужды в объекте, который бы этот фаллос своим присутствием представлял, — объекте, который, в довершение всего, был бы явным образом от тела женщины независим. Так вот, в ходе разработки переноса наш субъект, пациентка, начинает постепенно вынашивать фантазии, на первый взгляд сводящиеся к тому же самому — что фаллос у нее есть. Она дает понять, что хочет иметь его, говоря о нем как об одежде — одежде, которая возбуждала бы в мужчинах желание и благодаря которой она могла бы, по ее собственным словам, их в этом желании обманывать. На первый взгляд это то же самое, но одно дело, когда фантазия эта вынашивается самим субъектом, то есть женщиной, и совсем другое — когда питает ее находящийся перед субъектом мужчина. К тому же ситуация эта свидетельствует в случае субъекта женского пола о том, что когда она желает представить себя имеющей то, чего на самом деле, как ей прекрасно известно, у нее нет, речь для нее идет о чем-то имеющем ценность совсем иного порядка — ценность которую я назвал бы ценностью маскарадной. Другими словами, женственность свою она превращает в маску.
Поскольку фаллос является для нее означающим желания, ей важно принять его облик, важно казаться, что она — это он и есть. Для нее важно быть объектом желания — желания, которое она, как ей это прекрасно известно, не может не обмануть. Именно это и высказывает она прямо в момент, когда аналитик истолковывает то, о чем у них идет речь, как желание обладания фаллосом — что и подчеркивает лишний раз, насколько далеко желание быть объектом желания Другого отстоит от вопроса о том, быть или не быть органом, который несет на себе его печать.
Мы приходим, таким образом, к формуле, согласно которой первоначальное желание артикулируется следующим обря. зом-.Яхочу быть тем, чего желает она, мать. И чтобы этим быть, мне нужно уничтожить то, что является предметом ее желания в настоящий момент.
Субъект хочет быть тем, что составляет желание ее матери. В процессе лечения субъекта нужно привести к пониманию того, что мужчина сам по себе объектом этого желания не является, что мужчина представляет собой фаллос не в большей степени, нежели женщина, в то время как агрессивность по отношению к мужу как мужчине обусловлена — я в следующий раз вам это покажу подробнее — тем, что она полагает, будто муж ее — не скажу: имеет фаллос — нет, но: является фаллосом. Именно в этом качестве и выступает он как ее соперник, и отношения ее с ним ознаменованы манией разрушения.
Следуя форме, в которой невроз навязчивых состояний неизбежно выстраивается, желание разрушения оборачивается против нее самой-jАнализ же имеет целью дать ей понять, что то, что тебе хочется уничтожить, — это ты сама, так как ты тоже хочешь быть фаллосом. Однако при определенном способе анализа ты и есть то, что тебе хочется уничтожить заменяется желанием уничтожения фаллоса аналитика, проявляющимся в мимолетных и неправдоподобных фантазиях. “Ты хочешь мой фаллос, фаллос аналитика, уничтожить, — говорит аналитик, — что ж, изволь, я готов тебе его предоставить”. Другими словами, все лечение строится на том факте, что аналитик дает пациентке в ее фантазме свой фаллос, дает добро на желание обладать фаллосом. Но ведь дело-то здесь совсем в другом, и доказывается это хотя бы тем, что в том, якобы, конечном пункте, до которого анализ был доведен, больная все свои навязчивые идеи вполне сохранила — с той, правда, разницей, что это перестало ее тревожить. Все они были анализом санкционированы и развитие прекратили. Однако сам факт, что они остались нетронутыми, все-таки что-нибудь да значит.
