Смулянский

Статья. Александр Смулянский “Лечение и литература: о наслаждении в психотерапевтической практике.”

Распространение фрейдовского учения с самого начала вызывало беспокойство в среде клиницистов, проводящих лечение неврозов и душевных расстройств, включая также тех из них, кто на словах выражал готовность за Фрейдом последовать. Наиболее распространенной тактикой с их стороны было декларативное признание ценности фрейдовского аппарата и в то же время принципиальное уклонение от той позиции, которую Фрейд вменял представителю клиники. Подразумеваемые этой позицией требования чистоты намерений специалиста и соблюдения дистанции с пациентом оказались чрезвычайно неудобными для зарождающейся в тот период психотерапевтической практики, склонной к их нарушению и породившей вследствие этого компромиссные способы их обхождения. Заявленная Фрейдом первичность задачи изучения психической жизни также отклоняется в психотерапевтической деятельности в пользу буквально воспринимаемых целей лечения. Последнее обеспечивает специалистам алиби в том, что касается фантазматической составляющей их собственной деятельности. Присутствие этой составляющей выявляется при изучении клинических материалов, посвященных расстройствам детского развития, особенно в тех случаях, когда субъект этого расстройства лишен речи. Анализ классических текстов в этой области, в частности посвященных расстройствам аутического характера, выявляет раскол между заявляемыми самим терапевтом целями лечения и выявляющимся в нарративных особенностях текста желанием клинициста быть объектом воздействия со стороны подвергающегося лечению молчаливого субъекта, приобретающего в изложении черты Господина. Это желание поддерживает особый клинический фантазм, вписанный в терапевтический подход и открывающий для психотерапевта, а вместе с ним и для широкой аудитории, читающей его труды, возможность извлекать из положения этого субъекта наслаждение, jouissance. Данное обстоятельство ставит этические и социальные вопросы о формах публичности, задаваемой режимом этой jouissance.

Возникновение психотерапевтической культуры из сопротивления фрейдовскому анализу.
Представление о сосуществовании в современной психотерапии множества клинических культур и школ является идеологическим, поскольку заложенное в нем предположение о свободном и цветущем многообразии подходов исключает постановку вопроса о необходимости этого многообразия и его причине. Любые клинические притязания, исходящие от этих течений, расцениваются в конечном счете как равноправные явления культуры — постановка вопроса, предполагающая, что их состязательность по существу лишена политического содержания. Тем не менее, политический смысл этому многообразию возвращает тот факт, что под ним скрывается давний очаг сопротивления, образующий единый фронт обороны против фрейдовского психоанализа.
С одной стороны это не очевидно, поскольку большинство психологических течений, взяв из психоаналитических первоисточников то, что им по силам было унести, на первый взгляд давно уже покинули зону отношений с фрейдовским текстом и сформулированными в нем требованиями в отношении «позиции психоаналитика». Тем не менее, под процессами «новых поисков» в клинической области продолжает свое существование рессентимент, проявляющийся в виде напряжения в отношениях между утрачиваемым — процесс этой утраты непрерывен — направлением психоаналитической мысли и многочисленными вариациями психотерапевтических направлений, сама возможность которых возникает благодаря особой форме учреждения, образцом которой стала фрейдовская школа. Рессентимент этот также выступает ответом на молчание, которое, как правило, хранит психоанализ относительно сыновних течений. Если со стороны представителей этих течений и доносится порой ропот, выражающий раздосадованность незыблемостью принципов, лежащих в основе психоаналитической практики, то с психоаналитической стороны ропот этот остается без комментариев.
Это по-своему примечательно, поскольку известно, что психоаналитики никогда не ограничивали себя в публичных высказываниях. С их стороны бессчетное число раз выносились суждения относительно разнообразных феноменов культуры, искусства или политики. В то же время фактом остается то, что аналитики практически никогда официально не высказываются относительно смежных психотерапевтических предприятий. Молчание это не препятствует тому, что фрейдовские требования продолжают символически присутствовать в психотерапевтическом поле, выступая для его участников источником постоянного напряжения.
