психоаналитик

[сигнум.цикл] М. Неаполитанский. Разговор с Делёзом наедине: интервью как источник литератур

Порой бывает, что тот или иной философ в интервью говорит о том, о чём бы никогда не смог сказать в философском тексте. Так было и с Делёзом. На этой лекции мы рассмотрим его интервью «Алфавит», а также книгу писем и ответов под названием «Переговоры». Именно в этих текстах Делёз раскрывается с самых необычных сторон, рассказывая о своей биографии и будущих планах. Помимо этого интервью почти всегда является некоторым итогом, и поэтому «Алфавит» и «Переговоры» станут логическим завершением нашего курса. Также речь пойдёт о последних днях жизни Делёза и его философском и литературном наследии.

Аленка Зупанчич. Престон Стёрджес и конец смеха

материал с сайта

Престон Стёрджес воплощает разрыв между так называемым «старым» и «новым» Голливудом, закат его «золотого века», который примерно совпадает с упадком студийной системы. Картина «Странствия Салливана» датируется 1941 годом и, несомненно, является одной из вершин старого Голливуда, тогда как «Только ваш» (1948) относится уже к иной эпохе. Обе ленты — комедии, однако они значительно отличаются как по форме, так и по духу.

Словенский философ-лаканист Аленка Зупанчич изучает разрыв между этими двумя фильмами Стёрджеса и связанный с ним более широкий социальный контекст. Особое внимание в статье, переведённой Юлией Коголь, уделено тому, как кинематографический гений Стёрджеса отвечает на вопрос, который витал в воздухе в те давние годы и который также кажется весьма актуальным сегодня: должны ли художники заниматься насущными проблемами своего времени и если да, то как?

Впервые перевод статьи был опубликован на сайте журнала Cineticle.

Image

Кажется, все единодушно согласны, что Престон Стёрджес олицетворяет тот самый момент, когда с классическим Голливудом (и особенно с комедией [1]) случилось что-то необратимое; что-то, полностью изменившее направление и даже «природу» Голливуда и завершившее его так называемый «золотой век» (на системном уровне, несомненно, это связано с началом конца студийной системы). Стёрджес воплощает этот сдвиг в самом прямом смысле: его творчество буквально можно разделить на два периода. С одной стороны, мы наблюдаем колоссальный и абсолютно заслуженный успех его ранних фильмов, снятых в рамках классической студийной системы [2], с другой стороны, можно выделить период, когда (в стремлении к большей творческой свободе) он покинул студийную систему, к которой впоследствии вернулся с картиной «Только ваш». Хотя к нему также относятся крупные творческие достижения Стёрджеса, он обычно считается периодом его «упадка». Я предлагаю более внимательно рассмотреть два фильма Престона Стёрджеса, которые наглядно характеризуют этот сдвиг, — «Странствия Салливана» (1941) и «Только ваш» (1948).

«Странствия Салливана»

То, что произошло с Голливудом (и особенно с комедией) в конце 1940-х и в начале 1950-х, обычно описывают следующим образом: комедия теряет невинность и становится чёрной или полностью исчезает. В этом она разделяет судьбу всего жанрового кино; но давайте пока сосредоточимся на комедии. Можно попытаться поместить этот сдвиг в более широкий контекст, если вспомнить несколько фактов. Эксцентрическая комедия (screwball comedy) — уникальная и очень интересная разновидность комедии — стала популярной во время Великой Депрессии. Она появилась в начале 1930-х и процветала до начала 1940-х — очередное доказательство того, что тяжёлые времена и комедия обычно идут рука об руку. Для творческой свободы времена также были нелёгкими — цензура стала жёстче из–за участившегося применения кодекса Хейса. Однако Фрейд был прав: препятствия и цензура могут повысить изобретательность юмора, и обход запретов уже сам по себе является важным источником веселья в комедии. Кодекс Хейса был особенно суров в отношении вопросов, связанных с сексом, и эксцентрические комедии умудрялись находить настолько хитроумные способы его обходить, что кинокритик Эндрю Саррис даже назвал их «комедиями о сексе, только без секса». И, как оказалось, это был отличный рецепт для изобретения, исследования и сохранения того, что Ален Бадью назвал la scène du deux — сцена двоих. То есть, это любовные отношения, которые не являются ни слиянием двоих в одно, ни анатомией невозможной любви, но сценой, на которой «двое» остаются вместе благодаря самим трудностям, странностям и неочевидности таких отношений [3]. Особенно важным для такого непрерывного танца вдвоём (pas-de-deux) стало изобретение и присутствие «эксцентрических дам». Это были не просто сильные, независимые женщины, они также были активными создательницами комедии и источниками комического духа любви.

Image

Итак, времена были непростыми, но комедии тогда снимали не только эксцентрические. Другой гигант Голливуда, Фрэнк Капра, хоть и открыл цикл эксцентрических комедий фильмом «Это случилось однажды ночью» (1934), затем отошёл от них и стал снимать совсем другие комедии: менее безумные или непосредственно смешные и более сдержанные, сентиментальные и даже нравоучительные. Комедии Капры всегда несут послание и напрямую связаны с самыми насущными «проблемами» своего времени (бедность, лишения). Несомненно, Капра был гигантом (и Мастером) кинематографа, но далеко не факт, что такая прямая связь делает его более политически радикальным, чем другие авторы комедий. Ему удалось убедить в этом Грэма Грина, который в рецензии на фильм «Мистер Дидс едет в город» [4] в 1936 году написал: «У Капры есть то, чего недостаёт Любичу, этому остроумному плейбою: чувство ответственности».

Что касается комедии, если оставить Любича в стороне, можно сказать, что есть метод Капры и метод Стёрджеса — и сравнение это весьма показательное. Метод Капры во многом перекликается с тем, что мы слышим сегодня по поводу «ответственности» в отношении таких проблем современности, как (растущий) уровень бедности, социальные различия и лишения даже в процветающих на первый взгляд частях света. Нам говорят, что к этому привело моральное разложение и коррупция. Коррупция — источник всякого зла, а появляется она с богатством и властью, поэтому бедность находится на стороне добродетели. И хотя она делает людей жёсткими снаружи, стоит только копнуть глубже и поближе познакомиться с этими людьми, и они окажутся милыми и добрыми. С другой стороны, конечно, бедняки остаются хорошими, только пока они бедны, то есть пока мы в состоянии им помочь. Цитируя Джеймса Харви:

«“Чувство ответственности”, которое побуждает Капру поднимать эти вопросы, не мешает ему предавать их на экране — искажать образ и снисходительно относиться к беднякам, которых он нам показывает, а также придавать сентиментальность порыву им помочь. В фильмах Капры всегда много говорится о достоинстве таких людей, как этот фермер [обезумевший безработный фермер из фильма «Мистер Дидс»], но показывают нам лишь лесть, заискивание и эмоциональный шантаж. Бедняк, который приходит с ружьём [и угрожает убить Дидса], в итоге извиняется за то, что целился в него, и становится таким, каким в этих фильмах любят показывать бедняков: слабым, вызывающим симпатию и признательным. … Кажется, Капре почти не под силу представить себе бедного человека, который не окажется благовоспитанным, стоит только с ним познакомиться. Но узнать его поближе — всегда главная проблема, как и в случае с вашим соседом. Джон Доу [другой знаменитый персонаж Капры] видит «ответ» — «единственное, что может спасти этот безумный мир» — в том, чтобы люди наконец увидели, что парень по соседству — нормальный малый. Но что, если вы узнаете, что на самом деле он даже хуже, чем вы себе представляли, или, по крайней мере, доставляет больше проблем? Что тогда? Забыть о нём?» [5]

Image

Таким образом, в отношении социальных проблем, которые поднимает Капра, его основной посыл состоит в том, что бедный — значит хороший и что бедняков следует любить за богатство их сердец и моральные ценности. Определение коррупции как основной проблемы приводит к тому, что социальные противоречия и их системные причины перестают приниматься во внимание; это сообщает посыл, что такие противоречия можно преодолеть благодаря сентиментальному примирению между богатыми и бедными.

Именно в этом отношении мы можем оценить субверсивность позиции Стёрджеса, который отвечал на вопрос о «насущных проблемах своего времени» совсем иначе.

В одном из наиболее успешных фильмов своего первого, эксцентрического периода, в «Странствиях Салливана» (1941), — где напрямую затрагивается вопрос, должен ли (и если да, то как) богатый кинорежиссёр заниматься «насущными проблемами своего времени», — он весьма открыто вступает в полемику с Капрой. Он смело развенчивает аксиому «бедный — значит хороший» и подрывает присущую ей снисходительность. Также он предлагает своего рода онтологию бедности, что наиболее интересно с точки зрения философии. Я имею в виду заслуженно известный диалог Салливана (успешного кинорежиссёра) и его дворецкого; они обсуждают решение Салливана прекратить снимать жанровые картины, которые лишь развлекают зрителей, и взяться за серьёзную и насущную проблему бедности и страданий, с которой сталкивается всё больше людей. Для осуществления своего проекта он должен — по крайней мере, он в этом убеждён — сперва сам узнать, что такое бедность и лишения, чтобы снять о них реалистичный фильм. Тогда он решает отправиться в реальный мир и взглянуть на него поближе. Вот некоторые отрывки из диалога:

Салливан: Я собираюсь в путешествие, чтобы узнать, что такое бедность и нужда, и потом снять об этом фильм.

Бёрроуз: Позвольте сказать, господин, это не очень интересная тема. Бедняки знают про бедность всё, и только болезненно впечатлительные богачи могут плениться этой темой.

Салливан: Но я делаю это для бедных, разве ты не понимаешь?

(…)

Бёрроуз: Видите ли, господин, богачи и теоретики — которые тоже обычно богаты — думают о бедности, как о чём-то негативном, как об отсутствии богатства — так же, как болезнь можно назвать недостатком здоровья. Но это не так, господин. Бедность — не отсутствие чего-либо, а настоящая чума, опасная и заразная, как холера. Грязь, преступность, разврат и отчаяние — только малая часть её симптомов. К ней не надо приближаться, даже в целях изучения.

Image

Никто из персонажей Капры так о бедности уж точно бы не говорил. Мысли Бёрроуза, несомненно, вызывают интерес, и сегодня мы должны твёрдо повторять их наперекор (почти исключительно) гуманистическому подходу к бедности и её сентиментализации [6]. В бедности нет абсолютно ничего привлекательного или «милого», и мы не должны думать о ней только в негативных выражениях: это полноправная онтологическая сущность, которая вызывает определённое поведение. Её нужно искоренить, а не понять. Утверждать, что бедность не является отсутствием чего-либо, конечно, не то же самое, что заявлять, будто бедным всего хватает — лишения вполне реальны. Но суть в том, что лишения нужно понимать как раз не исключительно как лишения (знак минуса), а как нечто, обладающее «положительным» онтологическим основанием в систематическом воспроизводстве социальных отношений. Или проще говоря: если мы хотим отменить минус, недостаточно его «дополнить», потому что минус не исчезнет, он скорее станет дополненным, «полным минусом»; чтобы что-то действительно изменилось, должна исчезнуть структурная позиция самого минуса (лишений), так как сама эта позиция является положительной сущностью, закреплённой существующими социальными отношениями независимо от изменений уровня богатства. Например, вопрос не просто в том, почему столько людей живут в бедности и умирают от голода, если мы знаем, что в мире достаточно еды и денег, чтобы этого избежать. Правильный вопрос звучит немного иначе: почему, несмотря на это, так много людей вынуждены жить в нищете?

Image

Но вернёмся к фильму: Салливан не слушает дворецкого и продолжает следовать своему плану. После нескольких комичных и неудачных попыток вырваться в реальный мир, попыток, после которых он всякий раз снова оказывается в Голливуде, в конце концов ему удаётся «внедриться» к беднякам и прожить с ними некоторое время [7]. Несчастья, свидетелем которых он становится, трогают и поражают Салливана, и он решает напрямую распределить часть своих средств среди бедняков; что он и делает, наслаждаясь удивлёнными и благодарными взглядами счастливцев, которым они достались.

Теперь наступает ключевой момент фильма, когда Салливан неожиданно для себя в полной мере ощущает, что значит принадлежать к низшим слоям общества. А происходит вот что: один из бедных и нуждающихся — который, однако, не соответствует стереотипу бедняка с добрым сердцем — крадёт ботинки Салливана, в которых тот спрятал документы, удостоверяющие его настоящую личность. Чуть позже (когда он видит, как Салливан раздаёт крупные суммы денег) тот же самый бродяга грабит и чуть не убивает его; однако при попытке сбежать преступник попадает под поезд. Изуродованного до неузнаваемости, этого человека опознают по «его» обуви (то есть по ботинкам Салливана), поэтому последнего объявляют погибшим. Сам Салливан остаётся без документов, и когда он приходит в сознание после драки, у него также случается кратковременная потеря памяти. Когда он ударяет в ответ охранника на железной дороге (который ведёт себя с ним так же жёстко, как и с другими бродягами, скрывающимися в поездах), его приговаривают к шести годам колонии строгого режима. По многим причинам эта часть фильма особенно интересна.

Image

Во-первых, тем, как комедия выходит за собственные рамки: реальность — не только бедности, но и социальной несправедливости — удивляет нас в прямом продолжении комедии (вместо того, чтобы уйти от комедии в сторону серьёзности). Стёрджес использует классический комедийный приём избыточной реализации (того, что Салливан планировал и желал): Салливан осуществляет свой изначальный замысел (испытать на себе, как по-настоящему живётся бедным и нуждающимся) в полной мере, причем с избытком. Официально он мёртв, никто его не ищет, и в колонии, где он оказался, его заявления, что он действительно знаменитый кинорежиссёр, считают просто безумием. Он подвергается грубому насилию, даже пыткам — всё это считается здесь абсолютно нормальным явлением, учитывая, к какому классу принадлежат люди, которых отправляют в такие колонии. То есть классический комедийный приём избыточной реализации используется таким образом, что смех (постепенно) умирает. Ситуация кажется абсолютно безвыходной.

Потом происходит весьма элегантный поворот, который в действительности является кульминацией фильма, когда смех переходит от зрителей (мы перестали смеяться некоторое время назад) к «бедным и нуждающимся», а также к заключённым. Последние присоединяются к чернокожим прихожанам в церкви, где им разрешают посмотреть кино: мультфильм-слэпстик. Вначале мы видим длинную вереницу измученных заключённых, которые в цепях маршируют к церкви, при этом фоном играет госпел. Они рассаживаются на скамейки, и чернокожий священник приветствует их, как равных (остальным прихожанам). Следующий за этим показ мультфильма-слэпстика снят в виде нарезки кадров — камера перескакивает с действия на экране на лица зрителей (чернокожих и заключённых). Смех звучит всё громче, и ритм ускоряется, и камера задерживается, чтобы запечатлеть серию крупных планов лиц осуждённых (при этом каждое лицо — это отдельная история), которые смеются всё более бесконтрольно и истерически. Когда мы видим кадры с заключёнными, лица которых искажены безостановочным смехом, мы не можем не согласиться, что Стёрджеса заслуженно называют «американским Брейгелем». … Что немаловажно, это заразительный смех, отчего и вся сцена получается длинной и значительной. Как говорится, заключённые смеются от всей души, но в то же время в их смехе и в том, как он снят, есть нечто зловещее (угрожающее, жуткое): нечто чрезмерное, нарушающее комфорт (якобы естественных) социальных различий, которые обрамляют фильм на уровне нарратива. Мы получаем своего рода время вне времени, намёк на рождение масс как коллективного субъекта или, по крайней мере, на возможность такого рождения. Бедные и обездоленные сняты здесь совсем не так, «как нам нравится видеть своих бедняков»: слабыми, признательными и вызывающими симпатию; нет, они показаны как субъекты, которые рождаются благодаря и вместе с таким чрезмерным смехом…

В конце концов Салливан находит способ выбраться из тюрьмы. Ему попадается газета, в которой сообщается о его загадочной смерти, и, узнав о случившемся, он использует эту возможность. Он заявляет, что убил знаменитого кинорежисссёра (самого себя), чем привлекает к себе много внимания и огласки — что позволяет его друзьям и коллегам узнать, что на самом деле он всё ещё жив. В итоге Салливан женится на девушке, которую любит, и решает не снимать реалистичный фильм о страданиях «простых людей», хотя главы киностудии умоляют его об этом из–заогромной огласки, которую получили его приключения [8]. Вместо этого он решает снять комедию, потому что он узнал следующее: лучшее, что он может сделать, это создать что-то, что даст массам бедных людей шанс посмеяться.

Такая концовка и её посыл могут показаться довольно мягкими, даже банальными, но так ли это на самом деле? Я бы хотела обратить внимание на два важных момента, которые не следует упускать из вида. Первый касается вопроса, как концовка влияет на ведущую к ней сюжетную линию и, в частности, что она выявляет в отношении заключительной части этой линии (времени, которое Салливан провёл в колонии). Салливан отказывается от проекта снять реалистичный фильм о бедных, утверждая, что недостаточно для этого страдал. Что именно это значит — его представление, что он недостаточно страдал? Мне кажется, это значит, или предполагает, следующее: как бы сильно богач с добрым сердцем ни хотел думать, что, несмотря на всё своё богатство, он точно такой же человек, как и бедняки, он ошибается. Раз у нас есть социальное (классовое) положение, то исходного уровня человечности, на котором мы все одинаковые, не существует. Он не один из них, они не в одной лодке, и считать так было бы чрезвычайно самонадеянно. Именно этот урок Салливан и постигает в колонии, особенно тогда, когда оттуда выходит. Ведь если задуматься, это весьма удивительно: Салливана отправили в колонию не по ложному обвинению, он действительно ударил охранника и за это получил точно такой же приговор, какой обычно дают за подобное правонарушение людям низшего класса. Причина его заключения не в несправедливости по отношению к определённому человеку или в недоразумении. Эта несправедливость носит системный характер, что становится очевидным, когда, добившись выяснения своей личности (и классовой принадлежности), он немедленно выходит на свободу, тогда как его сокамерники остаются под стражей — хотя у нас есть все основания полагать, что по крайней мере некоторые из них совершили не более тяжкие преступления, чем он. Здесь становится очевидна реальность и неумолимость классовых различий. Это достаточно чётко (хоть и шутливо) обозначено в коротком диалоге между Салливаном и стариком, с которым он подружился в колонии.

Image

 

Салливан: У меня нет столько времени… Шесть лет…

Старик: Но тебя приговорили.

Салливан: Знаю, но времени у меня всё равно нет.

Старик: Значит, придётся его найти.

Салливан: Слушай, кинорежиссёров не сажают в такие места за небольшую стычку с железнодорожным охранником.

Старик: Правда?

Салливан: Да.

Старик: Тогда, может, никакой ты не кинорежиссёр. Может, тебе это показалось, после того как тебя ударили по голове. Был тут один парень, который считал, что он Линдберг. Каждую ночь он куда-то улетал. Но утром всегда оказывался на месте.

В последнем предложении очень хорошо сформулированы классовые различия: что бы этот парень ни думал или ни делал, он всегда снова оказывался в тюрьме. С другой стороны, мы видим Салливана, который, как бы он ни пытался сбежать из Голливуда, всегда туда возвращается (это фирменная шутка первой части фильма: комедия его безуспешных попыток «вырваться в реальный мир»).

Мы не утверждаем, что в фильме звучат призывы к коммунистической революции, но он определённо не приукрашивает страдания бедных людей и не романтизирует их: он не сводит бедняков к стереотипу «духовного богатства» и доброты, но оставляет место для субъекта. Он не представляет классовое разделение как эпифеномен, скрывающий то, что мы все одинаковые (просто люди), и не воображает, что классовое разделение могло бы исчезнуть, если бы богатые испытали и оценили, что значит быть бедным. Чувства здесь определённо ни при чём (именно поэтому комедия, вероятно, наиболее подходящий для этого жанр). Несмотря на счастливый конец, то, что нам показывают в завершении фильма, точно нельзя назвать всеобщей социальной гармонией (её и близко не видно) — однако это не исключает смеха.

Image

Другой важный вопрос, связанный с концовкой, касается смеха как такового и его места в фильме.

Смех — это не только и не просто выражение облегчения и удовольствия, которые испытывает отдельный человек, это, несомненно, эмоциональная реакция, формирующая коллектив, возможно, в большей степени, чем любая другая. В то же время коллективная обстановка усиливает возможности и эффекты комедии (они питают и приумножают друг друга по своего рода диалектической спирали). И не будем забывать, что фильмы того времени неизбежно были рассчитаны на коллективный публичный просмотр (и режиссёры отлично об этом знали). Нам также известно, что просмотр хорошей комедии дома в одиночестве или даже в небольшом кругу друзей или семьи никогда нельзя сравнить с просмотром в публичном пространстве вместе с совершенно разными незнакомыми людьми. «Посмотреть остроумную комедию в компании умных, чутких зрителей — где восприятие каждого, кажется, обостряет и усиливает ощущения всех остальных, где интеллект и истерика становятся заразительными — ни с чем не сравнимый опыт» [9].

Это очень простое и очень важное наблюдение. Оно особенно справедливо для комедии (и гораздо меньше для мелодрам, триллеров и других жанров кино). И можно смело сказать, что хотя рост популярности телевидения (и резкое снижение посещаемости кинотеатров [10]) не разрушил киноиндустрию, он убил (или глубоко затронул) кино как коллективный опыт; и это во многом связано с концом золотого века кинокомедии [11].

Значит, финальный аргумент «Странствий Салливана» о том, как важно смешить людей, — это не просто аргумент в пользу утешительного удовольствия, которое приносит смех; скорее, он указывает на смех (и комедию), которые ничему не служат (которые не подходят для той или иной цели). Если смех и может создавать возможность для возникновения субъекта (и коллективного субъекта), то именно до тех пор, пока он не служит какой-то определённой цели. На это явно указывает концовка фильма.

Image

 

Счастливый Салливан выходит из тюрьмы и решает снять комедию, а остальные заключённые-бедняки остаются там же, где и были. Вот только они смеются последними. За финальными репликами в фильме следует кадр, в котором мы снова видим заключённых, объединённых коллективным смехом. Конечно, это можно понять просто как иллюстрацию последних слов Салливана (что хорошая комедия или смех — это большее, что он может дать людям). Но этот последний кадр обладает самостоятельной силой убеждения, которую невозможно игнорировать: это похожий на сон, фантомный кадр, в котором «бедных и нуждающихся» объединяет истерический коллективный смех; среди них в амурном облачке появляется влюблённая пара (Салливан и актриса), которые смеются вместе с заключёнными.

Этот финальный кадр крайне интересен. Он иллюстрирует изобретённую эксцентрической комедией связь между любовью и комедией, освящённую коллективным смехом. Но он также наводит на дальнейшие рассуждения. Например, что во времена эксцентрических комедий зрители наблюдали за влюблёнными парами на экране, смеялись над их приключениями, диалогами, шутками. Кажется, что в этом эфемерном финальном кадре «Странствий Салливана» сам смеющийся коллектив переместился из зала на экран, на сторону влюблённой пары, будто теперь все они прощаются с нами, «настоящими» зрителями, которые так и останутся просто группой лиц, обречённых пребывать наедине с собой. Теперь в распоряжении у этой группы остаётся только ирония — ирония, а не комедия. Как блестяще сформулировал Харви (связывая это со «смертью смеха»):

«Если удачная шутка налаживает связь с аудиторией, ирония способна прямо на противоположное. В основном зрители или «понимают» шутку, или, как говорится, она проваливается. Однако ирония … может только утвердиться, может показаться даже богаче, чем вначале, если половина зрителей её упустит» [12].

Image

 

Таким образом, в фантомной финальной сцене «Странствий Салливана» — фильма, который в остальном является образцовым представителем золотого века американского кино — мы уже можем видеть своего рода предвестие будущей истории Голливуда: комическая любовь и коллективный опыт покидают сцену, которую скоро займут другие, более зрелые тенденции и подходы, идущие в ногу с социальными изменениями и новыми обстоятельствами.

Прежде чем переместиться из 1941 года, когда Стёрджес снял «Странствия Салливана», ко второму периоду, когда он создал фильм «Только ваш» (1948), мы можем кратко и в общих чертах изложить эти обстоятельства следующим образом.

Была война, потом она закончилась; мужчины вернулись домой, и женщин, которых во время войны призывали работать и активно принимать участие в военной экономике и общественной жизни, теперь убеждали (различными способами, в том числе с помощью кино) оставаться дома и выполнять роль идеальных домохозяек. В кино это означает, среди прочего, конец (эксцентрической) комедии, а те комедии, которые остаются, становятся всё более сентиментальными (достаточно вспомнить, например, хрестоматийную «Эту прекрасную жизнь» Капры, снятую в 1946 году) или превращаются в чёрные (Чаплин снял «Месье Верду» в 1947 году). Мейнстримный Голливуд переходит от жанрового кино к более «зрелым», проблемным фильмам, часто посвящённым личным трудностям и противоречивым темам (послевоенные травмы, проблемы подростков, расизм и так далее), тогда как с более образной или экстравагантной («творческой») стороны на смену эксцентрической комедии приходит фильм-нуар с типичной для него чёрной иронией [13].

Image

После войны жанровые фильмы стали казаться устаревшими, их начали рассматривать как способ уйти от действительности, а (эксцентрические) комедии стали называть совсем ребяческими и нереалистичными. На смену картинам, созданным на студийных площадках, пришли фильмы, снятые на настоящих локациях. Однако, как проницательно подмечает Харви, этот переход от (якобы) «эскапизма» военного времени к послевоенной «зрелости» сам по себе был весьма неоднозначным.

«В фильмах затрагивались такие темы, как психоанализ, подростковая преступность, послевоенная адаптация и нервозность холодной войны, даже расизм. Но странным было то, что какой бы «взрывоопасной» ни была тема, в этих фильмах она всегда раскрывалась на фоне социальной гармонии. Америку рисовали как место, где политические проблемы уже решены. Казалось, что теперь нам остаётся только решить проблемы «личные». … И всё же, как это ни парадоксально, именно старомодные жанровые фильмы (…) — а не «зрелые» и «противоречивые» представители так называемого нового Голливуда — оказались самыми смелыми. Например, «Головокружение» Хичкока (1958), «Искатели» Форда (1956) и «Рио Браво» Хоукса (1959). (…) В своих «жанрах» они раскрыли то, о чём никто раньше не подозревал. И даже больше» [14].

Сначала остановимся на первой части этих наблюдений, удивительно справедливых не только для современного Голливуда, но и для политики (и её поддержки в СМИ): противоречивые, «радикальные» темы (разжигающие в зрителях страсти и разделяющие их на сторонников и противников в пылких дискуссиях) весьма приветствуются, если только они показаны на фоне социальной гармонии (уже достигнутой). Существующая социально-экономическая система идеальна, остаётся решить индивидуальные (или связанные с культурой, идентичностью) проблемы — и, конечно, мы должны бороться с коррупцией, заменяя её личной «ответственностью»…

Это позволяет нам сделать вывод, что нарратив, в рамках которого происходили вышеупомянутые сдвиги в послевоенном обществе и кинопроизводстве в плане перехода от (невинного и обязательно ребяческого) «эскапизма» к «зрелости», сам по себе был в высшей степени идеологическим; более того, именно этот нарратив заложил основу для по-настоящему современной формы эскапизма: бегства в «зрелость». Или, точнее сказать, бегства в реальность. Реализм стал очень востребованным. Конечно, существуют различные виды реализма. Однако важно обратить внимание на то, как «реализм» стал своего рода главной идеологической визитной карточкой нашего времени, причём на самых разных уровнях. Поэтому реалити-шоу неслучайно являются распространённой формой эскапизма (как развлечения): кажется, ничто так не успокаивает и не ободряет, как этот показной реализм, как возможность наблюдать за «реальными» людьми на «реальных» локациях, которые занимаются тем же, чем в «реальной» жизни. Существует ли лучшее доказательство и иллюстрация тезиса Лакана о том, что «реальность всегда и обязательно фантазматична», чем популярность и гипнотизм реалити-шоу? Реальность фантазматична, и если мы хотим до неё добраться, нам нужно прибегнуть к некоторым уловкам.

Image

 

Это приводит нас ко второй части наблюдений Харви. Мы можем добавить, что вышеупомянутые смелые режиссёры (Хичкок, Форд, Хоукс) не вели себя так, будто ничто не затронуло и не изменило жанры, в которых они работали; они не делали вид, будто могут просто продолжать снимать жанровые фильмы так же, как раньше. Напротив, они остро ощутили эту перемену; все они осознавали, что их жанры утратили невинность, но их устраивало продолжать работать в жанровом кино и после потери им невинности. Именно это и было наиболее интересным с точки зрения формы и привело к некоторым из самых выдающихся формальных изобретений (а также к экспериментам с «нарушением правил»: среди наиболее скандальных — убийство Хичкоком главной звезды всего через 20 минут после начала фильма).

«Только ваш»

Мы можем включить в эту компанию и самого Стёрджеса, в частности, его поздние комедии. Нам особенно интересен фильм «Только ваш» (1948), потому что в нём также довольно чётко отражены изменения (на формально-кинематографическомуровне), о которых идёт речь. Мы всё ещё имеем дело с комедией, но здесь она отличается от ранних успешных картин Стёрджеса как по структуре, так и по форме.

Image

Во-первых, практически исчезает коллективный фон ранних работ Стёрджеса. Как и в любом другом фильме, здесь много различных персонажей, но удивительно то, что во всех действиях и взаимоотношениях у главного героя (знаменитого дирижёра сэра Альфреда) нет настоящих партнёров, он кажется необычайно одиноким, погружённым в себя и одержимым собой. Его замечательное красноречие в диалогах больше напоминает хорошо отрепетированный монолог. Его жена Дафна, главная героиня фильма, — это не классическая леди из эксцентрических комедий. Её образ упрощён до настолько беспроблемного и пустого (и прекрасного), что он становится загадочным и очаровательным именно благодаря своей пустоте (неслучайно, что она выступает в качестве экрана, на который сэр Альфред проецирует свои фантазии).

Вот краткое изложение истории: сэр Альфред — талантливый и успешный композитор, женатый на красивой и гораздо более молодой девушке (домоседке — своей жизни у неё нет), которая его обожает, и показаны они как самая счастливая пара. Затем его шурину удаётся посеять в душе сэра Альфреда зерно ревности. Он предполагает, что его прекрасная юная жена изменяет ему с Тони (молодым секретарём сэра Альфреда), и за этим следует идеальная и очень буквальная иллюстрация того, что Славой Жижек назвал «чумой фантазий». Зерно сомнения разрастается, как чума, и поражает всё существо сэра Альфреда. Хотя он делает всё возможное, чтобы рационально ему противостоять, оно побеждает, терзает его и порождает три сценария фантазии, или «перспективы», как называл их Стёрджес, которые составляют центральную часть фильма. Все три разыгрываются (для нас), пока сэр Альфред дирижирует исполнением трёх разных музыкальных произведений: кажется, что они ещё больше вдохновляют его во время выступления, которое имеет огромный успех. Каждый раз мы попадаем в голову сэра Альфреда с помощью крупного плана его зрачка и смотрим происходящий там «фильм» в сопровождении музыки, которую он дирижирует.

Image

Первая фантазия/перспектива (разыгранная на фоне увертюры к опере Россини «Семирамида») — это месть, снятая в стиле нуара. По сценарию этой фантазии сэр Альфред совершает идеальное убийство: он убивает свою жену и обвиняет в этом Тони, после чего Тони приговаривают к смертной казни. Несмотря на комедийные рамки, эпизод смотрится довольно жутко, а зрители того времени воспринимали его ещё более остро. Нам показывают, что сэру Альфреду явно нравится убивать жену (перерезать ей горло). Есть и другие детали (например, крупный план её дрожащей руки, которая разжимается после её смерти), убивающие смех [15]. Но затем смех возвращается с неожиданной стороны, в форме дьявольского хохота самого сэра Альфреда, когда он отправляет невиновного Тони на смерть.

Вторая фантазия (разыгранная в сопровождении увертюры к «Тангейзеру» Вагнера) — о великодушном прощении. Как и в случае с первой фантазией в стиле нуар, на этот раз Стёрджес идёт до конца (и даже дальше) в жанре мелодрамы. Сэр Альфред не только прощает свою жену, он (старший, которому «следовало быть мудрее») называет себя «целиком и полностью виноватым». Он продолжает в том же духе, повторяя всевозможные избитые фразы о достоинстве, вполне бессовестно наслаждаясь грандиозным образом самого себя и своего картинного великодушия [16]. Он выписывает своей неверной жене чек на сто тысяч долларов, чтобы ей больше никогда не приходилось беспокоиться о таких неромантичных вещах, как деньги… И затем он позволяет ей воссоединиться с любовником («Молодость к молодости, красота к красоте».). Он вновь упивается своими делами и словами, наслаждаясь каждым мгновением «лицезрения» себя в этой сцене…

Image

Третья фантазия (на музыку из «Франчески да Римини» Чайковского) — об унижении виновной пары, особенно Тони. Сэр Альфред обличает молодую пару, и любопытно, что здесь он ссылается на первые два сценария фантазии. Он рассказывает жене, что сначала хотел перерезать ей горло, потом хотел простить её и даже выписать чек на огромную сумму, но потом передумал. «Нет, у тебя не должно быть денег, и пусть судьба решает, какой тебе достанется мужчина и насколько он вообще мужчина». И он вызывает Тони на дуэль — сыграть в русскую рулетку — в присутствии своей жены. Тони начинает потеть, заметно нервничает и боится, паникует перед лицом возможной смерти. Так сэру Альфреду удаётся унизить его перед своей женой, показать, что он трус, неспособный за неё побороться, тогда как он, сэр Альфред, храбро достаёт пистолет (недрогнувшей рукой, как он не забывает отметить) — и застреливается. Жена, понимая, каким храбрым и достойным был её муж (по сравнению с любовником), обнимает его, обливаясь слезами. И хотя в этой фантазии он умирает, он всё равно наслаждается каждым её мгновением.

Image

Особенно интересно, что даже фантазии сэра Альфреда не о том, чем его жена занималась с Тони (как в случае классической «чумы фантазий»), а о том, что он делал с ними. И снова всё о нём — его реакция и его наслаждение. Единственное, что противостоит изолирующему и всеобъемлющему доминированию его субъективности в фильме, — это неодушевлённые предметы. Есть одна особенная сцена, которая буквально выбивается из фильма, точнее, из его плавной и красноречивой элегантности (в первую очередь, красноречивой элегантности сэра Альфреда). Как только три фантазии (и концерт, на котором он дирижировал) заканчиваются, сэр Альфред спешит домой, намереваясь совершить необходимые приготовления для осуществления, на этот раз по-настоящему, своего первого сценария. Для подготовки ему нужен звукозаписывающий аппарат (чтобы обвинить в убийстве Тони). Затем следует чрезвычайно длинная сцена (по всем стандартам: она продолжается целых 14 минут), состоящая из постоянных неудач, когда он умудряется разгромить всю квартиру (любой предмет, который он берёт в руки, ломается или падает, и он вместе с ним), и представляющая собой своего рода «слэпстик в замедленной съёмке». Предметы оказывают ему сопротивление, его действия до неприличия неуклюжи. …И так продолжается бесконечно. Эта сцена не выглядит особенно смешной, и мне кажется, она такой и не задумывалась, хотя и напоминает классическую сцену из слэпстика. Она в буквальном смысле «выбивается»: по ритму, выбору момента, длине, но прежде всего потому, что она вообще оказалась в такой (весьма изысканной) картине. Кажется, будто она совсем из другого фильма. Из–завсего этого смотреть её почти больно. Я бы предположила, что она в действительности инсценирует смерть смеха — именно того уморительного смеха, который такие сцены всё ещё могли вызвать, скажем, во времена «Странствий Салливана» (по крайней мере, возможно, как смех заключённых над мультфильмом-слэпстиком — и сцена с сэром Альфредом построена точно так же, в ней даже используются звуковые эффекты из мультфильмов). Но она не смешит нас, напротив, наблюдать за ней довольно мучительно.

Image

Единственная смешная часть сцены — в самом её конце: сэр Альфред пытается следовать инструкции звукозаписывающего аппарата, затем ему удаётся издать и записать странный, низкий, животный рёв, и именно тогда в квартиру входят его жена и Тони; как будто в этот момент Стёрджес медленно и почти незаметно возрождает комедию, чтобы связать эту сцену с оставшейся частью фильма.

