психоаналитик

Статья. Славой Жижек Тупик «репрессивной десублимации»

Один из праздничных ритуалов нашей интеллектуальной жизни: раз в пару лет объявлять, что психоанализ – démodé [3], превзойден и теперь уж точно мертв и похоронен. План подобных нападок хорошо отработан, в нем три главные темы:

– новые «прозрения» насчет «скандального» научного или личного поведения: к примеру, его предполагаемый побег от действительности отцовского соблазнения («Нападение на истину» Джеффри Мэссона [4]);

– сомнения в эффективности психоаналитического лечения: если подобное лечение вообще действенно, то лишь внушением со стороны аналитика; эти сомнения обычно подкреплены новостями (кои, повторимся, возникают с регулярностью раз в пару лет) о великих прорывах в биологии – наконец-то обнаружена нейронная или еще какая первопричина умственных расстройств…

– отказ психоанализу в научности: психоанализ в лучшем случае – интересное и дерзкое литературно-метафорическое описание того, как работает ум, однако это во всяком случае не наука, способная устанавливать отчетливые причинно-следственные связи.

С точки зрения исторического материализма куда интереснее закономерной критики этих нападок их толкование как индикаторов состояния идеологии в заданный исторический момент. Легко показать, как недавнее возрождение теории совращения (половое насилие со стороны родителей как причина позднейших психических расстройств) не принимает в расчет Фрейдово фундаментальное прозрение в вымышленную суть травмы, т. е. как это возрождение отвергает самостоятельность пространства психики и утверждает традиционные представления о линейности причинно-следственной цепи. Куда плодотворнее, однако, определить это возрождение в контексте нарциссической установки позднего капитализма на субъективность, в которой «другой» как таковой – действительный Другой, наделенный желаниями, – переживается как травмирующее вмешательство, как нечто, жестоко нарушающее замкнутое равновесие моего «я». Что бы ни делал другой – ласкает ли он(а) меня, курит ли, осаживает ли, смотрит ли на меня похотливо или даже не смеется моим шуткам с должной чистосердечностью – всё будет (по крайней мере, потенциально) жестоким посягательством на мое пространство [5].

На глубинном теоретическом уровне все эти нападки направлены на проблему причинности: критикующий либо принимает «научную» точку зрения и винит психоанализ в неспособности формулировать точные, проверяемые законы причинности, либо точку зрения Geistwissenschaften [6] и упрекает психоанализ в «овеществлении» межсубъектной диалектики цепью причинных связей, т. е. в низведении живого индивида до марионетки, брошенной на милость бессознательных механизмов. Качественно отбиться от этой критики, следовательно, можно, лишь полностью изложив воззрения психоанализа в понятиях устоявшейся пары Naturwissenschaften [7] и Geistwissenschaften, то есть детерминизма и герменевтики. Дабы поддержать жизнь в нашем осознании подлинных достижений фрейдистской революции, имеет смысл хотя бы иногда возвращаться к основам, то есть к «наивнейшим», базовым вопросам. Самая ли радикальная версия психического детерминизма – психоанализ? Фрейд – «биолог ума» ли? Отвергнут ли психоанализом сам ум как игрушка бессознательной предопределенности, а его свобода, соответственно, – как иллюзия? Или же, напротив, психоанализ есть «глубинная герменевтика», которая открывает новое пространство анализа смыслов, показывая, как даже в случае (казалось бы) чисто физиологических телесных расстройств мы все равно имеем дело с диалектикой смыслов, с искаженным общением субъекта с самим собой и со своим Другим? Первое, на что следует обратить внимание: эта двойственность отражена во всех фрейдистских теоретических построениях под видом двойственности метапсихологической теории влечений (оральная, анальная, фаллическая стадии и т. д.), полагающейся на физикалистски-биологическую метафорику «механизмов», «энергии» и «стадий», а также на толкования (сновидений, шуток, психопатологии повседневности, симптомов…), которые остаются полностью в сфере смысла.

Указывает ли эта двойственность на то, что Фрейд не разобрался с противостоянием причинности и смысла? Можно ли свести обе стороны вместе в «единой теории фрейдистского поля», если воспользоваться подходящей эйнштейновской формулировкой Жака-Алена Миллера [8]? Ясно, что никакого решения в псевдодиалектическом «синтезе» двух сторон быть не может, не выйдет и применить одну сторону как ключ к другой. Представление о причинной предопределенности психики как хрестоматийного случая объективистского «овеществления», о позитивистском ошибочном распознании подлинно субъективной диалектики смысла столь же невозможно, как не выйдет свести пространство смысла к иллюзорному опыту переживания себя, регулируемому скрытыми причинными механизмами. Но что если подлинные плоды фрейдистской революции следует искать в том, как именно она подрывает само противостояние герменевтики и объяснения, смысла и причинности? На сегодня развернутое представление о психоанализе как о науке, ставящей под вопрос противопоставление герменевтики причинному объяснению, исходит из всего двух источников: от Франкфуртской школы [9] и от Жака Лакана [10].

Критическая теория против психоаналитического «ревизионизма»

Франкфуртская школа сформулировала план «возвращения к Фрейду» как вызов психоаналитическому «ревизионизму» задолго до Лакана. Чтобы наметить путь «возвращения к Фрейду», как точка отсчета подойдет «Общественная амнезия» [11] Расселла Джейкоби: подзаголовок этой книги («Критика конформистской психологии от Адлера до Лэйнга») подсказывает, что в тексте приводится обзор аналитического «ревизионизма» во всей его полноте, от Адлера и Юнга до антипсихиатрии, включая и нео– и постфрейдистов (Фромма, Хорни, Салливэна), а также «экзистенциальный» и «гуманистический» психоанализ разных мастей (Оллпорт, Франкл, Маслоу) [12]. Цель Джейкоби – показать, как сама направленность всей мысли приводит к прогрессирующей «амнезии» относительно общественно-критического зерна Фрейдова озарения. Так или иначе все рассматриваемые авторы и аналитики упрекают Фрейда в его якобы «биологизме», «пансексуализме», «натурализме» или «детерминизме»: Фрейд якобы мыслил субъекта как сущность-«монаду», как абстрактного индивида, брошенного на милость объективных определяющих факторов как пространства действия овеществленных «носителей воли». Фрейд будто бы принял подобные воззрения, никак не учитывая конкретных контекстов межсубъектной деятельности индивида, не определяя психическое устройство индивида внутри общественно-исторической общности.

«Ревизионисты» возражают против подобных «узких» понятий во имя человека как созидательного существа, превосходящего собственную самость в своем экзистенциальном проекте, а объективные определяющие человека факторы, происходящие из инстинктов, суть его «инертные» компоненты, которые обретают значение в системе отношений с миром – деятельных и объединяющих всё. На должном психоаналитическом уровне этот подход, конечно, сводится к закреплению центральной роли «я» как источника синтеза: основной источник психических бед – не подавление недопустимых желаний, а, скорее, стеснение творческого потенциала человека. Иными словами, беды психики обусловлены и срывом «экзистенциальной реализованности», и неподлинными межличностными отношениями, недостатком любви и уверенности в себе, овеществленными современными условиями труда и нравственным конфликтом, возникающим из-за требований отчужденного окружения, которые вынуждают индивида отказаться от своей подлинной Самости и носить маски. Даже когда психическая неустроенность принимает вид половых расстройств, сексуальность остается в стадии, на которой проявлены более глубинные конфликты (касающиеся творческой реализации «я», нужды в подлинном общении и т. д.). (Нимфоманка, например, лишь выражает нужду в тесном человеческом контакте, но в отчужденной и овеществленной форме, определяемой общественным требованием к женщине быть предметом полового удовлетворения.) С этой точки зрения бессознательное – не хранилище непотребных желаний, а результат нравственных конфликтов и творческих тупиков, ставших для субъекта невыносимыми.

Следовательно, «ревизионизм» отстаивает «социализацию» и «историзацию» фрейдистского бессознательного: Фрейда упрекают в проецировании на «вечный удел человека» черт, которые жестко зависят от тех или иных специфических исторических обстоятельств (характер садомазохистской «анальности», закрепленный в капитализме, и т. п.). В трудах Эриха Фромма этот ревизионизм обретает налет марксизма: он пытается усмотреть в «сверх-я» «интернализацию» исторически обусловленных идеологических сил и пытается встроить эдипов комплекс в единство общественных процессов производства и воспроизводства. Однако члены Франкфуртской школы, в особенности Теодор Адорно и Герберт Маркузе [13], изначально противились этой «ревизионистской» тенденции и предпочитали строгий историко-материалистский подход: так называемый Kulturismus-Debatte, первый великий раскол внутри Франкфуртской школы, произошел именно на почве отрицания неофрейдистского ревизионизма, предложенного Фроммом.

Каковы же были возражения Франкфуртской школы этой ревизионистской попытке «социализировать» Фрейда смещением акцента с либидинального конфликта между «я» и «оно» на конфликты общественно-этические внутри «я»? Ревизионизм заменяет «природу» («архаические», «доиндивидуалистические» влечения) «культурой» (творческим потенциалом индивида, его отчуждением в современном «обществе масс»), а для Адорно и Маркузе истинный вопрос содержится в самой «природе». Критическому анализу надлежит отыскать следы исторического вмешательства в том, что представляется «природой» как биологическим или, по крайней мере, филогенетическим прошлым. «Природа» психики есть результат исторического процесса, который, с учетом отчужденности истории, принимает «овеществленный», «натурализованный» вид противоположного себе, т. е. доисторического заданного положения дел:

«Субличностные и до-личностные факторы», определяющие индивида, принадлежат к пространству архаического и биологического, но речь не о природе в чистом виде. Мы говорим о второй природе – истории, которая, затвердев, стала природой. Различение природы и второй природы, пусть и не доступное широкой общественной мысли, критической теории жизненно необходимо. Вторая природа личности – накопленный осадок истории. Застывает именно история, так давно подавляемая – и так давно и однообразно подавляющая. Вторая природа – не просто природа или история, а замерзшая история, проявляющаяся как природа [14].

Подобная «историзация» фрейдистских теоретических построений не имеет ничего общего с сосредоточением ни на общественно-культурных проблемах, ни на нравственных и эмоциональных конфликтах «я» – она, скорее, прямо противостоит ревизионистской попытке «приручить» бессознательное, т. е. пригасить глубинное неразрешимое напряжение между «я», устроенным согласно общественной норме, и бессознательными порывами, противоположными «я», то самое напряжение, кое сообщает теории Фрейда ее критический потенциал. В отчужденном обществе пространство «культуры» опирается на силовое исключение («подавление») человеческого либидинального ядра, которое приобретает форму квази-«природную» – «вторая природа» есть окаменелое свидетельство цены, заплаченной за «культурный прогресс», варварство, заложенное в самой «культуре». Такое «иероглифическое» прочтение, каким обнаруживаются следы отвердевшей истории в квазибиологических скоплениях влечений, применял в первую очередь Маркузе:

В отличие от ревизионистов, Маркузе придерживается фрейдистских квазибиологических представлений – приверженнее самого Фрейда – и, возражая Фрейду, расширяет их. Ревизионисты вводят историю, общественную динамику в психоанализ, так сказать, извне – через общественные ценности, нормы и цели. Маркузе обнаруживает историю внутри этих понятий. Он толкует Фрейдов «биологизм» как вторую природу – окаменелую историю [15].

Никак не упустить в этом пассаже гегельянские представления о бессознательном: появление позитивной объективности, «вещественной» силы, определяющей субъекта извне, следует мыслить как результат самоотчуждения субъекта, не узнающего себя в собственном продукте, – короче говоря, бессознательным именуется «отчужденная субстанция психики». Однако, сказать, что Франкфуртская школа выявляет историю, в которой Фрейд видел лишь природные влечения, недостаточно: говоря так, мы упускаем настоящий, действительный статус «второй природы». Обличье, в котором бессознательное проявлено в «архаических», квази-«биологических» влечениях, само по себе не просто видимость, которую следует отмести «историзацией» бессознательного, – это, скорее, сообразное проявление исторической действительности, которая сама по себе «ложна», т. е. отчуждена, вывернута наизнанку. В современном обществе индивиды в действительности не субъекты, «обреченные на свободу», занятые воплощением своих экзистенциальных проектов, – они суть атомы, брошенные на милость квази-«природных» отчужденных сил, и не имеют возможности «вмешиваться» в их действие или как-либо осмыслять их. Поэтому фрейдистский подход, отказывающий «я» в автономии и описывающий динамику «приближенных к природе» влечений, которым индивид подчинен, как гораздо более близкую к общественной действительности, чем любое воспевание человеческой способности к творчеству.

И хотя некоторые рассуждения Фрейда указывают на историческое «опосредование» динамики мотивации [16], его теоретическая позиция, тем не менее, предполагает понятие о влечениях как об объективных определяющих свойствах психической жизни. Согласно Адорно, это «природо-ориентированное» представление вводит в построения Фрейда неразрешимое противоречие: с одной стороны, все развитие цивилизации обречено – по крайней мере, косвенно – на подавление зачаточных влечений в угоду общественным отношениям доминирования и эксплуатации; с другой стороны, подавление как отказ от удовлетворения влечений мыслится как необходимое и непреодолимое условие появления «высшей» человеческой деятельности, т. е. культуры. Одно внутритеоретическое следствие этого противоречия – невозможность теоретически осмысленно различить подавление влечения и его сублимацию: любая попытка провести четкую границу между этими двумя понятиями сводится к не относящимся к делу вспомогательным построениям. Эта немощь теории указывает на общественную действительность, в которой любая сублимация (любое психическое действие, не направленное на мгновенное удовлетворение позыва) непременно отмечена клеймом патологического – или, по крайней мере, патогенного – подавления. А потому имеется радикальная внутренняя нерешительность, свойственная фундаментальному намерению психоаналитической теории и практики: это разрыв между «раскрепощающим» порывом освободить подавленный либидинальный потенциал и «смиренным консерватизмом» принятия подавления как неизбежной платы за развитие цивилизации.

Та же безвыходность проявляется и в подходах к лечению: исходно психоанализ, воодушевленный страстью радикального Просвещения, потребовал уничтожения любой силы авторитарного контроля над бессознательным. Однако, по мере насущно потребовавшегося различения «оно», «я» и «сверх-я», аналитический подход к пациентам все более нацеливался не на уничтожение «сверх-я», а на «гармонизацию» этих трех сил: аналитики ввели вспомогательное различение между «невротическим, навязчивым» «сверх-я» и «сверх-я» «здравым», благотворным, что есть полная теоретическая чушь, поскольку «сверх-я» определяется своей «навязчивой» природой. В работах самого Фрейда «сверх-я» – и так вспомогательное построение, чья функция – разрешать противоречия ролей «я». «Я» есть функция сознания и рационального контроля, оно посредничает между внутрипсихическими силами и внешней действительностью: подавляет влечения ради этой самой действительности. Однако «действительность» – отчужденная общественная повседневность – вынуждает индивидов к отречениям, на которые те рационально, сознательно не готовы.

Таким образом, «я» как представитель действительности парадоксальным образом действует в поддержку бессознательных, иррациональных запретов. Короче говоря, мы неизбежно упираемся в противоречие: «я» – поскольку оно есть сознание – должно быть противоположностью подавлению и, одновременно, поскольку оно есть бессознательное, – оно должно быть силой подавления [17]. По этой причине любые постулаты «сильного “я”», дорогие сердцам ревизионистов, – глубоко неоднозначны: обе функции «я» (сознание и подавление) переплетены неразрывно, и потому «катарсический» метод раннего психоанализа, подпитанный потребностью сокрушить любые препятствия, чинимые подавлением, неизбежно приводит к разрушению самого «я», т. е. к распаду «защитных механизмов, задействованных в сопротивлении, без которого сохранять единство “я” как противовеса многочисленным влечениям невозможно» [18]; при этом любые попытки «укрепить я» влекут за собой еще большее подавление.

Психоанализ выбирается из этого тупика путем компромисса, «практико-терапевтической бессмыслицей, согласно которой защитные механизмы нужно поочередно уничтожать и укреплять» [19]: в случае с неврозами, когда «сверх-я» слишком сильно, а «я» не хватает сил даже на минимальное удовлетворение влечений, сопротивление «сверх-я» требуется сломить, а в случае психоза, когда «сверх-я», сила общественной нормы, слишком слабо, его нужно укреплять. В цели психоанализа с его противоречивым характером, таким образом, находит отражение глубинное общественное противостояние – конфликт между нуждами индивида и требованиями общества.

Противоречие как показатель истинности теории

Теперь следует ни в коем случае не упустить из виду эпистемологические и практические риски наших ставок на Адорно: он совсем не намеревается «разрешить» или «устранить» это противоречие тем или иным «прояснением» – напротив, он нацеливается мыслить это противоречие как непосредственный показатель «противоречия» – противостояния, иными словами, – какое есть в само́й общественной действительности, где за любое развитие «высших» («духовных») способностей приходится платить «подавлением» влечений в пользу общества и его интересов, где оборотная сторона любой «сублимации» (перенаправления либидинальной энергии к «высшим», неполовым целям) есть неисправимо «варварское», жестокое подавление. То, что изначально возникло у Фрейда как «теоретическая недостаточность» или «понятийная неточность», содержит в себе внутреннюю познавательную ценность, поскольку указывает, где фрейдистская теория соприкасается с истиной. И именно это невыносимое «противоречие», которое многочисленные ревизионизмы пытаются обойти, смягчить это жжение ради «культурализма», предполагает возможность ненасильственной «сублимации», «развития человеческого творческого потенциала», не оплаченного немым страданием, проявленным в напластованиях бессознательного. Вот так складывается устойчивое, однородное теоретическое построение, но при этом попросту теряется истина, добытая открытием Фрейда. Критическая же теория, наоборот, ценит Фрейда как неидеологизированного мыслителя и теоретика противоречий – противоречий, которых его последователи пытались избежать и которые желали бы скрыть. В этом Фрейд был «классическим» буржуазным мыслителем, тогда как ревизионисты – «классические» идеологи. «Величие Фрейда, – писал Адорно, – состоит в том, что, как и все великие буржуазные мыслители, он оставил неразрешенными противоречия и презрел мнимую гармонию в том, что по сути своей противоречиво. Он вскрыл антагонистический характер общественной действительности» [20].

Вот здесь тех, кто ставил Франкфуртскую школу на одну доску с «фрейдомарксизмом», ожидает первый сюрприз: Адорно с самого начала разоблачает бессилие и внутреннюю теоретическую ошибочность попыток «фрейдомарксизма» обеспечить общий для исторического материализма и психоанализа язык, т. е. перекинуть мост от объективных общественных отношений к страданиям отдельного индивида. Эту немощь не упразднить «мысленным усилием» – присущей теории процедурой «преодоления» «предвзятости» и психоанализа, и исторического материализма неким «более масштабным синтезом», поскольку это бессилие указывает на «подлинный конфликт между частным и общим» [21], между индивидуальным опытом собственной самости человека и объективным общественным всеобщим. «Автономность» психологического субъекта имеет, конечно, свою идеологическую притягательность, которая возникает из «размытости отчужденной объективности» [22]: бессилие индивида иметь дело с общественной объективностью идеологически оборачивается возвеличиванием монадологического субъекта. Представление о «психологическом» субъекте, о «бессознательной» емкости влечений, не зависящих от общественного вмешательства, таким образом, есть, несомненно, идеологическое следствие общественных противоречий:

Неодновременность бессознательного и сознательного всего лишь вскрывает язвы противоречивой общественной эволюции. Бессознательное накапливает то, что брошено субъектом, что не принято в расчет прогрессом и Просвещением [23].

Независимо от оправданности упора на общественное вмешательство в любое психическое содержимое, совершенно необходимо сохранять диалектическое напряжение между психическим и общественным, дабы избежать скоропалительной «социализации» бессознательного: социопсихологическое дополнение натурализации бессознательного – лишь сведенная воедино неправда. С одной стороны, выхолащивается психологическое прозрение, особенно различение между сознательным и бессознательным, а с другой – движущие силы общества ложно видятся как психологические силы, а точнее, как силы поверхностной «я»-психологии [24].

Скоропалительная «социализация» бессознательного, таким образом, мстит за себя вдвойне: суровость общественного подавления размывается (поскольку ее последствия можно распознать лишь по язвам бессознательного, исключенного из Общественного), и сами общественные отношения исподволь преобразуются в отношения психические, и таким образом полюса противостояния исчезают – и предельная разнородность бессознательного, и овеществленная «не-психическая» объективность общественных отношений [25].

Эта «регрессия» теории ревизионизма проступает ярче всего во взаимоотношениях между теорией и терапией. Применяя теорию в терапии ревизионизм отменяет их диалектическое противостояние: в отчужденном обществе терапия обречена на неудачу, а причины этой неудачи коренятся в самой теории. «Успех» терапии сводится к «нормализации» пациента, его приспособлению к «нормальной» жизнедеятельности в существующем обществе, тогда как главное достижение психоаналитической теории состоит как раз в объяснении, как «умственный недуг» проистекает из общественного устройства и порядка как таковых, т. е., иными словами, индивидуальное «безумие» основано на той или иной «неудовлетворенности», присущей цивилизации как таковой. И потому подчинение теории терапии приводит к потере критической грани психоанализа:

Психоанализ как индивидуальная терапия неизбежно находится впространстве общественной несвободы, тогда как психоанализ как теория вольно превосходит и критикует это пространство. Принимать во внимание лишь первую сторону вопроса – психоанализ как терапию – означает притуплять психоанализ как орудие критики цивилизации, обращать его в инструмент приспособления и смирения людей… Психоанализ есть теория несвободного общества, которое нуждается в психоанализе как в терапии [26].

Итак, Джейкоби формулирует то, что сводится к общественно-критической версии тезиса Фрейда о психоанализе как «невозможной профессии»: терапия успешна, лишь если общество в ней не нуждается, то есть это общество таково, что не производит «умственного отчуждения», или же, цитируя Фрейда: «Психоанализ лишь тогда в благоприятных условиях, когда его практики не требуются, т. е. среди здоровых» [27]. Вот он, особого рода «не-встреча»: психоаналитическая терапия необходима лишь там, где невозможна, а возможна лишь там, где в ней более нет потребности.

«Репрессивная десублимация»

Логика такой «не-встречи» подтверждает представление Франкфуртской школы о психоанализе как о «негативной» теории – теории самоотчужденных, расщепленных индивидов, которая своей внутренней практической целью ставит достижение «разотчуждающих» условий, где индивиды не разобщены, над ними более не властвует отчужденная психическая субстанция («бессознательное»), а в таких условиях излишен сам психоанализ. Однако Фрейд продолжал считать свою теорию «позитивной», описывающей неизменные условия цивилизации. Из-за этого ограничения, т. е. потому, что он воспринимал «репрессивную сублимацию» (травматическое подавление qua [28]оборотную сторону сублимации) как антропологическую постоянную – Фрейд не мог предугадать непредвиденных, парадоксальных условий, воплощенных в нашем веке: «репрессивной десублимации», свойственной «постлиберальным» обществам, в которых «торжествующие архаические влечения, победа “оно” над “я”, живут в гармонии с победой общества над индивидом» [29].

Относительная автономия «я» основывалась на его роли как посредника между «оно» (несублимированной субстанцией жизни) и «сверх-я» (силой общественного «подавления», представителем общественных требований). «Репрессивная десублимация» успешно избавляется от этой автономной посредничающей силы «синтеза» – от «я»: посредством такой «десублимации» «я» теряет относительную независимость и регрессирует до бессознательного. Однако это «регрессивное», навязчивое, слепое, «автоматическое» поведение, несущее на себе все признаки «оно», совсем не освобождает нас от давления существующего общественного порядка, полностью подчиняется требованиям «сверх-я», а значит, стоит на службе у общественного порядка. Как следствие, силы общественного «подавления» впрямую властвуют над влечениями индивида.

