психоаналитик

Психоанализ в России. Глинос/Ставракакис «Позы и уловки: о лакановском стиле и использовании математической науки»

Материал с сайта 

 

Читать Лакана трудно. Несомненно. По крайней мере, в этом мнении сходятся как сторонники, так и критики Лакана. Очевидно, что, когда к этому добавляется еще и математическая наука, легче от этого, мягко говоря, не становится. Большинство из нас чувствует себя неуверенно уже относительно простейших математических выражений, не говоря уже об отсылках к таким эзотерически звучащим подразделам науки, как общая топология или теория узлов.

Когда мы изучаем устройство вселенной, от самых отдаленных галактик и сверхновых звезд до клеток, синапсов и кварков, мы не удивляемся, когда сталкиваемся с дискурсом, который кажется нам чужим. Научный дискурс, в общем и целом, непонятен и наполнен непроницаемым жаргоном, на овладение которым требуется значительное количество времени и волевых усилий. Люди не ожидают, что поймут квантовую механику, и счастливы признать свое невежество. С другой стороны, когда мы изучаем человеческую природу, психические процессы, личности и эмоции, а также работу разума, мы ожидаем, что соответствующие модели и дискурсы понять будет легко. Потому что предполагается, что они говорят нам нечто о нас самих – нечто, другими словами, относительно чего каждый из нас может претендовать на некоторую компетенцию и знание. Это естественное ожидание, глубоко укоренившееся. Настолько, что сами ученые выражают разочарование по поводу того, что разум не желает раскрывать свои тайны. Поэтому когда лакановский психоанализ – претендующий на то, чтобы быть таким дискурсом о нас самих – делает, как кажется, все возможное, чтобы пресечь прямое понимание, когда Лакан ни минуты не колеблется, заручаясь поддержкой математической науки, это не может не казаться еще большим усугублением ситуации.

Никому не нравится чувствовать себя глупым. В самом деле, редко кого не посетила мысль о своей уязвимости после отчаянных попыток понять «Écrits» Лакана. Эта уязвимость лишь усиливается, если лакановский семинар или текст рекомендует почитать друг или профессор, которого мы уважаем. Эта уязвимость очень быстро может превратиться в разочарование, страх и даже гнев.

Только представьте, в таком случае, что случится, если придет некто и объявит Лакана обманщиком. Предположим, далее, что этот «некто» – очень уважаемый ученый, не меньше. Репортажи текущих событий, пресс-релизы, передовицы и радио-программы внезапно наводняются расхожим знанием о том, что «король – голый»; что трудный, даже вычурный, дискурс Лакана – не более, чем упражнение в обскурантизме джойсовского размаха; что математические инициативы Лакана не имеют никакого отношения к психоанализу. Только представьте, какое облегчение и удовлетворение! В обществе, где правит императив «лозунга», мы можем теперь с чистой совестью отложить в сторону эту тяжелую книгу.

Эта история – не просто история. Эта история, которая в определенной степени способствует объяснению популярности бестселлера Алана Сокала и Жана Брикмона (далее – С&Б), под названием «Интеллектуальные уловки» (S&B, 1998). Это книга, в которой авторы, оба ученые, спорят с тем, как применяется математическая наука в работах многих французских интеллектуалов: Кристевой, Иригарей, Латура, Бодрийяра, Делеза и Гваттари, Вирильо и Лакана.

Алан Сокал, профессор физики в Нью-Йоркском университете, в частности, взял на себя задачу защищать ортодоксальную концепцию научного дискурса от мнимого насилия, происходящего на парижской интеллектуальной сцене – насилия, которое приобрело статус гегемонии в определенных западных академических кругах. Он начал свое контрнаступление с написания умышленно «фиктивной» статьи о герменевтике квантовой гравитации, которую отправил на публикацию. После того, как статью приняли и опубликовали в журнале «Social Text» (Sokal, 1996a), он тут же объявил ее мистификацией – так называемая «мистификация Сокала» (Sokal, 1996b) – тем самым положив начало интересной и плодотворной международной дискуссии на тему интеллектуальных стандартов постмодернистских академических кругов [2]. Однако «Интеллектуальные уловки» стремятся поднять ставки еще выше, тем самым образовывая своего рода кульминацию начального проекта Сокала.

В отличие от работ Жака Лакана, читать «Интеллектуальные уловки» легко, даже увлекательно. Главы, каждая из которых посвящена какому-либо французскому интеллектуалу, включают в себя ряд отрывков, объединеннных воедино короткими комментариями, зачастую в форме ироничных междометий.

В данной работе мы сосредоточимся, главным образом, на их главе о Лакане. Мы поставим под вопрос главную идею критических замечаний С&Б, нацеленных на то, чтобы подорвать законность стиля Лакана и его использования математической науки. Однако наша цель тщательно ограничена. Мы не утверждаем, что Лакана легко или весело читать. Мы непредлагаем детальные объяснения лакановских понятий. Мы не показываем, какие новые идеи и способы мышления он привносит в понимание психических процессов (разве что косвенно). Не предлагаем мы и причин, по которым Лакан заслуживает того, чтобы изо всех сил пытаться его понять. Наши доказательства ограничены, по большей части, тем, чтобы показать, почему С&Б не сумели состряпать дело против Лакана не только на основании общепринятых стандартов интеллектуальной целостности, но также на основании стандартов их собственного выбора.

Расставляя декорации

В предисловии к английскому изданию их «Интеллектуальных уловок» Алан Сокал и Жан Брикмон выбирают в качестве мишеней две различные цели:

1) Интеллектуалов, которые, по их утверждению, насилуют научные и математические понятия. Их обращение к термину «насилуют», несомненно, свидетельствует о серьезности выдвигаемых ими обвинений; и они утверждают, что это насилие принимает, по меньшей мере две – не обязательно несвязанных – формы. Либо к таким понятиям прибегают «без малейшего оправдания» (ix) в отношении обсуждаемого вопроса, или же ими разбрасываются для того, чтобы придать вес своим заявлениям (перед своей преимущественно ненаучной аудиторией) без «какого-либо учета их уместности или даже значения» (ix-x).

2) Эпистемологический релятивизм «постмодернистской науки», идею о том, что «современная наука – не более чем ’миф’, ’нарратив’ или ’социальная конструкция’ среди прочих других» (x).

Разумеется, обе эти мишени не всегда можно найти в работах каждого из авторов, которых они обсуждают. Вторую мишень, к примеру, нельзя найти в работах Лакана. Поэтому мы можем начать с установления точки соприкосновения между взглядами C&Б на статус науки и взглядами Лакана на науку. Именно к этой точке обращается Славой Жижек в следующем отрывке:

Какова… природа различий между нарративистским постмодернизмом и Лаканом? Возможно, лучший способ подступиться к этому лежит через пропасть, отделяющую современную вселенную науки от традиционного знания: для Лакана, современная наука – не просто еще один частный нарратив, укорененный в своих специфических прагматичных условиях, поскольку она относится к (математическому) Реальному, лежащему в основании символической вселенной [Žižek, 1997:159].

Хотя можно подумать, что Лакан симпатизирует нападкам С&Б на эпистемологический релятивизм [3], в этом же самом отрывке у нас уже есть тонкая грань более явного расхождения мнений, а именно обращение к математическому реальному. В конце концов, Лакан довольно открыто заявляет, от имени психоанализа, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал» (Lacan, 1998:119) – что, стоит, возможно, отметить, вовсе не то же самое, что сказать, что это единственный, или даже главный, идеал психоанализа. В любом случае, это свидетельствует о той центральной роли, которую Лакан придает математической формализации в своих попытках учредить способ, с помощью которого психоанализ можно будет считать научным [4]. Как замечают также С&Б, «Пристрастие Лакана к математике ни в коем случае не является маргинальным в его работах» (p. 23).

Но как только мы исключили Лакана из второго класса мишеней С&Б, мы уже намекнули на то, почему он выступает в качестве их заклятого врага (bête noire). Ибо именно это самое обращение к математике, или, скорее, манера его обращения, согласно «Интеллектуальным уловкам», прямиком отправляет Лакана в первый класс мишеней, в которые они метят: насилие научных и математических понятий Лаканом.

Но каким именно образом Лакан насилует математические идеи? Чтобы определить, в какого рода насилии Лакан повинен больше всего, С&Б во введении к «Интеллектуальным уловкам» любезно перечисляют четыре смысла термина «насилие»:

  1. Пространное рассуждение о научных теориях, о которых имеешь, в лучшем случае, очень смутное представление. Самая распространенная тактика – это использовать научную (или псевдонаучную) терминологию, не сильно заботясь о действительном значении слов.

2. Вводить в гуманитарные или социальные науки понятия из естественных наук, не предоставляя ни малейшего концептуального или эмпирического оправдания. Если биолог, в своем исследовании, хочет применить элементарные понятия математической топологии, теории множеств или дифференциальной геометрии, его попросят дать какое-то объяснение. Смутную аналогию его коллеги всерьез не примут. Здесь же, напротиив, от Лакана мы узнаем, что структура невротического субъекта – это именно тор (не в меньшей степени, чем сама реальность…).

  1. Демонстрировать поверхностную эрудицию, беззастенчиво разбрасываясь техническими терминами в контексте, в котором они совершенно неуместны. Цель, несомненно, состоит в том, чтобы впечатлить и, прежде всего, устрашить неподготовленного читателя…

  2. Жонглировать фразами и предложениями, которые, в действительности, являются бессмысленными. Некоторые из этих авторов демонстрируют подлинное упоение словами, в сочетании с возвышенным безразличием к их значению [S&B, 1998:4].

Наконец, в начале главы, посвященной Лакану, С&Б утверждают, что он «отлично иллюстрирует, в различных частях своих трудов, перечисленные виды насилия…» (p. 17). А в заключении той же главы С&Б утверждают, что Лакан «преуспевает… во втором виде перечисленного (выше) насилия» (p. 34).

Цель нашего короткого комментария – выразить сомнения относительно критики C&Б Лакана, продемонстрировав то, как она упускает свою мишень; и, по большей части, это происходит из-за (признанного) невежества относительно психоаналитического знания. Мы организуем наши комментарии вокруг вопросов стиля и вопросов содержания.

Вопросы стиля

Один из наиболее распространенных видов критики, направленной против Лакана, задолго до того, как на сцене «научных войн» появились С&Б, концентрировался на его стиле (см., к примеру, Roustang, 1982, 1990). C&Б берут эту линию критики и представляют особую ее версию. В одном месте, к примеру, С&Б утверждают, что описание Лакана «не педагогично с математической точки зрения» (p. 29). Хотя этот комментарий был сделан относительно «О структуре как вмешательстве инаковости, предшествующей любому субъекту» (Lacan, 1970), С&Б полагают, что это утверждение применимо к его стилю подачи в целом. Это становится ясным, когда С&Б спрашивают, к примеру, как человек, не являющийся ученым (или математиком) может судить о том, понятно ли, или даже корректно ли, описание и использование математики Лаканом (p. 11); или когда С&Б полагают, что интеллектуалы в целом «должны объяснять необходимые технические понятия, как можно яснее, так, чтобы это было понятно возможному читателю (предположительно не являющемуся ученым)» (p. 8); или когда С&Б говорят, что «не от него ученик узнает, что такое натуральное число или компактное множество» (p. 34); или даже когда С&Б задаются вопросом, не пытается ли Лакан «впечатлить свою аудиторию поверхностной эрудицией» (p. 29).

Как мы уже сказали, многие люди, даже сами лаканисты, с готовностью согласились бы с тем, что многое из того, что говорил и писал Лакан, очень трудно понять. Это справедливо не только в отношении его взглядов на научные и математические идеи и их использования, но также в отношении его анализа литературы из других областей (психоанализа, гуманитарных наук, социальной науки и т.д.). Тогда можно заключить, что здесь С&Б с легкостью заработали очко: Лакан был плохим педагогом!

Но так ли это на самом деле? Имело бы какое-то значение для обвинений С&Б, если бы Лакан никогда не претендовал на достижение педагогических целей? Вероятно, нет. Хотя иногда он оказывал помощь в этом отношении [5], он ясно давал понять, что его аудитория (состоящая из представителей широкого спектра различных дисциплин) должна проявить инициативу и изучить рекомендуемые им направления исследования, если у нее будет такое желание.

Имело бы какое-то значение, если бы Лакан занимал принципиальную позицию против дискурса в педагогическом стиле? Было бы тогда справедливо обвинять его в том, что он недостаточно педагогичен? Если бы оказалось, что Лакан занимает обдуманную позицию по этому вопросу, тогда от С&Б, по меньшей мере, ожидалось бы, что они предоставят причины, по которым педагогика должна быть идеалом, заслуживающим того, чтобы к нему стремиться в данном случае, вместо того, чтобы считать эти причины чем-то само собой разумеющимся.

В действительности, выясняется, что Лакан придерживался крайне критического взгляда на дискурс в педагогическом стиле [6], всегда напоминая своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию. Это не означает, что Лакан разделял явно абсурдное мнение, что педагогике нет места в нашем обществе; это означает только то, что он умышленно отказался использовать ее при подаче своих семинаров и письменных работ. Возьмем, к примеру, следующую цитату: «Я не удивлен, что мой дискурс может оставлять определенный запас недопонимания», но это сделано «нарочно, абсолютно умышленно, потому что я придерживаюсь этого дискурса так, чтобы дать вам возможность не полностью его понимать» (Цитата по Samuels, 1993:16). Или еще: «вы не обязаны понимать написанное мной. Если вы не понимаете, тем лучше – это даст вам возможность объяснить то, что я написал» (Lacan, 1998:34).

Стратегия, которую примеяют С&Б, полагается на инстинктивную реакцию аудитории на цитаты, подобные этим, зачастую вырванные из контекста. Такие заявления производят впечатление откровенно абсурдных, только если забыть, что стиль Лакана теснейшим образом связан с его теоретическими и клиническими интересами. Об этом всегда стоит помнить. В обществе, структурированном жесткими временными рамками и императивами эффективности, естественно требовать объяснений, которые можно легко и быстро усвоить. Стало привычным делом ожидать четких инструкций или руководств о том, как выполнять задания или жить более счастливо. Но Лакана интересует, в первую очередь, то, что происходит в клинике, и его семинары и письменные работы адресованны, главным образом, аналитикам. Именно из этих интересов напрямую вытекают его заявления о недопонимании.

К чему ему прилагать столько усилий для того, чтобы напоминать своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию? Именно потому, что он обеспокоен тем, что аналитики стремятся понимать своих пациентов слишком быстро. А что значит «понимать»? Понимать нечто означает переводить термин в другие термины, с которыми мы уже знакомы. Для Лакана это означает, что понимая дискурс пациента, аналитики понимают только то, с чем они уже знакомы. Вместо того, чтобы приблизиться к уникальности пациента, вместо того, чтобы быть открытым чему-то новому и иному, аналитики фактически усиливают свое собственное самопонимание.

Без сомнения, это выбивает из колеи, когда мы сталкиваемся с чем-то, что не можем понять немедленно. Без сомнения, вера в то, что мы понимаем друг друга и что все мы разделяем определенные устремления и стандарты нравственности, успокаивает. Но, хочет заметить Лакан, за это нужно платить. Цена, которую мы платим за то, что слишком сильно полагаемся на немедленное понимание, это бездумное принятие предпосылок, на которые мы опираемся и которые перестали вызывать потребность в оправдании. Возьмем, к примеру, идеал педагогики. Он часто воспринимается в качестве непререкаемого идеала, не требующего никакого оправдания.

В конечном счете, точка зрения Лакана – этическая, находящая применение не только в клинике, но также и в теоретической работе и в обыденной жизни. Она связана с взятием ответственности за собственное понимание, вместо опоры на единодушное понимание. И стратегия, которую он выбрал для использования в этом отношении включала систематическое производство запаса непонимания. В этой стратегии он видел ее потенциальную продуктивность – продуктивность в смысле производства желания ответственного понимания и в смысле производства поиска. Говоря кратко, Лакан не превозносит недопонимание. Скорее, он приводит аргумент в пользу ответственного понимания. Как замечает Финк, Лакан

стремится произвести на читателя определенные эффекты, отличные от смысловых эффектов: он стремится вызвать у нас чувства, спровоцировать, растревожить нас – не убаюкать, а выбить нас из нашей понятийной колеи. С этим связана его цель – заставить нас работать, напомнить нам, что в действительности мы не понимаем то, что мы думаем, что понимаем (будь то работы Фрейда, которые обманчиво легки для понимания, или же дискурсы наших анализантов), и что мы можем бесчисленное количество раз пытаться выразить или концептуализировать нечто, а наша интерпретация по-прежнему будет лишь приблизительной: она по-прежнему не достигнет своей цели [Fink, 1997:220].

Но даже если мы проигнорируем отсутствие какой бы то ни было попытки противостоять принципиальной оппозиции Лакана дискурсу в педагогическом стиле, дело С&Б против него не становится легче. Предположим чисто гипотетически, что С&Б заводят дело против Лакана на основании его трудного, непедагогичного стиля. Обвинять в этом Лакана, подразумевая тем самым, что он не может сказать ничего ценного о математике в отношении психоанализа, означало бы, таким образом, совершить категориальную ошибку. Это все равно что высмеивать работу выдающегося физика, стоящего на передовых позициях своей дисциплины, из-за того, что он не склонен или не способен к педагогической подаче. Фактически, можно было бы сказать, что С&Б сваливают вопрос стиля в категорию вопроса содержания.

Все мы согласны с тем, что можно лучше понять семинар по физике, рассчитанный на подготовленных слушателей, ознакомившись с соответствующими предварительными курсами. Так ли уж удивительно было бы узнать, что можно лучше усвоить работы и семинары Лакана 1970-х годов, ознакомившись с его семинарами 1950-х и 1960-х годов? С этой точки зрения, каждый из его 25 семинаров можно рассматривать как выстроенный (даже если порой – в смысле реакции против) на материале, произведенном во время более ранних семинаров, не говоря уже о литературе (современной или же нет), которой постоянно занимался Лакан. В самом деле, хорошо известно, что его ранние работы о семейных комплексах и криминологии, или ранние его семинары, очень доступны, почти англосаксонские по стилю (см., к примеру, Lacan, 1996). С этой точки зрения, совершенно понятно – хотя и не неизбежно – что с течением времени могло показаться, что стиль Лакана, в силу предшествующей совокупности знаний, которые он бы принимал, в большей или меньшей степени, как сами собой разумеющиеся, становится все более непроницаемым. Точно так же, как семинар или учебник по квантовой механике или экономике для продвинутого уровня может показаться человеку, впервые столкнувшемуся с предметом, либо страшно впечатляющим, либо поверхностной тарабарщиной, многие из поздних лакановских семинаров и текстов по психоанализу произведут такой же эффект. Хотя Лакан зачастую открыто ссылался на прошлые семинары, часто эти отсылки были скрытыми, очевидными только для тех, кто был знаком с предыдущим его учением. Не удивительно, поэтому, обнаружить лаканистские школы психоанализа, посвящающие, как нечто само собой разумеющееся, годовой семинар обсуждению параграф за параграфом даже короткого текста Лакана длиной в 20 страниц. В этой связи, может быть уместным процитировать вмешательство Энтони Вильдена в дискуссию, сопровождающую работу Лакана 1966 года «О структуре как вмешательстве…». Ссылаясь на трудность в понимании его изложения, он обращается к Лакану с заявлением о том, что «вы начали с верхушки (с самого трудного момента своей работы), и нам очень сложно распознать начала этой мысли… По моему мнению… нам совершенно необходимо читать ваши работы, прежде чем разглагольствовать о чепухе…» (Lacan, 1970:196).

Этот процесс чтения Лакана сопровождается предельным вниманием к деталям, во-первых, потому, что его семинары являются продуктом редакторской работы (организованной на основе собрания стенограмм); во-вторых (с точки зрения не француза), из-за многих проблем, которые возникают вследствие процесса перевода. Другими словами, ученик или практикант развивают критическое понимание и мнение о тексте после трудного и длительного периода обучения. Это ни в коем случае не гарантирует понимания, которое удовлетворит или убедит – конечно, можно и вовсе «бросить» психоанализ после нескольких лет кажущейся бесплодной борьбы. Но, опять же, многие могут также бросить математическую физику после столь же трудной, длящейся несколько лет, борьбы с этим предметом.

Мы заключаем, что стиль Лакана полностью согласуется с заявленными им целями и интересами. Без сомнения, можно оспаривать причины Лакана для использования такого особенного стиля, но, поскольку они напрямую вытекают из теоретических, клинических и этических интересов, С&Б пришлось бы сначала проделать некоторую работу. В качестве единственного и непререкаемого критерия оценки они выдвигают традиционно понимаемый педагогический стиль, зачастую используя его отсутствие как свидетельство того, что Лакан подверг насилию прочно сложившееся самостоятельное знание. Цена, которую они платят, высока. Ибо они не знают, кем является Лакан, помимо того соломенного чучела, которое они так увлекательно изобразили. Они прекрасно иллюстрируют идею Лакана о том, что «понять кого-то слишком быстро означает понять его неправильно». То, что они оставляют без объяснения, это то, как удалось Лакану, не снижая стандартов своей подачи, не только быть, как формулируют это С&Б, чрезвычайно влиятельным (p. 194), по крайней мере, во франко-испанском мире; но также, что важнее, положить начало множеству продуктивных исследовательских программ, будь то область детского анализа, лакановская топология, окончание анализа или что-то другое – нечто, что вынуждена более открыто признать сегодня даже IPA, «изгнавшая» Лакана в 1963 году [7].

Вопросы содержания

Хотя крайне слабо исследованные и глубоко неотрефлексированные возражения С&Б относительно стиля Лакана действительно дают право голоса кажущемуся справедливым страху. Лакан открыто дает нам возможность не понимать его полностью, чтобы мы затем полностью приняли на себя ответственность в попытках объяснить его. Что означает в таком случае помешать ему применять непонятные ссылки на математические науки для того, чтобы укрепить себя в качестве Господина? Помешать Лакану использовать свой стиль в качестве удобного алиби для незаконного использования математики, не чувствуя таким образом ни малейшего обязательства оправдывать ее связь с психоанализом? Не следует ли нам, как ученым-математикам, освободить от иллюзий те бедные души, которые упорно принимают Лакана всерьез? Так косвенным образом заключают C&Б. Мы движемся, таким образом, от вопросов стиля к возражениям, более твердо основанным на вопросах содержания, под которым имеется в виду знание Лакана и использование математической науки, с одной стороны, и предполагаемая неуместность лакановской математики для психоанализа, с другой.

В своем введении С&Б делают общее заявление о том, что «в случаях оправданного использования автор должен обладать хорошим пониманием математики, которую он намеревается применить – в частности, не должно быть грубых ошибок…» (p. 8). Разумеется, С&Б подразумевают, что Лакан не сильно страдает этим видом насилия. Это становится очевидным, когда сравниваешь их анализ Лакана с их анализом, скажем, Кристевой. В их анализе первого, в отличие от последней (p. 39), присутствует очень явное нежелание обвинять Лакана в прямых или повторяющихся ошибках. Скорее, дело в том, как говорят С&Б, что математика Лакана кажется «причудливой» (p. 34), несомненно благодаря бесспорно трудному сопутствующему толкованию. В этом отношении, «его утверждения, когда они понятны, не всегда ложны» (p. 34) – фактически, утверждения Лакана порой нехотя признаются «не такими уж и плохими» (p. 26). Проблемы возникают тогода, когда связь между его математическими утверждениями и психоаналитической теорией неясна.

Пусть так, несомненно, Лакан иногда путает термины в своем дискурсе, тем самым ошибочно транслируя детали математических определений и/или теорем. В контексте семинарного стиля подачи этого, вероятно, следует ожидать. Учитывая, что его обращение к математике на протяжении 25 лет ни в коем случае не было поверхностным, довольно примечательно, что, учитывая якобы «туманное» (p. 4) или «смутное» (p. 13, 34) представление о математике и науке, оно смогло привести к столь немногим легко опознаваемым ошибкам. Как бы то ни было, здесь не утверждается, что знание Лаканом математики было безошибочным. В любом случае, главное обвинение С&Б состоит в том, что использование Лаканом математики было неправильным и неуместным для психоанализа.

В этом отношении, любопытно отметить, что во введении С&Б превентивно обращаются к обвинению в том, что они, возможно, исследуют математические утверждения Лакана вне контекста. Один из доводов, которые приводят С&Б, чтобы освободиться от этого обвинения, заключается в том, что математические понятия имеют очень точные значения. Мы уже увидели, что Лакан страдает предположительным недостатком – он недостаточно педагогичен. Другими словами, он не объясняет ясно и по отдельности математические понятия в их собственных терминах, по крайней мере, сколько-нибудь развернуто в текстах, на которые ссылаются С&Б в «Интеллектуальных уловках». Вместо этого, Лакан переходит сразу к интерпретации математических символов с психоаналитической точки зрения. Из-за этого очень сложно судить о знании Лаканом математики или о том, что он намеревается делать с этим знанием. С этой точки зрения, очень легко, если человек не знаком с психоаналитическим контекстом, в котором возникают математические утверждения Лакана, прийти к выводу о том, что «Лакан применяет насилие в отношении математики» (p. 25), или что он пытается впечатлить свою аудиторию, разбрасываясь сложной терминологией вроде «универсального множества (в математической логике)» (p. 33), или что его обращение к динамике в математической науке (теорема Стокса) «особенно бесстыдна» (p. 33), или встречать такое утверждение, как гравитация как «бессознательное частицы» молчаливым изумлением (с помощью восклицательного знака) (p. 33).

Без сомнения, враждебность С&Б к использованию Лаканом математики усугубляется также их исключительным пониманием природы математики. С&Б принимают как само собой разумеющееся, к примеру, что математические утверждения обладают уникальными значениями. Однако эта точка зрения проистекает лишь из одного возможного взгляда на природу математики. Безусловно, она интуитивно привлекательна, и способна задействовать здравый смысл в отношении того, как мы думаем о математике. Но она основана на слаборазвитой аналогии со столь же слаборазвитой идеей лингвистического значения. Стоит отметить, в этом отношении, что Лакан потратил много времени и усилий на то, чтобы артикулировать такие понятия, как аналогия и значение в отношении большого количества литературы по философии науки и математики. Согласно Лакану, математика занимает привилегированное место на границах языка. С этой точки зрения, математика, в основе своей, лишена значения: «Математическая формализация означаемости идет вразрез со значением… В наше время, философы математики говорят – ’она ничего не значит’, в отношении математики, даже если они сами математики, подобно Расселу» (Lacan, 1998:93). Именно поэтому, в конечном счете, одинаковые закорючки на листе бумаги могут приобретать совершенно различные значения в зависимости от области их применения (и, как следствие, интерпретации). Факт того, что физик Ричард Фейнман подчеркнул, что квантовую механику нельзя понять, также релевантен в этом отношении – она просто «работает» (Feynman, 1995:117).

Обращение к математике и физике, безусловно, может обладать эффектом некритического принятия среди тех, кто несведущ в математической науке (к примеру, путем приписывания его утверждениям авторитета науки по типу «упоминания громких имен» (p. 13)). Однако, это будет происходить, несомненно, с теми, кто не желает или не способен ознакомиться с соответствующими вводными текстами. Нет нужды отрицать, что такое часто случается на академических семинарах по Лакану, где изучение лингвистики и математики необязательно поощряется или даже рекомендуется.

Это признание, однако, не подрывает целостности обращения Лакана к математике. В своем предисловии С&Б выражают следующее желание (без сомнения, с изрядной долей иронии): «Разве не прекрасно было бы (для нас, математиков и физиков, то есть)… если бы топология имела бы какое-то отношение к человеческой психике?» (p. x). Ирония, однако, нисколько не объясняет того простого факта, что профессиональных математиков влечет изучение лакановского психоанализа; или множества подробных разработок соответствующих математических идей, таких как лакановская топология. Конечно, С&Б ссылаются на «учеников Лакана, которые в полной мере учитывают его topologie psychanalytique» (p. 23). Что любопытно – любопытно именно в силу своего звучного отсутствия – так это отсутствие любых комментариев о том, были ли вообще полезны их объясняющие замечания с точки зрения того, чтобы сделать более явными математические интуиции Лакана в отношении психоанализа. Это бы создало, по крайней мере, один идеальный экспериментальный сценарий в определении того, можно ли так быстро отбрасывать математические попытки Лакана как неудачную, даже грустную, донкихотовскую грезу.

С вышеописанным обсуждением связаны два следующих заявления. Первое – это заявление С&Б о том, что лакановское математическое «описание [не] оригинально… с математической точки зрения…» (p. 29; курсив добавлен). Второе – это их заявление о том, что математика Лакана «не может играть полезной роли ни в каком серьезном психологическом анализе» (p. 34). Primafacie, разумеется, эти заявления несут в себе риск огорошить читателя. Ибо он, без сомнения, спросит, следует ли судить об оригинальности введения математических идей в психоанализ практикующему психоаналитическому сообществу или же математическому сообществу? Очевидный ответ на этот вопрос, по всей видимости, в какой-то степени лишает изначальные заявления права голоса. Но, возможно, не стоит торопиться с выводами. Поэтому в следующей паре параграфов мы более подробно сосредоточимся на втором заявлении, прежде чем перейти к более подробному изучению первого.

В отношении второго заявления, интересно отметить, что С&Б вновь предвосхищают, и пытаются отбросить, возражение, которое, как им кажется, тут же возникнет у читателя. Их попытка справиться с этим возражением заслуживает того, чтобы остановиться и поподробнее ее рассмотреть, из-за ее кажущейся прямолинейности. С&Б вполне открыто признают, к примеру, что «[с]амо собой разумеется, что мы не компетентны судить ненаучные аспекты работ этих авторов» (p. 6). Но, именно потому, что это признание производит на читателя впечатление «очевидного» и непроблематичного, мы и должны сделать некоторый упор на этот конкретный момент. Ибо, несомненно, такие обезоруживающие признания не могут оправдать замещающего освобождения от тяжелой работы. В действительности, именно обезоруживающая природа такого заявления должна насторожить. Ибо, на чисто концептуальном уровне, это заявление явно опирается на принятый без возражений тезис, а именно, что возможно судить о научности дисциплины без отсылок к конкретным вопросам, поднятым этой самой дисциплиной. Другими словами, С&Б полагают, что возможно судить о научности психоанализа, не будучи знакомым с вопросами и знанием, порожденными психоаналитическим опытом.

Но разве это не то же самое, что судить о научности физики, не будучи знакомым с вопросами и знанием, специфическими для дисциплины физики? Как, к примеру, можно судить об уместности математических идей (таких как теория групп или топология) для конкретной области физики (такой как физика элементарных частиц) или для области психоанализа (такой как процесс сексуации), если не быть знакомым с вопросами и спорами, оживляющими эту область, не говоря уже о развитии и значении соответствующего физического или психоаналитического знания? Для того, чтобы судить о том, правильно ли интерпретирует физик область математики, нельзя остаться в стороне от опыта и знания этой области. Почему психоаналитик не может получить похожего статуса? Как можно судить об уместности определенных математических идей в работах автора, и в то же самое время открыто признавать, что не понимаешь все остальные работы автора (p. 8)? Несомненно, такое четкое разделение между математикой Лакана, с одной стороны, и ее продуктивным влиянием на психоанализ, с другой, является слишком упрощенным.

Однако, быть может, нам удастся предложить возможный способ для того, чтобы придать смысл первому заявлению С&Б о том, что возможно судить об оригинальности психоаналитического использования математики «с математической точки зрения». И это мы можем сделать, вновь проведя структурное сходство с областью физики. В конце концов, хорошо известно, что некоторые наиболее оригинальные виды математики были изобретены и усовершенствованы как результат развития в области физики. И для этого есть причина, а именно, что физики вынуждены иметь дело с особыми вопросами, которые возникают в их конкретной области исследования: использование физиком математики руководствуется его интуицией, интуицией, основанной на его знакомстве с определенными вопросами и доказательствами, стоящими на кону.

Это высвечивает старый спор между чистыми и прикладными математиками, позволяя нам тем самым пролить новый свет на использование Лаканом математики. Ибо всем известно, что, с точки зрения «чистого» математика, использование математики физиком часто считается «небрежным», вплоть до угрозы его осуждения как совершеннейшей ошибки. Зачастую разбираться в математических деталях предоставляют «пуристам». Идентичным образом, именно интуиция Лакана (основанная на обширном психоаналитическом опыте и знакомстве с соответствующей литературой) подсказывает особые способы использования математики – нечто, что может иметь своим следствием изобретение новые видов математики, которые будут пригодны для психоаналитической области. Смысл в том, что forte (сильную сторону – прим. перев.) Лакана следует видеть не столько в мельчайших математических деталях, сколько в его мощном интуитивном понимании математики и математической науки в целом, указывающем тем самым плодотворные направления для дальнейшего исследования в области психоанализа. И хотя нельзя сказать, что Лакан изобрел завершенную, четко очерченную ветвь лакановской математики, в данное время это является фокусом исследований математиков в лакановских кругах. Это могло бы стать чем-то, что вполне может оправдать название Лакановская топология, к примеру, постольку, поскольку топология, на которую психоаналитик опирается, включает ряд специфических для данной области аксиом.