Что делает пациентка? Автор отчета, ровным счетом ничего не подозревая, рассказывает, что она изо всех сил пытается уговорить своего старшего сына — которого всегда побаивалась, потому что он был, по правде говоря, единственным, с чьими мужскими реакциями ей никогда хорошенько не удавалось справиться, — срочно, в свою очередь, обратиться к психоаналитику. Что это означает? Да то, что фаллос, который аналитик, занимая место доброжелательной матери, больной в качестве средства крещению ситуации предлагает, та ему теперь отдает назад. В том единственном плане, где фаллос у нее действительно есть, она как раз и возвращает его. Долг платежом красен.
Весь свой анализ автор построил на том, что пациентка его хочет стать мужчиной. Но до конца в этом она так и не убедилась. Обладает она этим фаллосом или нет, перестало ее тревожить, это верно. Но главное, существенное так и осталось непроясненным — непроясненным осталось значение фаллоса как означающего желания.
11 июня 1958 года

Зигмунд Фрейд Лекции по психоанализу. ПЯТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. СОМНЕНИЯ И КРИТИКА

Уважаемые дамы и господа! Мы не можем оставить область сновидения, не упомянув о самых обычных сомнениях и колебаниях, возникающих в связи с нашими новыми взглядами. Самые внимательные слушатели из вас сами собрали кое какой материал по этому поводу.
1. Возможно, у вас сложилось впечатление, что результаты нашей работы по толкованию сновидений, несмотря на тщательность техники, допускают так много неопределенностей, что сделать точный перевод явного сновидения на [язык] скрытых его мыслей все таки не удается. В защиту этого вы скажете, что во первых, никогда не известно, следует ли определенный элемент понимать в его собственном смысле или символически, потому что вещи, использованные в качестве символов, из за этого все же не перестают быть самими собой. Но если нет объективного основания для разрешения данной проблемы, то в этом случае толкование зависит от произвола толкователя. Далее, вследствие совпадения противоположностей при работе сновидения каждый раз остается неясным, следует ли понимать какой то определенный элемент сновидения в положительном или отрицательном, в прямом или противоположном смысле. А это новый повод для проявления произвола толкователя. В третьих, вследствие столь излюбленных в сновидении инверсий толкователь волен в любом месте сновидения предпринять такую инверсию. Наконец, вы сошлетесь на мои слова, что редко можно быть уверенным в том, что найденное толкование единственно возможное. Всегда есть опасность проглядеть какое нибудь вполне допустимое перетолкование того же сновидения. При таких обстоятельствах, заключите вы, произволу толкователя открывается такое поле деятельности, широта которого, по видимому, несовместима с объективной надежностью результатов. Или же вы можете предположить, что дело вовсе не в сновидении, но что недостатки нашего толкования объясняются неправильностью наших взглядов и исходных предпосылок.
Весь ваш материал, безусловно, хорош, но я полагаю, что он не оправдывает двух ваших заключений: о том, что толкования сновидений, как мы их проводим, предоставлены произволу, и о том, что изъяны полученных результатов ставят под вопрос правомерность нашего метода. Если под произволом толкователя вы будете понимать его ловкость, опыт, понятливость, то я с вами соглашусь, от таких личных особенностей мы действительно не можем отказаться, тем более при решении трудной задачи толкования сновидений. Но ведь и в других областях науки не иначе. Нет средства помешать тому, чтобы один владел какой то определенной техникой не хуже другого или не мог лучше ее использовать. Остальное, производящее впечатление произвола, например, при толковании символов, устраняется тем, что, как правило, связь мыслей сновидения между собой, связь сновидения с жизнью видевшего сон и вся психическая ситуация, в которой сновидение происходит, заставляют выбрать из данных возможных толкований одно, а остальные отклонить как непригодные. А заключение о неправильности нашей установки, основанное на некоторых несовершенствах толкования сновидений, опровергается замечанием, что многозначность или неопределенность сновидения является его необходимым свойством, вполне отвечающим нашим ожиданиям.