Затем сэр Альфред впервые высказывает свои подозрения, вступая в реальный конфликт с женой. В итоге его подозрения оказываются абсолютно необоснованными, вызванными исключительно досадным недоразумением.

Заключительная часть фильма — это, несомненно, шедевр комедии, при условии, что мы продолжаем следить за шуткой. Ведь весь фильм можно рассматривать как сложную и крайне богатую постановку одной фундаментальной шутки, которая представлена в конце. По своей структуре она невероятно точно соответствует следующей:

Однажды вечером мужчина возвращается домой изрядно выпившим. Он живёт один на четвёртом этаже многоквартирного дома, и пока он пытается вставить ключ в замочную скважину, его охватывает непреодолимое желание съесть картофельный суп. Картошки дома у него нет, поэтому он решает: «Спущусь-ка в квартиру консьержки и скажу ей: “Простите, госпожа, не могли бы вы одолжить мне, пожалуйста, несколько картофелин, я завтра верну»». И мужчина начинает спускаться. Добравшись до третьего этажа, он думает: «Но почему я должен называть её госпожой, она всего лишь консьержка. Я скажу ей: «Простите, не могли бы вы одолжить мне, пожалуйста, несколько картофелин, я завтра верну»». Подходя ко второму этажу, он продолжает рассуждать: «И всё-таки, почему я должен использовать вежливые выражения типа «извините» и «пожалуйста», она всего лишь консьержка. Я просто скажу: «Не могли бы вы одолжить мне несколько картофелин, я завтра верну»». Оказавшись на первом этаже, мужчина снова задумывается: «И вообще, с чего это я должен возвращать картошку, она всего лишь консьержка, я просто скажу: «Дайте мне несколько картофелин!»”. Наконец спустившись на нижний этаж, где живёт консьержка, он звонит в дверь. Когда она открывает ему, вежливо улыбаясь, он срывается на неё: «Знаешь, что, можешь взять эту картошку и засунуть себе в задницу!»

Image

Именно так строятся рассуждения и действия сэра Альфреда. После того как появляются реальные основания для подозрений, вся драма супружеской неверности и его реакции разыгрываются исключительно в его голове по трём сценариям фантазии, при этом жена о подозрениях даже не догадывается. И когда он наконец пытается предъявить ей свои подозрения и сообщить, что знает о её измене, он ведёт себя точно так же, как мужчина из анекдота: он действует и говорит так, будто ей известно всё, что произошло до сих пор (только) в его голове; то есть будто она следила за развитием его подозрений, фантазий и умозаключений. Эта сцена приносит настоящее комическое наслаждение, построенное из маленьких деталей и несоответствий между тем, что знают два главных героя, и она всё больше теряется в догадках о том, что происходит, пока он продолжает намекать на сценарии своих фантазий. Пока он наконец не высказывает всё прямо: он знает, что она изменила ему с Тони. После этого всё быстро проясняется, недопонимание исчезает и происходит счастливое воссоединение пары.

Кроме всего прочего, «Только ваш» — это хороший пример комедии, которая пережила «потерю невинности» жанра. Фильм следует общей тенденции сдвига в сторону «серьёзности», психологической сложности, интроспекции, тревожных событий (отсюда элементы нуара и чёрный юмор), но при этом представляет это как новую версию комедии и комедийных героев, а не как антипод комедии. Существует интересная преемственность, — по крайней мере, в некоторых отношениях — ведущая, например, от сэра Альфреда, к персонажам, которых часто изображает Вуди Аллен…

Image

Ранее я упоминала тезис Лакана о том, что реальность всегда фантазматична и что, если мы хотим прикоснуться к настоящему, нам нужно прибегнуть к некоторым уловкам. Использование разных жанров (сценариев фантазии) в рамках комедии определённо можно назвать примером такой уловки. Похожее можно сказать и про чёрный юмор. Как работает чёрный юмор? Он пробивает трещину в самых искренних, серьёзных чувствах; и всё же это не то же самое, что цинизм. В первую очередь он нарушает монолитную структуру реальности (как мы ощущаем и переживаем её), привносит в неё диалектику, рождает мысль, а также наслаждение более полноценное, чем упреждающее удовольствие, которое преобладает сегодня.

Некоторые считают чёрный юмор более реалистичной формой юмора — но не будет ли точнее сказать, что на самом деле это ответ реализму; уловка, которая его раскрывает? Престон Стёрджес что-то знал о чёрном юморе. Когда его карьера пошла на спад, он принялся писать автобиографию и умер до того, как её закончил. Позже её опубликовали под заголовком: «Престон Стёрджес глазами Престона Стёрджеса» [17]. Неудивительно, что он планировал дать ей намного менее «зрелое» название. Он хотел озаглавить свою автобиографию «События, ведущие к моей смерти».

Перевод выполнен по изданию: Alenka Zupančič. Preston Sturges and The End of Laughter (Crisis and Critique, Volume 7 / Issue 2, 22-07-2020, Edited by Agon Hamza & Frank Ruda).

Примечания

[1] Harvey, James 1998, Romantic Comedy in Hollywood. From Lubitsch to Sturges, New York: Da Capo Press. Далее в примечаниях книга указана как Харви 1998.

[2] «Великий Макгинти», «Рождество в июле», «Леди Ева», «Странствия Салливана», «Приключения в Палм-Бич», «Чудо в Морганс-Крик», «Слава герою-завоевателю» — величайшие работы, созданные между 1939 и 1943 годами. Спустя 50 лет Американский институт киноискусства включит целых четыре картины («Леди Ева», «Странствия Салливана», «Приключения в Палм-Бич», «Чудо в Морганс-Крик») в список «100 самых смешных американских фильмов».

[3] Ссылаясь на известное высказывание Лакана, отношения в эксцентрических комедиях, пожалуй, наилучшим образом можно определить как «не-отношения, которые работают».

[4] «Мистер Дидс» — комедия о богаче, который в итоге отдаёт свои деньги нуждающимся.

[5] Харви 1998. с. 141.

[6] А также гламуризации — индустрия моды хорошо зарабатывает на бизнесе по гламуризации бедности: только подумайте, например, обо всех драных джинсах, проданных за последние десятилетия, которые часто стоят дороже джинсов в идеальном состоянии…

[7] С этим связана история любви с безработной актрисой, которую сыграла Вероника Лейк: они «вступают в ряды» бедных вместе.

[8] Фильм должен был называться «О, где же ты, брат?». Хорошо известно, что в 2000 году братья Коэны сняли фильм с таким названием — это прямая отсылка к Стёрджесу и, во многих отношениях, дань уважения ему.

[9] Харви 1998, с. 672.

[10] Посещаемость кинотеатров, которая в середине и в конце сороковых составляла в среднем около 90 миллионов человек в неделю, к 1953 году упала почти вдвое, и с тех пор более или менее стабильно продолжает снижаться.

[11] Сегодня мы часто слышим, что фильмы и телепередачи, в том числе комедии, такие тупые и примитивные, потому что «люди хотят именно этого». Но здесь нет никаких «людей», никакого коллектива, просто сумма отдельных лиц, которым не грозит опасность заразиться чужим интеллектом. Возможно, именно этим объясняется растущая тупость таких фильмов и телепередач. Фрейд уже писал о том, что на самом деле шутки начинают существовать только после того, как их расскажут и над ними посмеются (другие). Шутка по определению онтологически незавершённа, и чтобы появиться на свет, ей нужна аудитория. Реагируя на шутку, мы не реагируем на полноценную сущность, мы участвуем в её онтологическом становлении. И именно это совместное участие превращает массу отдельных лиц во (временный) коллектив. И возможность того, что шутка провалится, так же важна, как и её успех, и фактически является её частью. Несомненно, существует множество реакционных шуток и реакционных коллективов и тупость может быть так же заразительна, как интеллект, но это само по себе не повод отвергать возможности коллектива. Коллектив — это нечто большее, чем просто масса людей (и мы также знаем, насколько в послевоенной Америке боялись всего коллективного, напрямую отождествляя это с «тоталитаризмом»).

[12] Харви 1998, с. 672.

[13] Несмотря на свою популярность, эксцентрическая комедия никогда не была мейнстримом в Голливуде; фильм-нуар также развился из лент категории «Б». Когда мы сегодня думаем о голливудских звёздах 30-х годов, о лучших представителях того периода, мы, конечно, вспоминаем Барбару Стэнвик, Клодетт Кольбер, Кэрол Ломбард, Кэтрин Хепбёрн и многих других. Однако самой кассовой звездой в то время была Ширли Темпл (например, она сыграла главную роль в фильме «Хейди»). В возрасте с семи до десяти лет она четыре года подряд возглавляла рейтинг кассовых сборов, опережая таких звёзд, как Кларк Гейбл и Джин Харлоу. Похожая ситуация сложилась с фильмами-нуар и триллерами, которые сегодня считаются абсолютной классикой; в то время, как были созданы величайшие шедевры (в том числе большинство фильмов Хичкока), самая известная звезда была совсем с другой орбиты — Бинг Кросби. Как язвительно описывает его Харви: «К тому времени, как он стал крупной знаменитостью, его главной чертой была своего рода расслабляющая непримечательность, которая стёрла все следы зажигательного молодого певца, которым он был когда-то. Напротив, он стал самой безэмоционально добродушной звездой. В своих музыкальных номерах он довёл до совершенства способность придавать любой песне, которую он исполнял, — независимо от её темпа, настроения или стиля — точно такое же звучание, какое было у его предыдущей композиции. И везде его признавали как настоящего американца… он был типичным жителем пригорода: чувствовал себя как дома на улице, обычно где-нибудь на газоне: с клюшками для гольфа и в гавайке. В любом случае от него было не скрыться, и его популярность опошляла наши жизни таким же утешительным образом, как и реклама: намекая, что на карту в них поставлено совсем мало — разве что выбор газонов. Неудивительно, что апокалиптическая атмосфера нуара — киножанра, ещё менее популярного в широких кругах, чем эксцентрическая комедия — нашла благодарных и восприимчивых зрителей, и некоторым даже казалась странным образом жизнерадостной». Харви 1995, с. 665-6.

[14] Харви 1998. с. 679.

[15] Настолько, что после пробного показа были даже мысли рекламировать фильм как триллер, а не комедию: настолько неожиданно было увидеть такой кадр в комедии; он был слишком мрачным.

[16] Он даже отпускает самодовольное замечание по поводу своей творческой деятельности: «Я не мог бы так хорошо разбираться в музыке, если бы не понимал человеческое сердце».

[17] Под редакцией его последней жены Сэнди Стёрджес.

Зигмунд Фрейд ТРИНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. АРХАИЧЕСКИЕ ЧЕРТЫ И ИНФАНТИЛИЗМ СНОВИДЕНИЯ

Уважаемые дамы и господа! Позвольте мне опять начать с полученного нами результата, что работа сновидения под влиянием цензуры переводит скрытые мысли в другую форму выражения. Скрытые мысли — это не что иное, как известные нам сознательные мысли нашей жизни в состоянии бодрствования; новый способ их выражения непонятен нам из за своих многообразных черт. Мы сказали, что он возвращается к тем состояниям нашего интеллектуального развития, которые мы давно преодолели, к образному языку, символическому отношению, может быть, к отношениям, существовавшим до развития языка нашего мышления. Способ выражения работы сновидения мы назвали поэтому архаическим или регрессивным.

Отсюда вы можете сделать заключение, что благодаря углубленному изучению работы сновидения нам, должно быть, удастся добыть ценные сведения о малоизвестных началах нашего интеллектуального развития. Я надеюсь, что так оно и будет, но до сих пор к этой работе еще никто не приступал. Доисторическое время, к которому нас возвращает работа сновидения, двоякого рода: во первых, это индивидуальное доисторическое время, детство, с другой стороны, поскольку каждый индивидуум в своем детстве каким то образом вкратце повторяет все развитие человеческого вида, то это доисторическое время также филогенетическое. Возможно, нам удастся различить, какая часть скрытых душевных процессов происходит из индивидуальной, а какая — из филогенетической эпохи. Так, например, мне кажется, что символическое отношение, которому никогда не учился отдельный человек, имеет основание считаться филогенетическим наследием.

Однако это не единственная архаическая черта сновидения. Вы все, вероятно, знаете из собственного опыта о странной амнезии детства. Я имею в виду тот факт, что первые годы жизни до пятого, шестого или восьмого года не оставляют в памяти следов, как более поздние переживания. Правда, встречаются отдельные люди, которые могут похвастаться непрерывными воспоминаниями от раннего детства до настоящего времени, но другие, с провалами памяти, — несравненно более частое явление. Я полагаю, что этот факт не вызывал удивления, которого он заслуживает. В два года ребенок может хорошо говорить, скоро он обнаруживает, что разбирается в сложных душевных ситуациях, и сам высказывает такие суждения, которые многие годы спустя ему пересказывают, так как сам он их забыл. И при этом память в ранние годы более продуктивна, потому что загружена меньше, чем в более поздние годы. Нет также никакого основания считать функцию памяти особенно высокой и трудной деятельностью души; напротив, хорошую память можно встретить у лиц, стоящих на очень низкой ступени интеллектуального развития.

В качестве второй странной особенности, которая дополняет первую, следует выделить то, что из пустоты воспоминаний, охватывающей первые детские годы, всплывают отдельные хорошо сохранившиеся, по большей части наглядные воспоминания, сохранять которые нет никаких оснований. С материалом впечатлений, встречающихся нам в последующей жизни, память распоряжается таким образом, что делает из него выбор. Она сохраняет что то важное, а от неважного отказывается. С сохранившимися детскими воспоминаниями дело обстоит иначе. Они соответствуют не самым важным переживаниям детских лет, и даже не тем, которые должны бы казаться важными с точки зрения ребенка. Часто они настолько банальны и сами по себе незначительны, что мы только удивляемся, почему именно эта деталь избежала забвения. В свое время я пытался с помощью анализа исследовать загадку детской амнезии и прорывающих ее остатков воспоминаний и пришел к выводу, что все таки в воспоминаниях у ребенка остается только важное. Лишь благодаря уже знакомым вам процессам сгущения и особенно смещения это важное в воспоминании представляется другим, что кажется неважным. Эти детские воспоминания я назвал поэтому покрывающими воспоминаниями (Deckerrinerungen), путем основательного анализа из них можно извлечь все забытое.

При психоаналитическом лечении совершенно закономерно возникает задача заполнить пробел в детских воспоминаниях, и поскольку лечение вообще в какой то степени удается, и это случается весьма часто, мы в состоянии опять восстановить содержание тех забытых детских лет. Эти впечатления никогда по настоящему не забываются, они были только недоступными, скрытыми, принадлежали к бессознательному. Но само по себе случается и так, что они всплывают из бессознательного, и происходит это в связи со сновидениями. Оказывается, что жизнь во сне умеет находить доступ к этим скрытым инфантильным переживаниям. В литературе имеются прекрасные тому примеры, и я сам имел возможность опубликовать сообщение о подобном случае. Однажды я видел во сне в определенной связи одно лицо, которое, по всей вероятности, оказало мне услугу и которое я ясно увидел перед собой. Это был одноглазый мужчина маленького роста, толстый, с глубоко сидящей между плечами головой. Из общего контекста я заключил, что он был врач. К счастью, я мог расспросить свою тогда бывшую еще в живых мать, как выглядел врач той местности, где я родился и которую я покинул в три года, и узнал от нее, что он был одноглазый, короткий, толстый, с глубоко сидящей между плечами головой, получил также сведения о том, при каком забытом мной несчастном случае он оказал мне помощь. Таким образом, эта возможность распоряжаться забытым материалом детских лет является другой архаической чертой сновидения.

То же самое относится и к другой из тех загадок, с которыми мы уже до этого столкнулись. Вы помните, с каким удивлением вы все приняли результаты нашего исследования, которые показали, что побудителями сновидений являются злобно энергичные и безудержные сексуальные желания, сделавшие необходимыми цензуру и искажение сновидений. Когда мы толковали такое сновидение видевшему сон, он в лучшем случае не оспаривал само толкование, но все таки постоянно задавал вопрос, откуда у него берется такое желание, так как он воспринимает его как чуждое и осознает противоположное ему. Нам нечего стесняться указаний на их происхождение. Эти злобные желания происходят из прошлого, часто из очень недалекого. Можно показать, что когда то они были известны и осознанны, хотя теперь этого уже нет. Женщина, сновидение которой означает, что она хотела бы видеть мертвой свою единственную 17 летнюю дочь, под нашим руководством признает, что она когда то почти желала этой смерти. Ребенок является плодом несчастного, вскоре расторгнутого брака. Когда она носила дочь еще во чреве, однажды после бурной сцены с мужем в припадке ярости она начала колотить кулаками по животу, чтобы убить в нем ребенка. Сколько есть матерей, которые в настоящее время нежно, может быть, чересчур нежно любят своих детей, которые, однако, неохотно встретили их появление на свет и когда то желали, чтобы жизнь в них прекратилась; да они и переводили это желание в различные, к счастью, безвредные действия. Такое позднее кажущееся загадочным желание смерти любимому лицу происходит, таким образом, из более раннего отношения к нему.

Отец, сновидение которого подтверждает толкование, что он желает смерти своему любимому старшему ребенку, тоже вынужден вспомнить о том, что когда то это желание было ему не чуждо. Когда этот ребенок был еще грудным младенцем, недовольный своим браком муж часто думал, что если бы маленькое существо, ничего для него не значащее, умерло, он опять был бы свободен и лучше использовал бы эту свободу. Можно обнаружить, что большое число подобных чувств ненависти имеют такое же происхождение; они являются напоминаниями о том, что относилось к прошлому, когда то было сознательным и играло свою роль в душевной жизни. Отсюда вы захотите сделать вывод, что таких желаний и таких сновидений не должно быть, когда подобные перемены отношения к какому то лицу не имели места, когда это отношение было ровным с самого начала. Я готов согласиться с этим вашим выводом, хочу только предупредить вас о том, чтобы вы имели в виду не буквальный текст сновидения, а его смысл после толкования. Может случиться, что явное сновидение о смерти любимого лица только надело страшную маску, а означает оно совершенно другое, или любимое лицо выступает обманчивым заместителем другого лица.

Но те же факты вызовут у вас другой, более серьезный вопрос. Вы скажете: если это желание смерти даже имелось когда то и подтверждается воспоминанием, то это все таки еще не объяснение, это желание ведь давно преодолено, сегодня оно может существовать в бессознательном только как лишенное аффектов воспоминание, а не как сильное проявление чувства. В пользу последнего ведь ничего не говорит. Зачем же сновидение вообще о нем напоминает? Этот вопрос действительно оправдан; попытка ответить на него завела бы нас слишком далеко и заставила бы определить свои позиции по отношению к одному из самых значительных моментов теории сновидений. Но я вынужден оставаться в рамках нашего разбора и воздерживаться от лишнего. Смиритесь с этим временным отказом. Будем довольствоваться фактическим указанием на то, что это преодоленное желание, как доказано, является побудителем сновидения, и продолжим исследование относительно того, не выводятся ли и другие злобные желания из прошлого.

Остановимся на желаниях устранения, которые мы в большинстве случаев можем объяснить неограниченным эгоизмом видевшего сон. Можно доказать, что такое желание очень часто является причиной образования сновидения. Всякий раз, когда кто нибудь встает у нас на пути — а как часто это случается в сложных жизненных отношениях, — сновидение тут же готово его убить, будь то отец, мать, кто то из братьев и сестер, партнер по браку и т. п. Мы уже достаточно удивлялись этой испорченности человеческой натуры и, конечно, не склонны безоговорочно считать правильным этот результат толкования сновидений. Но если нам указывают на то, что истоки таких желаний надо искать в прошлом, то вскоре мы открываем период индивидуального прошлого, когда такой эгоизм и такие желания даже против самых близких совсем неудивительны. Именно таков ребенок в те первые годы, которые позднее окутываются амнезией, он часто обнаруживает эти резкие проявления эгоизма, постоянно дает почувствовать явную предрасположенность к нему или, вернее, его остатки. Ребенок прежде всего любит самого себя и только позднее учится любить других, жертвовать частицей своего Я ради других. Даже лиц, которых он, кажется, любит с самого начала, он любит только потому, что нуждается в них, не может без них обойтись, так что опять таки из эгоистических мотивов. Только позднее чувство любви делается независимым от этого эгоизма. Он фактически на эгоизме научился любви.

В этой связи будет поучительно сравнить установку ребенка к его братьям и сестрам с установкой к его родителям. Своих братьев и сестер маленький ребенок не всегда любит, часто же явно не любит. Несомненно, что он ненавидит в них конкурентов, и известно, как часто эта установка существует непрерывно в течение долгих лет вплоть до времени зрелости, даже еще дольше. Правда, она достаточно часто сменяется или, лучше сказать, покрывается более нежной, но враждебная, по видимому, вполне закономерно, появляется раньше. Легче всего ее наблюдать у ребенка от 2, 5 до 4 и 5 лет, если появляется новый братик или сестренка. В большинстве случаев это встречает очень недружелюбный прием. Выражения вроде «Я его не люблю, пусть аист опять возьмет его с собой» весьма обычны. Впоследствии используется любая возможность унизить пришельца и даже попытки искалечить его, прямые покушения на него не являются неслыханными происшествиями. Если разница лет менее значительна, то при пробуждении более интенсивной душевной деятельности ребенок находит конкурента уже на месте и приспосабливается к нему. Если разница больше, то новый ребенок с самого начала может вызвать определенные симпатии как интересный объект, как живая кукла, а при разнице в восемь лет и более, особенно у девочек, уже могут проявиться заботливые, материнские чувства. Но, откровенно говоря, если за сновидением открываешь желание смерти братьям и сестрам, не нужно считать его необъяснимым, его прототип без труда находишь в раннем детском возрасте, довольно часто — также и в более поздние годы совместной жизни.

Вероятно, нет ни одной детской без ожесточенных конфликтов между ее обитателями. Мотивами являются борьба за любовь родителей, за обладание общими вещами, за место в комнате. Враждебные чувства направляются как против более старших, так и против более младших братьев и сестер. Кажется, Бернард Шоу высказал мысль: «Если есть кто то, кого молодая английская дама ненавидит больше, чем свою мать, то это ее старшая сестра». Но в этом изречении есть нечто удивительное для нас. Ненависть братьев и сестер и соперничество мы можем в крайнем случае понять, но как может возникнуть ненависть в отношениях между дочерью и матерью, родителями и детьми?

Это отношение и детьми оценивается несомненно как более благоприятное. Оно соответствует также нашим ожиданиям; мы считаем значительно более предосудительным, если не хватает любви между родителями и детьми, чем между братьями и сестрами. В первом случае мы, так сказать, считаем святым то, что в другом является обычным. Однако повседневное наблюдение показывает, как часто чувства между родителями и взрослыми, детьми не соответствуют поставленному обществом идеалу, сколько в них накопилось враждебности, готовой прорваться, если бы ее не сдерживало немного почтительности и нежных чувств. Мотивы этого общеизвестны и обнаруживают тенденцию отделить лиц того же пола, дочь от матери, отца от сына. Дочь находит в матери силу, которая ограничивает ее волю и на которую возложена миссия провести в жизнь требуемый обществом отказ от сексуальной свободы, в отдельных случаях еще и конкурентку, которая противится вытеснению. То же самое, но в еще более резкой форме повторяется между отцом и сыном. Для сына в отце воплощается любое насильственное социальное принуждение; отец закрывает ему доступ к проявлению собственной воли, к преждевременному сексуальному наслаждению и к пользованию общесемейным достоянием там, где оно имеется. У престолонаследника желание смерти отца вырастает до размеров, граничащих с трагедией. Менее опасным представляется отношение между отцом и дочерью, матерью и сыном. Последнее дает чистейшие образцы ненарушенной никакими эгоистическими соображениями неизменной нежности.50


50 В этих суждениях выступает коренной методологический изъян психоанализа Фрейда — подмена социальных факторов личностно психологическими (в свою очередь, сведенными к психосексуальным). Отношения, которые складываются в семье между ее членами, могут отражать личностно психологические симпатии и антипатии (которые, в свою очередь, обусловлены историей внутрисемейных отношений, характерологическими свойствами членов семьи). Однако сама семья — продукт социальной истории. Социальное же принуждение не является продуктом половозрастных различий.


Для чего я говорю об этих банальных и общеизвестных вещах? Потому что имеется очевидное стремление отрицать их значение в жизни и выдавать социально обусловленный идеал за осуществленный гораздо чаще, чем он в действительности осуществляется. Но лучше, если правду скажет психолог, чем циник. Во всяком случае, это отрицание относится только к реальной жизни. Но литературе и драматической поэзии предоставляется свободно пользоваться мотивами, вытекающими из нарушения этого идеала.

Итак, нам не следует удивляться тому, что у большого числа людей сновидение обнаруживает желание устранить родителей, а именно того из них, кто одного пола с видевшим сон. Смеем предположить, что это желание имеется в состоянии бодрствования и даже иногда осознается, если оно может замаскироваться под другой мотив, например, под сострадание к ненужным мучениям отца, как это было у видевшего сон в примере 3. Редко одна только враждебность определяет отношение, гораздо чаще за ней выступают более нежные побуждения, которыми она подавляется и должна выжидать до тех пор, пока сновидение ее как бы изолирует. То, что сновидение с помощью такой изоляции изображает преувеличенным, затем опять уменьшается, когда после нашего толкования включается в общую жизненную связь (Sachs, 1912, 569). Но мы находим это желание сновидения даже там, где оно не имеет связи с жизнью и где взрослый никогда не признался бы в нем в бодрствующем состоянии. Причина этого в том, что самый глубокий и постоянный мотив отчуждения, особенно между лицами одного пола, появляется уже в раннем детском возрасте.

Я имею в виду соперничество в любви явно полового характера. Сын уже маленьким ребенком начинает испытывать особую нежность к матери, которую он считает своей собственностью, а отца воспринимает как конкурента, который оспаривает у него это исключительное обладание, и точно так же маленькая дочь видит в матери лицо, мешающее ее нежному отношению к отцу и занимающее место, которое она сама с удовольствием бы заняла. Из наблюдений следует узнать, до какого раннего возраста доходит эта установка, которую мы называем Эдиповым комплексом,51 потому что в легенде об Эдипе реализуются с совершенно незначительным ослаблением оба крайних желания, вытекающие из положения сына, — убить отца и взять в жены мать. Я не хочу утверждать, что Эдипов комплекс исчерпывает отношение детей к родителям, оно может быть намного сложнее. Эдипов комплекс может быть также более или менее сильно выражен, может сам претерпеть противоположное выражение, но он постоянный и очень значительный фактор душевной жизни ребенка, и возникает опасность скорее недооценить его влияние и обусловленное им развитие, чем переоценить его. Во всяком случае, дети часто реагируют эдиповой установкой на чувство родителей, которые довольно часто руководствуются половым различием в своем любовном выборе, так что отец предпочитает дочь, мать — сына, а в случае охлаждения в браке заменяют ими обесцененный объект любви.


51 Эдипов комплекс — одно из главных объяснительных понятий фрейдизма. Подробно он обсуждается в одной из последующих лекций.

51 К представлению об Эдиповом комплексе Фрейд, по его утверждению, пришел, исходя из анализа взаимоотношений с собственным отцом. Фрейд неизменно придерживался версии об Эдиповом комплексе, отвергнутой прежними приверженцами ортодоксального психоанализа, в том числе Адлером и Юнгом, на которых и содержится намек в этой лекции,


Нельзя сказать, чтобы мир был очень благодарен психоаналитическому исследованию за открытие Эдипова комплекса. Наоборот, оно вызвало самый яростный протест взрослых, и лица, которые упустили возможность принять участие в отрицании этого предосудительного или запретного чувственного отношения, исправили впоследствии свою ошибку посредством перетолкований, лишив комплекс его значения. По моему твердому убеждению, здесь нечего отрицать и нечего приукрашивать. Следует примириться с фактом, который даже греческим сказанием признается как неумолимый рок. Интересно, что исключенный из жизни Эдипов комплекс предоставляется поэзии, как бы передается в ее полное распоряжение. О. Ранк в тщательно проведенном исследовании (1912в) показал, что именно Эдипов комплекс дал драматической поэзии богатые мотивы в бесконечных измененных, смягченных и замаскированных формах, т. е. в таких искажениях, в каких мы узнаем результат действия цензуры. Этот Эдипов комплекс мы можем, таким образом, приписать также тем лицам, которым посчастливилось избежать в дальнейшей жизни конфликтов с родителями, и в тесной связи с ним мы находим то, что называем комплексом кастрации, реакцию на приписываемое отцу сексуальное запугивание или подавление ранней детской сексуальной деятельности.

Ссылаясь на уже проведенные исследования детской душевной жизни, мы смеем также надеяться, что подобным же образом будет найдено объяснение происхождения другой части запретных желаний сновидений, чрезмерных сексуальных чувств. Таким образом, у нас возникает стремление изучать развитие детской сексуальной жизни, и мы узнаем при этом из многочисленных источников следующее: недопустимой ошибкой является, прежде всего, отрицание у ребенка сексуальной жизни и предположение, что сексуальность начинается только ко времени полового созревания вместе с созреванием гениталий. Напротив, у ребенка с самого начала имеется богатая сексуальная жизнь, которая во многом отличается от той, которую позднее принято считать нормальной. То, что в жизни взрослых мы называем «извращением», отличается от нормы следующими свойствами: во первых, выходом за пределы вида (пропасть между животным и человеком), во вторых, выходом за границы отвращения, в третьих, выходом за пределы инцеста (запрет сексуального удовлетворения с близкими по крови родственниками), в четвертых, гомосексуальными отношениями и, в пятых, перенесением функций гениталий на другие органы и участки тела. Все эти ограничения не существуют с самого начала, а создаются лишь постепенно в ходе развития и воспитания. Маленький ребенок свободен от них. Он еще не знает страшной пропасти между человеком и животным; высокомерие, отличающее человека от животного, возникает у него лишь позднее. Сначала у него нет отвращения к экскрементам, он узнает о нем постепенно под давлением воспитания; он не придает особого значения различию полов, скорее, предполагает у обоих одинаковую форму гениталий; он направляет свои первые сексуальные влечения и свое любопытство на самых близких и по разным причинам самых любимых лиц — родителей, братьев и сестер, ухаживающих за ним людей и, наконец, у него обнаруживается то, что вновь прорывается позже при наибольшей силе любовного отношения, а именно то, что он получает удовольствие не только от половых органов, но что многие другие участки тела обладают той же чувствительностью, доставляют аналогичные ощущения наслаждения и могут, таким образом, играть роль гениталий. Таким образом, ребенок может быть назван «полиморфно извращенным», и если у него проявляются лишь следы всех этих чувств, то это происходит, с одной стороны, из за незначительной их интенсивности по сравнению с более поздними годами жизни, с другой стороны, из за того, что воспитание сразу же энергично подавляет все сексуальные проявления ребенка. Это подавление переходит, так сказать, в теорию, когда взрослые стараются не замечать какую то часть детских сексуальных проявлений и лишить сексуальной природы путем перетолкования другую ее часть, пока они затем не начинают отрицать все. Часто это те же люди, которые только в детской негодуют из за всех сексуальных дурных привычек детей, а затем за письменным столом защищают сексуальную чистоту тех же детей. Там, где дети предоставлены самим себе или были соблазнены, они часто обнаруживают довольно значительные извращения. Разумеется, взрослые правы, относясь к этому несерьезно, как к «ребячеству» и «забавам», потому что ребенка нельзя судить ни судом нравственности, ни по закону, но ведь эти вещи существуют, они имеют значение как признаки врожденной конституции, а также как благоприятствующие причины дальнейшего развития, они многое нам открывают в детской сексуальной жизни, а вместе с тем и в сексуальной жизни человека вообще. Итак, когда за своими искаженными сновидениями мы опять находим все эти извращенные желания, то это только означает, что сновидение и в этой области сделало шаг назад к инфантильному состоянию.

Среди этих запретных желаний особого упоминания заслуживают еще инцестуозные, т. е. направленные на половой акт с родителями, братьями и сестрами. Вы знаете, какое отвращение чувствует или, по крайней мере, проявляет человеческое общество против половых отношений такого рода и какое внимание обращается на запреты, направленные против этого. Прилагались самые невероятные усилия, чтобы объяснить этот страх перед инцестом. Одни предполагали, что это соображения улучшения вида в природе, психически представленные в этом запрете, потому что инцест ухудшил бы характерные признаки рас, другие утверждали, что благодаря совместной жизни с раннего детства сексуальное вожделение к указанным лицам ослабевает. В обоих случаях, впрочем, избегание инцеста было бы обеспечено автоматически, и непонятно, зачем нужны строгие запреты, которые свидетельствуют скорее о наличии сильного вожделения. Психоаналитические исследования недвусмысленно показали, что инцестуозный выбор объекта любви является, напротив, первым и обычным, и только впоследствии против него возникает сопротивление, происхождение которого из индивидуальной психологии следует, видимо, отрицать.

Сопоставим теперь, что же нам дало углубление в изучение детской психологии для понимания сновидения. Мы обнаружили не только то, что для сновидения доступен материал забытых детских переживаний, но увидели также, что душевная жизнь детей со всеми своими особенностями, эгоизмом, инцестуозным выбором объекта любви и т. д. еще продолжает существовать для сновидения, т. е. в бессознательном, и что сновидение каждую ночь возвращает нас на эту инфантильную ступень. Таким образом, подтверждается, что бессознательное душевной жизни есть инфантильное. Странно неприятное впечатление, что в человеке так много злого, начинает ослабевать. Это страшно злое — просто первоначальное, примитивное инфантильное в душевной жизни, открытое проявление которого мы можем найти у ребенка, но чего мы отчасти не замечаем из за его незначительности, потому что не требуем от ребенка этического совершенства. Сновидение, спустившись на эту ступень, создает впечатление, будто оно раскрывает в нас это злое. Но это всего лишь заблуждение, которое нас так пугало. Мы не так уж злы, как можно было предположить после толкования сновидений.

Если эти злые проявления в сновидениях всего лишь инфантилизмы, возвращающие нас к истокам нашего этического развития, делающие нас во сне опять просто детьми по мыслям и чувствам, то благоразумно было бы не стыдиться этих злых сновидений. Но благоразумие является только частью душевной жизни, кроме того, в душе происходит еще много такого, что неразумно, и поэтому случается так, что мы неблагоразумно стыдимся таких сновидений. Мы подвергаем их цензуре, стыдимся и сердимся, если в исключительных случаях одному из этих желаний удается проникнуть в сознание в настолько неискаженной форме, что нам приходится его узнать; правда, искаженных сновидений мы точно так же стыдимся, как будто мы их понимаем. Вспомните хотя бы негодование той славной старой дамы по поводу ее неистолкованного сновидения о «любовных услугах». Так что проблема еще не решена, и возможно, что при дальнейшем изучении злого в сновидении мы придем к другому суждению и к другой оценке человеческой природы.

В результате исследования мы приходим к двум положениям, которые, однако, ведут за собой лишь новые загадки, новые сомнения. Во первых, регрессия работы сновидения не только формальна, но и материальна. Она не только переводит в примитивную форму выражения наши мысли, но и вновь оживляет все характерные черты нашей примитивной душевной жизни, прежнее всемогущество Я, первоначальные проявления сексуальной жизни, даже древнее достояние нашего интеллекта, если символическое отношение можно признать за таковое. И во вторых, все это давнее инфантильное, что когда то самодержавно господствовало, мы должны теперь причислить к бессознательному, представления о котором теперь меняются и расширяются. Бессознательное — это не только название временно скрытого, бессознательное — это особая душевная область со своими собственными желаниями, собственным способом выражения и свойственными ему душевными механизмами, которые иначе не действуют. Но скрытые мысли, о которых мы узнали благодаря толкованию сновидений, все таки не из этой области; они, скорее, такие, какими могли бы быть и в состоянии бодрствования. И все же они бессознательны; как разрешается это противоречие? Мы начинаем подозревать, что здесь следует произвести подразделение. Нечто, что происходит из нашей сознательной жизни и имеет ее признаки — мы называем это остатками дневных впечатлений, — соединяется для образования сновидения с чем то другим из области бессознательного. Между этими двумя частями и развертывается работа сновидения. Влияние остатков дневных впечатлений благодаря присоединяющемуся бессознательному является, по видимому, условием регрессии. В этом заключается самое глубокое понимание сущности сновидения, которого мы можем достичь, прежде чем изучим другие области душевной жизни. Но скоро настанет время дать бессознательному характеру скрытых мыслей сновидения другое название с целью отличить их от бессознательного из области инфантильного.