Теперь давайте оставим критику характеристики С&Б лакановского знания и использования научных и математических идей, которую мы до это момента представляли. Давайте предположим на долю секунды, опять же чисто гипотетически, что, для того, чтобы критиковать использование математики в той или иной дисциплине, не обязательно быть детально знакомым с проблемами и комплексом знаний этой дисциплины. Таким образом, это приводит нас к тому, что, по утверждению С&Б, является их сильнейшим возражением против лакановского использования математики (p. 34). С этой точки зрения, для того, чтобы судить об уместности обращения автора к математике, достаточно лишь определить сознательную и явную концептуальную или эмпирическую связь с этой дисциплиной (в данном случае, с психоанализом), без понимания ее сложных деталей. Должен быть очевиден некий аргумент, оправдывающий такую уместность. Как подчеркивают С&Б, их возражение против лакановского использования математики «касается, главным образом, не ошибок, а явной неуместностинаучной терминологии субъекта, предположительно исследуемого» (p. 11). Конкретнее, лакановские «аналогии между психоанализом и математикой являются в высшей степени произвольно воображаемыми, и он не дает для них абсолютно никакого эмпирического или концептуального оправдания (ни здесь, ни где-либо еще в своих работах)» (p. 34; курсив добавлен).

Одно из обсуждений С&Б имеет место в контексте заявления Лакана о том, что «[е]сли можно символизировать субъекта через фундаментальный разрез, точно также можно показать, что разрез на торе соотносится с невротическим субъектом, а на поверхности поперечного сечения – с другого рода психическим заболеванием» (1970:193). С&Б задаются вопросом, что общего имеют эти топологические объекты со структурой психического заболевания (p. 18). С точки зрения огульных утверждений, процитированных в предыдущем параграфе, без сомнения, будет удивительно обнаружить, что Лакан посвятил много семинаров отношению между топологией (включая тор) и неврозом (см., в особенности Lacan, 1961-1962).

Но что, может настаивать читатель, могут иметь общего с психоанализом такие вещи, как «объединение» математической логики или теорема Стокса? Что, черт возьми, может оправдать связь между гравитацией и бессознательным частицы или между квадратным корнем -1 и пенисом? Даже если принять то, что С&Б предприняли наивную попытку судить о математике Лакана независимо от психоаналитического контекста, в котором он говорил, как можно не утверждать в качестве абсолютно очевидного, что эти математические понятия введены «в высшей степени произвольно воображаемым» (p. 34) способом, какой только возможен? Почему связь между математикой Лакана и психоанализом кажется С&Б столь слабой, даже несуществующей? Вот что взывает к объяснению.

Лаканисты стали бы настаивать на том, что только лишь базовое незнание работ Лакана может служить объяснением того, что эти математические понятия кажутся загадочными. Давайте вновь обратимся к обсуждению С&Б топологии Лакана и связанных с нею понятий пространства, ограниченности, смыкания, разреза и т.д. Основное возражение С&Б состоит в том, что «Лакан никогда не объясняет уместности этих математических понятий для психоанализа» (p. 19). И все же, по ходу дальнейшего исследования они вынуждены признать в примечании, что «отношение между топологией и структурой понять легко» (p. 20). Однако, разумеется, как они также отмечают, конечная связь с психоанализом зависит от того, что понимать под «структурой».

Только незнание наиболее базовых идей лакановских работ может сделать такой вопрос возможным. Когда вспоминаешь, что лакановское «бессознательное структурировано как язык» суммирует огромную часть его учения, устанавливается не только концептуальная связь с топологией, но и ее связь с психоанализом легко прослеживается. Другими словами, изучение структуры – особенно в контексте лингвистики – совершенно необходимо, согласно Лакану, при любой попытке понять работу бессознательного и, как следствие, постичь дисциплину психоанализа. Итак, не отрицая сложности следования за комментарием Лакана, не выходя за рамки знакомства с самыми элементарными лакановскими идеями, обвинение в том, что математика Лакана неуместна или произвольна в отношении психоанализа, не может не звучать фальшиво. По их собственному выражению, концептуальная связь легко прослеживается и без необходимости слишком сильно вдаваться в детали его учения.

Проблема, касающаяся вопроса содержания, состоит в том, что С&Б хотели бы обязать Лакана обращаться к ним в их собственных выражениях, выражениях, универсальность которых они принимают как данность. С лакановской точки зрения, С&Б занимают позицию большого Другого, Субъекта-Предположительно-Знающего о Науке. Присваивая позицию официальных представителей Науки, они – вполне ожидаемо, но непростительно – берут на себя задачу охранять границы их индивидуальной (и неоспоримой) концепции математической науки, заявляя также, что специфичное знание присваивающей дисциплины не может быть сколько-нибудь уместным для их обвинений в ошибочности.

Заключение

Наш вердикт следующий – С&Б повинны в грубой интеллектуальной халатности, поскольку они систематически недопонимают и искажают исследовательскую программу Жака Лакана и ее отношение к математической науке. Не сделано никакого серьезного усилия предоставить Лакану кредит доверия или по-научному заняться литературой по этой теме, открыто признавшись, что они почти ничего не знают о психоанализе. Не будь у С&Б связи с научным миром – институцией, чей авторитет склонны принимать без вопросов – «Интеллектуальные уловки» не появились бы на свет.

Конечно, это довольно прочная позиция – позиция не без своих собственных трудностей. Ибо если мы убеждены в том, что С&Б – сколь бы серьезной и благонамеренной ни была их мотивация – истолковали Лакана столь неверно, остается следующее затруднее. Следует ли удостоить вниманием этот спор, выдав ответ в духе «внесения ясности в этот вопрос»? Почему бы не отреагировать, как это сделал Жак Деррида, со своей саркастической заметкой «Le pauvre Sokal» (Derrida, 1997), и покончить с этим?

Без сомнения, такой дерридианский ответ будет иметь свои эффекты. Наше мнение, однако, состоит в том, что здесь важно было также иного рода вмешательство. Оно важно не потому, что обещает быть интеллектуально вознаграждающим в содержательном смысле. В этой главе мы не вносим никакого вклада в понимание психоанализа или философии науки. Такое вмешательство важно потому, что этот спор задействует широко распространенное мнение, характерное для духа нынешнего времени, вызывая своего рода отрицательную реакцию против психоанализа и постструктурализма в целом.

Эта отрицательная реакция воплощается в своего рода патологической реакции против таких, как Лакан. Под патологической здесь мы понимаем просто симптоматическую реакцию с точки зрения государства, которое воображает, что управляется принципами разумности и плюрализма. То есть, под патологией мы понимаем только то, что получается, когда пренебрежительные мнения о работе человека принимаются всерьез даже тогда, когда выражаются теми, кто признается в своем незнании относительно дисциплины этого человека, подменяя интеллектуальную точность сенсационной иронией, и опираясь – посредством простой ассоциации – на костыль институциональной власти научного сообщества. Бедные граждане, населяющие такое «государство разумности», не могут не быть шокированы, пытаясь предложить то, что может казаться лишь бессильным ответом: «Одно дело, когда кто-то не согласен с Лаканом, или заключает, что Лакан слишком сложен и не стоит того, или решает, что Лакан ему «не по вкусу»; и совсем другое – делать все возможное, чтобы задействовать институциональную веру для того, чтобы поддержать и поощрить дешевое представление за счет авторов, чьи работы не изучаются сколько-нибудь детально».

Очевидно, что «Интеллектуальные уловки» С&Б обязаны своей популярностью не какого-либо рода глубокому знанию, интеллектуальной целостности или литературной эрудиции. Как же тогда объяснить всю эту шумиху, окружающую их? Деконструктивный здравый смысл подсказывает, что их популярность проистекает не столько из содержания, сколько из культурного и академического контекста, в котором они появляются. Мы завершаем лакановской гипотезой, предполагая, что их успех поддерживается удовольствием или наслаждением (jouissance), у которого, по меньшей мере, два источника:

1) подшучивание над французскими интеллектуалами, которые трудны для понимания; и

2) подшучивание над теми, кто подшучивает над французскими интеллектуалами.

Не так-то легко воздержаться от этих двух источников удовольствия.

[1] Мы выражаем благодарность Джес Ферни и Лоррейн Ферни за полезные комментарии к начальному наброску этого очерка.
[2] На эту тему см. Aronowitz (1997), Robbins (1996), и, более развернуто, Lingua Franca (2000).
[3] Разумеется, мы не хотим предположить существование общего набора причин, ведущих к этой общей (оп)позиции.
[4] Однако, как настаивает Лакан, заявление о том, что психоанализ научен (или стремится им быть) не стоит путать с похожим, но отличным от него заявлением, а именно, что психоанализ – это наука, по крайней мере, в том виде, в котором традиционно считается наукой современная физика. См., к примеру, Lacan (1989).
[5] О топологии поверхностей см., к примеру, Лакана в целом (1961-1962). Обсуждение комплексных чисел – см. его лекцию от 10 января 1962 года.
[6] Об этом см. Lacan (1969-1970).
[7] Показатель такого диалогичного открытия можно обнаружить в недавней коммуникации Ж.-А. Миллера и Р.Г. Этчегоена в Miller и Etchegoyen (1996).

 

Зигмунд Фрейд лекция 11 «введение в психоанализ»

Уважаемые дамы и господа! Если вы усвоили сущность цензуры сновидения и символического изображения, хотя еще и не совсем разрешили вопрос об искажении сновидения, вы все таки в состоянии понять большинство сновидений. При этом вы можете пользоваться обеими дополняющими друг друга техниками, вызывая у видевшего сон ассоциативные мысли до тех пор, пока не проникнете от заместителя к собственному [содержанию], подставляя для символов их значение, исходя из своих собственных знаний. Об определенных возникающих при этом сомнениях речь будет идти ниже.

Теперь мы можем опять взяться за работу, которую в свое время пытались сделать, не имея для этого достаточно средств, когда мы изучали отношения между элементами сновидения и его собственным [содержанием] и установили при этом четыре такие основные отношения: части к целому; приближения, или намека; символического отношения и наглядного изображения слова. То же самое мы хотим предпринять в большем масштабе, сравнивая явное содержание сновидения в целом со скрытым сновидением, найденным путем толкования.

Надеюсь, вы никогда не перепутаете их друг с другом. Если вы добьетесь этого, то достигнете в понимании сновидения большего, чем, вероятно, большинство читателей моей книги Толкование сновидений. Позвольте еще раз напомнить, что та работа, которая переводит скрытое сновидение в явное, называется работой сновидения (Traumarbeit). Работа, проделываемая в обратном направлении, которая имеет целью от явного сновидения добраться до скрытого, является нашей работой толкования (Deutungsarbeit). Работа толкования стремится устранить работу сновидения. Признанные очевидным исполнением желания сновидения детского типа все таки испытали на себе частичную работу сновидения, а именно перевод желания в реальность и по большей части также перевод мыслей в визуальные образы. Здесь не требуется никакого толкования, только обратный ход этих двух превращений. То, что прибавляется к работе сновидения в других сновидениях, мы называем искажением сновидения (Traumentstellung); именно его и нужно устранить посредством нашей работы толкования.

Сравнивая большое количество толкований сновидений, я в состоянии последовательно показать вам, что проделывает работа сновидения с материалом скрытых его мыслей. Но я прошу вас не требовать от этого слишком многого. Это всего лишь описание, которое нужно выслушать со спокойным вниманием.

Первым достижением работы сновидения является сгущение (Verdichtung). Под этим мы подразумеваем тот факт, что явное сновидение содержит меньше, чем скрытое, т. е. является своего рода сокращенным переводом последнего. Иногда сгущение может отсутствовать, однако, как правило, оно имеется и очень часто даже чрезмерное. Но никогда не бывает обратного, т. е. чтобы явное сновидение было больше скрытого по объему и содержанию. Сгущение происходит благодаря тому, что: 1) определенные скрытые элементы вообще опускаются; 2) в явное сновидение переходит только часть некоторых комплексов скрытого сновидения; 3) скрытые элементы, имеющие что то общее, в явном сновидении соединяются, сливаются в одно целое.

Если хотите, то можете сохранить название «сгущение» только для этого последнего процесса. Его результаты можно особенно легко продемонстрировать. Из своих собственных сновидений вы без труда вспомните о сгущении различных лиц в одно. Такое смешанное лицо выглядит как А, но одето как Б, совершает какое то действие, какое, помнится, делал В, а при этом знаешь, что это лицо — Г. Конечно, благодаря такому смешиванию особенно подчеркивается что то общее для всех четырех лиц. Так же, как и из лиц, можно составить смесь из предметов или из местностей, если соблюдается условие, что отдельные предметы и местности имеют что то общее между собой, выделяемое скрытым сновидением. Это что то вроде образования нового и мимолетного понятия с этим общим в качестве ядра. Благодаря накладыванию друг на друга отдельных сгущаемых единиц возникает, как правило, неясная, расплывчатая картина, подобно той, которая получается, если на одной фотопластинке сделать несколько снимков.

Для работы сновидения образование таких смесей очень важно, потому что мы можем доказать, что необходимые для этого общие признаки нарочно создаются там, где их раньше не было, например, благодаря выбору словесного выражения какой либо мысли. Мы уже познакомились с такими сгущениями и смешениями; они играли роль в возникновении некоторых случаев оговорок. Вспомните молодого человека, который хотел begleitdigen даму. Кроме того, имеются остроты, механизм возникновения которых объясняется таким сгущением. Однако независимо от этого можно утверждать, что данный процесс является чем то необычным и странным. Правда, образование смешанных лиц в сновидении имеет аналогии в некоторых творениях нашей фантазии, которая легко соединяет в одно целое составные части, в действительности не связанные между собой, — например, кентавры и сказочные животные в древней мифологии или на картинах Беклина. Ведь «творческая фантазия» вообще не может изобрести ничего нового, а только соединяет чуждые друг другу составные части. Но странным в способе работы сновидения является следующее: материал, которым располагает работа сновидения, состоит ведь из мыслей, мыслей, некоторые из которых могут быть неприличными и неприемлемыми, однако они правильно образованы и выражены. Эти мысли переводятся благодаря работе сновидения в другую форму, и странно и непонятно, что при этом переводе, перенесении как бы на другой шрифт или язык находят свое применение средства слияния и комбинации. Ведь обычно перевод старается принять во внимание имеющиеся в тексте различия, а сходства не смешивать между собой. Работа сновидения стремится к совершенно противоположному: сгустить две различные мысли таким образом, чтобы найти многозначное слово, в котором обе мысли могут соединиться, подобно тому, как это делается в остроте. Этот переход нельзя понять сразу, но для понимания работы сновидения он может иметь большое значение.

Хотя сгущение делает сновидение непонятным, все таки не возникает впечатления, что оно является результатом действия цензуры сновидения. Скорее, хочется объяснить его механическими и экономическими факторами; однако приходится принимать в расчет и цензуру.

Результаты сгущения могут быть совершенно исключительными. С его помощью иногда возможно объединить две совершенно различные скрытые мысли в одном явном сновидении, так что можно получить одно вроде бы удовлетворяющее толкование сновидения и все же при этом упустить возможность другого.

Следствием сгущения является также отношение между скрытым и явным сновидением, заключающееся в том, что между различными элементами и не сохраняется простого соответствия. Один явный элемент соответствует одновременно нескольким скрытым, и наоборот, один скрытый элемент может участвовать в нескольких явных как бы в виде перекреста. При толковании сновидения оказывается также, что [ассоциативные] мысли к отдельному явному элементу не всегда приходят по порядку. Часто приходится ждать, пока все сновидение не будет истолковано.

Итак, работа сновидения совершает очень необычную по форме транскрипцию мыслей сновидения — не перевод слова за словом или знака за знаком и не выбор по определенному правилу, когда передаются только согласные какого нибудь слова, а гласные опускаются, что можно было бы назвать представительством, т. е. один элемент всегда извлекается вместо нескольких, — но это нечто другое и гораздо более сложное.

Вторым результатом работы сновидения является смещение (Verschiebung). Для его понимания мы, к счастью, провели подготовительную работу; ведь мы знаем, что оно целиком является делом цензуры сновидения. Оно проявляется двояким образом, во первых, в том, что какой то скрытый элемент замещается не собственной составной частью, а чем то отдаленным, т. е. намеком, а во вторых, в том, что психический акцент смещается с какого то важного элемента на другой, не важный, так что в сновидении возникает иной центр и оно кажется странным.

Замещение намеком известно нам и по нашему мышлению в бодрствующем состоянии, однако здесь есть различие. При мышлении в бодрствующем состоянии намек должен быть легко понятным, а заместитель иметь смысловое отношение к собственному [содержанию] (Eigentliche). И острота часто пользуется намеком, она отказывается от ассоциации по содержанию и заменяет ее необычными внешними ассоциациями, такими, как созвучие и многозначность слова и др. Но она сохраняет понятность; острота лишилась бы всего своего действия, если бы нельзя было без труда проделать обратный путь от намека к собственному содержанию. Но намек смещения в сновидении свободен от обоих ограничений. Он связан с замещаемым элементом самыми внешними и отдаленными отношениями и поэтому непонятен, а если его разъяснить, то толкование производит впечатление неудачной остроты или насильственно притянутой за волосы, принужденной интерпретации. Цензура только тогда достигает своей цели, когда ей удается полностью затемнить обратный путь от намека к собственному [содержанию].

Смещение акцента как средство выражения мысли не встречается. При мышлении в бодрствующем состоянии мы иногда допускаем его для достижения комического эффекта. Впечатление ошибки, которое оно производит, я могу у вас вызвать, напомнив один анекдот: в деревне был кузнец, который совершил преступление, достойное смертной казни. Суд постановил, что он должен понести наказание за свое преступление, но так как в деревне был только один кузнец и он был необходим, портных же в деревне жило трое, то один из этих трех был повешен вместо него.

Третий результат работы сновидения психологически самый интересный. Он состоит в превращении мыслей в зрительные образы. Запомним, что не все в мыслях сновидения подлежит этому превращению, кое что сохраняет свою форму и появляется в явном сновидении как мысль или знание; зрительные образы являются также не единственной формой, в которую превращаются мысли. Однако они все таки являются существенным фактором в образовании сновидения; эта сторона работы сновидения, как мы знаем, является второй постоянной чертой сновидения, а для выражения отдельных элементов сновидения существует, как мы видели, наглядное изображение слова.

Ясно, что это нелегкая работа. Чтобы составить понятие о ее трудностях, представьте себе, что вы взяли на себя задачу заменить политическую передовицу какой то газеты рядом иллюстраций, т. е. вернуться от буквенного шрифта к письму рисунками. То, что в этой статье говорится о лицах и конкретных предметах, вы легко и, может быть, удачно замените иллюстрациями, но при изображении абстрактных слов и всех частей речи, выражающих логические отношения, таких как частицы, союзы и т. п., вас ожидают трудности. При изображении абстрактных слов вы сможете себе помочь всевозможными искусственными приемами. Вы попытаетесь, например, передать текст статьи другими словами, которые звучат, может быть, необычно, но содержат больше конкретных и подходящих для изображения понятий. Затем вы вспомните, что большинство абстрактных слов являются потускневшими конкретными и поэтому по возможности воспользуетесь первоначальным конкретным значением этих слов. Итак, вы будете рады, если сможете изобразить обладание (Besitzen) объектом как действительное физическое сидение (Darauf sitzen). Так же поступает и работа сновидения. При таких обстоятельствах вы едва ли будете предъявлять большие претензии к точности изображения. Таким образом, и работе сновидения вы простите, что она, например, такой трудный для изображения элемент, как нарушение брачной верности (Ehebruch), заменяет другим каким либо разрывом (Bruch), перелом ноги (Beinbruch). [48] Надеюсь, вы сумеете до некоторой степени простить беспомощность языка рисунков, когда он замещает собой буквенный.

Для изображения частей речи, показывающих логические отношения, вроде «потому что, поэтому, но» и т. д., нет подобных вспомогательных средств; таким образом, эти части текста пропадут при переводе в рисунки. Точно так же благодаря работе сновидения содержание мыслей сновидения растворяется в его сыром материале объектов и деятельностей. И вы можете быть довольны, если вам предоставится возможность каким то образом намекнуть в более тонком образном выражении на определенные недоступные изображению отношения. Точно так же работе сновидения удается выразить что то из содержания скрытых мыслей сновидения в формальных особенностях явного сновидения, в его ясности или неясности, в его разделении на несколько фрагментов и т. п. Количество частей сновидения, на которые оно распадается, как правило, сочетается с числом основных тем, ходом мыслей в скрытом сновидении; короткое вступительное сновидение часто относится к последующему подробному основному сновидению как введение или мотивировка; придаточное предложение в мыслях сновидения замещается в явном сновидении сменой включенных в него сцен и т. д. Таким образом, форма сновидений ни в коем случае не является незначительной и сама требует толкования. Несколько сновидений одной ночи часто имеют одно и то же значение и указывают на усилия как нибудь получше справиться с нарастающим раздражением. Даже в одном сновидении особенно трудный элемент может быть изображен «дублетами», несколькими символами.

При дальнейшем сравнении мыслей сновидения с замещающими их явными сновидениями мы узнаем такие вещи, к которым еще не подготовлены, например, что бессмыслица и абсурдность сновидений также имеют свое значение. Да, в этом пункте противоречие между медицинским и психоаналитическим пониманием сновидения обостряется до последней степени. С медицинской точки зрения сновидение бессмысленно, потому что душевная деятельность спящего лишена всякой критики; с нашей же, напротив, сновидение бессмысленно тогда, когда содержащаяся в мыслях сновидения критика, суждение «это бессмысленно» должны найти свое изображение. Известное вам сновидение с посещением театра (три билета за 1 фл. 50 кр.) — хороший тому пример. Выраженное в нем суждение означает: бессмысленно было так рано выходить замуж.

Точно так же при работе над толкованием мы узнаем о часто высказываемых сомнениях и неуверенности видевшего сон по поводу того, встречался ли в сновидении определенный элемент, был ли это данный элемент или какой то другой. Как правило, этим сомнениям и неуверенности ничего не соответствует в скрытых мыслях сновидения; они возникают исключительно под действием цензуры сновидения и должны быть приравнены к не вполне удавшимся попыткам уничтожения этих элементов.

К самым поразительным открытиям относится способ, каким работа сновидения разрешает противоречия скрытого сновидения. Мы уже знаем, что совпадения в скрытом материале замещаются сгущениями в явном сновидении. И вот с противоположностями работа сновидения поступает точно так же, как с совпадениями, выражая их с особым предпочтением одним и тем же явным элементом. Один элемент в явном сновидении, который способен быть противоположностью, может, таким образом, означать себя самого, а также свою противоположность или иметь оба значения; только по общему смыслу можно решить, какой перевод выбрать. С этим связан тот факт, что в сновидений нельзя найти изображения «нет», по крайней мере недвусмысленного.

Пример желанной аналогии этому странному поведению работы сновидения дает нам развитие языка. Некоторые лингвисты утверждают, что в самых древних языках противоположности, например, сильный — слабый, светлый — темный, большой — маленький, выражались одним и тем же корневым словом. («Противоположный смысл первоначальных слов»). Так, на древнеегипетском языке ken первоначально означало «сильный» и «слабый». Во избежание недоразумений при употреблении таких амбивалентных слов в речи ориентировались на интонацию и сопроводительный жест, при письме прибавляли так называемый детерминатив, т. е. рисунок, не произносившийся при чтении. Ken в значении «сильный» писалось, таким образом, с прибавлением после буквенных знаков рисунка прямо сидящего человечка; если ken означало «слабый», то следовал рисунок небрежно сидящего на корточках человечка. Только позже благодаря легким изменениям одинаково звучащего первоначального слова получилось два обозначения для содержащихся в нем противопоставлений. Так из ken — «сильный — слабый» возникло ken — «сильный» и kan — «слабый». Не только древнейшие языки в своем позднейшем развитии, но и гораздо более молодые и даже живые ныне языки сохранили в большом количестве остатки этого древнего противоположного смысла. [204] Хочу привести вам в этой связи несколько примеров по К. Абелю (1884).

В латинском языке такими все еще амбивалентными словами являются: altus (высокий — низкий) и sacer (святой — нечестивый). В качестве примеров модификации одного и того же корня я упомяну: clamare — кричать, dam — слабый, тихий, тайный; siccus — сухой, succus — сок. Сюда же из немецкого языка можно отнести: Stimme — голос, stumm — немой. Если сравнить родственные языки, то можно найти много примеров. По английски lock — закрывать; по немецки Loch — дыра, Lьcke — люк. В английском cleave — раскалывать, в немецком kleben — клеить.

Английское слово without, означающее, собственно, «с — без», теперь употребляется в значении «без»; то, что with, кроме прибавления, имеет также значение отнимания, следует из сложных слов withdraw — отдергивать, брать назад, withhold — отказывать, останавливать. Подобное же значение имеет немецкое wieder.

В развитии языка находит свою параллель еще одна особенность работы сновидения. В древнеегипетском, как и в других более поздних языках, встречается обратный порядок звуков в словах с одним значением. Такими примерами в английском н немецком языках являются: Topf — pot [горшок]; boat — tub [лодка]; hurry [спешить] — Ruhe [покой, неподвижность]; Balken [бревно, брус] — Kloben [полено, чурбан].

В латинском и немецком: capere — packen [хватать]; ren — Niere [почка].

Такие инверсии, какие здесь происходят с отдельными словами, совершаются работой сновидения различным способом. Переворачивание смысла, замену противоположностью мы уже знаем. Кроме того, в сновидениях встречаются инверсии ситуации, взаимоотношения между двумя лицами, как в «перевернутом мире». В сновидении заяц нередко стреляет в охотника. Далее, встречаются изменения в порядке следования событий, так что то, что является предшествующей причиной, в сновидении ставится после вытекающего из нее следствия. Все происходит как при постановке пьесы плохой труппой, когда сначала падает герой, а потом из за кулис раздается выстрел, который его убивает. Или есть сновидения, в которых весь порядок элементов обратный, так что при толковании, чтобы понять его смысл, последний элемент нужно поставить на первое место, а первый — на последнее. Вы помните также из нашего изучения символики сновидения, что входить или падать в воду означало то же самое, что и выходить из воды, а именно рождать или рождаться, и что подниматься по лестнице означает то же самое, что и спускаться по ней. Несомненно, что искажение сновидения может извлечь из такой свободы изображения определенную выгоду.

Эти черты работы сновидения можно назвать архаическими. Они присущи также древним системам выражения, языкам и письменностям, и несут с собой те же трудности, о которых речь будет ниже в критическом обзоре.

А теперь еще о некоторых других взглядах. При работе сновидения дело, очевидно, заключается в том, чтобы выраженные в словах скрытые мысли перевести в чувственные образы по большей части зрительного характера. Наши мысли как раз и произошли из таких чувственных образов; их первым материалом и предварительными этапами были чувственные впечатления, правильнее сказать, образы воспоминания о таковых. Только позднее с ними связываются слова, а затем и мысли. Таким образом, работа сновидения заставляет мысли пройти регрессивный путь, лишает их достигнутого развития, и при этой регрессии должно исчезнуть все то, что было приобретено в ходе развития от образов воспоминаний к мыслям.

Такова работа сновидения. По сравнению с процессами, о которых мы узнали при ее изучении, интерес к явному сновидению должен отойти на задний план. Но этому последнему, которое является все таки единственным, что нам непосредственно известно, я хочу посвятить еще несколько замечаний.

Естественно, что явное сновидение теряет для нас свою значимость. Нам безразлично, хорошо оно составлено или распадается на ряд отдельных бессвязных образов. Даже если оно имеет кажущуюся осмысленной внешнюю сторону, то мы все равно знаем, что она возникла благодаря искажению сновидения и может иметь к внутреннему его содержанию так же мало отношения, как фасад итальянской церкви к ее конструкции и силуэту. В некоторых случаях и этот фасад сновидения имеет свое значение, когда он передает в мало или даже совсем не искаженном виде какую то важную составную часть скрытых мыслей сновидения. Но мы не можем узнать этого, не подвергнув сновидение толкованию и не составив благодаря ему суждения о том, в какой мере имело место искажение. Подобное же сомнение вызывает тот случай, когда два элемента сновидения, по видимому, находятся в тесной связи. В этом может содержаться ценный намек на то, что соответствующие этим элементам скрытые мысли сновидения тоже должны быть приведены в связь, но в других случаях убеждаешься, что то, что связано в мыслях, разъединено в сновидении.

В общем следует избегать того, чтобы объяснять одну часть явного сновидения другой, как будто сновидение связно составлено и является прагматическим изложением. Его, скорее, можно сравнить с искусственным мрамором брекчией, составленным из различных кусков камня при помощи цементирующего средства так, что получающиеся узоры не соответствуют первоначальным составным частям. Действительно, есть некая часть работы сновидения, так называемая вторичная обработка (sekundдre Bearbeitung), которая старается составить из ближайших результатов работы сновидения более или менее гармоничное целое. При этом материал располагается зачастую совершенно не в соответствии со смыслом, а там, где кажется необходимым, делаются вставки.

С другой стороны, нельзя переоценивать работу сновидения, слишком ей доверять. Ее деятельность исчерпывается перечисленными результатами; больше чем сгустить, сместить, наглядно изобразить и подвергнуть целое вторичной обработке, она не может сделать. То, что в сновидении появляются выражения суждений, критики, удивления, заключения, — это не результаты работы сновидения, и только очень редко это проявления размышления о сновидении, но это по большей части — фрагменты скрытых мыслей сновидения, более или менее модифицированных и приспособленных к контексту, перенесенных в явное сновидение. Работа сновидения также не может создавать и речей. За малыми исключениями речи в сновидении являются подражаниями и составлены из речей, которые видевший сон слышал или сам произносил в тот день, когда видел сон, и которые включены в скрытые мысли как материал или как побудители сновидения. Точно так же работа сновидения не может производить вычисления; все вычисления, которые встречаются в явном сновидении, — это по большей части набор чисел, кажущиеся вычисления, как вычисления они совершенно бессмысленны, и истоки вычислений опять таки находятся в скрытых мыслях сновидения. При этих отношениях неудивительно также, что интерес, который вызывает работа сновидения, скоро устремляется от нее к скрытым мыслям сновидения, проявляющимся благодаря явному сновидению в более или менее искаженном виде. Но нельзя оправдывать то, чтобы это изменение отношения заходило так далеко, что с теоретической точки зрения скрытые мысли вообще ставятся на место самого сновидения и о последнем высказывается то, что может относиться только к первым. Странно, что для такого смешивания могли злоупотребить результатами психоанализа. «Сновидением» можно назвать не что иное, как результат работы сновидения, т. е. форму, в которую скрытые мысли переводятся благодаря работе сновидения.

Работа сновидения — процесс совершенно своеобразного характера, до сих пор в душевной жизни не было известно ничего подобного. Такие сгущения, смещения, регрессивные превращения мыслей в образы являются новыми объектами, познание которых уже достаточно вознаграждает усилия психоанализа. Из приведенных параллелей к работе сновидения вы можете также понять, какие связи открываются между психоаналитическими исследованиями и другими областями, в частности, между развитием языка и мышления. О другом значении этих взглядов вы можете догадаться только тогда, когда узнаете, что механизмы образования сновидений являются прототипом способа возникновения невротических симптомов.

Я знаю также, что мы еще не можем полностью понять значения для психологии всех новых данных, заключающихся в этих работах. Мы хотим указать лишь на то, какие новые доказательства имеются для существования бессознательных душевных актов — а ведь скрытые мысли являются ими — и какой неожиданно широкий доступ к знанию бессознательной душевной жизни обещает нам толкование сновидений.

Ну а теперь, пожалуй, самое время привести вам различные примеры отдельных сновидений, к этому вы подготовлены всем вышеизложенным.

Глеб Демин «Лакан — шарлатан» часть 1

Материал с сайта

 

Предисловие к серии

Книга Питера Мэтью «Лакан – шарлатан» (Mathews, Peter D., 2020. Lacan the Charlatan. Switzerland: Springer Nature) имеет отчётливую структуру: каждая глава за исключением первой, выполняющей роль предисловия, выстраивается вокруг одного из критиков и «обвинителей» Лакана. Это слово, избранное самим автором, отсылает к судебно-процессуальному дискурсу, и Лакан, таким образом, в начале каждой главы оказывается «подсудимым», которому предъявляют обвинение в шарлатанстве. От фигуры обвинителя зависит как сфера, в рамках которой подозреваемый оказывается уличен (от вопросов лингвистической теории к психоанализу и далее – фигуре Лакана как Господина особого рода), так и тяжесть самого обвинения: тогда как первый из критиков выносит свой вердикт заочно, широкими мазками, скорее в адрес известного имени, последний – один из ближайших учеников и соратников французского психоаналитика.