Вспомним о нашем утверждении, что работа сновидения переводит мысли сновидения в примитивную форму выражения, аналогичную письму при помощи рисунков. Но все эти примитивные системы выражения столь же неопределенны и двусмысленны, хотя у нас нет никакого сомнения в их пригодности к данному употреблению. Вы знаете, что совпадение противоположностей при работе сновидения аналогично так называемому «противоположному смыслу первоначальных слов» в древнейших языках. Лингвист К. Абель (1884), которому мы обязаны этим представлением, предупреждает нас, чтобы мы не думали, что сообщение, сделанное при помощи таких амбивалентных слов, было двусмысленным. Тон речи и сопровождающий ее жест должны были ясно показать, какое из двух противоположных значений говорящий имел в виду. На письме, где жест отсутствует, они заменялись дополнительным, не обязательным для произношения рисунком знаком, например, изображением бессильно опустившегося на корточки или прямо сидящего человечка в зависимости от того, означает ли двусмысленное ken иероглифического письма «слабый» или «сильный». Таким образом, несмотря на многозначность звуков и знаков, недоразумение устранялось.
Древние системы выражения, например письменность древнейших языков, дают нам представление о некоторых неопределенностях, которых мы не потерпели бы в нашей современной письменности. Так, в некоторых семитских языках на письме обозначаются только согласные слов. Пропущенные гласные читающий должен вставлять сообразно своему знанию и по контексту. Не совсем так, но очень похоже происходит в иероглифической письменности, поэтому произношение египетского языка осталось нам неизвестным. Священное письмо египтян имеет еще и другую неопределенность. Так, например, пишущий может произвольно располагать рисунки справа налево или слева направо. Чтобы читать, нужно соблюдать правило чтения в ту сторону, куда обращены силуэты фигур, птиц и т. п. Но пишущий мог располагать рисунки и по вертикали, а при надписях на небольших объектах он позволял себе изменить последовательность знаков по эстетическим соображениям и для заполнения пространства. Но более всего в иероглифическом письме затрудняет отсутствие разделения слов. Рисунки расположены в строке на одинаковом расстоянии друг от друга, и в общем нельзя узнать, относится ли знак к предыдущему слову или является началом нового. В персидской клинописи, напротив, косой клин служит разделителем слов.
Безусловно древние, но употребляемые и сегодня 400 миллионами язык и письменность – китайские. Не думайте, что я их знаю; я только осведомился о них, надеясь найти аналогии с неопределенностями сновидения. И мое ожидание меня не обмануло. Китайский язык полон таких неопределенностей, что они могут внушить нам ужас. Как известно, он состоит из какого то числа слоговых звуков, которые произносятся отдельно или в сочетании из двух. Один из основных диалектов содержит около 400 таких звуков. Так как словарь этого диалекта насчитывает примерно 4000 слов, получается, что каждый звук в среднем имеет десять различных значений, некоторые из них меньше, но другие зато еще больше. Далее имеется целый ряд средств, чтобы избежать многозначности, так как только по контексту нельзя догадаться, какое из десяти значений слогового звука говорящий предлагает слушателю. Среди них – соединение двух звуков в одно составное слово и использование четырех различных «тонов», в сопровождении которых эти слоги произносятся. Для нашего сравнения интересно еще то обстоятельство, что в этом языке почти нет грамматики. Ни об одном из односложных слов нельзя сказать, существительное ли это, глагол, прилагательное, и нет никаких изменений слов, по которым можно было бы узнать род, число, окончание, время или наклонение. Таким образом, язык состоит, так сказать, только из сырого материала, подобно тому, как наш язык мыслей разлагается благодаря работе сновидения, устраняющей выражение отношений, на его сырой материал. В китайском языке во всех таких неопределенных случаях решение предоставляется слушателю, который руководствуется при этом общим смыслом. Я записал себе пример одной китайской поговорки, которая в дословном переводе гласит: «Мало что видеть, много что удивительно».