Мы, естественно, можем также поставить вопрос: что вынуждает психическую деятельность во время сна на такую регрессию? Почему она не справляется с нарушающими сон психическими раздражениями без последней? И если из за цензуры сновидения она вынуждена пользоваться для маскировки архаичной, теперь непонятной формой выражения, то для чего ей служит возрождение давних, теперь преодоленных душевных движений, желаний и характерных черт, т. е. материальная регрессия, которая присоединяется к формальной? Единственный удовлетворяющий нас ответ заключался бы в том, что только таким образом может образоваться сновидение, что иначе невозможно динамически снять раздражение во сне. Но пока мы не вправе давать такой ответ.

Жак Лакан “Сновидение супруги мясника” 30 апреля 1958 года

Желание Другого Неудовлетворен нов желание Желание чего-то другого Загражденное желание Идентификация Доры
Диалектика желания и требования в клинической картинеи лечении неврозов

Если вещи, принадлежащие миру человека, то есть те, которыми мы в принципе и занимаемся, несут на себе отпечаток связи человека с означающим, то, говоря о них, нельзя пользоваться означающим точно так же, как если бы мы вели речь о вещах иных — тех, что только с помощью означающего и полагаются нами как таковые. Другими словами, между тем, как мы говорим о вещах человеческого мира, и тем, как мы говорим о других вещах, должна быть ощутимая разница.
Мы знаем сегодня, что вещи к приближению означающего небезразличны, что они находятся со строем логоса в определенной связи, что связь эта подлежит изучению. Более, чем кто-либо из наших предшественников, способны мы отдать себе отчет в том, насколько глубоко язык проникает в вещи, бороздит их, поднимает и переворачивает целые их пласты. Но, с другой стороны, мы знаем теперь — или, по крайней мере, догадываемся — о том, что выкристаллизовались вещи, за исключением заблуждений, отнюдь не в языке. Именно из этого, во всяком случае, исходит в своей работе наука в том виде, в котором она на данный момент успела сложиться, наука о природе, physis.
Кастрировать язык для начала, свести его к минимуму, необходимому, чтобы он вещами мог овладеть, — вот принцип того, что называют обычно трансцендентальной аналитикой. В общем, люди постарались как можно больше — хотя не полностью, конечно, — отделить язык от вещей, с которыми он так сросся было в эпоху, которая возникновению современной науки предшествовала, — отделить, чтобы свести его исключительно к функции вопрошания.
Теперь дело, похоже, вновь усложняется. Разве не констатируем мы, с одной стороны, странные конвульсии, которые возникают в вещах в связи с тем способом, которым мы о них вопрошаем, и, с Другой, любопытные тупики языка, который в момент, когда мы овещах говорим, становится нам вдруг решительно непонятен? Нас это, впрочем, не касается. Нас интересует человек. А когда речь заходит о человеке, язык наш, надо сознаться, так и остается к своему предмету прочно привязан.
Мы только думаем, что он уже выработан, применяя к вещам человеческого мира дискурс Академии или опирающийся на психологию дискурс психиатрии, — пока новый порядок вещей не наступит, это, по сути, одно и то же. Нетрудно убедиться, насколько построения, которым мы в рамках этих дискурсов доверяемся, бедны, а главное — неподвижны. И в самом деле — рассуждая вот уже целый век о галлюцинации, психиатры так и не сумели всерьез и толком определить, что же это такое.
Подобную же беспомощность демонстрирует весь язык психиатрической психологии вообще — убожество его просто бросается в глаза. Мы говорим, например, об овеществлении той или иной функции и чувствуем условность этих овеществлений, рассуждая, скажем, на языке Блейлера о рассогласованности в шизофрении. При этом, произнося слово овеществление, мы всерьез полагаем, будто формируем серьезную критическую позицию. Что я имею в виду? Я вовсе не упрекаю психологию в том, что она рассматривает человека как вещь. Было бы здорово, коли бы это ей удалось — ведь это и есть цель науки о человеке. Беда лишь в том, что вещь, которую она из него делает, — это всего-навсего преждевременно огустевший язык, слишком поспешно подставивший свою собственную, присущую ему как языку форму, на место чего-то такого, что изначально в ткань языка вплетено.
То, что мы называем образованиями бессознательного, то есть то, что Фрейд нам под этим именем преподносит, — это не что иное, как врастание чего-то первичного в язык. Вот почему он называет это первичным процессом. Язык накладывает на это первичное свою печать — именно поэтому и можно сказать, что открытие Фрейда, открытие бессознательного, было подготовлено вопроша-нием этого первичного, которое, как было выяснено уже прежде, имеет языковое строение.
Я говорю: подготовлено. На самом деле, скорее само открытие это могло бы позволить нам к вопрошанию этого первичного подготовиться, найти к первичным тенденциям верный подход. Но нам это не удастся, покуда мы не усвоим то главное, что необходимо признать в первую очередь: тот факт, что первичное это с самого
начала сплетено, соткано на манер языка. Вот почему я об этом заговорил. Что до тех, кто сулит вам синтез психоанализа и биологии, то они лишь подтверждают тем самым собственное заблуждение — не только потому, что им так и не удалось продвинуться в этом направлении ни на шаг, но и потому, что до наступления нового порядка вещей посулы эти представляют собой заведомое мошенничество.
Нам предстоит, следовательно, продемонстрировать, показать, развернуть перед вами то, что я называю языковой тканью. Это не означает, что мы вовсе исключаем первичное в качестве чего-то иного, нежели язык, — напротив, на его-то поиск мы и отправимся.
На предыдущих занятиях мы вплотную подошли к тому, что я назвал диалектикой желания и требования.
Я сказал вам, что в требовании идентификация происходит с объектом чувства. Почему, в конечном итоге, это именно так? Да потому, что ничто межсубъектное не может основательно утвердиться, покуда Другой, Другой с большой буквы, не проречет слово. Потому что сама природа речи состоит в том, чтобы быть речью Другого. Потому что все, имеющее отношение к проявлениям первичного желания, непременно должно произойти в месте, которое Фрейд, вслед за Фехнером, называл другой сценой. Потому, наконец, что, будучи существом говорящим, человек оказался в положении, где он не способен получить какое-либо удовлетворение, покуда удовлетворение это не прошло через слово.
Уже в силу этого положение человека изначально двусмысленно. Желание не может обойтись без уловок речи, а речь эта, ясное дело, получает свой статус, утверждается и разворачивается лишь в ДругомиКак ее месте. Понятно, что субъект совсем не обязательно должен это заметить — скорее наоборот. Я хочу сказать, что различие между Другим и им самим — это различие, которое субъекту с самого начала провести труднее всего. Недаром подчеркивает Фрейд симптоматическое значение того момента в детстве, когда ребенокуверен, что взрослые в курсе всех его мыслей. Одновременно он убедительно доказывает связь этого явления с речью. Поскольку мысли субъекта сформировались в речи Другого, совершенно естественно, если мысли эти и воспринимаются поначалу как этой речи принадлежащие.
Зато в плане воображаемом субъекта связывает поначалу с другим лишь узкая тропка — тропка, сомнительность которой в том, что ее легко перебегать туда и сюда. Нарциссические отношения действительно допускают — как, в частности, это показывает опыт ребенка, — такого рода непрерывные переходы.
Эти два вида двусмысленности, один из которых располагается в плане воображаемом, а другой принадлежит плану символическому — плану, где субъект утверждается в слове Другого, — эти два способа перехода границы, оба приводящие субъекта к отчуждению, никогда между собой не совпадают. Напротив, именно несогласованность их впервые, как показывает опыт, открывает субъекту возможность различить, выделить самого себя как такового. Наиболее заметно это выделение протекает, разумеется, в плане воображаемом, где субъект вступает со своим ближним в отношения соперничества по отношению к третьему, к объекту. Остается, однако, нерешенным вопрос о том, что же происходит, когда субъекты эти имеют дело непосредственно друг с другом, то есть когда субъекту предстоит утвердить в присутствии Другого себя самого.
Диалектика эта упирается в то, что называют признанием. Что это такое, об этом вы — по крайней мере, многие<из вас — догадываетесь, хотя бы потому, что мы с вами немного об этом уже говорили. Вы знаете, что некто Гегель искал пружины его в конфликте, порождаемом наслаждением, и в борьбе не на жизнь, а на смерть, — откуда и вывел он свою диалектику раба и господина. Все это знать очень важно, но области нашего опыта это отнюдь не исчерпывает, и на то есть веские причины. Дело в том, что, наряду с диалектикой борьбы между рабами и господином существуют еще и отношения между ребенком и его родителями — существует то, иными словами, что происходит на уровне признания в ситуации, когда не о борьбе, не о конфликте идет речь, а о требовании.
Речь идет о том, чтобы увидеть, когда и каким образом желание субъекта, отчужденное в требовании и самим фактом происхождения через требование глубоко видоизмененное, может и должно вступить в игру вновь. Я говорю вам сегодня об очень простых вещах.
Поначалу ребенок, будучи беспомощен, целиком и полностью зависит от требования, то есть от речи Другого — речи, которая саму природу его желания модифицирует, перестраивает, глубоко отчуждает. Эта диалектика требования приблизительно соответствует периоду, который — не знаю, удачно ли, — именуют до-эдиповым или- на сей раз с полным на то правом — прегенитальным. Затем мы становимся свидетелями того, как в силу двусмысленности разграничения между Другим и субъектом, в требование включаются оральный объект, который, будучи затребован в оральном плане, инкорпорируется, и анальный объект, лежащий в основе диалектики первоначального дара и существенным образом связанный для субъекта с фактом выполнения или невыполнения им воспитательного требования, то есть требования принять или, наоборот, оставить некоторый объект символического характера. Так или иначе, глубокое преобразование требованием первоначальных желаний остается постоянно ощутимым как в диалектике реального объекта, так и в диалектике объекта анального, в итоге чего Другой, с которым субъект имеет дело в отношениях, определяемых требованием, оказывается и сам подчинен диалектике усвоения, инкорпорации или же отторжения.
В этот момент и должен заработать иной, новый фактор, благодаря которому оригинальность, неповторимость, аутентичность желания субъекта окажутся восстановлены. Именно ему субъект обязан успехами, которых достигает он на последующем, так называемом генитальном, этапе. Состоит же этот фактор в том, что в первоначальной, прегенитальной диалектике требования субъект встречает в один прекрасный момент другое желание — желание, которое до сих пор не было им интегрировано и которое вообще не поддается интеграции, не пройдя через преобразования, куда более глубокие и радикальные, нежели те, которым подвергаются желания первоначальные. Путь, которым это желание для субъекта о себе заявляет, как правило, один и тот же — оно заявляет о себе как желание Другого. Субъект признает, таким образом, существование желания поту сторону требования, желания, требованием неискаженного, и, встречаясь с ним, располагает его по ту сторону того первого Другого, к которому было обращено его требование, — то есть, скажем для ясности, его матери.
То, что я говорю здесь, — это лишь другой способ объяснить то, о чем я-говорил всегда, то есть что генитальное желание усваивается субъектам, занимает свое место в устроении его не иначе, как посредством эдипова комплекса. Я хотел бы лишь особо обратить ваше внимание на ту функцию, которую выполняет это желание в Другом, позволяя раз и навсегда установить между Другим и субъектом подлинное различие.

 На уровне требования субъект и Другой находятся в отношениях взаимности. Желание субъекта целиком зависит от требования Другого, но и то, чего Другой требует, зависит, в свою очередь, от субъекта. В отношениях матери и ребенка это проявляется в том, что ребенок прекрасно знает: есть и у него кое-что, в чем он может матери, несмотря на ее требование, отказать, игнорируя, скажем, дисциплинарные правила, связанные с испражнением. Отношения между двумя субъектами, складывающиеся вокруг требования, требуют, таким образом, для себя нового, дополнительного измерения — измерения, в котором субъект уже не выступал бы как субъект зависимый, как субъект, чья зависимость составляет самую его суть. Отныне должно быть учтено и осмыслено то, что, впрочем, подспудно имело место с самого начала: по ту сторону того, что субъект требует, по ту сторону того, что требует у субъекта Другой, обязательно должно существовать измерение, где присутствует то, чего Другой желает.
То, о чем я сейчас сказал, первоначально от субъекта глубоко скрыто. Но, будучи заложено в самой ситуации, это именно то, что получит в опыте эдипова комплекса свое дальнейшее развитие. Структурно это и есть фактор, куда более существенный, первичный и фундаментальный, нежели восприятие ребенком отношений между отцом и матерью — тех, которые я, говоря об отцовской метафоре, разобрал в подробностях, — или участие его в любой из ведущих к комплексу кастрации ситуаций. Именно этот фактор определяет развитие того, что кроется за требованием.
Желание субъекта впервые обнаруживается и засекается в самом существовании желания Другого как чего-то отличного от его требования — вот положение, которое я собирался для вас сегодня на одном примере проиллюстрировать. На каком именно? Вы, конечно, вправе потребовать, чтобы это было сделано на первом попавшемся примере.
Оно и верно: если то, о чем я говорю, действительно является для выстраивания бессознательного субъекта чем-то основополагающим, пример нам будет найти нетрудно.
Я уже упоминал здесь о том, что могут дать нам первые наблюдения Фрейда касательно истерии. Обратимся теперь к тому времени, когда Фрейд впервые заговорил о желании.
А заговорил он о них впервые в связи со снами. Я уже рассказывал однажды о том, что сумел Фрейд извлечь из открывающего его книгу сновидения Ирмы, сновидения об инъекции, и больше я к этому возвращаться не стану. Второе сновидение, рассматриваемое в Traumdeutung, это сон самого Фрейда, сон о дяде Иосифе — он включил в эту книгу анализ и нескольких собственных сновидений. Когда-нибудь я его проанализирую сам — оно очень показательно и прекрасно иллюстрирует, в частности, мою схему из двух пересекающихся петель. Именно на его примере лучше всего можно видеть те два этажа, или уровня, на которых сновидение разворачивается? — этаж собственно означающий, этаж речи, и этаж воображаемый, где получает свое воплощение метонимический объект.
Итак, я обращаюсь к третьему сновидению, проанализированному Фрейдом в его книге. Оно фигурирует в четвертой главе ее, озаглавленной Traumentstellung, Искажения в сновидении. Принадлежит сновидение даме, которую мы будем называть в дальнейшем для краткости супругой мясника. Вот рассказ о сновидении, который приводит Фрейд.
“Мне приснилось следующее. Я хочу устроить для гостей ужин, но у меня в доме нет ничего, кроме копченой лососины. Я собираюсь пойти купить что-нибудь. Я звоню по телефону знакомому поставщику, но телефон, как на грех, испорчен. Мне приходится отказаться от желания устроить ужин”.
Вот и весь текст сновидения. Фрейд скрупулезно регистрирует слова, в которые рассказ облечен, и лишь исходя из этого словесного оформления, из своего рода записанного текста сновидения, представляется ему возможным его анализ.
”Я отвечаю, конечно, что лишь анализ может выяснить действительный смысл сновидения”. (На самом деле, больная раЪсказа-ла об этом сне, возражая Фрейду: “Вы говорите всегда, что сновидение — осуществление желания. Я вам расскажу сейчас одно сновидение, которое, наоборот, доказывает, что мое желание не осуществилось”). Фрейд продолжает·. “Я признаю, однако, что сновидение это, на первый взгляд, вполне разумно и связно и действительно якобы противоречит теории осуществления желаний. Из какого же материала проистекает это сновидение? Вы же знаете, что повод к сновидению дается каждый раз переживаниями предыдущего дня. Муж моей пациентки — оптовый торговец мясом, человек славный и очень деятельный. Накануне онзаявил ей, что слишком пополнел и хочет поэтому начать лечиться от тучности. Он будет рано вставать, делать моцион, держать строгую диету и никогда впредь не станет принимать приглашений на ужины. Смеясь, она рассказывает далее, что ее муж познакомился в ресторане с одним художником, который во что бы то ни стало хотел написать с него портрет, потому что, по его мнению, он никогда еще не видел такого характерного человека. На что муж ее со свойственной ему бесцеремонностью ответил, что он ему, конечно, благодарен, но уверен, что всей его физиономии художник предпочел бы кусочек задницы молодой девушки. Моя пациентка очень влюблена в своего мужа и без конца дразнит его. Недавно она просила не покупать ей икры. — Что это значит·’.”
Дело в том, что ей уже давно хотелось каждое утро бутерброды с икрой. Но она отказывает себе в таком расточительстве — или, скорее, не позволяет себе подобной вольности. Конечно, муж тотчас купил бы ей икры, если бы она ему об этом сказала. Но она, наоборот, просила его икры не покупать. Чтобы потом иметь возможность в шутку попрекнуть его этим”. Далее Фрейд делает в скобках следующее замечание: “Это объяснение кажется мне притянутым за уши. Позади таких неудовлетворительных сведений скрываются обычно какие-нибудь задние мысли. Достаточно вспомнить о пациентах Бернгейма: они выполняли внушенные им в гипнозе действия и, будучи спрошены о мотивах последних, не отвечали, что они, мол, не знают, почему это сделали, а изобретали чрезвычайно неправдоподобные объяснения. Точно так же обстоит, по-видимому, дело и с икрой. Я замечаю, что моя пациентка принуждена создавать себе в жизни неосуществленные желания. Во сне желание ее так и остается, действительно, не исполненным. Но зачем ей, собственно, такое желание нужно?”
“Всего этого недостаточно для толкования сновидения, — продолжает Фрейд. — Я добиваюсь дальнейшего разъяснения. После непродолжительного молчания, обычного для тех случаев, когда говорящему приходится преодолевать внутреннее сопротивление, она сообщила, что вчера посетила одну свою подругу, которую ревнует к мужу: он постоянно говорит ей комплименты. К счастью, подруга эта очень худощавая, а ее мужу нравятся только полные. О чем же говорила эта худощавая подруга? Конечно, о своем желании немного пополнеть. Она спросила, кроме того, мою пациентку: “Когда вы нас пригласите к себе? Вы всегда так хорошо угощаете!”
Смысл сновидения становится ясен. Я могу сказать пациентке: “Это все равно, как если бы вы подумали при ее словах: как же, позову я тебя — чтобы ты у меня наелась, пополнела и еще больше понравилась моему мужу! Уж лучше я не буду никогда устраивать ужинов!” И действительно, сновидение говорит вам, что вы не можете устроить ужина, — оно таким образом осуществляет ваше желание отнюдь не способствовать округлению форм вашей подруги. Ведь о том, что человек полнеет от угощений в чужом доме, говорил вам ваш муж, который, желая похудеть, решил не принимать приглашений на ужины. Нам недостает только еще одного элемента, который подтвердил бы это толкование. Мы не разъяснили значение в сновидении копченой лососины. “Почему вам приснилась лососина?” — “Копченая лососина — любимое кушанье этой подруги”, — отвечает она. Случайно я тоже знаком с этой дамой и могу подтвердить, что она так же любит лососину, как моя пациентка — икру”.
И здесь Фрейд предлагает еще одно истолкование текста сновидения — истолкование, вводящее нас в диалектику идентификации. Она идентифицировала себя со своей подругой. Именно в знак этой идентификации, то есть постольку, поскольку она идентифицировала себя с другой, и придала она себе в реальной жизни неосуществленное желание.
Уже в этом простом тексте прорисовываются связи, которые вы, я думаю, наверняка почувствуете. На какой бы странице я Traumdeutungни открыл, вы обязательно обнаружите там ту же самую диалектику. Это сновидение, первое попавшеесяЧше под руку, продемонстрирует нам диалектику желания и требования, которая у больных истерией выступает в наиболее простой форме.
Продолжим чтение Фрейда, прослеживая до конца то, что этот чрезвычайно важный текст формулирует. Перед нами одна из первых и очень четких фрейдовских формулировок, касающихся значения истерической идентификации. Фрейд уточняет здесь ее смысл. Я опускаю для краткости несколько строк. Обсуждая то, что называется истерическим подражанием, и симпатическое сочувствие, которое может проявить к другому больной истерией, он энергично критикует попытки свести истерическую заразительность к чистому подражанию.
Процесс истерической идентификации, утверждает Фрейд, “несколько сложнее, чем имитация истериков, как обычно ее представляют, — он соответствует бессознательной дедуктивной процедуре. Я постараюсь проиллюстрировать это примером. Врач, у которого в палате среди других пациентов имеется больная, страдающая характерными судорогами, не должен удивляться, если в один прекрасный день он узнает, что этот истерический симптом нашел себе подражание. (…) Психическая зараза происходит примерно следующим образом. Больные, — здесь надо осознать, насколько весомо подобное замечание даже в наши дни, не говоря уже о том времени, — знают обычно больше друг про друга, чем знает о любом из них врач, и продолжают интересоваться болезнями друг друга и после его визита”.
Очень важное наблюдение. Другими словами, человеческий объект продолжает переживать свои тесные и приватные отношения с означающим даже после того, как наблюдатель, будь он бихевиорист или нет, успел заинтересоваться его фотографией.
“У одной из пациенток случился припадок, другие тотчас же узнают, что причиной ему послужило письмо из дому, воспоминание об испытанном горе и т. п. Они сочувствуют ей, у них появляется следующая мысль, не доходящая, впрочем, до сознания: если такая причина способна вызвать припадок, то такие же припадки могут быть и у меня, — перед нами артикуляция элементарного симптома, отвечающая идентификации дискурса, то есть ситуации, в этом дискурсе артикулированной, — потому что у меня налицо те же причины. Если бы эта мысль дошла до сознания, то она, по всей вероятности, вылилась бы в форму страха перед такого рода припадком. Она возникает, однако, в другом психическом плане и заканчивается реализацией данного симптома. Идентификация есть поэтому не простая имитация, а присвоение на почве одинакового этиологического условия: она служит выражением некоего “совершенно так, словно”, коренящегося в общности, которая сохраняется, несмотря ни на что, в бессознательном”. Термин “присвоение” означает здесь скорее “усвоение”.
“Истерик идентифицирует себя в своей болезни наиболее часто — если не исключительно — с лицом, с которым он находился в половой связи или которое находилось в такой связи с тем же
лицом, что и он. Мысль эта к тому же укоренена в языке, утверждающем, что любящие — одно существо”, — говорит Фрейд.
Проблема, которую здесь поднимает Фрейд, — это проблема идентификации с ревнивой подругой. Я хочу в связи с этим привлечь ваше внимание к тому обстоятельству, что желание, с которым мы встречаемся с первых тагов анализа и с которого разгадка тайны, собственно, и начинается, — это желание принципиально неудовлетворенное. В момент сновидения больная была озабочена придумыванием себе неудовлетворенного желания. Какова же функция такого желания?
Мы вычитываем в сновидении не что иное, как удовлетворение пожелания — пожелания иметь неудовлетворенное желание. Тем самым мы обнаруживаем, что ситуация, которую я пытаюсь обрисовать, ситуация, принципиально ставящая человека между требованием и желанием, с самого начала здесь налицо. Для введения в нее я воспользовался случаем истерического больного, так как истерия и держится, собственно, на расщеплении между требованием и желанием — расщеплении, необходимость которого я вам только что показал.
Чего требует больная наяву, в жизни? Чего требует эта женщина, которая без ума от своего мужа? — Она требует любви. Истерические больные, как и все мы, требуют любви, только у них это принимает более тяжелые формы. А чего она желает? — Она желает икры. Чтобы понять это, достаточно уметь читать. Чего же она хочет? — Она хочет, чтобы ей икры не давали.
Вопрос в том, почему для поддержания удовлетворяющих ее любовных отношений больной истерией необходимо, во-первых, желать чего-то другого, роль которого здесь явно и играет икра, и, во-вторых, сделать так, чтобы ей этой икры не давали, ибо тсолько при этом условии и может что-то другое выполнять функцию, которую оно в данном случае выполнять призвано. Ее муж и рад бы купить ей икры, но тогда, воображает она, он, чего доброго, успокоится. А хочет она, по словам Фрейда, как раз того, чтобы муж ей икры не давал и они смогли бы тогда любить друг друга безумно, то есть бесконечно друг друга подначивать, не давать друг другу спокойной жизни.
Эти структурные элементы сами по себе ничего оригинального не содержат, но теперь, когда мы внимательно к ним присматриваемся, начинают приобретать смысл. Вырисовывается структура, которая, помимо комической своей стороны, служит выражением определенной необходимости. Больной истерией — это субъект, которому трудно установить с Другим, складывающимся в качестве Большого Другого, носителем выговоренного в речи знака, отношения, которые позволили бы ему место субъекта за собой сохранить. Именно так можно, пожалуй, определить истерического больного. Другими словами, больной этот настолько открыт — или открыта — речевому внушению, что за этим должно обязательно что-то стоять.
В работе Коллективная психология и анализ Я Фрейд задается вопросом о происхождении гипнотических эффектов, притом что связь их со сновидением неочевидна, а выборочность воздействия — иные поддаются ему легко, а иные, наоборот, решительно ему не подвержены — остается загадкой. Все, однако, свидетельствует, похоже, о том, что происходящие в гипнозе явления становятся для субъекта возможными, когда налицо в чистом виде определенные ситуации — или, лучше сказать, определенные либидинальные позиции. О чем идет речь? Да о тех самых местах, тех самых позициях, которые мы собираемся прояснить. Неизвестный элемент, о котором говорит Фрейд, имеет прямое отношение к тому, как сочленяются друг с другом требование и желание. Это и есть то, что мы в дальнейшем попытаемся показать.
Если субъекту необходимо создать себе неосуществленное желание, то лишь потому, что это единственное условие, при котором может возникнуть для него Другой действительно реальный, то есть Другой, который не был бы всецело имманентен удовлетворению взаимных требований, полному растворению желания субъекта в речи Другого. Желание, о котором идет речь, является по самой природе своей желанием Другого, — вот урок, который преподносит нам диалектика сновидения, ибо больная не хочет, чтобы ее желание икры было в действительности удовлетворено. И сновидение это безусловно стремится удовлетворить ее, предлагая решение мучающему ее вопросу.
Желание икры — чем оно в сновидении представлено? Оно представлено другим его персонажем, подругой, с которой больная себя, судя по указанным Фрейдом признакам, идентифицирует. Подруга тоже истеричка — а может быть, и нет, это неважно, в любом случае почвой их отношений является истерия. Больная истерична, и подруга, скорее всего, истерична тоже, так как истерическийсубъект почти целиком складывается исходя из желания Другого. Желание, которое фигурирует у субъекта во сне, — это желание, свойственное ее подруге, желание лососины, и лососина — единственное, что имеется-таки у нее в доме, когда она понимает, что ужина ей дать не удастся. Лососина эта указывает здесь как на желание Другого, так и на возможность удовлетворения этого желания, но удовлетворения, доступного лишь Другому. “Влюбом случав, не бойтесь — копченая лососина у меня найдется”, — сновидение не утверждает, конечно, что она лососиной этой подругу попотчует-таки, но намерение здесь налицо.
Зато что действительно остается невыполненным, так это требование подруги, генетический элемент сновидения. Она просит приглашения на ужин в дом, где так хорошо готовят и где можно заодно встретиться с обаятельным хозяином. Этот любезный супруг, который о подруге своей жены так хорошо отзывается, — у него тоже есть своя тайна, свое маленькое желание, и зад девушки, упомянутой столь неожиданно в связи с любезным предложением знакомого художника написать его интересное и выразительное лицо, на это желание указывает. Короче, у каждого есть на уме свое маленькое желание, у кого посильнее, у кого послабее.
Разница лишь в том, что у больного истерией желание, как то, что призвано осуществлять свою функцию в качестве желания неисполненного, выходит на первый план. В поведении истерика, будь он мужчина или женщина, вы ничего не поймете, если не будете исходить из этого первичного структурного элемента. С другой стороны, именно истерическая структура является в отношениях между человеком и означающим изначальной. Стоит вам хоть немного развить в работе с субъектом диалектику требования, вы обязательно окажетесь в том пункте структуры, где происходит расщепление, Spaltung, между требованием и желанием, — окажетесь, рискуя наделать ошибок, то есть спровоцировать у больного истерию, так как, сами понимаете, то, что мы здесь с вами анализируем, для самого субъекта является бессознательным. Другими словами, сам истерик не знает, что требованием своим он удовлетвориться не может, но очень важно, чтобы это хорошо знали вы.
Эти замечания позволяют нам теперь приступить к разбору того, что означает маленькая диаграмма, которую я в прошлый раз здесь нарисовал, — предлагать вам ее истолкование сразу же было несколько преждевременно.
Как мы уже сказали, все, заявляющее о себе в качестве потребности, должно пройти через требование, то есть адресоваться Другому. Напротив точки их пересечения, с противоположной стороны схемы, происходит или не происходит встреча, занимающая место сообщения, то есть того, что, принадлежа Другому, выступает как означаемое. Возникает, наконец, послед требования — послед, состоящий в перелицовке того, что проявляется в желании субъекта, когда оно находится в состоянии еще неоформленном, — проявляется, что принципиально, в форме его, этого субъекта, идентификации. В следующий раз я вернусь к этому вопросу с текстом Фрейда в руках, и вы убедитесь, что когда он впервые начинает вполне членораздельно об идентификации говорить — вы можете, если хотите, обратиться к тексту самостоятельно — первичная идентификация характеризуется у него в полном согласии с моей схемой.
С другой стороны, вы знаете, что в контуре, где происходит нар-циссическое короткое замыкание, открывается, намечается в отношениях субъекта к другому возможность вмешательства кого-то третьего.
Главная мысль в моих рассуждениях о функции фаллоса заключалась в том, что фаллос — это означающее, которым напечатлено то, что желает Другой как таковой, то есть Другой реальный, человеческий, в самом существе устроения своего несущий печать означающего. Вот формула, к изучению которой мы сейчас приступаем. Лишь постольку, поскольку Другой запечатлен означающим, и исключительно через его, этого Другого, посредство, способен субъект признать, что запечатлен означающим и он сам, то есть что по ту сторону всего, что может получать удовлетворение посредством означающего, через требование, всегда остается что-то еще. Это возникающее в области действия означающего расщепление, этот связанный с означающим неустранимый осадок имеет свой знак и сам, но знак этот идентифицируется напечатленным в означающем следом. Здесь-то и предстоит субъекту встретиться со своим желанием.
Другими словами, лишь постольку, поскольку желание Другого заграждено, получает субъект возможность признать загражденное, неудовлетворенное желание и за самим собой. Именно на этом уровне, на уровне загражденного посредством Другого желания, происходит встреча субъекта с наиболее аутентичным, подлиннымсвоим желанием, желанием генитальным. Именно по этой причине и несет на себе генитальное желание отпечаток кастрации — или, другими словами, отпечаток определенных отношений с означающим, именуемым фаллосом. Ибо то и другое — это две вещи совершенно эквивалентные.
В первую очередь мы обнаруживаем то, что отвечает на требование, — то есть, на первом этапе, речь матери. Сама эта речь соотнесена с законом, лежащим по ту ее сторону и воплощенным, какя уже показал, в отце. Именно это и составляет отцовскую метафору. Но вы вправе предположить, что к этому многоэтажию речи дело отнюдь не сводится, и ощущение, что чего-то здесь не хватает, появилось, думаю, и у вас, когда я схему эту вам объяснял.
Оно и понятно·, по ту сторону речи и сверх-речи, то есть отцовского закона, как бы закон этот ни называть, действительно требуется кое-что еще. Именно в этом качестве и, естественно, на том же уровне, что и закон, выступает на сцену особое, избранное означающее — фаллос. В обычных условиях место его находится на второй ступени встречи с Другим. Это и есть то, что я обозначил в своих формулах символом S(A), где Sвыступает как означающее перечеркнутого, похеренного Другого. Речь идет о том самом, что я только что определил как функцию фаллического означающего, — оно призвано запечатлеть то, чего желает Другой — желает постольку, поскольку сам он означающим запечатлен, загражден, зачеркнут. Где же тогда на моей схеме субъект? Поскольку речь не идет больше о субъекте двусмысленном, склоняющемся к речи Другого и втянутом в то же время в отношения зеркального противостояния с другим маленьким, а о сложившемся, завершенном субъекте моей Z-образной формулы, то это субъект уже загражденный, похеренный — субъект, на котором лежит уже, в свою очередь, отпечаток связи его с означающим. Вот почему субъект находится на схеме здесь, в пункте OD) — пункте, где возникают отношения субъекта с требованием как таковым.
Что представляет собой обязательный этап, на котором происходит обыкновенно соединение в одно целое комплекса эдипа и комплекса кастрации, то есть выстраивается, их посредством, желание субъекта? Каким образом это имеет место? Развернутый ответ вы найдете на моей диаграмме. Измерение, лежащее по ту сторону связи с речью Другого, вводится посредством фаллического означающего. Но как только это положение дел сложилось, кактолько фаллическое означающее в качестве желания Другого оказывается там, оно, разумеется, на этом месте долее не остается, а воссоединяется с речью Другого и занимает, со всеми вытекающими отсюда последствиями, свое место по эту сторону — там, где впервые возникает связь речи с матерью. Именно здесь выполняет оно свою роль и принимает на себя свою функцию.
Другими словами, потустороннее, которое мы постулировали, пытаясь выделить необходимые для усвоения речи этапы, которые позволили бы желанию занять для субъекта определенное место, — потустороннее это остается для субъекта бессознательным. Именно здесь разворачивается для него отныне диалектика требования, хотя и остается от него скрытым, что диалектика эта возможна лишь постольку, поскольку желание его, подлинное его желание, располагается в остающихся для него бессознательными отношениях с желанием Другого. Обычно, короче говоря, две эти линии меняются местами.
Уже в силу самого факта, что они должны поменяться местами, в промежутке возникают различного рода сбои. Сбои эти принимают, как мы в дальнейшем увидим, различные формы. Сегодня я просто укажу вам на элементы несостоятельности, всегда свойственные истерикам.
Обратимся к случаю Доры.
То, что лежит здесь по ту сторону желания Другого, возникает у нас на наших глазах в чистом виде, и мы осязаемо чувствуем ту причину, по которой часть из набора необходимых элементов у нее отсутствует. О матери здесь речи нет вовсе. Вы, наверное, заметили, что в случае этом она просто не упоминается. Дора имеет дело с отцом. Именно от отца она и хочет любви.
Надо честно признать, что до анализа жизнь Доры прекрасно уравновешена. Вплоть до момента, когда разыгрывается драма, она со своими проблемами удачно справляется. Ее требование обращено к отцу, и дела идут прекрасно, потому что у отца ее есть желание — и тем более прекрасно, что это желание неудовлетворенное. Дора, чего Фрейд не скрывает, прекрасно понимает, что отец ее бессилен и что желание его по отношению к г-же К — это желание загражденное.
Но знаем мы и другое: то, что Фрейд узнал слишком поздно, аименно, что объектом желания Доры является — будучи объектом желания, загражденного желания, отца — г-жа К. Именно таково состояние дел до тех пор, пока налицо желание — желание, которое ни для Доры, ни для ее отца удовлетворено быть не может.
Все зависит от того места, где происходит идентификация так называемого Идеала Я. Вы видите это место на моей схеме — в нормальных случаях идентификация всегда происходит после двойного пересечения с линией Другого, в точке 1(А) Именно так обстоит дело и в случае Доры — с той разницей, что желание Отца представлено второй линией. И лишь после двойного пересечения с двумя линиями имеет место здесь, в точке (SO«), идентификация истерического субъекта. Речь не идет больше об идентификации с отцом — идентификации, имеющей место в случае, когда отец является просто-напросто тем, кому адресуется требование. Не забывайте: теперь имеется еще и нечто по ту сторону — нечто такое, что истерического субъекта в отношении его удовлетворения и равновесия прекрасно устраивает. Идентификация происходит с маленьким другим, который, со своей стороны, вполне способен желание удовлетворить. В данном случае это г-н К, муж г-жи К — очаровательной, блестящей, соблазнительной г-жи К, которая и являет собой подлинный объект желания Доры. Идентификация эта происходит в данном случае потому, что Дора является истеричкой, а в случае истерии дальше процесс пойти не может.
Почему? Да потому что желание является элементом, который сам по себе призван занять то место потустороннего, на которое собственная позиция субъекта по отношению к требованию указывает. Будучи истеричкой, она не знает, чего она требует, — она всего-навсего испытывает потребность в том, чтобы где-то там, по ту сторону, это желание было. Но для того, чтобы на желание это она могла опереться, чтобы она могла обрести в нем свою законченность, свой идеал, чтобы она могла с ним идентифицироваться, необходимо, по меньшей мере, чтобы там, на уровне чего-то потустороннего требованию, произошла встреча, которая позволила бы ей на этой линии задержаться, найти на ней свое место. Вот здесь-то и выступает на первый план г-н К, в котором, как показывают все наблюдения, и находит Дора своего другого в смысле маленького а — того, в ком она узнает себя.
Именно поэтому и проявляет она к нему такой интерес, что вводит этим окружающих в заблуждение — недаром и Фрейд полагает, будто она влюблена в г-на К. На самом деле она не влюблена в него, но он ей необходим — тем более необходим, что для него желанной является г-жа К. Как я вам сотни раз уже говорил, это с избытком доказывается тем фактом, что в цепочке нашей возникает короткое замыкание, и Дора впадает по отношению к маленькому а в состояние несдержанной агрессии — агрессии, проявляющейся в звонкой пощечине. Здесь находит свое выражение злоба против другого как себе подобного — другого, который, в силу подобия этого, похищает у вас ваше существование. Роковые слова г-на К — он, бедняга, не знает, что говорит, ему неведомо, что Дора идентифицирует себя с ним, — его уверение, что жена для него ничего не значит, — это как раз то самое, что для Доры невыносимо. Невыносимо почему?
Есть основания утверждать, хотя это проблемы и не исчерпывает, что у Доры явно прослеживается гомосексуальная структура — насколько она вообще может быть истеричке свойственна. В противном случае, после того, что ей сказал г-н К, она должна была бы, по идее, быть довольна. Ничуть не бывало — именно его слова и вызывают у нее взрыв гнева, ибо в момент, когда он их произносит, рассыпается в прах ее прекрасная истерическая конструкция — конструкция, построенная на идентификации с маской, со знаками отличия Другого, с теми полноценными мужскими знаками отличия, что находит она не у собственного отца, а у г-на К. Вот тогда-то и возвращается она к требованию в чистом виде, к претензии на любовь отца, тогда-то и впадает она в квази-параноидальное состояние, рассматривая себя как то, чем она с гораздо большей степенью объективности для отца действительно и является, — как пред-метобмена, как фигуру, скоторой развлекается г-н К, пока он, отец, занимается г-жой К. Несмотря на всю тщетность подобных мыслей, она ими довольствуется, и сама функция желания выступает в данном случае очень четко.
После слов г-на К наша истеричка возвращается с неба на землю — на самый примитивный уровень требования. Все, что ей нужно, это чтобы отец занимался лишь ею одной, чтобы он дарил ей свою любовь — другими словами, согласно нашему определению, все то, чего у него нет.
То, что мы с вами сегодня проделали, — лишь первое легкое упражнение в нашем черчении, упражнение, которое призвано было прояснить для вас смысл существующей между желанием и требованием связи. По мере того, как вы в этих упражнениях поднатореете, продвижение наше станет увереннее и быстрее.