Буржуазный либеральный субъект подавляет свои бессознательные влечения, усваивая запреты и, следовательно, его самоконтроль позволяет ему смирять в себе либидинальную «непосредственность». В постлиберальных обществах, впрочем, сила общественного подавления более не действует как усвоенный Закон о Запрете, который требует смирения и самоконтроля, – эта сила теперь принимает вид гипнотической, навязывающей поведение «поддайся искушению», т. е., по сути, повелевает: «Получи удовольствие!». Подобное идиотское удовольствие продиктовано общественной средой, в т. ч. и англосаксонскими психоаналитиками, чья главная цель – сделать пациента способным к «нормальным», «здоровым» удовольствиям. Общество требует, чтобы мы уснули, впали в гипнотический транс, обычно под прикрытием противоположного повеления: «Нацистский боевой клич “Германия, проснись” скрывает под собой противоположное» [30]. В том же смысле этой «регрессии» «я» к автоматическому и навязчивому поведению Адорно толкует и образование «масс»:

Никаких сомнений, что у этого процесса есть психологическая грань, но он же указывает и на крепнущую тенденцию к отказу от психологической мотивации в старом, либералистическом ключе. Подобную мотивацию систематически контролируют и поглощают общественные механизмы, направляемые сверху. Когда лидеры осознают массовую психологию и прибирают ее к рукам, она в некотором смысле перестает существовать. Такая потенциальная возможность содержится в основной модели психоанализа – в той мере, в какой для Фрейда понятие психологии, по сути, негативно. Он определяет пространство психологии через верховенство бессознательного и постулирует, что «оно» должно стать «я» [31]. Освобождение человека из-под гетерономной власти бессознательного равносильно устранению его «психологии». Фашизм добивается этого устранения в противоположном смысле – через продление зависимости вместо реализации потенциальной свободы, через отъем бессознательного общественным контролем вместо способствования субъекту в осознании его бессознательного. Психология, с одной стороны, всегда признает определенные узы, сковывающие индивида, но с другой – предполагает свободу в смысле некоторой самодостаточности и автономности индивида. Неслучайно XIX век стал величайшей эпохой психологической мысли. В глубоко овеществленном обществе, в котором практически нет прямых связей между людьми, и где любой человек – всего лишь общественный атом, функция в коллективе, психологические процессы, хоть и продолжаются в любом индивиде, прекращают быть определяющей силой процессов общественных. Вот так психология индивида утеряла то, что Гегель именовал субстанцией. Вероятно, величайшее достоинство книги Фрейда [ «Психология масс и анализ человеческого “Я”» [32]] в том, что, пусть он и ограничил себя областью индивидуальной психологии и предусмотрительно воздержался от введения социологических факторов извне, он, тем не менее, достиг поворотной точки, где психология слагает с себя полномочия. Психологическое «обнищание» субъекта, «сдавшегося на милость объекта», который «подменил собою важнейшую составляющую», то есть «сверх-я», чуть ли не ясновидчески предвосхищает пост-психологические де-индивидуализированные общественные атомы, из которых формируются фашистские общности. У таких общественных атомов психологическая динамика образования группы обманывает их самих, и происходит отрыв от действительности. Категория «подложности» относится и к вождям, и к акту отождествления масс с их предполагаемыми неистовством и истерией. Люди в глубине души действительно считают евреев дьяволом в той же ничтожной мере, в какой верят они своим вожакам. Они не доподлинно отождествляют себя с ним, а изображают это отождествление, отыгрывают энтузиазм и таким образом участвуют в спектакле своего вождя. Как раз посредством этого спектакля массы обретают равновесие между своими постоянно мобилизуемыми инстинктивными позывами и исторической стадией просвещения, до которой добрались, и от которой не выйдет просто так взять и отказаться. Вероятно, именно подозрение в подложности их «групповой психологии» и делает фашиствующие толпы столь беспощадными и неприступными. Если они хоть на секунду прекратят договариваться сами с собою, весь их спектакль развалится, и им останется лишь паниковать [33]

Этот протяженный пассаж предлагает сжатую версию всего критического подхода к психоанализу у Франкфуртской школы. Представление о психологии, приложенной к психоаналитической работе, в конечном счете – негативное: область «психологического» включает в себя все факторы, которые доминируют над «внутренней жизнью» индивида за его спиной, под видом «иррациональной», гетерономной силы, недосягаемой для сознательного контроля. Как следствие, цель психоаналитического процесса – «то, что есть ид, должно стать “я”», т. е. «человек должен освободиться из-под гетерономной власти бессознательного». Подобный свободный, автономный субъект был бы, stricto sensu [34], субъектом без психологии – иными словами, психоанализ стремится «депсихологизировать» субъекта.

Именно на этом фоне следует нам оценивать влияние «репрессивной десублимации»: она превосходит и психологию, поскольку субъектам отказано в «психологическом» измерении в смысле богатства «естественных потребностей», спонтанных либидинальных влечений. Однако, психология здесь превзойдена не путем освобождающей рефлексии, какая позволяет субъекту присвоить подавленное содержимое, а в «противоположном смысле»: она превзойдена через прямую «социализацию» бессознательного, которая происходит «коротким замыканием» между «оно» и «сверх-я» в ущерб «я». Психологическая грань, т. е. либидинальная субстанция жизни, таким образом «упразднена» в строгом гегелевском смысле слова: она сохраняется, но ей отказано в непосредственности, а действия ее полностью «опосредованы» – ими управляют механизмы общественного подавления.

Для примера вернемся к образованию «масс»: в первом приближении имеем показательный случай «регрессии» автономного «я», которое вдруг захвачено некой силой, с которой «я» не может управиться и сдается ее гетерономной гипнотической власти. Однако подобная видимость «спонтанности», всплеска первобытной иррациональной силы, какую можно осмыслить лишь психологическим анализом, ни в коем случае не должна затуманивать ключевой факт: современные «массы» уже сами по себе – искусственное образование, результат «вмененного», направляемого процесса, короче говоря, «массы» – явление «пост-психологическое». «Спонтанность», «фанатизм», «массовая истерия» – все это в конечном счете фальшивка. Из сказанного можно сделать вывод, что «объект психоанализа», его центральная тема, – исторически ограниченная сущность, «монадологический, относительно автономный индивид как стадия конфликта между влечениями и их подавлением» [35] – короче, либеральный буржуазный субъект. Добуржуазная вселенная, где индивид погружен в общественную субстанцию, еще этот конфликт не познала; современный, полностью социализированный «управляемый мир» уже не ведает об этом конфликте:

Современные типы – те, в ком отсутствует всякое «я»; как следствие, они действуют не бессознательно в подлинном смысле слова, но просто отражают черты объективной действительности. Вместе они участвуют в бессмысленном ритуале, следуя навязчивому ритму повторяемости, и скудеют эмоционально: разрушение «я» укрепляет нарциссизм и его коллективные производные [36].

Последнее великое деяние, какое предстоит совершить психоанализу, следовательно, – «вскрыть разрушительные силы, которые в разрушительном Целом действуют в самом Частном» [37]. Психоанализу необходимо распознавать эти субъективные механизмы (коллективный нарциссизм и т. п.), которые, совместно с общественным принуждением, нацелены на разрушение «монадологического, относительно автономного индивида» как истинного предмета психоанализа. Иными словами, последний шаг психоаналитической теории – сформулировать условия своего же устаревания…

Концепция «репрессивной сублимации» была бы гениальной, но чего-то ей не хватает. Адорно вновь и вновь склонен сводить тоталитарную «депсихологизацию» к умонастроению сознательного или, по крайней мере, почти сознательного «корыстного расчета» (манипуляции, конформистского приспосабливания), который якобы скрыт за фасадом иррационального припадка. Подобное упрощение имеет мощные последствия для его взглядов на фашистскую идеологию: Адорно отказывается считать фашизм идеологией в подлинном смысле этого слова, т. е. «рациональной легитимацией существующего строя». Так называемая «фашистская идеология» более не имеет связности рационального конструкта, требующего понятийного анализа и идейно-критического опровержения. «Фашистская идеология» не воспринимается всерьез даже ее основателями, ее статус совершенно инструментален и, в конечном счете, опирается на внешнее принуждение. Фашизм более не «ложь, необходимая, чтобы познать правду», а такая «ложь» есть опознавательный признак подлинной идеологии [38].

Но только ли сведением «фашистской идеологии» к сознательной манипуляции или конформистскому приспосабливанию можно понять депсихологизацию в действии в тоталитарном идеологическом строе? Лакан допускает возможность другого подхода: он настаивает, apropos[39] описания психотического у Клерамбо [40], что нам следует всегда иметь в виду, что у психоза идеаторно нейтральный характер этой речи. Это означает, на его языке, что с аффективной жизнью субъекта она не имеет ничего общего, что никакой аффективный механизм не в состоянии ее объяснить; на нашем же это явление чисто структурное… ядро психоза необходимо связывать с отношением субъекта к означающему в самом формальном его аспекте, в аспекте чистого означающего, а… все, что вокруг этого ядра формируется, представляет собой лишь аффективную реакцию на первичный феномен отношения к означающему [41].

С этой точки зрения «депсихологизация» означает, что субъект сталкивается с «инертной» цепочкой означающих, которая не захватывает его перформативно, но влияет на его субъективную позицию высказывания: в отношении этой цепи у субъекта «отношение извне» [42]. Именно это извне, по Лакану, определяет статус «сверх-я»: «сверх-я» есть Закон в той мере, в какой он не интегрирован в символическую вселенную индивида, в какой «сверх-я» действует как непостижимая, неосмысленная, травматическая запретительная норма, несоизмеримая с психологическим богатством аффективных состояний субъекта, указывая на некую «злонамеренную нейтральную силу», направленную на субъекта, безразличную к его чувствам и страхам. Именно в этой точке, когда субъект сталкивается с «силой буквы» в ее исходной предельной инородности, в бессмыслице означающего в чистейшем виде, он, субъект, получает команду «сверх-я» «Получай удовольствие!», и эта команда адресована сокровенному человеческому ядру.

Довольно будет вспомнить несчастного Шребера [43] – психического больного, чьи записи анализировал Фрейд; судью Шребера постоянно одолевали божественные «голоса» и повелевали ему услаждаться (в т. ч. превратиться в женщину и совокупиться с Богом): ключевая черта Шреберова Бога состоит в том, что он совершенно неспособен понять нас, живых людей – или, цитируя самого Шребера: «…согласно Порядку Вещей, Бог действительно ничего не знал о живых людях, и ему этого и не требовалось» [44]. Эта поразительная несоразмерность психотического Бога и внутренней жизни человека (в отличие от «нормального» Бога, который понимает нас лучше, чем мы – себя самих, т. е. такой Бог, от которого «у сердца нашего никаких тайн»), жестко связан с его статусом как силы, наделяющей удовольствием. В области литературы наилучший пример подобного короткого замыкания между Законом и удовольствием, – теневой Закон в великих романах Кафки (кои – именно поэтому – провозгласили начало тоталитарной либидинальной экономики) [45]. В этом и есть ключ к «репрессивной десублимации», к подобному «извращенному примирению “оно” и “сверх-я” в ущерб “я”»: «репрессивная десублимация» есть способ – единственный в поле зрения Франкфуртской школы – сказать, что при «тоталитаризме» общественный Закон обретает черты запрещающего «сверх-я».

Именно отсутствие внятного представления о «сверх-я» лежит у Адорно в основе постоянного сужения «депсихологизации» фашистской толпы до результата сознательной манипуляции. Этот недостаток происходит от начальной точки, из которой исходит Адорно, из его представления о психоанализе как о «психологической теории», т. е. теории, чей предмет – психологический индивид: приняв подобную установку, уже не избежать вывода, что психоанализ в условиях перехода от «психологического» индивида либерально-буржуазного общества к «пост-психологическому» индивиду «тоталитарного» общества способен лишь различить контуры процесса, ведущего к разрушению предмета психоанализа. Но тут, однако, «возврат к Фрейду» у Лакана, основанный на ключевой роли «силы буквы в бессознательном» – иными словами, на строго непсихологическом характере бессознательного, – переворачивает всё: здесь, где, согласно Адорно, психоанализ достигает собственных пределов и наблюдает разрушение своего «предмета» (психологического индивида), именно в этой точке «сила буквы» возникает как таковая в само́й «исторической действительности», под личиной императива «сверх-я», действующего в «тоталитарном» дискурсе.

Это лакановское перевертывание подхода Адорно позволяет нам разобраться с так называемой фашистской «эстетизацией политического»: подчеркнутая «театральность» фашистского идеологического ритуала показывает, как фашизм «притворяется», «режиссирует» перфомативную силу политического дискурса, переводя его в модальность «понарошку». Любой упор на «лидере» и его «сопровождении», на «миссии» и «духе жертвования» да не введет нас в заблуждение: подобная экзальтация в конечном счете сводится к театральной симуляции добуржуазного дискурса Хозяина. Позиция Адорно, в общем, оправдана подчеркиванием этой самой «симуляции». Его ошибка в другом: он воспринимает эту симуляцию как результат внешнего принуждения и/или стремления к материальной наживе («cui bono?» [46]) – будто маска «тоталитарного» идеологического дискурса скрывает «нормального», «здравомыслящего» индивида, т. е. старого доброго «прагматика», «эгоиста» буржуазного индивидуализма, который просто делает вид, что он увлекся «тоталитарной» идеологией из страха или надежды на материальную выгоду. Напротив, необходимо настаивать на совершенно «серьезном» характере подобного притворства: оно связано с «невключенностью субъекта в регистр означающего», с «внешней имитацией» игры обозначения, подобно так называемым явлениям «понарошку», свойственным протопсихотическим состояниям [47].

Более того, эта «внутренняя отстраненность» субъекта от «тоталитарного» дискурса никак не помогает субъекту «избежать безумия» «тоталитарного» идеологического спектакля, а есть тот самый фактор, из-за которого субъект, по сути, «безумен». Адорно то и дело выражает это предчувствие – когда, например, подразумевает, что субъект «под маской», который «притворяется», будто увлекся, видимо, уже «безумен», «опустошен». И, чтобы избежать этой пустоты, субъект вынужден искать прибежища в нескончаемом идеологическом спектакле, словно, если «шоу» остановится хоть на миг, вся вселенная субъекта развалится [48]… Иными словами, «безумие» не сводится к вере в еврейский заговор, харизму Вождя и т. д. – подобные верования (покуда они подавлены, т. е. остаются в роли не признаваемой поддержки воображения для нашей вселенной значений) формируют составную часть нашей идеологической «нормальности». «Безумие» же проступает при отсутствии подобных увлекающих за собой верований, в самом факте, что «в глубине души люди не верят, что евреи – дьявол». Коротко: безумие проявляется в «симуляции» и «внешней имитации» субъектом подобных верований, оно процветает на этой «внутренней отстраненности» от идеологического дискурса, входящего в общественно-символическое устройство субъекта.

Хабермас: психоанализ как самосознание

Итак, «репрессивная десублимация» играет роль «симптоматического» элемента, который позволяет опознать фундаментальную разницу в подходе Франкфуртской школы к психоанализу. С одной стороны, представление о «репрессивной десублимации» – суть критического подхода к Фрейду у Франкфуртской школы, он сводится к пристальному взгляду на то, что для Фрейда было «немыслимо»: к поразительному «примирению» «оно» и «сверх-я» в «тоталитарных» обществах. С другой стороны, уничтожающая саму себя, структурно размытая природа подобного «примирения» выдает, в какой мере «репрессивная десублимация» есть «псевдоконцепция», сигнализирующая о потребности переформулировать все теоретическое поле.

Как это крайнее напряжение разрешилось в дальнейшем развитии Франкфуртской школы? Разрыв отношений между Франкфуртской школой и психоанализом совершил Юрген Хабермас [49]. Он начинает с вопроса: «Что происходит в психоаналитическом процессе?», т. е. реабилитирует психоаналитическое лечение как краеугольный камень здания теории, а это полностью противоположно Адорно и Маркузе, которым психоанализ как терапия представлялся всего лишь методикой социальной адаптации. Этот сдвиг акцента говорит о более глубинном разрыве: Адорно и Маркузе принимают психоаналитическую теорию как она есть, поскольку в диалектическом противостоянии между теорией и терапией истина, с их точки зрения, – за теорией. Согласно же Хабермасу, Фрейдова теория отставала от психоаналитической практики преимущественно потому, что Фрейд неверно определил ключевую грань психоаналитического лечения: сила языка как инструмента самосознания. Таким образом, Хабермас осуществляет «возврат к Фрейду», перетолковывая всю теоретическую базу Фрейда с позиций языка. Точка отсчета для Хабермаса – Дильтеево [50] разделение «элементарных форм понимания» на лингвистические элементы, поведенческие закономерности и выражения:

В нормальном случае эти три категории выражения сопутствуют друг другу, и потому лингвистическое выражение «соответствует» взаимодействиям, а язык и поступок «соответствуют» эмпирическому выражению; разумеется, их взаимная включенность неполна, и поэтому есть возможность для непрямой коммуникации. Однако в предельном случае языковая игра может распасться до такой степени, что три категории выражения более не будут взаимно согласовываться. В таком случае действия и невербальные выражения изобличают выраженное впрямую… Сам действующий субъект не может наблюдать такое расхождение, а если и наблюдает – не может понять его, поскольку в таких условиях он и выражается, и неверно понимает себя же. Его понимание себя должно держаться осознанного намерения, лингвистического выражения – или, по крайней мере, того, что можно облечь в слова [51].

Если посредством иронического тона или гримасы мы даем понять, что не принимаем свое же утверждение всерьез, разрыв между содержанием сказанного и истинным намерением все еще «нормален»; если же опровержение того, что мы произносим, происходит «за нашей спиной» – под видом «спонтанного», ненамеренного ляпа, – тогда мы имеем дело с патологией. Итак, критерий «нормальности» – в единстве (сознательного) намерения-в-обозначении, и единство это управляет всеми тремя формами выражения. Точнее, поскольку наше сознательное намерение совпадает с тем, что можно выразить в языке, «нормальность» содержится в переводимости любых наших мотивов в намерения, которые можно выразить публичным, межсубъектно принятым языком. Патологическое несоответствие возникает из-за подавленного желания: исключенное из общественной коммуникации, оно находит отдушину в навязчивых жестах и действиях, а также в искаженном, «личном» применении языка. Отталкиваясь от этих несоответствий, Хабермас рано или поздно приходит к идеологической фальши любой герменевтики, которая ограничивает себя (сознательным) намерением в обозначении и спихивает ошибки и искажения истолкованного текста на филологию: герменевтика не может признать, что исправить искажения и восстановить «исходный» текст в целости недостаточно, поскольку «искажения значимы как таковые»:

Опущения и искажения, которые оно [психоаналитическое толкование] исправляет, имеют систематические роль и функцию. Поскольку символические структуры, которые психоанализ пытается понять, искажены из-за внутренних условий [52].

Стандартный герменевтический подход, таким образом, видится фундаментально извращенным: подлинные взгляды говорящего субъекта возникают именно в зазорах его понимания себя, в «бессмысленных» с виду искажениях его текста. Но извращенность эта имеет четкие пределы: Дильтеева стандартная модель единства языка, поведенческих закономерностей и выражения по-прежнему в силе – не как описание подлинных механизмов коммуникативных действий, а как практико-критическая парадигма, норма, в сравнении с которой мы определяем «патологию» текущей коммуникации. Ошибка Дильтея заключалась в том, что он применял эту модель к описанию действительных структур значений, а она работает лишь в условиях «нерепрессивного» общества, и потому Дильтей остался глух к тому, что подавлено действительным дискурсом:

В строгом методическом смысле «неправильное» поведение означает любое отклонение от модели языковой игры коммуникативного действия, в которой мотивы действия и лингвистически выраженные намерения совпадают. В этой модели разрыв между символами и связанными с ними настройками нужд недопустим. По умолчанию считается, что они либо не существуют, либо, если все же существуют, у них нет последствий на уровне публичной коммуникации, привычных взаимодействий и наблюдаемого выражения. Эту модель, впрочем, можно в целом применять в условиях нерепрессивного общества. Следовательно, отк лонения от этой модели в любых известных общественных условиях нормальны [53].

Этот пассаж уже указывает на связь, установленную Хабермасом между психоанализом и критикой идеологии. То, что Фрейд окрестил «сверх-я», проявляется как внутрипсихическое продолжение общественной власти, т. е. закономерностей знания и желания, объектного выбора и т. д., дозволенных обществом. Покуда эти закономерности «интернализованы» субъектом, влечения, противоречащие им, «подавляются»; исключенные из сферы публичной коммуникации, они «овеществляются» под видом «оно», гетерономной силы, в которой субъект сам себя не узнает. Такая защита субъекта от своих же недопустимых влечений не есть сознательный самоконтроль – она сама по себе бессознательна; в этом отношении «сверх-я» похоже на «оно», поскольку символы «сверх-я» «сакрализованы», изъяты из рациональной, аргументированной коммуникации.

Эта концепция включает в себя всю «педагогику», логику развития «я» вплоть до его «зрелости». На (онтогенетически и филогенетически) низших стадиях развития «я» не способно контролировать свои влечения рационально и осознанно, и потому лишь «иррациональная» / «травматическая» сила запрета способна заставить его отказаться от недостижимых излишеств; рациональный подход к отказу делается возможным с постепенным развитием продуктивных сил и форм символической коммуникации, т. е. субъект может сознательно принести необходимые жертвы.

Принципиальный упрек Хабермаса Фрейду – не в том, что Фрейд установил барьер подавления «слишком низко» и сделал его эдакой антропологической постоянной вместо того, чтобы его историзировать; упрек Хабермаса относится к эпистемологическому статусу теории Фрейда: понятийная система, посредством которой Фрейд берется осмыслить свою практику, до нее недотягивает. Психоаналитическая теория возлагает на «я» функцию разумного приспособления к действительности и регулирования влечений, но тут не хватает специфического акта, чья обратная сторона – защитные механизмы: самосознание. Психоанализ не есть ни понимание скрытого значения симптомов, ни объяснение причинной цепи, приведшей к появлению симптома: акт самосознания диалектически превосходит саму двойственность понимания и причинного объяснения. Но как?

Когда либидинальным влечениям не дают проявляться как осознанным намерениям, они приобретают черты псевдоестественных причин, т. е. черты «оно» qua слепой силы, повелевающей субъектом за его спиной. «Оно» проницает текстуру повседневного языка, искажая грамматику и мешая положенному применению публичного языка ложными семантическими определениями: в симптомах субъект говорит на «личном языке», не понятном его осознанному «я». Иными словами, симптомы суть фрагменты публичного текста, привязанные к символам недопустимых желаний, исключенных из публичной коммуникации:

На уровне публичного текста подавленный символ объективно понятен благодаря правилам, вытекающим из случайных обстоятельств жизненной истории индивида, но не связанным с ней согласно субъективно осознанным правилам. Поэтому симптоматическое сокрытие значения и сопряженного с ним искажения взаимодействий сходу не в силах понять ни другие, ни сам субъект [54].

Психоаналитическое толкование проявляет идиосинкразическую связь между фрагментами публичного текста и символами недопустимых либидинальных влечений, оно переводит эти влечения на язык межсубъектной коммуникации. Последняя стадия психоаналитического лечения достигается, когда субъект осознает сам себя, свои мотивации, в отцензурированных главах собственного самовыражения и способен излагать историю своей жизни во всей полноте. В первом приближении психоанализ таким образом двигается путем причинного объяснения: он освещает причинную цепь, которая, при неведении субъекта, породила симптом. Однако – и на этом зиждется настоящее представление о самосознании – само это объяснение цепи причинности исключает его действенность. Сообразное толкование не только ведет к «истинному знанию» симптома, оно одновременно и устраняет симптом, а значит, и «примиряет» субъекта с самим собой – акт познания сам по себе есть акт освобождения от бессознательного вынуждения. Следовательно, Хабермас может мыслить бессознательное согласно модели самоотчуждения, по Гегелю: в бессознательном коммуникация субъекта с самим собой прервана, а психоаналитическое лечение сводится к примирению субъекта с «оно», своей отчужденной субстанцией, неверно распознанной объективизацией субъектом самого себя, т. е. лечение сводится к расшифровке субъектом симптома как выражения его собственных нераспознанных влечений:

Озарение, к которому должен вести анализ, состоит явно лишь в этом: «я» пациента признает себя в другом, представленном болезнью этого «я» как в своей собственной отчужденной «самости», и идентифицирует себя с ним [55].

Однако не следует поспешно поддаваться этому кажущемуся «гегельянству»: в глубине его уже происходит своего рода «возврат к Канту». Совпадение истинных мотиваций с выраженным значением и попутный перевод всех влечений на язык публичной коммуникации имеют свое место в кантианской регулирующей Идее, приближаясь к ней асимптотически. Подавление символов недопустимых желаний, прерванная коммуникация субъекта с самим собой, подлог идеологического Общего, скрывающий тот или иной частный интерес, – все это возникает по эмпирическим причинам, которые снаружи воздействуют на систему языка. Еще раз, по-гегельянски: необходимость искажения не содержится в самом понятии о коммуникации, но обусловлена действительными обстоятельствами труда и подавления, мешающими воплощению идеала – отношений власти и насилия не присущи языку внутренне [56].

«Превосходство предмета»

Отказывая историческому Реальному в «материальном весе», сводя его к условной силе, коя снаружи воздействует на нейтральную трансцендентальную координатную сетку языка и не позволяет ему «нормально» функционировать, Хабермас увечит психоаналитический толковательный процесс. В этом процессе теряется фрейдистское различение между латентной мыслью сновидения и неосознанным желанием, т. е. настояние Фрейда на том, как «нормальный ход мыслей» – нормальный и как таковой выразимый языком публичной коммуникации – «подлежит необычному психическому лечению, которое мы описали», т. е. снотворчеству, «если бессознательное желание, восходящее к младенчеству и в состоянии подавления, оказалось перенесено на него» [57].