Ее нетрудно понять. Она может означать: чем меньше кто то видел, тем больше он находит удивительного или много есть чему подивиться для того, кто мало видел. Различие между этими только грамматически разными переводами, разумеется, не принимается во внимание. Несмотря на эти неопределенности, китайский язык, как нас уверяют, является прекрасным средством выражения мыслей. Таким образом, неопределенность необязательно должна вести к многозначности.
Однако мы должны признаться, что в системе выражения сновидений все гораздо менее благоприятно, чем во всех этих древних языках и письменностях. Потому что последние в основе своей все таки предназначены для сообщения, т. е. рассчитаны на то, чтобы быть понятыми какими угодно путями и с использованием любых вспомогательных средств. Но именно эта черта у сновидения отсутствует. Сновидение никому ничего не хочет говорить, оно не является средством сообщения, наоборот, оно рассчитано на то, чтобы остаться непонятым. Поэтому мы не должны были бы удивляться и смущаться, если оказалось, что какое то число многозначностей и неопределенностей сновидения не поддается разъяснению. Несомненным результатом нашего сравнения останется только то убеждение, что такие неопределенности, из за которых хотели поставить под сомнение основательность наших толкований сновидений, являются постоянными характерными чертами всех примитивных систем выражения.

Только опыт и практика могут установить, насколько глубоким может быть в действительности понимание сновидения. Я полагаю, что очень глубоким, и сравнение результатов, которые получают правильно обученные аналитики, подтверждает мою точку зрения. Широкая публика дилетантов, даже научных, находит удовлетворение в том, что перед лицом трудностей и неуверенности в научной работе хвастает высокомерным скептицизмом. Я думаю, что они не правы. Может быть, не всем вам известно, что подобная ситуация имела место в истории расшифровки ассиро вавилонских надписей. Было время, когда общественное мнение заходило так далеко, что считало расшифровщиков клинописи фантазерами, а исследование объявлено «шарлатанством». Но в 1857г. Королевское азиатское общество произвело решающую проверку. Оно предложило четырем самым видным исследователям клинописи – Роулинсону, Хинксу, Тальботу и Опперту – выслать ему в запечатанном конверте независимые переводы вновь найденных надписей и после сравнения четырех переводов смогло объявить, что их сходство достаточно велико, что оно оправдывает доверие к уже достигнутому и дает уверенность в дальнейших успехах. Насмешки ученых неспециалистов затем постепенно прекратились, а уверенность при чтении клинописных документов с тех пор чрезвычайно возросла.
2. Второй ряд сомнений тесно связан с впечатлением, от которого, может быть, не вполне свободны и вы, что часть вариантов толкования сновидений, которые мы вынуждены предложить, кажутся натянутыми, искусственными, притянутыми за волосы, т. е. насильственными или даже смешными и похожими на неудачную остроту. Такие заявления настолько часты, что я возьму наугад последнее, известное мне. Итак, слушайте: недавно в свободной Швейцарии один директор семинарии был лишен своего места из за того, что занимался психоанализом. Он выразил протест, и одна бернская газета опубликовала характеристику школьных властей о нем. Из этого документа я привожу несколько предложений, относящихся к психоанализу: «далее поражает претенциозность и искусственность во многих примерах, которые имеются в приведенной книге д ра Пфистера из Цюриха. Поражает, собственно, то, что директор семинарии без критики принимает все эти утверждения и псевдодоказательства». Эти фразы выдаются за решение «беспристрастного судьи». Я думаю, что «искусственно» скорее это беспристрастие. Примем эти заявления с мыслью, что даже при беспристрастном суждении не мешает подумать и быть немного знакомым с делом.
Действительно, приятно видеть, как быстро и безошибочно кто то может разобраться в таком запутанном вопросе глубинной психологии, исходя из своих первых впечатлений. Толкования кажутся ему надуманными и навязанными, они ему не нравятся, значит, они неправильны, никуда не годятся; и ему даже случайно не приходит в голову мысль о другой возможности, о том, что эти толкования имеют веские основания, в связи с чем возникает уже следующий вопрос, каковы же эти веские основания.