Зигмунд Фрейд “ДВЕНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. АНАЛИЗ ОТДЕЛЬНЫХ СНОВИДЕНИЙ “

важаемые дамы и господа! Не разочаровывайтесь, если я опять предложу вам фрагменты толкований сновидений, вместо того чтобы пригласить вас участвовать в толковании большого хорошего сновидения. Вы скажете, что имеете на это право после стольких приготовлений, и выскажете убеждение, что после удачного толкования стольких тысяч сновидений давно должна была бы возникнуть возможность составить набор отличных сновидений, которые позволяли бы продемонстрировать все наши утверждения о работе и мыслях сновидения. Да, но существует слишком много трудностей, препятствующих выполнению вашего желания.
Прежде всего должен вам признаться, что нет никого, кто занимался бы толкованием сновидений в качестве своего основного занятия. Ведь как приходят к толкованию сновидений? Случайно, без особого намерения можно заняться сновидениями друга или работать какое то время над своими собственными сновидениями, чтобы поупражняться в психоаналитической работе; но по большей части приходится иметь дело со сновидениями лиц, страдающих неврозами, подвергающихся аналитическому лечению. Сновидения этих последних представляют собой отличный материал и никоим образом не уступают сновидениям здоровых, но техника лечения вынуждает нас подчинять толкование сновидения терапевтическим задачам и оставлять без внимания большое число сновидений после того, как из них было взято что то нужное для лечения. Некоторые сновидения, встречающиеся во время лечения, вообще недоступны полному толкованию. Так как они возникают из всей совокупности неизвестного нам психического материала, то их понимание возможно только после окончания лечения. Сообщение о таких сновидениях сделало бы неизбежным раскрытие всех тайн невроза; это нам не нужно, так как мы взялись за сновидение с целью подготовиться к изучению неврозов.
Вы охотно отказались бы от этого материала и скорее предпочли бы услышать толкования сновидений здоровых людей или своих собственных. Но из за содержания сновидений это недопустимо. Ни самого себя, ни другого, чьим доверием пользуешься, нельзя так беспощадно обнажать, как этого требует подробное толкование его сновидений, которые, как вы уже знаете, имеют отношение к самому интимному в его личности. Кроме этого затруднения в получении материала, для сообщения принимается во внимание и другое. Вы знаете, что сновидение кажется странным даже самому видевшему сон, не говоря уже о другом человеке, которому личность видевшего сон не знакома. В нашей литературе нет недостатка в хороших и подробных анализах сновидений, я сам опубликовал некоторые из них в рамках историй болезни; может быть, самый лучший пример толкования сновидений представляют собой опубликованные О. Ранком (1910b) два связанных между собой сновидения одной молодой девушки, запись которых занимает около двух печатных страниц, тогда как их анализ – 76 страниц. Мне понадобился бы примерно целый семестр, чтобы показать вам эту работу. Если берешься за какое нибудь более длинное и еще более искаженное сновидение, то приходится давать столько объяснений, привлекать такое обилие ассоциативных мыслей и воспоминаний, делать так много отступлений, что лекция о нем оказалась бы совершенно запутанной и неудовлетворительной. Поэтому я должен просить вас довольствоваться тем, что легче получить, – сообщением о небольших фрагментах сновидений лиц, страдающих неврозом, по которым по отдельности можно узнать то или иное. Легче всего продемонстрировать символы сновидения, затем – определенные особенности регрессивного изображения сновидений. О каждом из нижеследующих сновидений я скажу вам, почему я счел нужным сообщить о нем.
1. Сновидение состоит только из двух простых картин: его дядя курит папиросу, хотя сегодня суббота; какая то женщина гладит и ласкает его (видевшего сон), как своего ребенка.

По поводу первой картины видевший сон (еврей) замечает, что его дядя – набожный человек, который никогда не совершал и не совершил бы подобного греха. Относительно женщины во второй картине ему ничего не приходит в голову, кроме того, что это его мать. Обе эти картины или мысли, очевидно, следует привести в соответствие друг с другом. Но каким образом? Так как он решительно оспаривает действие дяди, то естественно прибавить «если». «Если мой дядя, святой человек, стал бы курить в субботу папиросу, то я мог бы допустить ласки матери». Очевидно, что ласка матери – такое же недопустимое действие, как курение в субботу для набожного еврея. Вспомните, что я говорил вам о том, что при работе сновидения отпадают все отношения между мыслями сновидения; они растворяются в своем сыром материале, и задачей толкования является вновь восстановить опущенные отношения.
2. Благодаря своим публикациям о сновидении я стал в известном смысле общественным консультантом по вопросам сновидений и в течение многих лет получаю с самых разных сторон письма, в которых мне сообщаются сновидения или предлагается их толкование. Я, конечно, благодарен всем тем, кто прибавляет к сновидению достаточно материала, чтобы толкование стало возможным, или кто сам дает такое толкование. К этой категории относится следующее сновидение одного врача из Мюнхена, относящееся к 1910 г. Я привожу его, потому что оно может вам доказать, насколько сновидение в общем недоступно пониманию, пока видевший сон не даст нам дополнительно своих сведений. Я ведь предполагаю, что вы, в сущности, считаете идеальным толкование сновидений с помощью использования значения символов, ассоциативную же технику хотели бы устранить, а мне хочется освободить вас от этого вредного заблуждения.
«13 июля 1910г. мне снится: я еду на велосипеде вниз по улице Тюбингена, как вдруг коричневая такса пускается за мной в погоню и хватает меня за пятку. Проехав немного дальше, я слезаю с велосипеда, сажусь на ступеньку и начинаю колотить животное, крепко уцепившееся зубами (от укуса и всей сцены у меня нет неприятных чувств). Напротив сидят несколько престарелых дам, которые смотрят на меня улыбаясь. Затем я просыпаюсь, и, как уже часто бывало, в этот момент перехода к бодрствованию все сновидение становится мне ясным».
Символами здесь мало поможешь. Но видевший сон сообщает нам: «В последнее время я был влюблен в одну девушку, видел ее только на улице, но не имел никакой возможности завести знакомство. Самым приятным для меня поводом для знакомства могла быть такса, так как я большой любитель животных и это же качество с симпатией заметил у девушки». Он добавляет также, что неоднократно с большой ловкостью и зачастую к удивлению зрителей вмешивался в борьбу грызущихся между собой собак. Итак, мы узнаем, что понравившаяся ему девушка постоянно появлялась в сопровождении этой особенной собаки. Но из явного сновидения эта девушка устранена, осталась только ассоциируемая с ней собака. Может быть, престарелые дамы, которые ему улыбаются, заняли место девушки. Того, что он еще сообщает, недостаточно для объяснения этого момента. То, что в сновидении он едет на велосипеде, является прямым повторением припоминаемой ситуации. Он всегда встречал девушку с собакой только тогда, когда был на велосипеде.
3. Если кто нибудь потерял своего дорогого родственника, то ему долгое время после этого снятся сны особого рода, в которых знание о смерти заключает самые странные компромиссы с потребностью воскресить мертвого. То умерший, будучи мертвым, продолжает все таки жить, потому что он не знает, что умер, и если бы он это узнал, то лишь тогда умер бы окончательно; то он наполовину мертв, а наполовину жив, и каждое из этих состояний имеет свои особые признаки. Эти сновидения нельзя назвать бессмысленными, так как воскресение для сновидения не является неприемлемым, как, например, и для сказки, где это совершенно обычное событие. Насколько я смог проанализировать такие сновидения, они способны на разумное решение, но достойное уважения желание возвратить к жизни мертвого умеет добиваться этого самыми странными средствами. Я предлагаю вам здесь такое сновидение, которое звучит достаточно странно и бессмысленно и анализ которого покажет вам многое из того, к чему вы подготовлены нашими теоретическими рассуждениями. Сновидение одного мужчины, который несколько лет тому назад потерял отца.
Отец умер, но был выкопан и плохо выглядит. С тех пор он живет, и видевший сон делает все, чтобы он ничего не заметил. (Затем сновидение переходит на другие явления, не имеющие с этим, по видимому, ничего общего).
Отец умер, это мы знаем. Что он был выкопан, не соответствует действительности, да и все последующее не принимает ее во внимание. Но видевший сон рассказывает: когда он вернулся с похорон отца, у него разболелся зуб. Он хотел поступить с ним по предписанию еврейского учения: если твой зуб тебе досаждает, вырви его, – и отправился к зубному врачу. Но тот сказал: зуб не следует вырывать, нужно потерпеть. Я кое что положу, чтобы его убить, приходите через три дня опять, я это выну.

Это «вынимание», говорит вдруг видевший сон, и есть эксгумация.
Неужели видевший сон прав? Не совсем, потому что ведь вынимался не сам зуб, а только то, что в нем омертвело. Но подобные неточности, судя по другим примерам, вполне можно ожидать от работы сновидения. Видевший сон сгустил, слил в одно умершего отца и мертвый, но сохраненный зуб. Неудивительно, что в явном сновидении получилось что то бессмысленное, потому что не все, что можно сказать о зубе, подходит к отцу. Где же вообще Tertium comparationis[49] между зубом и отцом, что сделало возможным это сгущение?
И все таки это, должно быть, именно так, потому что видевший сон продолжает рассказывать, что ему известно, если увидишь во сне выпавший зуб, то это значит, что потеряешь кого нибудь из членов семьи.
Мы знаем, что это популярное толкование неверно или верно, по крайней мере, только в шуточном смысле. Тем более нас поражает то обстоятельство, что начатую таким образом тему можно проследить и в других фрагментах содержания сновидения.
Без дальнейших требований видевший сон начинает теперь рассказывать о болезни и смерти отца и также о своем отношении к нему. Отец долго болел, уход и лечение стоили ему, сыну, много денег. И тем не менее ему ничего не было жаль, он никогда не терял терпения, никогда не испытывал желания, чтобы скорее наступил конец. Он хвастает чисто еврейской почтительностью к отцу, строгим выполнением еврейского закона. Но не бросается ли нам в глаза противоречие в относящихся к сновидению мыслях? Он идентифицировал зуб с отцом. По отношению к зубу он хотел поступить по еврейскому закону, приговор которого гласил: вырвать его, если он причиняет боль и досаду. И по отношению к отцу он хотел поступить по предписанию закона, который на этот раз означал, несмотря на затраты и беспокойство, взять всю тяжесть на себя и не допускать никакого враждебного намерения против причиняющего горе объекта. Разве сходство не было бы гораздо более несомненным, если бы он действительно проявил по отношению к больному отцу те же чувства, что и к больному зубу, т. е. пожелал бы, чтобы скорая смерть положила конец его излишнему, страдальческому и дорогостоящему существованию?
Я не сомневаюсь в том, что таково было его действительное отношение к отцу во время его длительной болезни, а хвастливые уверения в его набожной почтительности предназначены для того, чтобы отвлечь внимание от этих воспоминаний. При таких условиях обыкновенно возникает желание смерти тому, кто причиняет беспокойство, и он скрывается под маской сострадания, когда, например, думают: это было бы для него только избавлением. Но заметьте, что в данном случае даже в скрытых мыслях сновидения мы перешагнули какую то черту. Первая их часть, несомненно, только временно, т. е. во время образования сновидения, бессознательна, но враждебные чувства против отца могли быть длительное время бессознательными, может быть, возникли еще в детские годы, а во время болезни отца постепенно робко и замаскированно проскальзывали в сознание. С еще большей уверенностью мы можем утверждать это о других скрытых мыслях, которые, без сомнения, были представлены в содержании сновидения. Из самого сновидения о враждебных чувствах к отцу ничего нельзя узнать. Но, исследуя истоки такой враждебности к отцу в детстве, мы вспомним, что страх перед отцом существует, потому что уже в самые ранние годы он противится сексуальной деятельности мальчика, как правило, он повторяет это из социальных соображений и после достижения им возраста половой зрелости. Это отношение к отцу свойственно и нашему видевшему сон лицу; к его любви к отцу было прибавлено достаточно уважения и страха, имевших своим источником раннее сексуальное запугивание.
Дальнейшие утверждения явного сновидения объясняются комплексом онанизма. «Он плохо выглядит» хотя и относится к словам зубного врача, что будет некрасиво, если вырвать зуб на этом месте, но одновременно это имеет отношение к неважному виду, которым молодой человек в период половой зрелости выдает или боится выдать свою чрезмерную половую деятельность. То, что видевший сон не без облегчения перенес в явном сновидении неважный вид с себя на отца, есть одна из известных вам инверсий в работе сновидения. С тех пор он продолжает жить покрывается как желанием воскресить, так и обещанием зубного врача, что зуб сохранится. Но особенно хитроумно предложение «видевший сон делает все, чтобы он (отец) этого не заметил», направленное на то, чтобы склонить нас к дополнению, что он умер. Но единственно разумное дополнение вытекает опять таки из комплекса онанизма, когда, само собой разумеется, молодой человек делает все, чтобы скрыть от отца свою сексуальную жизнь. Вспомните, наконец, что так называемые сновидения с вырыванием зуба мы должны всегда толковать как онанистические и выражающие страх перед наказанием за онанизм.
Теперь вы видите, как составилось это непонятное сновидение. Произошло странное и вводящее в заблуждение сгущение, в котором все мысли происходят из среды скрытых мыслей и в котором для самых глубоких и отдаленных по времени из этих мыслей создаются ее многозначные замещающие образования.

  1. Мы уже неоднократно пытались взяться за те «трезвые» и банальные сновидения, в которых нет ничего бессмысленного или странного, но по отношению к которым встает вопрос: зачем видишь во сне такую чепуху? Я хочу привести еще один пример такого рода, три составляющие одно целое сновидения, приснившиеся в одну ночь молодой даме.
    а) Она идет через залу своего дома и разбивает голову о низко висящую люстру.
    Никаких воспоминаний, ничего, что действительно произошло бы. Ее комментарии ведут совсем по другому пути. «Вы знаете, как сильно у меня выпадают волосы. Дитя, сказала мне вчера мать, если так будет продолжаться, то у тебя голова станет как задняя часть (Роро)». Итак, голова выступает здесь вместо другого конца тела. Люстру мы и сами можем понять символически; все предметы, способные вытягиваться в длину, являются символами мужского члена. Таким образом, речь идет о кровотечении из нижней части тела, которое возникает от столкновения с пенисом. Это могло бы иметь еще несколько значений; ее ассоциативные мысли показывают, что дело заключается в предположении, будто менструация возникает в результате полового акта с мужчиной, – часть сексуальной теории, распространенной среди многих незрелых девушек.
    б) Она видит в винограднике глубокую яму, о которой она знает, что та образовалась благодаря вырванному дереву. Она замечает при этом, что дерева у нее нет. Она имеет в виду, что не видела дерева во сне, но эта фраза служит выражением другой мысли, которая полностью подтверждает символическое толкование. Сновидение относится к другой части детских сексуальных теорий – к убеждению, что первоначально девочки имели такие же гениталии, как и мальчики, и теперешняя их форма образовалась в результате кастрации (вырывания дерева).
    в) Она стоит перед ящиком своего письменного стола, в котором ей все так хорошо знакомо, что она сразу же узнает, если кто нибудь в нем рылся. Ящик письменного стола, как всякий ящик, сундук, коробка – женские гениталии. Она знает, что по гениталиям можно узнать об имевшем место половом сношении (как она думает, и прикосновении), и давно боится такого разоблачения. Я думаю, что во всех этих трех сновидениях акцент следует сделать на познании. Она вспоминает время своего детского сексуального исследования, результатами которого тогда очень гордилась.
  2. Опять немного символики. Но на этот раз в коротком предварительном сообщении я заранее представлю психическую ситуацию. Один господин, который провел любовную ночь с женщиной, описывает свою партнершу как одну из тех материнских натур, у которых при половых сношениях с мужчиной неотвратимо появляется желание иметь ребенка. Но условия той встречи требуют осторожности, из за которой оплодотворяющее семяизвержение удаляется из женского лона. Проснувшись после этой ночи, женщина рассказывает следующий сон:
    На улице ее преследует офицер в красной фуражке. Она убегает от него, бежит вверх по лестнице, он все за ней. Задыхаясь, она достигает своей квартиры и захлопывает за собой дверь. Он остается снаружи и. как она видит в глазок, сидит снаружи и плачет.
    В преследовании офицера в красной фуражке и в том, как она, задыхаясь, поднимается по лестнице, вы, видимо, узнали изображение полового акта. То, что видевшая сон запирается перед преследователем, может служить примером так часто используемых в сновидении инверсий, потому что ведь в действительности мужчина воздержался от окончания любовного акта. Точно так же она перенесла свою грусть на партнера, так как он плачет в сновидении; одновременно этим делается намек на семяизвержение.
    Вы, конечно, когда нибудь слышали, будто психоанализ утверждает, что все сновидения имеют сексуальное значение. Теперь вы сами в состоянии судить о корректности этого упрека. Вы познакомились со сновидениями, выражающими желания, в которых речь идет об удовлетворении самых ясных потребностей: голода, жажды, тоски по свободе, со сновидениями, выражающими удобство и нетерпение, а также чисто корыстолюбивыми и эгоистическими. Но во всяком случае вы должны запомнить как результат психоаналитического исследования, что сильно искаженные сновидения преимущественно, но опять таки не исключительно, выражают сексуальные желания.
  3. У меня особая причина привести побольше примеров использования символов в сновидении. При нашей первой встрече я жаловался на то, как трудна при преподавании психоанализа демонстрация и как сложно сформировать таким путем убеждения, и вы со мной, несомненно, согласны. Однако отдельные утверждения психоанализа настолько тесно связаны между собой, что убеждение легко может распространиться с одного пункта на большую часть всей теории. О психоанализе можно было бы сказать: кто дает ему палец, того он держит уже за всю руку. Кому ясно объяснение ошибочных действий, тот, по логике вещей, не может не поверить всему остальному. Вторым таким же доступным моментом является символика сновидений. Сообщу вам уже опубликованное сновидение женщины из простонародья, муж которой полицейский и которая, конечно, никогда ничего не слышала о символике сновидений и психоанализе. Судите сами, можно ли назвать произвольным и искусственным его толкование с помощью сексуальных символов.
«.Затем кто то ворвался в квартиру, и она в испуге позвала полицейского. Но тот с двумя „бродягами“ спокойно пошел в церковь, к которой вело несколько ступеней. За церковью была гора, а наверху густой лес. На полицейском был шлем, круглый воротник и плащ, у него была темная борода. Оба бродяги, которые мирно шли вместе с полицейским, имели повязанные на бедрах мешкообразные передники. От церкви к горе вела дорога. Она с обеих сторон поросла травой и кустарником, который становился все гуще, а на вершине превращался в настоящий лес».
Вы без труда узнаете использованные символы. Мужские гениталии изображены тремя лицами, женские – ландшафтом с капеллой, горой и лесом. Вы опять встречаетесь со ступенями в качестве символа полового акта. То, что в сновидении называется горой, и в анатомии имеет то же название, а именно Mons Veneris, бугор Венеры.
7. Еще одно сновидение, которое можно разъяснить при помощи символов, замечательное и убедительное тем, что сам видевший сон перевел все символы, хотя у него не было никаких предварительных теоретических знаний для толкования сновидений. Такой образ действий весьма необычен, и условия его точно неизвестны.
«Ок гуляет с отцом в каком то месте, наверное, на Пратере, потому что видна ротонда, перед ней маленькая пристройка, к ней привязан воздушный шар, который кажется довольно плохо надутым. Отец спрашивает его, к чему все это; он удивляется этому, но объясняет ему. Затем они приходят на двор, на котором разложен большой лист жести. Отец хочет оторвать себе от него большой кусок, но сначала оглядывается, не может ли его кто нибудь заметить. Он говорит ему, что нужно только сказать смотрителю, и тогда он может взять себе без всяких колебаний. Из этого двора вниз ведет лестница в шахту, стены которой обиты мягким, вроде как кожаное кресло. В конце этой шахты длинная платформа, а дальше начинается новая шахта.»
Сам видевший сон толкует его: ротонда – мои гениталии, воздушный шар перед ней – мой пенис, на мягкость которого я вынужден жаловаться. Следует перевести более детально: ротонда – задняя часть, постоянно причисляемая ребенком к гениталиям, маленькая пристройка – мошонка. В сновидении отец его спрашивает, что все это значит, т. е. о цели и функции гениталий. Вполне естественно обернуть это положение вещей так, чтобы спрашивал он. Так как он никогда не спрашивал отца об этом, мысль сновидения следует понимать как желание принять его условно вроде: «если бы я попросил отца разъяснить сексуальное». Продолжение этой мысли мы скоро найдем в другом месте.
Двор, где разложена жесть, не следует сразу понимать символически, он представляет собой торговое помещение отца. По причине соблюдения тайны я заменил жестью тот материал, которым торгует отец, не изменив ни в чем остальном дословную передачу сновидения. Видевший сон вступил в дело отца и был чрезвычайно поражен той скорее некорректной практикой, на которой по большей части основывается получение прибыли. Поэтому продолжение вышеупомянутой мысли сновидения могло бы гласить: «(если бы я его спросил), он обманул бы меня, как обманывает своих клиентов». По поводу ломки жести, которая служит для изображения деловой нечестности, видевший сон сам дает второе объяснение: она означает онанизм. Это нам не только давно знакомо, но также очень хорошо согласуется с тем, что тайна онанизма выражена посредством противоположности (ведь это можно делать открыто). Далее, как и следовало ожидать, онанистическая деятельность приписывается опять таки отцу, как и расспросы в первой сцене сновидения. Шахту он сразу же толкует как влагалище, ссылаясь на мягкую обивку стен. То, что спуском, как и подъемом, обычно изображается половой акт во влагалище, я добавлю по собственной инициативе.
Те детали, что за первой шахтой следует длинная платформа, а затем новая шахта, он сам объясняет биографически. Он долгое время вел половую жизнь, затем отказался от половых сношений вследствие затруднений и теперь надеется опять возобновить их с помощью лечения.
8. Оба следующих сновидения одного иностранца с предрасположенностью к полигамии я приведу вам в доказательство утверждения, что собственное Я проявляется в каждом сновидении, даже если оно скрыто в явном содержании. Чемоданы в сновидении являются женскими символами.
а) Он уезжает, его багаж доставляется в экипаже на вокзал, много чемоданов один на другом, среди них два больших черных «образцовых» чемодана. В утешение он кому то говорит: так ведь эти едут только до вокзала.
В действительности он путешествует с очень большим багажом, во время лечения рассказывает также очень много историй с женщинами. Два черных чемодана соответствуют двум брюнеткам, которые в настоящее время играют в его жизни главную роль. Одна из них хотела приехать вслед за ним в Вену; но по моему совету он отказал ей по телеграфу.
б) Сцена в таможне: один пассажир открывает свой чемодан и говорит, равнодушно закуривая папиросу: тут ничего нет. Таможенный чиновник, кажется. верит ему, но опускает еще раз руку и находит что то особенно запрещенное. Тогда пассажир разочарованно говорит: тут ничего не поделаешь. Он сам – пассажир, я – таможенный чиновник. Обычно он очень искренен в своих признаниях, но решил утаить от меня новую связь с дамой, потому что правильно полагал, что она мне небезызвестна. Неприятное положение быть уличенным он перенес на чужое лицо, так что сам он как будто не появляется в этом сновидении.
9. Вот пример использования символа, о котором я еще не упоминал:
Он встречает свою сестру в сопровождении двух подруг, которые сами сестры. Он подает руку обеим, а сестер нет.
Никакой связи с действительными событиями. Его мысли уносятся к тому времени, когда он размышлял над своим наблюдением, что грудь девочек развивается так поздно. Итак, обе сестры – это груди, он с удовольствием бы их потрогал, но только чтобы это не были груди его сестры.
10. А вот пример символики смерти в сновидении:
Он идет по очень высокому крутому железному мостику с двумя лицами, имена которых знает, но при пробуждении забывает. Вдруг те двое исчезают, а он видит человека, похожего на привидение, в колпаке и полотняном костюме. Он спрашивает у него, не телеграфист ли он. Нет. Не извозчик ли? Нет. Тогда он идет дальше, еще во сне испытывает сильный страх и, проснувшись, продолжает сновидение фантазией, что железный мост вдруг ломается, и он падает в пропасть.
Лица, о которых подчеркивается, что они неизвестны, что их имена забыты, по большей части очень близкие люди. Видевший сон имеет двух сестер; если бы он хотел им обеим смерти, то было бы вполне справедливо, что за это его постиг бы страх смерти. О телеграфисте он замечает, что такие люди всегда приносят плохие вести, судя по форменной одежде, это мог быть и фонарщик, который так же тушит фонари, как гений смерти гасит факел жизни. С извозчиком он ассоциирует стихотворение Уланда о морской поездке короля Карла и вспоминает опасное морское путешествие с двумя товарищами, во время которого он играл роль короля из стихотворения. По поводу железного моста ему приходит в голову один несчастный случай последнего времени и глупое выражение: «жизнь есть мост из цепей».
11. Другим примером изображения смерти может служить сновидение:
Неизвестный господин подает за него визитную карточку с черной каймой.
12. Во многих отношениях вас заинтересует следующее сновидение, к предпосылкам которого, правда, относится невротическое состояние.
Он едет по железной дороге. Поезд останавливается в открытом поле. Он полагает, что грозит катастрофа и надо подумать о том, чтобы спастись бегством, проходит по всем отделениям поезда и убивает всех, кого встречает: кондукторов, машиниста и т. д.
По этому поводу – воспоминание о рассказе друга. На какой то линии в Италии в полукупе перевозили душевнобольного, но по недосмотру впустили к нему пассажира. Душевнобольной убил спутника. Таким образом, он идентифицирует себя с этим душевнобольным и обосновывает свое право навязчивым представлением, которое его временами мучает, что он должен «устранить всех соучастников». Но затем он сам находит лучшую мотивировку, которая дает повод для сновидения. Вчера в театре он снова увидел девушку, на которой хотел жениться, но оставил, так как она дала ему основание для ревности. При той интенсивности, до которой у него доходит ревность, он действительно сошел бы с ума, если бы женился на ней. Это значит: он считает ее настолько ненадежной, что из ревности должен был бы убивать всех людей, которые попадались ему на пути. Хождение через ряд комнат, в данном случае отделений, как символ состояния в браке (Verheiratetsein) (противоположность единобрачию – Einehe) мы уже знаем.
Об остановке поезда в открытом поле и страхе перед катастрофой он рассказывает: когда однажды во время поездки по железной дороге произошла неожиданная остановка не на станции, одна едущая вместе с ним молодая дама заявила, что, возможно, предстоит столкновение и тогда самым целесообразным было бы убежать [die Beine hoch zu heben – поднять вверх ноги]. Но это «ноги вверх» (die Beine hoch) играло также свою роль во многих прогулках и экскурсиях на лоно природы, которые он предпринимал с той девушкой в первое счастливое время любви. Новый аргумент для того, что он должен был сойти с ума, чтобы теперь жениться на ней. Я мог считать несомненным, зная ситуацию, что у него все еще имелось это желание быть таким сумасшедшим.

Жак Лакан « Маски симптома»

Его интерпретации и наши собственные
Случай Елизаветы фон Р.
Отделение любви от желания
Артикулированное желание
артикуляции не поддается
Смех и идентифкация

Сегодня мне хотелось бы сообщить вам некое первоначальное видение того, что предмет нашего опыта, то есть бессознательное, собой представляет.
Замысел мой состоит, в конечном итоге, в том, чтобы показать вам, какие пути и возможности открывает обнаружение бессознательного, напоминая одновременно и о пределах, которые оно перед нами ставит. Другими словами, мне предстоит показать вам, в какой перспективе, в конце какого пути видится мне возможность нормативизации — терапевтической нормативизации — которая наталкивается, как весь психоаналитический опыт о том свидетельствует, на внутренние отношения, присущие — таков уж наш человеческий удел — любой нормативизации вообще.
Психоанализ дает возможность углубить наше представление о природе этих пределов.
Нельзя не поразиться тому факту, что Фрейд, в одной из последних своих статей — в той, чье заглавие столь неудачно перевели какАнализ завершимый и незавершимый, в то время как на самом деле речь в ней идет о конечном и бесконечном, то есть о том, имеет ли анализ конец, или же конец этот следует мыслить в своего рода бесконечной перспективе — что Фрейд, одним словом, самым недвусмысленным образом и опираясь, как он сам утверждает, на конкретный аналитический опыт, проецирует цель анализа в бесконечность, подчеркивая непреодолимость для мужчины — комплекса кастрации, а для женщины — зависти к пенису,Penisneicf-л, то есть определенного изначально заложенного в ней отношения к фаллосу.
На что фрейдовское открытие ставило поначалу главный акцент? На желание. Главное, что в симптомах, каковы бы эти симптомы ни были, идет ли речь о симптомах действительно патологических, или об истолковании того, что прежде рассматривалось как нечто лежащее границах нормы, как то, например, сновидения, Фрейд всегда усматривает и обнаруживает — это желание.
Больше того, рассуждая о сновидении, он говорит нам не просто о желании, а об исполнении желания, Wunscherfüllung. И это также не может не удивить нас — я имею в виду тот факт, что он говорит об удовлетворении желания именно в сновидении. С другой стороны, он указывает, что хотя в самом симптоме имеется нечто такое, что удовлетворение желания очень напоминает, удовлетворение это носит, по ряду признаков, характер весьма сомнительный — по сути дела, это удовлетворение наизнанку.
Оказывается, таким образом, что желание связано с чем-то таким, что является его обликом или, скажем прямо, его маской. Тесная связь желания — в том виде, в каком предстоит оно перед нами в аналитическом опыте, — с тем сомнительным облачением, в котором оно выступает, представляется нам важной проблемой, над которой стоит задуматься.
На наших последних занятиях я уже обращал неоднократно ваше внимание на то, в сколь парадоксальных формах желание, насколько оно вообще доступно сознанию, проявляется в аналитическом опыте — на то, другими словами, до какой степени выходит в этом опыте на первый план та внутренне присущая желанию извращенность, которая состоит в стремлении быть желанием во второй степени, испытывать наслаждение от самого желания как такового.
Вообще говоря, открыл функцию желания совсем не анализ, но именно он позволил нам осознать всю глубину того факта, что человеческое желание не вовлечено в прямые и непосредственные отношения с объектом, который удовлетворяет его, а связано как с той позицией, которую занимает субъект в присутствии этого объекта, так и с той, которую он занимает совершенно безотносительно к нему, так что отношением к объекту в чистом виде все далеко не исчерпывается.
С другой стороны, анализ лишний раз напоминает то, что давно известно, — о том, что желание по природе своей причудливо, непостоянно, неуловимо. От синтеза, к которому стремится Я, оно какраз вечно и ускользает, не оставляя этому Я ничего другого, как превратиться в иллюзорное утверждение искомого синтеза. Желаю всегда Я сам, но лишь через многообразие желаний может это во мне, в моем собственном Я, быть постигнуто.
Совершенно ясно, с другой стороны, что сквозь это феноменологическое многообразие, сквозь все противоречия, аномалии и апории желания просвечивают связи более глубинные — связи субъекта с жизнью, или, как говорят, с инстинктами. Двигаясь в этом русле, анализ позволил нам добиться успехов в изменении ситуации субъекта по отношению к той позиции, которую занимает он в качестве живого существа. Но самое главное — анализ заставил нас на опыте разобраться в тех уловках, с помощью которых осуществляет свои цели и свое предназначение жизнь, а может быть еще и что-то другое, лежащее по ту ее сторону. Ведь по ту сторону принципа удовольствия Фрейд усматривал своего рода телеологию — телеологию целей, которые изначально жизнь себе ставит, или, если угодно, телеологию конечных целей, к которым всякая жизнь стремится — телеологию возврата к равновесию смерти. Все это анализ позволил нам если не определить, то, по крайней мере, разглядеть, дав возможность проследить те пути, которыми идут к своему осуществлению наши желания.
О тайных нитях, связывающих человеческое желание с желанием Другого люди догадывались всегда. Достаточно обратиться к первой главе гегелевской Феноменологии духа, чтобы обнаружить пути, следуя которыми достаточно глубокие размышления могли бы позволить нам на исследование этих связей пуститься. Но это ничуть не умаляет оригинальность нового, открытого Фрейдом явления — явления, позволяющего нам пролить на природу желания столь яркий и неожиданный свет.
Путь, которым следует Гегель, приступая к исследованию желания, далеко не является, как это представляется при взгляде со стороны, путем исключительно дедуктивным. Все дело в том, что желание он рассматривает через призму связей, существующих между своим собственным самосознанием и формированием самосознания у другого. Вопрос в этом случае заключается в том, каким образом при таком посредничестве берет начало диалектика жизни как таковой. У Гегеля это волей-неволей оборачивается своего рода прыжком — прыжком, который он в данном случае называет синтезом. Опыт Фрейда предлагает нам совершенно иной путь, хотя — как это ни странно и, пожалуй, ни поразительно — желание и тут оказывается глубочайшим образом связанным с отношением к другому как таковому, пусть и предстает при этом как желание бессознательное. Самое время теперь посмотреть, какое место занимал этотподход кбессознательномужеланиюусамого Фрейда, на уровне его собственного человеческого опыта. Представим себе то время, когда Фрейд впервые столкнулся с этим опытом во всей его поразительной новизне и вынужден был прибегнуть не к интуиции даже, а, я бы сказал, к гаданию, к дивинации — ведь речь шла о видении того, что скрыто под маской.
Лишь теперь, когда психоанализ уже сложился и выработал себе мощный и достаточно гибкий способ мышления, мы можем представить себе — хотя на самом деле и по сей день представляем довольно плохо — значение того, что внес в нашу жизнь Фрейд, начав читать в наших симптомах и своих сновидениях и подойдя тем самым к понятию бессознательного желания. Игнорирование этого последнего как раз и позволяет нам оценить его истолкования достойным образом. Недаром столь неизменно удивляемся мы тому, что кажется нам в этих толкованиях вмешательством чрезмерно смелым по сравнению с тем, что позволяем себе мы сами, или, вернее, с тем, что мы можем или же больше не можем себе позволить.
Я бы добавил даже, что истолкования эти до известной степени поражают нас своим не относящимся к делу побочным характером. Я уже тысячу раз демонстрировал вам — на примере, скажем, случая Доры или аналитического вмешательства Фрейда входе анализа молодой гомосексуалистки, о которой мы столько тут говорили — насколько сильно сказывается на истолкованиях Фрейда, по собственному его признанию, ограниченность познаний его в психологии — в психологии как гомосексуалистов вообще, так и больных истерией. Этот недостаток знаний с его стороны приводил к тому, что в целом ряде случаев истолкования его носят характер директивный, насильственный и несколько преждевременный — что нашему понятию побочного истолкования как нельзя лучше соответствует.
Ясно, однако, что истолкования эти представлялись ему обязательными, то есть именно теми, которые нужны были в этот момент для снятия симптома. Что по этому поводу можно сказать?
Можно сказать, что это ставит нас перед серьезной проблемой. Чтобы хорошенько в ней разобраться, нужно отдавать себе ясный отчет в том, что когда Фрейд подобного рода истолкования предлагал, ситуация, в которой он находился, была во многом отлична от нынешней. Ведь все, что исходит из уст аналитика в качестве приговора-истолкования, то есть то, что говорится, предлагается, подается им в качестве истинного, заимствует, если это действительно истолкование в собственном смысле этого слова, свое значение от того, что при этом не говорится. Все дело, таким образом, в том, чтобы понять фон — тот фон невысказанного, на котором истолкование прозвучало.
Предлагая Доре свои толкования, Фрейд говорил ей, к примеру, что она влюблена в г-на К., и не обинуясь давал ей знать что начать новую жизнь ей следовало бы именно с ним. Для нас это звучит удивительно — мы-то знаем, что по целому ряду серьезных причин об этом не может быть и речи, тем более, что сама Дора в конечном счете не желает об этом ничего знать. Однако истолкование такого порядка в тот момент, когда оно было Фрейдом предложено, прозвучало для пациентки на фоне, где представление, будто роль ее собеседника-аналитика состоит в том, чтобы выправить ее восприятие мира, или способствовать созревании) ее объектного отношения, начисто отсутствовало. Для того, чтобы субъект ожидал услышать из уст аналитик нечто подобное, нужна совершенно иная, новая культурная среда — среда, которая к тому времени еще не успела сформироваться. На самом деле Дора покуда просто не знает, чего ей ждать, ее словно ведут за руку. “Говорите”, — велит ей Фрейд, и на горизонте опыта, в котором она этому указанию следует, никаких других ориентиров не обнаруживается — разве что косвенно, ибо сам факт, что ей велят говорить, свидетельствует о том, что нечто, имеющее отношение к истине, здесь обязательно так или иначе задействовано.
В наше время дело обстоит совершенно иначе. Теперь субъект начинает анализ, убежденный в том, будто созревание личности, инстинктов, объектного отношения представляет собой некую организованную и подчиненную определенным нормам реальность — реальность, меру которой задает аналитик. Аналитик представляется ему хранителем секретов и тайных путей того, что заранее мыслится субъектом как некая сеть отношений: если не целиком, то по крайней мере в общих чертах ему, субъекту, уже известных — по крайней мере в понятиях, которые у него теоретически об этих вещах сложились. Он убежден, что в развитии его возможны были остановки и что ему предстоит достичь тех или иных результатов. Короче говоря, налицо готовый фон представлений о нормализации личности, ее инстинктов и всего прочего — можете добавлять по вкусу. Все это предполагает, что аналитик, допуская вмешательство, вмешивается с позиций того, кто произносит суждение, дает санкцию — впрочем, есть еще одно слово, более точное, но мы его прибережем на будущее. Все это сообщает его истолкованию новое, иное значение.