Хабермас сводит работу толкования к переводу «латентной мысли сновидения» на межсубъектно признаваемый язык публичной коммуникации, никак не считаясь с тем, как эта мысль «втянута» в бессознательное, если только какое-нибудь уже бессознательное желание не встретит в нем эхо благодаря своего рода передаточному «короткому замыканию». И, как говорит сам Фрейд, это уже бессознательное желание есть «первобытно подавленное»: оно содержит «травматическое ядро», у которого нет «исходника» в языке межсубъектной коммуникации и которое поэтому навеки по природе своей ускользает от символизации, т. е. (пере)перевода на язык межсубъектной коммуникации. Тут мы сталкиваемся с несочетаемостью герменевтики (какой бы «глубокой» герменевтика ни была) и психоаналитической интерпретацией: Хабермас может утверждать, что искажения имеют смысл как таковые – непостижимым для него остается то, что значение как таковое проистекает из определенного искажения, что появление значения основано на отречении от некого «первобытно подавленного» травматического ядра.

Это травматическое ядро, этот остаточный член, не поддающийся субъективации-символизации, stricto sensu, есть причина субъекта. И именно в отношении этого ядра непреодолимая пропасть, отделяющая Хабермаса от Адорно, проявлена со всей ясностью: Хабермас спасает псевдогегельянскую модель присвоения субъектом отчужденно-овеществленного субстанциального содержания, тогда как у Адорно преобладающая тема – «превосходство предмета» – ставит эту модель под вопрос, привлекая «децентрированность», которая, не указывая на отчуждение субъекта, очерчивает грань возможного «примирения». Хабермас и впрямь снимает напряжение, заметное в позднем Адорно; однако удается это ему не «приведением к пониманию» «недодуманного» у Адорно, а изменением всей проблематики, что придает действующему напряжению у Адорно неосязаемость, расплющенность. Как же тогда, если всмотреться, приводит к пониманию недодуманное у Адорно (раз уж, если выложить все карты на стол, достижение Лакана в этом смысле лежит в основе нашего чтения Адорно)?

 

 

Статья. Михаил Соболев «От симптома к фантазму и обратно»

Для каждого, кто решился закатить свой камень на гору лакановского психоанализа, на горизонте лежит перспектива пересечения простроенного в анализе фантазма. Матема фантазма содержит то самое маленькое «а», тот самый объект-причину желания, который Лакан помещает в центр десятой книги Семинаров — «Тревогу». Именно тревогу делает Лакан маркером приближения к этому объекту. Именно по тревоге мы и можем узнать этот объект: «Тревога — это то, что не обманывает», — говорит нам Лакан.

Резонно, что все внимание сейчас обращено к объекту «а» и к фантазму. Симптом же остается как бы не у дел и оказывается почти забыт. Однако Фрейд ставит именно симптом в центр названия своей работы «Торможение, симптом, тревога». Именно симптом приводит человека в психоанализ. Именно симптом приносит человеку страдание, от которого тот просит аналитика его избавить. Поэтому я хочу сказать несколько слов о симптоме, опираясь на тексты наших учителей из Школы — прежде всего, Жана-Даниэля Мате и Жака-Алена Миллера.

Прежде всего необходимо отметить, что Фрейд говорит о симптоме в единственном числе. Позднее Лакан скажет, что «истинный клинический след, который нас научили брать, заключается в верности формальной оболочке симптома». Речь не идет о множественности симптомов, как это имеет место в медицине или психотерапии. Речь не идет о составлении перечня симптомов пациента. Фрейд говорит, как мне кажется, не о множественных означающих, от власти которых субъекту необходимо освободиться в анализе. Он говорит о некой уникальной позиции субъекта, о его уникальной идентификации, которая, конечно, может выражаться только через означающее.

Означающее подразумевает речь, о значении которой Лакан неустанно нам напоминает. Истинная речь остается местом истины субъекта, хотя он не знает или не хочет ничего об этом знать. Симптом предстает в психоанализе как речь истины, как речь вытесненного смысла. Подобно истине, смысл симптома остается скрыт для субъекта, приходящего к аналитику, чтобы как-то прояснить этот смысл и субъективировать его. Таким образом, симптом лежит в самом центре отношений между человеком и языком — отношений, которые находятся в плоскости основного интереса и предмета психоанализа. Именно связь живого тела и языка делает человека «человеком говорящим», а, следовательно, говоря словами Фрейда — больным животным.

StMichael_4 копия

Психоанализ начинается с признания того, что истина субъекта может быть расслышана в образованиях бессознательного: остротах, снах, ошибках, симптомах. Это основной тезис психоанализа. В этих образованиях бессознательное не лжет. В них заявляет о себе истина. Она приходит всегда неожиданно, под маской загадки, и застает наше знание о себе врасплох. Истина заявляет о себе как то, что хромает, как то, что идет против сознательных намерений субъекта.

Мы хорошо знаем, что симптом — это образование бессознательного, а бессознательное структурировано как язык. Поэтому симптом часто сводят к символическому полю. Несомненно, главным измерением симптома является означающее. Но симптом также связан с Воображаемым на уровне образа тела и с Реальным. В регистре Воображаемого симптом можно рассматривать как переориентированное сексуальное удовлетворение, как продукт воображаемого единства тела, связанного с образом другого. Распад воображаемого единства собственного Я дает означающий материал для симптома.

В регистре Символического мы рассматриваем симптом как означающее. Начало этому подходу положила в 1953 году «Римская речь» Жака Лакана. В своем докладе Лакан определяет статус симптома. Он говорит, что симптом — не знак, не символ, в отличие от медицинского способа трактовать это понятие. Является ли симптом означающим? Да, несомненно. Симптом является означающим и представляет субъекта другому означающему. Но симптом — особое означающее, поскольку он выступает в качестве заместителя. Он замещает знание, которое субъекту не известно, которого нет. В этом отношении, симптом работает как метафора. Подобно метафоре, симптом имеет значение. И, в этом плане, симптом — это истина, которая выговаривает сама себя. Фрейд пишет о симптоме как о возвращении вытесненного. Лакан же говорит о преодолении в симптоме черты, которая разделяет означаемое и означающее, то есть о преодолении эффекта вытеснения. Значение симптома — это фаллическое значение, а то, что он обозначает — это желание.

Если мы попробуем взять под прицел отношения симптома и Реального, прежде всего, я предлагаю вспомнить слова Лакана о том, что симптом эквивалентен оргазму. Поскольку сексуальных отношений не существует, то симптом мы можем рассматривать как попытку опровергнуть это положение и представить некоторое замещение их отсутствию. Симптом возникает в поле Реального как то, что не клеится, как то, что призвано выполнить функцию означающего, но производит только эффект — эффект Символического в Реальном. Симптом — это то, что не прекращает записываться.

Реальное, которое Лакан определяет как невозможное, отделено от принципа удовольствия. Таким образом, удовольствие и удовлетворение ставятся в психоанализе под вопрос. Реальное предстает для субъекта аналогом наслаждения. Здесь можно провести четкое различие между симптомом и желанием. Это различие — в их связи с наслаждением. Симптом непосредственно связан с наслаждением. Посредством симптома субъект наслаждается. Симптом создает в Реальном область наслаждения. Таким образом, жалуясь на симптом, субъект жалуется на свое наслаждение, сам того не замечая.

Путь к окончанию лечения проходит через осознание происхождения симптома из фантазма и в знании о том, почему субъект оказался в путах именно этого симптома. Это не дает освобождения от симптома, но позволяет свой симптом познать

Связь с наслаждением у каждого своя. Именно на ее классификации держится структурная диагностика лакановского психоанализа. В психозе наслаждение ничем не лимитировано. В неврозе симптом служит ограничением, барьером для наслаждения, и в то же время доступом к нему. Если мы вспомним формулу фантазма, где впечатано отношение субъекта со своим объектом, то симптом будет представлен как распорка, как ограничитель, который не позволяет отойти слишком далеко, но и не подпускает слишком близко. Именно фантазм лежит в основании симптома, и Лакан ставит задачу — осознать этот факт в личном анализе. Для меня именно это имеется в виду, когда говорят о пересечении фантазма. Лакановский анализ ориентирован на фантазм, но доступ к нему лежит через проработку симптома. Именно поэтому направление аналитического лечения можно определить, как предлагает нам это Жак-Ален Миллер, как путь «от симптома к фантазму и обратно».

В другой своей лекции  Жак-Ален Миллер определяет симптом и фантазм как «два измерения психоаналитического опыта». Мы можем получить подтверждение этому в своей практике. На симптом пациент много и охотно жалуется, поскольку от него страдает, между тем как от фантазма он получает удовольствие и не спешит открывать его нам. Таким образом, симптом и фантазм можно расположить в плоскостях удовольствия и неудовольствия. С другой стороны, артикуляция фантазма может создать субъекту определенные трудности морального характера, поскольку фантазм невротика перверсивен по своей природе, и субъект стыдится его, оставляя фантазм только для себя.

Однако не следует думать, что фантазм — это какой-то извращенный способ удовлетворения. Фантазм скорее является необходимостью. Лакан говорил, что фантазм представляет собой механизм перевода наслаждения в удовольствие. По ту сторону принципа удовольствия в субъекте обнаруживается измерение наслаждения, которое по инерции становится не удовольствием, а неудовольствием. Фантазм служит возвращению этого потустороннего обратно в измерение удовольствия. Таким образом, фантазм является необходимым следствием существования субъекта и, в то же время, границей его символического функционирования. Не существует субъекта без фантазма, но именно фантазм позволяет субъекту думать, что он способен избежать власти означающего.

Субъект бессознательного — это субъект означающего.  Он появляется на свет одновременно со своим исчезновением.  Субъект исчезает за означающим, которое представляет его другому означающему. Субъект не предшествует вытеснению, но не существует иного, кроме как вытесненного, субъекта. В момент, который Фрейд называл «первовытеснением», утрачивается часть бытия субъекта, объект «а» оказывается потерянным. Лакан записывает субъект как перечёркнутое S и увязывает с начальной идентификацией. В результате субъект оказывается представленным как переменная, как икс, как дыра. И тогда, чтобы заткнуть эту дыру, призывается нечто не из означающего регистра. Это нечто приходит, чтобы зафиксировать субъект в его положении относительно себя и замаскировать нехватку в Другом. В данном ракурсе можно сказать, что фантазм — это маска, прикрывающая сочленение субъекта с желанием Большого Другого.

Michael 8 копия

Различия между симптомом и фантазмом задают и различные подходы в работе с ними. Симптом мы интерпретируем, между тем как фантазм интерпретации не поддается. Субъект может только сказать, что это так. Он может сказать о том, как устроен его мир, как он представляет отношения между людьми — это на уровне воображаемого. Или просто предьявить нам высказывание, аналогичное примеру Фрейда «Ребенка бьют» — это уровень символического. Прояснять здесь особенно и нечего. Интерпретация касается симптома, тогда как фантазм — это объект не интерпретации, но конструирования.

Процессы интерпретации и конструирования возможны в анализе в присутствии аналитика. Подобное присутствие предполагает перенос. Само его возникновение уже может принести облегчение, ослабить страдание от симптома, но может принести и новые временные симптомы. Прежде всего, таким симптомом становится сам аналитик. Согласно Лакану, аналитик становится восполнением симптома. В симптоме субъекта присутствует истина; в аналитике, в отношениях с ним, присутствует знание. Это соединение истины и знания в процессе анализа может привести субъекта к усвоению собственной истины, которая открывается ему после разоблачения его отношений с наслаждением. Раскрытие смысла симптома ничего не дает пациенту — это обнаружил еще Фрейд. Только ориентация на наслаждение и на прояснение его природы может подвести субъекта к точке выбора, где возможно изменение. Именно поэтому психоанализ — это, прежде всего, этика.

Итак, что же нам делать с симптомом? Что значит познать свой симптом? Это вопрос, который никогда не может быть снят с повестки дня, поскольку симптом, будучи укорененным в Реальном, полагает предел нашей работе. Реальное — предел, который обнаруживается в аналитической практике. Путь к окончанию лечения проходит через осознание происхождения симптома из фантазма и в знании о том, почему субъект оказался в путах именно этого симптома. Это не дает освобождения от симптома, но позволяет свой симптом познать. Познать свой симптом — означает уметь с ним обращаться, уметь им управлять, манипулировать. Или, говоря словами Фрейда, «стать хозяином в собственном доме».

Санкт-Петербург, 2010.

Видео. Айтен Юран Музей Фрейда “Лаборатория исследования звука 3. Звук/Тишина. Математический пробел.”

 

Кратко о курсе: Философ, психоаналитик АЙТЕН ЮРАН: Безусловно, название цикла встреч не без аллюзий относительно «Шести лекций о звуке и значении», прочитанных Романом Осиповичем Якобсоном в Нью-Йорке в 40-е годы. Само название в его звучании на французском языке, а именно, – «Six leçons sur le son et le sens» требует вслушивания: звук «s» повторяется несколько раз – четыре раза в начале, два раза в конце и в середине. В названии наличествует избыточность звуков, как скажет Младен Долар, данный излишек «здесь просто так, чтобы позабавиться, для красоты, для удовольствия». Звуки, безусловно могут складываться в смыслы, однако есть некая избыточность звуков, которую фонология не может уничтожить. Итак, речь пойдет о звуке. Именно о звуке, а не о более привычном для психоанализа объекте – голосе. Мы попробуем сместить интерес на звук сам по себе и на «звуковой объект». Именно так Шеффер называл любое звуковое событие, отделенное от порождающего его акта и затем обретающее новый смысл, будучи помещенным в новую контекстуальную логику. Оказалось, что звуков, которые могли бы быть интересны в поле психоанализа довольно много: это и «сильный шум» маленького Ганса, это и щелчок в одном клиническом описании Фрейда, который оказался ядром последующего паранойяльного бреда, это и звук дыхания, который может стать ядром различных фантазий и симптомов, это и звуки инструментов в различных религиозных ритуалах. Для того, чтобы подобраться ко многим из перечисленных объектов необходимо совершить усилие по вычитанию голоса, и что мне лично кажется предельно интересным – такого рода изъятие может дать новые грани в осмыслении голосового объекта. С разных сторон – со стороны психоанализа и со стороны музыки мы попробуем подобраться к данной теме. Мы также окажемся свидетелями порождающего звук акта благодаря виолончели, звучание которой наиболее приближено к человеческому голосу. Медиа-художник, музыкант-антрополог

ИННОКЕНТИЙ ЛЮДЕВИГ: Пространство звука, волны и их влияние на человека бесконечно. С помощью дек, обечаек, резонирующих отверстий и других приспособлений человек поймал звук в короб музыкального инструмента, заставил его начинаться и заканчиваться тогда, когда пожелает. Человек «укротил» или, скорее, нашел возможность со звуком «договориться». Интересно наблюдать и сравнивать звуковые контексты и пространства разнообразных мировых традиций. В нашем случае это происходит при отстранении от западного академического музыкального пространства и привычных стандартов звуковосприятия. Звук занимает важнейшее место в кинематографе, даже Павел Пепперштейн, в создании фильма которого я принял участие, назвал работу «Звук», или «Звук Солнца». Звук повсюду. Я «классический» виолончелист, несколько лет живущий в системе индийской раги и лет пятнадцать – в пространстве современной «западной» музыки. Экспериментальной, танцевальной, электронной, неоакадемической и других. За это время у меня кардинально трансформировался фокус внимания к звуковому посланию. Музыкой стало звучание окружающего мира. На лекциях мы будем перемещаться между пространствами смысла (звучание голоса) и звуковыми пространствами (электроакустическая виолончель и другие механизмы звуковоспроизведения).

Статья. Жак Лакан СТРУКТУРЫ ОСТРОУМИЯ В УЧЕНИИ ФРЕЙДА

Основные моменты предшествовавших семинаро

Witz и его схем

Остроумие в национальных традициях

Санкция Другого

То, что бывает видно лишь когда на него не смотришь

В этом году мы сделали темой нашего Семинара образования бессознательного.

Те из вас – а я думаю, что это большинство, – кто присутствовал вчера на нашем научном заседании, уже находятся в курсе дела и знают, что вопросы, которые сегодня мы сформулируем, касаются – на этот раз самым непосредственным образом – функции, выполняемой в бессознательном тем, что в течение ряда предшествовавших лет работы нашего Семинара было выявлено нами как означающее.

Некоторое число здесь присутствовавших – я выражаюсь таким образом, потому что притязания у меня самые скромные, – прочли, я надеюсь, заметку, помещенную мною в журнале “Психоанализ” под заголовком Инстанция буквы в бессознательном. Тем, кто на это отважился, будет легко – во всяком случае, легче, чем другим, – за ходом моей мысли следовать. Вообще говоря, мне не кажется, что с моей стороны чрезмерным будет потребовать, чтобы вы, дающие себе труд выслушивать то, что я говорю, читали бы заодно и то, что я пишу, так как пишу-то я, в конечном счете, именно для вас. Поэтому те, кто статьи еще не прочел, хорошо сделают, если все-таки обратятся к ней, тем более, что ссылаться на нее я буду постоянно. То, что однажды уже было высказано, мне придется предполагать известным.

Специально для тех, кто пришел сегодня неподготовленным, я охарактеризую ту тему, которой намерен в данный момент ограничиться. Она-то и станет предметом вводной лекции моего курса.

Для начала я напомню, пусть бегло и поверхностно, чтобы не начинать все с начала, несколько выработанных нами в предшествующие годы основных положений, которые предвосхищают и содержат в зачатке то, что предстоит мне сказать о функции, принадлежащей в бессознательном означающему.

Затем, щадя тех, кому это краткое напоминание покажется маловразумительным, я разъясню значение схемы, которой мы весь год будем в ходе наших теоретических изысканий пользоваться.

И, в заключение, я разберу один пример. Это первый из тех примеров, которые приводятся Фрейдом в его книге об остроумии. Я сделаю это не в качестве иллюстрации, а лишь потому, что всякая острота носит характер индивидуальный – не существует остроты в пространстве абстракции. Заодно я покажу вам, почему наилучшим введением в занимающий нас предмет — образования бессознательного – оказывается именно острота. Больше того, это не просто введение, а ярчайшая из тех форм, которые выбрал сам Фрейд для демонстрации отношений бессознательного с означающим и сопутствующими ему техниками.

Таковы три раздела моей лекции. Теперь вы знаете, что я собираюсь вам объяснить, – это поможет вам сэкономить ваши умственные усилия.

Первый год моего семинара, посвященный техническим работам Фрейда, состоял, по сути дела, в том, чтобы ввести понятие символической функции – единственное понятие, способное объяснить то, что можно назвать утверждением в смысле и что является основополагающей реальностью исходного для Фрейда опыта.

Ну, а поскольку утверждение в смысле является здесь не чем иным, как определением разума, напомню вам, что разум этот как раз и является тем началом, которым возможность психоанализа обусловлена. Именно то, что нечто изначально было связано с неким подобием речи, позволяет дискурсу эту связь распутать.

Я уже указал вам по этому поводу на ту дистанцию, которая отделяет речь как нечто исполненное человеческого бытия, от пустого дискурса, гул которого сопровождает человеческие поступки. Поступки эти разуму непонятны, ибо воображение объясняет их мотивами иррациональными. Рационализации они поддаются лишь в характерной для собственного Я перспективе отказа от признания. Тот факт, что собственное Я само является функцией символической связи и что насыщенность его, как и сами выполняемые им функции синтеза, эти пленительные миражи, могут от подобной связи зависеть, – факт этот, как уже говорил я вам в прошлом году, объясняется лишь зиянием, которое в силу того, что названо мною преждевременностью рождения, открыто в человеческом бытии изначальным, биологически обусловленным присутствием смерти.

Это и есть то звено, что связывает мой первый семинар со вторым.

Второй семинар выявил значение фактора настойчивого повторения, показав, что фактор этот коренится именно в бессознательном. Принцип этого повторения оказался идентичным структуре цепи означающих – именно это постарался я вам продемонстрировать на модели синтаксиса, связывающего буквы ;α β γ δ.

На данный момент вы уже располагаете письменным ее изложением в опубликованной мною статье Похищенное письмо – статье, которая этот синтаксис окончательно резюмирует. Несмотря на полученные в ее адрес критические замечания, в ряде случаев обоснованные, – есть две небольших недоговоренности, которые в последующих изданиях предстоит исправить – она еще долго сможет быть вам полезной. Больше того, я убежден, что время пойдет ей на пользу и что уже через несколько месяцев, а тем более к концу этого года, обращение к ней вызовет у вас куда меньше трудностей. Я говорю это в ответ на похвальные усилия, которые иными были предприняты, чтобы ее значение умалить. Так или иначе, это стало для них случаем себя на этом деле проверить, а это-то как раз мне и нужно. Какие бы тупики они в ней ни обнаружили, она им предоставила повод для этой интеллектуальной гимнастики. А в том, что предстоит мне показать им в этом году, они получат возможность найти еще один.

Разумеется, как те, кто дал себе этот труд, мне указали, и даже написали, каждый из четырех моих терминов отмечен принципиальной двусмысленностью. Именно в ней-то, однако, ценность примера и заключается. Группируя эти термины, мы вступили на путь, проложенный современными исследованиями в теории групп и множеств. Принцип этих исследований состоит в том, что исходят они из сложных структур, в то время как простые предстают в них лишь как частные случаи этих последних. Я не буду напоминать вам, откуда те маленькие буквы взялись, но ясно, тем не менее, что, проделав манипуляции, позволяющие дать им определение, мы приходим к чему-то крайне простому. Каждая из них определяется, по сути дела, взаимными отношениями двух пар из двух терминов – пары симметричного и асимметричного, асимметричного и симметричного, во-первых, и пары подобного неподобному и неподобного подобному, во-вторых. Мы имеем, таким образом, группу из четырех означающих, обладающих тем свойством, что каждое из них может быть проанализировано как функция тех отношений, в которые вступает она с тремя другими. Чтобы подтвердить, по ходу дела, этот анализ, мне остается добавить, что, согласно Роману Якобсону, который недавно, во время нашей личной встречи свое мнение высказал, подобная группа как раз и является той минимальной группой означающих, которая необходима для обеспечения первичных, элементарных условий лингвистического анализа. А этот последний имеет, как вы увидите, прямое отношение к анализу как таковому. Более то го, они совпадают. Если приглядеться к ним повнимательнее, то окажется, что один от другого по сути не отличается.

В ходе третьего года моего семинара речь шла о психозе. Мы рассматривали его как явление, в основе которого лежит изначальная нехватка означающего. Мы показали также, что происходит, когда Реальное, влекомое призывом витальности, поднимается на поверхность и занимает место, которое этой нехваткой означающего оказалось создано. Нехватка эта, которую мы, говоря о ней вчера вечером, определили немецким словом Verwerfung, до сих пор, должен сказать, ставит перед нами ряд трудностей, к которым нам в этом году еще предстоит вернуться. Я думаю, тем не менее, что семинар о психозе позволил вам понять если не коренную причину, то, по крайней мере, суть того механизма, который сводит Другого, большого Другого, Другого как местопребывание речи к другому воображаемому. Это и есть восполнение Символического Воображаемым.

Одновременно понятен вам стал и эффект тотального отчуждения Реального. Эффект этот, возникающий в тот момент, когда прерывается диалог бреда, являет собой то единственное, чем способен психотик поддерживать в себе нечто такое, что мы назовем своего рода непереходностью субъекта. Нам-то непереходность эта представляется вещью вполне естественной.Ямыслю, следовательно я существую, говорим мы себе, к переходности не прибегая. Но для психотика в этом как раз вся трудность и заключается, и причина ее лежит не в чем ином, как в упразднении раздвоения между большим Другим, Другим с большой буквы (Autre, A) и другим с маленькой буквы (autre, α). Иными словами, между Другим как местопребыванием речи и гарантией истины и другим-двойником -тем, перед лицом которого субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Именно исчезновение этой двойственности и обусловливает те многочисленные трудности, которые психотик испытывает, когда пытается удержать себя в Реальном человеческом – другими словами, в Реальном символическом.

В ходе этого третьего семинара, рассуждая о том, что я назвал диалогическим измерением – измерением, которое дает субъекту возможность себя в качестве субъекта поддерживать, – я проиллюстрировал его на примере первой сцены из Гофолии Расина. Это семинар, который, будь у меня на то время, мне очень хотелось бы переработать в письменной форме.

Я полагаю, однако, что вы не забыли тот изумительный, открывающий эту пьесу диалог, где Абнер, этот прототип фальшивого брата и двойника, уже с первого шага нащупывает себе почву. Уже в первых словах его·. Я вхожу в этот храм поклониться Творцу звучит некая тайная попытка совращения. Та завершенность, которую мы этой пьесе придали, могла заглушить в вашей памяти некоторые смысловые ее резонансы – но полюбуйтесь, как это замечательно! Я уже обращал ваше внимание на те существенные означающие, что проскальзывают, со своей стороны, в речи Первосвященника, например: Господь был нам верен, как ни был Он грозен или еще: К обетам небес почему вы глухи’. Термин небеса, как и несколько других слов, являются здесь, и это чувствуется, не чем иным, как чистыми означающими. Я уже указывал вам на их абсолютную пустоту. Иодай насаживает, если можно так выразиться, своего противника на крючок, как наживку, оставляя ему напоследок лишь роль жалкого червя, который обречен, как я говорил вам, занять свое место в процессии и послужить приманкой для Гофолии, которая, в конечном счете, падет жертвой этого трюка.