Обсуждаемый факт, в сущности, имеет отношение к результатам смещения, которое вам известно как самое сильное средство цензуры сновидения. С помощью смещения цензура сновидения создает заместителей, которые мы назвали намеками. Но это намеки, которые сами по себе не так то легко узнаются, обратный путь от них к собственному содержанию нелегко найти, и они связаны с этим последним самыми странными, практически не встречающимися внешними ассоциациями. Но во всех этих случаях речь идет о вещах, которые должны быть скрытыми, должны оставаться в тайне; ведь к этому стремится цензура сновидения. Нельзя же ожидать, что спрятанное найдется в месте, где ему обычно и полагается находиться. Действующие сегодня пограничные комиссии в этом отношении хитрее, чем швейцарские школьные власти. В поисках документов и записей они не довольствуются просмотром портфелей и карманов, но считаются с возможностью, что шпионы и перебежчики могут носить такие запрещенные вещи в самых потайных местах своей одежды, где им, безусловно, не место, например, между двойными подошвами сапог. Если скрытые вещи найдены там, то их, во всяком случае, не только энергично искали, но также и нашли.
Если мы признаем возможность самых отдаленных, самых странных, кажущихся то смешными, то остроумными связей между каким то скрытым элементом сновидения и его явным заместителем, то опираемся при этом на богатый опыт примеров, разъяснение которых мы, как правило, получили не сами. Часто просто невозможно давать такие толкования самому, ни один разумный человек не мог бы догадаться об имеющейся связи. Перевод дает нам видевший сон либо сразу благодаря непосредственно пришедшей ему в голову мысли – он ведь может это сделать, потому что у него и возник этот заместитель, – либо он предоставляет нам столько материала, что толкование уже не требует особого остроумия, а напрашивается само собой. Если же видевший сон не помогает нам этими двумя способами, то соответствующий явный элемент так и остается навсегда непонятным для нас. Позвольте рассказать вам еще один такой пример, который мне недавно встретился. Одна из моих пациенток во время лечения потеряла отца. С тех пор она использует любой повод, чтобы воскресить его во сне. В одном из ее сновидений отец появляется в определенной, не имеющей особого значения связи и говорит: теперь четверть двенадцатого, половина двенадцатого, три четверти двенадцатого. При толковании этой странности ей пришла в голову только та мысль, что отец бывал доволен, когда взрослые дети аккуратно являлись к общему столу. Это, конечно, было связано с элементом сновидения, но не позволяло сделать никакого заключения о его происхождении. Было подозрение, обусловленное тогдашней ситуацией лечения, что в этом сновидении принимало участие тщательно подавляемое критическое сопротивление любимому и почитаемому отцу. О последующем ходе возникающих у нее мыслей, как будто бы совсем отдалившихся от сновидения, видевшая сон рассказывает, что вчера в ее присутствии много говорилось о психологии, и один родственник высказал замечание: во всех нас продолжает жить первобытный человек (Urmensch). Теперь нам все понятно. Это дало ей прекрасный повод еще раз воскресить умершего отца. В сновидений она сделала его, таким образом, человеком, живущим по часам (Uhrmensch), заставив его объявлять четверти часа пополудни.