В серии статей, которая будет предложена вашему вниманию, мы повторим путь оригинального авторского исследования в формате одна статья – одна глава. При этом мы не ставим задачи изложить целиком содержание соответствующих глав, но постараемся в более или менее краткой и читабельной форме наметить канву аргументации сторон «обвинения» и «защиты», предоставив читателю возможность, при наличии соответствующего желания, самому погрузиться в богатый и академически глубокий мир оригинальной работы, чтобы дополнить картину соответствующих дискуссий и расширить собственное понимание контекстов, в рамках которых эти дискуссии развивались и продолжаются по сей день.

В своем изложении мы будем придерживаться исходного текста. Все необходимые комментарии и примечания переводчика будут выделены и подписаны. Оставаясь верными академическому стилю автора, мы постарались сохранить ссылки на цитируемые и упоминаемые работы.

Лакан — лингвистический шарлатан

В своей книге «Теорея и после» (Tallis, R., 1999. Theorrhoea and After. Basingstoke and London: Macmillan) (‘теория’ в названии сгущается с ‘диареей’), философ, поэт и культурный критик Рэймонд Таллис говорит о Ж. Лакане как о «старом шарлатане, который все больше напоминает Л. Рона Хаббарда», основателя секты саентологов.

Осмысляя рецепцию двух собственных книг, выпущенных ранее под говорящими названиями «Не Соссюр» и «В защиту реализма» (Tallis, R., 1988b. Not Saussure: A Critique of Post-Saussurean Literary Theory. Basingstoke and London: Macmillan; Tallis, R., 1988a. In Defence of Realism. Lincoln NE and London: University of Nebraska Press), Таллис сетует на то, что к его работам отнеслись несправедливо именно потому, что в них он посмел выступить против гегемонии пост-соссюровской теории, доминирующей на всём пространстве гуманитарных наук. По мысли автора, молодые революционеры, в своё время стоявшие у истоков пост-соссюровского переворота, теперь стали старыми профессорами, элитой академического мира, занимающей руководящие посты. Коррумпированные собственными шкурными интересами, эти и подобные им представители нового гуманитарного истеблишмента, по словам автора, умышленно слепы к тем истинам по поводу дефектов пост-соссюровской теории, которые выводят в свет его собственные работы. Горькие реалии, которые он описывает, не могут соперничать с опиумом фальшивого революционерства, который предлагают слушателю лжепророки, вдохновленные шарлатанами вроде Деррида и Лакана, которых автор выделяет в качестве худших популяризаторов пост-соссюровской теории и её идей.

Острие столкновения критика непосредственно с мыслью французского мэтра обнаруживается в работе «Не Соссюр», центральный тезис которой – отвержение пост-соссюровской теории языка как закрытой системы означающих, отсылающих всегда лишь к другим означающим, и никогда – к чему-либо ‘реальному’, как такой теории, которая создаёт искусственный по своей сути разрыв между языком и реальностью.

Такая теория, по мнению Таллиса, конституирует своего рода лингвистический идеализм, где от понятия языка как закрытой системы, не соприкасающейся ни с чем, кроме самой себя, совершается переход к тезису о несуществовании вне-лингвистической реальности вообще: «Сознание, реальность и общество становятся терминами, рядоположенными языку. Сознание, мир, реальность и общество образуют единую закрытую систему. В своем пределе, где нет уже ничего, кроме языка, такого рода интертекстуализм становится лингвистической версией неокантианского идеализма».

Таллис отсылает здесь к концепции И. Канта, согласно которой реальность сама по себе (‘ноумен’) функционально недоступна для человеческого опыта, поскольку восприятия, составляющие его материал, всегда и прежде всякого опыта определены архитектоникой воспринимающего аппарата человека (знаменитая кантовская тройка чувственность – рассудок – разум очерчивает три дифференцированных области этого аппарата), и, соответственно, наш опыт всегда имеет дело лишь с ‘феноменами’ как с ‘представителями’ внешней действительности. Тогда как неокантианский идеализм рассматривает человека как запертого в коконе собственных восприятий, Таллис обвиняет пост-соссюровских теоретиков в заключении человека в «тюрьму языка» – бесконечный лабиринт означающих, в котором возможность встречи с ‘самой реальностью’ оказывается навсегда обречена на провал.

Таким образом, Лакан, а с ним Деррида, и шире – вся многочисленная плеяда подразумеваемых последователей языковой модели Ф. де Соссюра, получают от Таллиса клеймо ‘лингвистических идеалистов’, которым автор со своей стороны противопоставляет образцы несправедливо забытого литературного реализма. Как может внимательный читатель Жака Лакана ответить на подобные обвинения?

Во-первых, посредством прямых цитат:

«… поверьте мне, ибо вам не повредит лишний раз услышать из моих уст, что все отнюдь не сводится к языку. Я, разумеется, так говорил всегда, но для тех, кто этого не расслышал, я повторяю – имеется-таки нечто такое, для выражения чего не существует слова, хотя имя у него есть, и имя ему – желание» (Образования бессознательного (Семинары: Книга V (1957/1958)) / Пер. с фр. А. Черноглазова, 2002. С. 444).

По поводу идеализма конкретно:

«Идеализм утверждает, что то, о чем идет речь – это ничто иное, как мысли. … В этом отношении я причисляю себя к реалистам» (Lacan, J., 2018. The Seminar of Jacques Lacan, Book XIX: …or Worse. Cambridge UK and Malden MA: Polity. Pp. 97-98).

Во-вторых, посредством обращения к критической литературе. В своей статье «Лакан и Леви-Стросс» (Durand, A., 1996. Lacan and Lévi-Strauss. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 98–108), Анна Дюран отмечает, что Лакан, несмотря на существенное влияние со стороны Леви-Стросса в деле применения внутрилингвистической структурной логики к анализу мира, настойчиво сопротивляется редукции мира к той или иной форме структуралистского идеализма:

«Всё дело в том, что [с точки зрения Лакана] невозможно провести черту между природой и культурой, поскольку последние суть две воображаемые инстанции, которые не могут быть приравнены к различенным уровням реального и символического. В конце первого Семинара Лакан очерчивает динамическую оппозицию между реальным и символическим в качестве структурализма, характерного для Фрейда. Символическое есть сеть языка, наброшенная поверх реального. Она не дает субъекту никаких иных означающих достоверностей, кроме истины кастрации как отсутствия всякого означения».

Как отмечает в своей знаменитой работе Дэвид Мейси (Macey, D., 1988. Lacan in Contexts. London and New York: Verso), соглашаясь с периодизацией, предложенной Э. Рудинеско (Roudinesco, É., 1997. Jacques Lacan: Outline of a Life, History of a System of Thought. New York: Columbia University Press), лишь с «Фрейдовой вещи» (1955) можно вести отсчёт того периода в работах Лакана, где последний переходит к прямому заимствованию и разработке идей Соссюра, – периода, успех которого часто приводит к ложному впечатлению о центральном месте лингвистического структурализма в системе его мышления. Мейси указывает на сдвиг конца 1960х гг., в результате которого «… лингвистика наконец уступает место лингвистерии, когда очарование позитивной лингвистики рассеивается перед лицом психотического языка». Таллис, таким образом, попадает именно в ту ловушку восприятия лакановского корпуса, которую идентифицирует Мейси, отдаваясь распространенному заблуждению, которое ведет к упущению как предшествовавшего структурализму феноменологического периода в работах Лакана, так и последующего отхода от лингвистики и структурализма, характерного для более поздних его работ.

Именно на этот позднейший период в корпусе французского психоаналитика, где на передний план выходят понятия влечения, наслаждения (jouissance), и Реального, обращают особое внимание критики и последователи Лакана начиная с 1990х годов. С. Жижек в статье «Пределы семиотического подхода в психоанализе» (Žižek, S., 1990. The Limits of the Semiotic Approach to Psychoanalysis. In: R. Feldstein & H. Sussman, eds. Psychoanalysis And…. London and New York: Routledge, pp. 89–110) прямо адресует вопрос о статусе постулируемого Таллисом ‘лингвистического идеализма’ Лакана:

«Наиболее известным утверждением Лакана можно считать знаменитое высказывание о том, что “бессознательное структурировано подобно языку”, которое обычно понимается в качестве указания на необходимость семиотической реинтерпретации психоаналитической теории и практики. Цель данной работы – показать, что, вопреки этому расхожему мнению, теория Лакана, по крайней мере в её финальном периоде, далека от того, чтобы отдавать предпочтение языковому редукционизму какого бы то ни было вида. Напротив, его центральной задачей становится артикуляция именно таких аспектов реального (Вещь, объект маленькое а), которые конституируют непреодолимую преграду для всякого движения символизации».

Позже, в эссе 1996 года (Žižek, S., 1996. Hegel With Lacan, or The Subject and Its Cause. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 397–413), Жижек пойдет ещё дальше, утверждая, что «… уже в середине 1950-х годов, герменевтический подход Лакана оказывается пронизан сомнением», а вся развертка лакановской мысли может быть представлена в качестве серии подходов к теоретизации того, «… как этот разрыв между реальным и символическим влияет на символический порядок как таковой» – вопроса, поиски ответа на который в конечном счёте приведут Лакана к отказу от структурной лингвистики.

Всё это позволяет нам заключить, что обвинения в ‘лингвистическом идеализме’ как отказе от рассмотрения реального в пользу символического, отказе от мира в пользу концепции ‘мира как только лишь текста’, выдвигаемые Рэймондом Таллисом в адрес Жака Лакана, в лучшем случае говорят о недостаточной академической подготовке первого, а в худшем – о его обыкновенной недобросовестности. Желая представить Лакана в качестве проповедника структурной лингвистики, Таллис не считается ни с развитием мысли самого психоаналитика, ни с многочисленной критической литературой, это развитие детально рассматривающей и анализирующей. Пытаясь выставить Лакана в качестве шарлатана, путём надувательства приведшего современную гуманитарную мысль в капкан лингвистического неокантианства, Таллис подводит под удар себя самого, что особенно явно проявляется в свете широкого круга новейшей критической литературы (Terry Eagleton’s After Theory (2004), Nicholas Birns’s Theory After Theory (2010), D.N. Rodowick’s Elegy for Theory (2014)), отмечающей закат лингвистического центризма в гуманитарных науках в качестве уже давно свершившегося факта.

В следующий раз мы перейдем к главе «Лакан – математический шарлатан», где пара представителей естественных наук, известная многим читателем этой страницы, не без помощи именитого эволюционного биолога, предъявит французскому мэтру свои обвинения – в то время как ряд философов, профессоров литературы и политической теории представят аргументы в его защиту. Редакция предлагает интересующемуся читателю скрасить своё ожидание следующей статьи из серии «Лакан – шарлатан» приняв участие в небольшой игре: нужно угадать, чьи имена скрываются за приведенными выше описаниями. Что касается стороны защиты, достаточно привести по одному имени в каждой категории, тогда как сторону обвинения мы предлагаем назвать целиком. Подглядывать в книжку, естественно, не рекомендуется, а свои ответы можно оставлять в комментариях к этому посту. Удачи – и до встречи!

Жак Лакан “Маски симптома” 16 апреля 1958 года

 Его интерпретации и наши собственные
Случай Елизаветы фон Р.
Отделение любви от желания
Артикулированное желание
артикуляции не поддается
Смех и идентифкация

Сегодня мне хотелось бы сообщить вам некое первоначальное видение того, что предмет нашего опыта, то есть бессознательное, собой представляет.
Замысел мой состоит, в конечном итоге, в том, чтобы показать вам, какие пути и возможности открывает обнаружение бессознательного, напоминая одновременно и о пределах, которые оно перед нами ставит. Другими словами, мне предстоит показать вам, в какой перспективе, в конце какого пути видится мне возможность нормативизации — терапевтической нормативизации — которая наталкивается, как весь психоаналитический опыт о том свидетельствует, на внутренние отношения, присущие — таков уж наш человеческий удел — любой нормативизации вообще.
Психоанализ дает возможность углубить наше представление о природе этих пределов.
Нельзя не поразиться тому факту, что Фрейд, в одной из последних своих статей — в той, чье заглавие столь неудачно перевели какАнализ завершимый и незавершимый, в то время как на самом деле речь в ней идет о конечном и бесконечном, то есть о том, имеет ли анализ конец, или же конец этот следует мыслить в своего рода бесконечной перспективе — что Фрейд, одним словом, самым недвусмысленным образом и опираясь, как он сам утверждает, на конкретный аналитический опыт, проецирует цель анализа в бесконечность, подчеркивая непреодолимость для мужчины — комплекса кастрации, а для женщины — зависти к пенису,Penisneicf-л, то есть определенного изначально заложенного в ней отношения к фаллосу.
На что фрейдовское открытие ставило поначалу главный акцент? На желание. Главное, что в симптомах, каковы бы эти симптомы ни были, идет ли речь о симптомах действительно патологических, или об истолковании того, что прежде рассматривалось как нечто лежащее границах нормы, как то, например, сновидения, Фрейд всегда усматривает и обнаруживает — это желание.
Больше того, рассуждая о сновидении, он говорит нам не просто о желании, а об исполнении желания, Wunscherfüllung. И это также не может не удивить нас — я имею в виду тот факт, что он говорит об удовлетворении желания именно в сновидении. С другой стороны, он указывает, что хотя в самом симптоме имеется нечто такое, что удовлетворение желания очень напоминает, удовлетворение это носит, по ряду признаков, характер весьма сомнительный — по сути дела, это удовлетворение наизнанку.
Оказывается, таким образом, что желание связано с чем-то таким, что является его обликом или, скажем прямо, его маской. Тесная связь желания — в том виде, в каком предстоит оно перед нами в аналитическом опыте, — с тем сомнительным облачением, в котором оно выступает, представляется нам важной проблемой, над которой стоит задуматься.
На наших последних занятиях я уже обращал неоднократно ваше внимание на то, в сколь парадоксальных формах желание, насколько оно вообще доступно сознанию, проявляется в аналитическом опыте — на то, другими словами, до какой степени выходит в этом опыте на первый план та внутренне присущая желанию извращенность, которая состоит в стремлении быть желанием во второй степени, испытывать наслаждение от самого желания как такового.
Вообще говоря, открыл функцию желания совсем не анализ, но именно он позволил нам осознать всю глубину того факта, что человеческое желание не вовлечено в прямые и непосредственные отношения с объектом, который удовлетворяет его, а связано как с той позицией, которую занимает субъект в присутствии этого объекта, так и с той, которую он занимает совершенно безотносительно к нему, так что отношением к объекту в чистом виде все далеко не исчерпывается.
С другой стороны, анализ лишний раз напоминает то, что давно известно, — о том, что желание по природе своей причудливо, непостоянно, неуловимо. От синтеза, к которому стремится Я, оно какраз вечно и ускользает, не оставляя этому Я ничего другого, как превратиться в иллюзорное утверждение искомого синтеза. Желаю всегда Я сам, но лишь через многообразие желаний может это во мне, в моем собственном Я, быть постигнуто.
Совершенно ясно, с другой стороны, что сквозь это феноменологическое многообразие, сквозь все противоречия, аномалии и апории желания просвечивают связи более глубинные — связи субъекта с жизнью, или, как говорят, с инстинктами. Двигаясь в этом русле, анализ позволил нам добиться успехов в изменении ситуации субъекта по отношению к той позиции, которую занимает он в качестве живого существа. Но самое главное — анализ заставил нас на опыте разобраться в тех уловках, с помощью которых осуществляет свои цели и свое предназначение жизнь, а может быть еще и что-то другое, лежащее по ту ее сторону. Ведь по ту сторону принципа удовольствия Фрейд усматривал своего рода телеологию — телеологию целей, которые изначально жизнь себе ставит, или, если угодно, телеологию конечных целей, к которым всякая жизнь стремится — телеологию возврата к равновесию смерти. Все это анализ позволил нам если не определить, то, по крайней мере, разглядеть, дав возможность проследить те пути, которыми идут к своему осуществлению наши желания.
О тайных нитях, связывающих человеческое желание с желанием Другого люди догадывались всегда. Достаточно обратиться к первой главе гегелевской Феноменологии духа, чтобы обнаружить пути, следуя которыми достаточно глубокие размышления могли бы позволить нам на исследование этих связей пуститься. Но это ничуть не умаляет оригинальность нового, открытого Фрейдом явления — явления, позволяющего нам пролить на природу желания столь яркий и неожиданный свет.
Путь, которым следует Гегель, приступая к исследованию желания, далеко не является, как это представляется при взгляде со стороны, путем исключительно дедуктивным. Все дело в том, что желание он рассматривает через призму связей, существующих между своим собственным самосознанием и формированием самосознания у другого. Вопрос в этом случае заключается в том, каким образом при таком посредничестве берет начало диалектика жизни как таковой. У Гегеля это волей-неволей оборачивается своего рода прыжком — прыжком, который он в данном случае называет синтезом. Опыт Фрейда предлагает нам совершенно иной путь, хотя — как это ни странно и, пожалуй, ни поразительно — желание и тут оказывается глубочайшим образом связанным с отношением к другому как таковому, пусть и предстает при этом как желание бессознательное. Самое время теперь посмотреть, какое место занимал этотподход кбессознательномужеланиюусамого Фрейда, на уровне его собственного человеческого опыта. Представим себе то время, когда Фрейд впервые столкнулся с этим опытом во всей его поразительной новизне и вынужден был прибегнуть не к интуиции даже, а, я бы сказал, к гаданию, к дивинации — ведь речь шла о видении того, что скрыто под маской.
Лишь теперь, когда психоанализ уже сложился и выработал себе мощный и достаточно гибкий способ мышления, мы можем представить себе — хотя на самом деле и по сей день представляем довольно плохо — значение того, что внес в нашу жизнь Фрейд, начав читать в наших симптомах и своих сновидениях и подойдя тем самым к понятию бессознательного желания. Игнорирование этого последнего как раз и позволяет нам оценить его истолкования достойным образом. Недаром столь неизменно удивляемся мы тому, что кажется нам в этих толкованиях вмешательством чрезмерно смелым по сравнению с тем, что позволяем себе мы сами, или, вернее, с тем, что мы можем или же больше не можем себе позволить.
Я бы добавил даже, что истолкования эти до известной степени поражают нас своим не относящимся к делу побочным характером. Я уже тысячу раз демонстрировал вам — на примере, скажем, случая Доры или аналитического вмешательства Фрейда входе анализа молодой гомосексуалистки, о которой мы столько тут говорили — насколько сильно сказывается на истолкованиях Фрейда, по собственному его признанию, ограниченность познаний его в психологии — в психологии как гомосексуалистов вообще, так и больных истерией. Этот недостаток знаний с его стороны приводил к тому, что в целом ряде случаев истолкования его носят характер директивный, насильственный и несколько преждевременный — что нашему понятию побочного истолкования как нельзя лучше соответствует.
Ясно, однако, что истолкования эти представлялись ему обязательными, то есть именно теми, которые нужны были в этот момент для снятия симптома. Что по этому поводу можно сказать?
Можно сказать, что это ставит нас перед серьезной проблемой. Чтобы хорошенько в ней разобраться, нужно отдавать себе ясный отчет в том, что когда Фрейд подобного рода истолкования предлагал, ситуация, в которой он находился, была во многом отлична от нынешней. Ведь все, что исходит из уст аналитика в качестве приговора-истолкования, то есть то, что говорится, предлагается, подается им в качестве истинного, заимствует, если это действительно истолкование в собственном смысле этого слова, свое значение от того, что при этом не говорится. Все дело, таким образом, в том, чтобы понять фон — тот фон невысказанного, на котором истолкование прозвучало.
Предлагая Доре свои толкования, Фрейд говорил ей, к примеру, что она влюблена в г-на К., и не обинуясь давал ей знать что начать новую жизнь ей следовало бы именно с ним. Для нас это звучит удивительно — мы-то знаем, что по целому ряду серьезных причин об этом не может быть и речи, тем более, что сама Дора в конечном счете не желает об этом ничего знать. Однако истолкование такого порядка в тот момент, когда оно было Фрейдом предложено, прозвучало для пациентки на фоне, где представление, будто роль ее собеседника-аналитика состоит в том, чтобы выправить ее восприятие мира, или способствовать созревании) ее объектного отношения, начисто отсутствовало. Для того, чтобы субъект ожидал услышать из уст аналитик нечто подобное, нужна совершенно иная, новая культурная среда — среда, которая к тому времени еще не успела сформироваться. На самом деле Дора покуда просто не знает, чего ей ждать, ее словно ведут за руку. “Говорите”, — велит ей Фрейд, и на горизонте опыта, в котором она этому указанию следует, никаких других ориентиров не обнаруживается — разве что косвенно, ибо сам факт, что ей велят говорить, свидетельствует о том, что нечто, имеющее отношение к истине, здесь обязательно так или иначе задействовано.
В наше время дело обстоит совершенно иначе. Теперь субъект начинает анализ, убежденный в том, будто созревание личности, инстинктов, объектного отношения представляет собой некую организованную и подчиненную определенным нормам реальность — реальность, меру которой задает аналитик. Аналитик представляется ему хранителем секретов и тайных путей того, что заранее мыслится субъектом как некая сеть отношений: если не целиком, то по крайней мере в общих чертах ему, субъекту, уже известных — по крайней мере в понятиях, которые у него теоретически об этих вещах сложились. Он убежден, что в развитии его возможны были остановки и что ему предстоит достичь тех или иных результатов. Короче говоря, налицо готовый фон представлений о нормализации личности, ее инстинктов и всего прочего — можете добавлять по вкусу. Все это предполагает, что аналитик, допуская вмешательство, вмешивается с позиций того, кто произносит суждение, дает санкцию — впрочем, есть еще одно слово, более точное, но мы его прибережем на будущее. Все это сообщает его истолкованию новое, иное значение.