Отношение означающего к означаемому, в этом драматическом диалоге столь ощутимое, позволило мне сослаться на знаменитую схему Фердинанда де Соссюра, где означающее и означаемое предстают как два параллельных потока, друг от друга отличных и обреченных на непрерывное скольжение друг относительно друга. Именно в связи с этим и предложил я заимствованный у обойщиков мебели образ пристежки. Ведь если мы хотим знать, чего, хотя бы приблизительно, нам держаться и в каких пределах скольжение возможно, необходимо, чтобы ткань означающего и ткань означаемого в какой-то точке соединялись. Имеются, таким образом, точки пристежки, но связь в эти точках сохраняет некоторую эластичность.

Именно с этого мы в нынешнем году и продолжим. Для начала скажу, что диалог Иодая и Абнера позволяет сделать еще один вывод, параллельный и симметричный тому, что был нами получен ранее – достоинство субъекта удерживает лишь тот, кто держит речь во имя самой же речи. Вспомните, в какой плоскости держит речь Иодай: Моими устами глаголет вам Бог. Без отсылки к этому Другому субъекта нет и не может быть. Перед нами символ того, без чего никакой подлинной речи не может быть.

Что касается четвертого года семинара, то в ходе его я стремился продемонстрировать вам, что не существует иного объекта, кроме объекта метонимического: ведь объект желания – это всегда объект желания Другого, а само желание – это всегда желание Другой вещи, точнее, того, чего не хватает, а, объекта, который изначально утрачен и который, как показывает нам Фрейд, мы вечно обречены открывать заново. Как не существует и иного смысла, кроме метафорического, – ведь и возникает-то смысл не иначе, как в результате замены в означающей цепочке одного означающего на другие.

Именно такие выводы можно сделать из работы, о которой я вам только что напоминал и к которой рекомендовал вам обратиться, –Инстанция буквы в бессознательном. Следующие символические записи представляют собой формулы, соответственно, метонимии и метафоры:

f(S...S//) S// = S()s

f(S/...S) S// = S(+)s

В первой из этих формул S связана в комбинациях цепочки с S/, а целое соотносится с S//, что позволяет в результате поставить S в определенное метонимическое отношение к s на уровне значения. И точно таким же образом замена S на S/ по отношению к Задает в итоге соотношение S(+)s, которое указывает здесь – это легче сформулировать, чем в случае метонимии, – на возникновение, на создание смысла.

Итак, вот к чему мы пришли. Приступим теперь к тому, что станет для нас предметом исследования в этом году.

Чтобы к этому предмету приступить, я нарисовал для вас схему и расскажу сейчас, что именно – во всяком случае на сегодняшний день – она поможет вам уяснить.

В поисках наиболее точного способа описать связь между цепочками означающих и означаемых, остановимся на примитивной схеме точки пристежки.

Чтобы операция эта была законной, следовало бы спросить себя, где находится сам обойщик. Где-то он, разумеется, присутствует, но место, которое должен был бы занять он на этой схеме, соответствовало бы слишком уж раннему детству.

Поскольку между означающей цепочкой и потоком означаемых имеет место взаимное скольжение, в котором самая суть соотношений между ними и состоит, и поскольку, несмотря на это скольжение, между этими двумя потоками существует связь и согласованность, место происхождения которых нам как раз и предстоит обнаружить, нетрудно предположить, что скольжение это является, по необходимости, относительным. Смещение одного влечет за собой смещение другого. А это значит, что нечто вроде взаимопересечения двух противоположно направленных линий в своего рода идеальном настоящем как раз и явится для нашего случая показательной схемой.

Итак, вот то, вокруг чего можем мы строить свои рассуждения.

Беда лишь в том, что, каким бы важным это понятие настоящего нам ни казалось, дискурс не является, если можно так выразиться, точечным событием в смысле Рассела. Дискурс не только обладает собственной материей и фактурой – он занимает определенное время, у него есть временное измерение, он обладает плотноетью. Удовлетвориться мгновенным настоящим мы категорически не можем – весь наш опыт, как и все соображения, высказанные нами прежде, восстают против этого. Это можно немедленно показать на примере речи. Когда я, скажем, начинаю произносить фразу, смысл ее остается вам неясен до тех пор, пока я ее не закончу. Чтобы вы поняли первое слово фразы, совершенно необходимо -это, собственно, определение фразы и есть, – чтобы я произнес последнее. Вот самый наглядный образчик того, как означающее действует задним числом (nachträglich). Это как раз то, что я неустанно демонстрирую вам, в масштабах несравненно больших, на примере текстов аналитического опыта как такового, где речь идет об истории прошлого.

С другой стороны, одно, по крайней мере, остается несомненным – и это мною в Инстанции буквы с нарочитой тщательностью сформулировано. Я прошу вас время от времени к этой работе возвращаться. Положение, о котором я говорю, выражено в ней в форме метафоры – метафоры, если можно так выразиться, топологической: означающее, означаемое и субъект не могут быть представлены лежащими в одной плоскости. В положении этом ничего таинственного и темного нет – у меня в тексте, в рассуждении по поводу картезианского cogito, оно вполне ясно доказывается. Возвращаться к этому доказательству я сейчас, однако, не стану, так как положение, о котором я говорю, встретится нам здесь в несколько иной форме.

Напоминаю же я вам об этом лишь для того, чтобы оправдать введение тех двух линий, которыми далее собираюсь манипулировать.

Треугольный стопор обозначает начало пути следования, а стрелка – его конец. Слева направо идет знакомая вам первая линия, за которую, два раза пересекая ее, цепляется, подобно крюку, вторая.

Хочу предупредить вас, чтобы вы не путали то, что эти две линии изображали прежде, то есть означающее и означаемое, – с тем, что они представляют на этой схеме. Здесь есть небольшая разница: теперь мы целиком располагаемся в плоскости означающего. Эффекты, производимые им в плоскости означаемого, относятся к другой области и в непосредственном виде здесь не представлены. На этой схеме речь идет о двух состояниях или функциях, которые последовательность означающих позволяет нам выявить.

Первая линия схемы представляет означающую цепочку, которая остается здесь для собственно означающих эффектов метафоры и метонимии полностью проницаемой. Это предполагает возможность актуализации означающих эффектов на всех уровнях, вплоть до фонематического. Именно на фонематическом элементе основана, собственно говоря, игра слов, каламбуры и т. д. Короче говоря, именно этот элемент и является в означающем тем, с чем нам, аналитикам, без конца приходится вступать в игру. Все те из вас, кто пришли сюда не впервые, уже имеют об этом некоторое представление – именно поэтому и начнем мы сегодня подбираться к субъекту бессознательного со стороны остроты, Witz.

Что касается другой линии, то это линия дискурса рационального – дискурса, в который уже включается определенное количество ориентиров, вещей фиксированных. Вещи эти порою не могут быть с точностью уловлены иначе как на уровне возможных способов использования означающего, то есть на уровне того, что конкретно, в прагматике дискурса, образует некие фиксированные точки. Вы сами прекрасно знаете, что точки эти никакой вещи однозначно не соответствуют. Нет такой семантемы, которая отвечала бы одной-единственной вещи. По большей части семантема соответствует целому ряду вещей очень различных. Мы останавливаемся здесь на уровне семантики, то есть того, что фиксировано и определено конкретным образом своего использования.

Таким образом, это не что иное, как линия дискурса обыденного, обыкновенного – в том виде, в котором допущен он кодом дискурса, который я назвал бы дискурсом общей для нас реальности. Это, надо добавить, тот уровень, на котором создание смысла происходит ранее всего, потому что смысл на нем в каком-то отношении уже дан. По большей части дискурс этот состоит лишь в добросовестном перемалывании ходячих идеалов. Именно на этом уровне и возникает пресловутый пустой дискурс – дискурс, послуживший отправной точкой целого ряда моих наблюдений относительно функции речи и области языка.

Как видите, линия эта представляет собой линию конкретного дискурса индивидуального субъекта, который говорит и заставляет себя выслушивать, – дискурса, который можно записать на пластинку. В отличие от нее, первая линия воплощает собой все то, что включено сюда в качестве возможности искажения, перетолкования, резонанса, метафорических и метонимических эффектов. Направлены линии в противоположные стороны – по той простой причине, что друг относительно друга они скользят. Одна из них, однако, пересекает другую. И пересекаются они в двух точках, которые с легкостью распознаваемы.

Если мы станем исходить из дискурса, то первая точка, где он встречает означающую цепочку как таковую, соответствует тому, о чем я только что толковал вам с точки зрения означающего – точке ОС.

Чтобы дискурс был расслышан, где-то в наличии должен пребывать код. Очевидно, что налицо он в большом Другом (А), то есть в Другом как спутнике языка. Этот Другой – абсолютно необходимо, чтобы он существовал, причем, прошу заметить, вовсе не обязательно нарекать его столь идиотским и бредовым термином, как коллективное сознание. Другой – он и есть Другой. Одного такого Другого вполне достаточно, чтобы язык оставался живым. Больше того, нашу первую фазу этот Другой вполне может осуществить сам, в одиночестве. В самом деле, допустим, что налицо из Других лишь один, способный притом говорить на своем языке с собой самим -этого окажется вполне достаточно, чтобы налицо оказался он сам, и не просто Другой, а даже два, во всяком случае еще кто-то, кто его понимает. Отпускать на языке остроты можно даже тогда, когда вы являетесь единственным его носителем.

Итак, вот первая встреча – встреча, которая происходит на уровне того, что мы называем кодом. Вторая же, замыкающая петлю встреча – та, что, исходя из кода, с которым встретилась прежде, приводит к образованию смысла, – происходит в точке завершения, которую мы обозначили γ. Как видите, на схеме в нее упираются две стрелки, и о том, что означает вторая, я вам покуда гово-

рить воздержусь. Результат совпадения дискурса с означающим как творческим носителем смысла – это и есть сообщение.

В сообщении смысл является на свет. Истина, которую надлежит возвестить, если таковая есть, находится именно тут. По большей части никаких истин не возвещается – по той простой причине, что чаще всего дискурс вообще означающую цепочку не пересекает, что он представляет собой просто-напросто бормотание повторения, мельницу слов, поток которых образует короткое замыкание между пунктами β и β‘. Такой дискурс не говорит абсолютно ничего – разве что сигнализирует вам, что перед вами говорящее животное. Это дискурс обыденный, и состоит он из слов, задачей которых является не сказать ничего – дискурс, благодаря которому мы убеждаемся, что имеем дело не с диким зверем, которым является человек в природном своем состоянии, а с чем-то иным.

Опознать оба узловых пункта цепочки короткого замыкания дискурса не составляет труда. С одной стороны, в точке β‘ – это объект, в смысле того метонимического объекта, о котором говорил я вам в прошлом году. С другой стороны, в точке β – это Я, поскольку оно указывает нам в самом дискурсе место говорящего.

Схема позволит вам наглядно разобраться в том, что связывает между собой и отличает друг от друга высказываемое, с одной стороны, и высказывание, с другой. Истина эта вполне и непосредственно доступна и опыту чисто лингвистическому, но опыт фрейдовского психоанализа со своей стороны подтверждает ее, усматривая принципиальное различие между Я, которое является не чем иным, как местом того, кто в означающей цепочке держит речь (местом, которое, кстати сказать, в том, чтобы его обозначали как Я, вовсе и не нуждается), с одной стороны, и сообщением, для существования которого минимальный аппарат настоящей схемы абсолютно необходим, с другой. Вывести из существования какого-либо субъекта какое-либо сообщение или речь, вывести так, как если бы они излучались из него как из единого центра, абсолютно невозможно, пока всего этого сложного образования нет налицо -невозможно по той простой причине, что речь-то как раз и предполагает существование означающей цепочки.

Происхождение ее исследовать далеко не просто – мы затратили целый год, прежде чем прийти к своим выводам. Она предполагает существование целой сети функциональных ролей, другими словами – способов использования языка. Она предполагает, ктому же, наличие всего того механизма, под действием которого, что бы вы ни говорили, думая о том или не думая, как бы вы вашу мысль ни формулировали, стоит вам на колесе словесной мельницы оказаться, как дискурс ваш немедленно начинает говорить больше, чем то, что намереваетесь сказать вы.

Более того, будучи речью, дискурс уже поэтому только базируется на существовании где-то той отсылочной инстанции, которой служит план истины – истины, от реальности отличной, что делает возможным возникновение новых смыслов, в мир или в реальность введенных. Речь идет не о смыслах, которые там уже есть, а о смыслах, которые под действием истины там возникают, которые она буквальным образом туда вводит.

Вы видите на схеме, что от сообщения, с одной стороны, и отЯ, с другой, отходят, излучаются в разных направлениях по две маленьких стрелочки, обозначенных черточками. От Я одна стрелка указывает в сторону метонимического объекта, вторая – в направлении Другого. Симметрично им, следуя путем возвращения дискурса, направлено к Другому и к метонимическому объекту сообщение. Прошу заметить, что все это говорится лишь предварительно, но вы сами впоследствии убедитесь, что обе эти очевидные для вас линии – та, что идет от Я к другому, и та, что идет от Я к метонимическому объекту, – окажутся нам очень полезны.

Вы увидите также, чему соответствуют и две другие линии, поразительно интересные, что идут от сообщения к коду и обратно, от кода к сообщению. Этот последний, обратный вектор действительно существует, и, как показывает схема, не существуй он, ни малейшей надежды на создание смысла у нас не было бы. Именно во взаимодействии между сообщением и кодом, а следовательно, в частности, и по линии возврата кода к сообщению, активизируется то существенное измерение, в котором оказываемся мы, имея дело с остротой.

Именно в этом измерении и задержимся мы на несколько лекций, наблюдая за теми необычайно показательными и многозначительными явлениями, что могут там иметь место.

И это даст нам еще один случай установить те зависимости, которые связывают пресловутый метонимический объект, которым начали мы заниматься в прошлом году, – объект, который никогда не бывает налицо, который всегда находится где-то в другом месте, который каждый раз представляет собой нечто другое.

I Рассмотрим теперь, что же такое Witz.

Witzэто то, что передают по-французски выражением trait desprit, острота. Мы говорим иногда и mot desprit, острословие -я не буду сейчас распространятся о причинах, по которым первый перевод мне кажется предпочтительнее. Но Witzозначает также и esprit (остроумие, ум, дух). Таким образом, термин этот с самого начала предстает как крайне двусмысленный.

Острота, шутка является предметом некоторого осуждения – она может предполагать легкомыслие, несерьезность, склонность к капризу и выдумке. А как насчет esprit, остроумия? Здесь, напротив, каждый хорошенько задумается, прежде чем подобные выводы сделать.

Стоит, пожалуй, сохранить за словом esprit весь спектр его значений, вплоть до “духа”, что столь часто служит прикрытием разных сомнительных сделок, – духа, от имени которого выступает спиритуализм. Но и в этом случае у понятия espritостанется, тем не менее, центр тяжести – центр, который мы безотчетно ощущаем, когда называем человека spirituel, остроумным, совсем не обязательно подразумевая при этом высокую его духовность. Концентрацией esprit является для нас traitdesprit, острота – то есть, как ни странно, то самое, что кажется в нем наиболее случайным, неустойчивым, уязвимым для критики. Такие вещи вполне в духе психоанализа, и не стоит потому удивляться, что единственным местом в творчестве Фрейда, где esprit, столь часто награждаемый у Других авторов заглавной буквой, упоминается, это его работа о Witz, остроумии. Родство между обоими полюсами термина, тем не менее, сохраняется, что издавна служило нотами, по которым разыгрывались различные словесные прения.

Было бы интересно напомнить вам и об английской традиции. Английское witпревосходит своей двусмысленностью не только немецкое Witz, но и французское esprit. Споры об отличии подлинного, настоящего остроумия, остроумия доброкачественного, одним словом, от остроумия злокозненного, которым забавляют общество словесные жонглеры – споры эти не знали конца. Пережив век восемнадцатый, век Аддисона и Поупа, они наследуются в начале девятнадцатого века английской романтической школой, где вопрос о wit неизменно оказывался на повестке дня. Писания Хазлитта в этом отношении очень показательны. Но дальше всего в этом направлении пошел Кольридж, о котором впоследствии у нас будет еще повод поговорить.

Заодно я мог бы рассказать вам и о традиции немецкой. Так, в частности, выдвижение остроумия на первый план в литературе христианского толка происходило строго параллельным образом и в Германии. Вопрос о Witz являлся центральным для всей немецкой романтической мысли, которая не раз еще привлечет к себе наше внимание как с точки зрения исторической, так и с точки зрения ситуации, сложившейся в психоанализе.

Поразительно то, что у нас не имеется ничего, что этому интересу критики к проблематике Witz и wit соответствовало бы. Единственными, кто воспринимали эти вопросы всерьез, были поэты. Интерес к этим вопросам живет у них в течение всего девятнадцатого века, более того – в творчестве Бодлера и Малларме он является центральным. Что касается других, помимо поэзии, областей, то в них – даже в эссе – вопросы эти ставились не иначе, как с точки зрения критической, то есть, я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной формулировки проблемы.

Я оставляю в стороне главную традицию, испанскую – она настолько важна, что нам поневоле придется впоследствии постоянно к ней обращаться.

Главное состоит в следующем: что бы вы о проблеме Witziimi wit ни читали, в конечном счете вы всегда окажетесь в том тупике, о котором лишь время не позволяет мне сегодня вам рассказать – я к этому еще вернусь. Но, опуская эту часть своих рассуждений, я продемонстрирую вам впоследствии, какой скачок, какой откровенный разрыв с традицией, какие иные по качеству результаты ознаменовали собой работы Фрейда.

Исследования, о которых я вам говорю, исследования европейской традиции Witz Фрейд не проводил. Относительно источников его сомнений нет, он их называет – это три весьма основательных, вполне читаемых книги, авторы которых принадлежат к той замечательной категории профессоров из провинциальных немецких университетов, у которых было время спокойно подумать и от которых можно услышать вещи, где педантизма нет и следа. Это Куно Фишер, Теодор Вишер, а также Теодор Липпс, чья книга из трех наиболее замечательна и в выводах своих идет весьма далеко, протягивая руку навстречу фрейдовскому открытию. Не будь г-н Липпс столь озабочен тем, чтобы сохранить своему Witz его респектабельность, не пожелай он делить его на Witz истинный и Witz ложный, он продвинулся бы куда дальше. Фрейда, напротив, это деление нисколько не занимало. Компрометировать себя было для него делом привычным – именно поэтому и оказался он куда более дальновидным. Как, впрочем, и потому, что ему ясны были структурные отношения, связывающие Witz с бессознательным.

В каком плане были они ему ясны? Исключительно в том, который можно назвать формальным. Формальным не в смысле прекрасных форм, округлостей, всего того, что грозит затянуть вас в пучину самого мрачного обскурантизма, а в том смысле, в котором говорят о форме, к примеру, в истории литературы. Есть, между прочим, еще одна традиция, о которой я вам не говорил, потому что мне придется обращаться к ней часто, традиция совсем недавняя – это традиция чешская. Вы, в силу вашего невежества, воображаете, будто ссылки на формализм носят у меня характер неопределенный. Отнюдь нет. Слово формализм означает нечто совершенно конкретное – это школа литературной критики, которую государственная организация, ассоциирующая себя со спутником, уже в течение некоторого времени преследует. Как бы там ни было, но именно на уровне формализма, то есть структурной теории означающего как такового, Фрейд свое место и занимает, и результат оказывается отнюдь не сомнителен, а, напротив, вполне убедителен. Фрейд получает ключ, который позволяет ему продвинуться существенно дальше.

Теперь, когда я настоял на том, чтобы вы время от времени читали мои статьи, мне уже нет, наверное, нужды убеждать вас прочесть книгу Фрейда Der Witz undseine Beziehung zum Unbewussten. Поскольку темой нашей в этом году является Witz, мне это требование представляется минимальным. Как вы увидите, строится эта книга на том, что Фрейд исходит из техники остроты и к ней же, к технике, всегда возвращается. Что это у него за техника? Обычно говорят, что речь идет о технике словесной, вербальной. Я формулирую это точнее: речь идет о технике означающего.

Именно потому, что Фрейд исходит из техники означающего и к этой технике без конца возвращается, – именно поэтому удается ему действительно эту проблему распутать. Теперь, когда он обнаружил в ней несколько независимых планов, стало вдруг со всей отчетливостью очевидным, что именно должны мы суметь различить, чтобы не заплутать в бесконечных лабиринтах означаемого, в тех мыслях, которые мешают нам из этого положения выйти. Стало ясно, к примеру, что существует проблема остроумия, с одной стороны, и проблема комического, с другой, и проблемы это совершенно разные. То же самое касается проблемы комического и проблемы смеха: хотя время от времени они рассматривались как одна, более того, путались порою все три, на самом деле это тоже проблемы различные.

Короче говоря, желая пролить свет на проблемы остроумия, Фрейд исходит их техники означающего, и именно ее сделаем и мы, вслед за ним, нашим отправным пунктом.

Как ни странно, но происходит это на уровне, который, разумеется, не фигурирует как уровень собственно бессознательного, но зато, в силу ряда глубоких причин, имеет прямое отношение к самой природе того, что именуется Witz, – и вот как раз тогда, когда внимание наше приковано к нему, и получается у нас лучше всего разглядеть то, что лежит от этого уровня в стороне и что, собственно, бессознательным и является. Бессознательное вообще становится видно и дается нам лишь тогда, когда смотрим мы немного в сторону. Это то самое, с чем вы постоянно имеете дело в Witz, ибо в этом-то его природа и состоит – вы смотрите туда, куда вам указывают, и именно это позволяет вам разглядеть что-то другое, чего там нет.

Итак, воспользуемся, вслед за Фрейдом, этим ключом к технике означающего.

За примером Фрейд далеко не ходил – почти все, что он нам предлагает и что может показаться вам несколько приземленным и по ценности своей очень неравнозначным, почерпнуто им у вышеупомянутых трех профессоров, почему я свое уважение к ним перед вами и засвидетельствовал. Но есть, однако, еще один источник -источник, Фрейда поистине напитавший. Источник этот – Генрих Гейне, из которого и заимствует Фрейд свой первый пример.

Речь идет о замечательном словце, слетевшем с уст Гирша Гиацинта, еврея из Гамбурга, сборщика лотерейных билетов – нуждающегося, впроголодь живущего человека, с которым встретился Гейне в БаняхЛукки. Если вы хотите получить исчерпывающее представление о том, что такое Witz, вам совершенно необходимо про-4CCTbReisebilder,nymeehie зарисовки Гейне. Поразительно, что книга эта до сих пор не стала классической! Именно в ней, в итальянском ее разделе, и находится тот отрывок, где фигурирует этот уморительный персонаж, о некоторых чертах которого у меня будет еще, надеюсь, сегодня время вам кое-что рассказать.

В разговоре с Гиршем Гиацинтом Гейне услыхал от него, что тот имел некогда честь выводить мозоли на ногах у самого великого Ротшильда, Натана Премудрого. Причем, срезая мозоли, он, Гирш, внушал себе, что является теперь лицом очень важным. Ведь во время операции – думал он – Натан Премудрый размышляет о посланиях, которые предстоит направить ему сильным мира сего, и если он, Гирш Гиацинт, ненароком заденет его слишком больно, не заденет ли в результате раздраженный клиент за живое своих адресатов?

Постепенно, слово за слово, Гирш Гиацинт вспомнил и о другом знакомом ему Ротшильде по имени Соломон. В день, когда он отрекомендовался этому последнему как Гирш Гиацинт, тот добродушно ответил: “Я ведь тоже лотерейный коллекционер в своем роде, лотереи Ротшильда, и мне не пристало принимать коллегу на кухне”. “После чего, – пишет Гирш Гиацинт, – он обходился со мной совершенно фамиллионьярно”.

Именно это останавливает на себе внимание Фрейда. Что значит “фамиллионьярно”? Что это – оговорка, неологизм или, может быть, острота? Острота, конечно, – но сам факт, что я смог предложить еще два варианта ответа, говорит о двусмысленности, присущей означающему в бессознательном.

Так что же говорит Фрейд? Он говорит, что здесь налицо механизм конденсации, что материализована эта конденсация в материале означающего, что речь идет о явлении, когда две линии означающей цепочки оказываются, с помощью какого-то механизма, склепаны вместе. Фрейд подытоживает шутку в очень забавной означающей схеме, где сверху записано слово “фамильярный”, а под ним, снизу, располагается слово “миллионер”. Фонетически, благодаря наличию чередования рно/онер и совпадению слога мил/милл в обоих словах, происходит сгущение, давая в результате их скрещивания слово “(рамаллионьярный”:

фамильярно милли онер

фамиллионьярно

Посмотрим, чему это соответствует в схеме, которая нарисована у нас на доске. Мне поневоле приходится спешить, но кое на что я все-таки хочу обратить внимание.