В этом примере вы не можете не заметить сходства с остротой, и действительно достаточно часто случается так, что остроту видевшего сон принимают за остроумие толкователя. Есть и другие примеры, когда совсем не легко решить, имеешь ли дело с остротой или со сновидением. Но вы помните, что именно такое сомнение появилось у нас при анализе некоторых оговорок. Один мужчина рассказывает, что ему снилось, будто его дядя поцеловал его, когда они сидели в его авто (мобиле) (Auto). Он сразу же прибавляет толкование. Это значит аутоэротизм (Autoerotismus) (термин из теории либидо, означающий удовлетворение без постороннего объекта). Не позволил ли себе этот человек с нами шутку и не выдал ли понравившуюся ему остроту за сновидение? Я думаю, что нет; он действительно увидел такой сон. Но откуда берется это поразительное сходство? В свое время этот вопрос увел меня немного в сторону от моего пути, поставив перед необходимостью исследовать само остроумие. При этом обнаружилось, что для возникновения остроты предсознательный ход мыслей подвергается бессознательной обработке, после которой он появляется в виде остроты. Под влиянием бессознательного эти мысли подвергаются воздействию господствующих там механизмов сгущения и смещения, т. е. тех же процессов, которые, как мы обнаружили, участвуют в работе сновидения, и в этой общности следует искать источник сходства остроумия и сновидения там, где оно имеет место. Но непреднамеренное «остроумие сновидения» не доставляет нам никакого удовольствия. Почему, вы можете узнать, углубившись в изучение остроумия. «Остроумие сновидения» кажется нам неудачным остроумием, оно не вызывает смеха, оставляет нас равнодушными.
При этом мы идем по стопам античного толкования сновидений, оставившего нам наряду со многим бесполезным некоторые хорошие примеры толкования сновидений. Сейчас я расскажу вам исторически важное сновидение Александра Македонского, о котором сообщают с некоторыми изменениями Плутарх и Артемидор из Далдиса. Когда царь был занят осадой отчаянно защищавшегося города Тира (322 г. до Р. X.), он увидел как то во сне танцующего сатира. Толкователь сновидений Аристандр, находившийся при войске, истолковал это сновидение, разложив слово сатир на sa Tiros [твой Тир] и поэтому обещал Александру победу над городом. Под влиянием толкования Александр продолжил осаду и в конце концов взял Тир. Толкование, которое выглядит достаточно искусственным, было несомненно правильным.
3. Могу себе представить, какое особое впечатление произведет на вас сообщение, что против нашего понимания сновидения возражали и те лица, которые сами как психоаналитики долгое время занимались толкованием сновидений. Было бы слишком необыкновенным, если бы такой повод к новым заблуждениям остался неиспользованным, так что из за путаницы понятий и неоправданных обобщений возникли бы утверждения, которые по неправильности ненамного уступали пониманию сновидений в медицине. Одно из них вы уже знаете. Оно заявляет, что сновидение пытается приспособиться к настоящему и решить задачи будущего, т. е. преследует «проспективную тенденцию» (Maeder, 1912). Мы уже указали, что это утверждение основано на подмене сновидения его скрытыми мыслями, т. е. на игнорировании работы сновидения.
В качестве характеристики бессознательной умственной деятельности, к которой принадлежат скрытые мысли сновидения, это утверждение, с одной стороны, не ново, с другой, оно не является исчерпывающим, потому что бессознательная умственная деятельность наряду с подготовкой будущего направлена на многое другое. Еще более грубая ошибка заключена в утверждении, что за каждым сновидением стоит «клаузула[57] смерти» (Todesklausel) (Stekel, 1911, 34). Я не знаю, что означает эта формула, но предполагаю, что за ней скрывается подмена сновидения всей личностью видевшего сон.
Неоправданное обобщение немногих хороших примеров содержится в положении, что каждое сновидение допускает два толкования: одно, показанное нами, так называемое психоаналитическое, другое – так называемое аналогическое, которое отказывается от влечений и направлено на изображение высших душевных процессов (Silberer, 1914). Такие сновидения имеются, но вы напрасно будете пытаться распространить эту точку зрения хотя бы на большинство сновидений. После всего, что вы слышали, вам покажется совершенно непонятным и утверждение, что все сновидения следует толковать бисексуально, как слияние потоков, которые следует называть мужским и женским (Адлер, 1910). Конечно, есть и такие отдельные сновидения, и позднее вы узнаете, что они имеют то же строение, что и определенные истерические симптомы. Я упоминаю обо всех этих открытиях новых общих черт сновидения, чтобы предостеречь вас от них или, по крайней мере, чтобы не оставить у вас сомнения по поводу того, что я об этом думаю.