Со стороны это скрытое напряжение можно списать на обычную внутрицеховую конкуренцию. Тем не менее, в его основании лежат причины, которые требуют внимания, поскольку они могут пролить свет на причины появления и особенности развития современной психотерапевтической культуры и клиники. Проблематичность их освещения заключается в том, что не существует истории этой клиники, которая была бы написана с точки зрения, придерживающейся оснований фрейдовского анализа. Именно по этой причине практически никогда не встает вопрос о сопротивлении, которое психотерапевтическая культура оказывает психоаналитическому методу и которое по своей организации сближается с выделенным и описанным Фрейдом сопротивлением того, кто проходит анализ и тем самым находится в поле присутствия речи аналитика.
Реальность этого сопротивления обычно отрицается, поскольку принято считать, что между фрейдовским анализом и разнообразными ликами частично наследующей ему, но гораздо чаще отмежевывающейся от него психологической практики существуют в той или иной степени восстановимые отношения преемственности. Тем не менее, эта преемственность в точно такой же степени должна быть рассмотрена как отреагирование, содержащее черты отрицания. Практически сразу после публичного появления психоаналитического метода в широкой среде клиницистов возникает порыв, своего рода беспокойство, побуждающее их дать Фрейду отпор, выборочно отклонив некоторые из заявленных им положений. Положения эти обычно относятся не столько к аналитическому методу, сколько к общей политике фрейдовских заявлений, с которыми клиническая практика, какой бы вид она впоследствии ни принимала, по тем или иным причинам не смогла смириться (1). Уже первые, близкие анализу клинические течения то и дело оказывались в положении, в котором отдельные элементы мысли Фрейда, которые сам он считал принципиальными, являлись для них невыносимыми. Тем не менее, их никогда не отвергали до конца, но лишь переписывали, делая более приемлемыми.
(1) Кратко очерченный срез этой политики, посредством которой Фрейд самим заявлением об основаниях своего учения навсегда вносит в будущую клиническую практику компонент смещения, присутствует в статье Младена Долара: Dolar M. “Freud and the Political”// Theory and Event 12 (3) 2009
Одним из первых следствий подобного редактирования является незаметная, но значимая перестройка, которой подвергается аналитическая практика еще при жизни Фрейда. Увидеть поначалу незначительное, но при этом быстро нарастающее под весом смещения теоретических акцентов отклонение, можно уже в произведениях его дочери, посвященных перспективам клинической работы с детской невротизацией. Пассажи некоторых из ее текстов достойны в этом свете специального прочтения:
«Показав вам столько трудностей детского анализа, я не хотела бы закончить эти лекции, не сказав в нескольких словах о больших возможностях, которые имеет, несмотря на все трудности, детский анализ и даже о некоторых его преимуществах перед анализом со взрослыми пациентами. Я вижу прежде всего три такие возможности. У ребенка мы можем добиться совсем иных изменений характера, чем у взрослого. Ребенок, который под влиянием своего невроза пошел по пути анормального развития характера, должен проделать лишь короткий обратный путь, чтобы снова попасть на нормальную и соответствующую его истинной сущности дорогу. Он не построил еще на этом пути, подобно взрослому всю свою будущую жизнь, не избрал себе профессии под влиянием этого анормального развития, не построил дружбы на этом базисе, не вступил на этой почве в любовные отношения, которые, перейдя потом в отождествление, в свою очередь оказали бы влияние на развитие его Я…При работе со взрослыми мы должны ограничиться тем, что помогаем им приспособиться к окружающей среде. Мы не имеем ни намерения, ни возможности преобразовать эту среду соответственно его потребностям, при детском же анализе мы легко можем сделать это». (2)   
(2) Фрейд А. Теория и практика детского психоанализа. М. 1999, с. 112
Из этого очевидно, что подход Анны Фрейд как специалиста, несомненно тщательно усвоившего фрейдовский аппарат, в то же время наследует психоаналитической эвристике лишь в области, которая у самого Фрейда носила сугубо побочный характер: это область сочувственного благорасположения к той дезадаптации, в которой находится любой субъект, начиная с первых проблесков его взаимодействия со своим окружением. Сопереживание этому субъекту и желание прийти к нему на помощь не являются ни основной, ни хоть сколько-нибудь теоретически ценной частью фрейдовского метода — о наличии подобных побуждений Фрейд упоминал в своих работах ровно настолько, насколько того требовало его профессиональное врачебное кредо, которое в глазах своего официального окружения он уже в любом случае к тому времени почти утратил. Очевидно, что кредо это не подлежит в истории психоанализа восстановлению, и любая попытка со стороны прямых или побочных наследников фрейдовского метода каким-то образом его возродить с самого начала носила характер компромисса и проистекающей из него утраты фрейдовского импульса.