Дискурс можно, конечно, схематизировать, сказав, что он исходит от Я и направлен к Другому. Правильнее будет, однако, обратить внимание на то, что всякий дискурс отправляется, что бы мы на сей счет ни думали, от Другого, СС, после чего, в β, отразившись от Я, которое должно все-таки в процессе как-то участвовать, возвращается к Другому вторично – слова “я был с Соломонам Ротшильдом в отношениях фамшишонъярпыэ? на свидетельство Другого как раз и ссылаются, – откуда и устремляется, в конечном счете, в направлении сообщения, γ.

Не забывайте, однако, что интересна наша схема тем, что линий в ней две и что какая-то циркуляция происходит одновременно и на уровне означающей цепочки. Благодаря таинственному свойству присутствующих в обоих словах фонем в означающем происходит соответствующий сдвиг, элементарная означающая цепочка сотрясается. Со стороны цепочки в процессе можно выделить три временных такта.

Первому такту соответствует первоначальный, черновой проект сообщения. На втором этапе в цепочке происходит отражение в β‘ от метонимического объекта,мой миллионер. И в самом деле ~ ведь для Гирша Гиацинта речь идет не о чем ином, как о метонимическом, схематизированном объекте, ему принадлежащем. Это именно его миллионер. С другой стороны, дело обстоит как раз наоборот – скорее миллионеру принадлежит он сам. В результате сообщение не проходит. Именно поэтому миллионер и отражается от β‘ во втором такте, то есть в то же самое время, когда другое слово, фамильярный, оказывается в α.

В третьем т^кк миллионер и фамильярный и соединяются в сообщении в точке γ, образуя слово фамиллионьярный.

Схема эта, несмотря на свои достоинства – ведь это я ее придумал, – может вам показаться ребяческой. В дальнейшем, однако, убедившись в течение года не раз, что она работает, вы сами признаете, что кое-какая польза в ней есть. В частности, благодаря топологическим требованиям, ею к нам предъявляемым, она позволяет нам рассчитывать свои шаги в том, что касается означающего. Построена она так, что, каким бы образом вы ее ни пробегали, она неизменно наши шаги ограничивает – я хочу сказать, что каждый раз, когда нам придется делать очередной шаг, схема потребует, чтобы мы сделали не больше трех простейших шагов. Именно этим обусловлено направление маленьких треугольных стопоров (из которых линии берут начало), затушеванных стрелок, а также стрелок штриховых, относящихся к сегментам, которые всегда занимают положение вторичное, промежуточное. Все остальные, в отличие от них, являются либо начальными, либо конечными.

Итак, на протяжении этих трех тактов, обе цепочки – цепочка дискурса и цепочка означающего – сошлись в одной точке, точке сообщения. В результате чего и вышло, что с господином Гиршем Гиацинтом обращались вполне фамиллионъярно.

Сообщение это совершенно нелепо – в том смысле, что оно так и не получено, оно не предусмотрено· кодом. В том-то все и дело. Разумеется, сообщение в принципе для того и существует, чтобы находиться с кодом в отношениях, предполагающих некоторое между ними отличие, но в данном случае явное нарушение кода имеет место на уровне самого означающего.

Предлагаемое мною определение остроты опирается в первую очередь на то, что сообщение вырабатывается на определенном уровне продуктивной деятельности означающего, что оно дифференцируется с кодом, становится от него отличимым и что посредством этого отличия и этой дифференциации оно как раз и получает достоинство сообщения. Весь секрет сообщения именно в отличие его от кода и состоит.

Каким же образом отличие это санкционируется? Вот здесь-то и возникает тот второй план, о котором у нас идет речь. Различие это санкционируется в качестве остроты Другим. Это совершенно необходимо, и мысль Фрейд говорит об этом.

В книге Фрейда об остроте важны два момента значение, которое придает он технике означающего, и эксплицитная отсылка к Другому как третьей инстанции. Отсылка эта, о которой твержу я вам уже годы, звучит у Фрейда абсолютно недвусмысленно – особенно во второй части работы, хотя налицо она, само собой разумеется, с самого начала.

Основные моменты предшествовавших семинаро

Witz и его схем

Остроумие в национальных традициях

Санкция Другого

То, что бывает видно лишь когда на него не смотришь

В этом году мы сделали темой нашего Семинара образования бессознательного.

Те из вас – а я думаю, что это большинство, – кто присутствовал вчера на нашем научном заседании, уже находятся в курсе дела и знают, что вопросы, которые сегодня мы сформулируем, касаются – на этот раз самым непосредственным образом – функции, выполняемой в бессознательном тем, что в течение ряда предшествовавших лет работы нашего Семинара было выявлено нами как означающее.

Некоторое число здесь присутствовавших – я выражаюсь таким образом, потому что притязания у меня самые скромные, – прочли, я надеюсь, заметку, помещенную мною в журнале “Психоанализ” под заголовком Инстанция буквы в бессознательном. Тем, кто на это отважился, будет легко – во всяком случае, легче, чем другим, – за ходом моей мысли следовать. Вообще говоря, мне не кажется, что с моей стороны чрезмерным будет потребовать, чтобы вы, дающие себе труд выслушивать то, что я говорю, читали бы заодно и то, что я пишу, так как пишу-то я, в конечном счете, именно для вас. Поэтому те, кто статьи еще не прочел, хорошо сделают, если все-таки обратятся к ней, тем более, что ссылаться на нее я буду постоянно. То, что однажды уже было высказано, мне придется предполагать известным.

Специально для тех, кто пришел сегодня неподготовленным, я охарактеризую ту тему, которой намерен в данный момент ограничиться. Она-то и станет предметом вводной лекции моего курса.

Для начала я напомню, пусть бегло и поверхностно, чтобы не начинать все с начала, несколько выработанных нами в предшествующие годы основных положений, которые предвосхищают и содержат в зачатке то, что предстоит мне сказать о функции, принадлежащей в бессознательном означающему.

Затем, щадя тех, кому это краткое напоминание покажется маловразумительным, я разъясню значение схемы, которой мы весь год будем в ходе наших теоретических изысканий пользоваться.

И, в заключение, я разберу один пример. Это первый из тех примеров, которые приводятся Фрейдом в его книге об остроумии. Я сделаю это не в качестве иллюстрации, а лишь потому, что всякая острота носит характер индивидуальный – не существует остроты в пространстве абстракции. Заодно я покажу вам, почему наилучшим введением в занимающий нас предмет — образования бессознательного – оказывается именно острота. Больше того, это не просто введение, а ярчайшая из тех форм, которые выбрал сам Фрейд для демонстрации отношений бессознательного с означающим и сопутствующими ему техниками.

Таковы три раздела моей лекции. Теперь вы знаете, что я собираюсь вам объяснить, – это поможет вам сэкономить ваши умственные усилия.

Первый год моего семинара, посвященный техническим работам Фрейда, состоял, по сути дела, в том, чтобы ввести понятие символической функции – единственное понятие, способное объяснить то, что можно назвать утверждением в смысле и что является основополагающей реальностью исходного для Фрейда опыта.

Ну, а поскольку утверждение в смысле является здесь не чем иным, как определением разума, напомню вам, что разум этот как раз и является тем началом, которым возможность психоанализа обусловлена. Именно то, что нечто изначально было связано с неким подобием речи, позволяет дискурсу эту связь распутать.

Я уже указал вам по этому поводу на ту дистанцию, которая отделяет речь как нечто исполненное человеческого бытия, от пустого дискурса, гул которого сопровождает человеческие поступки. Поступки эти разуму непонятны, ибо воображение объясняет их мотивами иррациональными. Рационализации они поддаются лишь в характерной для собственного Я перспективе отказа от признания. Тот факт, что собственное Я само является функцией символической связи и что насыщенность его, как и сами выполняемые им функции синтеза, эти пленительные миражи, могут от подобной связи зависеть, – факт этот, как уже говорил я вам в прошлом году, объясняется лишь зиянием, которое в силу того, что названо мною преждевременностью рождения, открыто в человеческом бытии изначальным, биологически обусловленным присутствием смерти.

Это и есть то звено, что связывает мой первый семинар со вторым.

Второй семинар выявил значение фактора настойчивого повторения, показав, что фактор этот коренится именно в бессознательном. Принцип этого повторения оказался идентичным структуре цепи означающих – именно это постарался я вам продемонстрировать на модели синтаксиса, связывающего буквы ;α β γ δ.

На данный момент вы уже располагаете письменным ее изложением в опубликованной мною статье Похищенное письмо – статье, которая этот синтаксис окончательно резюмирует. Несмотря на полученные в ее адрес критические замечания, в ряде случаев обоснованные, – есть две небольших недоговоренности, которые в последующих изданиях предстоит исправить – она еще долго сможет быть вам полезной. Больше того, я убежден, что время пойдет ей на пользу и что уже через несколько месяцев, а тем более к концу этого года, обращение к ней вызовет у вас куда меньше трудностей. Я говорю это в ответ на похвальные усилия, которые иными были предприняты, чтобы ее значение умалить. Так или иначе, это стало для них случаем себя на этом деле проверить, а это-то как раз мне и нужно. Какие бы тупики они в ней ни обнаружили, она им предоставила повод для этой интеллектуальной гимнастики. А в том, что предстоит мне показать им в этом году, они получат возможность найти еще один.

Разумеется, как те, кто дал себе этот труд, мне указали, и даже написали, каждый из четырех моих терминов отмечен принципиальной двусмысленностью. Именно в ней-то, однако, ценность примера и заключается. Группируя эти термины, мы вступили на путь, проложенный современными исследованиями в теории групп и множеств. Принцип этих исследований состоит в том, что исходят они из сложных структур, в то время как простые предстают в них лишь как частные случаи этих последних. Я не буду напоминать вам, откуда те маленькие буквы взялись, но ясно, тем не менее, что, проделав манипуляции, позволяющие дать им определение, мы приходим к чему-то крайне простому. Каждая из них определяется, по сути дела, взаимными отношениями двух пар из двух терминов – пары симметричного и асимметричного, асимметричного и симметричного, во-первых, и пары подобного неподобному и неподобного подобному, во-вторых. Мы имеем, таким образом, группу из четырех означающих, обладающих тем свойством, что каждое из них может быть проанализировано как функция тех отношений, в которые вступает она с тремя другими. Чтобы подтвердить, по ходу дела, этот анализ, мне остается добавить, что, согласно Роману Якобсону, который недавно, во время нашей личной встречи свое мнение высказал, подобная группа как раз и является той минимальной группой означающих, которая необходима для обеспечения первичных, элементарных условий лингвистического анализа. А этот последний имеет, как вы увидите, прямое отношение к анализу как таковому. Более то го, они совпадают. Если приглядеться к ним повнимательнее, то окажется, что один от другого по сути не отличается.

В ходе третьего года моего семинара речь шла о психозе. Мы рассматривали его как явление, в основе которого лежит изначальная нехватка означающего. Мы показали также, что происходит, когда Реальное, влекомое призывом витальности, поднимается на поверхность и занимает место, которое этой нехваткой означающего оказалось создано. Нехватка эта, которую мы, говоря о ней вчера вечером, определили немецким словом Verwerfung, до сих пор, должен сказать, ставит перед нами ряд трудностей, к которым нам в этом году еще предстоит вернуться. Я думаю, тем не менее, что семинар о психозе позволил вам понять если не коренную причину, то, по крайней мере, суть того механизма, который сводит Другого, большого Другого, Другого как местопребывание речи к другому воображаемому. Это и есть восполнение Символического Воображаемым.

Одновременно понятен вам стал и эффект тотального отчуждения Реального. Эффект этот, возникающий в тот момент, когда прерывается диалог бреда, являет собой то единственное, чем способен психотик поддерживать в себе нечто такое, что мы назовем своего рода непереходностью субъекта. Нам-то непереходность эта представляется вещью вполне естественной.Ямыслю, следовательно я существую, говорим мы себе, к переходности не прибегая. Но для психотика в этом как раз вся трудность и заключается, и причина ее лежит не в чем ином, как в упразднении раздвоения между большим Другим, Другим с большой буквы (Autre, A) и другим с маленькой буквы (autre, α). Иными словами, между Другим как местопребыванием речи и гарантией истины и другим-двойником -тем, перед лицом которого субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Именно исчезновение этой двойственности и обусловливает те многочисленные трудности, которые психотик испытывает, когда пытается удержать себя в Реальном человеческом – другими словами, в Реальном символическом.

В ходе этого третьего семинара, рассуждая о том, что я назвал диалогическим измерением – измерением, которое дает субъекту возможность себя в качестве субъекта поддерживать, – я проиллюстрировал его на примере первой сцены из Гофолии Расина. Это семинар, который, будь у меня на то время, мне очень хотелось бы переработать в письменной форме.

Я полагаю, однако, что вы не забыли тот изумительный, открывающий эту пьесу диалог, где Абнер, этот прототип фальшивого брата и двойника, уже с первого шага нащупывает себе почву. Уже в первых словах его·. Я вхожу в этот храм поклониться Творцу звучит некая тайная попытка совращения. Та завершенность, которую мы этой пьесе придали, могла заглушить в вашей памяти некоторые смысловые ее резонансы – но полюбуйтесь, как это замечательно! Я уже обращал ваше внимание на те существенные означающие, что проскальзывают, со своей стороны, в речи Первосвященника, например: Господь был нам верен, как ни был Он грозен или еще: К обетам небес почему вы глухи’. Термин небеса, как и несколько других слов, являются здесь, и это чувствуется, не чем иным, как чистыми означающими. Я уже указывал вам на их абсолютную пустоту. Иодай насаживает, если можно так выразиться, своего противника на крючок, как наживку, оставляя ему напоследок лишь роль жалкого червя, который обречен, как я говорил вам, занять свое место в процессии и послужить приманкой для Гофолии, которая, в конечном счете, падет жертвой этого трюка.

Отношение означающего к означаемому, в этом драматическом диалоге столь ощутимое, позволило мне сослаться на знаменитую схему Фердинанда де Соссюра, где означающее и означаемое предстают как два параллельных потока, друг от друга отличных и обреченных на непрерывное скольжение друг относительно друга. Именно в связи с этим и предложил я заимствованный у обойщиков мебели образ пристежки. Ведь если мы хотим знать, чего, хотя бы приблизительно, нам держаться и в каких пределах скольжение возможно, необходимо, чтобы ткань означающего и ткань означаемого в какой-то точке соединялись. Имеются, таким образом, точки пристежки, но связь в эти точках сохраняет некоторую эластичность.

Именно с этого мы в нынешнем году и продолжим. Для начала скажу, что диалог Иодая и Абнера позволяет сделать еще один вывод, параллельный и симметричный тому, что был нами получен ранее – достоинство субъекта удерживает лишь тот, кто держит речь во имя самой же речи. Вспомните, в какой плоскости держит речь Иодай: Моими устами глаголет вам Бог. Без отсылки к этому Другому субъекта нет и не может быть. Перед нами символ того, без чего никакой подлинной речи не может быть.

Что касается четвертого года семинара, то в ходе его я стремился продемонстрировать вам, что не существует иного объекта, кроме объекта метонимического: ведь объект желания – это всегда объект желания Другого, а само желание – это всегда желание Другой вещи, точнее, того, чего не хватает, а, объекта, который изначально утрачен и который, как показывает нам Фрейд, мы вечно обречены открывать заново. Как не существует и иного смысла, кроме метафорического, – ведь и возникает-то смысл не иначе, как в результате замены в означающей цепочке одного означающего на другие.

Именно такие выводы можно сделать из работы, о которой я вам только что напоминал и к которой рекомендовал вам обратиться, –Инстанция буквы в бессознательном. Следующие символические записи представляют собой формулы, соответственно, метонимии и метафоры:

f(S...S//) S// = S()s

f(S/...S) S// = S(+)s

В первой из этих формул S связана в комбинациях цепочки с S/, а целое соотносится с S//, что позволяет в результате поставить S в определенное метонимическое отношение к s на уровне значения. И точно таким же образом замена S на S/ по отношению к Задает в итоге соотношение S(+)s, которое указывает здесь – это легче сформулировать, чем в случае метонимии, – на возникновение, на создание смысла.

Итак, вот к чему мы пришли. Приступим теперь к тому, что станет для нас предметом исследования в этом году.

Чтобы к этому предмету приступить, я нарисовал для вас схему и расскажу сейчас, что именно – во всяком случае на сегодняшний день – она поможет вам уяснить.

В поисках наиболее точного способа описать связь между цепочками означающих и означаемых, остановимся на примитивной схеме точки пристежки.

Чтобы операция эта была законной, следовало бы спросить себя, где находится сам обойщик. Где-то он, разумеется, присутствует, но место, которое должен был бы занять он на этой схеме, соответствовало бы слишком уж раннему детству.

Поскольку между означающей цепочкой и потоком означаемых имеет место взаимное скольжение, в котором самая суть соотношений между ними и состоит, и поскольку, несмотря на это скольжение, между этими двумя потоками существует связь и согласованность, место происхождения которых нам как раз и предстоит обнаружить, нетрудно предположить, что скольжение это является, по необходимости, относительным. Смещение одного влечет за собой смещение другого. А это значит, что нечто вроде взаимопересечения двух противоположно направленных линий в своего рода идеальном настоящем как раз и явится для нашего случая показательной схемой.

Итак, вот то, вокруг чего можем мы строить свои рассуждения.

Беда лишь в том, что, каким бы важным это понятие настоящего нам ни казалось, дискурс не является, если можно так выразиться, точечным событием в смысле Рассела. Дискурс не только обладает собственной материей и фактурой – он занимает определенное время, у него есть временное измерение, он обладает плотноетью. Удовлетвориться мгновенным настоящим мы категорически не можем – весь наш опыт, как и все соображения, высказанные нами прежде, восстают против этого. Это можно немедленно показать на примере речи. Когда я, скажем, начинаю произносить фразу, смысл ее остается вам неясен до тех пор, пока я ее не закончу. Чтобы вы поняли первое слово фразы, совершенно необходимо -это, собственно, определение фразы и есть, – чтобы я произнес последнее. Вот самый наглядный образчик того, как означающее действует задним числом (nachträglich). Это как раз то, что я неустанно демонстрирую вам, в масштабах несравненно больших, на примере текстов аналитического опыта как такового, где речь идет об истории прошлого.

С другой стороны, одно, по крайней мере, остается несомненным – и это мною в Инстанции буквы с нарочитой тщательностью сформулировано. Я прошу вас время от времени к этой работе возвращаться. Положение, о котором я говорю, выражено в ней в форме метафоры – метафоры, если можно так выразиться, топологической: означающее, означаемое и субъект не могут быть представлены лежащими в одной плоскости. В положении этом ничего таинственного и темного нет – у меня в тексте, в рассуждении по поводу картезианского cogito, оно вполне ясно доказывается. Возвращаться к этому доказательству я сейчас, однако, не стану, так как положение, о котором я говорю, встретится нам здесь в несколько иной форме.

Напоминаю же я вам об этом лишь для того, чтобы оправдать введение тех двух линий, которыми далее собираюсь манипулировать.

Треугольный стопор обозначает начало пути следования, а стрелка – его конец. Слева направо идет знакомая вам первая линия, за которую, два раза пересекая ее, цепляется, подобно крюку, вторая.

Хочу предупредить вас, чтобы вы не путали то, что эти две линии изображали прежде, то есть означающее и означаемое, – с тем, что они представляют на этой схеме. Здесь есть небольшая разница: теперь мы целиком располагаемся в плоскости означающего. Эффекты, производимые им в плоскости означаемого, относятся к другой области и в непосредственном виде здесь не представлены. На этой схеме речь идет о двух состояниях или функциях, которые последовательность означающих позволяет нам выявить.

Первая линия схемы представляет означающую цепочку, которая остается здесь для собственно означающих эффектов метафоры и метонимии полностью проницаемой. Это предполагает возможность актуализации означающих эффектов на всех уровнях, вплоть до фонематического. Именно на фонематическом элементе основана, собственно говоря, игра слов, каламбуры и т. д. Короче говоря, именно этот элемент и является в означающем тем, с чем нам, аналитикам, без конца приходится вступать в игру. Все те из вас, кто пришли сюда не впервые, уже имеют об этом некоторое представление – именно поэтому и начнем мы сегодня подбираться к субъекту бессознательного со стороны остроты, Witz.

Что касается другой линии, то это линия дискурса рационального – дискурса, в который уже включается определенное количество ориентиров, вещей фиксированных. Вещи эти порою не могут быть с точностью уловлены иначе как на уровне возможных способов использования означающего, то есть на уровне того, что конкретно, в прагматике дискурса, образует некие фиксированные точки. Вы сами прекрасно знаете, что точки эти никакой вещи однозначно не соответствуют. Нет такой семантемы, которая отвечала бы одной-единственной вещи. По большей части семантема соответствует целому ряду вещей очень различных. Мы останавливаемся здесь на уровне семантики, то есть того, что фиксировано и определено конкретным образом своего использования.

Таким образом, это не что иное, как линия дискурса обыденного, обыкновенного – в том виде, в котором допущен он кодом дискурса, который я назвал бы дискурсом общей для нас реальности. Это, надо добавить, тот уровень, на котором создание смысла происходит ранее всего, потому что смысл на нем в каком-то отношении уже дан. По большей части дискурс этот состоит лишь в добросовестном перемалывании ходячих идеалов. Именно на этом уровне и возникает пресловутый пустой дискурс – дискурс, послуживший отправной точкой целого ряда моих наблюдений относительно функции речи и области языка.

Как видите, линия эта представляет собой линию конкретного дискурса индивидуального субъекта, который говорит и заставляет себя выслушивать, – дискурса, который можно записать на пластинку. В отличие от нее, первая линия воплощает собой все то, что включено сюда в качестве возможности искажения, перетолкования, резонанса, метафорических и метонимических эффектов. Направлены линии в противоположные стороны – по той простой причине, что друг относительно друга они скользят. Одна из них, однако, пересекает другую. И пересекаются они в двух точках, которые с легкостью распознаваемы.

Если мы станем исходить из дискурса, то первая точка, где он встречает означающую цепочку как таковую, соответствует тому, о чем я только что толковал вам с точки зрения означающего – точке ОС.

Чтобы дискурс был расслышан, где-то в наличии должен пребывать код. Очевидно, что налицо он в большом Другом (А), то есть в Другом как спутнике языка. Этот Другой – абсолютно необходимо, чтобы он существовал, причем, прошу заметить, вовсе не обязательно нарекать его столь идиотским и бредовым термином, как коллективное сознание. Другой – он и есть Другой. Одного такого Другого вполне достаточно, чтобы язык оставался живым. Больше того, нашу первую фазу этот Другой вполне может осуществить сам, в одиночестве. В самом деле, допустим, что налицо из Других лишь один, способный притом говорить на своем языке с собой самим -этого окажется вполне достаточно, чтобы налицо оказался он сам, и не просто Другой, а даже два, во всяком случае еще кто-то, кто его понимает. Отпускать на языке остроты можно даже тогда, когда вы являетесь единственным его носителем.

Итак, вот первая встреча – встреча, которая происходит на уровне того, что мы называем кодом. Вторая же, замыкающая петлю встреча – та, что, исходя из кода, с которым встретилась прежде, приводит к образованию смысла, – происходит в точке завершения, которую мы обозначили γ. Как видите, на схеме в нее упираются две стрелки, и о том, что означает вторая, я вам покуда гово-

рить воздержусь. Результат совпадения дискурса с означающим как творческим носителем смысла – это и есть сообщение.

В сообщении смысл является на свет. Истина, которую надлежит возвестить, если таковая есть, находится именно тут. По большей части никаких истин не возвещается – по той простой причине, что чаще всего дискурс вообще означающую цепочку не пересекает, что он представляет собой просто-напросто бормотание повторения, мельницу слов, поток которых образует короткое замыкание между пунктами β и β‘. Такой дискурс не говорит абсолютно ничего – разве что сигнализирует вам, что перед вами говорящее животное. Это дискурс обыденный, и состоит он из слов, задачей которых является не сказать ничего – дискурс, благодаря которому мы убеждаемся, что имеем дело не с диким зверем, которым является человек в природном своем состоянии, а с чем-то иным.

Опознать оба узловых пункта цепочки короткого замыкания дискурса не составляет труда. С одной стороны, в точке β‘ – это объект, в смысле того метонимического объекта, о котором говорил я вам в прошлом году. С другой стороны, в точке β – это Я, поскольку оно указывает нам в самом дискурсе место говорящего.

Схема позволит вам наглядно разобраться в том, что связывает между собой и отличает друг от друга высказываемое, с одной стороны, и высказывание, с другой. Истина эта вполне и непосредственно доступна и опыту чисто лингвистическому, но опыт фрейдовского психоанализа со своей стороны подтверждает ее, усматривая принципиальное различие между Я, которое является не чем иным, как местом того, кто в означающей цепочке держит речь (местом, которое, кстати сказать, в том, чтобы его обозначали как Я, вовсе и не нуждается), с одной стороны, и сообщением, для существования которого минимальный аппарат настоящей схемы абсолютно необходим, с другой. Вывести из существования какого-либо субъекта какое-либо сообщение или речь, вывести так, как если бы они излучались из него как из единого центра, абсолютно невозможно, пока всего этого сложного образования нет налицо -невозможно по той простой причине, что речь-то как раз и предполагает существование означающей цепочки.