Чтобы лучше понять то, что я имею в виду, говоря об открытии Фрейдом бессознательного желания, необходимо вернуться к той эпохе невинности, когда истолкование, предлагаемое аналитиком, не подразумевало ничего, кроме обнаружения в непосредственном, в том, что парадоксальным образом предстает как наглухо замкнутое, некоего х, лежащего по ту его сторону.
Здесь никто не упускает случая отвести душу болтовней о смысле. Лично я думаю, что термин этот лишь ослабляет то, о чем на самом деле с самого начала шла речь, в то время как термин .желание, связывая и собирая воедино то подлинное, что в субъекте имеется, сообщает тому, с чем имеем мы дело в этом первом столкновении с аналитическим опытом, настоящее и полное его значение. Именно к этому следует нам вернуться, если мы действительно хотим осмыслить нынешнюю нашу ситуацию в свете того, что не только наш опыт, но сама возможность его в действительности означают — того, я имею в виду, что только и делает этот опыт возможным.
С другой стороны, это то самое, что позволит нам не угодить в самим себе расставленную ловушку, поддавшись легкому и опасному искушению направить пациента, приобщаемого нами анализу, на путь, основанный целым рядом недоказанных посылок, и, в первую очередь, представлением, согласно которому состояние его должно разрешиться окончательно во что-то такое, что даст ему, в конечном счете, возможность стать — будем внимательны: стать идентичным с неким объектом.
Итак, вернемся снова к проблемам, которые ставит перед нами желание в том виде, в котором оно предстает перед нами в аналитическом опыте — то есть в симптоме, каким бы симптом этот ни был.
Слово симптом я употребляю здесь в самом общем смысле, разумея под ним как болезненные симптомы и сновидения, так и все, что поддается анализу вообще.
Симптом является под маской, являегся в парадоксальной форме.
Страдания одной из первых больных истерией, которых анализирует Фрейд, Елизаветы фон Р, представляются на первый взгляд чем-то совершенно непроницаемым. Понемногу, однако, Фрейд, благодаря своему терпению, одушевленному, похоже, в данном случае чем-то, вроде инстинкта собаки-ищейки, удается соотнести это страдание с тем долгим временем, которое провела пациентка, ухаживая за больным отцом, а также с вмешательством в этот самый период чего-то еще, что угадывалось Фрейду поначалу словно в тумане и оказалось впоследствии тем желанием, которое могло связывать тогда девушку с одним из друзей ее детства, на замужество с которым она возлагала надежды. В дальнейшем вырисовывается, в форме тоже несколько прикровенной, кое-что еще — отношения девушки с супругами двух ее сестер. Анализ дает понять, что оба они, хотя и в разных отношениях, занимали в ее жизни важные места — одного она за грубость, отсутствие достоинства и чисто мужскую бестактность откровенно презирала, другой, напротив, казался ей бесконечно соблазнительным. Создается впечатление, что симптом был спровоцирован у девушки под влиянием некоторых ее встреч и своего рода косвенных размышлений ее по поводу отношений — вполне счастливых, кстати — шурина с одной из ее младших сестер. Я напоминаю об этом просто в качестве примера, чтобы мысль свою как-то конкретизировать.
Ясно, что происходило это в то время, когда психоаналитический опыт делал первые свои шаги. Сказать прямо и в открытую пациентке, как Фрейд это действительно не преминул сделать, что она влюблена в шурина и что симптом ее, то есть боль в ноге, именно вокруг этого подавленного желания и кристаллизируется — мы, с высоты набранного нами опыта, не только чувствуем, но и знаем теперь, что это истолкование преждевременное, — это все равно, что объявить Доре, будто она влюблена в г-на К.
Подходя к подобным наблюдениям с нашей нынешней точки зрения, мы осязаемо чувствуем ту более широкую перспективу, в которой предлагаю я их рассматривать. И нет для этого нужды переворачивать эти наблюдения с ног на голову, ибо несмотря на разницу в формулировках, в диагностике, в видении проблемы, все элементы нового взгляда уже присутствуют у Фрейда самым отчетливым образом. И сам строй его наблюдений, как бы помимо техслов, в которые облекает он свою мысль, демонстрирует этот взгляд бесконечно более убедительно по сравнению с тем, что он, собственно, говорит.
Что же в опыте анализа Елизаветы фон Р. кажется Фрейду особенно важным? Прежде всего, то подтверждаемое его собственным опытом обстоятельство, что в очень многих случаях истерические симптомы связаны с трудным делом преданного служения больному, с принятием на себя роли не просто даже сестры милосердия, а чего-то большего — вспомним, во что выливается, как правило, эта роль, когда субъект берет ее на себя в отношении кого-то из своих близких. Ухаживающий оказывается соединен с тем, за кем он ухаживает, узами глубокой, порою страстной привязанности. Тем самым субъект оказывается в положении, где ему более, чем когда-либо, приходится удовлетворять тому, что здесь с максимальной отчетливостью выступает как требование. Именно подчинение субъекта требованию, его безусловное самоуничижение перед ним как раз и выдвигается Фрейдом как одно из главных условий, при которых возможно в определенной ситуации возникновение истерии.
Это тем более важно, что у этой больной, в отличие от других, которых Фрейд в качестве примеров упоминает, как личные, так и семейные черты, говорящие о склонности к заболеванию, настолько незаметны и нехарактерны, что именно ситуация как фактор возникновения истерии приобретает особенный вес. Это же, кстати, недвусмысленно дает понять и сам Фрейд.
Следуя средней из трех моих формул я обособляю здесь, таким образом, функцию требования. На этом фоне я, соответственно, могу утверждать, что речь идет, по сути дела, о заинтересованом участии, которое проявляет субъект в ситуации желания.
Фрейд совершает здесь, если можно так выразиться, лишь одну ошибку — захваченный невольно внутренней необходимостью языка, он ориентирует субъекта несколько преждевременно, вовлекает его в эту ситуацию желания слишком определенным образом.
Существует ситуация желания, и субъект проявляет в этой ситуации заинтересованность. Теперь, однако, когда мы знаем, что представляет собой больная истерией, мы не можем добавить: “с какой бы стороны она ни подошла к ней”. Ведь это заранее предполагало бы, что она обязательно подходит к ней с какой-то одной стороны — что ее интересует, скажем, шурин — с точки зрения ее сестры, или, наоборот, сестра — с точки зрения шурина. На самом деле, самоидентификация больной истерией может отлично осуществляться в нескольких, друг с другом соотносящихся направлениях. В данном случае она двойственна. Важно, что субъект заинтересован, что он в ситуацию желания вовлечен — именно это, по сути дела, и воплощает собою симптом, что и заставляет нас вновь вернуться теперь к ПОНЯТИЮ МАСКИ.
Понятиемаски предполагает, что желание предстает в двусмысленной форме, что как раз и не позволяет нам сориентировать субъекта по отношению к тому или иному из участвующих в ситуации объектов. Заинтересованность субъекта — это заинтересованность в ситуации как таковой, то есть в наличии отношений, построенных на желании Это как раз и выражает собой появляющийся у субъекта симптом — именно это называю я присущим симптому элементом маски.
Как раз в связи с этим и может Фрейд утверждать, что во время психоаналитического сеанса симптом говорит, держит речь. То безличное “говорится”, о котором я столько времени вам толкую, налицо уже в первых формулировках Фрейда, выражено в его текстах. Позже он скажет, что даже раздававшееся у его пациентов во время сеансов урчание в животе означало речь. Здесь он утверждает лишь, что боли, которые вновь и вновь появляются, усиливаются и делаются невыносимыми во время психоаналитического сеанса, являются частью речи субъекта; что тон этой речи и модуляции голоса пациентки позволяют ему судить о важности, насущности, новизне того, что она готова ему сообщить или пытается от него скрыть. След, направленность следа к центру, успех в продвижении анализа оцениваются Фрейдом по интенсивности модуляции, которая служит у субъекта во время сеанса признаком большей или меньшей интенсификации его симптома.
Я воспользовался этим примером — как мог бы воспользоваться и другими, например, из области сновидений, — чтобы поместить проблему симптома и бессознательного желания в центр внимания. Вопрос состоит в том, чтобы найти связь между желанием, которое остается неким. х, вопросительным знаком, загадкой, с одной стороны, и симптомом, в который это желание облекается, то есть его маской, с другой.
Считается, что симптом в качестве бессознательного является в конечном счете, до известной степени чем-то таким, что держитречь, и о чем можно вместе с Фрейдом — в том числе ранним Фрейдом — сказать, что он эту речь артикулирует, делает членораздельной. Симптом стремится, таким образом, в направлении признания желания. Но если роль симптома в том, чтобы заставить признать желание, то как обстояло с ним дело раньше, когда ни Фрейда, ни встающей за ним армии его учеников-психоаналитиков не было и в помине? Стремясь выйти на свет божий, ища себе путь, признание это проявляет себя, в конечном счете, лишь созданием того, что мы назвали маской, то есть чем-то наглухо закрытым. Признание желания — это признание без признающего, признание, никого в виду не имеющее, ибо никто не может прочесть его, пока не найдется человек, способный подобрать к нему ключ. Признание это предстает в форме, наглухо для другого закрытой. Итак, признание желания, но признание кем? Никем?
С другой стороны, будучи желанием признания, это уже не только желание, это еще и нечто иное. Недаром нам говорят, что это желание вытесненное. Именно поэтому аналитическое вмешательство не ограничивается простым чтением — оно кое-что добавляет к нему. Желание, с которым мы имеем здесь дело — это желание, которое субъект исключает: исключает как раз постольку, поскольку хочет его признания. Будучи желанием признания, это, пожалуй, и вправду желание, но желание чего? Да ничего. Это желание, которого нет налицо, желание исключенное, отвергнутое.
Бессознательному желанию присуща двойственность, которая, идентифицируя это желание с собственной маской, превращает его в нечто такое, что от всего направленного на объект в корне отлично. Забывать об этом нам никогда не следует.
Здесь как раз и прочитывается, буквальным образом, аналитический смысл обнаружения на опыте того явления, которое считается одним из важнейших открытий Фрейда — того имеющего место в любовной жизни уничижения, Erniedrigung, истоки которого заложены в эдиповом комплексе.
У субъектов, которые расстаться с инцестуальным объектом так и не сумели — во всяком случае, расстаться достаточно решительно, так как полностью субъект, как мы уже знаем, не расстается с ним никогда — в основе этого уничижения лежит, согласно Фрейду, желание матери. При этом должно, разумеется, быть налицо нечто такое, что этой большей или меньшей степени расставания соответствует. Это и называем мы в наших диагнозах фиксацией на матери.

Это и есть те случаи, на которых Фрейд демонстрирует нам отделение любви от желания.
Субъекты, о которых в этих случаях идет речь, не видят для себя возможности подступиться к женщине, которая выступает в их глазах в качестве любимого существа, человеческого существа, существа в полном смысле этого слова, существа, способного давать и отдаваться. Объект, как нам и говорят, здесь налицо, но означает это, конечно же, что налицо он под маской, ибо обращается субъект не к матери, а к женщине, которая ей наследует, которая занимает ее место. Здесь, таким образом, никакого желания нет. Зато, говорит нам Фрейд, эти субъекты находят удовольствие в общении с проститутками.
Что это означает? В тот момент, когда тайны желания в окружающем их мраке едва нащупывались, напрашивался ответ — все дело в том, что проститутка являет собой полную противоположность матери.
Но удовлетворяет ли нас теперь сполна подобное объяснение? Успехи, достигнутые нами с тех пор в изучении образов и фантаз-мов бессознательного, позволяют обоснованно утверждать, что то, что субъект в данном случае у проституток ищет, представляет собою тот самый предмет, чьи скульптурные и живописные изображения украшали собой в эпоху древнего Рима двери публичных домов, то есть фаллос — ведь именно фаллос и есть то, что обитаету проститутки внутри.
То, что субъект ищет у проститутки, — это фаллос всех прочих мужчин, фаллос как таковой, фаллос анонимный. В загадочной форме, под маской, связывающей желание с тем привилегированным объектом, в значении которого мы в ходе наших исследований фаллической фазы и тех связанных с ней маневров, которые субъективный опыт неизбежно должен проделать, чтобы прийти в конечном итоге к тому, что он желает по естеству, достаточно хорошо убедились, здесь скрывается какая-то важная проблема.
То, что мы называем в данном случае желанием матери, представляет собой своего рода этикетку, символическое указание на явление, которое факты позволяют нам констатировать — распад объекта желания на две соотнесенные между собою непримиримые половины. С одной стороны, это то, что в собственной нашейинтерпретации может предстать в качестве объекта-заместителя, женщины как наследницы материнской функции — наследницы, которая в надеждах своих на обладание элементом желания оказалась обманутой. С другой, сам элемент желания, связанный с чем-то еще чрезвычайно сомнительным и носящий на себе черты маски, метки — другими словами, черты означающего. Все происходит так, словно с момента, когда речь заходит о желании бессознательном, мы оказываемся в присутствии некоего механизма, некоего неизбежного Spaltung, расщепления, под действием которого желание (которое, согласно нашему давнему предположению, в тех совершенно особенного характера отношениях, что связывают его с другим, оказывается отчуждено) предстает в данном случае отмеченным не только необходимостью говорить за другого как такового, но и печатью особого, избранного означающего, что оказывается здесь в роли того пути, того русла, которого жизненной силе — в данном случае желанию — волей-неволей придется держаться.
Проблематичный характер этого особого означающего, то есть фаллоса — вот что нас озадачивает и останавливает, вот что вызывает у нас массу трудностей. Как можно представить себе, что на пути так называемого генитального созревания встретится нам это препятствие? Более того, это не просто препятствие — это тот неизбежный маневр, в силу которого лишь заняв определенную позицию по отношению к фаллосу (для женщины выступающему как предмет нехватки, а для мужчины в качестве предмета угрозы) субъект может осуществить то, что представляется по идее, скажем так, наиболее удачным выходом.
Очевидно теперь, что, во что-то вмешиваясь, что-то истолковывая, что-то нарекая, мы всегда — чтобы мы ни делали — делаем при этом больше, чем полагаем сами. Точное слово, которое>я только что поэтому поводу обещал вам — это тожесловие (homologuer). Мы идентифицируем то же самое с тем же самым, и говорим потом: “Это вот что”. На место никого, к которому обращен симптом, мы ставим кого-то, некоего персонажа, на пути признания желания оказавшегося. Тем самым относительно желания, требующего себе признания, мы до известной степени всегда обманываемся, приписывая ему тот или иной объект, в то время как вовсе не в объекте суть дела: желание — это желание той нехватки, которая — в Другом — указывает на другое желание.
Именно это и подводит нас ко второй из предложенных здесьмною трех формул — к рубрике требования.
Самим подходом к вещам и манерой к ним возвращаться я пытаюсь членораздельно высказать оригинальность того желания, с которым мы в каждый момент анализа имеем дело, оставив в стороне то общее представление, которое можем мы о нем составить себе, исходя из более или менее теоретической идеи созревания каждого индивида.
Я полагаю, что вам пора уже отдавать себе отчет в том, что говоря о функции речи или инстанции буквы в бессознательном, я вовсе не собираюсь тем самым исключать из рассмотрения то, что не поддается в желании формулировке или редукции — я имею в виду не то, что существует до всякого слова, а то, что лежит по ту его сторону.
Я говорю это в связи с замечанием, которое один незадачливый господин счел нужным сделать недавно по поводу того факта, что некоторые психоаналитики — можно подумать, что их такуж много — придают слишком большое значение языку в ущерб пресловутому “несформулированному”, на которое ныне философы предъявляют, не знаю, на каком основании, права собственности. Господину этому, которого я называл “незадачливым”, — это самое мягкое, что я нем думаю, — и который провозгласил, будто “несформулированное не обязательно формулировке не поддается”, я дам сейчас ответ, и к ответу этому лучше прислушаться, нежели поднимать бурю в стакане воды, вовлекая всех в ненужную ссору — тем более что философы до мысли этой еще, кажется, не дошли. Все дело в том, что перспектива на самом деле обратная — если желание артикуляции не поддается, то это еще не значит, что оно не артикулировано.
Я хочу сказать, что желание само по себе всегда артикулировано, членораздельно, ибо связано оно с присутствием в человеческом существе означающего. Но это вовсе не значит, что оно артикуляции поддается. Именно в силу того, что речь идет, по сути дела, о связи с означающим, в каждом конкретном случае желание до конца не артикулируется.
Вернемся теперь к нашей второй рубрике, рубрике требования, в область артикулированного артикулируемого, в область то го, что артикулировано здесь и теперь.
Здесь нас интересует связь между желанием, с одной стороны, и требованием, с другой. Сегодня мы разговор об этом не закончим, и терминам этим, желание и требование, равно как и парадоксам, которые мы только что обозначили, говоря о желании как желании замаскированном, я посвящу наше следующее занятие.
Желайие так или иначе обязательно артикулируется в требовании, так как иного подхода, кроме как через какое-то требование, к нему нет. Вступая с нами в контакт и встречаясь с нами, пациент собирается что-то от нас потребовать, и даже просто ответив ему: “Я вас слушаю”, — мы заходим тем самым в своих обязательствах и в придании ситуации определенности достаточно далеко. Поэтому самое время здесь обратиться к тому, что можно назвать предпосылками требования, к тому, что вызывает к жизни само требование требования, к тому, что создает ситуацию требования, к тому способу, которым требование включается в жизнь индивидуума изнутри.
Что приводит к возникновению требования? Я не буду воспроизводить здесь фрейдовскую диалектику Fort-Da. Требование связано в первую очередь с чем-то таким, что заложено в предпосылках языка, с существованием призыва — того, что является одновременно началом наличия и пределом, позволяющим его отторгнуть, самой игрой в присутствие и отсутствие. Объект, впервые членораздельно призванный, уже не является объектом в чистом виде — это объект-символ, который становится тем, что делает из него желание присутствия. Первоначальная диалектика вовсе не является диалектикой частичного объекта, матери-груди, матери-пищи, или матери-“тотального объекта” каких-нибудь гештальт-психологов, как если бы речь шла о постепенном, шаг за шагом, завоевании. Младенцы прекрасно видит, что шея, подмышки и волосы матери образуют продолжение груди. Объект, о котором идет речь, это присутствие, взятое в символические скобки — скобки, заключающие внутри себя совокупность всех тех объектов, которые присутствие это может доставить. Символические скобки эти представляют собой драгоценность, не сравнимую с любым другим благом. Ни одно из благ, которые внутри них содержатся, не может одно, само по себе, удовлетворить призыву, что обращен к присутствию. Как я уже несколько раз объяснял вам, любое из этих благ в отдельности может лишь раздавить этот призыв в зародыше. Младенец получает питание, потом, возможно, засыпает, и в этот момент о призыве,
ясное дело, речи нет. Всякие отношения с каким бы то ни было из так называемых частичных объектов внутри материнского присутствия представляют собой не удовлетворение как таковое, а заменитель его — то, что подавляет желание.
Принципиально символический характер объекта в качестве объекта призыва отмечен в дальнейшем тем фактом — да, мы о нем читали и раньше, но, как всегда, не сумели продумать до конца то, что из него следует, — тем фактом, повторяю, что в объекте этом появляется новое измерение — измерение маски.
О чем ином, как не об этом, говорят нам данные, полученные нашим другом, г-ном Шнитцем? Первое, что младенец распознает
— это греческий фронтон, арматура, маска, и все это с теми чертами потусторонности, что характеризуют присутствие, поскольку оно подверглось символизации. Дальнейшие поиски ведут его, собственно, по ту сторону этого присутствия, выступающего под личиной маски, симптома, символа. И самим поведением своим ребенок недвусмысленно свидетельствует нам, что измерения этого потустороннего ему не чужды.
Я уже говорил как-то вам по другому поводу, что реакция ребенка на маску носит совершенно особый характер. Покажитесь ребенку в маске, потом снимите ее — он страшно развеселится. Но если под маской окажется другая маска — ему будет не до смеха и он окажется не на шутку встревожен.
Да и не нужно, собственно, ставить эти маленькие эксперименты. Лишь тот, кому никогда не приходилось наблюдать развитие маленького ребенка в течение первых месяцев его жизни, может не заметить, что первый истинный, существующий задолго до речи, способ общения, общения с лежащим по ту сторону того, что находится перед вами в качестве символизированного присутствия,
— это смех. Ребенок смеется прежде, чем появляется у него дар речи. Физиологический механизм смеха всегда связан с улыбкой, с ослабленным напряжением, с определенным удовлетворением. О характерной для накормленного ребенка улыбке уже говорилось, но когда ребенок встречает вас смехом, то он бодрствует, он здесь, с вами, и смеется он в связи не столько с удовлетворением желания, сколько — уже затем и по ту сторону этого удовлетворения — с тем потусторонним ему присутствием, которое способно ему это удовлетворение принести и согласно, быть может, с его желанием. Это знакомое ребенку присутствие, присутствие ему привычное и способное, как он знает, удовлетворить его желания во всем их разнообразии, призывается, воспринимается и узнается им в том особом коде, которым пользуется ребенок еще до всякой речи — в том смехе, которым встречает он присутствие тех, кто за ним ухаживает, кормит его, ему отвечает.
Смех является одновременно ответом и на те материнские игры, которые служат для ребенка первыми упражнениями в восприятии модуляции и артикуляции как таковой. Смех связан как раз с тем, что уже на первых, посвященных остроумию, занятиях этого года я попытался обозначить как потустороннее, как лежащее по ту сторону непосредственного, по ту сторону любого требования. В то время как желание связано с означающим, которое в данном случае выступает как означающее присутствия, первый смех ребенка адресован тому, что лежит по ту сторону этого присутствия, адресован находящемуся за ним субъекту.
Уже здесь, с самого начала, если можно так выразиться, имеем мы дело с корнями той идентификации, которую осуществит ребенок по мере своего развития прежде с матерью, а затем и с отцом.
Противоположность смеху — это, конечно, не плач. Плач — это выражение боли в животе, поноса, выражение потребности, плач — это средство выражения, а не общения, в то время как смех, требуя артикуляции, является не чем иным, как средством общения.
Что же противоположно смеху? Смех — он что-то сообщает, он обращен к тому, кто, находясь по ту сторону означенного присутствия, является пружиной и источником удовольствия. А идентификация? Это как раз нечто противоположное. Ребенок больше не смеется. Он серьезен как римский па;па или как собственный папаша. Он принимает безразличное выражение, потому что у то го, кто здесь, с ним, каменное лицо, и тготому что смеяться явно не время. А смеяться не время, потому что не время теперь удовлетворять потребности. Ведь желание моделируется, как утверждают, по образцу того, кто, имея власть удовлетворять их, противопоставляет им сопротивление реальности. Сопротивление же это представляет собой вовсе не то, что о нем говорят — оно предстает здесь в совершенно определенной форме, будучи с самого начала уже включено в диалектику требования.
Обратившись теперь к моей прежней схеме, мы видим, что же именно происходит во время смеха, когда требование, попадая по назначению, то есть по ту сторону маски, находит там не удовлетворение, нет, но сообщение, которым свидетельствуется присутствие. И когда субъект получит подтверждение, что перед ним действительно источник всех благ — тогда-то и раздается смех, после чего продолжаться процессу уже нет нужды.
Может, однако, случиться, что процессу придется идти дальше. Это произойдет, если обращенное к субъекту лицо будет каменным, а на требование свое он получит отказ. Тогда, какя уже говорил, то, что лежит у истоков этого требования и желания, обнаружится уже в иной, видоизмененной форме. Каменное лицо переместится по цепочке, как видно на схеме, сюда, в то место, где отнюдь не случайно встречаем мы образ другого. Пределом этой претерпеваемой требованием трансформации является так называемый Идеал собственного Я. В то же время, однако, на означающей линии закладывается фундамент того, что именуется, запретом и сверх-Я и что артикулируется как происходящее от Другого.
Аналитическая теория всегда тратила огромные усилия на то, чтобы примирить друг с другом Идеал Я и сверх-Я, чтобы обеспечить их сосуществование, чтобы втиснуть их в одно измерение, несмотря на то, что принадлежат они к разным образованиям и истоки происхождения у них тоже разные. Для того, чтобы понять, каким образом два эти продукта могут быть одновременно различны и соизмеримы, достаточно, однако, провести одно существенное различие — различие между потребностью, с одной стороны, и речью, выражающей требование, с другой. Если сверх-Я, даже в самых примитивных своих формах, формируется на линии означающей артикуляции, линии запрета, то Идеал Я возникает на линии преобразования желания, всегда связанного с той или иной маской.
Другими словами, маска всегда образуется в состоянии неудовлетворенности, посредством требования, на которое был получен отказ… Вот тот пункт, к которому я хотел сегодня вас подвести.
Но что отсюда следует? Отсюда следует, что масок должно существовать столько же, сколько существует различных форм неудовлетворенности.
Дело представляется именно так, и на вывод этот вы смело можете положиться. В том психологическом признании, что обязано своим появлением фрустрациям, которые некоторые субъекты переживают необычайно остро, связь между неудовлетворенностью и маской, в силу которой масок должно быть примерно столько же, сколько имеется видов неудовлетворенности, вы в самих заявлениях этих субъектов сможете без труда выявить. Но многообразие отношений субъекта с другими, отвечающее разнообразию возможных форм неудовлетворенности, ставит нас перед серьезной проблемой, позволяя с известной степенью строгости утверждать, что всякая личность представляет собой подвижную мозаику, калейдоскоп идентификаций. Чтобы субъект смог в таких условиях вновь обрести себя как нечто единое, необходимо включение третьего измерения, разговор о котором я оставлю на следующий раз.
Измерение это не вводится, на самом деле — вопреки ходячим на этот счет мнениям, — ни генитальным созреванием, ни даром жертвенности, ни прочим морализирующим вздором, имеющим к этому вопросу самое косвенное отношение. Необходимо, конечно же, вмешательство желания — желания, которое является не потребно-
I
стыо, а эросом, то есть, говоря то же самое другими словами, желания не ауто-эротичвоте, а, как называют его иногда, опию-эротичного, направленного на другого. Но этим вопрос не исчерпывается, так как для решающих преобразований внутри субъекта — тех, что позволят нам увидеть существующую между желанием и маской связь — генитального созревания заведомо недостаточно
На следующем занятии мы и рассмотрим как раз то существенное условие, что связывает субъекта с тем привилегированным, первенствующим означающим, которое мы — не случайно, но именно потому, что предмет действительно таковым означающим и является — называем фаллосом. Мы увидим также, что именно на этом этапе
осуществляется, как это ни парадоксально, то самое, что, позволяя субъекту обрести себя через разнообразие масок как нечто единое, в то же самое время вносит в него принципиальное разделение, создает существенное расщепление, Spaltung, между тем, что является в нем желанием, и тем, что служит в нем маской.
16 апреля 1958 года

Психоанализ в России. Глинос/Ставракакис «Позы и уловки: о лакановском стиле и использовании математической науки»

Материал с сайта 

 

Читать Лакана трудно. Несомненно. По крайней мере, в этом мнении сходятся как сторонники, так и критики Лакана. Очевидно, что, когда к этому добавляется еще и математическая наука, легче от этого, мягко говоря, не становится. Большинство из нас чувствует себя неуверенно уже относительно простейших математических выражений, не говоря уже об отсылках к таким эзотерически звучащим подразделам науки, как общая топология или теория узлов.

Когда мы изучаем устройство вселенной, от самых отдаленных галактик и сверхновых звезд до клеток, синапсов и кварков, мы не удивляемся, когда сталкиваемся с дискурсом, который кажется нам чужим. Научный дискурс, в общем и целом, непонятен и наполнен непроницаемым жаргоном, на овладение которым требуется значительное количество времени и волевых усилий. Люди не ожидают, что поймут квантовую механику, и счастливы признать свое невежество. С другой стороны, когда мы изучаем человеческую природу, психические процессы, личности и эмоции, а также работу разума, мы ожидаем, что соответствующие модели и дискурсы понять будет легко. Потому что предполагается, что они говорят нам нечто о нас самих – нечто, другими словами, относительно чего каждый из нас может претендовать на некоторую компетенцию и знание. Это естественное ожидание, глубоко укоренившееся. Настолько, что сами ученые выражают разочарование по поводу того, что разум не желает раскрывать свои тайны. Поэтому когда лакановский психоанализ – претендующий на то, чтобы быть таким дискурсом о нас самих – делает, как кажется, все возможное, чтобы пресечь прямое понимание, когда Лакан ни минуты не колеблется, заручаясь поддержкой математической науки, это не может не казаться еще большим усугублением ситуации.

Никому не нравится чувствовать себя глупым. В самом деле, редко кого не посетила мысль о своей уязвимости после отчаянных попыток понять «Écrits» Лакана. Эта уязвимость лишь усиливается, если лакановский семинар или текст рекомендует почитать друг или профессор, которого мы уважаем. Эта уязвимость очень быстро может превратиться в разочарование, страх и даже гнев.

Только представьте, в таком случае, что случится, если придет некто и объявит Лакана обманщиком. Предположим, далее, что этот «некто» – очень уважаемый ученый, не меньше. Репортажи текущих событий, пресс-релизы, передовицы и радио-программы внезапно наводняются расхожим знанием о том, что «король – голый»; что трудный, даже вычурный, дискурс Лакана – не более, чем упражнение в обскурантизме джойсовского размаха; что математические инициативы Лакана не имеют никакого отношения к психоанализу. Только представьте, какое облегчение и удовлетворение! В обществе, где правит императив «лозунга», мы можем теперь с чистой совестью отложить в сторону эту тяжелую книгу.

Эта история – не просто история. Эта история, которая в определенной степени способствует объяснению популярности бестселлера Алана Сокала и Жана Брикмона (далее – С&Б), под названием «Интеллектуальные уловки» (S&B, 1998). Это книга, в которой авторы, оба ученые, спорят с тем, как применяется математическая наука в работах многих французских интеллектуалов: Кристевой, Иригарей, Латура, Бодрийяра, Делеза и Гваттари, Вирильо и Лакана.

Алан Сокал, профессор физики в Нью-Йоркском университете, в частности, взял на себя задачу защищать ортодоксальную концепцию научного дискурса от мнимого насилия, происходящего на парижской интеллектуальной сцене – насилия, которое приобрело статус гегемонии в определенных западных академических кругах. Он начал свое контрнаступление с написания умышленно «фиктивной» статьи о герменевтике квантовой гравитации, которую отправил на публикацию. После того, как статью приняли и опубликовали в журнале «Social Text» (Sokal, 1996a), он тут же объявил ее мистификацией – так называемая «мистификация Сокала» (Sokal, 1996b) – тем самым положив начало интересной и плодотворной международной дискуссии на тему интеллектуальных стандартов постмодернистских академических кругов [2]. Однако «Интеллектуальные уловки» стремятся поднять ставки еще выше, тем самым образовывая своего рода кульминацию начального проекта Сокала.

В отличие от работ Жака Лакана, читать «Интеллектуальные уловки» легко, даже увлекательно. Главы, каждая из которых посвящена какому-либо французскому интеллектуалу, включают в себя ряд отрывков, объединеннных воедино короткими комментариями, зачастую в форме ироничных междометий.

В данной работе мы сосредоточимся, главным образом, на их главе о Лакане. Мы поставим под вопрос главную идею критических замечаний С&Б, нацеленных на то, чтобы подорвать законность стиля Лакана и его использования математической науки. Однако наша цель тщательно ограничена. Мы не утверждаем, что Лакана легко или весело читать. Мы непредлагаем детальные объяснения лакановских понятий. Мы не показываем, какие новые идеи и способы мышления он привносит в понимание психических процессов (разве что косвенно). Не предлагаем мы и причин, по которым Лакан заслуживает того, чтобы изо всех сил пытаться его понять. Наши доказательства ограничены, по большей части, тем, чтобы показать, почему С&Б не сумели состряпать дело против Лакана не только на основании общепринятых стандартов интеллектуальной целостности, но также на основании стандартов их собственного выбора.