Чтобы лучше понять то, что я имею в виду, говоря об открытии Фрейдом бессознательного желания, необходимо вернуться к той эпохе невинности, когда истолкование, предлагаемое аналитиком, не подразумевало ничего, кроме обнаружения в непосредственном, в том, что парадоксальным образом предстает как наглухо замкнутое, некоего х, лежащего по ту его сторону.
Здесь никто не упускает случая отвести душу болтовней о смысле. Лично я думаю, что термин этот лишь ослабляет то, о чем на самом деле с самого начала шла речь, в то время как термин .желание, связывая и собирая воедино то подлинное, что в субъекте имеется, сообщает тому, с чем имеем мы дело в этом первом столкновении с аналитическим опытом, настоящее и полное его значение. Именно к этому следует нам вернуться, если мы действительно хотим осмыслить нынешнюю нашу ситуацию в свете того, что не только наш опыт, но сама возможность его в действительности означают — того, я имею в виду, что только и делает этот опыт возможным.
С другой стороны, это то самое, что позволит нам не угодить в самим себе расставленную ловушку, поддавшись легкому и опасному искушению направить пациента, приобщаемого нами анализу, на путь, основанный целым рядом недоказанных посылок, и, в первую очередь, представлением, согласно которому состояние его должно разрешиться окончательно во что-то такое, что даст ему, в конечном счете, возможность стать — будем внимательны: стать идентичным с неким объектом.
Итак, вернемся снова к проблемам, которые ставит перед нами желание в том виде, в котором оно предстает перед нами в аналитическом опыте — то есть в симптоме, каким бы симптом этот ни был.
Слово симптом я употребляю здесь в самом общем смысле, разумея под ним как болезненные симптомы и сновидения, так и все, что поддается анализу вообще.
Симптом является под маской, являегся в парадоксальной форме.
Страдания одной из первых больных истерией, которых анализирует Фрейд, Елизаветы фон Р, представляются на первый взгляд чем-то совершенно непроницаемым. Понемногу, однако, Фрейд, благодаря своему терпению, одушевленному, похоже, в данном случае чем-то, вроде инстинкта собаки-ищейки, удается соотнести это страдание с тем долгим временем, которое провела пациентка, ухаживая за больным отцом, а также с вмешательством в этот самый период чего-то еще, что угадывалось Фрейду поначалу словно в тумане и оказалось впоследствии тем желанием, которое могло связывать тогда девушку с одним из друзей ее детства, на замужество с которым она возлагала надежды. В дальнейшем вырисовывается, в форме тоже несколько прикровенной, кое-что еще — отношения девушки с супругами двух ее сестер. Анализ дает понять, что оба они, хотя и в разных отношениях, занимали в ее жизни важные места — одного она за грубость, отсутствие достоинства и чисто мужскую бестактность откровенно презирала, другой, напротив, казался ей бесконечно соблазнительным. Создается впечатление, что симптом был спровоцирован у девушки под влиянием некоторых ее встреч и своего рода косвенных размышлений ее по поводу отношений — вполне счастливых, кстати — шурина с одной из ее младших сестер. Я напоминаю об этом просто в качестве примера, чтобы мысль свою как-то конкретизировать.
Ясно, что происходило это в то время, когда психоаналитический опыт делал первые свои шаги. Сказать прямо и в открытую пациентке, как Фрейд это действительно не преминул сделать, что она влюблена в шурина и что симптом ее, то есть боль в ноге, именно вокруг этого подавленного желания и кристаллизируется — мы, с высоты набранного нами опыта, не только чувствуем, но и знаем теперь, что это истолкование преждевременное, — это все равно, что объявить Доре, будто она влюблена в г-на К.
Подходя к подобным наблюдениям с нашей нынешней точки зрения, мы осязаемо чувствуем ту более широкую перспективу, в которой предлагаю я их рассматривать. И нет для этого нужды переворачивать эти наблюдения с ног на голову, ибо несмотря на разницу в формулировках, в диагностике, в видении проблемы, все элементы нового взгляда уже присутствуют у Фрейда самым отчетливым образом. И сам строй его наблюдений, как бы помимо техслов, в которые облекает он свою мысль, демонстрирует этот взгляд бесконечно более убедительно по сравнению с тем, что он, собственно, говорит.
Что же в опыте анализа Елизаветы фон Р. кажется Фрейду особенно важным? Прежде всего, то подтверждаемое его собственным опытом обстоятельство, что в очень многих случаях истерические симптомы связаны с трудным делом преданного служения больному, с принятием на себя роли не просто даже сестры милосердия, а чего-то большего — вспомним, во что выливается, как правило, эта роль, когда субъект берет ее на себя в отношении кого-то из своих близких. Ухаживающий оказывается соединен с тем, за кем он ухаживает, узами глубокой, порою страстной привязанности. Тем самым субъект оказывается в положении, где ему более, чем когда-либо, приходится удовлетворять тому, что здесь с максимальной отчетливостью выступает как требование. Именно подчинение субъекта требованию, его безусловное самоуничижение перед ним как раз и выдвигается Фрейдом как одно из главных условий, при которых возможно в определенной ситуации возникновение истерии.
Это тем более важно, что у этой больной, в отличие от других, которых Фрейд в качестве примеров упоминает, как личные, так и семейные черты, говорящие о склонности к заболеванию, настолько незаметны и нехарактерны, что именно ситуация как фактор возникновения истерии приобретает особенный вес. Это же, кстати, недвусмысленно дает понять и сам Фрейд.
Следуя средней из трех моих формул я обособляю здесь, таким образом, функцию требования. На этом фоне я, соответственно, могу утверждать, что речь идет, по сути дела, о заинтересованом участии, которое проявляет субъект в ситуации желания.
Фрейд совершает здесь, если можно так выразиться, лишь одну ошибку — захваченный невольно внутренней необходимостью языка, он ориентирует субъекта несколько преждевременно, вовлекает его в эту ситуацию желания слишком определенным образом.
Существует ситуация желания, и субъект проявляет в этой ситуации заинтересованность. Теперь, однако, когда мы знаем, что представляет собой больная истерией, мы не можем добавить: “с какой бы стороны она ни подошла к ней”. Ведь это заранее предполагало бы, что она обязательно подходит к ней с какой-то одной стороны — что ее интересует, скажем, шурин — с точки зрения ее сестры, или, наоборот, сестра — с точки зрения шурина. На самом деле, самоидентификация больной истерией может отлично осуществляться в нескольких, друг с другом соотносящихся направлениях. В данном случае она двойственна. Важно, что субъект заинтересован, что он в ситуацию желания вовлечен — именно это, по сути дела, и воплощает собою симптом, что и заставляет нас вновь вернуться теперь к ПОНЯТИЮ МАСКИ.
Понятиемаски предполагает, что желание предстает в двусмысленной форме, что как раз и не позволяет нам сориентировать субъекта по отношению к тому или иному из участвующих в ситуации объектов. Заинтересованность субъекта — это заинтересованность в ситуации как таковой, то есть в наличии отношений, построенных на желании Это как раз и выражает собой появляющийся у субъекта симптом — именно это называю я присущим симптому элементом маски.
Как раз в связи с этим и может Фрейд утверждать, что во время психоаналитического сеанса симптом говорит, держит речь. То безличное “говорится”, о котором я столько времени вам толкую, налицо уже в первых формулировках Фрейда, выражено в его текстах. Позже он скажет, что даже раздававшееся у его пациентов во время сеансов урчание в животе означало речь. Здесь он утверждает лишь, что боли, которые вновь и вновь появляются, усиливаются и делаются невыносимыми во время психоаналитического сеанса, являются частью речи субъекта; что тон этой речи и модуляции голоса пациентки позволяют ему судить о важности, насущности, новизне того, что она готова ему сообщить или пытается от него скрыть. След, направленность следа к центру, успех в продвижении анализа оцениваются Фрейдом по интенсивности модуляции, которая служит у субъекта во время сеанса признаком большей или меньшей интенсификации его симптома.
Я воспользовался этим примером — как мог бы воспользоваться и другими, например, из области сновидений, — чтобы поместить проблему симптома и бессознательного желания в центр внимания. Вопрос состоит в том, чтобы найти связь между желанием, которое остается неким. х, вопросительным знаком, загадкой, с одной стороны, и симптомом, в который это желание облекается, то есть его маской, с другой.
Считается, что симптом в качестве бессознательного является в конечном счете, до известной степени чем-то таким, что держитречь, и о чем можно вместе с Фрейдом — в том числе ранним Фрейдом — сказать, что он эту речь артикулирует, делает членораздельной. Симптом стремится, таким образом, в направлении признания желания. Но если роль симптома в том, чтобы заставить признать желание, то как обстояло с ним дело раньше, когда ни Фрейда, ни встающей за ним армии его учеников-психоаналитиков не было и в помине? Стремясь выйти на свет божий, ища себе путь, признание это проявляет себя, в конечном счете, лишь созданием того, что мы назвали маской, то есть чем-то наглухо закрытым. Признание желания — это признание без признающего, признание, никого в виду не имеющее, ибо никто не может прочесть его, пока не найдется человек, способный подобрать к нему ключ. Признание это предстает в форме, наглухо для другого закрытой. Итак, признание желания, но признание кем? Никем?
С другой стороны, будучи желанием признания, это уже не только желание, это еще и нечто иное. Недаром нам говорят, что это желание вытесненное. Именно поэтому аналитическое вмешательство не ограничивается простым чтением — оно кое-что добавляет к нему. Желание, с которым мы имеем здесь дело — это желание, которое субъект исключает: исключает как раз постольку, поскольку хочет его признания. Будучи желанием признания, это, пожалуй, и вправду желание, но желание чего? Да ничего. Это желание, которого нет налицо, желание исключенное, отвергнутое.
Бессознательному желанию присуща двойственность, которая, идентифицируя это желание с собственной маской, превращает его в нечто такое, что от всего направленного на объект в корне отлично. Забывать об этом нам никогда не следует.
Здесь как раз и прочитывается, буквальным образом, аналитический смысл обнаружения на опыте того явления, которое считается одним из важнейших открытий Фрейда — того имеющего место в любовной жизни уничижения, Erniedrigung, истоки которого заложены в эдиповом комплексе.
У субъектов, которые расстаться с инцестуальным объектом так и не сумели — во всяком случае, расстаться достаточно решительно, так как полностью субъект, как мы уже знаем, не расстается с ним никогда — в основе этого уничижения лежит, согласно Фрейду, желание матери. При этом должно, разумеется, быть налицо нечто такое, что этой большей или меньшей степени расставания соответствует. Это и называем мы в наших диагнозах фиксацией на матери.
Это и есть те случаи, на которых Фрейд демонстрирует нам отделение любви от желания.
Субъекты, о которых в этих случаях идет речь, не видят для себя возможности подступиться к женщине, которая выступает в их глазах в качестве любимого существа, человеческого существа, существа в полном смысле этого слова, существа, способного давать и отдаваться. Объект, как нам и говорят, здесь налицо, но означает это, конечно же, что налицо он под маской, ибо обращается субъект не к матери, а к женщине, которая ей наследует, которая занимает ее место. Здесь, таким образом, никакого желания нет. Зато, говорит нам Фрейд, эти субъекты находят удовольствие в общении с проститутками.
Что это означает? В тот момент, когда тайны желания в окружающем их мраке едва нащупывались, напрашивался ответ — все дело в том, что проститутка являет собой полную противоположность матери.
Но удовлетворяет ли нас теперь сполна подобное объяснение? Успехи, достигнутые нами с тех пор в изучении образов и фантаз-мов бессознательного, позволяют обоснованно утверждать, что то, что субъект в данном случае у проституток ищет, представляет собою тот самый предмет, чьи скульптурные и живописные изображения украшали собой в эпоху древнего Рима двери публичных домов, то есть фаллос — ведь именно фаллос и есть то, что обитаету проститутки внутри.
То, что субъект ищет у проститутки, — это фаллос всех прочих мужчин, фаллос как таковой, фаллос анонимный. В загадочной форме, под маской, связывающей желание с тем привилегированным объектом, в значении которого мы в ходе наших исследований фаллической фазы и тех связанных с ней маневров, которые субъективный опыт неизбежно должен проделать, чтобы прийти в конечном итоге к тому, что он желает по естеству, достаточно хорошо убедились, здесь скрывается какая-то важная проблема.
То, что мы называем в данном случае желанием матери, представляет собой своего рода этикетку, символическое указание на явление, которое факты позволяют нам констатировать — распад объекта желания на две соотнесенные между собою непримиримые половины. С одной стороны, это то, что в собственной нашейинтерпретации может предстать в качестве объекта-заместителя, женщины как наследницы материнской функции — наследницы, которая в надеждах своих на обладание элементом желания оказалась обманутой. С другой, сам элемент желания, связанный с чем-то еще чрезвычайно сомнительным и носящий на себе черты маски, метки — другими словами, черты означающего. Все происходит так, словно с момента, когда речь заходит о желании бессознательном, мы оказываемся в присутствии некоего механизма, некоего неизбежного Spaltung, расщепления, под действием которого желание (которое, согласно нашему давнему предположению, в тех совершенно особенного характера отношениях, что связывают его с другим, оказывается отчуждено) предстает в данном случае отмеченным не только необходимостью говорить за другого как такового, но и печатью особого, избранного означающего, что оказывается здесь в роли того пути, того русла, которого жизненной силе — в данном случае желанию — волей-неволей придется держаться.
Проблематичный характер этого особого означающего, то есть фаллоса — вот что нас озадачивает и останавливает, вот что вызывает у нас массу трудностей. Как можно представить себе, что на пути так называемого генитального созревания встретится нам это препятствие? Более того, это не просто препятствие — это тот неизбежный маневр, в силу которого лишь заняв определенную позицию по отношению к фаллосу (для женщины выступающему как предмет нехватки, а для мужчины в качестве предмета угрозы) субъект может осуществить то, что представляется по идее, скажем так, наиболее удачным выходом.
Очевидно теперь, что, во что-то вмешиваясь, что-то истолковывая, что-то нарекая, мы всегда — чтобы мы ни делали — делаем при этом больше, чем полагаем сами. Точное слово, которое>я только что поэтому поводу обещал вам — это тожесловие (homologuer). Мы идентифицируем то же самое с тем же самым, и говорим потом: “Это вот что”. На место никого, к которому обращен симптом, мы ставим кого-то, некоего персонажа, на пути признания желания оказавшегося. Тем самым относительно желания, требующего себе признания, мы до известной степени всегда обманываемся, приписывая ему тот или иной объект, в то время как вовсе не в объекте суть дела: желание — это желание той нехватки, которая — в Другом — указывает на другое желание.
Именно это и подводит нас ко второй из предложенных здесьмною трех формул — к рубрике требования.
Самим подходом к вещам и манерой к ним возвращаться я пытаюсь членораздельно высказать оригинальность того желания, с которым мы в каждый момент анализа имеем дело, оставив в стороне то общее представление, которое можем мы о нем составить себе, исходя из более или менее теоретической идеи созревания каждого индивида.
Я полагаю, что вам пора уже отдавать себе отчет в том, что говоря о функции речи или инстанции буквы в бессознательном, я вовсе не собираюсь тем самым исключать из рассмотрения то, что не поддается в желании формулировке или редукции — я имею в виду не то, что существует до всякого слова, а то, что лежит по ту его сторону.
Я говорю это в связи с замечанием, которое один незадачливый господин счел нужным сделать недавно по поводу того факта, что некоторые психоаналитики — можно подумать, что их такуж много — придают слишком большое значение языку в ущерб пресловутому “несформулированному”, на которое ныне философы предъявляют, не знаю, на каком основании, права собственности. Господину этому, которого я называл “незадачливым”, — это самое мягкое, что я нем думаю, — и который провозгласил, будто “несформулированное не обязательно формулировке не поддается”, я дам сейчас ответ, и к ответу этому лучше прислушаться, нежели поднимать бурю в стакане воды, вовлекая всех в ненужную ссору — тем более что философы до мысли этой еще, кажется, не дошли. Все дело в том, что перспектива на самом деле обратная — если желание артикуляции не поддается, то это еще не значит, что оно не артикулировано.
Я хочу сказать, что желание само по себе всегда артикулировано, членораздельно, ибо связано оно с присутствием в человеческом существе означающего. Но это вовсе не значит, что оно артикуляции поддается. Именно в силу того, что речь идет, по сути дела, о связи с означающим, в каждом конкретном случае желание до конца не артикулируется.
Вернемся теперь к нашей второй рубрике, рубрике требования, в область артикулированного артикулируемого, в область то го, что артикулировано здесь и теперь.
Здесь нас интересует связь между желанием, с одной стороны, и требованием, с другой. Сегодня мы разговор об этом не закончим, и терминам этим, желание и требование, равно как и парадоксам, которые мы только что обозначили, говоря о желании как желании замаскированном, я посвящу наше следующее занятие.
Желайие так или иначе обязательно артикулируется в требовании, так как иного подхода, кроме как через какое-то требование, к нему нет. Вступая с нами в контакт и встречаясь с нами, пациент собирается что-то от нас потребовать, и даже просто ответив ему: “Я вас слушаю”, — мы заходим тем самым в своих обязательствах и в придании ситуации определенности достаточно далеко. Поэтому самое время здесь обратиться к тому, что можно назвать предпосылками требования, к тому, что вызывает к жизни само требование требования, к тому, что создает ситуацию требования, к тому способу, которым требование включается в жизнь индивидуума изнутри.
Что приводит к возникновению требования? Я не буду воспроизводить здесь фрейдовскую диалектику Fort-Da. Требование связано в первую очередь с чем-то таким, что заложено в предпосылках языка, с существованием призыва — того, что является одновременно началом наличия и пределом, позволяющим его отторгнуть, самой игрой в присутствие и отсутствие. Объект, впервые членораздельно призванный, уже не является объектом в чистом виде — это объект-символ, который становится тем, что делает из него желание присутствия. Первоначальная диалектика вовсе не является диалектикой частичного объекта, матери-груди, матери-пищи, или матери-“тотального объекта” каких-нибудь гештальт-психологов, как если бы речь шла о постепенном, шаг за шагом, завоевании. Младенцы прекрасно видит, что шея, подмышки и волосы матери образуют продолжение груди. Объект, о котором идет речь, это присутствие, взятое в символические скобки — скобки, заключающие внутри себя совокупность всех тех объектов, которые присутствие это может доставить. Символические скобки эти представляют собой драгоценность, не сравнимую с любым другим благом. Ни одно из благ, которые внутри них содержатся, не может одно, само по себе, удовлетворить призыву, что обращен к присутствию. Как я уже несколько раз объяснял вам, любое из этих благ в отдельности может лишь раздавить этот призыв в зародыше. Младенец получает питание, потом, возможно, засыпает, и в этот момент о призыве,
ясное дело, речи нет. Всякие отношения с каким бы то ни было из так называемых частичных объектов внутри материнского присутствия представляют собой не удовлетворение как таковое, а заменитель его — то, что подавляет желание.
Принципиально символический характер объекта в качестве объекта призыва отмечен в дальнейшем тем фактом — да, мы о нем читали и раньше, но, как всегда, не сумели продумать до конца то, что из него следует, — тем фактом, повторяю, что в объекте этом появляется новое измерение — измерение маски.
О чем ином, как не об этом, говорят нам данные, полученные нашим другом, г-ном Шнитцем? Первое, что младенец распознает
— это греческий фронтон, арматура, маска, и все это с теми чертами потусторонности, что характеризуют присутствие, поскольку оно подверглось символизации. Дальнейшие поиски ведут его, собственно, по ту сторону этого присутствия, выступающего под личиной маски, симптома, символа. И самим поведением своим ребенок недвусмысленно свидетельствует нам, что измерения этого потустороннего ему не чужды.
Я уже говорил как-то вам по другому поводу, что реакция ребенка на маску носит совершенно особый характер. Покажитесь ребенку в маске, потом снимите ее — он страшно развеселится. Но если под маской окажется другая маска — ему будет не до смеха и он окажется не на шутку встревожен.
Да и не нужно, собственно, ставить эти маленькие эксперименты. Лишь тот, кому никогда не приходилось наблюдать развитие маленького ребенка в течение первых месяцев его жизни, может не заметить, что первый истинный, существующий задолго до речи, способ общения, общения с лежащим по ту сторону того, что находится перед вами в качестве символизированного присутствия,
— это смех. Ребенок смеется прежде, чем появляется у него дар речи. Физиологический механизм смеха всегда связан с улыбкой, с ослабленным напряжением, с определенным удовлетворением. О характерной для накормленного ребенка улыбке уже говорилось, но когда ребенок встречает вас смехом, то он бодрствует, он здесь, с вами, и смеется он в связи не столько с удовлетворением желания, сколько — уже затем и по ту сторону этого удовлетворения — с тем потусторонним ему присутствием, которое способно ему это удовлетворение принести и согласно, быть может, с его желанием. Это знакомое ребенку присутствие, присутствие ему привычное и способное, как он знает, удовлетворить его желания во всем их разнообразии, призывается, воспринимается и узнается им в том особом коде, которым пользуется ребенок еще до всякой речи — в том смехе, которым встречает он присутствие тех, кто за ним ухаживает, кормит его, ему отвечает.
Смех является одновременно ответом и на те материнские игры, которые служат для ребенка первыми упражнениями в восприятии модуляции и артикуляции как таковой. Смех связан как раз с тем, что уже на первых, посвященных остроумию, занятиях этого года я попытался обозначить как потустороннее, как лежащее по ту сторону непосредственного, по ту сторону любого требования. В то время как желание связано с означающим, которое в данном случае выступает как означающее присутствия, первый смех ребенка адресован тому, что лежит по ту сторону этого присутствия, адресован находящемуся за ним субъекту.
Уже здесь, с самого начала, если можно так выразиться, имеем мы дело с корнями той идентификации, которую осуществит ребенок по мере своего развития прежде с матерью, а затем и с отцом.
Противоположность смеху — это, конечно, не плач. Плач — это выражение боли в животе, поноса, выражение потребности, плач — это средство выражения, а не общения, в то время как смех, требуя артикуляции, является не чем иным, как средством общения.
Что же противоположно смеху? Смех — он что-то сообщает, он обращен к тому, кто, находясь по ту сторону означенного присутствия, является пружиной и источником удовольствия. А идентификация? Это как раз нечто противоположное. Ребенок больше не смеется. Он серьезен как римский па;па или как собственный папаша. Он принимает безразличное выражение, потому что у то го, кто здесь, с ним, каменное лицо, и тготому что смеяться явно не время. А смеяться не время, потому что не время теперь удовлетворять потребности. Ведь желание моделируется, как утверждают, по образцу того, кто, имея власть удовлетворять их, противопоставляет им сопротивление реальности. Сопротивление же это представляет собой вовсе не то, что о нем говорят — оно предстает здесь в совершенно определенной форме, будучи с самого начала уже включено в диалектику требования.
Обратившись теперь к моей прежней схеме, мы видим, что же именно происходит во время смеха, когда требование, попадая по назначению, то есть по ту сторону маски, находит там не удовлетворение, нет, но сообщение, которым свидетельствуется присутствие. И когда субъект получит подтверждение, что перед ним действительно источник всех благ — тогда-то и раздается смех, после чего продолжаться процессу уже нет нужды.
Может, однако, случиться, что процессу придется идти дальше. Это произойдет, если обращенное к субъекту лицо будет каменным, а на требование свое он получит отказ. Тогда, какя уже говорил, то, что лежит у истоков этого требования и желания, обнаружится уже в иной, видоизмененной форме. Каменное лицо переместится по цепочке, как видно на схеме, сюда, в то место, где отнюдь не случайно встречаем мы образ другого. Пределом этой претерпеваемой требованием трансформации является так называемый Идеал собственного Я. В то же время, однако, на означающей линии закладывается фундамент того, что именуется, запретом и сверх-Я и что артикулируется как происходящее от Другого.
Аналитическая теория всегда тратила огромные усилия на то, чтобы примирить друг с другом Идеал Я и сверх-Я, чтобы обеспечить их сосуществование, чтобы втиснуть их в одно измерение, несмотря на то, что принадлежат они к разным образованиям и истоки происхождения у них тоже разные. Для того, чтобы понять, каким образом два эти продукта могут быть одновременно различны и соизмеримы, достаточно, однако, провести одно существенное различие — различие между потребностью, с одной стороны, и речью, выражающей требование, с другой. Если сверх-Я, даже в самых примитивных своих формах, формируется на линии означающей артикуляции, линии запрета, то Идеал Я возникает на линии преобразования желания, всегда связанного с той или иной маской.
Другими словами, маска всегда образуется в состоянии неудовлетворенности, посредством требования, на которое был получен отказ… Вот тот пункт, к которому я хотел сегодня вас подвести.
Но что отсюда следует? Отсюда следует, что масок должно существовать столько же, сколько существует различных форм неудовлетворенности.
Дело представляется именно так, и на вывод этот вы смело можете положиться. В том психологическом признании, что обязано своим появлением фрустрациям, которые некоторые субъекты переживают необычайно остро, связь между неудовлетворенностью и маской, в силу которой масок должно быть примерно столько же, сколько имеется видов неудовлетворенности, вы в самих заявлениях этих субъектов сможете без труда выявить. Но многообразие отношений субъекта с другими, отвечающее разнообразию возможных форм неудовлетворенности, ставит нас перед серьезной проблемой, позволяя с известной степенью строгости утверждать, что всякая личность представляет собой подвижную мозаику, калейдоскоп идентификаций. Чтобы субъект смог в таких условиях вновь обрести себя как нечто единое, необходимо включение третьего измерения, разговор о котором я оставлю на следующий раз.
Измерение это не вводится, на самом деле — вопреки ходячим на этот счет мнениям, — ни генитальным созреванием, ни даром жертвенности, ни прочим морализирующим вздором, имеющим к этому вопросу самое косвенное отношение. Необходимо, конечно же, вмешательство желания — желания, которое является не потребно-
I
стыо, а эросом, то есть, говоря то же самое другими словами, желания не ауто-эротичвоте, а, как называют его иногда, опию-эротичного, направленного на другого. Но этим вопрос не исчерпывается, так как для решающих преобразований внутри субъекта — тех, что позволят нам увидеть существующую между желанием и маской связь — генитального созревания заведомо недостаточно
На следующем занятии мы и рассмотрим как раз то существенное условие, что связывает субъекта с тем привилегированным, первенствующим означающим, которое мы — не случайно, но именно потому, что предмет действительно таковым означающим и является — называем фаллосом. Мы увидим также, что именно на этом этапе
осуществляется, как это ни парадоксально, то самое, что, позволяя субъекту обрести себя через разнообразие масок как нечто единое, в то же самое время вносит в него принципиальное разделение, создает существенное расщепление, Spaltung, между тем, что является в нем желанием, и тем, что служит в нем маской.
16 апреля 1958 года

Галина Русецкая «Меланхолия – троп расслоения»

В этом тексте я хотела бы обратиться к феномену меланхолии в том виде, в котором он вписан в культурный порядок психоанализом. Смысл этого обращения в том, чтобы внести некоторые изменения в дискурс эмансипации и освобождения, обнаружив его потенциал вне фигуративной логики, логики галлюцинации, параноидной целостности и социального утопизма.

Наиболее внятным объяснением феномена меланхолии до сих пор является представленное в работе Фрейда.[1] Но и после Фрейда остается актуальным вопрос о водоразделе, отделяющем меланхолию от печали, — ситуацию затопленности субъекта объектом от ситуации «проработанного» расставания.[2]

Наметим несколько способов дифференциации. Начнем с того, что сама теоретизация меланхолии уже представляет собой интеллектуальное расслоение феномена.

Попробуем продвинуться дальше, задаваясь вопросом о расслоении психическом и одновременно дифференцируя топологическую модель Фрейда. Ключевая характеристика меланхолии связана с утратой, однако, «в некоторых случаях можно установить сам факт потери, но невозможно понять, что именно было утрачено…» (Фрейд, 2014, с. 420). Это важный в топологическом смысле момент. Факт утраты и ценность (смысл, способ отношения) утраченного — разные измерения. Незаинтересованному взгляду непросто обнаружить это «что именно», тогда как исследовательский интерес движим нехваткой понимания того, «что именно». Отдадим должное визионерскому таланту Фрейда: отсутствующий, не поддающийся обнаружению элемент психической экономики подвигает исследователя создать концепцию — буквально на пустом месте, как сказал бы эмпирически заточенный критик психоанализа, в то время как налицо — творение ex nihilo. В конце концов, если подойти к вопросу о потере/нехватке эмпирически, то совершенно не очевидно, что именно заставляет страдать субъекта потери. Вместе с тем обнаруженное/произведенное расслоение вполне элегантно сворачивается в тонкий слой одного и того же: ведь если что-то расценивается как утрата, то в ней уже изначально заключена и ценность этого утраченного. Только то, что является залогом выживания ценно само по себе, однако сложность в том, что этот источник жизни одновременно и смертоносен в символическом плане. Его необходимо покинуть, чтобы обрести как-то иначе, как минимум, удвоив реальность.

Как мы знаем, в случае печали (в отличие от меланхолии) утрата имеет место, и мир для субъекта временно меркнет, но остается сохранным собственное Я, то есть мир и свое Я различимы. В случае меланхолии потухает собственное Я. Оно становится никчемным и недостойным выживания на физиологическом уровне. Чисто логическое допущение: если Я столь незначимо и ничтожно, то наверняка в сравнении с чем-то иным, величественным и сверхценным. Этим сверхценным является объект, конкретнее, объект любви. Любовь здесь — топика привязанности, значимости, присутствия. Еще один важный ход мысли Фрейда, который нелишне переописать — незамеченная утрата. Джудит Батлер переводит эту семантическую единицу в означающее «не любил, не терял»,[3] ничего по большому счету не добавляя к сказанному Фрейдом, но используя логику меланхолии в собственных исследовательских целях. Мы же зададимся вопросом: как в померкнувшем Я можно распознать привязанность к любимому объекту? Ответ лежит в той же теоретической плоскости: субъект выбирает (если) не себя, (то) а другого, и это уже топологическое смещение. Таким образом, проблема меланхолии обретает топологическое измерение, утрачивая моралистическое. Топологическая конфигурация здесь не проста: движение в сторону объекта оборачивается утратой субъекта. Но это еще не все. Захваченность объектом, привязанность к нему остаются незамеченными. Сцена удваивается: на одной субъект меланхолии страстно привязан к объекту, на другой не видит этой привязанности, отрицает ее, осуществляя подмену, – ставя на место отрицаемого объекта себя, и вполне зримо отрицает уже себя.

На месте неразличимости Фрейд обнаруживает различимость, но она уже, как это ни парадоксально, в другом месте. И в этом смысле пространство искривлено, оно визуально не схватывается, сцены привязанности-потери, будучи взаимообусловленными, расходятся.

В той же работе Фрейда мы обнаруживаем двусмысленность этической позиции в отношениях субъекта привязанности с объектом привязанности. Поясним. Меланхолия может смениться манией. Эйфория освобождения случается, если удалось уничтожить объект, совершить символическое убийство в ситуации либо-либо, — либо смерть объекта, либо смерть своего Я. Проблема в том, что история освобождения меланхолийного субъекта также слоится и обрастает амбивалентностями, выпадая за пределы прогрессистской логики, как слоится и описанный выше механизм привязанности или любви.

Если усиление вектора разрешимости, эмансипации в отношении объекта оборачивается его низвержением, символическим устранением, то становятся проблематичными и изначальная ценность самого объекта, и привязанность к нему, — в том смысле, что любовь (привязанность) не является благом по определению, так же как не является им и освобождение от нее. Таков результат эмансипации, — к этическому благодушию он не приводит. Спорной остается и финальность разрыва. И все же освобождение возможно благодаря все тому же расслоению:  в мании меланхолик убивает образ объекта, но не объект. Новый цикл меланхолии возможен по той же причине: образ опять захватывает невидимым образом (неслучайный каламбур).

Вся эта нюансировка меланхолийной логики дана в том числе и для того, чтобы на уровне критического дискурса о социальной регрессивности эмансипационный запал не перекрывал понимания участи субъекта, отягощенного, выражаясь абстрактно, незамеченной привязанностью к тому, что не отпустит его просто так, по случаю объявления социальной теорией фазы эмансипации.

История расслоения меланхолии хороша тем, что позволяет по меньшей мере переместить фокус с прогрессивистского пафоса эмансипации в область переплетения опций привязанности и дистанцирования, неразличимости и дифференцирования, интимности и безличного символического порядка, покинув пределы социальной аналитики, превращающей социальность в реифицированный плеоназм.


Примечания:

  1. Фрейд З. Скорбь и меланхолия/ Фрейд З. Болезнь культуры. Москва: АСТ, 2014.
  2. Некоторые подробности этой дифференциации изложены в тексте: Русецкая Г. Реставрация печали или путеводитель по утрате// электронное издание Лаканалия, №12, Меланхолия//http://lacan.ru/wp-content/uploads/2017/08/lcn012_melancholy.pdf . Там же речь идет о меланхолийном измерении социального утопизма и способах справиться с ним.
  1. Батлер Дж. Психика власти: теории субъекции. СПб.: Алетейя, 2002.

Кохут “Интерпретации сопротивления”

Объяснительную ценность постулатов психологии влечений, согласно которым при нормальном развитии нарциссизм трансформируется в любовь к объекту, а сами влечения постепенно «приручаются», и объяснительную ценность постулатов психологии самости, согласно которым при нормальном развитии отношения между самостью и объектами самости являются предшественниками психологических структур, а преобразующая интернализация объектов самости постепенно ведет к консолидации самости, можно сравнить, применив эти комплементарные подходы к конкретным психологическим конфигурациям, проявляющимся в ходе аналитического процесса. Обратимся, например, к тонкому и искусному обсуждению Гартманном (Hartmann, 1950) приручения влечений посредством контркатексисов, в частности к его утверждению, что Эго использует нейтрализованную агрессивную энергию для того, чтобы удерживать влечения под контролем. Здесь можно было бы добавить, что контркатексисы, о которых говорит Гартманн, возможно, были приобретены психическим аппаратом в результате взаимодействия с инстинктивно катектированным родительским объектом в раннем возрасте. Гартманн утверждает: то, что Фрейд (Freud, 1937) называл «сопротивлением раскрытию сопротивлений» в психоаналитической ситуации, является, «выражаясь метапсихологически… реагрессивизированной энергией контркатексисов, мобилизованных вследствие нашего наступления на сопротивление пациента» (Hartmann, 1950, р. 134). Теория Гартманна, как и вся метапсихология, когда она применяется к отношениям ребенка с его родителями или пациента с аналитиком, вращается между двумя, по сути, несовместимыми понятийными системами — системой понятий психического аппарата и системой понятий социальной психологии. Это простительно и в данном контексте является несущественной погрешностью, которую я уже обсуждал (Kohut, 1959) и не буду на этом здесь останавливаться. Другими словами, я не буду заниматься здесь теми или иными недостатками теории и формирования понятий, не стремлюсь доказать, что теория Гартманна ошибочна, но я хочу продемонстрировать, что психология самости — психология, в которой проводится различие между объектами, воспринимающимися как часть самости (объекты самости), и объектами, воспринимающимися как независимые от самости центры инициативы (истинные объекты), — способна объяснить исследуемые феномены (агрессивную реакцию анализанда на наступление на его сопротивления) в целом более убедительно, чем используемый Гартманном метод, относящийся к психологии влечений.
Чтобы создать основание для моего подхода, я должен исследовать сначала детскую ситуацию, которая в некоторых важных отношениях является прототипом аналитической ситуации: слияние ребенка с эмпатическим всемогущим идеализированным объектом самости (см. Kohut, 1971, р. 278; ср. Freud, 1921, р. 111–116).
Чтобы выжить психологически, ребенок должен родиться в эмпатической и отзывчивой среде людей (объектов самости), подобно тому как он должен родиться в атмосфере, содержащей оптимальное количество кислорода, чтобы выжить физически. И его формирующаяся самость «ожидает» — если использовать не совсем подходящее антропоморфическое, но уместное в данном контексте образное понятие[17], — что эмпатическое окружение будет надежно настроено в унисон с его психологическими потребностями-желаниями, подобно тому как дыхательный аппарат новорожденного младенца «ожидает», что в окружающей атмосфере содержится кислород. Когда психологический баланс ребенка нарушается, напряжение, испытываемое им, в обычных условиях эмпатически воспринимается объектом самости, который на него реагирует. Объект самости, оснащенный зрелой психологической организацией, которая может реалистично оценивать потребность ребенка и то, как с ней поступать, включит ребенка в свою собственную психологическую организацию и устранит гомеостатический дисбаланс ребенка с помощью действия. Следует подчеркнуть, что первый из этих шагов имеет гораздо большее психологическое значение для ребенка, чем второй, особенно в отношении способности ребенка к построению психологических структур (для консолидации его ядерной самости) посредством преобразующей интернализации. Формулировка, в соответствии с которой мать приручает агрессивное влечение ребенка, нейтрализуя его своей любовью или противопоставляя ему нейтрализованную агрессию (твердость), основывается на простой и привлекательной аналогии с механическими событиями в физическом мире. Однако она не является приемлемой для событий в психологической сфере. Я считаю, что мы оказываемся ближе к истине, когда говорим, что тревога ребенка, его инстинктивные потребности и его гнев (то есть переживание им дезинтеграции предшествовавшего более широкого и более сложного психологического единства — безусловного утверждения себя) вызывают эмпатический резонанс у материнского объекта самости. В таком случае объект самости устанавливает осязательный и/или вербальный контакт с ребенком (мать берет ребенка на руки, разговаривает с ним и т. д.) и таким образом создает условия, которые ребенок в соответствии со стадией своего развития воспринимает как слияние со всемогущим объектом самости. Зачаточная психика ребенка задействована в высокоразвитой психической организации объекта самости; ребенок воспринимает эмоциональные состояния объекта самости — они передаются ребенку через прикосновение, интонацию и, возможно, также какими-то другими способами, словно они являются его собственными. Соответствующими эмоциональными состояниями — либо состояниями самого ребенка, либо состояниями объекта самости, в которые он включен, — в том порядке, в котором они воспринимаются единицей, состоящей из самости и объекта самости, являются: возрастающая тревога (самости), за ней следует стабилизирующая умеренная тревога, «сигнальная», не паническая (объекта самости), затем спокойствие, отсутствие тревоги (у объекта самости). В конечном счете продукты психологической дезинтеграции, которую ощущал ребенок, исчезают (зачаточная самость восстанавливается) по мере того, как мать (если рассматривать с позиций бихевиоризма и социальной психологии) готовит еду, улучшает температурную регуляцию, меняет пеленки и т. д. Именно переживание этой последовательности психологических событий посредством слияния с эмпатическим всемогущим объектом самости закладывает основу, благодаря которой оптимальная (нетравматическая, соответствующая стадии развития) фрустрация со стороны объекта самости ведет при обычных условиях к формированию психической структуры посредством преобразующей интернализации. Эта оптимальная фрустрация может выражаться в кратковременной отсрочке эмпатической реакции со стороны объекта самости, в умеренных отклонениях от желательной нормы переживаний объекта самости, в которые включен ребенок, или в несоответствии между переживаниями, возникающими при слиянии с эмпатическим объектом самости, и фактическим удовлетворением потребностей. Я бы хотел добавить, что, по моему опыту, для формирования психологической структуры в детстве последний случай гораздо менее важен, чем психологическая фрустрация со стороны объекта самости. Другими словами, я полагаю, что дефекты в самости возникают прежде всего в результате недостатка эмпатии со стороны объектов самости, обусловленного их нарциссическими нарушениями, в частности — причем, на мой взгляд, значительно чаще, чем считают аналитики, — скрытым психозом объекта самости, и что даже серьезные реальные лишения (которые можно было бы классифицировать как фрустрацию «влечений» [или потребностей]) в психологическом отношении не являются вредными, если психологическая среда реагирует на ребенка всем спектром неискаженных эмпатических ответов. Не хлебом единым жив человек.
Важность двухступенчатой последовательности — эмпатического слияния со зрелой психической организацией объекта самости и участия в переживании объектом самости аффективного сигнала вместо распространения аффекта (первая ступень) и удовлетворяющих потребность действий, совершаемых объектом самости (вторая ступень) — невозможно переоценить. Если она переживается в детстве оптимальным образом, то в течение всей жизни остается одной из опор психического здоровья. И наоборот, если объекты самости в детстве не оправдывают ожиданий, то тогда возникающие в результате этого психологические дефициты или искажения остаются тяжелым бременем на всю жизнь. То, что психоанализ является психологией, которая вначале понимает факты, а затем их объясняет, глубоко связано с двухступенчатым принципом, который определяет психологические функции человека ab initio[18]. И следует также подчеркнуть, что этот же принцип лежит в основе отношения аналитика к своему анализанду. Другими словами, любая интерпретация и любая реконструкция состоит из двух этапов: сначала анализанд должен осознать, что он был понят, и только затем, на втором этапе, аналитик будет демонстрировать анализанду определенные динамические и генетические факторы, объясняющие психологическое содержание, которое он вначале постиг эмпатически. Некоторые из наиболее стойких сопротивлений, с которыми сталкиваются в ходе анализа, не являются интерперсонально активизированными защитами от угрозы того, что некое вытесненное психологическое содержание станет сознательным в результате интерпретаций или реконструкций со стороны аналитика; они возникают в ответ на то, что стадия понимания — стадия эмпатического эха аналитика или слияния с пациентом — была пропущена. В некоторых случаях анализа — хотя отнюдь не во всех — аналитик даже не будет осознавать, что пациенту, чей объект самости в детстве травматическим образом разрушил его ожидания в этой области, потребуется длительный период «одного только» понимания, прежде чем можно будет с пользой приступить ко второму этапу — интерпретации, динамическим и генетическим объяснениям, даваемым аналитиком.
Здесь можно было бы привести еще некоторые идеи, позволяющие объяснить различные формы психопатологии, которые возникают вследствие нарушений эмпатического слияния самости и объекта самости на стадии психологического развития, предшествующей появлению устойчивой самости. Если эмпатический резонанс с ребенком у объекта самости отсутствует либо он является совершенно неопределенным или диффузным в отношении отдельных сфер его опыта, то ребенок лишается возможности слиться со всемогущим объектом самости и не будет задействован в вышеупомянутой последовательности переживаний (распространяющаяся тревога, сигнал тревоги, спокойствие), и поэтому будет лишен возможности сформировать психологические структуры, способные справляться с его тревогой аналогичным образом. Представим себе другой пример: если объект самости реагирует ипохондрически на умеренную тревогу ребенка, то слияние с объектом самости не приведет к благотворному переживанию умеренной тревоги, переходящей в спокойствие, а наоборот, создаст патогенную последовательность переживания умеренной тревоги, переходящей в панику. В случаях первого рода ребенку не предоставляется возможности установить благотворное слияние; в случаях второго рода ребенок или будет вовлечен в патогенное слияние, или будет активно пытаться избежать его, отгораживаясь от патогенного ответа со стороны объекта самости. Конечным результатом во всех этих случаях является или отсутствие нормальной структуры, регулирующей напряжение (недостаток способности приручать аффекты, обуздывать тревогу), или приобретение дефектных структур (склонности к активной интенсификации аффекта, к развитию панических состояний). Я полагаю, что не только патогенез склонности к тревоге, но и патогенез склонности к эмоциональным нарушениям должен быть исследован с точки зрения слияния зарождающейся самости с депрессивными и/или маниакальными реакциями объекта самости. Другими словами, я полагаю, что психологические аспекты эмоциональных нарушений нельзя адекватно сформулировать в терминах динамики влечений и структур (например, понимать депрессию как не нейтрализованную агрессию, направленную вместо объекта на самость или как результат садистского нападения Супер-Эго на Эго) и что исследование слияния со всемогущим объектом самости — предшественника психологической структуры — приведет нас к более адекватному пониманию.