Таким образом, все то, что в открытой Фрейдом области носило характер незавершенного проекта, стало для последующего круга специалистов лишь подспорьем в их новой цели, еще одной терапевтической плоскостью, воздействие которой на судьбу пациента должно было по возможности носить благотворный характер. Не случайно в текстах первых фрейдовских последователей на первый план выходят интонации оправдания: перед тем как приступить к делу, аналитик должен заверить общество в своих наилучших намерениях, — задача, к которой Фрейд, по всеобщему ощущению, подошел несколько формально, — непростительная небрежность, которую поколения психоаналитиков и клиницистов более широкого профиля долгое время тщательно пытались загладить.
Все это имеет отдаленные последствия, поскольку после выдвинутого Лаканом требования прекратить это заглаживание и признать изначальное несовпадение целей фрейдовского подхода с целями психотерапевтического лечения, в сообществе наиболее верных Фрейду аналитиков начало складываться впечатление, что, отклонившись от фрейдовского анализа, психотерапевты отклонились именно от задач развития и завершения исследования Фрейда в клинической теории. С общей точки зрения лакановские заявления были восприняты как попытка привлечь внимание к историческому распаду фрейдовской программы с образованием множества течений, использующих фрейдовские понятия в собственных целях.В подобном восприятии возникает новый виток сопротивления, поскольку даже руководствуясь наиболее чистыми побуждениями и желанием сохранения эвристической части фрейдизма, здесь неизбежно заблуждаются относительно того, что именно в этом наследии является его уникальной частью, его opus magnum. Это заблуждение дополняется непониманием причины, по которой фрейдовский проект в действительности обречен был остаться незавершенным. 
В подобном восприятии возникает новый виток сопротивления, поскольку даже руководствуясь наиболее чистыми побуждениями и желанием сохранения эвристической части фрейдизма, здесь неизбежно заблуждаются относительно того, что именно в этом наследии является его уникальной частью, его opus magnum. Это заблуждение дополняется непониманием причины, по которой фрейдовский проект в действительности обречен был остаться незавершенным. 
В тех случаях, когда незавершенность эта отрицается и фрейдовский аппарат представляется с точки зрения его ортодоксальных наследников учением, достойным культивирования и опеки, возникает новый подход, выдающий присущий психоаналитикам университетский стиль, поскольку только в условиях университетского подхода целостное учение представляется ценностью par exellence. Защищать наследие Фрейда, сетуя на понятийную регрессию психотерапевтической клиники — значит проявлять академическое благодушие. Последовавшая за этим затяжная война между аналитиками фрейдовской ориентации и теми, кто, взяв из фрейдовской литературы все пришедшееся ему по душе, отправился в свободное плавание, не принесла ничего, кроме парадоксального положения, в котором и те и другие зачастую теряли психоаналитическую перспективу не только с одинаковой скоростью, но и буквально в одних и тех же формулировках. Факт этой потери был зафиксирован Лаканом в одном из его семинаров в следующих выражениях: 
«Разве не является вклад каждого из аналитиков в область понимания инстанции переноса чем-то таким, в чем, как и у Фрейда, прекрасно прочитывается его желание? Я вполне могу проанализировать Абрагама, исходя просто-напросто из его теории частичных объектов… Абрагам, скажем, хотел стать (пациенту) вполне законченной матерью. Что касается теории Ференци, то я мог бы, смеха ради, прокомментировать ее на полях знаменитой песенкой Жоржюса «сын-отец». Есть свои намерения и у Нюнберга — в своей действительно замечательной статье «Любовь и перенос» он явно претендует на позицию судии сил добра и зла, в чем нельзя не увидеть покушения на божественное достоинство» . (3)
(3) Лакан Ж. Семинары. Т. 11. Четыре основные понятия психоанализа. М., 2004, с.169.