Расставляя декорации

В предисловии к английскому изданию их «Интеллектуальных уловок» Алан Сокал и Жан Брикмон выбирают в качестве мишеней две различные цели:

1) Интеллектуалов, которые, по их утверждению, насилуют научные и математические понятия. Их обращение к термину «насилуют», несомненно, свидетельствует о серьезности выдвигаемых ими обвинений; и они утверждают, что это насилие принимает, по меньшей мере две – не обязательно несвязанных – формы. Либо к таким понятиям прибегают «без малейшего оправдания» (ix) в отношении обсуждаемого вопроса, или же ими разбрасываются для того, чтобы придать вес своим заявлениям (перед своей преимущественно ненаучной аудиторией) без «какого-либо учета их уместности или даже значения» (ix-x).

2) Эпистемологический релятивизм «постмодернистской науки», идею о том, что «современная наука – не более чем ’миф’, ’нарратив’ или ’социальная конструкция’ среди прочих других» (x).

Разумеется, обе эти мишени не всегда можно найти в работах каждого из авторов, которых они обсуждают. Вторую мишень, к примеру, нельзя найти в работах Лакана. Поэтому мы можем начать с установления точки соприкосновения между взглядами C&Б на статус науки и взглядами Лакана на науку. Именно к этой точке обращается Славой Жижек в следующем отрывке:

Какова… природа различий между нарративистским постмодернизмом и Лаканом? Возможно, лучший способ подступиться к этому лежит через пропасть, отделяющую современную вселенную науки от традиционного знания: для Лакана, современная наука – не просто еще один частный нарратив, укорененный в своих специфических прагматичных условиях, поскольку она относится к (математическому) Реальному, лежащему в основании символической вселенной [Žižek, 1997:159].

Хотя можно подумать, что Лакан симпатизирует нападкам С&Б на эпистемологический релятивизм [3], в этом же самом отрывке у нас уже есть тонкая грань более явного расхождения мнений, а именно обращение к математическому реальному. В конце концов, Лакан довольно открыто заявляет, от имени психоанализа, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал» (Lacan, 1998:119) – что, стоит, возможно, отметить, вовсе не то же самое, что сказать, что это единственный, или даже главный, идеал психоанализа. В любом случае, это свидетельствует о той центральной роли, которую Лакан придает математической формализации в своих попытках учредить способ, с помощью которого психоанализ можно будет считать научным [4]. Как замечают также С&Б, «Пристрастие Лакана к математике ни в коем случае не является маргинальным в его работах» (p. 23).

Но как только мы исключили Лакана из второго класса мишеней С&Б, мы уже намекнули на то, почему он выступает в качестве их заклятого врага (bête noire). Ибо именно это самое обращение к математике, или, скорее, манера его обращения, согласно «Интеллектуальным уловкам», прямиком отправляет Лакана в первый класс мишеней, в которые они метят: насилие научных и математических понятий Лаканом.

Но каким именно образом Лакан насилует математические идеи? Чтобы определить, в какого рода насилии Лакан повинен больше всего, С&Б во введении к «Интеллектуальным уловкам» любезно перечисляют четыре смысла термина «насилие»:

  1. Пространное рассуждение о научных теориях, о которых имеешь, в лучшем случае, очень смутное представление. Самая распространенная тактика – это использовать научную (или псевдонаучную) терминологию, не сильно заботясь о действительном значении слов.

2. Вводить в гуманитарные или социальные науки понятия из естественных наук, не предоставляя ни малейшего концептуального или эмпирического оправдания. Если биолог, в своем исследовании, хочет применить элементарные понятия математической топологии, теории множеств или дифференциальной геометрии, его попросят дать какое-то объяснение. Смутную аналогию его коллеги всерьез не примут. Здесь же, напротиив, от Лакана мы узнаем, что структура невротического субъекта – это именно тор (не в меньшей степени, чем сама реальность…).

  1. Демонстрировать поверхностную эрудицию, беззастенчиво разбрасываясь техническими терминами в контексте, в котором они совершенно неуместны. Цель, несомненно, состоит в том, чтобы впечатлить и, прежде всего, устрашить неподготовленного читателя…

  2. Жонглировать фразами и предложениями, которые, в действительности, являются бессмысленными. Некоторые из этих авторов демонстрируют подлинное упоение словами, в сочетании с возвышенным безразличием к их значению [S&B, 1998:4].

Наконец, в начале главы, посвященной Лакану, С&Б утверждают, что он «отлично иллюстрирует, в различных частях своих трудов, перечисленные виды насилия…» (p. 17). А в заключении той же главы С&Б утверждают, что Лакан «преуспевает… во втором виде перечисленного (выше) насилия» (p. 34).

Цель нашего короткого комментария – выразить сомнения относительно критики C&Б Лакана, продемонстрировав то, как она упускает свою мишень; и, по большей части, это происходит из-за (признанного) невежества относительно психоаналитического знания. Мы организуем наши комментарии вокруг вопросов стиля и вопросов содержания.

Вопросы стиля

Один из наиболее распространенных видов критики, направленной против Лакана, задолго до того, как на сцене «научных войн» появились С&Б, концентрировался на его стиле (см., к примеру, Roustang, 1982, 1990). C&Б берут эту линию критики и представляют особую ее версию. В одном месте, к примеру, С&Б утверждают, что описание Лакана «не педагогично с математической точки зрения» (p. 29). Хотя этот комментарий был сделан относительно «О структуре как вмешательстве инаковости, предшествующей любому субъекту» (Lacan, 1970), С&Б полагают, что это утверждение применимо к его стилю подачи в целом. Это становится ясным, когда С&Б спрашивают, к примеру, как человек, не являющийся ученым (или математиком) может судить о том, понятно ли, или даже корректно ли, описание и использование математики Лаканом (p. 11); или когда С&Б полагают, что интеллектуалы в целом «должны объяснять необходимые технические понятия, как можно яснее, так, чтобы это было понятно возможному читателю (предположительно не являющемуся ученым)» (p. 8); или когда С&Б говорят, что «не от него ученик узнает, что такое натуральное число или компактное множество» (p. 34); или даже когда С&Б задаются вопросом, не пытается ли Лакан «впечатлить свою аудиторию поверхностной эрудицией» (p. 29).

Как мы уже сказали, многие люди, даже сами лаканисты, с готовностью согласились бы с тем, что многое из того, что говорил и писал Лакан, очень трудно понять. Это справедливо не только в отношении его взглядов на научные и математические идеи и их использования, но также в отношении его анализа литературы из других областей (психоанализа, гуманитарных наук, социальной науки и т.д.). Тогда можно заключить, что здесь С&Б с легкостью заработали очко: Лакан был плохим педагогом!

Но так ли это на самом деле? Имело бы какое-то значение для обвинений С&Б, если бы Лакан никогда не претендовал на достижение педагогических целей? Вероятно, нет. Хотя иногда он оказывал помощь в этом отношении [5], он ясно давал понять, что его аудитория (состоящая из представителей широкого спектра различных дисциплин) должна проявить инициативу и изучить рекомендуемые им направления исследования, если у нее будет такое желание.

Имело бы какое-то значение, если бы Лакан занимал принципиальную позицию против дискурса в педагогическом стиле? Было бы тогда справедливо обвинять его в том, что он недостаточно педагогичен? Если бы оказалось, что Лакан занимает обдуманную позицию по этому вопросу, тогда от С&Б, по меньшей мере, ожидалось бы, что они предоставят причины, по которым педагогика должна быть идеалом, заслуживающим того, чтобы к нему стремиться в данном случае, вместо того, чтобы считать эти причины чем-то само собой разумеющимся.

В действительности, выясняется, что Лакан придерживался крайне критического взгляда на дискурс в педагогическом стиле [6], всегда напоминая своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию. Это не означает, что Лакан разделял явно абсурдное мнение, что педагогике нет места в нашем обществе; это означает только то, что он умышленно отказался использовать ее при подаче своих семинаров и письменных работ. Возьмем, к примеру, следующую цитату: «Я не удивлен, что мой дискурс может оставлять определенный запас недопонимания», но это сделано «нарочно, абсолютно умышленно, потому что я придерживаюсь этого дискурса так, чтобы дать вам возможность не полностью его понимать» (Цитата по Samuels, 1993:16). Или еще: «вы не обязаны понимать написанное мной. Если вы не понимаете, тем лучше – это даст вам возможность объяснить то, что я написал» (Lacan, 1998:34).

Стратегия, которую примеяют С&Б, полагается на инстинктивную реакцию аудитории на цитаты, подобные этим, зачастую вырванные из контекста. Такие заявления производят впечатление откровенно абсурдных, только если забыть, что стиль Лакана теснейшим образом связан с его теоретическими и клиническими интересами. Об этом всегда стоит помнить. В обществе, структурированном жесткими временными рамками и императивами эффективности, естественно требовать объяснений, которые можно легко и быстро усвоить. Стало привычным делом ожидать четких инструкций или руководств о том, как выполнять задания или жить более счастливо. Но Лакана интересует, в первую очередь, то, что происходит в клинике, и его семинары и письменные работы адресованны, главным образом, аналитикам. Именно из этих интересов напрямую вытекают его заявления о недопонимании.

К чему ему прилагать столько усилий для того, чтобы напоминать своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию? Именно потому, что он обеспокоен тем, что аналитики стремятся понимать своих пациентов слишком быстро. А что значит «понимать»? Понимать нечто означает переводить термин в другие термины, с которыми мы уже знакомы. Для Лакана это означает, что понимая дискурс пациента, аналитики понимают только то, с чем они уже знакомы. Вместо того, чтобы приблизиться к уникальности пациента, вместо того, чтобы быть открытым чему-то новому и иному, аналитики фактически усиливают свое собственное самопонимание.

Без сомнения, это выбивает из колеи, когда мы сталкиваемся с чем-то, что не можем понять немедленно. Без сомнения, вера в то, что мы понимаем друг друга и что все мы разделяем определенные устремления и стандарты нравственности, успокаивает. Но, хочет заметить Лакан, за это нужно платить. Цена, которую мы платим за то, что слишком сильно полагаемся на немедленное понимание, это бездумное принятие предпосылок, на которые мы опираемся и которые перестали вызывать потребность в оправдании. Возьмем, к примеру, идеал педагогики. Он часто воспринимается в качестве непререкаемого идеала, не требующего никакого оправдания.

В конечном счете, точка зрения Лакана – этическая, находящая применение не только в клинике, но также и в теоретической работе и в обыденной жизни. Она связана с взятием ответственности за собственное понимание, вместо опоры на единодушное понимание. И стратегия, которую он выбрал для использования в этом отношении включала систематическое производство запаса непонимания. В этой стратегии он видел ее потенциальную продуктивность – продуктивность в смысле производства желания ответственного понимания и в смысле производства поиска. Говоря кратко, Лакан не превозносит недопонимание. Скорее, он приводит аргумент в пользу ответственного понимания. Как замечает Финк, Лакан

стремится произвести на читателя определенные эффекты, отличные от смысловых эффектов: он стремится вызвать у нас чувства, спровоцировать, растревожить нас – не убаюкать, а выбить нас из нашей понятийной колеи. С этим связана его цель – заставить нас работать, напомнить нам, что в действительности мы не понимаем то, что мы думаем, что понимаем (будь то работы Фрейда, которые обманчиво легки для понимания, или же дискурсы наших анализантов), и что мы можем бесчисленное количество раз пытаться выразить или концептуализировать нечто, а наша интерпретация по-прежнему будет лишь приблизительной: она по-прежнему не достигнет своей цели [Fink, 1997:220].

Но даже если мы проигнорируем отсутствие какой бы то ни было попытки противостоять принципиальной оппозиции Лакана дискурсу в педагогическом стиле, дело С&Б против него не становится легче. Предположим чисто гипотетически, что С&Б заводят дело против Лакана на основании его трудного, непедагогичного стиля. Обвинять в этом Лакана, подразумевая тем самым, что он не может сказать ничего ценного о математике в отношении психоанализа, означало бы, таким образом, совершить категориальную ошибку. Это все равно что высмеивать работу выдающегося физика, стоящего на передовых позициях своей дисциплины, из-за того, что он не склонен или не способен к педагогической подаче. Фактически, можно было бы сказать, что С&Б сваливают вопрос стиля в категорию вопроса содержания.

Все мы согласны с тем, что можно лучше понять семинар по физике, рассчитанный на подготовленных слушателей, ознакомившись с соответствующими предварительными курсами. Так ли уж удивительно было бы узнать, что можно лучше усвоить работы и семинары Лакана 1970-х годов, ознакомившись с его семинарами 1950-х и 1960-х годов? С этой точки зрения, каждый из его 25 семинаров можно рассматривать как выстроенный (даже если порой – в смысле реакции против) на материале, произведенном во время более ранних семинаров, не говоря уже о литературе (современной или же нет), которой постоянно занимался Лакан. В самом деле, хорошо известно, что его ранние работы о семейных комплексах и криминологии, или ранние его семинары, очень доступны, почти англосаксонские по стилю (см., к примеру, Lacan, 1996). С этой точки зрения, совершенно понятно – хотя и не неизбежно – что с течением времени могло показаться, что стиль Лакана, в силу предшествующей совокупности знаний, которые он бы принимал, в большей или меньшей степени, как сами собой разумеющиеся, становится все более непроницаемым. Точно так же, как семинар или учебник по квантовой механике или экономике для продвинутого уровня может показаться человеку, впервые столкнувшемуся с предметом, либо страшно впечатляющим, либо поверхностной тарабарщиной, многие из поздних лакановских семинаров и текстов по психоанализу произведут такой же эффект. Хотя Лакан зачастую открыто ссылался на прошлые семинары, часто эти отсылки были скрытыми, очевидными только для тех, кто был знаком с предыдущим его учением. Не удивительно, поэтому, обнаружить лаканистские школы психоанализа, посвящающие, как нечто само собой разумеющееся, годовой семинар обсуждению параграф за параграфом даже короткого текста Лакана длиной в 20 страниц. В этой связи, может быть уместным процитировать вмешательство Энтони Вильдена в дискуссию, сопровождающую работу Лакана 1966 года «О структуре как вмешательстве…». Ссылаясь на трудность в понимании его изложения, он обращается к Лакану с заявлением о том, что «вы начали с верхушки (с самого трудного момента своей работы), и нам очень сложно распознать начала этой мысли… По моему мнению… нам совершенно необходимо читать ваши работы, прежде чем разглагольствовать о чепухе…» (Lacan, 1970:196).

Этот процесс чтения Лакана сопровождается предельным вниманием к деталям, во-первых, потому, что его семинары являются продуктом редакторской работы (организованной на основе собрания стенограмм); во-вторых (с точки зрения не француза), из-за многих проблем, которые возникают вследствие процесса перевода. Другими словами, ученик или практикант развивают критическое понимание и мнение о тексте после трудного и длительного периода обучения. Это ни в коем случае не гарантирует понимания, которое удовлетворит или убедит – конечно, можно и вовсе «бросить» психоанализ после нескольких лет кажущейся бесплодной борьбы. Но, опять же, многие могут также бросить математическую физику после столь же трудной, длящейся несколько лет, борьбы с этим предметом.

Мы заключаем, что стиль Лакана полностью согласуется с заявленными им целями и интересами. Без сомнения, можно оспаривать причины Лакана для использования такого особенного стиля, но, поскольку они напрямую вытекают из теоретических, клинических и этических интересов, С&Б пришлось бы сначала проделать некоторую работу. В качестве единственного и непререкаемого критерия оценки они выдвигают традиционно понимаемый педагогический стиль, зачастую используя его отсутствие как свидетельство того, что Лакан подверг насилию прочно сложившееся самостоятельное знание. Цена, которую они платят, высока. Ибо они не знают, кем является Лакан, помимо того соломенного чучела, которое они так увлекательно изобразили. Они прекрасно иллюстрируют идею Лакана о том, что «понять кого-то слишком быстро означает понять его неправильно». То, что они оставляют без объяснения, это то, как удалось Лакану, не снижая стандартов своей подачи, не только быть, как формулируют это С&Б, чрезвычайно влиятельным (p. 194), по крайней мере, во франко-испанском мире; но также, что важнее, положить начало множеству продуктивных исследовательских программ, будь то область детского анализа, лакановская топология, окончание анализа или что-то другое – нечто, что вынуждена более открыто признать сегодня даже IPA, «изгнавшая» Лакана в 1963 году [7].

Вопросы содержания

Хотя крайне слабо исследованные и глубоко неотрефлексированные возражения С&Б относительно стиля Лакана действительно дают право голоса кажущемуся справедливым страху. Лакан открыто дает нам возможность не понимать его полностью, чтобы мы затем полностью приняли на себя ответственность в попытках объяснить его. Что означает в таком случае помешать ему применять непонятные ссылки на математические науки для того, чтобы укрепить себя в качестве Господина? Помешать Лакану использовать свой стиль в качестве удобного алиби для незаконного использования математики, не чувствуя таким образом ни малейшего обязательства оправдывать ее связь с психоанализом? Не следует ли нам, как ученым-математикам, освободить от иллюзий те бедные души, которые упорно принимают Лакана всерьез? Так косвенным образом заключают C&Б. Мы движемся, таким образом, от вопросов стиля к возражениям, более твердо основанным на вопросах содержания, под которым имеется в виду знание Лакана и использование математической науки, с одной стороны, и предполагаемая неуместность лакановской математики для психоанализа, с другой.

В своем введении С&Б делают общее заявление о том, что «в случаях оправданного использования автор должен обладать хорошим пониманием математики, которую он намеревается применить – в частности, не должно быть грубых ошибок…» (p. 8). Разумеется, С&Б подразумевают, что Лакан не сильно страдает этим видом насилия. Это становится очевидным, когда сравниваешь их анализ Лакана с их анализом, скажем, Кристевой. В их анализе первого, в отличие от последней (p. 39), присутствует очень явное нежелание обвинять Лакана в прямых или повторяющихся ошибках. Скорее, дело в том, как говорят С&Б, что математика Лакана кажется «причудливой» (p. 34), несомненно благодаря бесспорно трудному сопутствующему толкованию. В этом отношении, «его утверждения, когда они понятны, не всегда ложны» (p. 34) – фактически, утверждения Лакана порой нехотя признаются «не такими уж и плохими» (p. 26). Проблемы возникают тогода, когда связь между его математическими утверждениями и психоаналитической теорией неясна.

Пусть так, несомненно, Лакан иногда путает термины в своем дискурсе, тем самым ошибочно транслируя детали математических определений и/или теорем. В контексте семинарного стиля подачи этого, вероятно, следует ожидать. Учитывая, что его обращение к математике на протяжении 25 лет ни в коем случае не было поверхностным, довольно примечательно, что, учитывая якобы «туманное» (p. 4) или «смутное» (p. 13, 34) представление о математике и науке, оно смогло привести к столь немногим легко опознаваемым ошибкам. Как бы то ни было, здесь не утверждается, что знание Лаканом математики было безошибочным. В любом случае, главное обвинение С&Б состоит в том, что использование Лаканом математики было неправильным и неуместным для психоанализа.

В этом отношении, любопытно отметить, что во введении С&Б превентивно обращаются к обвинению в том, что они, возможно, исследуют математические утверждения Лакана вне контекста. Один из доводов, которые приводят С&Б, чтобы освободиться от этого обвинения, заключается в том, что математические понятия имеют очень точные значения. Мы уже увидели, что Лакан страдает предположительным недостатком – он недостаточно педагогичен. Другими словами, он не объясняет ясно и по отдельности математические понятия в их собственных терминах, по крайней мере, сколько-нибудь развернуто в текстах, на которые ссылаются С&Б в «Интеллектуальных уловках». Вместо этого, Лакан переходит сразу к интерпретации математических символов с психоаналитической точки зрения. Из-за этого очень сложно судить о знании Лаканом математики или о том, что он намеревается делать с этим знанием. С этой точки зрения, очень легко, если человек не знаком с психоаналитическим контекстом, в котором возникают математические утверждения Лакана, прийти к выводу о том, что «Лакан применяет насилие в отношении математики» (p. 25), или что он пытается впечатлить свою аудиторию, разбрасываясь сложной терминологией вроде «универсального множества (в математической логике)» (p. 33), или что его обращение к динамике в математической науке (теорема Стокса) «особенно бесстыдна» (p. 33), или встречать такое утверждение, как гравитация как «бессознательное частицы» молчаливым изумлением (с помощью восклицательного знака) (p. 33).

Без сомнения, враждебность С&Б к использованию Лаканом математики усугубляется также их исключительным пониманием природы математики. С&Б принимают как само собой разумеющееся, к примеру, что математические утверждения обладают уникальными значениями. Однако эта точка зрения проистекает лишь из одного возможного взгляда на природу математики. Безусловно, она интуитивно привлекательна, и способна задействовать здравый смысл в отношении того, как мы думаем о математике. Но она основана на слаборазвитой аналогии со столь же слаборазвитой идеей лингвистического значения. Стоит отметить, в этом отношении, что Лакан потратил много времени и усилий на то, чтобы артикулировать такие понятия, как аналогия и значение в отношении большого количества литературы по философии науки и математики. Согласно Лакану, математика занимает привилегированное место на границах языка. С этой точки зрения, математика, в основе своей, лишена значения: «Математическая формализация означаемости идет вразрез со значением… В наше время, философы математики говорят – ’она ничего не значит’, в отношении математики, даже если они сами математики, подобно Расселу» (Lacan, 1998:93). Именно поэтому, в конечном счете, одинаковые закорючки на листе бумаги могут приобретать совершенно различные значения в зависимости от области их применения (и, как следствие, интерпретации). Факт того, что физик Ричард Фейнман подчеркнул, что квантовую механику нельзя понять, также релевантен в этом отношении – она просто «работает» (Feynman, 1995:117).

Обращение к математике и физике, безусловно, может обладать эффектом некритического принятия среди тех, кто несведущ в математической науке (к примеру, путем приписывания его утверждениям авторитета науки по типу «упоминания громких имен» (p. 13)). Однако, это будет происходить, несомненно, с теми, кто не желает или не способен ознакомиться с соответствующими вводными текстами. Нет нужды отрицать, что такое часто случается на академических семинарах по Лакану, где изучение лингвистики и математики необязательно поощряется или даже рекомендуется.

Это признание, однако, не подрывает целостности обращения Лакана к математике. В своем предисловии С&Б выражают следующее желание (без сомнения, с изрядной долей иронии): «Разве не прекрасно было бы (для нас, математиков и физиков, то есть)… если бы топология имела бы какое-то отношение к человеческой психике?» (p. x). Ирония, однако, нисколько не объясняет того простого факта, что профессиональных математиков влечет изучение лакановского психоанализа; или множества подробных разработок соответствующих математических идей, таких как лакановская топология. Конечно, С&Б ссылаются на «учеников Лакана, которые в полной мере учитывают его topologie psychanalytique» (p. 23). Что любопытно – любопытно именно в силу своего звучного отсутствия – так это отсутствие любых комментариев о том, были ли вообще полезны их объясняющие замечания с точки зрения того, чтобы сделать более явными математические интуиции Лакана в отношении психоанализа. Это бы создало, по крайней мере, один идеальный экспериментальный сценарий в определении того, можно ли так быстро отбрасывать математические попытки Лакана как неудачную, даже грустную, донкихотовскую грезу.

С вышеописанным обсуждением связаны два следующих заявления. Первое – это заявление С&Б о том, что лакановское математическое «описание [не] оригинально… с математической точки зрения…» (p. 29; курсив добавлен). Второе – это их заявление о том, что математика Лакана «не может играть полезной роли ни в каком серьезном психологическом анализе» (p. 34). Primafacie, разумеется, эти заявления несут в себе риск огорошить читателя. Ибо он, без сомнения, спросит, следует ли судить об оригинальности введения математических идей в психоанализ практикующему психоаналитическому сообществу или же математическому сообществу? Очевидный ответ на этот вопрос, по всей видимости, в какой-то степени лишает изначальные заявления права голоса. Но, возможно, не стоит торопиться с выводами. Поэтому в следующей паре параграфов мы более подробно сосредоточимся на втором заявлении, прежде чем перейти к более подробному изучению первого.

В отношении второго заявления, интересно отметить, что С&Б вновь предвосхищают, и пытаются отбросить, возражение, которое, как им кажется, тут же возникнет у читателя. Их попытка справиться с этим возражением заслуживает того, чтобы остановиться и поподробнее ее рассмотреть, из-за ее кажущейся прямолинейности. С&Б вполне открыто признают, к примеру, что «[с]амо собой разумеется, что мы не компетентны судить ненаучные аспекты работ этих авторов» (p. 6). Но, именно потому, что это признание производит на читателя впечатление «очевидного» и непроблематичного, мы и должны сделать некоторый упор на этот конкретный момент. Ибо, несомненно, такие обезоруживающие признания не могут оправдать замещающего освобождения от тяжелой работы. В действительности, именно обезоруживающая природа такого заявления должна насторожить. Ибо, на чисто концептуальном уровне, это заявление явно опирается на принятый без возражений тезис, а именно, что возможно судить о научности дисциплины без отсылок к конкретным вопросам, поднятым этой самой дисциплиной. Другими словами, С&Б полагают, что возможно судить о научности психоанализа, не будучи знакомым с вопросами и знанием, порожденными психоаналитическим опытом.

Но разве это не то же самое, что судить о научности физики, не будучи знакомым с вопросами и знанием, специфическими для дисциплины физики? Как, к примеру, можно судить об уместности математических идей (таких как теория групп или топология) для конкретной области физики (такой как физика элементарных частиц) или для области психоанализа (такой как процесс сексуации), если не быть знакомым с вопросами и спорами, оживляющими эту область, не говоря уже о развитии и значении соответствующего физического или психоаналитического знания? Для того, чтобы судить о том, правильно ли интерпретирует физик область математики, нельзя остаться в стороне от опыта и знания этой области. Почему психоаналитик не может получить похожего статуса? Как можно судить об уместности определенных математических идей в работах автора, и в то же самое время открыто признавать, что не понимаешь все остальные работы автора (p. 8)? Несомненно, такое четкое разделение между математикой Лакана, с одной стороны, и ее продуктивным влиянием на психоанализ, с другой, является слишком упрощенным.

Однако, быть может, нам удастся предложить возможный способ для того, чтобы придать смысл первому заявлению С&Б о том, что возможно судить об оригинальности психоаналитического использования математики «с математической точки зрения». И это мы можем сделать, вновь проведя структурное сходство с областью физики. В конце концов, хорошо известно, что некоторые наиболее оригинальные виды математики были изобретены и усовершенствованы как результат развития в области физики. И для этого есть причина, а именно, что физики вынуждены иметь дело с особыми вопросами, которые возникают в их конкретной области исследования: использование физиком математики руководствуется его интуицией, интуицией, основанной на его знакомстве с определенными вопросами и доказательствами, стоящими на кону.

Это высвечивает старый спор между чистыми и прикладными математиками, позволяя нам тем самым пролить новый свет на использование Лаканом математики. Ибо всем известно, что, с точки зрения «чистого» математика, использование математики физиком часто считается «небрежным», вплоть до угрозы его осуждения как совершеннейшей ошибки. Зачастую разбираться в математических деталях предоставляют «пуристам». Идентичным образом, именно интуиция Лакана (основанная на обширном психоаналитическом опыте и знакомстве с соответствующей литературой) подсказывает особые способы использования математики – нечто, что может иметь своим следствием изобретение новые видов математики, которые будут пригодны для психоаналитической области. Смысл в том, что forte (сильную сторону – прим. перев.) Лакана следует видеть не столько в мельчайших математических деталях, сколько в его мощном интуитивном понимании математики и математической науки в целом, указывающем тем самым плодотворные направления для дальнейшего исследования в области психоанализа. И хотя нельзя сказать, что Лакан изобрел завершенную, четко очерченную ветвь лакановской математики, в данное время это является фокусом исследований математиков в лакановских кругах. Это могло бы стать чем-то, что вполне может оправдать название Лакановская топология, к примеру, постольку, поскольку топология, на которую психоаналитик опирается, включает ряд специфических для данной области аксиом.

Теперь давайте оставим критику характеристики С&Б лакановского знания и использования научных и математических идей, которую мы до это момента представляли. Давайте предположим на долю секунды, опять же чисто гипотетически, что, для того, чтобы критиковать использование математики в той или иной дисциплине, не обязательно быть детально знакомым с проблемами и комплексом знаний этой дисциплины. Таким образом, это приводит нас к тому, что, по утверждению С&Б, является их сильнейшим возражением против лакановского использования математики (p. 34). С этой точки зрения, для того, чтобы судить об уместности обращения автора к математике, достаточно лишь определить сознательную и явную концептуальную или эмпирическую связь с этой дисциплиной (в данном случае, с психоанализом), без понимания ее сложных деталей. Должен быть очевиден некий аргумент, оправдывающий такую уместность. Как подчеркивают С&Б, их возражение против лакановского использования математики «касается, главным образом, не ошибок, а явной неуместностинаучной терминологии субъекта, предположительно исследуемого» (p. 11). Конкретнее, лакановские «аналогии между психоанализом и математикой являются в высшей степени произвольно воображаемыми, и он не дает для них абсолютно никакого эмпирического или концептуального оправдания (ни здесь, ни где-либо еще в своих работах)» (p. 34; курсив добавлен).

Одно из обсуждений С&Б имеет место в контексте заявления Лакана о том, что «[е]сли можно символизировать субъекта через фундаментальный разрез, точно также можно показать, что разрез на торе соотносится с невротическим субъектом, а на поверхности поперечного сечения – с другого рода психическим заболеванием» (1970:193). С&Б задаются вопросом, что общего имеют эти топологические объекты со структурой психического заболевания (p. 18). С точки зрения огульных утверждений, процитированных в предыдущем параграфе, без сомнения, будет удивительно обнаружить, что Лакан посвятил много семинаров отношению между топологией (включая тор) и неврозом (см., в особенности Lacan, 1961-1962).

Но что, может настаивать читатель, могут иметь общего с психоанализом такие вещи, как «объединение» математической логики или теорема Стокса? Что, черт возьми, может оправдать связь между гравитацией и бессознательным частицы или между квадратным корнем -1 и пенисом? Даже если принять то, что С&Б предприняли наивную попытку судить о математике Лакана независимо от психоаналитического контекста, в котором он говорил, как можно не утверждать в качестве абсолютно очевидного, что эти математические понятия введены «в высшей степени произвольно воображаемым» (p. 34) способом, какой только возможен? Почему связь между математикой Лакана и психоанализом кажется С&Б столь слабой, даже несуществующей? Вот что взывает к объяснению.

Лаканисты стали бы настаивать на том, что только лишь базовое незнание работ Лакана может служить объяснением того, что эти математические понятия кажутся загадочными. Давайте вновь обратимся к обсуждению С&Б топологии Лакана и связанных с нею понятий пространства, ограниченности, смыкания, разреза и т.д. Основное возражение С&Б состоит в том, что «Лакан никогда не объясняет уместности этих математических понятий для психоанализа» (p. 19). И все же, по ходу дальнейшего исследования они вынуждены признать в примечании, что «отношение между топологией и структурой понять легко» (p. 20). Однако, разумеется, как они также отмечают, конечная связь с психоанализом зависит от того, что понимать под «структурой».

Только незнание наиболее базовых идей лакановских работ может сделать такой вопрос возможным. Когда вспоминаешь, что лакановское «бессознательное структурировано как язык» суммирует огромную часть его учения, устанавливается не только концептуальная связь с топологией, но и ее связь с психоанализом легко прослеживается. Другими словами, изучение структуры – особенно в контексте лингвистики – совершенно необходимо, согласно Лакану, при любой попытке понять работу бессознательного и, как следствие, постичь дисциплину психоанализа. Итак, не отрицая сложности следования за комментарием Лакана, не выходя за рамки знакомства с самыми элементарными лакановскими идеями, обвинение в том, что математика Лакана неуместна или произвольна в отношении психоанализа, не может не звучать фальшиво. По их собственному выражению, концептуальная связь легко прослеживается и без необходимости слишком сильно вдаваться в детали его учения.

Проблема, касающаяся вопроса содержания, состоит в том, что С&Б хотели бы обязать Лакана обращаться к ним в их собственных выражениях, выражениях, универсальность которых они принимают как данность. С лакановской точки зрения, С&Б занимают позицию большого Другого, Субъекта-Предположительно-Знающего о Науке. Присваивая позицию официальных представителей Науки, они – вполне ожидаемо, но непростительно – берут на себя задачу охранять границы их индивидуальной (и неоспоримой) концепции математической науки, заявляя также, что специфичное знание присваивающей дисциплины не может быть сколько-нибудь уместным для их обвинений в ошибочности.

Заключение

Наш вердикт следующий – С&Б повинны в грубой интеллектуальной халатности, поскольку они систематически недопонимают и искажают исследовательскую программу Жака Лакана и ее отношение к математической науке. Не сделано никакого серьезного усилия предоставить Лакану кредит доверия или по-научному заняться литературой по этой теме, открыто признавшись, что они почти ничего не знают о психоанализе. Не будь у С&Б связи с научным миром – институцией, чей авторитет склонны принимать без вопросов – «Интеллектуальные уловки» не появились бы на свет.

Конечно, это довольно прочная позиция – позиция не без своих собственных трудностей. Ибо если мы убеждены в том, что С&Б – сколь бы серьезной и благонамеренной ни была их мотивация – истолковали Лакана столь неверно, остается следующее затруднее. Следует ли удостоить вниманием этот спор, выдав ответ в духе «внесения ясности в этот вопрос»? Почему бы не отреагировать, как это сделал Жак Деррида, со своей саркастической заметкой «Le pauvre Sokal» (Derrida, 1997), и покончить с этим?

Без сомнения, такой дерридианский ответ будет иметь свои эффекты. Наше мнение, однако, состоит в том, что здесь важно было также иного рода вмешательство. Оно важно не потому, что обещает быть интеллектуально вознаграждающим в содержательном смысле. В этой главе мы не вносим никакого вклада в понимание психоанализа или философии науки. Такое вмешательство важно потому, что этот спор задействует широко распространенное мнение, характерное для духа нынешнего времени, вызывая своего рода отрицательную реакцию против психоанализа и постструктурализма в целом.

Эта отрицательная реакция воплощается в своего рода патологической реакции против таких, как Лакан. Под патологической здесь мы понимаем просто симптоматическую реакцию с точки зрения государства, которое воображает, что управляется принципами разумности и плюрализма. То есть, под патологией мы понимаем только то, что получается, когда пренебрежительные мнения о работе человека принимаются всерьез даже тогда, когда выражаются теми, кто признается в своем незнании относительно дисциплины этого человека, подменяя интеллектуальную точность сенсационной иронией, и опираясь – посредством простой ассоциации – на костыль институциональной власти научного сообщества. Бедные граждане, населяющие такое «государство разумности», не могут не быть шокированы, пытаясь предложить то, что может казаться лишь бессильным ответом: «Одно дело, когда кто-то не согласен с Лаканом, или заключает, что Лакан слишком сложен и не стоит того, или решает, что Лакан ему «не по вкусу»; и совсем другое – делать все возможное, чтобы задействовать институциональную веру для того, чтобы поддержать и поощрить дешевое представление за счет авторов, чьи работы не изучаются сколько-нибудь детально».

Очевидно, что «Интеллектуальные уловки» С&Б обязаны своей популярностью не какого-либо рода глубокому знанию, интеллектуальной целостности или литературной эрудиции. Как же тогда объяснить всю эту шумиху, окружающую их? Деконструктивный здравый смысл подсказывает, что их популярность проистекает не столько из содержания, сколько из культурного и академического контекста, в котором они появляются. Мы завершаем лакановской гипотезой, предполагая, что их успех поддерживается удовольствием или наслаждением (jouissance), у которого, по меньшей мере, два источника:

1) подшучивание над французскими интеллектуалами, которые трудны для понимания; и

2) подшучивание над теми, кто подшучивает над французскими интеллектуалами.

Не так-то легко воздержаться от этих двух источников удовольствия.

[1] Мы выражаем благодарность Джес Ферни и Лоррейн Ферни за полезные комментарии к начальному наброску этого очерка.
[2] На эту тему см. Aronowitz (1997), Robbins (1996), и, более развернуто, Lingua Franca (2000).
[3] Разумеется, мы не хотим предположить существование общего набора причин, ведущих к этой общей (оп)позиции.
[4] Однако, как настаивает Лакан, заявление о том, что психоанализ научен (или стремится им быть) не стоит путать с похожим, но отличным от него заявлением, а именно, что психоанализ – это наука, по крайней мере, в том виде, в котором традиционно считается наукой современная физика. См., к примеру, Lacan (1989).
[5] О топологии поверхностей см., к примеру, Лакана в целом (1961-1962). Обсуждение комплексных чисел – см. его лекцию от 10 января 1962 года.
[6] Об этом см. Lacan (1969-1970).
[7] Показатель такого диалогичного открытия можно обнаружить в недавней коммуникации Ж.-А. Миллера и Р.Г. Этчегоена в Miller и Etchegoyen (1996).