Однако вернемся к гипотезе Гартманна о том, что «сопротивление раскрытию сопротивлений» есть проявление «реагриссивизированной энергии контркатексиса, мобилизованного вследствие нашего наступления на сопротивление пациента». В результате тщательного наблюдения в клинической ситуации и в процессе анализов, которые я проводил сам либо в которых я выступал в качестве супервизора или консультанта, я пришел к выводу, что эта формулировка ведет к неверному истолкованию клинических фактов. Несмотря на свою элегантность, модель психического функционирования (модель защиты от влечений), к которой относится формулировка Гартманна, при внимательном рассмотрении не отвечает эмпирическим фактам. Когда анализанд приходит в ярость из-за нашего наступления на его сопротивление, он делает это не потому, что правильная интерпретация ослабила защиты и активизировала агрессивную энергию, которая в них содержалась, а потому, что определенная важная в генетическом отношении травмирующая ситуация из его раннего детства была воспроизведена в аналитической ситуации и представляла собой переживание неправильного, неэмпатического ответа со стороны объекта самости. Гнев пациента не есть проявление агрессии, направленной вовне против аналитика, который своими правильными интерпретациями якобы принимает сторону опасных влечений и тем самым вынуждает от него защищаться. Гнев пациента — это «нарциссический гнев». И поэтому я полагаю, что интерпретация, сформулированная в рамках понятийной системы метапсихологии самости в целом и в аспекте отношения самости к объекту самости в частности, гораздо больше соответствует эмпирическим фактам, чем объяснения, относящиеся к психологии психического аппарата, его влечений и защит, даже если они даются тепло или доброжелательно и излагаются в терминах поведения. Правильная в целом интерпретация такова: сформированная с изъянами самость ребенка (активизирующаяся в аналитической ситуации) рассчитывает на сохранение своей связности благодаря близким к совершенству эмпатическим ответам со стороны объекта самости. В соответствии со стадией развития самости ребенок нуждается в тотальном контроле над ответами объекта самости; он нуждается в полной эмпатии как в отношении внешне проявляемого понимания, так и в отношении полной дисгармонии с травматическим воздействием, порождаемым отклонениями от оптимума, который для самости маленького ребенка является ожидаемой нормой. Говоря конкретно, всякий раз, когда пациент реагирует гневом на интерпретации аналитика, он воспринимает его с позиции архаичной самости, которая была активизирована в процессе анализа, как неэмпатического агрессора, покушающегося на целостность его самости. Аналитик не становится свидетелем проявления первичного примитивно-агрессивного влечения, он становится свидетелем дезинтеграции предшествующей первичной конфигурации, распада первичного переживания самости, при котором — в восприятии ребенка — ребенок и эмпатический объект самости едины.
Пожалуй, здесь следует подчеркнуть, что эти представления не должны обременять аналитика требовательностью к себе, что он должен быть готов к совершению сверхчеловеческих подвигов безошибочного и идеального эмпатического понимания своих пациентов. Хотя наши анализанды вправе ожидать от нас незаурядных эмпатических реакций и хотя я принципиально считаю, что функциональной основой аналитической ситуации является эмпатическая отзывчивость, наши неизбежные промахи не должны порождать у нас чрезмерное чувство вины. Однако то, как мы понимаем значение гнева пациента, во многом определяет направление наших интерпретаций. Если пациент возмущен интерпретацией, мы не будем продолжать фокусироваться на психопатологических проявлениях, к которым относилась интерпретация, не будем, например, фокусироваться на вытесненной или защитной стороне структурного конфликта, на который была нацелена интерпретация, а переключим наше внимание на нарциссический дисбаланс пациента. А в случае анализандов, страдающих не столько вследствие структурного невроза, сколько вследствие нарциссических нарушений личности или поведения, мы не будем фокусироваться исключительно на динамических факторах нарциссического дисбаланса, который может возникнуть при любых формах психопатологии в ответ на интерпретацию, воспринятую как недостаточно эмпатическую, но мы также постепенно сместим наше внимание на то, что предшествовало переживаниям пациента при переносе, — на напряженные отношения, возникшие между самостью и объектами самости в детстве. Другими словами, конкретные, нередко возникающие эмпатические ошибки со стороны аналитика касаются не психического содержания коммуникаций анализанда, а прорывающейся иногда потребности анализанда придерживаться первой из двух стадий интерпретации (стадии понимания) перед сосредоточением его внимания на второй (на стадии объяснения). Можно утверждать, что большинство аналитиков всегда отвечали тактично и по-человечески тепло на нарциссическую уязвимость своих анализандов, когда им давались интерпретации; и даже если они считали, что теория Гартманна в сущности является верной, они не всегда поступали в соответствии со своим теоретическим убеждением, а позволяли анализандам восстанавливать свое нарциссическое равновесие, если они реагировали на интерпретацию гневом. Вместе с тем я считаю, что применение предыдущих теоретических рассуждений к клинической ситуации дает весьма полезные результаты. Даже небольшое изменение установки аналитика, возникающее в результате его продиктованного теоретическими убеждениями ответа на требования важной задачи (тогда как прежде с некоторыми основанными на теории опасениями он поклонялся требованиям практической целесообразности), уменьшит ненужную напряженность, порой встречающуюся в аналитической ситуации, и, устранив артефакты, он с большей ясностью сможет понять эндогенную психопатологию анализанда.

Ш. Ференци «Психоанализ случая истерической ипохондрии (1919)»

К сожалению, техника психоанализа, связанная с весьма длительным процессом лечения, несколько выветрила из памяти общее впечатление от этого случая и отдельные моменты сложных взаимосвязей. Я сообщу об ином случае, когда лечение осуществлялось очень быстро и содержательно богатая картина заболевания развивалась бурно, наподобие серии кино кадров.

Пациентку, красивую молодую иностранку, привели ко мне ее родственники после испробования различных методов лечения. Она произвела на меня весьма неблагоприятное впечатление. Ярким симптомом был ее очевидный страх открытого пространства, когда она месяцами не могла выходить без сопровождения. В одиночестве была подвержена резким приступам страха, причем даже ночью будила лежавшего рядом мужа или другое лицо и часами рассказывала о вызывавших у нее страх явлениях и ощущениях. Ее жалобы включали ипохондрические впечатления и ассоциированный с ними страх смерти. Она чувствовала ком в горле, а на коже головы — покалывания. Эти ощущения вынуждали постоянно ощупывать горло и голову. Ей казалось, что у нее растут уши, раскалывается лобная часть головы и пр. В этом ей виделись признаки близкой смерти, и она порой думала о самоубийстве. Ее отец скончался якобы от атеросклероза, это же ожидает и ее. Она, как и отец, сойдет с ума и умрет в санатории для душевнобольных.

Интересно, что из-за того, что я при встрече обследовал ее горло на предмет возможной гиперестезии, она сразу придумала себе новый симптом и, стоя перед зеркалом, искала изменения языка. Первые часы нашей беседы проходили в непрерывных монотонных стенаниях по поводу этих ощущений, вызывая в моей памяти аналогии с симптомами неподверженных воздействию ипохондрических явлений безумия (некоторые ранее обследованные больные). Через некоторое время она, по-видимому, исчерпала жалобы и доверилась мне, возможно потому, что я ее не останавливал и позволил спокойно их излить. Появились легкие признаки пересказа в другой форме. Она стала спокойнее, с нетерпением ожидала следующего сеанса и т.д. Она быстро сообразила, как ей следует «свободно ассоциировать», но уже первая попытка ассоциации перешла в явление путаных, страстных и даже театрализованных самопредставлений. «Я из семьи крупного фабриканта» (назвала с заметно повышенным самосознанием фамилию отца). Затем повела себя так, будто бы она отец, отдающий приказы в быту, в конторе, бесстыдно ругалась (что принято в их провинции); затем повторила сцены с умалишенным отцом перед его помещением в больницу и пр. Но в конце сеанса хорошо ориентировалась, вежливо попрощалась и разрешила проводить ее домой.

Следующий сеанс начался с продолжения прежней сцены, причем она особенно часто повторяла: «У меня, как и у отца, есть пенис». Между прочим она рассказывала об инфантильной сцене с уродливой нянькой, которая угрожала ей клизмой, если она не будет испражняться; затем повторяла ипохондрические жалобы, сцены сумасшествия отца и, переполненная страстными фантазиями, требовала, чтобы ее сексуально «употребили» (чисто деревенское выражение), поскольку ее муж «не умеет» (что не соответствовало фактам). Ее муж рассказывал мне о том, что пациентка стала настаивать на совокуплении, хотя раньше длительное время отказывалась.

После сеансов несколько успокоилась ее маниакальная экзальтация, и мы смогли приступить к изучению предыстории этого случая. Она рассказывала о начале заболевания. Началась война, муж был мобилизован, она должна была замешать его в конторе, но толком этого не умела, так как все время думала о своей старшей дочери (той было почти шесть лет) и боялась, что с ней что-нибудь приключится, пока она одна дома. Малышка была рахитичной, страдала повреждением поясничного мозга; после операции ее нижние конечности и мочевой пузырь были неизлечимо парализованы; она могла лишь ползать на четвереньках… «Это неважно, я люблю ее в тысячу раз больше чем вторую, здоровую, дочку. А первая, хоть и больная, но такая добрая и красивая дочка!». Соседи подтвердили, что мать отдает свою нежность больному ребенку, оставляя без внимания здоровую девочку. Вскоре мне стало абсолютно ясно, что значила для пациентки эта невероятно трудная функция вытеснения; ведь в действительности она бессознательно призывала смерть этого несчастного ребенка; к тому же она не справлялась с перегрузками военного времени. И бежала в болезнь. После щадящей подготовки я сообщил пациентке мое заключение о причинах ее заболевания, и она понемногу осознала, какую великую боль и унижение вызывала инвалидность ребенка. Конечно, этот процесс осознания проходил сквозь паутину ее безуспешных попыток снова впасть в безумие. Я перешел к одному из средств «активной техники» (см. раздел «Технические трудности анализа истерии»). Я отправил пациентку на один день домой, чтобы она могла пересмотреть свои чувства к детям на основе полученных объяснений. Но дома она снова отдалась страстной любви к больному ребенку. Торжествуя, она сообщила мне: «Все ложь! Я люблю только старшую!» Затем в то же время утверждала противоположное, отчаянно рыдая. Следуя своей импульсивно-страстной сути, она входе внезапных приступов как бы душила этого ребенка или проклинала его: «Да поразит тебя молния Господня!» (местный фольклор). Дальнейшее лечение происходило на фоне переноса эмоций любви. Пациентка представила себя всерьез обиженной чисто медицинским отношением к ее неоднократным любовным признаниям, непроизвольно демонстрируя свой исключительно сильный нарциссизм. Мы потеряли несколько часов на сопротивление, вызванное ее самовлюбленностью и тщеславием, что, правда, дало нам возможность разобраться в «аналогичных оскорблениях», которыми была богата ее жизнь.

Я смог доказать ей, что каждый раз при помолвке одной из ее многочисленных сестер (она была младшая) она чувствовала себя оскорбленной; зависть и чувство мести были столь выражены, что она рассказала всем о своей родственнице, застав ее с молодым человеком. За ее внешней сдержанностью скрывалась большая уверенность в неотразимости своих внешних и духовных качеств. Чтобы защитить себя от болезненных разочарований при конкуренции с другими девушками, упрямо стояла в стороне. Теперь я понял ее странную фантазию, выражаемую в псевдопротиворечивых формах: она снова представляла себя в виде сумасшедшего отца и утверждала желание вступить в половую связь сама с собой. Болезнь ее ребенка воздействовала на нее столь сильно только из-за понятной идентификации с ранее перенесенными повреждениями собственного тела. Она появилась на свет с физическим недостатком — косоглазием, в юности оперировалась по этому поводу и безумно боялась, что может ослепнуть. Кстати, косоглазие было причиной насмешек со стороны подруг и приятелей.

Понемногу мы подошли к толкованию отдельных ипохондрических ощущений. Упомянутое ощущение в глотке было эрзацем желания восторгаться ее чудесным альтом. Зуд на коже головы вызывался (к ее стыду) вшами, а «удлиненность ушей» — воспоминанием о том, что школьный учитель назвал ее «ослом» и т.д. Установленным нами самым скрытым воспоминанием были взаимные игры-показы с мальчиком ее возраста на чердаке их дома. Можно предположить, что в этих сценах зафиксированы наиболее сильные сцены пациентки, особенно «зависть к пенису», позднее идентифицированная в ее видениях с отцом. И как причину заболевания, пожалуй, не следует слишком подчеркивать прирожденную анормальность младенца, а скорее, дело в том, что родились две девочки (существа без пениса), уренирующие не так, как мальчики. Этим же объясняется, вероятно, и неосознанное отвращение к трудностям мочеиспускания у больной дочери. Представляется также, что ее заболевание повлияло на пациентку сильнее с появлением второго ребенка, также девочки.

После второго «отпуска» домой пациентка вернулась совершенно изменившейся. Она примирилась с идеей, что младшая дочь ей приятней, а смерть больной желательна, прекратила жалобы на ипохондрические ощущения и мечтала о скором окончательном возвращении домой. За этим внезапным возвращением к выздоровлению я обнаружил, однако, сопротивление к продолжению лечения. Анализируя ее сны, я пришел к выводу о наличии параноического недоверия к честности врача; она считала, что, продлевая лечение, врач хочет вытянуть у нее больше денег. Я пытался найти отсюда подход к ее связанной с нарциссизмом анальной эротике (инфантильный страх клизмы), но это удалось лишь частично. Пациентка предпочла сохранить остаток своих невротических особенностей и, практически вылеченная, вернулась домой.

Дополнительно еще некоторые результаты. Ощущение того, что «лобная часть головы раскалывается», выражает сдвинутое «наверх» желание беременности. Она мечтала о новых детях — мальчиках! «Снова ничего нового!» — повторяла она, стуча по лбу. Это тоже связано с комплексом беременности. Она неосознанно сожалела о своих двух абортах. Быть «потентной» (а она заглядывалась на молодых людей, которые ей такими казались) означало для нее родить мальчиков и вообще здоровых детей. Определение «точек» на голове было излишне детерминировано. Это не только паразиты, но зачастую маленькие дети. Сон с вешанием ребенка может толковаться как стремление к сбережению гонорара врачу.

Итак, несмотря на необычно быстрый ход лечения, эпикриз болезни содержит еще много интересного. Мы имели дело с комплексом ипохондрических и истерических симптомов, причем сначала анализ склонялся к шизофрении, а в конце, хотя и частично, к паранойе. Примечателен механизм некоторых ипохондрических парестезии. Первоначально они были основаны на нарциссических предпочтениях собственного тела, позднее превратились в средство выражения истерических (идеогенных) процессов, например, ощущение «удлинения ушей» есть признак о перенесенной травме.

Таким образом, мы обращаем внимание на еще не раскрытые проблемы органической базы конверсионной истерии и ипохондрии. Похоже, что органическое накопление либидо в зависимости от сексуальной конституции больного получает конверсионно-истерическую «надстройку». В нашем случае, по-видимому, имеет место комбинация обеих возможностей и истерическая сторона невроза обеспечила перенесение и психоаналитическое выведение ипохондрических ощущений.

Чистая ипохондрия неизлечима. Когда же (как в нашем случае) имеется перенос невротических примесей, можно надеяться на успех психотерапевтического воздействия.

Жак Лакан «Формула желания» 26марта 1958 года

   Критика представлений о раннем эдипе Жыание и клеймо О книге Тотем и табу Знак я зыка Означающее зачеркнутого Другого

Эти три формулы я заранее пишу на доске, чтобы потом, когда мне придется к ним обращаться, чего-нибудь не забыть или не перепутать. Надеюсь, что к концу сегодняшней встречи значение их вам станет ясно
Возвращаясь к тому, на чем в прошлый раз я закончил, я не без удовлетворения должен отметить, что кое-какие из моих рассуждений вызвали некоторый эмоциональный отклик — и в первую очередь те, где я, как показалось слушателям, присоединился к мнению одной женщины-аналитика, которая сочла необходимым высказать предположение, что у целого ряда пациенток анализ не следует непременно доводить до конца по той причине, что само продвижение лечения способно лишить этих субъектов того немногого, что они сами до начала анализа в своих сексуальных отношениях сумели достичь, грозит отнять у них то наслаждение, которого они с таким трудом уже сумели добиться. В итоге меня прямо спросили, готов ли я к такой формулировке присоединиться, и действительно ли может в анализе наступить момент, когда по каким-то внешним причинам, не имеющим с собственными его законами ничего общего, он должен быть остановлен.
На мой взгляд, все зависит от того, что будет у нас целью анализа — не внешней его целью, а тем, чем регулируется он, если можно так выразиться, теоретически. Так, существует взгляд, согласно которому само понятие успешного развития анализа подразумевает успешное приспособление к реальности. Сами условия существования мужчины и женщины таковы, что полное прояснение этих условий должно, якобы, само собой привести субъекта к своего рода заранее предусмотренной, гармонической адаптации. Но это только гипотеза. На самом деле в опыте нашем нет ничего, что бы эту гипотезу подтверждало.
Вопрос о развитии женщины и приспособлении ее к определенному поливалентному регистру человеческого устроения действительно является для аналитической теории моментом очень уязвимым. Чтобы сразу поставить точки над iи воспользоваться терминами, к которым нам предстоит сегодня, на сей раз употребляя их в смысле вполне конкретном, вернуться, не лучше ли будет, говоря о женщине, не путать то, что она — в полном смысле этого слова — желает, с тем, что она требует? Другими словами, не путать больше то, чего она требует, с тем, чего она хочет — в том смысле, в каком употребляем мы это слово, говоря: “Чего хочет женщина, того хочет Бог”?
Эти простые напоминания о вещах если не вполне очевидных, то, во всяком случае, подтверждаемых опытом, призваны лишний раз подчеркнуть, насколько непростым является вопрос о том, что, собственно, должно в итоге анализа произойти.
То, о чем я вам в прошлый раз говорил, было для нас всего лишь побочной темой. То, к чему я вас хотел подвести и к чему я вас сегодня, наконец, приведу, позволит нам вывести общую формулу, которая послужит в дальнейшем ориентиром в критической оценке нормативных идентификаций как женщины, так и мужчины.
В последнюю нашу встречу я дал вам начальное представление об идентификации, которая приводит к возникновению Идеала Я — идеала, который служит одновременно исходным, поворотным и конечным пунктом того эдипова кризиса, вокруг которого психоаналитический опыт, собственно, и зародился и вокруг которого он, как бы сильны центробежные тенденции ни оказались, не перестает вращаться.
Вот приблизительно к чему моя мысль сводилась. Этим, разумеется, я угодил далеко не всем, хотя в личной беседе с тем или иным из них я приведенными в лекции аргументами не ограничивался. Разве не ясно, к примеру, что по мере идентификации со своим от-
цом женщина переадресует мужу все те претензии, которые выдвигала она когда-то по отношению к отцу? У Фрейда, да и у всех других авторов, этот факт обязательно выступает на первом плане.
Примером, который мы привели, особенно увлекаться не стоит — ту же самую формулу обнаружили мы и во многих других обличьях. Он просто-напросто иллюстрирует тот факт, о котором я только что вам сказал — тот факт, что идентификация происходит путем усвоения означающих, характеризующих отношения одного субъекта с другим, что она покрывает и включает в себя выступление на передний план отношений желания между субъектом и какой-то третьей инстанцией. Итак, перед нами вновь субъект, S, Aбольшое и а маленькое. Где находится А большое и где а маленькое, это неважно — важно лишь, что их двое.
Начну с максимы Ларошфуко, утверждавшего, что есть в мире вещи, на которые нельзя взглянуть прямо — солнце и смерть. Имеется нечто подобное и в анализе. Причем интересно, что вещи, на которые смотрят обычно все более и более косо и все более издалека, принадлежат к главным, центральным его понятиям. Одним из них является и комплекс кастрации.
Посмотрите, что происходит и что успело произойти с тех пор, как Фрейд впервые на это явление обратил внимание. Комплекс этот оказался существеннейшим, решающим в формировании субъекта моментом и представляет собой явление, надо признаться, странное, до Фрейда никем не замеченное и не описанное. Главный шаг Фрейда состоял в том, что формирование субъекта было поставлено им в зависимость от совершенно определенной, конкретной, архаической, парадоксальной, вызывающей неподдельный ужас и в решающий момент приходящей угрозы — угрозы, безусловно, патогенной, но в то же время нормализующей. Угроза эта не является одиночной, изолированной, а тесно связана с так называемыми эдиповыми отношениями между субъектом, отцом и матерью — отношениями, где отец выступает как носитель угрозы, а мать как объект, на который направлено желание, от самого субъекта глубоко скрытое.
Таким образом, мы с самого начала сталкиваемся с тем, что нам как раз впоследствии и предстоит прояснить — с теми трехсторонними отношениями, в которых имеет место усвоение связей со знаками отличия, на которые указывает — хотя и таинственным, при-кровенным образом, ибо знаки эти сами находятся с субъектом висключительно своеобразные отношениях — комплекс кастрации. Знаки эти находятся под угрозой, но именно их, тем не менее, предстоит субъекту воспринять себе, сделав это в связи с желанием, которое затрагивает еще одну, третью инстанцию, представляющую собой мать.
В самом начале мы обнаруживаем именно это, но стоит нам это высказать, как мы оказываемся перед загадкой. Ведь сталкиваясь в жизни субъекта с этими по самой сути своей и по определению сложными отношениями, мы, практикующие психоаналитики, призваны их уловить, согласовать, выговорить. Перед нами множество форм, множество отражений, россыпи образов и сеть основополагающих связей, и все последствия их, все многообразие их обликов, все отражения их в переживаниях невротического субъекта нам предстоит постичь. Что же при этом происходит?
А происходит вот что — возникает явление, которое я назвал бы психологизирующей мотивацией. Тот факт, что исследование причин и значения страха кастрации предпринимается нами в отношении того или иного конкретного индивида, влечет за собой целый ряд смещений и перестановок. Сейчас я попробую кратко их подытожить.
Страх кастрации связан в первую очередь с отцом как объектом, со страхом перед отцом.
Рассматривая этот страх в его последствиях, мы поневоле обращаем внимание на его связь с определенным желанием или стремлением субъекта — стремлением к телесной целостности. Тем самым заявляет здесь о себе понятие нарциссического страха.
Затем — следуя в направлении так или иначе генетическом, то есть восходящем к истокам, так как происхождение всего, что разовьется в дальнейшем, мы ищем в самом индивиде — мы обнаруживаем, что на первый план выходит подтвержденный обязательным для понимания конкретных воплощений того или иного явления клиническим опытом страх перед женским половым органом. Страх этот носит двусмысленный характер: с одной стороны, орган этот выступает как место, которое для другого органа, органа-виновника, заключает угрозу, с другой — он служит моделью его, этого органа-виновника, исчезновения.
И наконец, при отступлении еще дальше, к последней границе, психоаналитики, чьи имена я здесь не буду перечислять, упомянув лишь, что завершает этот ряд, как вам известно, Мелани Кляйн, пришли постепенно к итогу неожиданному и поразительному: источником страха кастрации служит не что иное, как сам фаллос — фаллос, скрытый в глубине материнского полового органа. Первоначально, таким образом, отцовский фаллос воспринимается ребенком как пребывающий внутри материнского тела — именно его страшится ребенок там встретить.
Разве не поразительно зрелище появления в зеркале перед органом, над которым нависла угроза, органа, ему угрожающего — появления в форме, которая по мере восхождения к начальным ее истокам становится все более мифической? И для того, чтобы сделан оказался последний шаг, необходимо, чтобы находящийся внутри материнского органа орган отцовский рассматривался как несущий угрозу — несущий ее уже в силу того, что с самых первых проявлений у себя так называемых начальных, агрессивных, садистских устремлений, именно этот орган сделал субъект своим идеальным оружием. Все возвращается в конечном итоге к своего рода отражению фаллического органа, который рассматривается при этом как носитель сводящегося к агрессии изначального стремления. Комплекс кастрации сводится, таким образом, к обособлению изначально агрессивного частичного влечения, выступающего с этого момента в изолированном, отъединенном виде.
Все усилия наших авторов направляются в результате на то, чтобы вновь включить комплекс кастрации в контекст комплекса — в тот самый контекст, из которого он вышел и которым обусловлена на глубинном уровне центральная роль его в субъективном устроении, лежащем в основе исследования неврозов — роль, которая до поры до времени игнорировалась. Однако вернуть комплексу кастрации подобающее ему место оказывается для них задачей нелегкой, и вырисовывается на поверку лишь совокупности концепций, вращающихся в порочном круге. Именно такую картину наблюдаем мы, скажем, в устроении того, что происходит, в терминологии Мелани Кляйн, на уровне раннего эдипа. Само выражение это содержит противоречие — как если бы мы говорили об эдипе доэ-диповом. Выходит, что перед нами эдип, возникший раньше, чем на сцену явились персонажи эдиповой драмы. Истолковательные означающие, которыми пользуется Мелани Кляйн, чтобы дать имя влечениям, с которыми она у ребенка, по ее мнению, встречается, принадлежат ей самой — та диалектика, которую она пытается обнаружить, имплицитно уже содержится в них.
Итак, начнем все сначала и будем держаться самой сути дела.
Аналитический опыт и аналитическая теория с самого начала, в том числе и у Фрейда, свидетельствуют о том, насколько существенную роль играет кастрация. Давайте же попробуем рассмотреть, что она представляет собой. Представляет собой еще до того, как становится предметом страха или переживания, до того, как становится достоянием психологии.
Кастрация не является кастрацией реальной. И связана она, как мы уже говорили, с желанием — с эволюцией, развитием, созреванием желания у человеческого субъекта.

   Но хотя и называется она кастрацией, четко установить связь ее в комплексе кастрации с определенным органом не так-то просто. Как часто уже отмечалось, кастрация эта не относится ко всей совокупности половых органов — поэтому и принимает она у женщин форму угрозы ее половым органам не кактаковым, а в качестве чего-то другого, в качестве фаллоса. Точно так же мы можем с полным основанием спросить себя, следует ли включать в понятие комплекса кастрации у мужчины только пенис как таковой, или же пенис вместе с яичками? Споры на эту тему доказывают, собственно, лишь одно — что речь не идет в данном случае о том или ином органе. Речь идет о том, что имеет определенное отношение к органам — отношение, означающий характер которого с самого начала не вызывает сомнений. Именно означающий характер их стоит здесь на первом месте.
Отметим сразу же минимум, который необходимо усвоить, чтобы определить, что представляет собой комплекс кастрации по своей сути — это связь желания с тем, что я назвал бы здесь меткой, клеймом.
Чтобы желание успешно миновало определенные фазы и достигло зрелости, необходимо, как учит нас фрейдовский опыт и аналитическая теория, чтобы фаллос, место которого более чем спорно, был отмечен той особенностью, что сохранен он может быть лишь постольку, поскольку прошел через угрозу кастрации.
Это и есть тот существенный и необходимый минимум, перейдя за границу которого мы оказываемся в мире синонимов, сдвигов, равноценностей — и, следовательно, неясностей. Не усвоив эти существенные характеристики, мы потеряем представление, о чем мы, собственно, говорим. Поэтому не лучше ли прежде рассмотреть связь между этими двумя полюсами — желанием и меткой — как таковую, и только затем отправиться на поиски способов, которыми связь эта может для субъекта получить воплощение? По мере того, как мы будем удаляться от нашей исходной точки, причины этой связи будут казаться все более загадочными и проблематичными, пока не исчезнут из поля зрения вовсе.
На этом характере метки я буду настаивать. Ведь вне области психоанализа, во всех других случаях, где метка служит истолкованию и означиванию (и в первую очередь во всем том, что воплощает ее в ритуале, церемонии или иным общественно значимым способом), она, метка эта, служит знаком того, что лежит в основе отношений, построенных на кастрации, — отношений, возникновение которых у человеческой особи было психоанализом обнаружено. Не забудем о тех религиозных воплощениях метки, где узнается комплекс кастрации — обрезании, например. Не забудем также о ритуалах совершеннолетия, о различных формах записи, метках, татуировках, связанных с определенной жизненной фазой, которая недвусмысленно предстает в них как возведение желания на очередную, высшую ступень. Во всех этих случаях мы обязательно имеем дело с меткой или клеймом.
“Ага, понятно, — скажете вы, — клеймо, о котором вы говорите, дело вполне обычное — даже пастухи в отарах пользуются индивидуальным клеймом, чтобы отличить своихягнят от чужих”. Что ж, это не так уж глупо, связь тут действительно есть — хотя бы уже в том, что метка предстает как нечто трансцендентное по отношению к составу стада как таковому. Но только ли в этом дело? Конечно, обрезание действительно в каком-то смысле формирует стадо — стадо Божьих избранников. Только это ли мы имсем в виду? Разумеется, нет. Аналитический опыт, да и сам Фрейд, с самого начала дают нам понять, что существует тесная, можно сказать интимная, связь между меткой и желанием. Метка присутствует не в качестве простого знака, который мог бы распознать пастух, чью роль, кстати, в данном случае неизвестно кому приписать. В человеческом мире запечатленное меткой живое существо имеет желание — желание, которое не обходится без некоторой с этой меткой интимной связи.
Мы не собираемся сразу заходить далеко, утверждая, что эта метка что-то в желании изменяет. Не исключено, что в желании уже ссамого начала имеется некое зияние, которое и позволяет этой метке на нем сказаться. Ясно одно — между тем, что характерно для человеческого желания, с одной стороны, и ролью, функцией и влиянием на него метки, с другой, существует тесная связь. Перед нами вновь противостояние означающего и желания — то самое, что служит здесь предметом нашего рассмотрения. Я не хотел бы слишком отклоняться от темы, но здесь мне хочется вставить одно маленькое замечание. Не будем забывать, что вопрос наш касается, в конечном счете, функции означающего в человеческом мире и что тема эта поднимается здесь отнюдь не впервые. Если Фрейд написал Тотем и табу, если высказать то, что он там высказал, было для него насущной, требующей своего удовлетворения потребностью, значит речь шла для него о чем-то более важном, чем случай прикладного психоанализа — обратитесь к книге Джонса, и вы убедитесь, насколько большое значение придавал Фрейд этой своей работе. Причем удовлетворение Фрейда состояло не в том, чтобы раздуть до вселенских масштабов маленькое человеческое животное, с которым он ежедневно имел дело в своем кабинете. У него нет речи о собаке небесной по отношению к собаке земной, каку Спинозы. Он рассказывает нам миф абсолютно существенный — настолько существенный, что для него это и не миф вовсе. Так о чем же эта книга, Тотем и табу, говорит нам?
А говорит она нам о том, что если мы хотим в конкретных вопросах, поднятых Фрейдом в связи с переживанием эдипова комплекса у больных, что-то понять, то нам необходимо вернуться к теме убийства отца. Следуя своему методу, методу наблюдателя и натуралиста, Фрейд группирует факты и собирает в отношении интересующего его переломного момента человеческой жизни изобилие материалов, где черпает интересующую его информацию. На первый план выходят, разумеется, те моменты, где опыт его соприкасается с данными этнологии. И не беда, если данные эти оказываются несколько устаревшими. Это не имеет теперь никакого значения. Важно другое — важно, что ориентиры свои, что удовлетворяющие его ответы, что сопряжение признаков, им прослеживаемых, находит он там, где фобия сближается с темой тотема. А это, в сущности, и знаменует тот шаг, которым ставится на первый план функция означающего.
Фобия как раз и является симптомом, где на первый план выходит обособленное и выступаюгцее самостоятельно означающее. Япотратил весь прошлый год, чтобы это вам объяснить, наглядно показывая, что означающее фобии может приобрести для субъекта тридцать шесть тысяч разных значений. Это своего рода ключевой пункт — означающее, которого не хватает, чтобы значения могли, хотя бы на время, вести себя поспокойнее. Без этого субъект оказывается буквально затоплен ими. Но ведь то же самое представляет собой и тотем — означающее на все случаи жизни, ключевое, то самое означающее, благодаря которому все упорядочивается, и в первую очередь получает в этом порядке свое место субъект, ибо именно в этом означающем обнаруживает он то, что он есть, и именно во имя этого тотема организуется для него все то, что находится для него под запретом.
Но что же все это призвано, в конечном счете, от нас утаить, что еще за всем этим кроется? Что кроется за умерщвлением отца — тем, вокруг чего и совершается как раз тот переворот, благодаря которому юноши первобытной орды оказываются во власти того, что станет их первым законом, во власти инцестуального запрета? А кроется за ним не что иное, как тесная связь между смертью и появлением означающего.
Каждый из нас прекрасно знает, что жизнь, не обинуясь, перешагивает на своем пути через трупы. Большие рыбы поедают маленьких — а то и просто убивают, не поедая. Течение жизни обезличивает все то, что ей по ходу дела предстоит упразднить, и трудно бывает сказать, чем именно отдельная смерть запоминается, если запоминание это остается в каком-то смысле неявным, если природа его, как об этом все и свидетельствует, действительно такова, что факт смерти, будь то убийство отца или убийство Моисея, стирается у индивида из памяти. Для нашего ума естественно предавать забвению то самое, что в качестве ключа, оси, стержня для него абсолютно необходимо. Чтобы отдельно взятая смерть все-таки запомнилась, какая-то связь должна быть сделана означающей — только тогда смерть эта получит в реальном, в брожении жизни, какой-то иной, особый способ существования. Ведь смерть — она не существует, есть только мертвые, вот и все. И когда они мертвы, никто из живых на них больше не обращает внимания.
Чем объясняется, другими словами, та страсть, с которой писал Фрейд свою книгу, чем объясняется произведенный ею эффект взорвавшейся бомбы — то неприятие, отторжение, которым она была встречена? “Что за сказки он нам тут рассказывает? — возмущалась публика. — И вообще, откуда он взялся? С — какой стати мы должны его слушать? Мы, этнографы, ни о чем подобном никогда не слыхали”. И все же книга эта стала одним из главных событий века — событием, оказавшим глубокое влияние на дух современной критической, этнологической, литературной и антропологической мысли.
В чем же здесь дело? А дело здесь в том, что Фрейд сопрягает воедино две вещи — желание и означающее. Он сопрягает их в том же примерно смысле, в котором мы спрягаем глагол. И категория сопряжения этого становится у него ядром мысли о человеке, мысли, которая до Фрейда оставалась, как я бы выразился, академической. Академическим же я называю то наследие античной философии, в котором, начиная с платонизма и вплоть до стоических и эпикурейских сект, прослеживается переходящее и далее, в христианство, подспудное стремление предать забвению органическую связь желания с означающим, исключить желание из означающего, свести желание на нет, мотивировать его определенным порядком получения удовольствия, обойти то, что носит в нем характер абсолютно проблематичный, неразрешимый, по сути дела, извращенный, обойти все существенные, живые проявления человеческого желания, главной чертой которого мы должны признать не только невозможность хоть как-то его адаптировать, но и его фундаментальную извращенность и тот факт, что оно обязательно несет на себе клеймо.
Что и есть та связь между желанием и меткой, желанием и знаком отличия, желанием и означающим, роль и место которой мы попытаемся теперь выяснить.
Обратимся теперь ктрем формулам, написанным мною в начале занятия.
Сегодня я собираюсь просто-напросто ввести их, объяснив заодно, что они значат, ибо на большее времени у нас не хватит. Формулы эти, по-моему, хороши тем, что позволят не только членораздельно сформулировать, хотя бы отчасти, ту проблему, которую я только что перед вами поставил, но и ввести в определенное русло туманные разглагольствования аналитической мысли касательно того, что остается, не забывайте, нашей главной проблемой — я имею в виду проблему желания.
Начнем с уточнения буквальных обозначений. Маленькое d- это désir, желание. Большое S- sujet, субъект. Маленькое а — autre,маленький другой, другой, нам подобный, чей образ нас пленяет, притягивает, поддерживает. Именно вокруг этого образа выстраиваем мы тот первый ряд идентификаций, который я определил как идентификацию нарциссическую. На схеме ей соответствует маленькое m~ moi, собственное Я.