Происхождение ее исследовать далеко не просто – мы затратили целый год, прежде чем прийти к своим выводам. Она предполагает существование целой сети функциональных ролей, другими словами – способов использования языка. Она предполагает, ктому же, наличие всего того механизма, под действием которого, что бы вы ни говорили, думая о том или не думая, как бы вы вашу мысль ни формулировали, стоит вам на колесе словесной мельницы оказаться, как дискурс ваш немедленно начинает говорить больше, чем то, что намереваетесь сказать вы.

Более того, будучи речью, дискурс уже поэтому только базируется на существовании где-то той отсылочной инстанции, которой служит план истины – истины, от реальности отличной, что делает возможным возникновение новых смыслов, в мир или в реальность введенных. Речь идет не о смыслах, которые там уже есть, а о смыслах, которые под действием истины там возникают, которые она буквальным образом туда вводит.

Вы видите на схеме, что от сообщения, с одной стороны, и отЯ, с другой, отходят, излучаются в разных направлениях по две маленьких стрелочки, обозначенных черточками. От Я одна стрелка указывает в сторону метонимического объекта, вторая – в направлении Другого. Симметрично им, следуя путем возвращения дискурса, направлено к Другому и к метонимическому объекту сообщение. Прошу заметить, что все это говорится лишь предварительно, но вы сами впоследствии убедитесь, что обе эти очевидные для вас линии – та, что идет от Я к другому, и та, что идет от Я к метонимическому объекту, – окажутся нам очень полезны.

Вы увидите также, чему соответствуют и две другие линии, поразительно интересные, что идут от сообщения к коду и обратно, от кода к сообщению. Этот последний, обратный вектор действительно существует, и, как показывает схема, не существуй он, ни малейшей надежды на создание смысла у нас не было бы. Именно во взаимодействии между сообщением и кодом, а следовательно, в частности, и по линии возврата кода к сообщению, активизируется то существенное измерение, в котором оказываемся мы, имея дело с остротой.

Именно в этом измерении и задержимся мы на несколько лекций, наблюдая за теми необычайно показательными и многозначительными явлениями, что могут там иметь место.

И это даст нам еще один случай установить те зависимости, которые связывают пресловутый метонимический объект, которым начали мы заниматься в прошлом году, – объект, который никогда не бывает налицо, который всегда находится где-то в другом месте, который каждый раз представляет собой нечто другое.

I Рассмотрим теперь, что же такое Witz.

Witzэто то, что передают по-французски выражением trait desprit, острота. Мы говорим иногда и mot desprit, острословие -я не буду сейчас распространятся о причинах, по которым первый перевод мне кажется предпочтительнее. Но Witzозначает также и esprit (остроумие, ум, дух). Таким образом, термин этот с самого начала предстает как крайне двусмысленный.

Острота, шутка является предметом некоторого осуждения – она может предполагать легкомыслие, несерьезность, склонность к капризу и выдумке. А как насчет esprit, остроумия? Здесь, напротив, каждый хорошенько задумается, прежде чем подобные выводы сделать.

Стоит, пожалуй, сохранить за словом esprit весь спектр его значений, вплоть до “духа”, что столь часто служит прикрытием разных сомнительных сделок, – духа, от имени которого выступает спиритуализм. Но и в этом случае у понятия espritостанется, тем не менее, центр тяжести – центр, который мы безотчетно ощущаем, когда называем человека spirituel, остроумным, совсем не обязательно подразумевая при этом высокую его духовность. Концентрацией esprit является для нас traitdesprit, острота – то есть, как ни странно, то самое, что кажется в нем наиболее случайным, неустойчивым, уязвимым для критики. Такие вещи вполне в духе психоанализа, и не стоит потому удивляться, что единственным местом в творчестве Фрейда, где esprit, столь часто награждаемый у Других авторов заглавной буквой, упоминается, это его работа о Witz, остроумии. Родство между обоими полюсами термина, тем не менее, сохраняется, что издавна служило нотами, по которым разыгрывались различные словесные прения.

Было бы интересно напомнить вам и об английской традиции. Английское witпревосходит своей двусмысленностью не только немецкое Witz, но и французское esprit. Споры об отличии подлинного, настоящего остроумия, остроумия доброкачественного, одним словом, от остроумия злокозненного, которым забавляют общество словесные жонглеры – споры эти не знали конца. Пережив век восемнадцатый, век Аддисона и Поупа, они наследуются в начале девятнадцатого века английской романтической школой, где вопрос о wit неизменно оказывался на повестке дня. Писания Хазлитта в этом отношении очень показательны. Но дальше всего в этом направлении пошел Кольридж, о котором впоследствии у нас будет еще повод поговорить.

Заодно я мог бы рассказать вам и о традиции немецкой. Так, в частности, выдвижение остроумия на первый план в литературе христианского толка происходило строго параллельным образом и в Германии. Вопрос о Witz являлся центральным для всей немецкой романтической мысли, которая не раз еще привлечет к себе наше внимание как с точки зрения исторической, так и с точки зрения ситуации, сложившейся в психоанализе.

Поразительно то, что у нас не имеется ничего, что этому интересу критики к проблематике Witz и wit соответствовало бы. Единственными, кто воспринимали эти вопросы всерьез, были поэты. Интерес к этим вопросам живет у них в течение всего девятнадцатого века, более того – в творчестве Бодлера и Малларме он является центральным. Что касается других, помимо поэзии, областей, то в них – даже в эссе – вопросы эти ставились не иначе, как с точки зрения критической, то есть, я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной формулировки проблемы.

Я оставляю в стороне главную традицию, испанскую – она настолько важна, что нам поневоле придется впоследствии постоянно к ней обращаться.

Главное состоит в следующем: что бы вы о проблеме Witziimi wit ни читали, в конечном счете вы всегда окажетесь в том тупике, о котором лишь время не позволяет мне сегодня вам рассказать – я к этому еще вернусь. Но, опуская эту часть своих рассуждений, я продемонстрирую вам впоследствии, какой скачок, какой откровенный разрыв с традицией, какие иные по качеству результаты ознаменовали собой работы Фрейда.

Исследования, о которых я вам говорю, исследования европейской традиции Witz Фрейд не проводил. Относительно источников его сомнений нет, он их называет – это три весьма основательных, вполне читаемых книги, авторы которых принадлежат к той замечательной категории профессоров из провинциальных немецких университетов, у которых было время спокойно подумать и от которых можно услышать вещи, где педантизма нет и следа. Это Куно Фишер, Теодор Вишер, а также Теодор Липпс, чья книга из трех наиболее замечательна и в выводах своих идет весьма далеко, протягивая руку навстречу фрейдовскому открытию. Не будь г-н Липпс столь озабочен тем, чтобы сохранить своему Witz его респектабельность, не пожелай он делить его на Witz истинный и Witz ложный, он продвинулся бы куда дальше. Фрейда, напротив, это деление нисколько не занимало. Компрометировать себя было для него делом привычным – именно поэтому и оказался он куда более дальновидным. Как, впрочем, и потому, что ему ясны были структурные отношения, связывающие Witz с бессознательным.

В каком плане были они ему ясны? Исключительно в том, который можно назвать формальным. Формальным не в смысле прекрасных форм, округлостей, всего того, что грозит затянуть вас в пучину самого мрачного обскурантизма, а в том смысле, в котором говорят о форме, к примеру, в истории литературы. Есть, между прочим, еще одна традиция, о которой я вам не говорил, потому что мне придется обращаться к ней часто, традиция совсем недавняя – это традиция чешская. Вы, в силу вашего невежества, воображаете, будто ссылки на формализм носят у меня характер неопределенный. Отнюдь нет. Слово формализм означает нечто совершенно конкретное – это школа литературной критики, которую государственная организация, ассоциирующая себя со спутником, уже в течение некоторого времени преследует. Как бы там ни было, но именно на уровне формализма, то есть структурной теории означающего как такового, Фрейд свое место и занимает, и результат оказывается отнюдь не сомнителен, а, напротив, вполне убедителен. Фрейд получает ключ, который позволяет ему продвинуться существенно дальше.

Теперь, когда я настоял на том, чтобы вы время от времени читали мои статьи, мне уже нет, наверное, нужды убеждать вас прочесть книгу Фрейда Der Witz undseine Beziehung zum Unbewussten. Поскольку темой нашей в этом году является Witz, мне это требование представляется минимальным. Как вы увидите, строится эта книга на том, что Фрейд исходит из техники остроты и к ней же, к технике, всегда возвращается. Что это у него за техника? Обычно говорят, что речь идет о технике словесной, вербальной. Я формулирую это точнее: речь идет о технике означающего.

Именно потому, что Фрейд исходит из техники означающего и к этой технике без конца возвращается, – именно поэтому удается ему действительно эту проблему распутать. Теперь, когда он обнаружил в ней несколько независимых планов, стало вдруг со всей отчетливостью очевидным, что именно должны мы суметь различить, чтобы не заплутать в бесконечных лабиринтах означаемого, в тех мыслях, которые мешают нам из этого положения выйти. Стало ясно, к примеру, что существует проблема остроумия, с одной стороны, и проблема комического, с другой, и проблемы это совершенно разные. То же самое касается проблемы комического и проблемы смеха: хотя время от времени они рассматривались как одна, более того, путались порою все три, на самом деле это тоже проблемы различные.

Короче говоря, желая пролить свет на проблемы остроумия, Фрейд исходит их техники означающего, и именно ее сделаем и мы, вслед за ним, нашим отправным пунктом.

Как ни странно, но происходит это на уровне, который, разумеется, не фигурирует как уровень собственно бессознательного, но зато, в силу ряда глубоких причин, имеет прямое отношение к самой природе того, что именуется Witz, – и вот как раз тогда, когда внимание наше приковано к нему, и получается у нас лучше всего разглядеть то, что лежит от этого уровня в стороне и что, собственно, бессознательным и является. Бессознательное вообще становится видно и дается нам лишь тогда, когда смотрим мы немного в сторону. Это то самое, с чем вы постоянно имеете дело в Witz, ибо в этом-то его природа и состоит – вы смотрите туда, куда вам указывают, и именно это позволяет вам разглядеть что-то другое, чего там нет.

Итак, воспользуемся, вслед за Фрейдом, этим ключом к технике означающего.

За примером Фрейд далеко не ходил – почти все, что он нам предлагает и что может показаться вам несколько приземленным и по ценности своей очень неравнозначным, почерпнуто им у вышеупомянутых трех профессоров, почему я свое уважение к ним перед вами и засвидетельствовал. Но есть, однако, еще один источник -источник, Фрейда поистине напитавший. Источник этот – Генрих Гейне, из которого и заимствует Фрейд свой первый пример.

Речь идет о замечательном словце, слетевшем с уст Гирша Гиацинта, еврея из Гамбурга, сборщика лотерейных билетов – нуждающегося, впроголодь живущего человека, с которым встретился Гейне в БаняхЛукки. Если вы хотите получить исчерпывающее представление о том, что такое Witz, вам совершенно необходимо про-4CCTbReisebilder,nymeehie зарисовки Гейне. Поразительно, что книга эта до сих пор не стала классической! Именно в ней, в итальянском ее разделе, и находится тот отрывок, где фигурирует этот уморительный персонаж, о некоторых чертах которого у меня будет еще, надеюсь, сегодня время вам кое-что рассказать.

В разговоре с Гиршем Гиацинтом Гейне услыхал от него, что тот имел некогда честь выводить мозоли на ногах у самого великого Ротшильда, Натана Премудрого. Причем, срезая мозоли, он, Гирш, внушал себе, что является теперь лицом очень важным. Ведь во время операции – думал он – Натан Премудрый размышляет о посланиях, которые предстоит направить ему сильным мира сего, и если он, Гирш Гиацинт, ненароком заденет его слишком больно, не заденет ли в результате раздраженный клиент за живое своих адресатов?

Постепенно, слово за слово, Гирш Гиацинт вспомнил и о другом знакомом ему Ротшильде по имени Соломон. В день, когда он отрекомендовался этому последнему как Гирш Гиацинт, тот добродушно ответил: “Я ведь тоже лотерейный коллекционер в своем роде, лотереи Ротшильда, и мне не пристало принимать коллегу на кухне”. “После чего, – пишет Гирш Гиацинт, – он обходился со мной совершенно фамиллионьярно”.

Именно это останавливает на себе внимание Фрейда. Что значит “фамиллионьярно”? Что это – оговорка, неологизм или, может быть, острота? Острота, конечно, – но сам факт, что я смог предложить еще два варианта ответа, говорит о двусмысленности, присущей означающему в бессознательном.

Так что же говорит Фрейд? Он говорит, что здесь налицо механизм конденсации, что материализована эта конденсация в материале означающего, что речь идет о явлении, когда две линии означающей цепочки оказываются, с помощью какого-то механизма, склепаны вместе. Фрейд подытоживает шутку в очень забавной означающей схеме, где сверху записано слово “фамильярный”, а под ним, снизу, располагается слово “миллионер”. Фонетически, благодаря наличию чередования рно/онер и совпадению слога мил/милл в обоих словах, происходит сгущение, давая в результате их скрещивания слово “(рамаллионьярный”:

фамильярно милли онер

фамиллионьярно

Посмотрим, чему это соответствует в схеме, которая нарисована у нас на доске. Мне поневоле приходится спешить, но кое на что я все-таки хочу обратить внимание.

Дискурс можно, конечно, схематизировать, сказав, что он исходит от Я и направлен к Другому. Правильнее будет, однако, обратить внимание на то, что всякий дискурс отправляется, что бы мы на сей счет ни думали, от Другого, СС, после чего, в β, отразившись от Я, которое должно все-таки в процессе как-то участвовать, возвращается к Другому вторично – слова “я был с Соломонам Ротшильдом в отношениях фамшишонъярпыэ? на свидетельство Другого как раз и ссылаются, – откуда и устремляется, в конечном счете, в направлении сообщения, γ.

Не забывайте, однако, что интересна наша схема тем, что линий в ней две и что какая-то циркуляция происходит одновременно и на уровне означающей цепочки. Благодаря таинственному свойству присутствующих в обоих словах фонем в означающем происходит соответствующий сдвиг, элементарная означающая цепочка сотрясается. Со стороны цепочки в процессе можно выделить три временных такта.

Первому такту соответствует первоначальный, черновой проект сообщения. На втором этапе в цепочке происходит отражение в β‘ от метонимического объекта,мой миллионер. И в самом деле ~ ведь для Гирша Гиацинта речь идет не о чем ином, как о метонимическом, схематизированном объекте, ему принадлежащем. Это именно его миллионер. С другой стороны, дело обстоит как раз наоборот – скорее миллионеру принадлежит он сам. В результате сообщение не проходит. Именно поэтому миллионер и отражается от β‘ во втором такте, то есть в то же самое время, когда другое слово, фамильярный, оказывается в α.

В третьем т^кк миллионер и фамильярный и соединяются в сообщении в точке γ, образуя слово фамиллионьярный.

Схема эта, несмотря на свои достоинства – ведь это я ее придумал, – может вам показаться ребяческой. В дальнейшем, однако, убедившись в течение года не раз, что она работает, вы сами признаете, что кое-какая польза в ней есть. В частности, благодаря топологическим требованиям, ею к нам предъявляемым, она позволяет нам рассчитывать свои шаги в том, что касается означающего. Построена она так, что, каким бы образом вы ее ни пробегали, она неизменно наши шаги ограничивает – я хочу сказать, что каждый раз, когда нам придется делать очередной шаг, схема потребует, чтобы мы сделали не больше трех простейших шагов. Именно этим обусловлено направление маленьких треугольных стопоров (из которых линии берут начало), затушеванных стрелок, а также стрелок штриховых, относящихся к сегментам, которые всегда занимают положение вторичное, промежуточное. Все остальные, в отличие от них, являются либо начальными, либо конечными.

Итак, на протяжении этих трех тактов, обе цепочки – цепочка дискурса и цепочка означающего – сошлись в одной точке, точке сообщения. В результате чего и вышло, что с господином Гиршем Гиацинтом обращались вполне фамиллионъярно.

Сообщение это совершенно нелепо – в том смысле, что оно так и не получено, оно не предусмотрено· кодом. В том-то все и дело. Разумеется, сообщение в принципе для того и существует, чтобы находиться с кодом в отношениях, предполагающих некоторое между ними отличие, но в данном случае явное нарушение кода имеет место на уровне самого означающего.

Предлагаемое мною определение остроты опирается в первую очередь на то, что сообщение вырабатывается на определенном уровне продуктивной деятельности означающего, что оно дифференцируется с кодом, становится от него отличимым и что посредством этого отличия и этой дифференциации оно как раз и получает достоинство сообщения. Весь секрет сообщения именно в отличие его от кода и состоит.

Каким же образом отличие это санкционируется? Вот здесь-то и возникает тот второй план, о котором у нас идет речь. Различие это санкционируется в качестве остроты Другим. Это совершенно необходимо, и мысль Фрейд говорит об этом.

В книге Фрейда об остроте важны два момента значение, которое придает он технике означающего, и эксплицитная отсылка к Другому как третьей инстанции. Отсылка эта, о которой твержу я вам уже годы, звучит у Фрейда абсолютно недвусмысленно – особенно во второй части работы, хотя налицо она, само собой разумеется, с самого начала.

Так, Фрейд настойчиво говорит о разнице между остроумным и комическим, которую усматривает в том, что комическое двоично. В основе комического лежат отношения внутри двоицы, в то” время как для остроты нужна третья инстанция, Другой. Санкция этого Другого, независимо от того, представлен он в действительности неким индивидом или же нет, абсолютно необходима. ИменноДругой отбивает мяч, именно Другой указывает сообщению его место в коде в качестве остроты, именно он говорит в коде: это острота. Если никто этого не сделает, никакой остроты не будет. Если никто ничего не заметил, если фамиллионъярно воспринято как оговорка, острота не состоялась. Необходимо, таким образом, чтобы Другой кодифицировал это слово как шутку – чтобы в результате вмешательства этого Другого она оказалась вписана в код.

Третий элемент определения: острота связана с чем-то таким, что глубоко укоренено на уровне смысла. Я не имею в виду какую-то частную истину – содержащиеся в остроте тонкие намеки на что-то вроде психологии богача и паразитирующего на нем бедняка какое-то дополнительное удовольствие нам, разумеется, доставляет – к этому мы еще вернемся, – но объяснить нам возникновение слова фамиллионъярно они не способны. Я имею в виду истину как таковую, Истину с большой буквы.

Итак, с сегодняшнего дня я утверждаю, что суть остроты – если мы собираемся ее искать и искать ее вместе с Фрейдом, который дальше других уведет нас в том направлении, куда указывает нам ее острие (и острие – нами искомое – у нее, безусловно, есть), – суть остроты повторяю, состоит в связи ее с тем совершенно особым измерением, которое имеет непосредственное отношение к истине, а именно тем, что в моей статье Инстанция буквы было названо ее, истины, измерением алиби.

Когда мы пытаемся подойти к сути остроты возможно ближе, становится ясно одно: то, о чем всегда при этом заходила речь, что неизбежно вызывает у нас нечто вроде умственной диплопии и что остроту, собственно, и составляет, заключается в следующем – острота указывает, причем всегда где-то в стороне, на нечто такое, что видно лишь при условии, что вы на него не смотрите.

Именно с этого мы в следующий раз и начнем. Я понимаю, конечно, что оставляю вас перед нерешенной проблемой, перед загадкой. Мне кажется, тем не менее, что мне удалось, по крайней мере, предложить термины, по поводу которых, как я попробую в дальнейшем вам доказать, нам обязательно удастся найти с вами общий язык.

, Фрейд настойчиво говорит о разнице между остроумным и комическим, которую усматривает в том, что комическое двоично. В основе комического лежат отношения внутри двоицы, в то” время как для остроты нужна третья инстанция, Другой. Санкция этого Другого, независимо от того, представлен он в действительности неким индивидом или же нет, абсолютно необходима. ИменноДругой отбивает мяч, именно Другой указывает сообщению его место в коде в качестве остроты, именно он говорит в коде: это острота. Если никто этого не сделает, никакой остроты не будет. Если никто ничего не заметил, если фамиллионъярно воспринято как оговорка, острота не состоялась. Необходимо, таким образом, чтобы Другой кодифицировал это слово как шутку – чтобы в результате вмешательства этого Другого она оказалась вписана в код.

Третий элемент определения: острота связана с чем-то таким, что глубоко укоренено на уровне смысла. Я не имею в виду какую-то частную истину – содержащиеся в остроте тонкие намеки на что-то вроде психологии богача и паразитирующего на нем бедняка какое-то дополнительное удовольствие нам, разумеется, доставляет – к этому мы еще вернемся, – но объяснить нам возникновение слова фамиллионъярно они не способны. Я имею в виду истину как таковую, Истину с большой буквы.

Итак, с сегодняшнего дня я утверждаю, что суть остроты – если мы собираемся ее искать и искать ее вместе с Фрейдом, который дальше других уведет нас в том направлении, куда указывает нам ее острие (и острие – нами искомое – у нее, безусловно, есть), – суть остроты повторяю, состоит в связи ее с тем совершенно особым измерением, которое имеет непосредственное отношение к истине, а именно тем, что в моей статье Инстанция буквы было названо ее, истины, измерением алиби.

Когда мы пытаемся подойти к сути остроты возможно ближе, становится ясно одно: то, о чем всегда при этом заходила речь, что неизбежно вызывает у нас нечто вроде умственной диплопии и что остроту, собственно, и составляет, заключается в следующем – острота указывает, причем всегда где-то в стороне, на нечто такое, что видно лишь при условии, что вы на него не смотрите.

Именно с этого мы в следующий раз и начнем. Я понимаю, конечно, что оставляю вас перед нерешенной проблемой, перед загадкой. Мне кажется, тем не менее, что мне удалось, по крайней мере, предложить термины, по поводу которых, как я попробую в дальнейшем вам доказать, нам обязательно удастся найти с вами общий язык.

Видеолекция. Смулянский Лакан Ликбез «Структурный анализ»

Видеозапись лекции, посвященной структурному психоанализу.

Основные положения:

  • Разнообразные течения структурного психоанализа после смерти Лакана пошли по пути детализации аналитической техники и спецификации приложения к отдельным группам психических расстройств. Тем самым структурный анализ оказался лишен того, что можно назвать “теоретической идеологией” – формы, описывающей общий характер осуществляемого в этом типе анализа вмешательства и его последствий для анализанта.

– Основы для этой общей идеологии существуют и были заложены Лаканом в 11-ом семинаре, предложившем рассматривать позицию аналитика как занимающую место около шифтера, располагающегося в месте топологического пересечения областей, где субъект представлен в двух режимах: режиме функционирования в опоре на желание как таковое и режиме представленности желания на уровне Идеала-Я. Опора на представленную Лаканом схему позволяет откорректировать возникшую в традиции изучения Лакана склонность неразборчиво акцентироваться на инстанции желания и переоценивать ее этическую значимость вне зависимости от того, работает ли этот шифтер.

– Работа с топологической схемой также позволяет объяснить причину, по которой фрейдовский классический анализ сохранил условную целостность, тогда как лакановское наследие было обречено на пролиферацию и разрастание течений.

– Основной операцией и аналитической целью структурного направления, независимо от его специфики, оказывается перемещение субъекта из условно паранойяльной позиции, в которой он настаивает на донесении до другого своих намерений и целей, в позицию экстимную, где субъект смиряется с тем, что его бытие в глазах другого сводится к представленному образу желания, не совпадающему с теми притязаниями и нуждами, к осуществлению которых сам субъект стремится.