Уже по этой причине было бы глубоко ошибочным воспринимать забастовку лакановского учения против современных ему клинических вариаций как жест разграничения, сепарации. Многие критики до сих пор видят в лакановских заявлениях посягательство на монополию, но по существу если бы речь шла только об очищении фрейдовского истока от его «заблуждающихся» последователей, в подобном жесте не было бы ничего аналитического.
На самом деле, жест этот имеет совершенно противоположный смысл — его задачей является не высокомерное отклонение клинических вариаций, отклонившихся от фрейдовского намерения, а, напротив, демонстрация того, что вытекает из вышеописанного отклонения там, где желанию Фрейда в любом случае наследуют, хотят того ли нет. Проблема юнгианства или эго-психологии вовсе не в том, что их представители проявили вольность в обращении с фрейдовским импульсом и в итоге покинули территорию, где он является действенным, а, напротив, в том, что течения эти, невзирая на авторские вложения их основателей, тем не менее полностью, хотя и негативным образом, остаются в рамках процедуры учреждения, которую Фрейд изначально заложил в свое предприятие.
Другими словами, вопрос стоит не о различных направлениях, каждое из которых задавало бы свою собственную мерку, а о том радикальном обстоятельстве, которое было привнесено в клиническое поле именно Фрейдом. Ни одно из психотерапевтических течений так и не ушло настолько далеко, чтобы с этим обстоятельством порвать. Речь идет об устройстве клиники на базе инстанции желания клинициста — то есть образования, которое само может быть проанализировано в терминах фрейдовского открытия. Творческая свобода, которой будто бы располагают клиницисты, чьи профессиональные симпатии склоняют их на сторону той или иной школы — эго-психологии, экзистенциальной психотерапии, символдрамы — лишь скрывают тот факт, что все они находятся в поле фрейдовского формата учреждения практики и тем самым являются не только его преемником, но и объектом его применения. Лакановская основополагающая формула «желание субъекта — это желание Другого» в том смысле, который в нее вкладывался изначально, указывает не только на преемственность желания, но и возникающее в ходе этой преемственности сопротивление, обнаруживающее свой конкретный смысл прежде всего в применении к полю клинической практики, поскольку каждая психотерапевтическая новация в виде арт-терапии или холотропного дыхания мобилизуется с целью погашения, уменьшения того давления, которое постоянно оказывает на нее формат психоаналитического учреждения. Чтобы удержаться и сохранить видимость автономии, этим практикам необходимо следствия этого формата отрицать. Речь, таким образом, идет о реакции — в том числе «реакции» в политическом смысле — масштаб которой может быть осознан лишь со временем.
Реакция эта формирует особый облик психотерапевтического сообщества, которое постепенно приобретает характерные черты «профессионального образования» — в смысле Bildung и даже Reaktionsbildung (4) . Особенности этого клинического Reaktionsbildung начали обсуждаться лишь в лакановском исследовании, где речь впервые заходит об инстанции клинического бессознательного и о тех реакциях, которые представитель клиники привносит не столько в качестве «носителя школы», сколько в качестве носителя сопротивления.
(4) Реактивное образование — термин Фрейда, обозначающий продукт сопротивления вмешательству недопустимого влечения.