   Вторая строка касается того, о чем у меня шла речь в начале этого года, когда я пытался показать вам подспудную связь остроты — нет, не с означающим как таковым, но с речью, а именно — с требованием. Большая буква Dна схеме и означает у меня demande, требование. Следующее за ним большое А — этоАШге, большей Другой, место, местопребывание и свидетель, к которому субъект, вступая в отношения с тем или иным а маленьким, обращается как к месту речи. Здесь нет нужды напоминать о той настойчивости, с которой я давно уже, не раз к этому возвращаясь, говорю о необходимости этого Большого Другого как места членораздельной речи как таковой. В этой же строке мы видим маленькое d, aтакже, впервые, маленькое s, которое здесь, как обычно, означает у меня signifié, означаемое. Маленькое sбольшого A, s(A), обозначает то, что в Другом означено, означено с помощью означающего, то есть то, что в Другом, для Я-субъекта, приобретает достоинство означаемого — то, одним словом, что мы только что назвали знаками отличия. Именно в отношении этих знаков отличия и возникает идентификация, плодом и результатом которой является образование в субъекте большого I- Идеала Я. Уже само построение этих формул указывает на то, что пока констатация большого А в расчет не вошла, доступ к идентификации Идеала Я остается закрыт.
Третья строка, как и предыдущие, призвана сформулировать в виде цепочки знаков определенную проблему. И это та самая проблема, над выражением которой я бьюсь сегодня.
Дельта, Δ, – это именно то, о чем мы сегодня задаемся вопросом, та пружина, которая как раз и ставит субъекта в определенную связь с означающим — субъект в его сущности, в его целокупности, субъект как то совершенно открытое, проблематичное, загадочное, на что и указывает в нем этот символ.
Далее, как видите, субъект возвращается снова — на этот раз в связи с тем фактом, что желание его проходит через требование, что он его проговаривает, и что это приводит к определенным последствиям. За субъектом следует большое S- буква, здесь, как всегда, обозначающая у меня означающее. Формула демонстрирует, что большое Sперечеркнутого A, S(Ä), как раз и есть то самое, что осуществляет Ф, фаллос. Иными словами, фаллос — это то означающее, которое вводит в А нечто новое, но вводит исключительно в А и на уровне А Так что формула эта проливает на действие означающего определенный свет, уточняя то место, где последствия его сказываются на Другом.
Вернемся теперь к тому, о чем у нас идет речь.
Связь человека с желанием желанием как таковым не исчерпывается. Она отнюдь не представляет собой связь с объектом. Если бы связь с объектом была наперед устанавливаемой, никакой проблемы для анализа не было бы. Люди устремлялись бы к своим объектам точно так же, какделаетэто, по общему убеждению, большинство животных. Не существовало бы, так сказать, вторичной связи — определенного отношения человека к тому факту, что он является животным желающим; отношения, которым как раз и обусловлено то, что происходит у него на уровне, называемом нами извращением и где он самим желанием своим наслаждается. Вся эволюция желания берет свое начало в тех пережитых человеком фактах, которые мы называем мазохистскими отношениями. В порядке генетическом они выявляются первыми, но выявляются путем определенной регрессии. Отношения наиболее характерные и знаменующие момент наиболее переломный — это отношения садистские и скоптофилические.
Совершенно ясно, что лишь путем редукции, путем тщательной обработки, путем задним числом проделанного искусственного разложения того, что дано нам в опыте, можем мы обособить эти отношения в виде влечений, друг друга заменяющих и друг другу эквивалентных. Что касается скоптофилических отношений, сопрягающих между собой эксгибиционизм, с одной стороны, и ву-айеризм, с другой, то они всегда имеют характер двусмысленный. Субъект видит, что его видят, и самого субъекта видят как видимого, но не просто видят, а видят в ореоле его наслаждения, в лучах того фосфоресцирующего сияния, которое исходит от него благодаря тому, что субъект этот оказывается в положении, ведущем свое происхождение от некоего незапамятного зияния, оставшегося от изначальной причастности его к объекту — положении, в котором он неизбежно воспринимает себя как нечто страдательное. Не случайно глубокое аналитическое исследование желания обнаруживает в итоге именно мазохизм — субъект воспринимает себя страдающим, воспринимает свое существование в качестве живого существа как страдание. Другими словами, он воспринимает себя как субъекта желания.
В чем же проблема? Все дело в том, что человеческое желание ни к чему не сводимо и ни с чем не сообразуется. Никакой аналитический опыт с этим уже ничего не сделает. Субъект не просто удовлетворяет желание, он желанием наслаждается, причем в наслаждении его это измерение очень существенное. И было бы серьезной ошибкой упускать из виду этот основополагающий факт, который, должен признать, исследования так называемых экзистенциалистов, представивших его в определенном освещении, значительно прояснили. Чтобы то, что я здесь как могу пытаюсь сказать, получило для вас смысл, вам следует обратиться к собственному повседневному опыту, но очень подробно и во многих отношениях просто мастерски развивает эту тему на страницах книги Бытие и ничто Жан-Поль Сартр. С философской точки зрения мысль его, правда, не отличается безупречной строгостью, но литературный талант его выше всяких сомнений. Замечательно, что подобные вещи могли быть высказаны с подобным блеском лишь после того, как анализ дал, наконец, измерению желания право гражданства.
Джонс, чья полезная роль и функция в анализе прямо пропорциональны степени им непонятого, очень быстро попытался сформулировать комплекс кастрации, найдя ему подходящий эквивалент. Надо прямо сказать, что в течение всей его деятельности в качестве психоаналитика и литератора фаллическое означающее оставалось для него предметом самой настоящей и неподдельной фобии. Лучшее из всего им написанного, в том числе и статья о фаллической фазе, эта вершина его творчества, как раз и посвящено, собственно, вопросу о том, с какой стати этому чертову, вечно стоящемуу нас поперек дороги фаллосу, этой штуке, к тому же столь ненадежной, приписывать какое-то привилегированное значение, в то время как вокруг найдутся вещи ничуть не менее интересные — влагалище, например. И он, этот человек, действительно прав. Совершенно ясно, что предмет этот не менее интересен, чем фаллос — что-что, а это мы знаем. Удивляет Джонса лишь то, что у предметов этих совершенно разные функции. Впрочем, он был обречен на непонимание, обречен с того самого момента, когда, делая свой первый ход и пытаясь выяснить, что же именно означал у Фрейда комплекс кастрации, он чувствует потребность найти этому комплексу эквивалент, вместо того, чтобы, напротив, твердо держаться самого упрямого и неустранимого, что в этом комплексе налицо — фаллоса как означающего.
В какой-то степени Джонс в вопросе, разумеется, ориентируется. Сделал он, похоже, только одну ошибку, решив, что Господь “мужчиной и женщиной сотворил их”. Именно этой фразой завершает он свою статью о Фаллической фазе, продемонстрировав тем самым, что убеждения его имеют вполне библейские корни. Уж коли сотворил их Бог мужчиной и женщиной, все должно идти как по маслу — заранее известно, к чему, и почему именно, это должно привести.
Но мы-то, аналитики, знаем, что когда требуется узнать почему, обязательно возникают сложности. Не случайно Джонс с самого начала заменил термин комплекс кастрации другим термином, афанисис — термином, который он отыскал в греческом словаре и который, надо сказать, большой популярности в дальнейшем у авторов не снискал. Означает он исчезновение. Исчезновение чего? Исчезновение желания. Это как раз то, чего, как утверждает Джонс, субъект в комплексе кастрации и боится. Двигаясь легкой походкой шекспировского героя, ученый не заметил даже, насколько необычен тот факт, что живое существо робеет перед опасностью исчезновения, лишения, утраты не объекта, нет, а самого желания, желания как такового. Нельзя сделать афанисис эквивалентом комплекса кастрации не определив его так, как сделал это Джонс — как исчезновение желания. И разве так уж это абсолютно необоснованно? То, что мы имеем здесь дело с чем-то возведенным во вторую или третью степень, по сравнению с отношениями, артикулированными в терминах потребности, не вызывает сомнения, но именно об этом, похоже, Джонс менее всего догадывается.
Но даже если мы допустим, что все сложности, которые подразумевает сама постановка этой проблемы в подобных терминах, благополучно разрешены, нам все равно предстоит понять, как именно выстраиваются отношения субъекта с другим, ибо именно в Другом, во взгляде Другого постигает субъект собственную свою позицию. И если я выделяю здесь позицию скоптофиличес-кую, то это не случайно — именно она является внутренним стержнем не только позиции субъекта как такового, но и поведения Друтого, ибо не существует такой садистской позиции, которая, будучи именно садистской по всем своим признакам, не сопровождалась бы определенной идентификацией мазохистского характера. Таким образом, отношение человеческого субъекта к собственному своему бытию характеризуется своего рода отрешенностью от него, что ставит субъекта перед Другим в положение, где, постигая что-либо и чем-либо наслаждаясь, он имеет дело не с объектом, но с желанием. И то, что нам теперь предстоит здесь понять, — это роль, которую играет во всем этом фаллос как таковой. В этом-то вся проблема и состоит.
Для решения ее поостережемся прежде всего от попыток породить интересующий нас термин самостоятельно, от попыток придать ему воображаемое содержание путем генетического воссоздания, опирающегося на то, что я назвал бы основополагающими началами современного обскурантизма. Я имею в виду формулы, идиотизм которых далеко превосходит все то, что вы можете найти в популярных катехизисах — истина типа “онтогенез воспроизводит филогенез” является тому ярким примером. Когда наши праправнуки узнают, сколько всего разного объяснялось у нас этими магическими формулами, они немало подивятся человеческим странностям — не обращая, как водится, внимания на то, что займет место этих формул у них самих.
Итак, нас интересует роль фаллоса. Будем сегодня исходить из того, что записано у меня в третьей строке — что фаллос играет роль означающего. Что я этим хочу сказать?
Чтобы объяснить это, обратимся сначала ко второй строке, говорящей нам, что между человеком и маленьким другим имеется некоторая связь, выстроенная както, что мы только что назвали человеческим желанием. Поскольку желание это изначально извращено, все требования субъекта оказываются включены в определенные отношения, представленные тем новым маленьким ромбовидным символом, без которого, как видите, ни одна формула у меня не обходится. Символ этот выражает у меня ту мысль — в этом единственное его значение и состоит — что все, о чем в этих формулах идет речь, подчинено той квадратичной зависимости, которая с самого начала лежит в основе нашего подхода к артикуляции этой проблемы — зависимости, суть которой состоит в том, что нет и не может быть, даже и представить себе нельзя, такого S, который не опирался бы на отношения внутри структуры из трех других элементов: А а’ а. Это все, что означает у меня ромбовидный символ. Чтобы требование существовало, получило свой шанс, состоялось, необходима определенная связь между s(A) и желанием с присущей ему структурой, AOd, что отсылает нас назад, к первой строке.

Как видите, строки эти образуют определенную композицию. Первая говорит о том, что нарциссическая идентификация, то есть то, из чего складывается Я субъекта, находится в определенном соотношении — характер этого соотношения, многообразие его нюансов, его зависимость от таких факторов, как престиж, солидность, господство, нам с течением времени стал хорошо знакомым — в определенном отношении, повторяю, с образом другого. Соответствием, коррелятом этого соотношения служит то, что находится по другую сторону того места в моих таблицах, где направление векторов меняется — той знаменующей равенство двойной линии, что фигурирует у них в центре. Сама возможность существования поставлена, таким образом, в соответствие с характером субъекта как того, кто желает, желает в принципе, с различными аватарами, превратностями этого желания — что и выражено у меня в первой части первой строки.
И точно так же, любая идентификация со знаками отличия Другого, то есть с третьим, как таковым, зависит отчего? От требования, во-первых, и того, что связывает Другого с желанием, во-вторых.
Положения эти, сами по себе вполне очевидные, позволяют сполна оценить значение термина, которым Фрейд обозначает то, что мы совершенно неподобающим образом — позднее я объясню, почему — именуем фрустрацией, обманутым ожиданием. Фрейд называет это Versagung. Мы по опыту знаем, что лишь по мере того, как субъекту в чем-то отказано, versagen, у него возникает феномен вторичной идентификации, идентификации со знаками отличия Другого.
Что же из этого следует? А из этого следует, что для того, чтобы между большим Другим как местом речи, с одной стороны, и феноменом желания, лежащим в совсем иной плоскости, ибо соотнесенным с маленьким другим в качестве образа, с другой, могла для субъекта установиться хоть какая-то связь, необходимо, чтобы нашлось что-то такое, что ввело бы в большого Другого то же самое соотношение, соотношение необходимое, требуемое и феноменологически осязаемое, с маленьким другим — только так может человеческое желание получить свое объяснение в качестве желанияизвращенного. В этом и состоит необходимость артикулировать проблему именно так, как мы предлагаем это сегодня сделать.
Все это может вам показаться довольно туманным. Я скажу одно — если мы никаких допущений делать не станем, тогда действительно все будет не только казаться туманнее и туманнее, но и запутается окончательно. И не исключено, наоборот, что определенные допущения сделав, мы сможем выявить какой-то порядок.
Мы допускаем, что Ф, фаллос, представляет собой то означающее, посредством которого в А как местопребывании речи вводится соотношение с а, маленьким другим, — вводится постольку, поскольку означающее какую-то роль в нем играет.
Вот так. Это похоже на змею, кусающую себя за хвост, но так, наверное, и должно быть. То, что означающее в этом месте какую-то роль играет, совершенно очевидно, ибо встречаем мы его на каждом шагу. Мы встречаем его с самого начала, потому что если бы соотношение с означающим не существовало с самого начала, включение человека в культуру — или, если на то пошло, в общество, если мы будем культуру и общество различать, хотя на самом деле это одно и то же — было бы неосуществимо.
Мы уже дали определение означающему отцовскому — мы сказали, что это то означающее, благодаря которому та игра означающих, которая в большом А имеет место, становится всзможна и допустима. Но наряду с ним существует, как мы видим, еще одно привилегированное означающее — означающее, вследствие которого в Другом появляется нечто такое, что изменяет его природу — не случайно символ Другого у меня в третьей строке перечеркнут. Другой теперь — не просто место речи как таковой, ибо он, как и субъект, вовлечен теперь в диалектику, имеющую место в чисто феноменологической плоскости, в плоскости отражения по отношению к маленьком другому. Другой дополняется теперь нЪвым соотношением, существующим в нем постольку, поскольку вписывается в него означающим.
Сколь бы трудным вам сказанное ни показалось, прошу его хорошенько запомнить. На этом я покуда вас оставляю. В дальнейшем я покажу вам, что именно все это позволит нам проиллюстрировать и артикулировать.
26марта 1958 года

Шандор Ференци “Феномен «материализации» истерии Мысли о концепции и символике истерии (1919)”

«Вы прошли путь от червя до человека,
но многое у вас от червя».

Ницше,
«Так говорил Заратустра»

Психоаналитические исследования Фрейда показали зависимость конверсионно-истерических симптомов от неосознанных фантазий, выражающихся в телесных жестах и движениях. Так, например, истерический парез руки можно трактовать в негативном представлении как намерение агрессивного действия, судорогу — как борьбу противоречивых эмоций, локальную анестезию или гиперестезию — как осознанно закрепленное воспоминание о сексуальном прикосновении к этой части тела. Психоанализ явился источником совершенно неожиданных объяснений, касающихся природы сил, влияющих на образование истерических симптомов. В каждом отдельном случае установлено, что в симптоматике этих неврозов чаще всего проявляется противоположность эротических и эгоистических влечений. Наконец последние наиболее существенные исследования Фрейда о неврозах раскрыли наличие генетической составляющей в истории развития либидо, обусловливающей склонность к истерии. Предрасполагающий момент Фрейд обнаружил в нарушении нормального развития гениталий.

Генитальная зона действенно реагирует на эротический конфликт, что обусловлено психической травмой и результатом вытеснения генитальных возбуждений, иногда сопровождаемое перемещением этих возбуждений к внешне нейтральным частям тела. Я позволю себе такое суждение: конверсионная истерия генитализирует те части тела, где проявляются симптомы. В попытке реконструировать ступени развития Я мне удалось подчеркнуть и отметить, что истерогенез предполагает как начальное условие фиксацию на определенном периоде развитая чувства реальности, когда организм еще не постиг изменений во внешнем мире, но пытается приспособить их к опыту своего тела с помощью магических жестов, что на этой ступени развития может означать переход к истерическому языку жестикуляции.

Специалист не будет отрицать, что сказанное выше содержит ясное понимание проблемы истерического невроза, о чем не могли и мечтать представители доаналитической неврологии. Все же полагаю уместным указать на пробелы наших знаний в этой области. Все еще загадкой является «загадочный прыжок из душевного в телесное» (Фрейд), например в проблеме возникновения конверсионно-истерического симптома. Пытаясь, однако, вплотную заняться названной загадкой, можно отметить некоторые исходные позиции, в том числе своеобразные условия иннервации, способствующие образованию ряда конверсионных симптомов.

В случаях истерического паралича, конвульсий, анестезии или парестезии проявляется способность истериков прерывать или нарушать перевод моторной иннервации. Даже несмотря на происходящие в сфере психики изменения, вызванные возбуждением, нам известны истерические симптомы, появление которых требует значительного увеличения иннервации, т.е. деятельности, для которой непригоден нормальный невропсихический аппарат. Неосознанная воля истерика служит причиной необычных движений, изменений в циркуляции крови, функций желез и питания тканей, на что не способна сознательная воля неистерика. Бессознательность истерика распоряжается гладкой мускульной тканью, желудочно-кишечным трактом, бронхами, слезо- и потовыделяющими железами, носом и т.д.; он способен даже выполнить отдельные иннервации, например, в области мускульной ткани глаз, — т.е. все то, на что не способен здоровый человек. Известны также, правда редкие случаи, когда истерик вызывает местные кровотечения, покраснение кожи и слизистой.

Напомним, что кроме истерии, такие же реакции могут вызывать гипноз и суггестия, воздействие которых в той или иной степени может испытывать любой нормальный человек. Известны также в принципе нормальные личности, с детства привыкшие к таким «сверхдействиям», например, к изолированной иннервации обычно симметрично дергающихся мускулов, к умышленному влиянию на функциональную работу сердца, желудка и кишечника, а также глаз, что иногда используется «артистами». Важным элементом воспитания ребенка является задача отучить его от подобных и иных «фокусов». В любом случае существенным условием воспитания детей является психическое укрепление правильности работы органов, чтобы позднее они функционировали как бы «автоматически» или «рефлекторно». Это соображение относится, конечно, к регулярной работе кишечника, мочевого пузыря, а также к постоянному времени организации сна и пр.

Дополнительно подчеркнем известную способность аффектов приводить в «сверхдействие» различные процессы кровообращения и выделения.

Ограничившись вначале проблемой «сверхдействий», характерных при образовании истерических симптомов, целесообразно остановиться на группе симптомов желудочно-кишечного тракта, тем более что мы располагаем почти исчерпывающей серией фактов. Одним из самых распространенных проявлений истерии является симптом так называемого «глобус истерикус», т.е. своеобразного судорожного состояния мускулатуры зева, что наряду с другим симптомом — отсутствием рефлекса глотания, как правило, считается одним из признаков невроза. Я провел специальное исследование, в результате которого считаю возможным отнести анестезию глотки и области зева к реакции на феллаторные, копрофагические и др. фантазии, возникающие в результате генитализации соответствующих мест слизистой кожи. В то время как фантазии находят в анестезии негативное выражение, «глобус истерикус» (а это подтверждается психоанализом) выражает фантазии в позитивном смысле.

Сами больные говорят, что у них в горле «стоит ком», и у нас есть все основания этому верить. Вполне возможно, что соответствующие сокращения кольцевой и продольной мускулатуры зева обусловили не только парестезию стороннего тела, но и вид стороннего тела — желвак. Согласно анализу этот желвак представляет собой совершенно особое, эротически осмысленное тело. Нередко «желвак» движется ритмически кверху и книзу, инстинктивно соответствуя генитальным процессам. Многие больные страдают невротическим отвращением к еде, позывами рвоты и другими нарушениями работы желудка. Еда означает для них скольжение стороннего тела по узкому пищеводу, имитируя генитальные инсульты, т.е. то, что без внешнего раздражителя фантазируют личности, подверженные «глобус истерикус». После исследований Павлова влияния психики на секрецию желудочного сока вполне очевидно, что подобные фантазии могут иметь своим следствием различные степени уменьшения или увеличения желудочного сока и кислотности. Основываясь на «инфантильных сексуальных теориях» (по Фрейду), допускающих зачатие путем введения субстанции в рот, а также посредством определенных «фокусов» с мускулатурой живота, а иногда заглатывая воздух, иные личности симулируют беременность. Для психоаналитика объяснимо явление неукротимой рвоты во время фактической беременности, причины которой до сих пор усматривались в различных видах токсикации. Однако психоаналитический опыт дал мне основание для иного толкования этого симптома. Речь идет о тенденции защиты или выталкивания неосознанно ощущаемого чужого тела (плода), что происходит по известному принципу (снизу наверх) и реализуется выбросом содержимого из желудка. Лишь во второй половине беременности, когда истерики уже не могут игнорировать вызванную движениями ребенка генитальную локализацию изменений, рвота прекращается. Это означает, что Я истерика подчиняется неотвратимой реальности и отказывается от фантастического «детища желудка».

Известно, что движения души (настроение) влияет на перистальтику кишечника, что страх и ужас могут вызвать понос, а ожидание страха — судорогу анального отверстия и запор. Специфику и продолжительность этих явлений Фрейд и его психоанализ пока не установили.

Профессор Зингер, опытный венский гастроэнтеролог, давно установил, что толстая кишка имеет не большое значение как орган пищеварения, но ее анальная природа особенно важна, поскольку господствует в функции выделения и секреции. Психоанализ подтверждает это наблюдение и готов его дополнить. Примеры наших невротиков и особенно истериков доказывают со всей очевидностью, что толстая кишка может выступать в качестве сфинктера и что наряду с выталкиванием столба испражнений в толстой кишке возможны локализованные сжимания, удерживающие в каком-либо месте кусок испражнения или газовый пузырь, что может сопровождаться болезненной парестезией. Особое влияние на эти иннервации оказывает психический комплекс, включающий ряд господствующих в нем элементов: владеть — удержать — не отдавать.

Наш анализ демонстрирует бесчисленные примеры, когда невротик, на длительный срок лишенный против его воли чего-то ценного, в качестве замены накапливает содержимое кишечника или необычайно выразительным стулом демонстрирует намерение выдать свои давно скрываемые признания, или освобождает свой желудок, лишь решив прекратить сопротивление врачу, когда ничто не мешает пациенту почтить доктора подарком. Такие анальные симптомы торможения и разрешения часто сопровождают конфликты, связанные с необходимостью выплаты гонорара симпатичному врачу… Я имел возможность месяцами изучать на одном примере истерогенную роль прямой кишки и ануса.

Один пациент, старый холостяк, по настоянию отца женился, а затем в связи с психической потенцией был вынужден обратиться к врачу. Временами пациент страдал от своеобразного запора: он болезненно ощущал накопление кала в прямой кишке, но не мог испражняться, когда происходила дефекация, то не ощущал облегчения. Анализ установил, что этот симптом всегда появлялся при конфликте с импонирующим ему мужчиной. Стала очевидной его неосознанная гомосексуальность. Именно в те моменты, когда он намеревался энергично выступать против этого мужчины, непреодолимым препятствием этому становилась гомосексуальная фантазия. Он был вынужден использовать имеющийся пластичный материал, т.е. содержимое кишечника, формируя посредством контрактильной стенки кишки образ мужского члена ненавистного противника, не желавшего уйти из кишки, пока конфликт не был так или иначе разрешен.

Что же общего во всех симптомах приведенной серии? Несомненно, открытая Фрейдом телесная картина неосознаваемого сексуального желания. Признавая заслуги Фрейда, мы намерены углубить некоторые стороны этого открытия.

Если неосознанное феллаторное желание у «глобус истерикус» создает желвак в зеве, если действительно или вымышлено беременные истерички выдумывают «желудочного ребенка», если неосознанный гомосексуалист формирует из содержимого кишки определенный образ, то это значит, что речь идет о процессах, существо которых отличается от всех известных видов фантастического восприятия. Мы не вправе называть их галлюцинациями. Таковые имеют место, когда самоцензура перекрывает прогрессивный путь к сознанию аффектированного комплекса мыслей и свойственного ему возбуждения, замещая его обратным, регрессивным путем, который оккупирует накопленный памятью сырой материал мыслей, преобразуя их в сознании и выдавая в виде актуального восприятия. (Об этом понимании галлюцинаций см.: Фрейд, гл. «Регрессия» в «Толковании сновидений».)

Моторным процессам, активно участвующим в конверсионно-истерических симптомах, по типу природы чужды галлюцинации. Сжимание стенок желудка или кишок при «глобусе», истерическая рвота и запоры вполне реальны, а не надуманы. Не вправе мы ссылаться на иллюзию в распространенном смысле. Иллюзия есть ошибочная сенсорная реакция или искажение некого реально возникающего внешнего или внутреннего раздражения. Поведение субъекта при этом скорее пассивно, в то время как истерик сам продуцирует раздражения, а затем реагирует на иллюзию.

Для описанных видов образования истерических симптомов, равно как для этого психофизического феномена в целом, мы предлагаем особое наименование — «феномен материализации». Его сущность состоит в том, что в нем, подобно действию магии, реализуется телесная материя и, возможно, примитивно находит пластическое выражение, наподобие деятельности художника или оккультиста, достигающих посредством эффекта, вызванного медиумом, «материализации» объектов. (Многие исследователи полагают, что значительная часть «оккультной материализации» является истерическим самообманом. Не располагая достаточным опытом в этом вопросе, я воздержусь от высказывания своего мнения.)

Кстати, отмечу, что этот процесс характерен не только для истерии, но и для многих нормальных личностей в состоянии аффекта. Значительная часть признаков, сопровождающих душевное возбуждение — покраснение, бледность, обморок, страх, смех, плач и т.д. — свидетельствует о важных событиях в жизни личности, будучи также «материализацией» душевного состояния.

Можем ли мы поставить этот феномен в один ряд с другими известными нам психическими процессами? В первую очередь вспоминаешь об аналогии с так называемыми сновиденческими галлюцинациями, по Фрейду. Да, и в снах желания представляются осуществленными. Но их реализация чисто галлюцинаторна, мотилитет парализован сном.

Феномен материализации, напротив, является, по-видимому, более глубокой регрессией, чем галлюцинация; неосознаваемое или сознающее невозможность осуществления желание не удовлетворяется сенсорным возбуждением психического аппарата, резко переходя в двигательную сферу. Это означает топическую регрессию (т.е. отступление к прошлой ступени развития) до определенной глубины психического аппарата, когда состояние возбуждения нейтрализуется не психическим замещением, а посредством моторного рефлекса. Этот топик соответствует весьма примитивной онто- и филогенетической ступени развития, при которой посредством рефлексов собственного тела происходит приспособление к внешней среде. В согласии с Фрейдом мы именуем начальную ступень как аутопластическую, в отличие от позднейшей аллопластической. Также согласно Фрейду, мы представляем себе в первом случае психическое формально упрощенным до физиологического рефлекса. Итак, если полагать рефлексы начальной ступенью психического, к пределу которой склонно деградировать и самая высокая психическая организация, то так называемый загадочный прыжок из психического в телесное в конверсионном симптоме и рефлекторно реагирующий на желания феномен материализации уже менее представляется чудом. Происходит просто регрессия до «протопсихики».

В тех примитивных процессах жизнедеятельности, к которым тяготеет истерия, широко проявляются телесные изменения. Движения гладких мускульных волокон в стенках сосудов, работа желез, состав крови, все питание тканей регулируются инфрапсихически. При истерии все эти физиологические механизмы подчиняются неосознаваемым мотивам желаний, так что при полном перевороте нормального хода возбуждений может иметь место чисто психический процесс, выражающийся в физиологических изменениях.

Фрейд в главе о психологии сновидений поднимает вопрос о том, какие изменения психического аппарата могут влиять на явления галлюцинаций во время сновидений. Решение вопроса он находит, во-первых, в особом характере неосознанных психических возбуждений и, во-вторых, в том, что состояние сна благоприятствует этим изменениям. «Свободное перетекание» от одного психического элемента к другому обеспечивает особенно интенсивное возбуждение удаленных участков психической системы, в частности, органа смысловой памяти, т.е. плоскости сознательного восприятия реальности. Однако состояние сна имеет и «негативный» признак, состоящий в том, что одновременно создается пустое пространство в «зоне чувств». Таким образом, вследствие выпадения конкурирующих внешних раздражителей чересчур мощно проявляется участок смысловой памяти. По мнению Фрейда, интенсивность этого «позитивного фактора» увеличивается при психотических галлюцинациях.

Как следует определять признаки возбуждения при появлении конверсионного симптома? В одном из эссе о признаках истерии (см. раздел «Попытка объяснения некоторых признаков истерии») я описал истерическую анестезию как длительное изменение в зоне чувств системы, как и при состоянии сна благоприятствующей возникновению галлюцинаций и иллюзий. Однако в тех случаях, когда симптом конверсии преобладает в одном анастатическом месте (а это весьма частое явление), то можно предполагать равным образом, что этому способствует отсутствие осознанных раздражителей восприятия. Монотонность, с которой, согласно психоаналитическим толкованиям истерии, повторяются только генитальные процессы, доказывает, что при конверсии приводится в действие источник генитального импульса. Значит, фактом является прорыв грубо генитальных сил в более высокие сферы психики, определяя переход к позитивным силовым явлениям необычного вида.

Это, вероятно, значительный результат разделения труда в органическом развитии, поскольку, с одной стороны, произошла дифференциация особых органов системы, влияющих на управление раздражителями (и их распределение), т.е. на аппарат психики, с другой стороны, на особые органы, ведающие периодическим выведением из организма масс сексуального возбуждения (гениталии). Орган управления раздражителями и их распределения, стремясь к увеличению энергии импульса самосохранения, в своем высшем развитии выполняет функцию мышления, как бы становится органом проверки реальности. Генитальное, напротив, сохраняет у взрослого человека свое первоначальное назначение как орган разгрузки и посредством объединения всех половых возбуждений превращается в центральный орган эротизма. Полное развитие этой полярной противоположности приводит к относительно независимому от степени чувственности мышлению и к ненарушенной мышлением способности генитального сексуального удовлетворения.