4. Однажды объективная значимость изучения сновидений была поставлена под вопрос из за наблюдения, что пациенты, лечащиеся анализом, приспосабливают содержание своих сновидений к любимым теориям своих врачей; одним снятся преимущественно сексуальные влечения, другим – стремление к власти, третьим – даже новое рождение (Штекель). Ценность этого наблюдения понижается, если принять во внимание то, что люди видели сны уже до психоаналитического лечения, которое могло бы влиять на их сновидения, и что теперешние пациенты также имели обыкновение видеть сны и до лечения. Фактическая сторона этого открытия скоро признается само собой разумеющейся и не имеющей никакого значения для теории сновидения. Остатки дневных впечатлений, побуждающие к образованию сновидения, имеют своим источником устойчивые жизненные интересы при бодрствовании. Если беседы врача и данные им указания приобрели для анализируемого большое значение, то они входят в круг остатков дневных впечатлений, могут стать психическими побудителями сновидения, как другие эмоционально окрашенные неудовлетворенные интересы дня, и действовать подобно соматическим раздражителям, оказывающим воздействие на спящего во время сна. Подобно этим другим побудителям сновидения вызванные врачом мысли могут возникнуть в явном сновидении или обнаружиться в скрытом. Мы уже знаем, что сновидения можно вызвать экспериментально или, правильнее сказать, ввести в сновидение часть его материала. Таким образом, благодаря этому влиянию на своего пациента аналитик играет роль экспериментатора, который, как Моурли Вольд, придает членам испытуемого определенные положения.

Часто можно внушить спящему, о чем должно быть его сновидение, но никогда нельзя повлиять на то, что он увидит во сне. Механизм работы сновидения и его бессознательное желание не поддаются никакому чужому воздействию. При оценке сновидений, вызванных соматическими раздражителями, вы уже узнали, что своеобразие и самостоятельность жизни во сне проявляется в реакции, которой сновидение отвечает на влиявшие на него соматические или психические раздражители. Итак, в основе обсуждавшегося здесь утверждения, которое поставило под сомнение объективность изучения сновидений, опять лежит подмена сновидения его материалом.
Вот и все, уважаемые дамы и господа, что я хотел вам сказать о проблемах сновидения. Вы догадываетесь, что многое я упустил, и знаете сами, что почти по всем вопросам я высказался неполно. Но причиной этого является взаимосвязь феноменов сновидения и невротических явлений. Мы изучали сновидение как введение в теорию неврозов, и это, конечно, правильнее, чем если бы мы поступили наоборот. Но как сновидение подготавливает понимание неврозов, так, с другой стороны, правильную оценку сновидения можно приобрести только после знакомства с невротическими явлениями.
Не знаю, как думаете вы, но я должен вас заверить, что не жалею о том, что посвятил проблемам сновидения так много предоставленного нам времени и так долго занимал ваше внимание. Ни на каком другом объекте нельзя так быстро убедиться в правильности утверждений, на которых зиждется психоанализ. Нужна напряженная работа в течение нескольких месяцев и даже лет, чтобы показать, что симптомы какого то случая невротического заболевания имеют свой смысл, служат какому то намерению и обусловлены обстоятельствами жизни больного. Напротив, в течение нескольких часов удается, может быть, доказать то же самое относительно сначала запутанного сновидения и подтвердить этим все положения психоанализа – о бессознательности душевных процессов, об особых механизмах, которым они подчиняются, и движущих силах, которые в них проявляются. А если мы сопоставим полную аналогию в построении сновидения и невротического симптома с быстротой превращения спящего человека в бодрствующего и разумного, то у нас появится уверенность, что и невроз основан только на измененном взаимодействии сил душевной жизни.

 

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.