Предсказав возникновение этого сопротивления в том числе и в среде ближайших своих последователей, Фрейд не мог предугадать его конкретные обличья. По этой причине психоаналитическая мысль принципиально не завершена, поскольку она существует только вместе с оказываемым ей сопротивлением. Это сопротивление не знает срока давности, и его воплощением являются вложения всех тех, кто переплавлял фрейдовские идеи, кладя их в основу различных психотерапевтических методик, притом что желание, лежащее в основании их вклада, оставалось несформулированным и неопределенным. Именно по этой причине необходимо дать правильное толкование незавершенности психоаналитического проекта, перестав принимать эту незавершенность как за молчаливо исходящее от Фрейда требование его завершить в виде относительно нетронутом, так и за позволение делать с его наследием все, что заблагорассудится. Мыслить эту незавершенность необходимо в качестве посетившего Фрейда предвидения относительно того, чем его вмешательство обернется в будущем для клинической и культурной среды, этим вмешательством затронутой.
Предвидение это не носило характера ни предсказания ни прогноза — речь шла не о событиях, которые логически следовали бы из открытия психоанализа, а о возникновении аналитических эффектов в области самого воспроизведения клиники. Это означает, что помимо «психоанализа» в узком смысле, как клинической практики, которая на равных условиях соперничает с любой другой клинической практикой — потому что, как давно следовало бы признать, верификация в этой области все равно немыслима — помимо собственно психоанализа как практики и профессиональной институции существует также и психоаналитический дискурс, который не сводится к работе с отдельно взятой речью пациента, но помечает ситуацию, в которой оказывается целиком вся клиническая мысль после Фрейда — по причине желания Фрейда, как можно было бы сказать. Отдаленные следствия фрейдовского вмешательства еще до того, как на них с большой отсрочкой начали обращать внимание, уже сказались в практиках, которые не попадали в центр внимания не в последнюю очередь по причине того, что сам психоаналитический метод был изъят из анализа и помещен в культурную среду. Все широко известные приложения психоанализа к искусству, литературе и кинематографу не просто зачастую не носили необходимого характера, но и представляли собой оперирование концептами, разработку которых сам Фрейд не считал законченной. Тем не менее, не только по этой причине нет смысла ждать новых плодов от той неразборчивости, с которой психоанализ долгое время применялся к любому культурному материалу, зачастую в услугах аналитика не нуждавшемуся. Распространенность этих толкований, большинство из которых отличается легковесной необязательностью, по всей видимости является следствием невозможности обратить аналитический аппарат к вещам, над которыми негласно опущена завеса молчания — к изучению желания субъекта, чей вклад в культурное поле носит клиницистский характер.
Дети и прочие неговорящие: клиника литературного наслаждения.
Все сказанное относительно характера сопротивления в первую очередь касается клиники детства, судьба которой при всех усилиях Анны была в значительной степени осложнена неопределенностью позиции Фрейда относительно т.н. «клиники детства». При внешней психоаналитической лояльности представителей последней, их собственная мысль также отмечена печатью неявного, но упорного сопротивления Фрейду в том, что может прочитываться как чрезмерность его откровений относительно детской сексуальности. Этот момент подкрепляется тем, что черты внутреннего протеста обнаруживаются в самом по себе интересе современности к обстоятельствам положения ребенка. Интерес этот неизбежно носит оппозиционный характер, поскольку направлен против предполагаемой холодности более ранней европейской культуры по отношению к детской фигуре. Это приводит в итоге к тому, что детством занимаются как бы вопреки усматриваемому пренебрежению им, из защитных соображений. Исследователь всего, что касается ребенка, обречен на определенный рессентимент и уже поэтому рискует под личиной проявляемого им героизма взять недостаточно чистый тон.
По аналогии с этим уже в стилистике работ первых фрейдовских аналитиков заметно, что восприятие детской психики в постфрейдовской клинике реализуется скорее в пику Фрейду, который в терапии вовсе не склонен был придавать детскому возрасту какой-то особый статус. Напротив, интерес Фрейда к бессознательному ребенка основывался на обнаружении у него влечений, которые в том же объеме представлены и у взрослого, хотя в детском возрасте и преломляются через ряд обстоятельств, каждое из которых, впрочем, сохраняет у взрослого субъекта свою значимость.