По-видимому, истерия представляет собой возврат к тому первобытному состоянию, когда еще не произошло это разделение, и означает прорыв генитальных импульсов в сферу мышления или же защитную реакцию на этот прорыв.

Возникновение истерического симптома мы можем себе представить следующим образом: чрезмерно мощный генитальный импульс стремится к проникновению в сознание. Я воспринимает силу этого стремления как сигнал опасности и вытесняет его в бессознательное. Неудача этой попытки вытеснения энергетических масс в сферу органа психического мышления создает условия для возникновения галлюцинаций или проявлений непроизвольного мотилитета (в широчайшем смысле — материализация). Таким образом, энергия этих импульсов вступает в тесную связь с высшими психическими слоями, где подлежит их выборочной обработке. Эта энергия уже перестает быть простым количеством, становится ступенями качества и символическим средством выражения сложных психических содержаний. Возможно, что такая концепция хотя бы на шаг приблизит разгадку истерии как «прыжок из психического в физическое». Мы можем хотя бы догадываться, каким образом психическое образование (мысль) достигает полноты власти, позволяющей направить движение сырых органических масс, и что эту возможность предоставляет генитальная сексуальность, являющаяся одним из важнейших силовых резервов организма. Причем становится и более понятной возможность проявления в истерическом симптоме физиологических процессов, обнаруживающих способность отражать сложные душевные движения во всем их многообразии и тонком сочетании. Речь идет о создании истерической идиомы, т.е. образованного галлюцинациями и материализациями особого символического языка.

Подытоживая сказанное, мы можем представить себе психический аппарат истерии как часы, у которых стрелки заводят внутренний механизм. Тогда как при нормальном мышлении стрелки часов регистрируют работу внутреннего механизма.

Другой исходной точкой для исследования истерических конверсионных феноменов является их символика. Фрейд отметил, что символический способ отношений с реальностью свойствен не только языку сновидений, но и иным формам неосознанных реакций. Наиболее примечательно полное соответствие между символикой сновидения и истерии.

Все виды символики сновидения являются сексуальной символикой, так же как телесные проявления конверсионной истерии безусловно требуют сексуально символического анализа. Да, органы и части тела, которые во сне символизируют гениталии, также характерны для генитальных фантазий при истерии. Вот некоторые примеры. Сновидение об онемении челюсти является символической фантазией онанизма; при одном из анализированных мною фактов истерии те же фантазии проявлялись наяву в виде парестезии зуба. Не так давно я анализировал сновидение девушки, которой представилась ее смерть от того, что ей засунули в горло некий предмет. Предыстория этого случая позволяет предположить, что сновидение символически отображало незаконный коитус, беременность и тайный аборт, угрожавший жизни пациентки.

Нос во сне часто представляет мужской член; при анализе многих случаев мужской истерии я установил, что распухание ноздрей представляет неосознанные либидозные фантазии пациента, причем без возбуждения гениталий. (Кстати, взаимосвязь носа и генитальности была установлена Флиссом еще до психоанализа.) Нередко беременность символически представляется во сне перееданием или тошнотой, т.е. так же, как установлено при истерической рвоте. Испражнение иногда означает в сновидении подарок, нередко желание иметь ребенка. Мы уже упоминали, что при истерии аналогичный смысл может иметь симптом кишечника и т.д. Такое частое соответствие привело нас к предположению, что в истерии проявляется элемент органической основы, на которой базируется символика психического.

В «Очерках по теории сексуальности» Фрейд пишет, что органы, на которые символически возложена сексуальность гениталий, являются эрогенными зонами тела. Путь развития от аутоэротизма через нарциссизм к гениталитету и, следовательно, к любви к объекту начинается в сновидении и в истерии обратным путем, т.е. от гениталий. Значит, и здесь имеет место регрессия, согласно которой возбуждение овладевает не гениталиями, а возникает в других местах их локализации в эрогенных зонах. Следовательно, характерное для истерии «перемещение от низа к верху», благодаря которому возник примат гениталий, является лишь переворотом «перемещения от верха к низу», и полной дифференциации между сексуальной функцией и мыслительной деятельностью.

Разумеется, я не имею в виду, что генитальность при истерии распределяется между основными эрогенными зонами, служащими возбуждению, и что это возбуждение по интенсивности сохраняет тот же характер, что возникает и в гениталиях. Допустимо утверждать, что при истерической конверсии прежние аутоэротизмы замещаются генитальной сексуальностью, т.е. генитализируются эрогенные зоны. («Истерия — негатив перверсии» — одно из главных положений Фрейда.)

Это качество гениталий проявляется в склонности к напряженному состоянию ткани, к ее увлажнению (Фрейд), затем к ее трению, снимающему раздражение.

Первоначальная теория конверсии расценивала симптом истерической конверсии как ответную реакцию защемленных аффектов. Природа неизвестного защемления оказалась позднее вытеснением. Дополнительно следует отметить, что это вытеснение относится всегда к либидозным, особенно — генитально-сексуальным явлениям и что каждый истерический симптом скрывает в себе гетеротопную функцию гениталий. Правы были древние, говорящие об истерии: «суть в матке!».

Мне представляется необходимым в заключение сослаться на некоторые рабочие темы, важность которых для меня очевидна. В истерических симптомах мы с немалым удивлением наблюдаем безусловную подчиненность жизненно важных органов, оставляющих в стороне собственную полезную функцию под воздействием страстей. Желудок и кишечник затевают кукольные игры с собственными стенками и их содержимым, вместо того чтобы это содержимое переваривать и удалять; кожа не является более защитным покровом и ведет себя наподобие сексуального органа, ощущения которого обещают удовлетворение похоти. Мускулатура демонстрирует фантастические сексуальные позывы, вместо того чтобы целесообразными действиями вносить вклад в сохранение жизни. И нет ни одного органа, ни одной части тела, которые были бы запретны для сексуального применения. Я не думаю, что это относится только к истерии. Определенные процессы в состоянии нормального сна указывают на то, что фантастические феномены материализации возможны и у невротиков. Я имею в виду явление поллюции.

Возможно, что эти сексуальные позывы органов тела не прекращаются в полной мере и в дневное время. Вероятно, необходимо изучение физиологии страстей, чтобы познать их значимость. Современная наука о процессах жизни ограничивалась физиологией пользы, посвящая себя исключительно полезным функциям органов. Неудивительно, что даже в лучших учебниках по физиологии людей и животных игнорируется проблема коитуса. Авторы не знают, что поведать ни о специфических деталях этого глубоко укоренившегося рефлекторного механизма, ни о его онто- и филогенетическом значении, А ведь эта проблема, полагаю, имеет центральное значение для биологии, и здесь следует ожидать существенного прогресса. Уже сама проблематика указывает, что психоанализ поможет в исследовании биологии вопреки распространенному убеждению, что биологическое исследование является главным условием прогресса психологии.

Проявление художественного дарования также рассматривалась пока только с позиций психологии, однако в некоторой степени и в аспекте истерии. Истерия, по Фрейду, является искаженным выражением искусства. Истерические «материализации» демонстрируют пластичность и даже художественные способности организма. Нередко к числу образцовых произведений искусства, в том числе и игры актеров, можно отнести не только шедевры «аутопластики», т.е. возможности собственного тела, но и материалов окружающего мира.

 

 

 

Жак Лакан “Знаки отличия Идеала” 19марта 1958 года

KapeiiXopti.ilи Элен Дейч Комплекс маскулинности и гомосексуальность Процесс вторичной идентификации
Мать и жена Метафора Идеала собственного Я
Я хотел бы сегодня затронуть проблему идентификации. Для тех, кого в прошлый раз в этой аудитории не было, а заодно и для тех, кто был, я напомню суть того, что здесь прозвучало.
Я попытался привлечь внимание к трудностям, к которым приводит нас само понятие фаллической фазы. С чисто биологической точки зрения рационально объяснить полученные Фрейдом на опыте выводы действительно трудно, но стоит нам предположить, что фаллос задействован в некоей субъективной функции в роли означающего, как положение дел немедленно проясняется.
Этот фаллос в роли означающего с неба, конечно, не падает. Он ведет откуда-то свое происхождение, причем ведет он его из воображаемого, где обладает определенным свойством, позволяющим ему свою функцию выполнять.
В каком-то смысле, означающее это знаменует собой перекресток. Именно к нему сходится в большей или меньшей степени все то, что имеет место в процессе включения человеческого субъекта в систему означающего — систему, через которую желание его, чтобы получить признание, так или иначе должно пройти, претерпевая при этом глубокие изменения. Весь опыт нам говорит о том, что ни начало переживания субъектом эдиповой драмы, ни развязка ее, без фаллоса не обходятся.
Можно даже утверждать — хотя решенным этот вопрос считать нельзя — что роль его участием в эдиповой драме не ограничивается, так как нельзя не удивиться присутствию фаллоса — а именно фаллоса отцовского — в описанных Мелани Кляйн первоначальных фантазиях. Именно присутствие это и заставляет задуматься над тем, к какому регистру их, эти фантазии, следует отнести. Может быть, к тому, что предложила сама Кляйн, признав наличие удетей особого, раннего эдипова комплекса? Или же мы должны, наоборот, признать наличие некоей первоначальной деятельности воображения, которую правильнее квалифицировать как до-эдипову? Вопрос этот можно покуда оставить и нерешенным.
Чтобы пролить свет на функцию фаллоса, которая обсуждается здесь в общей форме как раз потому, что представляет собой функцию означающего, ел едует рассмотреть ту означающую экономию, в которую фаллос включен, а это значит, что в центре нашего внимания окажется тот момент, который Фрейдом, его исследованиям, охарактеризованы как выход из эдипова комплекса — момент, когда субъект, эдипово желание вытеснивший, выходит из этого испытания обновленный и снабженный — как вы думаете чем? — Идеалом собственного Я.
При нормальном развитии эдипова комплекса он завершается вытеснением. У субъекта результатом этого вытеснения становится идентификация, которая с ним самим оказывается в отношениях довольно двусмысленных. Здесь нам придется двигаться медленно, шаг за шагом. Одно, по крайней мере, мы можем утверждать однозначно, то есть единодушно — речь идет об идентификации, с идентификацией в качестве собственного Я отнюдь не совпадающей. Фрейд был первым, кто это положение высказал, и для всех последователей его оно служило тем минимумом, относительно которого разногласий не возникло.
В то время, как структура собственного Я построена на соотношении субъекта с образом себе подобного, структура Идеала Я ставит перед нами совершенно особый вопрос. Дело в том, что Идеал Я вовсе не пытается — это едва ли не прописная истина — выступить в роли идеального Я. Фрейд, как я уже многократно подчеркивал, эти термины различает, причем делает это именно в своей посвященной нарциссизму статье, ZurEinführungdesNarzissmus, но чтобы заметить это, читать ее следует буквально под микроскопом, ибо различие это обнаружить в тексте настолько трудно, что кое-кто понятия эти все-таки путает. Прежде всего, разграничение у него не вполне точно, но это не так уж важно — ведь так или иначе, уже обычное, принятое словоупотребление позволило бы нам заметить, что междутем, что приписывается в текстах Фрейда функциям Идеала Я, с одной стороны, и смыслом, который позволительно при-
дать образу Я, с другой, ни малейшей синонимии нет — при всем том, что образу этому, который становится тем идеальным образом, с которым субъект отождествляет себя, своего рода совершенным образом себя самого, тем, с чем он норовит слиться, что убеждает его в собственной цельности, придаются нами порою черты необычайно возвышенные.
Так, к регистру идеального Я можем мы, например, отнести все то, что оказывается под угрозой, когда речь у нас идет о страхах, связанных с нарциссическими покушениями на собственное тело, все то, что подразумеваем мы, говоря о необходимости нарцисси-ческого самоутверждения. Что же касается Идеала Я, то с ним мы имеем дело в тех функциях, которые зачастую выступают по отношению к субъекту как угнетающие, агрессивные. Так, Фрейд пользуется им, говоря о различных формах депрессии. В конце посвященной идентификации седьмой главы книги “Massenpsychologie” — главы, где понятие Идеала Я впервые выступает у него в отчетливой, эксплицитной форме — он явно стремится отнести все депрессии не столько к регистру Идеала Я, сколько в некоей сумеречной, конфликтной сфере, образованной связями между собственным Я, с одной стороны, и Идеалом Я, с другой.
Так или иначе, все то, что происходит в регистре угнетения, равно как и происходящее в регистре превознесения, следует воспринимать с учетом открытой вражды между обеими инстанциями, независимо от того, кем военные действия объявляются — бунтует ли собственное Я или, напротив, Идеал Я становится чересчур строгим, вызывая чрезмерной своей суровостью ответную реакцию и нарушение равновесия. Но как бы то ни было, Идеал Я по-прежнему остается для нас проблемой.
Считается, что Идеал Я возникает в результате позднецшей идентификации, что идентификация эта связана с отношениями внутри эдипова треугольника, и что желание сложнейшим образом сочетается в нем с соперничеством, враждой и агрессией. Разыгрывается некий конфликт, исход которого неясен. Но при всей неопределенности своего исхода конфликт этот так или иначе влечет за собой определенное субъективное преобразование. Преобразование это обусловлено введением — или, как говорят, интроекцией — внутрь субъекта структуры, которую называют Идеалом Я — структуры, которая становится впредь частью самого субъекта, сохраняя при этом вто же время какие-то отношения с внешним объектом. Обе стороны здесь налицо, и мы воочию убеждаемся в том, что интра-субъективность и интер-субъективность, как анализ и утверждает, друг от друга неотделимы. Какие бы изменения во внешней среде и в окружении субъекта ни произошли, то, что приобретено им в качестве Идеала Я, останется для него чем-то вроде той родины, что уносит изгнанник на подошвах своих башмаков — Идеал Я от него уже неотъемлем, навсегда им усвоен. Это не объект, а нечто такое, что, внутри субъекта, ему придано.
Нам настойчиво напоминают, что при любом правильном ходе анализа интра-субъективость и интер-субъективность должны оставаться связаны. В современном психоанализе считается, что связи между Я и Идеалом Я бывают хорошие или плохие, конфликтные или мирные. При этом замалчивается и остается за скобками как раз то, что должно быть сформулировано в первую очередь, что сами условия нашего языка диктуют на любом уровне — связи эти всегда выстроены как связи интер-субъективные.
Внутри субъекта воспроизводятся отношения, типологически сходные с теми, что существуют между субъектами — а воспроизводиться они могут, как вы прекрасно понимаете, лишь на основе определенным образом организованных означающих. Не следует представлять себе — хотя мы так говорим, и на деле это сходит нам с рук — будто сверх-Я представляет собой что-то свирепое, подстерегающее Я за углом, чтобы на него наброситься. Сверх-Я — это не личность, ведь оно ведет себя внутри субъекта точно так же, как ведет себя субъект по отношению к другому субъекту, а отношения между субъектами существования личности отнюдь не предполагают — чтобы интер-субъективные отношения оказались налажены, условий, созданных существованием и функционированием означающего как такового, вполне достаточно.
Именно с этой интерсубъективностью внутри живой личности и имеем мы дело в психоанализе. Именно в недра этой интерсубъективности нам предстоит заглянуть, чтобы составить себе представление о том, какова функция Идеала Я. Не надейтесь прочитать об этой функции в словаре — никакой словарь не даст вам однозначного ответа и только запутает вас еще больше. Функция эта не сливается, конечно же, с той, которую выполняет Сверх-Я. Возникли они приблизительно вместе, но как раз поэтому они и различны. Скажем, пожалуй, что они сливаются лишь отчасти, но Идеал Я выполняет в желании субъекта функцию, скорее типологизирующую.
Похоже, что он связан с усвоением субъектом определенного сексуального типа или образца — образца, включенного в более широкую экономию, которая может, в определенных случаях, носить социальный характер. Речь идет о функциях мужских и женских — не в качестве средства, ведущего к акту, необходимому для продолжения рода, а в качестве того, что определенным образом оформляет любые отношения между мужчиной и женщиной вообще.
Что интересного дают нам в этом отношении добытые психоанализом данные? Анализ позволил нам рассмотреть изнутри работу той функции, которую до тех пор мы знали лишь поверхностно, по ее результатам. И шел он для этого окольным путем, отталкиваясь от случаев, где результатов этих налицо не оказалось. В этом он следовал хорошо известной, так называемой психопатологической, методике, состоящей в том, чтобы разобрать функцию, расчленить ее, воспользовавшись для этого тем местом, где она оказалась сдвинутой, смещенной, в результате чего то, что обычно вписывается в дополняющее окружение более или менее незаметно и гладко, обнажает здесь свои корни и острые грани.
Мне хотелось бы сослаться здесь на опыт нашей работы со случаями, когда идентификация субъектов определенного типа с тем, что можно назвать их правильным, удовлетворительным образцом, пусть даже временно и частично, не происходит. Нам придется выбрать какой-то определенный случай. Возьмем случай женщин, у которых развивается так называемый комплекс мужественности, Masculinity-Complex, который связывают обыкновенно с существованием фаллической фазы. Мы можем теперь это сделать, так как на проблематичность существования этой фаллической фазы я вам заранее указал.
Есть ли здесь что-то, связанное с инстинктами? Не имеем ли мы здесь дело со сбоем в созревании инстинкта — сбоем, ответственность за который несет уже само существование клитора, которое и является причиной того, что на другом конце цепочки выступает в виде комплекса мужественности? Но мы понимаем теперь, что дело обстоит не так просто. Присмотревшись повнимательнее, мы увидим, что и для Фрейда дело здесь обстоит не так просто — уже ему было отлично известно, что ни об отклонении в развитии женственности в результате природной аномалии, ни о пресловутой бисексуальности речи здесь быть не может. Возникавшие затем по целому ряду случаев споры — пустые, по сути дела, ибо исходившие из ложной предпосылки, будто иначе и быть не может — словно предназначены были показать нам, что на деле все не так просто.

То, о чем идет речь, в действительности, разумеется, гораздо сложнее. Мы не можем, правда, немедленно сформулировать в чем тут дело, но уже сейчас прекрасно видим, что сама изменчивость того, что предстает у женщины как комплекс мужественности, указывает нам на связь этого явления с фаллическим элементом, на обыгрывание, использование этого элемента — использование, заслуживающее быть принятым во внимание хотя бы лишь потому, что знание о том, для чего элемент используется, способно пролить свет и на то, что представляет собой этот элемент по своей сути.
Посмотрим теперь, что говорят нам те аналитики, в особенности аналитики-женщины, которые в работах своих эту тему затронули.
Сегодня мы не можем уже с ними во всем согласиться. Говоря о них, я имею в виду прежде всего тех двух женщин-аналитиков, чьи работы послужили фоном для обсуждения этой проблемы Джонсом — Элен Дейч и Карен Хорни. Те из вас, кто владеет английским, смогут обратиться к первоисточникам: статье Элен Д, сйчМа$осЫ$т intheMentalLifeofWomen, опубликованной в январе 1930 в InternationalJournalofPsychoanalyses, том XI, и статье Карен Хорни OntheGenesisoftheCastrationComplexinWomen, опубликованной в январе 1924 в томе Vэтого же журнала.
Как бы мы ни относились к тем выводам, к которым пришла Карен Хорни как в вопросах теории, так и в вопросах техники, в плане клиническом она с начала и где-то до середины своей профессиональной карьеры бесспорно оставалась новатором. Открытия ее по-прежнему сохраняют свою ценность, несмотря на все те более или менее шаткие заключения относительно антропологической ситуации психоанализа, которые она постаралась из них вывести. Главное, что говорит она в своей статье о комплексе кастрации, сводится к следующему. У женщин наблюдается аналогия между тем, что выстраивается в клиническом опыте вокруг идеи кастрации, с одной стороны, и теми притязаниями относительно недостающего органа, которые субъект так или иначе в анализе формулирует, с другой. В притязаниях этих обнаруживаются отзвуки, клинические следы кастрации. На ряде примеров — здесь хорошо бы вам самимобратиться к текстам — Хорни показывает, что по природе своей эти случаи фаллических притязаний ничем не отличаются от некоторых случаев женской гомосексуальности — тех, собственно говоря, где в отношении к своему партнеру субъект идентифицирует себя в определенной позиции с отцовским образом. Одно незаметно переходит в другое. Тот же ритм временных интервалов, те же фантазмы, сновидения, внутренние торможения, симптомы — все то же самое. Сказать, что первое из этих явлений является смягченной формой второго, и то, пожалуй, было бы неправильно — просто есть некий рубеж, сам по себе тоже не очень отчетливый, который один субъект переступает, а другой нет.
Обстоятельство, на котором настаивает Карен Хорни, состоит в следующем. То, что в подобных случаях происходит, заставляет нас сосредоточить внимание на моменте, близком к угасанию эдипова комплекса, ибо предполагается, что отношение к отцу у субъекта к этому времени не просто сформировано, но сформировано настолько основательно, что проявляется у субъекта-девочки как откровенное желание отцовского пениса, что, как в статье справедливо подчеркивается, подразумевает признание этого пениса — не то фантазматическое, отвлеченное, двусмысленно-призрачное, что побуждает нас вечно задаваться вопросом о том, что же такое фаллос, а именно признание реальности пениса как такового. Вопрос о том, воображаемый он или же нет, здесь уже не стоит.
Разумеется, в своей основной функции фаллос это воображаемое существование подразумевает. На различных фазах развития отношений субъект женского пола может, несмотря ни на что, настаивать на обладании им — прекрасно, между тем зная, что он им вовсе не обладает. То есть он, конечно, обладает им, н<? лишь в качестве образа — будь то образа того, что у него было, или, как это часто случается, образа того, что у него быть должно. Но здесь, говорят нам, речь идет о другом. Речь идет о пенисе, осуществленном как нечто реальное — именно в таком качестве на него и рассчитывают.
Я бы не смог говорить об этом, если бы заранее уже не выделил в комплексе Эдипа три фазы, обратив ваше внимание на то, что в каждой из этих фаз он заявляет о себе по-разному. Отец как обладатель реального пениса появляется лишь в третьей фазе. Я уже показал вам, как это происходит у мальчиков, и вот теперь переднами раскладывают по полочкам то. как дело обстоит у девочек.
Что же, если верить тому, что нам говорят, происходит? А говорят нам, что в случаях, о которых идет речь, именно вследствие лишения того, на что субъект так или иначе рассчитывает, возникает явление, которое не изобретено Карен Хорни, а неоднократно обыгрывается уже в текстах самого Фрейда — происходит тот крутой поворот, та мутация, в результате которой то, что было любовью, становится идентификацией.
Идентификация складывается, поскольку отец на ожидания субъекта, на его определенным образом ориентированные домогательства не отвечает. Это предполагает, разумеется, что ситуация уже назрела. Можно было бы сказать, что эдипова ситуация достигла у субъекта расцвета, если бы функция ее как раз и не состояла в том, чтобы комплекс преодолеть, ибо лишь преодолев его сможет субъект найти удовлетворительную для своего пола идентификацию.
Происходящая в это время идентификация с отцом имеет черты загадки, а то и тайны. Сам Фрейд подчеркивает, что преобразование любви в идентификацию, возможность которой здесь превосходно демонстрируется, вовсе не очевидно. В данный момент, однако, мы ее допускаем — хотя бы уже потому, что мы ее констатируем. Речь идет о том, чтобы уяснить и описать ее механизм, то есть найти формулу, которая позволила бы представить себе, что эта идентификация собой представляет и каким образом связана она с моментом лишения.
Я хотел предложить вам несколько формул, так как думаю, что они помогут нам решить, что можно, а что нет, к этому моменту отнести. Вводя здесь этот существенный для артикуляции означающего элемент, я делаю это, если можно так выразиться, не для собственного удовольствия, не из желания все расставить по полочкам, а лишь для того, чтобы не уподобить слова и означающие пальцу, которым только и делают, что тычут в небо. Не будем обманываться — оттого, что неоднозначно сформулировано, ясности ожидать нечего. Четкая артикуляция — вот единственное, что позволит нам правильно оценить происходящее и отличить имеющее место в одном случае от того, что имеет место в другом.
Так что же происходит, когда субъект женского пола занимает позицию идентификации с отцом?
Ситуация, если хотите, следующая. Вот перед нами отец, вот ребенок, на уровне которого имели место некоторые ожидания. Результат — удивительный, парадоксальный — состоит в том, что определенным образом и под определенным углом зрения ребенок становится этим отцом сам. Он, разумеется, не становится отцом реально, нет — он становится отцом в качестве Идеала Я. Именно в таких случаях и можете вы, прислушавшись к женщине, услышать от нее что-нибудь вроде: “Я кашляю как. мой отец”. Это как раз идентификация и есть. Попробуем теперь рассмотреть экономию этого преобразования шаг за шагом.
В мужчину маленькая девочка, конечно, не превращается. О произошедшей идентификации свидетельствуют нам знаки, стигматы, которые так или иначе о себе заявляют, которые могут быть субъектом замечены и даже являют порою, до известной степени, предмет его гордости. Что в этом случае перед нами? Нет никакого сомнения — перед нами не что иное, как ряд означающих элементов.
Если женщина говорит вам: “Я кашляю точно, как мой отец”, или “у меня такая же манера толкаться лсивотом, каку него”, перед нами означающие элементы. Однако точности ради, чтобы лучше выявить их специфику — ведь в цепочке означающих эти означающие не задействованы — мы придумаем для этих означающих особый термин. Мы назовем их отличительными знаками отца.
Уже самое поверхностное наблюдение психологии человеческого поведения говорит нам, что для того, чтобы назвать вещи своими именами, субъект выступает под маской отличительных знаков мужественности — знаков, которые накладываются им на тот фон, что неразличимо присутствует у всякого субъекта как такового.
Теперь стоит, пожалуй, постепенно — именно постепенность служит знаком того, что мы здесь не ошиблись — разобраться в вопросе о том, что в результате этих действий происходит с желанием. С чего все это началось? Ведь желание, в конце концов, специфически мужским отнюдь не было. Что происходит с ним, когда субъект присваивает себе знаки отца? Перед кем знаки эти демонстрируются? Опыт отвечает нам, что демонстрируются они перед тем, что находится на месте, которое в начальной стадии развития эдипова комплекса занимала мать. Начиная с момента, когда субъект возлагает на себя знаки того, с чем он себя идентифицировал, и преобразуется в направлении, знаменующем собой переход в состояние означающего, в состояние отличительного знака, желание, которое вступает при этом в игру, оказывается уже не тем.
С каким желанием имели мы дело прежде? Теперь, дойдя в анализе комплекса Эдипа до этого рубежа и увидев, чего именно ожидал субъект от отношений с отцом, мы можем предположить, что это было страстное, призывное желание, свойственное женщине, очень близкое к пассивной генитальной позиции. Ясно, конечно, что после происшедшего с субъектом изменения мы имеем дело с желанием совершенно иным.
Оставим пока вопрос о том, что с желанием этим произошло, а вернемся к терминулышемме, который мы недавно произнесли. Но ведь можно было бы с тем же успехом говорить о фрустрации. Почему же именно лишение, а не фрустрация? Обратите внимание — решения здесь еще нет.
Но как бы то ни было, субъект, который находится здесь, явился теперь и там, ибо теперь у него есть Идеал его Я. То, что теперь перешло вовнутрь субъекта, выстроено как отношения между субъектами. Субъект наш будет теперь носителем определенного желания. Какого же?
На схеме показаны отношения между отцом и матерью. Совершенно ясно, что то, с чем мы сталкиваемся в анализе такого субъекта в момент, когда мы его анализируем, — это вовсе не дубликат, вовсе не воспроизведение того, что происходило между его матерью и отцом. И этому есть множество причин — хотя бы то, например, что субъекту отношения эти далеко не вполне доступны. Опыт, напротив, свидетельствует, что обнаруживается в анализе не что иное, как прошлое, как превратности тех исключительно сложных отношений, которые с самого начала и вплоть до этого момента влияли на характер связи ребенка с матерью. На поверхность выходят фрустрации, связанные с неизбежными помехами и задержками разочарования, различные перебои и случайности, которые отношения ребенка с матерью крайне усложняют, вызывая к жизни как совершенно специфические проявления агрессии в самой первоначальной их форме, так и явления соперничества, отмеченные влиянием посторонних для нашей троицы элементов — скажем, сестер и братьев, которые в один прекрасный момент могли в развитие субъекта и его отношений с матерью более или менее некстати вмешаться. Все это так — следы и отражения всего этого, смягчающие или усиливающие то, что предстает в этом случае как притязание на отличительные знаки мужественности, всегда налицо. Все это проецируется на отношения юного субъекта к своему объекту. И распоряжаться ими станет субъект начиная с момента идентификации, момента, когда он возложит на себя отличительные знаки того, с чем себя идентифицировал — знаки, играющие для него роль и выполняющие функцию Идеала Я.