 

 

Статья. Славой Жижек “Против прав человека”

Столь распространенные в наших либерально-капиталистических обществах обращения к правам человека обычно основываются на трех допущениях. Во-первых, подобные обращения направлены против разных видов фундаментализма, пытающегося натурализовать или эссенциализировать случайные, исторически обусловленные особенности. Во-вторых, двумя основополагающими правами являются свобода выбора и право посвятить собственную жизнь удовольствиям (а не жертвовать ею ради какой-нибудь высшей идеологической цели). И, в-третьих, обращения к правам человека могут создать основу защиты от «избытка власти».
Начнем с фундаментализма. Здесь зло (если перефразировать Гегеля) часто кроется в самом воспринимающем его взгляде. Возьмем Балканы 90-х — там постоянно нарушались права человека. Когда именно Балканы как географический регион юго-восточной Европы стали «балканскими» — со всем тем, что это сегодня означает для европейского идеологического воображаемого? Ответ: в середине XIX века, как только Балканы полностью открылись воздействиям европейской модернизации. Разрыв между более ранним восприятием Балкан в Западной Европе и «современным» их образом поразителен. Еще в XVI веке французский натуралист Пьер Белон обратил внимание на то, что «турки никого не заставляют жить по-мусульмански». Поэтому неудивительно, что так много евреев обретали убежище и религиозную свободу в Турции и других мусульманских странах, будучи изгнанными в 1492 году из Испании Фердинандом и Изабеллой. В результате — такова ирония истории — именно западные путешественники были возмущены публичным присутствием евреев в больших турецких городах.
Среди многочисленных примеров можно привести отчет итальянца Н. Бизани, посетившего Стамбул в 1788 году:
«Чужестранец, наблюдавший нетерпимость Лондона и Парижа, был бы сильно удивлен, увидев здесь церковь рядом с мечетью и синагогой, а дервиша рядом с монахом-капуцином. Не понимаю, как правительство допускает у себя под боком присутствие религий, столь противоречащих собственной. Должно быть, упадочность самой магометанской веры порождает этот удачный контраст. Но что еще более поражает, так это дух терпимости, преобладающий среди людей. Здесь можно видеть, как турки, евреи, католики, армяне, греки и протестанты беседуют о делах или о развлечениях с таким благодушием и в такой гармонии, словно они из одной страны и у них общая религия»[1].
Все, что современный Запад считает признаками собственного культурного превосходства, а именно дух и практику мультикультурной толерантности, здесь отвергается как следствие исламской «упадочности». Столь же показательна судьба монахов-траппистов из Этуаль-Мари. Изгнанные из Франции наполеоновским режимом, они поселились в Германии, но в 1868 году были выдворены и оттуда. И поскольку ни одно христианское государство не приняло бы их, они испросили позволения султана купить землю возле Баня-Луки, в сербской части нынешней Боснии, где и жили счастливо, покуда не оказались втянуты в балканские конфликты между христианами.
Откуда же тогда исходят характерные признаки фундаментализма — религиозная нетерпимость, этническое насилие, фиксация на исторической травме, — которые на Западе сейчас ассоциируются с Балканами? Очевидно, что с самого Запада. В идеальном примере гегелевского «рефлексивного определения» то, что Западная Европа наблюдает и осуждает на Балканах, на деле является результатом ее действий. То, с чем она сражается — ее собственное историческое наследие, вышедшее из-под контроля. Не стоит забывать о том, что два крупнейших этнических преступления XX века, вменяемых туркам — геноцид армян и преследования курдов, — были совершены не исламскими традиционалистами, а военными-модернизаторами, стремившимися освободить Турцию от пережитков прошлого и сделать ее европейским национальным государством. Таким образом, старая шутка Младена Долара (основанная на тщательном изучении упоминаний о Балканах у Фрейда), в которой речь идет о том, что европейское бессознательное структурировано как Балканы, верна в буквальном смысле: под видом Инаковости «Балкан» Европа познает «чужого в себе», собственное вытесненное.
Мы также могли бы проследить, как «фундаменталисткая» эссенциализация случайных особенностей сама оказывается свойством либерально-капиталистической демократии. Стало модным жаловаться, что частная жизнь находится под угрозой и может даже исчезнуть из-за способности медиа выставлять на публичное обозрение даже самые интимные подробности нашей жизни. Дело обстоит с точностью до наоборот: в действительности исчезает сама публичная жизнь, публичная сфера, где каждый действует в качестве символического агента, не сводимого к частному индивиду — некоему набору личных свойств, желаний, травм и идиосинкразий. Общие фразы об «обществе риска», согласно которым современный индивид ощущает себя полностью «денатурализованным», воспринимая даже свои самые «естественные» черты — от этнической идентичности до сексуальных предпочтений — как выбранные, исторически случайные, приобретенные, — вводят нас в заблуждение. Сегодня мы являемся свидетелями обратного процесса — беспрецедентной ре-натурализации. Все серьезные «общественные вопросы» переводятся в сферу регуляции «естественных» или «личных» идиосинкразий.
Это объясняет, почему на более общем уровне псевдонатурализованные этно-религиозные конфликты являются формой борьбы, наиболее соответствующей глобальному капитализму. В эпоху «постполитики», когда собственно политика постепенно заменяется экспертным социальным администрированием, единственным легитимным источником конфликта остаются культурные (религиозные) или естественные (этнические) противоречия. И «оценка» есть именно регуляция продвижения по социальной лестнице, соответствующего этой ренатурализации. Возможно, настало время заново утвердить как истину оценивания извращенную логику, на которую иронично ссылается Маркс в конце первой главы «Капитала» в описании товарного фетишизма, цитируя Догбери, поучающего Сиколя: «Приятная наружность есть дар обстоятельств, а искусство читать и писать даётся природой». Быть экспертом по компьютерам или успешным менеджером — сегодня это дар природы, а красивые губы и глаза — факт культуры.

Несвобода выбора

   Что же касается свободы выбора, то я уже где-то писал о псевдовыборе, предлагаемом подросткам из общины амишей, которым, после строжайшего воспитания, по достижении 17 лет предлагают окунуться во все излишества современной капиталистической культуры — в водоворот из скоростных автомобилей, разнузданного секса, наркотиков, выпивки и т. п.[2]. Через пару лет они вольны выбирать, возвращаться ли им к образу жизни амишей или нет. Будучи воспитанными в полном отрыве от американского общества, молодые люди оказываются не подготовленными к вседозволенности, что в большинстве случаев вызывает у них невыносимое чувство тревоги. Подавляющее большинство добровольно возвращается в свои оторванные от мира общины. Это превосходный пример трудностей, неизбежно сопутствующих «свободе выбора»: хотя детям амишей формально и предоставляется свобода выбора, сами условия, в которых они должны ей воспользоваться, делают их выбор несвободным.
Проблема псевдовыбора также демонстрирует пределы стандартного подхода либералов в отношении к мусульманкам, носящим хиджаб: это приемлемо, если является их свободным выбором, и неприемлемо, если является требованием мужа или семьи. Однако если женщина по собственной воле надевает хиджаб, то смысл ее выбора радикально меняется — это уже не знак принадлежности к мусульманской общине, а выражение идиосинкразической индивидуальности. Иными словами, выбор всегда является еще и метавыбором, выбором модальности самого выбора. Лишь та женщина, которая выбирает не носить хиджаб, действительно выбирает выбор. Вот почему в наших светских либеральных демократиях люди, придерживающиеся глубоких религиозных убеждений, находятся в подчиненном положении: их веру «терпят», пока она является их личным выбором, но, если они пытаются представить ее публично как то, чем она для них является — выражением сущностной принадлежности, — их обвиняют в «фундаментализме». Собственно, «субъект свободного выбора» в «толерантном», мультикультурном смысле может возникнуть лишь тогда, когда кого-то предельно насильственным образом извлекают из его частного жизненного мира.
Материальную силу идеологического понятия «свобода выбора» в капиталистической демократии хорошо иллюстрирует судьба предельно скромной программы реформы здравоохранения администрации Клинтона. Медицинскому лобби (которое в два раза сильнее даже пресловутого оборонного лобби) удалось внушить общественности идею о том, что всеобщее здравоохранение будет как-то угрожать свободе выбора в этой области. Против такого обвинения все «реальные факты» оказались бессильны. Здесь мы находимся в самом центре нервной системы либеральной идеологии; этот центр — свобода выбора, основанная на понятии «психологического» субъекта, наделенного стремлениями, которые он или она жаждет реализовать. И это особенно верно сегодня, в эпоху «общества риска», в котором господствующая идеология пытается продать нам саму незащищенность, вызванную демонтажом государства всеобщего благосостояния, под видом возможности новых свобод. Если повышение гибкости труда означает, что ты вынужден каждый год менять работу, почему бы не взглянуть на это как на освобождение от кабалы постоянного места работы, как на возможность вновь переизобрести себя и реализовать скрытый потенциал своей личности? Если вам не хватает денег на стандартную медицинскую страховку и отчисления в пенсионный фонд, то почему бы не представить это как дополнительную возможность выбора: либо более высокий уровень жизни сейчас, либо страховка на будущее? А если такое положение вас тревожит, то идеолог «второго модерна» диагностирует у вас желание «бегства от свободы», незрелость и приверженность старым устойчивым формам. Более того, когда все это вписывается в идеологию субъекта как «психологического» индивида, обладающего множеством естественных способностей, вы автоматически склонны интерпретировать все эти изменения как следствие реализации вашей личности, а не того, что вы жертва сил рынка.

Политика jouissance

   А что с основополагающим правом на стремление к удовольствию? Современная политика как никогда заинтересована в предложении или контроле jouissance [фр. наслаждение]. Противостояние между либерально-толерантным Западом и фундаменталистским исламом зачастую сводится к противостоянию между, с одной стороны, правом женщины на сексуальную свободу, включая свободу демонстрировать себя и провоцировать или волновать противоположный пол, и, с другой стороны, отчаянными попытками мужчин подавлять или контролировать это. (Талибан запретил женщинам носить подкованные каблучки, так как их цоканье, звучащее из-под закрытой паранджи, может иметь непреодолимую
эротическую притягательность.) Разумеется, обе стороны как идеологически, так и морально мистифицируют собственные позиции. Для Запада право женщин демонстрировать себя, чтобы вызвать желание у мужчин, узаконено в качестве их права распоряжаться собственным телом по своему усмотрению. Для ислама контроль над женской сексуальностью узаконен в качестве защиты достоинства женщины и направлен против сведения ее к объекту мужской эксплуатации. Таким образом, когда французское государство запрещает девушкам-мусульманкам носить хиджаб в школе, можно сказать, что так они обретают возможность распоряжаться своим телом, как им захочется. Но также можно утверждать, что подлинно травматичным моментом для критиков исламского «фундаментализма» было существование женщин, не желавших делать свое тело доступным ни для обольщения, ни для связанного с ним социального обмена. Так или иначе, все прочие вопросы — однополые браки, усыновление, аборт, развод, — тоже имеют к этому отношение. Общим для обеих полярных точек зрения является жесткий дисциплинарный подход к проблеме, хотя и направленный в противоположные стороны: «фундаменталисты» регулируют самопрезентацию женщины, чтобы предотвратить сексуальные провокации; политкорректные либералы-феминисты требуют не менее строгого контроля за поведением, нацеленного на ограничение домогательств [harassment] во всех формах.
Либеральное отношение к другому характеризуется открытостью и уважением к инаковости, и вместе с тем навязчивым страхом перед домогательствами [harassment]. Коротко говоря, другой приветствуется лишь до тех пор, пока его присутствие не навязчиво, то есть до тех пор, пока он на самом деле не другой. Таким образом, толерантность совпадает со своей противоположностью. Моя обязанность быть толерантным по отношению к другому на самом деле означает, что мне не следует приближаться к нему или к ней слишком близко, что я не должен вторгаться в их пространство. Иными словами, я должен уважать его нетолерантность к моей чрезмерной близости. Это становится основным правом человека развитого капиталистического общества: право не подвергаться «домогательствам», т. е. быть от других на безопасном расстоянии. То же относится и к логике гуманитарного или пацифистского милитаризма. Война приемлема постольку, поскольку она стремится нести мир или демократию или создавать условия для распределения гуманитарной помощи. И не относится ли все это даже в большей степени к самой демократии, равно как и к правам человека? Права человека хороши, если «переосмыслены» настолько, что могут включать в себя пытки и перманентное чрезвычайное положение. Демократия хороша, если очищена от популистских излишеств и ограничена теми, кто созрел для нее.
Когда мы попадаем в порочный круг императива jouissance, возникает соблазн выбрать то, что оказывается его «естественной» противоположностью, — яростное отрицание jouissance. Вот в чем, вероятно, кроется основополагающий мотив так называемых «фундаментализмов» — в попытках сдержать (то, что они воспринимают как) чрезмерный «нарциссический гедонизм» современной светской культуры призывом к восстановлению духа жертвенности. Психоаналитическая перспектива позволяет нам сразу же понять, почему подобные попытки не срабатывают. Сам по себе жест отказа от наслаждений — «Довольно упаднического потакания своим слабостям! Отречение и очищение!» — производит собственное сверх-наслаждение. Разве не источают все «тоталитарные» миры, требующие от своих объектов истового (само)пожертвования делу, дурной запах упоения смертельно-непристойным jouissance? И наоборот, жизнь, нацеленная на погоню за удовольствиями, приводит к жесткой дисциплине «здорового образа жизни» (пробежки, диета, релаксация), необходимой, чтобы наслаждаться ею по максимуму. Налагаемый нашим супер-эго запрет на наслаждение имманентно переплетен с логикой жертвенности. Вместе они образуют порочный круг, где каждая крайность поддерживает другую. Выбор никогда не свершается просто между исполнением собственного долга и стремлением к наслаждению. Этот изначальный выбор всегда удваивается еще одним — между возвышением собственного стремления к наслаждениям до уровня высшего долга и исполнением собственного долга не ради самого долга, а ради удовлетворения, приносимого этим исполнением. В первом случае удовольствия являются моим долгом, а «патологическое» стремление к удовольствию формально находится в пространстве долга. Во втором случае долг — это мое удовольствие, и его исполнение формально находится в пространстве «патологического» удовлетворения.

Защита от власти?

   Но если права человека как противоположность фундаментализму и погоня за счастьем приводят нас к трудно разрешимым противоречиям, то не являются ли они, прежде всего, защитой от избытка власти? В своем анализе событий 1848 года Маркс сформулировал странную логику власти, «избыточной» по самой своей природе. В «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции» он поистине диалектическим образом «усложнил» логику социального представительства (политические агенты, представляющие экономические классы и силы). Тем самым он значительно углубил понимание этих «осложнений», согласно которым политическое представительство никогда напрямую не отражает общественную структуру — например, один политический агент может представлять различные общественные группы; или же класс может отказаться от прямого представительства и предоставить иному классу работу по сохранению политико-юридических условий своего правления, как в случае английских капиталистов, позволивших аристократии осуществлять политическую власть. Анализ Маркса указывает на то, что Лакан столетием позже назвал бы «логикой означающего». О Партии порядка, созданной после разгрома июньского восстания, Маркс писал, что лишь после того, как Луи-Наполеон победил на выборах 10 декабря, она смогла «отбросить» клику буржуазных республиканцев и раскрылась тайна её существования — коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.[3].
Итак, вот первое осложнение. Когда мы имеем дело с двумя или более общественно-экономическими группами, их общие интересы могут быть представлены лишь под видом отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — не роялизм, а республиканство. (Так же как сегодня единственный политический агент, последовательно представляющий интересы капитала как такового, во всей его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это сторонники «социал-либерального» Третьего пути). Затем, в «Восемнадцатом брюмера» Маркс вскрыл устройство «Общества 10 декабря», за которым стояла частная армия головорезов Луи-Наполеона:
Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют la bohème. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро Общества 10 декабря, «благотворительного общества», поскольку все его члены, подобно Бонапарту, чувствовали потребность ублаготворить себя за счет трудящейся массы нации. Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrases [4].
Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных.
Бонапарт в качестве исполнительной власти, ставшей самостоятельной силой, считает себя призванным обеспечить «буржуазный порядок». Сила же этого буржуазного порядка — в среднем классе. Он считает себя поэтому представителем среднего класса и издает соответственные декреты. Но, с другой стороны, он стал кое-чем лишь потому, что сокрушил и ежедневно снова сокрушает политическое могущество этого среднего класса. Он считает себя поэтому противником политической и литературной силы среднего класса[5].
Но это еще не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы лидер стоял над всеми классами и не действовал как прямой представитель лишь одного класса, он также должен действовать как представитель особого класса — того, который еще недостаточно сформировался, чтобы действовать в качестве единого агента, и требует активного представительства. Это класс людей, которые не могут представлять себя сами и, следовательно, могут быть лишь представлены. Речь идет, конечно же, о классе парцельных крестьян, которые
составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг к другу. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. (…) Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцелльного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество[6].
Вместе эти три аспекта формируют парадоксальную структуру популистско-бонапартистско-го представительства: положение над всеми классами, перемена позиции среди них предполагает непосредственную опору на мерзость/отбросы всех классов и, в конце концов, обращение к классу, который не может действовать как коллективный агент, требуя политического представительства. Этот парадокс основывается на конститутивном избытке представительства над представляемыми. На уровне закона государственная власть просто представляет интересы своих подчиненных, служит им, несет за них ответственность и сама является объектом их контроля. Однако на уровне изнаночной стороны суперэго публичное сообщение ответственности дополняется непристойным сообщением безусловного исполнения власти. «На самом деле законы меня не стесняют, я могу сделать с тобой все, что захочу, могу обращаться с тобой как с виновным, если решу сделать так, могу уничтожить тебя по собственной прихоти». Этот непристойный избыток власти является неотъемлемой частью понятия суверенитета. Асимметрия здесь задана структурно: закон может поддерживать авторитет, лишь если его подданные слышат в нем отголосок непристойного, безоговорочного самоутверждения власти.
Этот избыток власти подводит нас к основному аргументу против «крупных» политических интервенций, нацеленных на глобальные изменения, — страшному опыту XX века, серии катастроф, вызвавших чудовищное насилие в беспрецедентных масштабах. Есть три основных способа теоретизации этих катастроф. Первый олицетворяется Хабермасом: Просвещение само по себе есть положительный, эмансипирующий процесс, свободный от внутреннего «тоталитарного» потенциала; произошедшие катастрофы свидетельствуют лишь о незаконченности этого процесса, и нашей задачей должно стать его завершение. Второй способ связан с «Диалектикой Просвещения» Адорно и Хоркхаймера, а сейчас и с Агамбеном. «Тоталитарный» уклон Просвещения является для него внутренним и определяющим, его прямое следствие — «управляемый мир», а концлагеря и геноцид — нечто вроде негативно-телеологического результата всей истории Запада. Третий способ получил развитие, среди прочих, в работах Этьена Балибара: современность открывает пространство для новых свобод, но одновременно и для новых опасностей, и не существует четких телеологических гарантий относительно того, чем все закончится. Исход поединка остается открытым и нерешенным.
Отправной пункт текста Балибара о насилии — недостаточность стандартного гегелевско-марксистского представления о «преобразовании» насилия в инструмент исторического Разума, в силу, порождающую новую общественную формацию[7]. «Иррациональная» грубость насилия таким образом aufgehoben, «снята» в строго гегельянском смысле, сведена к некоему «пятну», вносящему свой вклад в общую гармонию исторического прогресса. XX век столкнул нас с катастрофами, направленными против марксистских политических сил или вызванными деятельностью самих марксистов, — которые невозможно «рационализировать» подобным образом. Их инструментализация как орудий «хитрости разума» является не только этически неприемлемой, но и теоретически ошибочной, идеологической в самом сильном смысле этого слова. Тем не менее, внимательно читая Маркса, Балибар различает колебание между этой телеологической «теорией преобразования» насилия и более интересным понятием истории как нескончаемого процесса антагонистической борьбы, финальный «позитивный» исход которой не гарантирован никакой всеобъемлющей исторической необходимостью.
Балибар доказывает, что по структурно необходимым причинам марксизм не способен помыслить избыток насилия, который не может быть интегрирован в нарратив исторического Прогресса. Точнее, он не может предложить адекватную теорию фашизма и сталинизма с их «чрезвычайными» последствиями — Шоа и Гулагом. Таким образом, перед нами стоит двойная задача: развить теорию исторического насилия как такого, которое не может быть инструментализировано никаким политическим агентом, угрожая втянуть этого агента в порочный круг самоуничтожения, а также поставить вопрос, как преобразовать сам революционный процесс в цивилизирующую силу. В качестве контрпримера возьмем процесс, приведший к резне в Варфоломеевскую ночь. Цель Екатерины Медичи была ясной и ограниченной: это ей принадлежал макиавеллический замысел убить адмирала де Колиньи, влиятельного протестанта, подталкивавшего Францию к войне с Испанией в Нидерландах, и переложить вину за это на могущественное католическое семейство де Гизов. Таким образом Екатерина Медичи хотела спровоцировать падение обоих семейств, угрожавших единству французского государства. Но ее попытка стравить своих врагов друг с другом вылилась в неконтролируемое исступленное кровопролитие. Действуя жестко и прагматично, Медичи была слепа к страстности цеплявшихся за свою веру людей.
Здесь принципиальное значение имеют наблюдения Ханны Арендт, подчеркивающей различие между политической властью и простым применением насилия. Организации, управляемые прямым не-политическим авторитетом (армия, церковь, школа) представляют собой примеры насилия (Gewalt), а не политической власти в строгом смысле этого слова[8]. В связи с этим, однако, необходимо вспомнить о различии между общественным, символическим законом и его непристойным. Понятие непристойного дополнения власти предполагает, что нет власти без насилия. Политическое пространство никогда не бывает «чистым», но всегда содержит какую-то форму опоры на до-политическое насилие. Разумеется, отношения между политической властью и до-политическим насилием предполагают взаимообусловленность. Не только насилие является обязательным дополнением власти, но и сама власть всегда-уже лежит в основе всякого «неполитического» отношения насилия. Допустимое насилие и прямая субординация в армии, церкви, семье и прочих «неполитических» общественных формах сами по себе являются материализацией определенной этико-политической борьбы. Задача критического анализа — различать скрытый политический процесс, поддерживающий все эти «не-» или «до»-политические отношения. В человеческом обществе политическое есть всеобъемлющий структурный принцип, так что любая нейтрализация какой-либо части содержания как «неполитической» является политическим жестом par excellence.

Гуманитарная чистота

   Внутри этого контекста мы можем рассмотреть наиболее серьезные проблемы, связанные с правами человека: права тех, кто голодает или подвергается смертельному насилию. Рони Брауман, координировавший оказание помощи Сараево, показал, как сама подача тамошнего кризиса в качестве «гуманитарного», сам перевод военно-политического конфликта в гуманитарные термины, поддерживался в высшей степени политическим выбором — стремлением втянуть сербскую сторону в конфликт. Восхваление «гуманитарной интервенции» в Югославию подменило собой политический дискурс, говорит Брауман, тем самым заведомо исключив любые дискуссии по существу[9].
Исходя из этого наблюдения, можно на общем уровне проблематизировать якобы деполитизированную политику прав человека как идеологию военного вмешательства, служащую определенным экономико-политическим целям. Как Венди Браун предположила относительно Майкла Игнатьева, подобный гуманитаризм представляет себя как нечто вроде антиполитики, чистую защиту невинных и безвластных от власти, чистую защиту индивида от огромных, потенциально деспотичных и жестоких механизмов культуры, государства, войны, этнических конфликтов, трайбализма, патриархата и других форм коллективной власти, направленной против индивидов[10].
Тем не менее, вопрос в следующем: какого рода политизацию те, кто осуществляет интервенции от имени прав человека, вводят против властей, им противостоящих? Выступают ли они за иное понимание правосудия, или же против коллективных проектов правосудия? Совершенно ясно, например, что свержение Соединенными Штатами Саддама Хусейна, легитимированное под предлогом прекращения страданий иракского народа, было не только мотивировано практическими политико-экономическими интересами, но также основывалось на определенном представлении о политических и экономических условиях, на которых свобода могла бы быть дарована иракскому народу: либеральный капитализм, включение в экономику глобального рынка и т. д. Чисто гуманитарная, антиполитическая политика предотвращения страданий становится, таким образом, безоговорочным запретом на разработку позитивного коллективного проекта общественно-политической трансформации.
На еще более общем уровне мы могли бы проблематизировать оппозицию всеобщих (до-политических) прав человека, которыми обладает всякое человеческое существо «как таковое», и специфических политических прав гражданина или члена определенного политического сообщества. В этом смысле Балибар отстаивает «переворачивание исторического и теоретического отношения между „человеком“ и „гражданином“» через «объяснение того, как человек создается гражданством, но гражданство не создается человеком»[11]. Здесь Балибар отсылает к наблюдениям Ханны Арендт о положении беженцев:
Идея прав человека, основанная на допущении существования человека как такового, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал ее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и специфические отношения, за исключением того, что они все еще оставались людьми.[12]
Это напрямую подводит нас к понятию Агамбена homo sacer, человека, сведенного к «голой жизни». В чисто гегельянской диалектике всеобщего и частного именно тогда, когда человек лишается частной социально-политической идентичности, отвечающей за его определенное гражданство, он — в одно и то же время — лишается и признания себя как человека, и отношения к себе как к таковому[13]. Парадоксальным образом, я лишаюсь прав человека в тот самый момент, когда оказываюсь сведенным к человеку «в общем», становясь, таким образом, идеальным носителем тех «всеобщих прав человека», принадлежащих мне вне зависимости от пола, гражданства, религии, рода занятий, этнической принадлежности и т. п.
Что же происходит с правами человека, когда они являются правами homo sacer, исключенного из политического сообщества, то есть когда они бесполезны, поскольку являются правами именно тех, кто не имеет никаких прав и к кому относятся как к не-людям? Жак Рансьер предлагает яркую диалектическую инверсию: «Когда они бесполезны, с ними поступают так, как люди, занимающиеся благотворительностью, поступают со своей старой одеждой. Ее отдают бедным. Права, оказавшиеся бесполезными на родине, отправляют за границу, вместе с медикаментами и одеждой, людям, лишенным медикаментов, одежды и прав». Тем не менее, они не становятся пустотой, так как «политические имена и политические места никогда не бывают пустыми». Вместо этого пустота заполнятся кем-то или чем-то иным:  если те, кто испытывает бесчеловечное угнетение, неспособны утвердить права человека, являющиеся их последним убежищем, тогда кто-то другой должен унаследовать их права и сделать это за них. Это и называется «правом на гуманитарное вмешательство» — право, которое некоторые нации присваивают себе во имя предположительного блага виктимизированного населения и довольно часто вопреки советам самих гуманитарных организаций. «Право на гуманитарное вмешательство» можно описать как некий «возврат отправителю»: вышедшие из употребления, отправленные бесправным, права возвращаются назад к отправителям[14].
Итак, выражаясь по-ленинистки: сегодня в господствующем дискурсе «права человека страдающих жертв третьего мира» по сути означают право Запада политически, экономически, культурно и военно вмешиваться в дела стран третьего мира по собственному усмотрению, но во имя защиты прав человека. Здесь весьма уместно сослаться на формулу коммуникации у Лакана (согласно которой отправитель получает назад от адресата свое же послание в перевернутой, то есть истинной, форме). В господствующем дискурсе гуманитарного интервенционизма развитой Запад получает обратно от виктимизированного третьего мира собственное послание в его истинной форме.
Как только права человека становятся настолько деполитизированными, использующий их дискурс должен измениться: необходимо вновь задействовать до-политическое противопоставление Добра и Зла. Нынешнее «новое царство этики», к которому обращается, скажем, Игнатьев в своей работе, таким образом базируется на насильственном жесте деполитизации, лишающем виктимизированного другого какой-либо политической субъективизации. И, как замечает Рансьер, либеральный гуманитаризм а-ля Игнатьев неожиданно созвучен «радикальной» позиции Фуко и Агамбена в отношении этой деполитизации: их понятие «биополитики» как кульминации западной мысли, в результате приводит в своего рода «онтологическую ловушку», где концлагеря представляются онтологической судьбой: «каждый из нас может оказаться в ситуации беженца в лагере. Всякие различия блекнут перед различием между тоталитаризмом и демократией, и любая политическая практика оказывается уже пойманной в биополитическую ловушку»[15].
Таким образом, мы подходим к стандартной «антиэссенциалистской» позиции, некой политической версии теории Фуко о поле как порождении множества практик сексуальности. «Человек», носитель прав человека, порождается определенным набором политических практик, материализующих гражданство; «права человека» как таковые являются ложной идеологической всеобщностью, маскирующей и легитимирующей конкретную политику западного империализма, военных интервенций и неоколониализма. Но достаточно ли этого?