При этом понадобилось не более двух поколений клиницистов, чтобы фрейдовская гипотеза ранней сексуации ребенка ушла из фокуса внимания исследователей, постепенно вернувшихся на педагогические позиции, в которых детство переоценивается в романтическом духе в сочетании с исторически параллельным немецкому романтизму педантичным вниманием к вопросам «правильного развития», который сегодня выступает в более соответствующей духу времени форме смягченного вопроса об «адаптации». Почти сразу же после Фрейда интерес к проблематике «детства» приобретает в профессиональном сообществе компульсивные черты, поддерживаясь в том числе с помощью средств рационализации. Так, вслед за Анной Фрейд исследователи начали утверждать, что детство представляется им более плодотворным предметом для изучения эффектов бессознательного и для осуществления «лечебного воздействия» на него — мысль, с которой Фрейд, скорее всего, не согласился бы. Ссылка на некие преимущества, которыми обладает детский возраст в терапии, и, с другой стороны, на необходимость уделять особое внимание детскому развитию, по всей видимости, происходит из культурных источников, влияния которых сам Фрейд в свое время успешно избежал. 
Даже используя фрейдовский аппарат, авторы на его основе по сути занимаются совершенно другими вещами: так, их волнуют вопросы освоения ребенком объектов «окружающего мира» (именно так было мизинтерпретировано то, что Фрейд называл «принципом реальности», на самом деле не имевшим с философской концепцией «внешнего мира» ничего общего), обретения ребенком либидинальной поддержки в виде «достаточно хорошего родительского объекта» (объект этот так и не был до конца определен в теории), успешного преодоления искушения регрессировать на более ранние стадии развития и так далее. Поглощенные этими вопросами клиницисты, занимавшиеся детьми, были склонны вести себя так, как будто от предложенных ими решений зависело нечто, способное кардинальным образом изменить судьбу субъекта к лучшему. Убежденность эта порой принимала облик фанатизма: то и дело появлялись специалисты, полагавшие, что им довелось найти «ключ» к тем или иным нарушениям раннего развития — например, в виде чересчур «холодного» материнского обращения с ребенком или в облике т.н. «психической травмы рождения». Будучи едва лишь высказаны, подобные гипотезы быстро заполонили пространство теории и вышли на широкую публичную сцену, где вызвали ажитированную массовую реакцию покаяния и родительской ипохондрии, последствия которой присутствуют в обществе по сей день.
Масштабность и видимая глубина этой ятрогенной паники, подтверждающие успех вызвавшей ее инсценировки, не отменяют того факта, что подобные гипотезы не только носят сорный характер, но и указывают на события, происходящие в самом клиническом сообществе на уровне, соответствующем его собственному профессиональному бессознательному. Наиболее ярко это проявилось там, где речь шла о детях, чье развитие по различным причинам оказывалось нарушено особенно грубо. Такие дети традиционно удостаиваются большего внимания по сравнению с прочими — предполагается, что они испытывают нужду в плотной работе над их симптомами, корректирующей предполагаемый дефект. Будучи бесспорной в области терапевтической, эта необходимость, тем не менее, ставит вопрос и о том, каким образом организовано желание клинициста в подобных эстраординарных случаях. Попытка ответа приводит к необходимости указать на процессы, в ходе которых фрейдовское клиническое завещание, побуждавшее ставить задачи исследования бессознательного впереди прочих, оказалось дезактивировано и подчинено защитному желанию, связанному с инициативой «лечения». 
Положение специалиста, проводящего в жизнь эту инициативу, настолько специфично, что оно не укладывается в типичную критику «неограниченной власти врача». Вместо этой власти, допущение которой лежит в основе гуманистического рессентимента современности, психоаналитический взгляд предполагает указание на обнаруживающееся в психотерапевтическом лечении jouissance, наслаждение, на фоне доступа к которому перспективы потенциальной власти над пациентом вторичны.