 

Зигмунд Фрейд лекция 11 «введение в психоанализ»

Уважаемые дамы и господа! Если вы усвоили сущность цензуры сновидения и символического изображения, хотя еще и не совсем разрешили вопрос об искажении сновидения, вы все таки в состоянии понять большинство сновидений. При этом вы можете пользоваться обеими дополняющими друг друга техниками, вызывая у видевшего сон ассоциативные мысли до тех пор, пока не проникнете от заместителя к собственному [содержанию], подставляя для символов их значение, исходя из своих собственных знаний. Об определенных возникающих при этом сомнениях речь будет идти ниже.

Теперь мы можем опять взяться за работу, которую в свое время пытались сделать, не имея для этого достаточно средств, когда мы изучали отношения между элементами сновидения и его собственным [содержанием] и установили при этом четыре такие основные отношения: части к целому; приближения, или намека; символического отношения и наглядного изображения слова. То же самое мы хотим предпринять в большем масштабе, сравнивая явное содержание сновидения в целом со скрытым сновидением, найденным путем толкования.

Надеюсь, вы никогда не перепутаете их друг с другом. Если вы добьетесь этого, то достигнете в понимании сновидения большего, чем, вероятно, большинство читателей моей книги Толкование сновидений. Позвольте еще раз напомнить, что та работа, которая переводит скрытое сновидение в явное, называется работой сновидения (Traumarbeit). Работа, проделываемая в обратном направлении, которая имеет целью от явного сновидения добраться до скрытого, является нашей работой толкования (Deutungsarbeit). Работа толкования стремится устранить работу сновидения. Признанные очевидным исполнением желания сновидения детского типа все таки испытали на себе частичную работу сновидения, а именно перевод желания в реальность и по большей части также перевод мыслей в визуальные образы. Здесь не требуется никакого толкования, только обратный ход этих двух превращений. То, что прибавляется к работе сновидения в других сновидениях, мы называем искажением сновидения (Traumentstellung); именно его и нужно устранить посредством нашей работы толкования.

Сравнивая большое количество толкований сновидений, я в состоянии последовательно показать вам, что проделывает работа сновидения с материалом скрытых его мыслей. Но я прошу вас не требовать от этого слишком многого. Это всего лишь описание, которое нужно выслушать со спокойным вниманием.

Первым достижением работы сновидения является сгущение (Verdichtung). Под этим мы подразумеваем тот факт, что явное сновидение содержит меньше, чем скрытое, т. е. является своего рода сокращенным переводом последнего. Иногда сгущение может отсутствовать, однако, как правило, оно имеется и очень часто даже чрезмерное. Но никогда не бывает обратного, т. е. чтобы явное сновидение было больше скрытого по объему и содержанию. Сгущение происходит благодаря тому, что: 1) определенные скрытые элементы вообще опускаются; 2) в явное сновидение переходит только часть некоторых комплексов скрытого сновидения; 3) скрытые элементы, имеющие что то общее, в явном сновидении соединяются, сливаются в одно целое.

Если хотите, то можете сохранить название «сгущение» только для этого последнего процесса. Его результаты можно особенно легко продемонстрировать. Из своих собственных сновидений вы без труда вспомните о сгущении различных лиц в одно. Такое смешанное лицо выглядит как А, но одето как Б, совершает какое то действие, какое, помнится, делал В, а при этом знаешь, что это лицо — Г. Конечно, благодаря такому смешиванию особенно подчеркивается что то общее для всех четырех лиц. Так же, как и из лиц, можно составить смесь из предметов или из местностей, если соблюдается условие, что отдельные предметы и местности имеют что то общее между собой, выделяемое скрытым сновидением. Это что то вроде образования нового и мимолетного понятия с этим общим в качестве ядра. Благодаря накладыванию друг на друга отдельных сгущаемых единиц возникает, как правило, неясная, расплывчатая картина, подобно той, которая получается, если на одной фотопластинке сделать несколько снимков.

Для работы сновидения образование таких смесей очень важно, потому что мы можем доказать, что необходимые для этого общие признаки нарочно создаются там, где их раньше не было, например, благодаря выбору словесного выражения какой либо мысли. Мы уже познакомились с такими сгущениями и смешениями; они играли роль в возникновении некоторых случаев оговорок. Вспомните молодого человека, который хотел begleitdigen даму. Кроме того, имеются остроты, механизм возникновения которых объясняется таким сгущением. Однако независимо от этого можно утверждать, что данный процесс является чем то необычным и странным. Правда, образование смешанных лиц в сновидении имеет аналогии в некоторых творениях нашей фантазии, которая легко соединяет в одно целое составные части, в действительности не связанные между собой, — например, кентавры и сказочные животные в древней мифологии или на картинах Беклина. Ведь «творческая фантазия» вообще не может изобрести ничего нового, а только соединяет чуждые друг другу составные части. Но странным в способе работы сновидения является следующее: материал, которым располагает работа сновидения, состоит ведь из мыслей, мыслей, некоторые из которых могут быть неприличными и неприемлемыми, однако они правильно образованы и выражены. Эти мысли переводятся благодаря работе сновидения в другую форму, и странно и непонятно, что при этом переводе, перенесении как бы на другой шрифт или язык находят свое применение средства слияния и комбинации. Ведь обычно перевод старается принять во внимание имеющиеся в тексте различия, а сходства не смешивать между собой. Работа сновидения стремится к совершенно противоположному: сгустить две различные мысли таким образом, чтобы найти многозначное слово, в котором обе мысли могут соединиться, подобно тому, как это делается в остроте. Этот переход нельзя понять сразу, но для понимания работы сновидения он может иметь большое значение.

Хотя сгущение делает сновидение непонятным, все таки не возникает впечатления, что оно является результатом действия цензуры сновидения. Скорее, хочется объяснить его механическими и экономическими факторами; однако приходится принимать в расчет и цензуру.

Результаты сгущения могут быть совершенно исключительными. С его помощью иногда возможно объединить две совершенно различные скрытые мысли в одном явном сновидении, так что можно получить одно вроде бы удовлетворяющее толкование сновидения и все же при этом упустить возможность другого.

Следствием сгущения является также отношение между скрытым и явным сновидением, заключающееся в том, что между различными элементами и не сохраняется простого соответствия. Один явный элемент соответствует одновременно нескольким скрытым, и наоборот, один скрытый элемент может участвовать в нескольких явных как бы в виде перекреста. При толковании сновидения оказывается также, что [ассоциативные] мысли к отдельному явному элементу не всегда приходят по порядку. Часто приходится ждать, пока все сновидение не будет истолковано.

Итак, работа сновидения совершает очень необычную по форме транскрипцию мыслей сновидения — не перевод слова за словом или знака за знаком и не выбор по определенному правилу, когда передаются только согласные какого нибудь слова, а гласные опускаются, что можно было бы назвать представительством, т. е. один элемент всегда извлекается вместо нескольких, — но это нечто другое и гораздо более сложное.

Вторым результатом работы сновидения является смещение (Verschiebung). Для его понимания мы, к счастью, провели подготовительную работу; ведь мы знаем, что оно целиком является делом цензуры сновидения. Оно проявляется двояким образом, во первых, в том, что какой то скрытый элемент замещается не собственной составной частью, а чем то отдаленным, т. е. намеком, а во вторых, в том, что психический акцент смещается с какого то важного элемента на другой, не важный, так что в сновидении возникает иной центр и оно кажется странным.

Замещение намеком известно нам и по нашему мышлению в бодрствующем состоянии, однако здесь есть различие. При мышлении в бодрствующем состоянии намек должен быть легко понятным, а заместитель иметь смысловое отношение к собственному [содержанию] (Eigentliche). И острота часто пользуется намеком, она отказывается от ассоциации по содержанию и заменяет ее необычными внешними ассоциациями, такими, как созвучие и многозначность слова и др. Но она сохраняет понятность; острота лишилась бы всего своего действия, если бы нельзя было без труда проделать обратный путь от намека к собственному содержанию. Но намек смещения в сновидении свободен от обоих ограничений. Он связан с замещаемым элементом самыми внешними и отдаленными отношениями и поэтому непонятен, а если его разъяснить, то толкование производит впечатление неудачной остроты или насильственно притянутой за волосы, принужденной интерпретации. Цензура только тогда достигает своей цели, когда ей удается полностью затемнить обратный путь от намека к собственному [содержанию].

Смещение акцента как средство выражения мысли не встречается. При мышлении в бодрствующем состоянии мы иногда допускаем его для достижения комического эффекта. Впечатление ошибки, которое оно производит, я могу у вас вызвать, напомнив один анекдот: в деревне был кузнец, который совершил преступление, достойное смертной казни. Суд постановил, что он должен понести наказание за свое преступление, но так как в деревне был только один кузнец и он был необходим, портных же в деревне жило трое, то один из этих трех был повешен вместо него.

Третий результат работы сновидения психологически самый интересный. Он состоит в превращении мыслей в зрительные образы. Запомним, что не все в мыслях сновидения подлежит этому превращению, кое что сохраняет свою форму и появляется в явном сновидении как мысль или знание; зрительные образы являются также не единственной формой, в которую превращаются мысли. Однако они все таки являются существенным фактором в образовании сновидения; эта сторона работы сновидения, как мы знаем, является второй постоянной чертой сновидения, а для выражения отдельных элементов сновидения существует, как мы видели, наглядное изображение слова.

Ясно, что это нелегкая работа. Чтобы составить понятие о ее трудностях, представьте себе, что вы взяли на себя задачу заменить политическую передовицу какой то газеты рядом иллюстраций, т. е. вернуться от буквенного шрифта к письму рисунками. То, что в этой статье говорится о лицах и конкретных предметах, вы легко и, может быть, удачно замените иллюстрациями, но при изображении абстрактных слов и всех частей речи, выражающих логические отношения, таких как частицы, союзы и т. п., вас ожидают трудности. При изображении абстрактных слов вы сможете себе помочь всевозможными искусственными приемами. Вы попытаетесь, например, передать текст статьи другими словами, которые звучат, может быть, необычно, но содержат больше конкретных и подходящих для изображения понятий. Затем вы вспомните, что большинство абстрактных слов являются потускневшими конкретными и поэтому по возможности воспользуетесь первоначальным конкретным значением этих слов. Итак, вы будете рады, если сможете изобразить обладание (Besitzen) объектом как действительное физическое сидение (Darauf sitzen). Так же поступает и работа сновидения. При таких обстоятельствах вы едва ли будете предъявлять большие претензии к точности изображения. Таким образом, и работе сновидения вы простите, что она, например, такой трудный для изображения элемент, как нарушение брачной верности (Ehebruch), заменяет другим каким либо разрывом (Bruch), перелом ноги (Beinbruch). [48] Надеюсь, вы сумеете до некоторой степени простить беспомощность языка рисунков, когда он замещает собой буквенный.

Для изображения частей речи, показывающих логические отношения, вроде «потому что, поэтому, но» и т. д., нет подобных вспомогательных средств; таким образом, эти части текста пропадут при переводе в рисунки. Точно так же благодаря работе сновидения содержание мыслей сновидения растворяется в его сыром материале объектов и деятельностей. И вы можете быть довольны, если вам предоставится возможность каким то образом намекнуть в более тонком образном выражении на определенные недоступные изображению отношения. Точно так же работе сновидения удается выразить что то из содержания скрытых мыслей сновидения в формальных особенностях явного сновидения, в его ясности или неясности, в его разделении на несколько фрагментов и т. п. Количество частей сновидения, на которые оно распадается, как правило, сочетается с числом основных тем, ходом мыслей в скрытом сновидении; короткое вступительное сновидение часто относится к последующему подробному основному сновидению как введение или мотивировка; придаточное предложение в мыслях сновидения замещается в явном сновидении сменой включенных в него сцен и т. д. Таким образом, форма сновидений ни в коем случае не является незначительной и сама требует толкования. Несколько сновидений одной ночи часто имеют одно и то же значение и указывают на усилия как нибудь получше справиться с нарастающим раздражением. Даже в одном сновидении особенно трудный элемент может быть изображен «дублетами», несколькими символами.

При дальнейшем сравнении мыслей сновидения с замещающими их явными сновидениями мы узнаем такие вещи, к которым еще не подготовлены, например, что бессмыслица и абсурдность сновидений также имеют свое значение. Да, в этом пункте противоречие между медицинским и психоаналитическим пониманием сновидения обостряется до последней степени. С медицинской точки зрения сновидение бессмысленно, потому что душевная деятельность спящего лишена всякой критики; с нашей же, напротив, сновидение бессмысленно тогда, когда содержащаяся в мыслях сновидения критика, суждение «это бессмысленно» должны найти свое изображение. Известное вам сновидение с посещением театра (три билета за 1 фл. 50 кр.) — хороший тому пример. Выраженное в нем суждение означает: бессмысленно было так рано выходить замуж.

Точно так же при работе над толкованием мы узнаем о часто высказываемых сомнениях и неуверенности видевшего сон по поводу того, встречался ли в сновидении определенный элемент, был ли это данный элемент или какой то другой. Как правило, этим сомнениям и неуверенности ничего не соответствует в скрытых мыслях сновидения; они возникают исключительно под действием цензуры сновидения и должны быть приравнены к не вполне удавшимся попыткам уничтожения этих элементов.

К самым поразительным открытиям относится способ, каким работа сновидения разрешает противоречия скрытого сновидения. Мы уже знаем, что совпадения в скрытом материале замещаются сгущениями в явном сновидении. И вот с противоположностями работа сновидения поступает точно так же, как с совпадениями, выражая их с особым предпочтением одним и тем же явным элементом. Один элемент в явном сновидении, который способен быть противоположностью, может, таким образом, означать себя самого, а также свою противоположность или иметь оба значения; только по общему смыслу можно решить, какой перевод выбрать. С этим связан тот факт, что в сновидений нельзя найти изображения «нет», по крайней мере недвусмысленного.

Пример желанной аналогии этому странному поведению работы сновидения дает нам развитие языка. Некоторые лингвисты утверждают, что в самых древних языках противоположности, например, сильный — слабый, светлый — темный, большой — маленький, выражались одним и тем же корневым словом. («Противоположный смысл первоначальных слов»). Так, на древнеегипетском языке ken первоначально означало «сильный» и «слабый». Во избежание недоразумений при употреблении таких амбивалентных слов в речи ориентировались на интонацию и сопроводительный жест, при письме прибавляли так называемый детерминатив, т. е. рисунок, не произносившийся при чтении. Ken в значении «сильный» писалось, таким образом, с прибавлением после буквенных знаков рисунка прямо сидящего человечка; если ken означало «слабый», то следовал рисунок небрежно сидящего на корточках человечка. Только позже благодаря легким изменениям одинаково звучащего первоначального слова получилось два обозначения для содержащихся в нем противопоставлений. Так из ken — «сильный — слабый» возникло ken — «сильный» и kan — «слабый». Не только древнейшие языки в своем позднейшем развитии, но и гораздо более молодые и даже живые ныне языки сохранили в большом количестве остатки этого древнего противоположного смысла. [204] Хочу привести вам в этой связи несколько примеров по К. Абелю (1884).

В латинском языке такими все еще амбивалентными словами являются: altus (высокий — низкий) и sacer (святой — нечестивый). В качестве примеров модификации одного и того же корня я упомяну: clamare — кричать, dam — слабый, тихий, тайный; siccus — сухой, succus — сок. Сюда же из немецкого языка можно отнести: Stimme — голос, stumm — немой. Если сравнить родственные языки, то можно найти много примеров. По английски lock — закрывать; по немецки Loch — дыра, Lьcke — люк. В английском cleave — раскалывать, в немецком kleben — клеить.

Английское слово without, означающее, собственно, «с — без», теперь употребляется в значении «без»; то, что with, кроме прибавления, имеет также значение отнимания, следует из сложных слов withdraw — отдергивать, брать назад, withhold — отказывать, останавливать. Подобное же значение имеет немецкое wieder.

В развитии языка находит свою параллель еще одна особенность работы сновидения. В древнеегипетском, как и в других более поздних языках, встречается обратный порядок звуков в словах с одним значением. Такими примерами в английском н немецком языках являются: Topf — pot [горшок]; boat — tub [лодка]; hurry [спешить] — Ruhe [покой, неподвижность]; Balken [бревно, брус] — Kloben [полено, чурбан].

В латинском и немецком: capere — packen [хватать]; ren — Niere [почка].

Такие инверсии, какие здесь происходят с отдельными словами, совершаются работой сновидения различным способом. Переворачивание смысла, замену противоположностью мы уже знаем. Кроме того, в сновидениях встречаются инверсии ситуации, взаимоотношения между двумя лицами, как в «перевернутом мире». В сновидении заяц нередко стреляет в охотника. Далее, встречаются изменения в порядке следования событий, так что то, что является предшествующей причиной, в сновидении ставится после вытекающего из нее следствия. Все происходит как при постановке пьесы плохой труппой, когда сначала падает герой, а потом из за кулис раздается выстрел, который его убивает. Или есть сновидения, в которых весь порядок элементов обратный, так что при толковании, чтобы понять его смысл, последний элемент нужно поставить на первое место, а первый — на последнее. Вы помните также из нашего изучения символики сновидения, что входить или падать в воду означало то же самое, что и выходить из воды, а именно рождать или рождаться, и что подниматься по лестнице означает то же самое, что и спускаться по ней. Несомненно, что искажение сновидения может извлечь из такой свободы изображения определенную выгоду.

Эти черты работы сновидения можно назвать архаическими. Они присущи также древним системам выражения, языкам и письменностям, и несут с собой те же трудности, о которых речь будет ниже в критическом обзоре.

А теперь еще о некоторых других взглядах. При работе сновидения дело, очевидно, заключается в том, чтобы выраженные в словах скрытые мысли перевести в чувственные образы по большей части зрительного характера. Наши мысли как раз и произошли из таких чувственных образов; их первым материалом и предварительными этапами были чувственные впечатления, правильнее сказать, образы воспоминания о таковых. Только позднее с ними связываются слова, а затем и мысли. Таким образом, работа сновидения заставляет мысли пройти регрессивный путь, лишает их достигнутого развития, и при этой регрессии должно исчезнуть все то, что было приобретено в ходе развития от образов воспоминаний к мыслям.

Такова работа сновидения. По сравнению с процессами, о которых мы узнали при ее изучении, интерес к явному сновидению должен отойти на задний план. Но этому последнему, которое является все таки единственным, что нам непосредственно известно, я хочу посвятить еще несколько замечаний.

Естественно, что явное сновидение теряет для нас свою значимость. Нам безразлично, хорошо оно составлено или распадается на ряд отдельных бессвязных образов. Даже если оно имеет кажущуюся осмысленной внешнюю сторону, то мы все равно знаем, что она возникла благодаря искажению сновидения и может иметь к внутреннему его содержанию так же мало отношения, как фасад итальянской церкви к ее конструкции и силуэту. В некоторых случаях и этот фасад сновидения имеет свое значение, когда он передает в мало или даже совсем не искаженном виде какую то важную составную часть скрытых мыслей сновидения. Но мы не можем узнать этого, не подвергнув сновидение толкованию и не составив благодаря ему суждения о том, в какой мере имело место искажение. Подобное же сомнение вызывает тот случай, когда два элемента сновидения, по видимому, находятся в тесной связи. В этом может содержаться ценный намек на то, что соответствующие этим элементам скрытые мысли сновидения тоже должны быть приведены в связь, но в других случаях убеждаешься, что то, что связано в мыслях, разъединено в сновидении.

В общем следует избегать того, чтобы объяснять одну часть явного сновидения другой, как будто сновидение связно составлено и является прагматическим изложением. Его, скорее, можно сравнить с искусственным мрамором брекчией, составленным из различных кусков камня при помощи цементирующего средства так, что получающиеся узоры не соответствуют первоначальным составным частям. Действительно, есть некая часть работы сновидения, так называемая вторичная обработка (sekundдre Bearbeitung), которая старается составить из ближайших результатов работы сновидения более или менее гармоничное целое. При этом материал располагается зачастую совершенно не в соответствии со смыслом, а там, где кажется необходимым, делаются вставки.

С другой стороны, нельзя переоценивать работу сновидения, слишком ей доверять. Ее деятельность исчерпывается перечисленными результатами; больше чем сгустить, сместить, наглядно изобразить и подвергнуть целое вторичной обработке, она не может сделать. То, что в сновидении появляются выражения суждений, критики, удивления, заключения, — это не результаты работы сновидения, и только очень редко это проявления размышления о сновидении, но это по большей части — фрагменты скрытых мыслей сновидения, более или менее модифицированных и приспособленных к контексту, перенесенных в явное сновидение. Работа сновидения также не может создавать и речей. За малыми исключениями речи в сновидении являются подражаниями и составлены из речей, которые видевший сон слышал или сам произносил в тот день, когда видел сон, и которые включены в скрытые мысли как материал или как побудители сновидения. Точно так же работа сновидения не может производить вычисления; все вычисления, которые встречаются в явном сновидении, — это по большей части набор чисел, кажущиеся вычисления, как вычисления они совершенно бессмысленны, и истоки вычислений опять таки находятся в скрытых мыслях сновидения. При этих отношениях неудивительно также, что интерес, который вызывает работа сновидения, скоро устремляется от нее к скрытым мыслям сновидения, проявляющимся благодаря явному сновидению в более или менее искаженном виде. Но нельзя оправдывать то, чтобы это изменение отношения заходило так далеко, что с теоретической точки зрения скрытые мысли вообще ставятся на место самого сновидения и о последнем высказывается то, что может относиться только к первым. Странно, что для такого смешивания могли злоупотребить результатами психоанализа. «Сновидением» можно назвать не что иное, как результат работы сновидения, т. е. форму, в которую скрытые мысли переводятся благодаря работе сновидения.

Работа сновидения — процесс совершенно своеобразного характера, до сих пор в душевной жизни не было известно ничего подобного. Такие сгущения, смещения, регрессивные превращения мыслей в образы являются новыми объектами, познание которых уже достаточно вознаграждает усилия психоанализа. Из приведенных параллелей к работе сновидения вы можете также понять, какие связи открываются между психоаналитическими исследованиями и другими областями, в частности, между развитием языка и мышления. О другом значении этих взглядов вы можете догадаться только тогда, когда узнаете, что механизмы образования сновидений являются прототипом способа возникновения невротических симптомов.

Я знаю также, что мы еще не можем полностью понять значения для психологии всех новых данных, заключающихся в этих работах. Мы хотим указать лишь на то, какие новые доказательства имеются для существования бессознательных душевных актов — а ведь скрытые мысли являются ими — и какой неожиданно широкий доступ к знанию бессознательной душевной жизни обещает нам толкование сновидений.

Ну а теперь, пожалуй, самое время привести вам различные примеры отдельных сновидений, к этому вы подготовлены всем вышеизложенным.

Глеб Демин «Лакан — шарлатан» часть 1

Материал с сайта

 

Предисловие к серии

Книга Питера Мэтью «Лакан – шарлатан» (Mathews, Peter D., 2020. Lacan the Charlatan. Switzerland: Springer Nature) имеет отчётливую структуру: каждая глава за исключением первой, выполняющей роль предисловия, выстраивается вокруг одного из критиков и «обвинителей» Лакана. Это слово, избранное самим автором, отсылает к судебно-процессуальному дискурсу, и Лакан, таким образом, в начале каждой главы оказывается «подсудимым», которому предъявляют обвинение в шарлатанстве. От фигуры обвинителя зависит как сфера, в рамках которой подозреваемый оказывается уличен (от вопросов лингвистической теории к психоанализу и далее – фигуре Лакана как Господина особого рода), так и тяжесть самого обвинения: тогда как первый из критиков выносит свой вердикт заочно, широкими мазками, скорее в адрес известного имени, последний – один из ближайших учеников и соратников французского психоаналитика.

В серии статей, которая будет предложена вашему вниманию, мы повторим путь оригинального авторского исследования в формате одна статья – одна глава. При этом мы не ставим задачи изложить целиком содержание соответствующих глав, но постараемся в более или менее краткой и читабельной форме наметить канву аргументации сторон «обвинения» и «защиты», предоставив читателю возможность, при наличии соответствующего желания, самому погрузиться в богатый и академически глубокий мир оригинальной работы, чтобы дополнить картину соответствующих дискуссий и расширить собственное понимание контекстов, в рамках которых эти дискуссии развивались и продолжаются по сей день.

В своем изложении мы будем придерживаться исходного текста. Все необходимые комментарии и примечания переводчика будут выделены и подписаны. Оставаясь верными академическому стилю автора, мы постарались сохранить ссылки на цитируемые и упоминаемые работы.

Лакан — лингвистический шарлатан

В своей книге «Теорея и после» (Tallis, R., 1999. Theorrhoea and After. Basingstoke and London: Macmillan) (‘теория’ в названии сгущается с ‘диареей’), философ, поэт и культурный критик Рэймонд Таллис говорит о Ж. Лакане как о «старом шарлатане, который все больше напоминает Л. Рона Хаббарда», основателя секты саентологов.

Осмысляя рецепцию двух собственных книг, выпущенных ранее под говорящими названиями «Не Соссюр» и «В защиту реализма» (Tallis, R., 1988b. Not Saussure: A Critique of Post-Saussurean Literary Theory. Basingstoke and London: Macmillan; Tallis, R., 1988a. In Defence of Realism. Lincoln NE and London: University of Nebraska Press), Таллис сетует на то, что к его работам отнеслись несправедливо именно потому, что в них он посмел выступить против гегемонии пост-соссюровской теории, доминирующей на всём пространстве гуманитарных наук. По мысли автора, молодые революционеры, в своё время стоявшие у истоков пост-соссюровского переворота, теперь стали старыми профессорами, элитой академического мира, занимающей руководящие посты. Коррумпированные собственными шкурными интересами, эти и подобные им представители нового гуманитарного истеблишмента, по словам автора, умышленно слепы к тем истинам по поводу дефектов пост-соссюровской теории, которые выводят в свет его собственные работы. Горькие реалии, которые он описывает, не могут соперничать с опиумом фальшивого революционерства, который предлагают слушателю лжепророки, вдохновленные шарлатанами вроде Деррида и Лакана, которых автор выделяет в качестве худших популяризаторов пост-соссюровской теории и её идей.

Острие столкновения критика непосредственно с мыслью французского мэтра обнаруживается в работе «Не Соссюр», центральный тезис которой – отвержение пост-соссюровской теории языка как закрытой системы означающих, отсылающих всегда лишь к другим означающим, и никогда – к чему-либо ‘реальному’, как такой теории, которая создаёт искусственный по своей сути разрыв между языком и реальностью.

Такая теория, по мнению Таллиса, конституирует своего рода лингвистический идеализм, где от понятия языка как закрытой системы, не соприкасающейся ни с чем, кроме самой себя, совершается переход к тезису о несуществовании вне-лингвистической реальности вообще: «Сознание, реальность и общество становятся терминами, рядоположенными языку. Сознание, мир, реальность и общество образуют единую закрытую систему. В своем пределе, где нет уже ничего, кроме языка, такого рода интертекстуализм становится лингвистической версией неокантианского идеализма».

Таллис отсылает здесь к концепции И. Канта, согласно которой реальность сама по себе (‘ноумен’) функционально недоступна для человеческого опыта, поскольку восприятия, составляющие его материал, всегда и прежде всякого опыта определены архитектоникой воспринимающего аппарата человека (знаменитая кантовская тройка чувственность – рассудок – разум очерчивает три дифференцированных области этого аппарата), и, соответственно, наш опыт всегда имеет дело лишь с ‘феноменами’ как с ‘представителями’ внешней действительности. Тогда как неокантианский идеализм рассматривает человека как запертого в коконе собственных восприятий, Таллис обвиняет пост-соссюровских теоретиков в заключении человека в «тюрьму языка» – бесконечный лабиринт означающих, в котором возможность встречи с ‘самой реальностью’ оказывается навсегда обречена на провал.

Таким образом, Лакан, а с ним Деррида, и шире – вся многочисленная плеяда подразумеваемых последователей языковой модели Ф. де Соссюра, получают от Таллиса клеймо ‘лингвистических идеалистов’, которым автор со своей стороны противопоставляет образцы несправедливо забытого литературного реализма. Как может внимательный читатель Жака Лакана ответить на подобные обвинения?

Во-первых, посредством прямых цитат:

«… поверьте мне, ибо вам не повредит лишний раз услышать из моих уст, что все отнюдь не сводится к языку. Я, разумеется, так говорил всегда, но для тех, кто этого не расслышал, я повторяю – имеется-таки нечто такое, для выражения чего не существует слова, хотя имя у него есть, и имя ему – желание» (Образования бессознательного (Семинары: Книга V (1957/1958)) / Пер. с фр. А. Черноглазова, 2002. С. 444).

По поводу идеализма конкретно:

«Идеализм утверждает, что то, о чем идет речь – это ничто иное, как мысли. … В этом отношении я причисляю себя к реалистам» (Lacan, J., 2018. The Seminar of Jacques Lacan, Book XIX: …or Worse. Cambridge UK and Malden MA: Polity. Pp. 97-98).

Во-вторых, посредством обращения к критической литературе. В своей статье «Лакан и Леви-Стросс» (Durand, A., 1996. Lacan and Lévi-Strauss. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 98–108), Анна Дюран отмечает, что Лакан, несмотря на существенное влияние со стороны Леви-Стросса в деле применения внутрилингвистической структурной логики к анализу мира, настойчиво сопротивляется редукции мира к той или иной форме структуралистского идеализма:

«Всё дело в том, что [с точки зрения Лакана] невозможно провести черту между природой и культурой, поскольку последние суть две воображаемые инстанции, которые не могут быть приравнены к различенным уровням реального и символического. В конце первого Семинара Лакан очерчивает динамическую оппозицию между реальным и символическим в качестве структурализма, характерного для Фрейда. Символическое есть сеть языка, наброшенная поверх реального. Она не дает субъекту никаких иных означающих достоверностей, кроме истины кастрации как отсутствия всякого означения».

Как отмечает в своей знаменитой работе Дэвид Мейси (Macey, D., 1988. Lacan in Contexts. London and New York: Verso), соглашаясь с периодизацией, предложенной Э. Рудинеско (Roudinesco, É., 1997. Jacques Lacan: Outline of a Life, History of a System of Thought. New York: Columbia University Press), лишь с «Фрейдовой вещи» (1955) можно вести отсчёт того периода в работах Лакана, где последний переходит к прямому заимствованию и разработке идей Соссюра, – периода, успех которого часто приводит к ложному впечатлению о центральном месте лингвистического структурализма в системе его мышления. Мейси указывает на сдвиг конца 1960х гг., в результате которого «… лингвистика наконец уступает место лингвистерии, когда очарование позитивной лингвистики рассеивается перед лицом психотического языка». Таллис, таким образом, попадает именно в ту ловушку восприятия лакановского корпуса, которую идентифицирует Мейси, отдаваясь распространенному заблуждению, которое ведет к упущению как предшествовавшего структурализму феноменологического периода в работах Лакана, так и последующего отхода от лингвистики и структурализма, характерного для более поздних его работ.

Именно на этот позднейший период в корпусе французского психоаналитика, где на передний план выходят понятия влечения, наслаждения (jouissance), и Реального, обращают особое внимание критики и последователи Лакана начиная с 1990х годов. С. Жижек в статье «Пределы семиотического подхода в психоанализе» (Žižek, S., 1990. The Limits of the Semiotic Approach to Psychoanalysis. In: R. Feldstein & H. Sussman, eds. Psychoanalysis And…. London and New York: Routledge, pp. 89–110) прямо адресует вопрос о статусе постулируемого Таллисом ‘лингвистического идеализма’ Лакана:

«Наиболее известным утверждением Лакана можно считать знаменитое высказывание о том, что “бессознательное структурировано подобно языку”, которое обычно понимается в качестве указания на необходимость семиотической реинтерпретации психоаналитической теории и практики. Цель данной работы – показать, что, вопреки этому расхожему мнению, теория Лакана, по крайней мере в её финальном периоде, далека от того, чтобы отдавать предпочтение языковому редукционизму какого бы то ни было вида. Напротив, его центральной задачей становится артикуляция именно таких аспектов реального (Вещь, объект маленькое а), которые конституируют непреодолимую преграду для всякого движения символизации».

Позже, в эссе 1996 года (Žižek, S., 1996. Hegel With Lacan, or The Subject and Its Cause. In: R. Feldstein, B. Fink & M. Jaanus, eds. Reading Seminars I and II: Lacan’s Return to Freud. Albany(NY): State University of New York Press, pp. 397–413), Жижек пойдет ещё дальше, утверждая, что «… уже в середине 1950-х годов, герменевтический подход Лакана оказывается пронизан сомнением», а вся развертка лакановской мысли может быть представлена в качестве серии подходов к теоретизации того, «… как этот разрыв между реальным и символическим влияет на символический порядок как таковой» – вопроса, поиски ответа на который в конечном счёте приведут Лакана к отказу от структурной лингвистики.

Всё это позволяет нам заключить, что обвинения в ‘лингвистическом идеализме’ как отказе от рассмотрения реального в пользу символического, отказе от мира в пользу концепции ‘мира как только лишь текста’, выдвигаемые Рэймондом Таллисом в адрес Жака Лакана, в лучшем случае говорят о недостаточной академической подготовке первого, а в худшем – о его обыкновенной недобросовестности. Желая представить Лакана в качестве проповедника структурной лингвистики, Таллис не считается ни с развитием мысли самого психоаналитика, ни с многочисленной критической литературой, это развитие детально рассматривающей и анализирующей. Пытаясь выставить Лакана в качестве шарлатана, путём надувательства приведшего современную гуманитарную мысль в капкан лингвистического неокантианства, Таллис подводит под удар себя самого, что особенно явно проявляется в свете широкого круга новейшей критической литературы (Terry Eagleton’s After Theory (2004), Nicholas Birns’s Theory After Theory (2010), D.N. Rodowick’s Elegy for Theory (2014)), отмечающей закат лингвистического центризма в гуманитарных науках в качестве уже давно свершившегося факта.

В следующий раз мы перейдем к главе «Лакан – математический шарлатан», где пара представителей естественных наук, известная многим читателем этой страницы, не без помощи именитого эволюционного биолога, предъявит французскому мэтру свои обвинения – в то время как ряд философов, профессоров литературы и политической теории представят аргументы в его защиту. Редакция предлагает интересующемуся читателю скрасить своё ожидание следующей статьи из серии «Лакан – шарлатан» приняв участие в небольшой игре: нужно угадать, чьи имена скрываются за приведенными выше описаниями. Что касается стороны защиты, достаточно привести по одному имени в каждой категории, тогда как сторону обвинения мы предлагаем назвать целиком. Подглядывать в книжку, естественно, не рекомендуется, а свои ответы можно оставлять в комментариях к этому посту. Удачи – и до встречи!