Конечно, то, что я здесь описываю, есть не что иное, как способ те позиции, о которых идет речь, представить наглядно, но если вы желаете их понять, вам нужно, разумеется, привести картину в движение. Когда момент колебаний пройден, субъект уносит эти знаки отличия с собой и обнаруживает, что устроен он теперь по-новому и что желание его обновилось тоже.
Каков механизм этого преображения? Нам предстоит выделить в нем три временных такта.
Вначале мы имеем субъекта и еще одну инстанцию — инстанцию, обладающую для этого субъекта либидинальной ценностью. Имеется, затем, третья инстанция, отношения которой с субъектом носят иной характер — отношения эти обязательно предполагают в прошлом такой вводящий коренное различие элемент, как соперничество.
И наконец, происходит обмен — то, что было объектом либиди-нальных отношений, становится чем-то другим, получая для субъекта, в результате преобразования, функцию означающего. Желание субъекта переходит при этом в иную плоскость — плоскость желания, обусловленного третьей инстанцией. Это последнее, заменяя собою желание первоначальное, которое остается впредь вытеснено, оказывается в итоге иным, совершенно преображенным.
Вот что представляет собой процесс идентификации. Прежде всего необходимо наличие либидинального элемента — элемента, который наметил бы определенный предмет в качестве объекта. Объект этот становится для субъекта означающим, занимая то место, которое с этого момента получает название Идеал Я. Желание оказывается при этом подменено — на его место приходит другое. Это другое желание не является из ничего, оно не представляет собой ничто — оно и прежде, в связи с третьей инстанцией, существовало. Именно оно в итоге оказывается преображенным. Вот схема, которую я попрошу вас запомнить. Это и есть минимальная схема любого процесса идентификации в собственном смысле слова — той самой идентификации на вторичном уровне, которая и лежит в основе формирования Идеала Я. Все три инстанции обязательно должны быть налицо. Вся эта чехарда возникает в результате трансформации объекта в означающее — трансформации, которая имеет место в субъекте. Ею-то и обусловлена идентификация, лежащая в основе того, из чего складывается Идеал Я. Сопровождается это явлением, которое можно назвать переносом желания: со стороны, из отношений с третьей инстанцией, которая с первичным либидинальным отношением ничего общего не имела, является другое желание, и желание это, заменяя собой первое, в самой замене этой и посредством ее оказывается преображенным. Это очень существенно. Можно объяснить это и по-другому. Вернемся для этого еще раз к знакомой схеме — в той форме, которая сейчас перед нами.
В своих начальных отношениях с первичным объектом ребенок — это формула общепринятая — занимает позицию, симметричную по отношению к позиции отца. Вступая с отцом в соперничество, он располагается на полюсе, противоположном позиции его первоначальных отношений с объектом — в точке л;, помеченной знаком ф. Там, в этой точке, он становится чем-то таким, что способно облечься в знаки отличия того, с чем он вступил в соперничество. Именно по мере того, как он это делает, обретает он впоследствии свое место там, где он так или иначе уже находится — в точке, противоположной той точке х, где все первоначально произошло. В этой второй точке, в точке Е, и складывается он в той новой форме, которая носит у нас название I, Идеал Я — складывается, что-то от своего происхождения в самой общей форме удерживая.
Вы сами прекрасно видите, что речь идет не об отце или матери, речь идет об отношениях с объектом. Мать — это объект первичный, объект по преимуществу. От приходов и уходов матери, обусловливающих соперничество его с третьей инстанцией, субъект нечто сохраняет. Характеризуется это нечто тем общим множителем, наличием которого обязана человеческая психика существованию означающих. Поскольку люди волей-неволей имеют с миром означающих дело, именно означающие образуют тот проход, ту теснину, которой желанию их так или иначе предстоит пройти. И потому уходы и приходы эти предполагают, что у всех случаев воздействия означающего на желание, у всего того, что это желание означивает, у всего того, что так или иначе обращает это желание в желание обозначенное, имеется некий общий множитель, общий коэффициент. Таким общим коэффициентом и является как раз фаллос.
Во всяком случае, он обязательно в этот коэффициент входит. Он представляет собой наименьшее общее кратное этого общего множителя. Именно поэтому фаллос, идет ли речь о мужчине или о женщине, мы обнаруживаем неизменно. Вот почему сюда, в точку д:, мы помещаем φ, фаллос.
В тех воображаемых отношениях субъекта с самим собой, всегда более или менее непрочных, что представлены на схеме линией» г-г, фаллос непременно является третьим участником. Отношения эти представляют собой первоначальную, всегда, по сути дела, более или менее умозрительную идентификацию собственного Я, т, с образом, i, всегда так или иначе спорным. К фундаментальной связи, которую поддерживает субъект с тем, к чему адресует он свои требования, то есть с объектом, все это никакого отношения не имеет.
В продолжение этих уходов и приходов Идеал Я, I, всегда складывается в точке, противолежащей одновременно как той виртуальной точке, где возникает оспаривание, contest, третьей инстанции, обозначенной на схеме как Р, так и тому метонимическому коэффициенту, которым является вездесущий фаллос. Разумеется, то, что происходит на уровне Идеала Я, основывается на том, что он, этот общий коэффициент, по крайней мере, имеется. Идеал построен таким образом, что не позволяет его, фаллос, увидеть, а если и позволяет, то лишь как что-то такое, что вечно ускользает у нас всех между пальцев. И тем не менее именно он, фаллос, лежит в подоплеке любого усвоения субъектом чего бы то ни было в означающей форме.
Обратите внимание — означающее обязательно накладывается на означаемое, перекрывает его. Идеал Я складывается в отношениях с третьей инстанцией, которая представлена здесь на схеме отцом, и всегда скрыто включает фаллос — включает исключительно постольку, поскольку именно он, фаллос, является стержнем и общим коэффициентом инстанции означающего.
Итак, Карен Хорни продемонстрировала существование преемственности между женской гомосексуальностью, с одной стороны, и комплексом кастрации, с другой. Что скажет нам Элен Дейч?
Она говорит совсем о другом. Она согласна, что фаллическая фаза действительно играет ту роль, о которой говорит Фрейд, но важно для нее при этом совсем иное — ей важно проследить те дальнейшие превращения, в результате которых девочка займет в конечном счете ту мазохистскую позицию, которая является, по мнению Элен Дейч, неотъемлемым элементом женской позиции вообще. Поскольку наслаждение клитором оказывается для маленькой девочки под запретом, она получает удовлетворение от позиции, которая уже не является исключительно пассивной — позиции наслаждения, которое именно этим навязанным ей лишением наслаждения клиторного и обеспечивается.
Перед нами, разумеется, парадокс. Парадокс этот Дейч подтверждает, однако, результатами опыта — настолько стабильными, что они дают ей основание для технических рекомендаций. Я говорю вам сейчас о данных аналитического опыта — данных, которые, даже будучи предопределены отчасти заранее выбором материала, заслуживают, тем не менее, чтобы мы на них задержались.
К вопросу о женском удовлетворении Элен Дейч подходит достаточно глубоко. Она утверждает, что полное удовлетворение — достаточно полное, чтобы в ее поведении, как и в адаптации ее к выполнению специфически женских функций, ничего, что могло бы казаться невротическим или не вполне типичным, не появилось — женщина, по природе своей, способна получить таким образом, что удовлетворение генитальное ни в какой сколь-нибудь заметной форме в этом участия принимать не будет.
Я повторяю — это точка зрения Элен Дейч. По ее мнению, полноценное удовлетворение в женской позиции сполна заключено в совокупности последовательных этапов функции материнства — беременности, кормления, материнской опеки. Что же касается готовности к удовлетворению, связанному с половым актом, с оргазмом как таковым, то это совсем другое дело — эта готовность определяется диалектикой лишения фаллоса.
Следуя этому взгляду, Элен Дейч обнаружила, что у ряда вовлеченных в фаллическую диалектику и подающих те или иные признаки мужской идентификации субъектов личность находится всостоянии безусловно конфликтного и, следовательно, хрупкого равновесия, которое именно на этой основе и складывается. Упрощать эти сложные отношения, заходить в анализе слишком далеко, означало бы разочаровать этого субъекта в том наслаждении, которого он до тех пор более или менее успешно добивался в гени-тальном плане. По ее мнению, в случаях такого типа все говорит за то, чтобы оставить субъекту тот пенис, который получил он путем, может быть не слишком успешных, но так или иначе проделанных им идентификаций. Разлагая эти идентификации, анализируя их, сводя их на нет, мы рискуем поставить субъекта в положение утраты фактора, который, как в результате лечения выясняется, лежал в основе того наслаждения, которого ему до начала анализа удалось добиться. Достижения в плане генитального наслаждения связаны, по мнению Дейч, с прошлым субъекта по отношению к его идентификациям. Ведь если наслаждение действительно носит мазохистский характер, действительно заключается в обманутых ожиданиях, которые достигнутая субъектом позиция подразумевает, то для него требуется, чтобы положение дел, при котором ожидания остаются обманутыми, сохранилось. Другими словами, сведение на нет идентификаий собственно мужского характера может в определенных условиях нести угрозу тому, что в плане наслаждения было субъектом через саму диалектику его идентификаций уже достигнуто.
Изложенное говорит само за себя. Для нас важно уже то, что подобная точка зрения могла оказаться высказана, причем высказана аналитиком весьма опытным и принадлежащим — судя, по крайней мере, по ее суждениям — к числу тех, кто выполняет свою работу осмысленно и отдает себе отчет в ее возможных последствиях. Именно в этом и только в этом качестве мнение это\заслуживает внимания.
Итак, г-жа Дейч полагает, что в отношениях между людьми — в том, что у малиновок или богомолов половой акт происходит таким же способом, я не поручусь — что в человеческом роде, одним словом, центр тяжести, главный элемент удовлетворения субъекта, занимающего женскую позицию, лежит вне генитальных отношений как таковых.
Все, что может женщина в генитальных отношениях получить, связано, согласно г-же Дейч, с диалектикой, в действии которой ничего удивительного для нас нет. О чем это говорит? Прежде всего, об исключительном значении того, что называют предварительным удовольствием — без него не обходится в генитальном половом акте и у мужчины, но у женщины оно более ярко выражено. Это либидинальный материал, принять который во внимание просто необходимо. Но и этот материал задействуется лишь постольку, поскольку он включен в историю субъекта, в означающую диалектику, предусматривающую возможность вмешательства сюда идентификации с третьим объектом, вероятнее всего, с отцом. Притязания на фаллос, этот результат идентификации с отцом, усложненный отношением женщины к своему объекту, оказывается, таким образом, не чем иным, как означающей проработкой того предварительного удовольствия, из которого все виды удовлетворения, имеющие место в генитальном половом акте, как раз и заимствуются. Что касается самого оргазма, отождествляемого с моментом полового акта, то он составляет для женщины по справедливости заслуживающую внимания проблему, так как данные физиологии свидетельствуют об отсутствии у женщин нервной организации, непосредственно предназначенной для вызова вагинального возбуждения.

Принимая это во внимание, мы склонны сформулировать отношение Идеала Я к переменчивости желания следующим образом. В определенный момент как мальчик, так и девочка вступают в отношения с некоторым объектом, выступающим в дальнейшем как нечто в качестве реального объекта вполне сложившееся. Именно этот объект становится для них, посредством имеющихся у него знаков отличия, Идеалом Я. Почему желание, с которым мы в подобном отношении к объекту имеем дело, было в данном случае названо лишение.*!?. Да потому, что с реальным объектом оно, как утверждают, никак не соприкасается.
Конечно, если отец, как это имело место в первом моем примере, в развитие девочки вмешивается, в физиологическом плане он должен быть фигурой вполне реальной. В противном случае фаллос так и не вступит в новую фазу своей эволюции, так и не выйдет за рамки того чисто воображаемого функционирования, которое в Penisneid, зависти к пенису, ему еще долго бывает свойственно.
Это, конечно, так, но лишение состоит для желания не в том, что оно нацелено на что-то реальное, а в том, что оно нацелено на нечто такое, что можно потребовать. Диалектика лишения может, строго говоря, возникнуть лишь вокруг чего-то такого, что субъектспособен символизировать. И лишь постольку, поскольку отцовский пенис может быть символизирован и затребован, происходит то, что наблюдаем мы на уровне идентификации, нас сегодня и интересующем.
Все эт. о совершенно не похоже на то, что имеет место на уровне запрета наслаждения фаллического. Наслаждение собственно клитором может на определенном этапе эволюции оказаться запрещено. То, что запрещено, отбрасывает субъекта в ситуацию, где он больше не находит ничего подходящего, чтобы это запрещенное обозначить. Вот почему положение это для субъекта мучительно, и он погружается в состояние меланхолии, когда Я оказывается, к примеру, собственным Идеалом отвергнуто. К разговору о природе этого отторжения мы позже еще вернемся, покуда же запомните, что то, что я здесь имею в виду, может быть соотнесено с немецким термином, которому я как раз и нашел у нас в слове “отторжение” (rejet) соответствие — с термином Verwerfung. Депрессивное состояние как таковое развивается именно постольку, поскольку субъект как живое и реальное существо Идеалом собственного Я ставится в положение, когда всякое возможное значение для него оказывается исключено.
Что касается образования Идеала собственного Я, то оно представляет собой процесс, полностью противоположный. С тем, что мы именуем лишением, объект сталкивается тогда, когда речь идет о желании негативном, когда он представляет собой объект, который может быть затребован, когда субъекту отказано в его желании именно в плане требования. Связь между желанием, поскольку оно оказалось отвергнуто, и объектом — вот что лежит в основе становления этого объекта в качестве означающего, занимающего совершенно определенное место — означающего, которое подменяет собой субъект, становится его метафорой.
Происходит же это при идентификации с объектом желания — в случаях, когда девочка идентифицирует себя с отцом. Отец этот, которого она пожелала и который ей в желании требования с ее стороны отказал, занимает теперь ее место. Образование Идеала Я носит, таким образом, характер метафорический и оборачивается в результате, как и в метафоре, видоизменением иного желания, которое с желанием, участвующим в образовании объекта, ничего общего не имеет — желания, занимающего совершенно иное место; желания, связывающего маленькую девочку с ее матерью.
Обозначим его, чтобы с большим Dне путать, кака маленькое. Весь ход предшествующих отношений девочки с матерью сводится здесь к одному-единственному вопросу и испытывает на себе последствия описанной нами метафоры — метафоры, с которой желание оказывается теперь связано. Перед нами вновь формула метафоры, которую я вам некогда дал. Результатом ее становится изменение значения в тех отношениях, которые успели до той поры в истории субъекта установиться.
Возвращаясь к примеру отношений отца и маленькой дочери, мы можем теперь смело сказать, что фактором, видоизменяющим ее историю и задающим характер дальнейшего отношения субъекта к объекту, является утверждение за субъектом совершенно для него новой функции — функции, именуемой Идеалом Я.
19марта 1958 года

Зигмунд Фрейд ДЕВЯТАЯ ЛЕКЦИЯ. ЦЕНЗУРА СНОВИДЕНИЯ

Уважаемые дамы и господа! Мы познакомились с возникновением, сущностью и функцией сновидения, изучая сновидения детей. Сновидения являются устранением нарушающих сон (психических) раздражений путем галлюцинаторного удовлетворения. Правда, из сновидений взрослых мы смогли объяснить только одну группу, которую мы назвали сновидениями инфантильного типа. Как обстоит дело с другими сновидениями, мы пока не знаем, мы также и не понимаем их. Пока мы получили результат, значение которого не хотим недооценивать. Всякий раз, когда сновидение нам абсолютно понятно, оно является

галлюцинаторным исполнением желания. Такое совпадение не может быть случайным и незначительным.Исходя из некоторых соображений и по аналогии с пониманием ошибочных действий мы предполагаем, что сновидение другого рода является искаженным заместителем для неизвестного содержания и только им должно объясняться. Исследование, понимание этого искажения сновидения и является нашей ближайшей задачей.Искажение сновидения это то, что нам кажется в нем странным и непонятным. Мы хотим многое узнать о нем: во первых, откуда оно берется, его динамизм, во вторых, что оно делает и, наконец, как оно это делает. Мы можем также сказать, что искажение сновиденияэто продукт работы сновидения. Мы хотим описать работу сновидения и указать на действующие при этом силы.А теперь выслушайте пример сновидения. Его записала дама нашего круга,39по ее словам, оно принадлежит однойпочтенной высокообразованной престарелой даме. Анализ этого сновидения не был произведен. Наша референтка замечает, что для психоаналитика оно не нуждается в толковании. Сама видевшая сон его не толковала, но она высказала о нем свое суждение, как будто она сумела бы его истолковать. Вот как она высказалась о нем: и такая отвратительная глупость снится женщине 50 лет, которая день и ночь не имеет других мыслей, кроме заботы о своем ребенке.А вот и сновидение о «любовной службе». «Она отправляется в гарнизонный госпиталь No1 и говорит часовому у ворот, что ей нужно поговорить с главным врачом (она называет незнакомое ей имя), так как она хочет поступить на службу в госпиталь. При этом она так подчеркивает слово „служба“, что унтер офицер тотчас догадывается, что речь идет о „любовной службе“. Так как она старая женщина, то он пропускает ее после некоторого колебания. Но вместо того чтобы пройти к главному врачу, она попадает в большую темную комнату, где вокруг длинного стола сидит и стоит много офицеров и военных врачей. Она обращается со своим предложением к какому то штабному врачу, который понимает ее с нескольких слов. Дословно ее речь во сне следующая: „Я и многие другие женщины и молодые девушки Вены готовы солдатам, рядовым и офицерам без различия.“ Здесь в сновидений следует какое то бормотание. Но то, что ее правильно поняли, видно по отчасти смущенному, отчасти лукавому выражению лиц офицеров. Дама продолжает: „Я знаю, что наше решение несколько странно, но оно для нас чрезвычайно серьезно. Солдата на поле боя тоже не спрашивают, хочет он умирать или нет“. Следует минутное мучительное молчание. Штабной врач обнимает ее за талию и говорит: „Милостивая государыня, представьте себе, что дело действительно дошло бы до. (бормотание)“. Она освобождается отего объятии с мыслью: „Все они одинаковы“ и возражает: „Господи, я старая женщина и, может быть, не окажусь в таком положении. Впрочем, одно условие должно быть соблюдено: учет возраста; чтобы немолодая дама совсем молодому парню. (бормотание); это былобы ужасно“. Штабной врач: „Я прекрасно понимаю“. Некоторые офицеры, и среди них тот, кто сделал ей в молодости предложение, громко смеются, и дама желает, чтобы ее проводили к знакомому главному врачу для окончательного выяснения. При этом, к великому смущению, ей приходит в голову, что она не знает его имени. Штабной врач тем временем очень вежливо предлагает ей подняться на верхний этаж по узкой железной винтовой лестнице, которая ведет прямо из комнаты на верхние этажи. Поднимаясь, она слышит, как один офицер говорит: „Это колоссальное решение, безразлично, молодая или старая; нужно отдать должное“. С чувством, что просто выполняет свой долг, она поднимается по бесконечной лестнице».Это сновидение повторяется на протяжении нескольких недель еще два разас совершенно незначительными и довольно бессмысленными изменениями, как замечает дама.В своем течении сновидение соответствует дневной фантазии: в нем мало перерывов, 39Госпожа д р фон Гуг Гелльмут (1915).

некоторые частности в его содержании могли бы быть разъяснены расспросами, чего, как вызнаете, не было. Но самое замечательное и интересное для нас то, что в сновидении есть несколько пропусков, пропусков не в воспоминании, а в содержании. В трех местах содержание как бы стерто; речи, в которых имеются пропуски, прерываются бормотанием. Таккак мы не проводили анализа, то, строго говоря, не имеем права что либо говорить о смысле сновидения. Правда, в нем есть намеки, из которых можно кое что заключить, например, выражение «любовная служба», но части речи, непосредственно предшествующие бормотанию, требуют прежде всего дополнений, которые могут иметь один смысл. Если мы их используем, то получится фантазия такого содержания, что видевшая сон готова, исполняя патриотический долг, предоставить себя для удовлетворения любовных потребностей военных, как офицеров, так и рядовых. Это, безусловно, совершенно неприлично, образец дерзкой либидозной фантазии, но в сновидении этого вовсе нет. Как раз там, где ход мыслей привел бы к этому признанию, в явном сновидении неясное бормотание, что то утрачено или подавлено.Вы согласитесь, надеюсь, что именно неприличие этих мест было мотивом для их подавления. Где, однако, найти аналогию этому случаю? В наши дни вам не придется ее долго искать. Возьмите какую нибудь политическую газету, и вы найдете, что в нескольких местах текст изъят, на его месте светится белая бумага. Вы знаете, что это дело газетной цензуры. На этих пустых местах было что то, что не понравилось высоким цензурным властям и поэтому было удалено. Вы думаете, как жаль, это было, может быть, самое интересное, «самое лучшее место».В других случаях цензура оказывает свое действие не на готовый текст. Автор предвидел, какие высказывания могут вызвать возражения цензуры, и предусмотрительно смягчил их, слегка изменил или удовольствовался намеками и неполным изложением того, что хотел сказать. Тогда в газете нет пустых мест, а по некоторым намекам и неясностям выражения вы можете догадаться, что требования цензуры уже заранее приняты во внимание.Будем придерживаться этого сравнения. Мы утверждаем, чтопропущенные, скрытые за бормотанием слова сновидения принесены в жертву цензуре. Мы прямо говорим о цензуре сновидения, которой следует приписать известное участие в искажении сновидения. Везде, где в явном сновидении есть пропуски, в них виновата цензурасновидения. Нам следовало бы пойти еще дальше и считать, что действие цензуры сказывается каждый раз там, где элемент сновидения вспоминается особенно слабо, неопределенно и с сомнением по сравнению с другими, более ясными элементами. Но цензура редко проявляется так откровенно, так, хотелось бы сказать, наивно, как в примере сновидения о «любовной службе». Гораздо чаще цензура проявляется по второму типу, подставляя на место того, что должно быть, смягченное, приблизительное, намекающее.Третий способ действия цензуры нельзя сравнить с приемами газетной цензуры; но я могу продемонстрировать его на уже проанализированном примере сновидения. Вспомните сновидение с «тремя плохими билетами в театр за 1 фл. 50 кр.». В скрытых мыслях этого сновидения на первом месте был элемент «поспешно, слишком рано». Это означало: нелепо было так рано выходить замуж, также бессмысленно было покупать так рано билеты в театр, смешно было со стороны невестки так поспешно истратить деньги на украшения. От этого центрального элемента сновидения ничего не осталось в явном сновидении; в нем центр тяжести переместился на посещение театра и покупку билетов. Благодаря этому смещению акцента, этой перегруппировке элементов содержания явное сновидение становится настолько непохожим на скрытые мысли сновидения, что мы и не подозреваем о наличии этих последних за первым. Это смещение акцента является главным средством искажения сновидения и придает сновидению ту странность, из за которой видевший сон сам не хотел бы признать его за собственный продукт.Пропуск, модификация, перегруппировка материала таковы действия цензуры сновидения и средства его искажения. Сама цензура сновидения является причиной или

одной из причин искажения сновидения, изучением которого мы теперь займемся. Модификациюи перегруппировку мы привыкли называть «смещением» (Verschiebung).После этих замечаний о действии цензуры сновидения обратимся к вопросу о ее динамизме. Надеюсь, вы не воспринимаете выражение слишком антропоморфно и не представляете себе цензора сновидения маленьким строгим человечком или духом, поселившимся в мозговом желудочке и оттуда управляющим делами, но не связываете его также и с пространственным представлением о каком то «мозговом центре», оказывающем такое цензурирующее влияние, которое прекратилось бы с нарушением или удалением этого центра. Пока это не более чем весьма удобный термин для обозначения динамического отношения. Это слово не мешает нам задать вопрос, какие тенденции и на какие элементы сновидения оказывают это влияние, мы не удивимся также, узнав, что раньше уже сталкивались с цензурой сновидения, может быть, не узнав ее.А это было действительно так. Вспомните, с каким поразительным фактом мы встретились, когда начали применять нашу технику свободной ассоциации. Мы почувствовали тогда, что наши усилия перейти от элемента сновидения к его бессознательному, заместителем которого он является, натолкнулись на сопротивление. Мы говорили, что это сопротивление различается по своей величине, в одних случаях оно огромно, в других незначительно. В последнем случае для работы толкования нужно было только несколько промежуточных звеньев, но если оно было велико, тогда мы должны были анализировать длинные цепочки ассоциаций от элемента, далеко уходили бы от него и вынуждены были бы преодолевать много трудностей в виде критических возражений против этих ассоциаций. То, что при толковании проявляется как сопротивление, теперь в работе сновидения выступает его цензурой. Сопротивление толкованию это только объективация цензуры сновидения. Оно доказывает нам, что сила цензуры не исчерпывается внесением в сновидение искажения и после этого не угасает, но что она как постоянно действующая сила продолжает существовать, стремясь сохранить искажение. Кстати, как и сопротивление при толковании каждого элемента меняется по своей силе, так и внесенное цензурой искажение в одном и том же сновидении различно для каждого элемента. Если сравнить явное и скрытое сновидения, то обнаружится, что отдельные скрытые элементы полностью отсутствуют, другие более или менеемодифицированы, а третьи остались без изменений и даже, может быть, усилены в явном содержании сновидения.Но мы собирались исследовать, какие тенденции осуществляют цензуру и против чего она направлена. На этот вопрос, имеющий важнейшее значение для понимания сновидения и даже, может быть, всей жизни человека, легко ответить, если просмотреть ряд истолкованных сновидений. Тенденции, осуществляющие цензуру,те, которые признаются видевшим сон в бодрствующем состоянии, с которыми он согласен. Будьте уверены, что если вы отказываетесь от вполне правильного толкования собственного сновидения, то вы поступаете по тем же мотивам, по которым действовала цензура сновидения, произошло искажение и стало необходимо толкование. Вспомните о сновидении нашей 50 летнейдамы. Без толкования она считает его отвратительным, была бы еще больше возмущена, если бы д р фон Гуг Гелльмут сообщила ей что то необходимое для толкования, и именно из за этого осуждения в ее сновидении самые неприличные места заменены бормотанием.Однако тенденции, против которых направлена цензура сновидения, следует сначала описать по отношению к этой последней. Тогда можно только сказать, что они по своей природе безусловно достойны осуждения, неприличны в этическом, эстетическом, социальном отношении, это явления, о которых не смеют думать или думают только с отвращением. Эти отвергнутые цензурой и нашедшие в сновидении искаженное выражение желания являются прежде всего проявлением безграничного и беспощадного эгоизма. И действительно, собственное Япоявляется в любом сновидении и играет в нем главную роль, даже если это умело скрыто в явном содержании. Этот «sacro egoismo»40сновидения, 40Священный эгоизом.Прим. пер.

конечно, связан с установкой на сон, которая состоит в падении интереса ко всемувнешнему миру.Свободное от всех этических уз Я идет навстречу всем притязаниям сексуального влечения, в том числе и таким, которые давно осуждены нашим эстетическим воспитанием и противоречат всем этическим ограничительным требованиям. Стремление к удовольствию либидо (Libido), как мы говорим,беспрепятственно выбирает свои объекты и охотнее всего именно запретные. Не только жену другого, но прежде всего инцестуозные, свято охраняемые человеческим обществом объекты, мать и сестру со стороны мужчины, отца и брата со стороны женщины. (Сновидение нашей 50 летней дамы тоже инцестуозно, ее либидо, несомненно, направлено на сына). Вожделения, которые кажутся намчуждыми человеческой природе, оказываются достаточно сильными, чтобы вызвать сновидения. Безудержно может проявляться также ненависть. Желания мести и смерти самым близким и любимым в жизни родителям, братьям и сестрам, супругу или супруге, собственным детям не являются ничем необычным. Эти отвергнутые цензурой желания как будто бы поднимаются из настоящего ада; в бодрствующем состоянии после толкования никакая цензура против них не кажется нам достаточно строгой.Но не ставьте это страшное содержание в вину самому сновидению. Не забывайте, что оно имеет безобидную, даже полезную функцию оградить сон от нарушения. Такая низость не имеет отношения к сущности сновидения. Вы ведь знаете также, что есть сновидения, которые, следует признать, удовлетворяют оправданные желания и насущные физические потребности. Но в этих сновидениях нет искажения; они в нем не нуждаются, они могут выполнять свою функцию, не оскорбляя этических и эстетических тенденций Я. Примите также во внимание, что искажение сновидения зависит от двух факторов. С одной стороны, оно тем больше, чем хуже отвергаемое цензурой желание, но с другой чем строже в это время требования цензуры. Поэтому у молодой, строго воспитанной, щепетильной девушки неумолимая цензура исказит побуждения сновидения, которые, например, мы, врачи, считаем дозволенными, безобидными либидозными желаниями и которые она сама десять лет спустя сочтет такими же.Впрочем, мы еще далеки от того, чтобы возмущаться этим результатом нашего толкования. Я полагаю, что мы его ещенедостаточно хорошо понимаем; но прежде всего перед нами стоит задача защитить его от известных нападок. Совсем не трудно найти для этого зацепку. Наши толкования сновидений производились с учетом объявленных заранее предположений, что сновидение вообще имеет смысл, что бессознательные в какое то время душевные процессы существуют не только при гипнотическом, но и при нормальном сне и что все возникающие по поводу сновидения мысли детерминированы. Если бы на основании этих предположений мы пришли к приемлемым результатам толкования сновидений, то по праву могли бы заключить, что эти предположения правильны. Но как быть, если эти результаты выглядят так, как только что описанные? Тогда можно было бы сказать: это невозможные, бессмысленные результаты, по меньшей мере, они весьма невероятны, так что в предположениях было что то неправильно. Или сновидение не психический феномен, или в нормальном состоянии нет ничего бессознательного, или наша техника в чем то несовершенна. Не проще и не приятнее ли предположитьэто, чем признать все те мерзости, которые мы будто бы открыли на основании наших предположений?И то и другое! И проще и приятнее, но из за этого не обязательно правильнее. Не будем спешить, вопрос еще не решен. Прежде всего мы можем усилить критику наших толкований сновидений. То, что их результаты так неприятны и неаппетитны, может быть, еще не самое худшее. Более сильным аргументом является то, что видевшие сон решительнейшим образом и с полным основанием отвергают желания, которые мы им приписываем благодаря нашему толкованию. «Что?говорит один.Основываясь на сновидении, вы хотите доказать, что мне жаль денег на приданое сестры и воспитание брата? Но ведь этого не

может быть; я только для них и работаю, у меня нет других интересов в жизни, кроме выполнения моего долга перед ними,как старший, я обещал это покойной матери». Или дама, видевшая сон, говорит: «Я желаю смерти своему мужу. Да ведь это возмутительная нелепость! Вы мне, вероятно, не поверите, что у нас не только самый счастливый брак, но его смерть отняла бы у меня все, что я имею в жизни». Или третий возразит нам: «Я должен испытывать чувственные желания к своей сестре? Это смешно; я на нее не обращаю никакого внимания, у нас плохие отношения друг с другом, и я в течение многих лет не обменялся с ней ни словом». Мы могли бы с легкостью отнестись к тому, что видевшие сон не подтверждают или отрицают приписываемые им намерения; мы могли бы сказать, что именно об этих вещах они и не знают. Но то, что они чувствуют в себе как раз противоположное тому желанию, которое приписывает им толкование, и могут доказать нам преобладание этого противоположного своим образом жизни, это нас наконец озадачивает. Не бросить ли теперь всю эту работу по толкованию сновидений, поскольку ее результаты вроде бы и привели к абсурду?Нет, все еще нет. И этот более сильный аргумент окажется несостоятельным, если к нему подойти критически. Предположение, что в душевной жизни есть бессознательные тенденции, еще не доказательство, что противоположные им являются господствующими в сознательной жизни. Возможно, что в душевной жизни есть место для противоположных тенденций, для противоречий, которые существуют рядом друг с другом; возможно даже, что как раз преобладание одного побуждения является условием бессознательного существования его противоположности. Итак, выдвинутые вначале возражения, что результаты толкования сновидений непросты и очень неприятны, остаются в силе. На первое можно возразить, что, мечтая о простоте, вы не сможете решить ни одной проблемы сновидения; вы должны примириться с предполагаемой сложностью отношений. А на второе что вы явно не правы, используя в качестве обоснования для научного суждения испытываемое вами чувство удовольствия или отвращения. Что нам за дело до того, что результаты толкования кажутся вам неприятными, даже позорными и противными? Са n’empeche pas d’exister,41слышал я в таких случаях молодым врачом от своего учителя Шарко. Приходится смириться со своими симпатиямии антипатиями, если хочешь знать, что в этом мире реально. Если какой нибудь физик докажет вам, что в скором будущем органическая жизнь на земле прекратится, посмеете ли вы ему возразить: этого не может быть, эта перспектива слишком неприятна? Я думаю, что вы промолчите или подождете, пока явится другой физик и укажет на ошибку в его предположениях или расчетах. Если вы отстраняете от себя то, что вам неприятно, то вы, по меньшей мере, действуете как механизм образования сновидения, вместо того чтобы понять его и овладеть им.Может быть, вы согласитесь тогда не обращать внимания на отвратительный характер отвергнутых цензурой желаний, а выдвинете довод, что просто невероятно, чтобы в конституции человека столько места занимало зло. Но дает ли вам ваш опыт право так говорить? Я не хочу говорить о том, какими вы кажетесь сами себе, но много ли вы нашли благосклонности у своего начальства и конкурентов, много ли рыцарства у своих врагов и мало ли зависти в своем обществе, чтобы чувствовать себя обязанным выступать против эгоистически злого в человеческой природе? Разве вам неизвестно, как плохо владеет собой и как мало заслуживает доверия средний человек во всех областях сексуальной жизни? Или вы не знаете, что все злоупотребления и бесчинства, которые нам снятся ночью, ежедневно совершаются бодрствующими людьми как действительные преступления? В данном случае психоанализ только подтверждает старое изречение Платона, что добрыми являются те, которые довольствуются сновидениями о том, что злые делают в действительности.А теперь отвлекитесь от индивидуального и перенесите свой взор на великую войну, которая все еще опустошает Европу, подумайте о безграничной жестокости, свирепости и 41Это не мешает тому, чтобы было так (франц.).Прим. пер.

лживости, которые сейчас широко распространились в культурном мире. Вы действительно думаете, что кучке бессовестных карьеристов и соблазнителей удалось бы сделать столько зла, если бы миллионы идущих за вожаками не были соучастниками преступления? Решитесь ли вы и при этих условиях ломать копья за исключение злого из душевной конституции человека?42Вы мне возразите, что я односторонне сужу о войне; она обнаружила самое прекрасное и благородное в людях, их геройство, самоотверженность, социальное чувство. Конечно, но не будьте столь же несправедливы к психоанализу, как те, кто упрекает его в том, что он отрицает одно, чтобы утверждать другое. Мы не собирались отрицать благородные стремления человеческой природы и ничего никогда не делали, чтобы умалить их значимость. Напротив, я показываю вам не только отвергнутые цензурой злые желания сновидения, но и цензуру, которая их подавляет и делает неузнаваемыми. Мы подчеркиваем злое в человеке только потому, что другие отрицают его, отчего душевная жизнь человека становится хотя не лучше, но непонятнее. Если мы откажемся от односторонней этической оценки, то, конечно, можем найти более правильную форму соотношения злого и доброго в человеческой природе.Итак, все остается по прежнему. Нам не нужно отказываться от результатов нашей работы по толкованию сновидений, хотя они и кажутся нам странными. А пока запомним: искажение сновидения является следствием цензуры, которая осуществляется признанными тенденциями Я против неприличных побуждений, шевелящихся в нас ночью во время сна. Правда, почему ночью и откуда берутся эти недостойные желания, в этом еще много непонятного, что предстоит исследовать.Но с нашей стороны было бы несправедливо, если бы мы не выделили в достаточной мере другой результат этих исследований. Желания сновидения, которые нарушают наш сон, нам неизвестны, мы узнаем о них только из толкования сновидений; их можно поэтому назвать бессознательными в данное время в указанном выше смысле. Видевший сон отвергает их, как мы видели во многих случаях, после того как узнал о них благодаря толкованию. Повторяется случай, с которым мы встретились при толковании оговорки «auf stoЯen», когда оратор возмущенно уверял, что ни тогда, ни когда либо раньше он не испытывал непочтительного чувства к своему шефу. Уже тогда мы сомневались в таком заверении и выдвинули вместо него предположение, что оратор долго ничего не знал об имеющемся чувстве. Теперь это повторяется при всяком толковании сильно искаженного сновидения и тем самым приобретает большое значение для подтверждения нашей точки зрения. Мы готовы предположить, что в душевной жизни есть процессы, тенденции, о которых человеквообще ничего не знает, очень давно ничего не знает, возможно, никогда ничего не знал. Благодаря этому бессознательное получает для нас новый смысл; понятие «в данное время» или «временно» исчезает из его сущности, оно может также означать длительно бессознательное, а не только «скрытое на данное время». Об этом нам, конечно, тоже придется поговорить в другой раз.

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.