Возвращение универсальности

   Марксистское симптомное чтение может убедительно показать содержание, придающее понятию прав человека специфический буржуазно-идеологический характер: универсальные права человека — это, по сути, право белого мужчины, владельца частной собственности, на свободный рыночный обмен, эксплуатацию рабочих и женщин и на политическое доминирование. Однако эта идентификация частного содержания, гегемонизирующего всеобщую форму, — только половина дела. Его вторая, ключевая половина состоит в постановке дополнительного, более сложного вопроса — о происхождении самой формы всеобщности. Каким образом — в каких особых исторических условиях — абстрактная всеобщность становится «фактом (общественной) жизни»? В каких условиях индивиды ощущают себя субъектами всеобщих прав человека? В этом заключается суть анализа «товарного фетишизма» у Маркса: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивиды в своей повседневной жизни относятся к себе и к окружающим объектам как к случайным воплощениям абстрактно-всеобщих понятий. То, что я есть, — как обладатель моего социального и культурного багажа — воспринимается как случайное, поскольку в конечном счете меня определяет «абстрактная» универсальная способность мыслить или работать. Аналогичным образом всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как случайный, поскольку мое желание понимается как «абстрактная» формальная способность, не зависящая от множества частных объектов, которые могли бы удовлетворить его, но никогда полностью не удовлетворяют.
Или рассмотрим в качестве примера понятие «профессии»: современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя в качестве индивида, не «рожденного» непосредственно для исполнения своей социальной роли. Кем я стану, зависит от взаимного влияния между случайными социальными обстоятельствами и моим свободным выбором. В этом смысле современный индивид имеет профессию электрика, официанта, лектора, в то время как было бы бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был крестьянином по профессии. В специфических общественных условиях товарного обмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится непосредственной характеристикой реальной общественной жизни, тем, как конкретные индивиды ведут себя и относятся к своей судьбе и своему общественному окружению. В этом отношении Маркс разделяет гегелевскую точку зрения, согласно которой всеобщность становится «для себя» лишь при условии, что индивиды более не идентифицируют ядро своего существования лишь со своей частной общественной ситуацией; они делают это лишь постольку, поскольку ощущают себя вечно «out of joint» (выбитыми) из нее. Следовательно, конкретное существование всеобщности — это индивид, лишенный собственного места в социальной структуре. Таким образом, способ явления всеобщности, ее вхождение в действительное существование является насильственным актом разрыва предшествующего органического равновесия.
Недостаточно будет повторить избитое марксистское замечание о разрыве между идеологической видимостью всеобщей правовой формы и частными интересами, которые на самом деле поддерживают ее. На этом уровне совершенно справедлив контраргумент (приводимый в том числе Лефором и Рансьером), что форма никогда не является «просто» формой, но предполагает собственную динамику, сказывающуюся на материальности общественной жизни. Именно буржуазная «формальная свобода» привела в движение «материальные» политические требования и практики феминизма и тред-юнионизма. Рансьер делает основной акцент на радикальной двусмысленности марксистской теории «разрыва» между формальной демократией (правами человека, политическими свободами) и экономической реальностью эксплуатации и господства. Этот разрыв может быть прочитан обычным «симптоматическим» способом: формальная демократия является необходимым, но в то же время иллюзорным выражением конкретной общественной реальности эксплуатации и классового господства. Но он может быть также прочитан и в более субверсивном смысле — как напряжение, в котором «явление» égaliberté [фр. равенствобода] является не «просто видимостью», но обладает собственной действенностью, позволяющей ему привести в движение реартикуляцию действительных общественно-экономических отношений посредством их постепенной «политизации». Почему бы не позволить голосовать и женщинам? Почему бы не сделать условия работы предметом общественной дискуссии?
Здесь мы могли бы применить старый леви-строссовский термин «символической эффективности»: явление égaliberté является символической фикцией, которая как таковая обладает собственной действительной эффективностью; необходимо воспротивиться абсолютно циничному соблазну сведения ее к простой иллюзии, скрывающей другую действительность. Недостаточно просто постулировать некую подлинную артикуляцию опыта жизненного мира, так как он впоследствии присваивается властью, чтобы служить их частным интересам или превращать ее подчиненных в послушные винтики общественной машины. Гораздо более интересен обратный процесс, в ходе которого то, что изначально было идеологической конструкцией, навязанной колонизаторами, внезапно берется на вооружение ее подчиненными как средство артикуляции их «подлинных» требований. Классическим примером будет здесь Дева Мария Гваделупская в только что колонизированной Мексике — с ее явлением простому индейцу христианство, доселе бывшее навязанной испанскими колонизаторами идеологией, было присвоено туземным населением как символ их ужасного положения.
Рансьер предложил весьма изящное разрешение антиномии между правами человека, принадлежащими «человеку как таковому», и политизацией граждан. Так же как права человека нельзя постулировать как некое неисторическое «эссенциалистское» Внешнее, безотносительно контингентной сферы политической борьбы, как универсальные «естественные права человека» вне исторического контекста, так же они не могут быть отвергнуты как материализованный фетиш, продукт конкретных исторических процессов политизации граждан. Разрыв между всеобщностью прав человека и политическими правами граждан, таким образом, не является разрывом между всеобщностью человека и определенной политической сферой. Он, скорее, «отделяет целое сообщества от самого себя»[16]. Будучи вовсе не до-политическими, «всеобщие права человека» обозначают четкое пространство собственно политизации; то, чему они равносильны, — это право на всеобщность как таковую, право политического агента утверждать собственное радикальное несовпадение с самим собой (в своей частной идентичности), определять себя как «лишнего», не имеющего определенного места в социальной конструкции и являющегося таким образом агентом всеобщности социального как такового. Следовательно, парадокс вполне конкретен и симметричен парадоксу всеобщих прав человека как прав тех, кто сведен к нечеловеческому. В тот самый момент, когда мы пытаемся помыслить политические права граждан без ссылки на всеобщие «мета-политические» права человека, мы теряем саму политику, то есть сводим ее к «пост-политической» игре согласования частных интересов.

Статья. Отто Кернберг “ЛЮБОВНЫЕ ОТНОШЕНИЯ ПРИ МАЗОХИЗМЕ “

У женщин с депрессивно-мазохистической личностной организацией мазохистические любовные отношения нередко составляют доминирующую психопатологию. Довольно часто бывает так, что пережитая в подростковом или юношеском возрасте влюбленность в идеализируемого, недоступного, фрустрирующего или глубоко разочаровывающего мужчину накладывает отпечаток на будущую любовную жизнь женщины. Влюбленность в “недоступного” мужчину может приводить либо к романтическим встречам в бесперспективных ситуациях, завершающихся разочарованием, либо к питаемым в течение многих лет романтическим фантазиям о том, что могло бы быть. Влюбленность в недоступного мужчину вообще можно считать нормальным проявлением реактивации эдиповых конфликтов в юности, но для отношений, о которых здесь идет речь, характерно сохранение и в особенности усиление переживания любви именно после того, как выясняется ее безнадежность.
В последующих отношениях у этих женщин не наблюдается характерного для нормального развития постепенного преодоления идеализации недоступных мужчин и более реалистичного выбора объектов. Фиксация на травме вынуждает их бесконечно воспроизводить один и тот же опыт. У женщины с мазохистической психопатологией проявления сексуальных страхов и запретов могут чередоваться с импульсивными сексуальными контактами при неприятных или даже опасных обстоятельствах. Примером может служить пациентка, воспитанная в условиях пуританского и карательного отношения к любому сексуальному опыту и имевшая романы с несколькими мужчинами, в которых она неизменно противилась любой сексуальной близости. Ее первый сексуальный контакт произошел с мужчиной, которого она знала всего одну ночь; его агрессивная и даже потенциально угрожающая манера поведения оказала на нее мощное соблазняющее воздействие.
Мазохистические женщины с хорошо интегрированными функциями Супер-Эго и невротической личностной организацией в начале своей сексуальной жизни могут испытывать некоторую сексуальную скованность, а затем, порой случайно, им доводится пережить в сексуальном взаимодействии опыт, связанный с особенной болезненностью, унизительностью или подчиненностью, вокруг которого и формируется сексуальная перверсия. Например, когда во время сексуального акта одной пациентки с депрессивно-мазохистической личностной структурой ее любовник, игриво демонстрируя ей свое доминирование, так сильно вывернул ее руку, что боль стала невыносимой, она впервые испытала оргазм при сексуальном акте. Этот опыт положил начало паттерну мазохистических сексуальных отношений: для максимального возбуждения и оргазма ее руки должны были быть скручены за спиной. И в этом случае имеет место отклонение от нормальной интеграции садомазохистических фантазий и переживаний. Ранний травматический сексуальный опыт может дать начало мазохистическим фантазиям, сопровождающим и стимулирующим сексуальный акт при условии удовлетворяющих любовных отношений и сексуальных взаимодействий. В особенности устойчивы бывают мастурбационные фантазии, что равносильно замкнутому в себе мазохистическому сценарию, порожденному ранней подростковой инициацией в сексуальную жизнь. Дамские романы, эти ориентированные на женщин продукты массовой культуры (столь не похожие на стандартные порнографические романы для мужчин), обычно повествуют об отношениях неопытной молодой женщины со знаменитым, неприступным, непостоянным, привлекательным, но опасным или угрожающим мужчиной, зачастую пользующимся дурной славой. Вопреки всему, после многочисленных разочарований и неудач, после опасностей соперничества с другими, могущественными женщинами, героиня в конце концов оказывается в объятиях этого великого мужчины (чьи положительные качества к тому моменту восстановлены в правах) и теряет сознание на его руках. Типично мужские фантазии и переживания ранней юности типа “мадонна-проститутка” под влиянием мазохистической психопатологии непомерно разрастаются.
Обычно “невозможная любовь” включает в себя крайнюю идеализацию любимой женщины – доступной или недоступной, и связанный с этим запрет препятствует установлению отношений, в то время как сексуальная активность мужчины ограничена мастурбационными фантазиями отношений или самими сексуальными отношениями с обесцененными женщинами, которые могут включать черты садизма, но при этом переживаются как фрустрирующие, постыдные или унизительные. Идеализация сопровождается скованностью, недостатком напора, бессознательной тенденцией оставлять поле боя сопернику или провоцировать обстоятельства, заранее гарантирующие неуспех. Как у женщин, так и у мужчин безответное чувство усиливает любовь, вместо того что бы ослаблять ее, как положено при нормальной печали. У мазохистических мужчин и женщин годами можно наблюдать обыкновение влюбляться в “невозможных” людей, чрезмерно подчиняться идеализированному партнеру и именно этой подчиненностью бессознательно подрывать отношения, одновременно отрицая возможность других, более удовлетворяющих отношений.
То, что для женщин более, чем для мужчин, характерны длинные цепочки неудачных романов, часто объясняется ссылками на культурное давление, которое подкрепляет и даже провоцирует и поощряет поведение женщин, заведомо обрекающее их на неудачи, а также на ограничения, вызванные экономической эксплуатацией женщин, нежеланными беременностями и культурным одобрением садистического поведения у мужчин. Все это действительно мощные воздействующие факторы, однако не следует упускать из виду, что у женщин раньше, чем у мужчин, формируется способность устанавливать глубокие объектные отношения в контексте сексуального взаимодействия – способность, которая берет начало в переключении маленькой девочки с матери на отца как объект в начале эдипова периода, когда маленький мальчик, напротив, сохраняет устойчивую привязанность к первоначальному объекту. Женщины раньше мужчин обретают способность быть преданными в любви, и их мазохистические привязанности могут усиливаться от одной к другой. Четкие ранние отличия в психосексуальном развитии мальчиков и девочек сглаживаются во взрослой жизни.
Вероятно, наибольшие различия между мужчинами и женщинами имеют место в поздний юношеский и ранний взрослый периоды, когда женщины должны ассимилировать новое сознание менструации, вынашивания ребенка и материнства, в то время как мужчины – прийти к принятию своей мощной амбивалентности по отношению к матери, неизменному первичному любовному объекту. В любовных отношениях пациентов после тридцати и сорока лет по сравнению с теми, кому еще нет тридцати, лучше видны отличия ситуации мазохистической патологии характера и обычных жизненных перипетий. Врач, влюбленный в свою красивую и творческую жену-художницу, поощрял ее дружбу с другими художниками (мужского пола), погружаясь в свою профессиональную деятельность настолько, что эмоциональные нужды жены оказывались все более и более фрустрированы. Когда же она оставила его ради одного из своих друзей-художников, он впал в тяжелую депрессию и был готов сквозь пальцы смотреть на ее романы с другими мужчинами. Аналитическое исследование обнаружило, что неразрешенное чувство вины по поводу сильного соперничества с эдиповым отцом и связанное с этим желание гомосексуально подчиниться ему, побуждало врача бессознательно толкать жену в объятия других мужчин, при этом идентифицируясь с ней.
Он интенсивно идеализировал недоступных женщин, служивших для него репрезентацией матери, которая умерла в его раннем детстве, и бессознательно воссоздавал фантазийные отношения с утраченной матерью. Важно различать преимущественно мазохистические личности с вторичным нарциссическим подкреплением мазохистических моделей и собственно нарциссические личности, промискуитет которых нередко напоминает мазохистические паттерны. Преимущественно нарциссические личности имеют тенденцию идеализировать потенциальных партнеров, когда те кажутся недоступными, и обесценивать их, как только становится ясно, что они доступны; для них представляет огромную трудность терпеть обычные фрустрации и амбивалентности любовных отношений. Мазохистические личности ищут высоко идеализированных, потенциально недоступных партнеров, но они способны к глубоким объектным отношениям, особенно с фрустрирующими и садистическими партнерами. Однако в клинической реальности сложные комбинации затрудняют проведение этой прогностически важной дифференциации на этапе первичного сбора данных (Купер 1988).
Когда в процессе психоаналитической терапии нарциссических личностей приходит конец их патологическому грандиозному Я, то они от неконтролируемого сексуального промискуитета могут переходить к установлению мазохистических любовных отношений; в данном случае состояние мазохистической преданности по сравнению с прежней изоляцией может восприниматься как облегчение. До сих пор я говорил об индивидуальных мазохистических паттернах. Бессознательный сговор партнеров может превратить удовлетворительные отношения в кошмарный сон. Чаще всего происходит так, что взаимная проекция требований и запретов садистического Супер-Эго подкрепляется взаимно провоцирующим вину поведением партнеров, идентифицировавшихся с собственными интроектами садистического Супер-Эго. Один или оба партнера часто имеют хроническую тенденцию подчиняться невыполнимым требованиям другого, обусловленную иррациональной виной, а затем восставать против этих требований с потенциальным ущербом для самих себя. Несколько зависимый мужчина был женат на женщине с тяжелым депрессивно-мазохистическим личностным расстройством и характерологической депрессией. Ей ничего не стоило начать переживать, что ее не уважают собственный муж, друзья, родственники, а он приспосабливался к ней, пытаясь убеждать друзей и родственников быть особенно тактичными по отношению к ней. В то время как окружающие считали его подкаблучником, сам он винил себя за то, что считал своей неспособностью сделать более приемлемой жизнь своей одаренной и чрезмерно впечатлительной жены. Она же использовала его мотивируемое чувством вины поведение для того, чтобы укрепляться в своем убеждении, что он плохо с ней обращается, и полагала, что злая судьба обрекла ее жить с настоящим бесчувственным чудовищем.
Проекция на него своего бессознательного чувства вины временно облегчала ее депрессию. Однако то, что он принимал ее обвинения, служило для нее дополнительным подтверждением ее оскорбленных чувств и питало дальнейшую депрессию. Эта женщина отыгрывала эдипово подчинение по отношению к садистической, провоцирующей вину матери, при этом бессознательно надеясь на спасение могущественным хорошим отцом; примирительное же поведение мужа еще более усиливало ее подчиненность матери. Мужчина с давним паттерном неудачника на работе и паранояльной позицией по отношению к власти, авторитетам и начальству – как он считал, источнику его проблем – был женат на сильной, опекающей женщине, которая пожертвовала карьерой, чтобы посвятить себя мужу, чьими достижениями она чрезвычайно восхищалась. Дома он находил безопасное убежище от реальных и воображаемых нападок на работе, а она удовлетворяла свою потребность быть опекающей и дающей. С годами, однако, она не могла не заметить, что муж вносит собственный вклад в трудности, которые он испытывает. Боясь своего раздражения его поведением на работе и чувствуя себя виноватой в несоответствии своему представлению об идеальной жене, она становилась еще более заботливой, при этом все более замыкаясь социально. Он, в свою очередь, становился все более зависимым от нее, находя подтверждение своему, убеждению, что мир несправедлив. Он начал злиться на свою возраставшую зависимость, но ему трудно было признаться в этой злости даже самому себе – настолько он боялся лишиться единственной поддержки. Ее чувство вины по поводу собственной неадекватности и его страх дать выход своей фрустрации постепенно нарастали. Жена, пытаясь справиться с усиливающейся тревогой, начала злоупотреблять лекарственными препаратами, и это в конце концов привело их в терапию. Еще один распространенный стереотип – то, что можно назвать “мазохистическими сделками”: индивид или пара бессознательно жертвует важной жизненной сферой ради успеха и удовлетворения во всех остальных. Эта игра в русскую рулетку с судьбой, приводящая к вовлечению в угрожающие ситуации, в которых могут быть разрушены фундаментальные жизненные ожидания, – еще одна форма отыгрывания глубинных мазохистических потребностей.
В русскую рулетку можно играть и нападая на любимого человека и таким образом провоцируя отрицание со стороны объекта любви, при этом надеясь, что любовь все же победит. Интеллигентная, напряженно работающая, творческая, привлекательная женщина была замужем за человеком с аналогичными качествами. Ее муж – пробивающий свою дорогу молодой профессионал с неразрешенными проблемами отношения к власти, с тенденцией бросать вызов тем, кого воспринимал как доминирующие отцовские фигуры и “прятаться под крылом” сильных, опекающих женщин. Он был сыном преуспевающего, вызывавшего восхищение, но эмоционально недоступного отца, с которым он, по своему бессознательному ощущению, не мог конкурировать. Его жена была дочерью доминантной, деспотичной, склонной к ипохондрии, глубоко неудовлетворенной женщины, обращавшейся с мужем как с рабом и бесцеремонно вмешивавшейся в жизнь всех своих уже обзаведшихся собственными семьями детей; пациентка бессознательно воспроизводила подобное поведение в отношениях с собственным мужем. Она критиковала его за “чрезмерную” преданность работе и недостаточное внимание к ее нуждам; он реагировал на ее критику то мотивированным виной поведением, то длительными отлучками из дома, воспроизводящими недоступность его отца. Она бессознательно воссоздавала атмосферу напряжения и хаоса, присущую ее родительскому дому, а он, бессознательно чувствуя себя потерпевшим поражение, поскольку не мог конкурировать с успешным отцом, вел себя бессознательно покорным образом. Терапевтическое вмешательство произошло как раз перед опасным срывом в их отношениях, который, по сути, должен был соответствовать мазохистическому подчинению женщины ее собственной интернализированной матери и символически подтверждать его эдипово поражение.
Идеологическая рационализация мазохистических выборов имеет важную функцию “увековечивания” садомазохистических отношений. Моральное самоутверждение или даже чувство превосходства, обусловленное сохранением отношений с садистическим, но “стоящим ниже” партнером, например, супругом с алкогольной зависимостью или принадлежащим к гонимому меньшинству, либо рационализацией сохранения нестерпимых отношений “ради детей”, может быть вкладом в защитную систему. Эту ситуацию необходимо дифференцировать от ситуации объективных социальных или экономических ограничений, не позволяющих супругу, с которым плохо обращаются, ликвидировать непереносимые отношения. Использование детей для оправдания сохранения выраженно мазохистических отношений – ситуация, аналогичная откладыванию беременности до тех пор, когда она становится невозможной уже по биологическим причинам.
Эта последняя ситуация служит значимым центром, вокруг которого концентрируются многие мазохистические паттерны. Женщина, которой удавалось бессознательно рационализировать отсрочку замужества и рождения ребенка до достижения почти пятидесяти лет, может впоследствии сформировать вторичную идеологическую систему, согласно которой то, что она не может иметь ребенка, оправдывает ее “несчастность” на всю оставшуюся жизнь. Формирование совместной системы ценностей, цементирующей союз партнеров и обеспечивающей им свободу от конвенциональных культурных установок, может быть наполнено идеологическими схемами, рационализирующими мазохистическое развитие их отношений. И традиционный конвенциональный взгляд на задачи женщин как ограниченные “детьми, церковью и кухней”, и идеология освобождения женщин в равной мере могут быть поставлены на службу мазохистическим тенденциям. Женщина может, например, отвергнуть стереотипы женственности и вместе с ними – уход за своей внешностью, или может с бессознательно пораженческой целью рационализировать враждебную провокативность по отношению к мужчинам. Реальный прошлый опыт пребывания в роли жертвы – например, физического насилия или инцеста – на поверхностном уровне нередко обусловливает ощущение неких своих прав, а на более глубоком – идентификацию с агрессором, интернализованным в Супер-Эго, в результате чего ситуация дурного обращения воссоздается снова и снова, и позиция жертвы становится постоянной.

Кино. Жан-Жак Бенекс “Приключения трупа”

Мишель Дюран — психоаналитик. Его жизнь проходит в глухой апатии офиса. Его удел — завывания учительницы математики, жалующейся на своих непослушных учеников; нытьё господина, страдающего преждевременным семяизвержением, а на десерт — садомазохистские излияния извращенки-клептоманки Ольги Кублер.

Обычная жизнь психотерапевта, если бы странной и соблазнительной Ольге вдруг не пришла в голову неудачная идея быть задушенной на докторском диване, в то время как сам доктор отключился в послеобеденной дрёме.
Над Парижем идёт снег, в сновидениях доктора беззвучно кружатся снежинки…7 часов вечера. Приём окончен. Ольга лежит без движения. Мишель Дюран проснулся.

 

Книга. Ницше Фридрих «Несвоевременные размышления»

Грандиозный замысел Фридриха Ницше – серия из двадцати культуркритических эссе под общим названием «Несвоевременные размышления» – в итоге был осуществлен им в виде четырех очерков: «Давид Штраус, исповедник и писатель», «О пользе и вреде истории для жизни», «Рихард Вагнер в Байрейте», «Шопенгауэр как воспитатель».

Это одно из первых сочинений Ницше, определившее его дальнейшее развитие в духе иррационализма и отразившее два страстных интеллектуальных увлечения философа: образ Вагнера и философию Шопенгауера.

Книга стала смелой заявкой молодого Ницше на собственное, оригинальное – иногда скандальное – и глубочайшее осмысление разнообразных философско-эстетических тем

 

скачать книгу.