Жак Лакан “Маски симптома” 16 апреля 1958 года

 Его интерпретации и наши собственные
Случай Елизаветы фон Р.
Отделение любви от желания
Артикулированное желание
артикуляции не поддается
Смех и идентифкация

Сегодня мне хотелось бы сообщить вам некое первоначальное видение того, что предмет нашего опыта, то есть бессознательное, собой представляет.
Замысел мой состоит, в конечном итоге, в том, чтобы показать вам, какие пути и возможности открывает обнаружение бессознательного, напоминая одновременно и о пределах, которые оно перед нами ставит. Другими словами, мне предстоит показать вам, в какой перспективе, в конце какого пути видится мне возможность нормативизации — терапевтической нормативизации — которая наталкивается, как весь психоаналитический опыт о том свидетельствует, на внутренние отношения, присущие — таков уж наш человеческий удел — любой нормативизации вообще.
Психоанализ дает возможность углубить наше представление о природе этих пределов.
Нельзя не поразиться тому факту, что Фрейд, в одной из последних своих статей — в той, чье заглавие столь неудачно перевели какАнализ завершимый и незавершимый, в то время как на самом деле речь в ней идет о конечном и бесконечном, то есть о том, имеет ли анализ конец, или же конец этот следует мыслить в своего рода бесконечной перспективе — что Фрейд, одним словом, самым недвусмысленным образом и опираясь, как он сам утверждает, на конкретный аналитический опыт, проецирует цель анализа в бесконечность, подчеркивая непреодолимость для мужчины — комплекса кастрации, а для женщины — зависти к пенису,Penisneicf-л, то есть определенного изначально заложенного в ней отношения к фаллосу.
На что фрейдовское открытие ставило поначалу главный акцент? На желание. Главное, что в симптомах, каковы бы эти симптомы ни были, идет ли речь о симптомах действительно патологических, или об истолковании того, что прежде рассматривалось как нечто лежащее границах нормы, как то, например, сновидения, Фрейд всегда усматривает и обнаруживает — это желание.
Больше того, рассуждая о сновидении, он говорит нам не просто о желании, а об исполнении желания, Wunscherfüllung. И это также не может не удивить нас — я имею в виду тот факт, что он говорит об удовлетворении желания именно в сновидении. С другой стороны, он указывает, что хотя в самом симптоме имеется нечто такое, что удовлетворение желания очень напоминает, удовлетворение это носит, по ряду признаков, характер весьма сомнительный — по сути дела, это удовлетворение наизнанку.
Оказывается, таким образом, что желание связано с чем-то таким, что является его обликом или, скажем прямо, его маской. Тесная связь желания — в том виде, в каком предстоит оно перед нами в аналитическом опыте, — с тем сомнительным облачением, в котором оно выступает, представляется нам важной проблемой, над которой стоит задуматься.
На наших последних занятиях я уже обращал неоднократно ваше внимание на то, в сколь парадоксальных формах желание, насколько оно вообще доступно сознанию, проявляется в аналитическом опыте — на то, другими словами, до какой степени выходит в этом опыте на первый план та внутренне присущая желанию извращенность, которая состоит в стремлении быть желанием во второй степени, испытывать наслаждение от самого желания как такового.
Вообще говоря, открыл функцию желания совсем не анализ, но именно он позволил нам осознать всю глубину того факта, что человеческое желание не вовлечено в прямые и непосредственные отношения с объектом, который удовлетворяет его, а связано как с той позицией, которую занимает субъект в присутствии этого объекта, так и с той, которую он занимает совершенно безотносительно к нему, так что отношением к объекту в чистом виде все далеко не исчерпывается.
С другой стороны, анализ лишний раз напоминает то, что давно известно, — о том, что желание по природе своей причудливо, непостоянно, неуловимо. От синтеза, к которому стремится Я, оно какраз вечно и ускользает, не оставляя этому Я ничего другого, как превратиться в иллюзорное утверждение искомого синтеза. Желаю всегда Я сам, но лишь через многообразие желаний может это во мне, в моем собственном Я, быть постигнуто.
Совершенно ясно, с другой стороны, что сквозь это феноменологическое многообразие, сквозь все противоречия, аномалии и апории желания просвечивают связи более глубинные — связи субъекта с жизнью, или, как говорят, с инстинктами. Двигаясь в этом русле, анализ позволил нам добиться успехов в изменении ситуации субъекта по отношению к той позиции, которую занимает он в качестве живого существа. Но самое главное — анализ заставил нас на опыте разобраться в тех уловках, с помощью которых осуществляет свои цели и свое предназначение жизнь, а может быть еще и что-то другое, лежащее по ту ее сторону. Ведь по ту сторону принципа удовольствия Фрейд усматривал своего рода телеологию — телеологию целей, которые изначально жизнь себе ставит, или, если угодно, телеологию конечных целей, к которым всякая жизнь стремится — телеологию возврата к равновесию смерти. Все это анализ позволил нам если не определить, то, по крайней мере, разглядеть, дав возможность проследить те пути, которыми идут к своему осуществлению наши желания.
О тайных нитях, связывающих человеческое желание с желанием Другого люди догадывались всегда. Достаточно обратиться к первой главе гегелевской Феноменологии духа, чтобы обнаружить пути, следуя которыми достаточно глубокие размышления могли бы позволить нам на исследование этих связей пуститься. Но это ничуть не умаляет оригинальность нового, открытого Фрейдом явления — явления, позволяющего нам пролить на природу желания столь яркий и неожиданный свет.
Путь, которым следует Гегель, приступая к исследованию желания, далеко не является, как это представляется при взгляде со стороны, путем исключительно дедуктивным. Все дело в том, что желание он рассматривает через призму связей, существующих между своим собственным самосознанием и формированием самосознания у другого. Вопрос в этом случае заключается в том, каким образом при таком посредничестве берет начало диалектика жизни как таковой. У Гегеля это волей-неволей оборачивается своего рода прыжком — прыжком, который он в данном случае называет синтезом. Опыт Фрейда предлагает нам совершенно иной путь, хотя — как это ни странно и, пожалуй, ни поразительно — желание и тут оказывается глубочайшим образом связанным с отношением к другому как таковому, пусть и предстает при этом как желание бессознательное. Самое время теперь посмотреть, какое место занимал этотподход кбессознательномужеланиюусамого Фрейда, на уровне его собственного человеческого опыта. Представим себе то время, когда Фрейд впервые столкнулся с этим опытом во всей его поразительной новизне и вынужден был прибегнуть не к интуиции даже, а, я бы сказал, к гаданию, к дивинации — ведь речь шла о видении того, что скрыто под маской.
Лишь теперь, когда психоанализ уже сложился и выработал себе мощный и достаточно гибкий способ мышления, мы можем представить себе — хотя на самом деле и по сей день представляем довольно плохо — значение того, что внес в нашу жизнь Фрейд, начав читать в наших симптомах и своих сновидениях и подойдя тем самым к понятию бессознательного желания. Игнорирование этого последнего как раз и позволяет нам оценить его истолкования достойным образом. Недаром столь неизменно удивляемся мы тому, что кажется нам в этих толкованиях вмешательством чрезмерно смелым по сравнению с тем, что позволяем себе мы сами, или, вернее, с тем, что мы можем или же больше не можем себе позволить.
Я бы добавил даже, что истолкования эти до известной степени поражают нас своим не относящимся к делу побочным характером. Я уже тысячу раз демонстрировал вам — на примере, скажем, случая Доры или аналитического вмешательства Фрейда входе анализа молодой гомосексуалистки, о которой мы столько тут говорили — насколько сильно сказывается на истолкованиях Фрейда, по собственному его признанию, ограниченность познаний его в психологии — в психологии как гомосексуалистов вообще, так и больных истерией. Этот недостаток знаний с его стороны приводил к тому, что в целом ряде случаев истолкования его носят характер директивный, насильственный и несколько преждевременный — что нашему понятию побочного истолкования как нельзя лучше соответствует.
Ясно, однако, что истолкования эти представлялись ему обязательными, то есть именно теми, которые нужны были в этот момент для снятия симптома. Что по этому поводу можно сказать?
Можно сказать, что это ставит нас перед серьезной проблемой. Чтобы хорошенько в ней разобраться, нужно отдавать себе ясный отчет в том, что когда Фрейд подобного рода истолкования предлагал, ситуация, в которой он находился, была во многом отлична от нынешней. Ведь все, что исходит из уст аналитика в качестве приговора-истолкования, то есть то, что говорится, предлагается, подается им в качестве истинного, заимствует, если это действительно истолкование в собственном смысле этого слова, свое значение от того, что при этом не говорится. Все дело, таким образом, в том, чтобы понять фон — тот фон невысказанного, на котором истолкование прозвучало.
Предлагая Доре свои толкования, Фрейд говорил ей, к примеру, что она влюблена в г-на К., и не обинуясь давал ей знать что начать новую жизнь ей следовало бы именно с ним. Для нас это звучит удивительно — мы-то знаем, что по целому ряду серьезных причин об этом не может быть и речи, тем более, что сама Дора в конечном счете не желает об этом ничего знать. Однако истолкование такого порядка в тот момент, когда оно было Фрейдом предложено, прозвучало для пациентки на фоне, где представление, будто роль ее собеседника-аналитика состоит в том, чтобы выправить ее восприятие мира, или способствовать созревании) ее объектного отношения, начисто отсутствовало. Для того, чтобы субъект ожидал услышать из уст аналитик нечто подобное, нужна совершенно иная, новая культурная среда — среда, которая к тому времени еще не успела сформироваться. На самом деле Дора покуда просто не знает, чего ей ждать, ее словно ведут за руку. “Говорите”, — велит ей Фрейд, и на горизонте опыта, в котором она этому указанию следует, никаких других ориентиров не обнаруживается — разве что косвенно, ибо сам факт, что ей велят говорить, свидетельствует о том, что нечто, имеющее отношение к истине, здесь обязательно так или иначе задействовано.
В наше время дело обстоит совершенно иначе. Теперь субъект начинает анализ, убежденный в том, будто созревание личности, инстинктов, объектного отношения представляет собой некую организованную и подчиненную определенным нормам реальность — реальность, меру которой задает аналитик. Аналитик представляется ему хранителем секретов и тайных путей того, что заранее мыслится субъектом как некая сеть отношений: если не целиком, то по крайней мере в общих чертах ему, субъекту, уже известных — по крайней мере в понятиях, которые у него теоретически об этих вещах сложились. Он убежден, что в развитии его возможны были остановки и что ему предстоит достичь тех или иных результатов. Короче говоря, налицо готовый фон представлений о нормализации личности, ее инстинктов и всего прочего — можете добавлять по вкусу. Все это предполагает, что аналитик, допуская вмешательство, вмешивается с позиций того, кто произносит суждение, дает санкцию — впрочем, есть еще одно слово, более точное, но мы его прибережем на будущее. Все это сообщает его истолкованию новое, иное значение.

Чтобы лучше понять то, что я имею в виду, говоря об открытии Фрейдом бессознательного желания, необходимо вернуться к той эпохе невинности, когда истолкование, предлагаемое аналитиком, не подразумевало ничего, кроме обнаружения в непосредственном, в том, что парадоксальным образом предстает как наглухо замкнутое, некоего х, лежащего по ту его сторону.
Здесь никто не упускает случая отвести душу болтовней о смысле. Лично я думаю, что термин этот лишь ослабляет то, о чем на самом деле с самого начала шла речь, в то время как термин .желание, связывая и собирая воедино то подлинное, что в субъекте имеется, сообщает тому, с чем имеем мы дело в этом первом столкновении с аналитическим опытом, настоящее и полное его значение. Именно к этому следует нам вернуться, если мы действительно хотим осмыслить нынешнюю нашу ситуацию в свете того, что не только наш опыт, но сама возможность его в действительности означают — того, я имею в виду, что только и делает этот опыт возможным.
С другой стороны, это то самое, что позволит нам не угодить в самим себе расставленную ловушку, поддавшись легкому и опасному искушению направить пациента, приобщаемого нами анализу, на путь, основанный целым рядом недоказанных посылок, и, в первую очередь, представлением, согласно которому состояние его должно разрешиться окончательно во что-то такое, что даст ему, в конечном счете, возможность стать — будем внимательны: стать идентичным с неким объектом.
Итак, вернемся снова к проблемам, которые ставит перед нами желание в том виде, в котором оно предстает перед нами в аналитическом опыте — то есть в симптоме, каким бы симптом этот ни был.
Слово симптом я употребляю здесь в самом общем смысле, разумея под ним как болезненные симптомы и сновидения, так и все, что поддается анализу вообще.
Симптом является под маской, являегся в парадоксальной форме.
Страдания одной из первых больных истерией, которых анализирует Фрейд, Елизаветы фон Р, представляются на первый взгляд чем-то совершенно непроницаемым. Понемногу, однако, Фрейд, благодаря своему терпению, одушевленному, похоже, в данном случае чем-то, вроде инстинкта собаки-ищейки, удается соотнести это страдание с тем долгим временем, которое провела пациентка, ухаживая за больным отцом, а также с вмешательством в этот самый период чего-то еще, что угадывалось Фрейду поначалу словно в тумане и оказалось впоследствии тем желанием, которое могло связывать тогда девушку с одним из друзей ее детства, на замужество с которым она возлагала надежды. В дальнейшем вырисовывается, в форме тоже несколько прикровенной, кое-что еще — отношения девушки с супругами двух ее сестер. Анализ дает понять, что оба они, хотя и в разных отношениях, занимали в ее жизни важные места — одного она за грубость, отсутствие достоинства и чисто мужскую бестактность откровенно презирала, другой, напротив, казался ей бесконечно соблазнительным. Создается впечатление, что симптом был спровоцирован у девушки под влиянием некоторых ее встреч и своего рода косвенных размышлений ее по поводу отношений — вполне счастливых, кстати — шурина с одной из ее младших сестер. Я напоминаю об этом просто в качестве примера, чтобы мысль свою как-то конкретизировать.
Ясно, что происходило это в то время, когда психоаналитический опыт делал первые свои шаги. Сказать прямо и в открытую пациентке, как Фрейд это действительно не преминул сделать, что она влюблена в шурина и что симптом ее, то есть боль в ноге, именно вокруг этого подавленного желания и кристаллизируется — мы, с высоты набранного нами опыта, не только чувствуем, но и знаем теперь, что это истолкование преждевременное, — это все равно, что объявить Доре, будто она влюблена в г-на К.
Подходя к подобным наблюдениям с нашей нынешней точки зрения, мы осязаемо чувствуем ту более широкую перспективу, в которой предлагаю я их рассматривать. И нет для этого нужды переворачивать эти наблюдения с ног на голову, ибо несмотря на разницу в формулировках, в диагностике, в видении проблемы, все элементы нового взгляда уже присутствуют у Фрейда самым отчетливым образом. И сам строй его наблюдений, как бы помимо техслов, в которые облекает он свою мысль, демонстрирует этот взгляд бесконечно более убедительно по сравнению с тем, что он, собственно, говорит.
Что же в опыте анализа Елизаветы фон Р. кажется Фрейду особенно важным? Прежде всего, то подтверждаемое его собственным опытом обстоятельство, что в очень многих случаях истерические симптомы связаны с трудным делом преданного служения больному, с принятием на себя роли не просто даже сестры милосердия, а чего-то большего — вспомним, во что выливается, как правило, эта роль, когда субъект берет ее на себя в отношении кого-то из своих близких. Ухаживающий оказывается соединен с тем, за кем он ухаживает, узами глубокой, порою страстной привязанности. Тем самым субъект оказывается в положении, где ему более, чем когда-либо, приходится удовлетворять тому, что здесь с максимальной отчетливостью выступает как требование. Именно подчинение субъекта требованию, его безусловное самоуничижение перед ним как раз и выдвигается Фрейдом как одно из главных условий, при которых возможно в определенной ситуации возникновение истерии.
Это тем более важно, что у этой больной, в отличие от других, которых Фрейд в качестве примеров упоминает, как личные, так и семейные черты, говорящие о склонности к заболеванию, настолько незаметны и нехарактерны, что именно ситуация как фактор возникновения истерии приобретает особенный вес. Это же, кстати, недвусмысленно дает понять и сам Фрейд.
Следуя средней из трех моих формул я обособляю здесь, таким образом, функцию требования. На этом фоне я, соответственно, могу утверждать, что речь идет, по сути дела, о заинтересованом участии, которое проявляет субъект в ситуации желания.
Фрейд совершает здесь, если можно так выразиться, лишь одну ошибку — захваченный невольно внутренней необходимостью языка, он ориентирует субъекта несколько преждевременно, вовлекает его в эту ситуацию желания слишком определенным образом.
Существует ситуация желания, и субъект проявляет в этой ситуации заинтересованность. Теперь, однако, когда мы знаем, что представляет собой больная истерией, мы не можем добавить: “с какой бы стороны она ни подошла к ней”. Ведь это заранее предполагало бы, что она обязательно подходит к ней с какой-то одной стороны — что ее интересует, скажем, шурин — с точки зрения ее сестры, или, наоборот, сестра — с точки зрения шурина. На самом деле, самоидентификация больной истерией может отлично осуществляться в нескольких, друг с другом соотносящихся направлениях. В данном случае она двойственна. Важно, что субъект заинтересован, что он в ситуацию желания вовлечен — именно это, по сути дела, и воплощает собою симптом, что и заставляет нас вновь вернуться теперь к ПОНЯТИЮ МАСКИ.
Понятиемаски предполагает, что желание предстает в двусмысленной форме, что как раз и не позволяет нам сориентировать субъекта по отношению к тому или иному из участвующих в ситуации объектов. Заинтересованность субъекта — это заинтересованность в ситуации как таковой, то есть в наличии отношений, построенных на желании Это как раз и выражает собой появляющийся у субъекта симптом — именно это называю я присущим симптому элементом маски.
Как раз в связи с этим и может Фрейд утверждать, что во время психоаналитического сеанса симптом говорит, держит речь. То безличное “говорится”, о котором я столько времени вам толкую, налицо уже в первых формулировках Фрейда, выражено в его текстах. Позже он скажет, что даже раздававшееся у его пациентов во время сеансов урчание в животе означало речь. Здесь он утверждает лишь, что боли, которые вновь и вновь появляются, усиливаются и делаются невыносимыми во время психоаналитического сеанса, являются частью речи субъекта; что тон этой речи и модуляции голоса пациентки позволяют ему судить о важности, насущности, новизне того, что она готова ему сообщить или пытается от него скрыть. След, направленность следа к центру, успех в продвижении анализа оцениваются Фрейдом по интенсивности модуляции, которая служит у субъекта во время сеанса признаком большей или меньшей интенсификации его симптома.
Я воспользовался этим примером — как мог бы воспользоваться и другими, например, из области сновидений, — чтобы поместить проблему симптома и бессознательного желания в центр внимания. Вопрос состоит в том, чтобы найти связь между желанием, которое остается неким. х, вопросительным знаком, загадкой, с одной стороны, и симптомом, в который это желание облекается, то есть его маской, с другой.
Считается, что симптом в качестве бессознательного является в конечном счете, до известной степени чем-то таким, что держитречь, и о чем можно вместе с Фрейдом — в том числе ранним Фрейдом — сказать, что он эту речь артикулирует, делает членораздельной. Симптом стремится, таким образом, в направлении признания желания. Но если роль симптома в том, чтобы заставить признать желание, то как обстояло с ним дело раньше, когда ни Фрейда, ни встающей за ним армии его учеников-психоаналитиков не было и в помине? Стремясь выйти на свет божий, ища себе путь, признание это проявляет себя, в конечном счете, лишь созданием того, что мы назвали маской, то есть чем-то наглухо закрытым. Признание желания — это признание без признающего, признание, никого в виду не имеющее, ибо никто не может прочесть его, пока не найдется человек, способный подобрать к нему ключ. Признание это предстает в форме, наглухо для другого закрытой. Итак, признание желания, но признание кем? Никем?
С другой стороны, будучи желанием признания, это уже не только желание, это еще и нечто иное. Недаром нам говорят, что это желание вытесненное. Именно поэтому аналитическое вмешательство не ограничивается простым чтением — оно кое-что добавляет к нему. Желание, с которым мы имеем здесь дело — это желание, которое субъект исключает: исключает как раз постольку, поскольку хочет его признания. Будучи желанием признания, это, пожалуй, и вправду желание, но желание чего? Да ничего. Это желание, которого нет налицо, желание исключенное, отвергнутое.
Бессознательному желанию присуща двойственность, которая, идентифицируя это желание с собственной маской, превращает его в нечто такое, что от всего направленного на объект в корне отлично. Забывать об этом нам никогда не следует.
Здесь как раз и прочитывается, буквальным образом, аналитический смысл обнаружения на опыте того явления, которое считается одним из важнейших открытий Фрейда — того имеющего место в любовной жизни уничижения, Erniedrigung, истоки которого заложены в эдиповом комплексе.
У субъектов, которые расстаться с инцестуальным объектом так и не сумели — во всяком случае, расстаться достаточно решительно, так как полностью субъект, как мы уже знаем, не расстается с ним никогда — в основе этого уничижения лежит, согласно Фрейду, желание матери. При этом должно, разумеется, быть налицо нечто такое, что этой большей или меньшей степени расставания соответствует. Это и называем мы в наших диагнозах фиксацией на матери.
Это и есть те случаи, на которых Фрейд демонстрирует нам отделение любви от желания.
Субъекты, о которых в этих случаях идет речь, не видят для себя возможности подступиться к женщине, которая выступает в их глазах в качестве любимого существа, человеческого существа, существа в полном смысле этого слова, существа, способного давать и отдаваться. Объект, как нам и говорят, здесь налицо, но означает это, конечно же, что налицо он под маской, ибо обращается субъект не к матери, а к женщине, которая ей наследует, которая занимает ее место. Здесь, таким образом, никакого желания нет. Зато, говорит нам Фрейд, эти субъекты находят удовольствие в общении с проститутками.
Что это означает? В тот момент, когда тайны желания в окружающем их мраке едва нащупывались, напрашивался ответ — все дело в том, что проститутка являет собой полную противоположность матери.
Но удовлетворяет ли нас теперь сполна подобное объяснение? Успехи, достигнутые нами с тех пор в изучении образов и фантаз-мов бессознательного, позволяют обоснованно утверждать, что то, что субъект в данном случае у проституток ищет, представляет собою тот самый предмет, чьи скульптурные и живописные изображения украшали собой в эпоху древнего Рима двери публичных домов, то есть фаллос — ведь именно фаллос и есть то, что обитаету проститутки внутри.
То, что субъект ищет у проститутки, — это фаллос всех прочих мужчин, фаллос как таковой, фаллос анонимный. В загадочной форме, под маской, связывающей желание с тем привилегированным объектом, в значении которого мы в ходе наших исследований фаллической фазы и тех связанных с ней маневров, которые субъективный опыт неизбежно должен проделать, чтобы прийти в конечном итоге к тому, что он желает по естеству, достаточно хорошо убедились, здесь скрывается какая-то важная проблема.
То, что мы называем в данном случае желанием матери, представляет собой своего рода этикетку, символическое указание на явление, которое факты позволяют нам констатировать — распад объекта желания на две соотнесенные между собою непримиримые половины. С одной стороны, это то, что в собственной нашейинтерпретации может предстать в качестве объекта-заместителя, женщины как наследницы материнской функции — наследницы, которая в надеждах своих на обладание элементом желания оказалась обманутой. С другой, сам элемент желания, связанный с чем-то еще чрезвычайно сомнительным и носящий на себе черты маски, метки — другими словами, черты означающего. Все происходит так, словно с момента, когда речь заходит о желании бессознательном, мы оказываемся в присутствии некоего механизма, некоего неизбежного Spaltung, расщепления, под действием которого желание (которое, согласно нашему давнему предположению, в тех совершенно особенного характера отношениях, что связывают его с другим, оказывается отчуждено) предстает в данном случае отмеченным не только необходимостью говорить за другого как такового, но и печатью особого, избранного означающего, что оказывается здесь в роли того пути, того русла, которого жизненной силе — в данном случае желанию — волей-неволей придется держаться.
Проблематичный характер этого особого означающего, то есть фаллоса — вот что нас озадачивает и останавливает, вот что вызывает у нас массу трудностей. Как можно представить себе, что на пути так называемого генитального созревания встретится нам это препятствие? Более того, это не просто препятствие — это тот неизбежный маневр, в силу которого лишь заняв определенную позицию по отношению к фаллосу (для женщины выступающему как предмет нехватки, а для мужчины в качестве предмета угрозы) субъект может осуществить то, что представляется по идее, скажем так, наиболее удачным выходом.
Очевидно теперь, что, во что-то вмешиваясь, что-то истолковывая, что-то нарекая, мы всегда — чтобы мы ни делали — делаем при этом больше, чем полагаем сами. Точное слово, которое>я только что поэтому поводу обещал вам — это тожесловие (homologuer). Мы идентифицируем то же самое с тем же самым, и говорим потом: “Это вот что”. На место никого, к которому обращен симптом, мы ставим кого-то, некоего персонажа, на пути признания желания оказавшегося. Тем самым относительно желания, требующего себе признания, мы до известной степени всегда обманываемся, приписывая ему тот или иной объект, в то время как вовсе не в объекте суть дела: желание — это желание той нехватки, которая — в Другом — указывает на другое желание.
Именно это и подводит нас ко второй из предложенных здесьмною трех формул — к рубрике требования.
Самим подходом к вещам и манерой к ним возвращаться я пытаюсь членораздельно высказать оригинальность того желания, с которым мы в каждый момент анализа имеем дело, оставив в стороне то общее представление, которое можем мы о нем составить себе, исходя из более или менее теоретической идеи созревания каждого индивида.
Я полагаю, что вам пора уже отдавать себе отчет в том, что говоря о функции речи или инстанции буквы в бессознательном, я вовсе не собираюсь тем самым исключать из рассмотрения то, что не поддается в желании формулировке или редукции — я имею в виду не то, что существует до всякого слова, а то, что лежит по ту его сторону.
Я говорю это в связи с замечанием, которое один незадачливый господин счел нужным сделать недавно по поводу того факта, что некоторые психоаналитики — можно подумать, что их такуж много — придают слишком большое значение языку в ущерб пресловутому “несформулированному”, на которое ныне философы предъявляют, не знаю, на каком основании, права собственности. Господину этому, которого я называл “незадачливым”, — это самое мягкое, что я нем думаю, — и который провозгласил, будто “несформулированное не обязательно формулировке не поддается”, я дам сейчас ответ, и к ответу этому лучше прислушаться, нежели поднимать бурю в стакане воды, вовлекая всех в ненужную ссору — тем более что философы до мысли этой еще, кажется, не дошли. Все дело в том, что перспектива на самом деле обратная — если желание артикуляции не поддается, то это еще не значит, что оно не артикулировано.
Я хочу сказать, что желание само по себе всегда артикулировано, членораздельно, ибо связано оно с присутствием в человеческом существе означающего. Но это вовсе не значит, что оно артикуляции поддается. Именно в силу того, что речь идет, по сути дела, о связи с означающим, в каждом конкретном случае желание до конца не артикулируется.
Вернемся теперь к нашей второй рубрике, рубрике требования, в область артикулированного артикулируемого, в область то го, что артикулировано здесь и теперь.
Здесь нас интересует связь между желанием, с одной стороны, и требованием, с другой. Сегодня мы разговор об этом не закончим, и терминам этим, желание и требование, равно как и парадоксам, которые мы только что обозначили, говоря о желании как желании замаскированном, я посвящу наше следующее занятие.
Желайие так или иначе обязательно артикулируется в требовании, так как иного подхода, кроме как через какое-то требование, к нему нет. Вступая с нами в контакт и встречаясь с нами, пациент собирается что-то от нас потребовать, и даже просто ответив ему: “Я вас слушаю”, — мы заходим тем самым в своих обязательствах и в придании ситуации определенности достаточно далеко. Поэтому самое время здесь обратиться к тому, что можно назвать предпосылками требования, к тому, что вызывает к жизни само требование требования, к тому, что создает ситуацию требования, к тому способу, которым требование включается в жизнь индивидуума изнутри.
Что приводит к возникновению требования? Я не буду воспроизводить здесь фрейдовскую диалектику Fort-Da. Требование связано в первую очередь с чем-то таким, что заложено в предпосылках языка, с существованием призыва — того, что является одновременно началом наличия и пределом, позволяющим его отторгнуть, самой игрой в присутствие и отсутствие. Объект, впервые членораздельно призванный, уже не является объектом в чистом виде — это объект-символ, который становится тем, что делает из него желание присутствия. Первоначальная диалектика вовсе не является диалектикой частичного объекта, матери-груди, матери-пищи, или матери-“тотального объекта” каких-нибудь гештальт-психологов, как если бы речь шла о постепенном, шаг за шагом, завоевании. Младенцы прекрасно видит, что шея, подмышки и волосы матери образуют продолжение груди. Объект, о котором идет речь, это присутствие, взятое в символические скобки — скобки, заключающие внутри себя совокупность всех тех объектов, которые присутствие это может доставить. Символические скобки эти представляют собой драгоценность, не сравнимую с любым другим благом. Ни одно из благ, которые внутри них содержатся, не может одно, само по себе, удовлетворить призыву, что обращен к присутствию. Как я уже несколько раз объяснял вам, любое из этих благ в отдельности может лишь раздавить этот призыв в зародыше. Младенец получает питание, потом, возможно, засыпает, и в этот момент о призыве,
ясное дело, речи нет. Всякие отношения с каким бы то ни было из так называемых частичных объектов внутри материнского присутствия представляют собой не удовлетворение как таковое, а заменитель его — то, что подавляет желание.
Принципиально символический характер объекта в качестве объекта призыва отмечен в дальнейшем тем фактом — да, мы о нем читали и раньше, но, как всегда, не сумели продумать до конца то, что из него следует, — тем фактом, повторяю, что в объекте этом появляется новое измерение — измерение маски.
О чем ином, как не об этом, говорят нам данные, полученные нашим другом, г-ном Шнитцем? Первое, что младенец распознает
— это греческий фронтон, арматура, маска, и все это с теми чертами потусторонности, что характеризуют присутствие, поскольку оно подверглось символизации. Дальнейшие поиски ведут его, собственно, по ту сторону этого присутствия, выступающего под личиной маски, симптома, символа. И самим поведением своим ребенок недвусмысленно свидетельствует нам, что измерения этого потустороннего ему не чужды.
Я уже говорил как-то вам по другому поводу, что реакция ребенка на маску носит совершенно особый характер. Покажитесь ребенку в маске, потом снимите ее — он страшно развеселится. Но если под маской окажется другая маска — ему будет не до смеха и он окажется не на шутку встревожен.
Да и не нужно, собственно, ставить эти маленькие эксперименты. Лишь тот, кому никогда не приходилось наблюдать развитие маленького ребенка в течение первых месяцев его жизни, может не заметить, что первый истинный, существующий задолго до речи, способ общения, общения с лежащим по ту сторону того, что находится перед вами в качестве символизированного присутствия,
— это смех. Ребенок смеется прежде, чем появляется у него дар речи. Физиологический механизм смеха всегда связан с улыбкой, с ослабленным напряжением, с определенным удовлетворением. О характерной для накормленного ребенка улыбке уже говорилось, но когда ребенок встречает вас смехом, то он бодрствует, он здесь, с вами, и смеется он в связи не столько с удовлетворением желания, сколько — уже затем и по ту сторону этого удовлетворения — с тем потусторонним ему присутствием, которое способно ему это удовлетворение принести и согласно, быть может, с его желанием. Это знакомое ребенку присутствие, присутствие ему привычное и способное, как он знает, удовлетворить его желания во всем их разнообразии, призывается, воспринимается и узнается им в том особом коде, которым пользуется ребенок еще до всякой речи — в том смехе, которым встречает он присутствие тех, кто за ним ухаживает, кормит его, ему отвечает.
Смех является одновременно ответом и на те материнские игры, которые служат для ребенка первыми упражнениями в восприятии модуляции и артикуляции как таковой. Смех связан как раз с тем, что уже на первых, посвященных остроумию, занятиях этого года я попытался обозначить как потустороннее, как лежащее по ту сторону непосредственного, по ту сторону любого требования. В то время как желание связано с означающим, которое в данном случае выступает как означающее присутствия, первый смех ребенка адресован тому, что лежит по ту сторону этого присутствия, адресован находящемуся за ним субъекту.
Уже здесь, с самого начала, если можно так выразиться, имеем мы дело с корнями той идентификации, которую осуществит ребенок по мере своего развития прежде с матерью, а затем и с отцом.
Противоположность смеху — это, конечно, не плач. Плач — это выражение боли в животе, поноса, выражение потребности, плач — это средство выражения, а не общения, в то время как смех, требуя артикуляции, является не чем иным, как средством общения.
Что же противоположно смеху? Смех — он что-то сообщает, он обращен к тому, кто, находясь по ту сторону означенного присутствия, является пружиной и источником удовольствия. А идентификация? Это как раз нечто противоположное. Ребенок больше не смеется. Он серьезен как римский па;па или как собственный папаша. Он принимает безразличное выражение, потому что у то го, кто здесь, с ним, каменное лицо, и тготому что смеяться явно не время. А смеяться не время, потому что не время теперь удовлетворять потребности. Ведь желание моделируется, как утверждают, по образцу того, кто, имея власть удовлетворять их, противопоставляет им сопротивление реальности. Сопротивление же это представляет собой вовсе не то, что о нем говорят — оно предстает здесь в совершенно определенной форме, будучи с самого начала уже включено в диалектику требования.
Обратившись теперь к моей прежней схеме, мы видим, что же именно происходит во время смеха, когда требование, попадая по назначению, то есть по ту сторону маски, находит там не удовлетворение, нет, но сообщение, которым свидетельствуется присутствие. И когда субъект получит подтверждение, что перед ним действительно источник всех благ — тогда-то и раздается смех, после чего продолжаться процессу уже нет нужды.
Может, однако, случиться, что процессу придется идти дальше. Это произойдет, если обращенное к субъекту лицо будет каменным, а на требование свое он получит отказ. Тогда, какя уже говорил, то, что лежит у истоков этого требования и желания, обнаружится уже в иной, видоизмененной форме. Каменное лицо переместится по цепочке, как видно на схеме, сюда, в то место, где отнюдь не случайно встречаем мы образ другого. Пределом этой претерпеваемой требованием трансформации является так называемый Идеал собственного Я. В то же время, однако, на означающей линии закладывается фундамент того, что именуется, запретом и сверх-Я и что артикулируется как происходящее от Другого.
Аналитическая теория всегда тратила огромные усилия на то, чтобы примирить друг с другом Идеал Я и сверх-Я, чтобы обеспечить их сосуществование, чтобы втиснуть их в одно измерение, несмотря на то, что принадлежат они к разным образованиям и истоки происхождения у них тоже разные. Для того, чтобы понять, каким образом два эти продукта могут быть одновременно различны и соизмеримы, достаточно, однако, провести одно существенное различие — различие между потребностью, с одной стороны, и речью, выражающей требование, с другой. Если сверх-Я, даже в самых примитивных своих формах, формируется на линии означающей артикуляции, линии запрета, то Идеал Я возникает на линии преобразования желания, всегда связанного с той или иной маской.
Другими словами, маска всегда образуется в состоянии неудовлетворенности, посредством требования, на которое был получен отказ… Вот тот пункт, к которому я хотел сегодня вас подвести.
Но что отсюда следует? Отсюда следует, что масок должно существовать столько же, сколько существует различных форм неудовлетворенности.
Дело представляется именно так, и на вывод этот вы смело можете положиться. В том психологическом признании, что обязано своим появлением фрустрациям, которые некоторые субъекты переживают необычайно остро, связь между неудовлетворенностью и маской, в силу которой масок должно быть примерно столько же, сколько имеется видов неудовлетворенности, вы в самих заявлениях этих субъектов сможете без труда выявить. Но многообразие отношений субъекта с другими, отвечающее разнообразию возможных форм неудовлетворенности, ставит нас перед серьезной проблемой, позволяя с известной степенью строгости утверждать, что всякая личность представляет собой подвижную мозаику, калейдоскоп идентификаций. Чтобы субъект смог в таких условиях вновь обрести себя как нечто единое, необходимо включение третьего измерения, разговор о котором я оставлю на следующий раз.
Измерение это не вводится, на самом деле — вопреки ходячим на этот счет мнениям, — ни генитальным созреванием, ни даром жертвенности, ни прочим морализирующим вздором, имеющим к этому вопросу самое косвенное отношение. Необходимо, конечно же, вмешательство желания — желания, которое является не потребно-
I
стыо, а эросом, то есть, говоря то же самое другими словами, желания не ауто-эротичвоте, а, как называют его иногда, опию-эротичного, направленного на другого. Но этим вопрос не исчерпывается, так как для решающих преобразований внутри субъекта — тех, что позволят нам увидеть существующую между желанием и маской связь — генитального созревания заведомо недостаточно
На следующем занятии мы и рассмотрим как раз то существенное условие, что связывает субъекта с тем привилегированным, первенствующим означающим, которое мы — не случайно, но именно потому, что предмет действительно таковым означающим и является — называем фаллосом. Мы увидим также, что именно на этом этапе
осуществляется, как это ни парадоксально, то самое, что, позволяя субъекту обрести себя через разнообразие масок как нечто единое, в то же самое время вносит в него принципиальное разделение, создает существенное расщепление, Spaltung, между тем, что является в нем желанием, и тем, что служит в нем маской.
16 апреля 1958 года
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.