Проанализировать особенности проявления этого наслаждения, отличные от того, что в нем обычно видят с помощью оптики прикладного фукианства, можно с помощью указания на приоритетные объекты массового лечения, одним из которых является фигура, в последние десятилетия приковывающая к себе внимание клиницистов и широкой публики. Речь идет о субъекте, название которого не совсем удачным образом замешано на метафоре самостоятельности — autos, субъект аутистического типа развития.
Субъект этот по общему мнению спотыкается в своем развитии на том, что ребенок с сохранными функциями легко преодолевает. Таким образом, с клинической точки зрения аутичный ребенок — это ребенок в квадрате. На фоне этого общественный интерес к аутизму представляет собой удвоенное проявление клинической фиксации на периоде детства: внимание терапевтического мира, а вслед за ним и широкой общественности к аутической личности приобретает черты одержимости. Современные медиа перенасыщены соображениями по поводу аутического субъекта: его дезадаптация наделяется фантазматическими чертами, его «внутренний мир» становится поводом для разнообразных догадок. Этот досужий интерес находит оправдание в растущем беспокойстве матерей по поводу возможности появления у них аутического ребенка и в то же время в ревнивости, с которой многие из родителей отстаивают «право на диагноз», требуя, чтобы особенности их ребенка получили популярное наименование. В общих чертах, аутизм прекрасно встраивается в культуру современности со всеми ее характерными чертами отчуждения и соискания признания, вызывающими у его представителей непреходящую ипохондрию.
Тем не менее, социологической точки зрения на эти процессы недостаточно. Присущая психотерапевтическому подходу склонность воспринимать свою клиническую инициативу как нечто безальтернативное не дает увидеть, что речь идет о специфическом дискурсе, в который оказываются встроенными все его участники — и аутический субъект, и его семейство, и клиницист. При этом последний точно так же как и все прочие лишен доступа к тому, что в этом дискурсе происходит.
Для восстановления оснований этого дискурса необходимо обратиться к клиническим первоисточникам — текстам, в которых аутический синдром впервые получает описание. Положение этих текстов сегодня является неопределенным: как правило, к ним питают формальное уважение, которого удостаиваются работы, заполучившие статус бесспорной классики. Их рекомендуется знать и перечитывать, но при этом предупреждается, что буквально руководствоваться изложенными в них идеями не следует, поскольку методология «не стоит на месте». Все это приводит к тому, что читают их как раз с безусловным и некритичным доверием, ища в них крупицы надежды, тогда как читать их следует как создание традиции клинического высказывания, обладающего структурой определенного типа. 
Что означает в разборе подобного текста — текста, сконцентрированного именно на клинической фактографии — сосредоточиться именно на структуре изложения? Известно как в такого рода случаях долгое время поступали с произведениями художественными: они подвергались расчленению, где их сюжет объявлялся содержанием, а язык и средства выразительности — формой, требующей анализа и разбора. Разделение это обернулось чистой воды метафизическим трюком в тот период, когда оказалось, что любой текст независимо от степени его литературности может стать объектом такого разбора. С тех пор анализу такого рода были подвергнуты самые разнообразные философские, литературные и публицистические тексты — только работы, посвященные психотерапевтической клинике остались в относительной тени, если не считать незавершенных попыток антипсихиатрической философии Делеза и Гваттари, объектом которой, впрочем, систематически становился именно Фрейд и классический анализ, но не более популярные психотерапевтические школы. Наличие этой слепой зоны поразительно не только потому, что критика и деконструкция речи, предполагавшая невозможность взять назад высказанное, берет начало именно во фрейдовском подходе к высказыванию, но и по причине того, что именно у Фрейда можно обнаружить наиболее непримиримое отношение к некритичному furor sanandi, «желанию исцелять». Тем не менее, работы практикующих психотерапевтов по-прежнему находятся под защитой профессионального сообщества, которое подвергает оценке не текст, а исключительно изложенные в нем наблюдения и метод.
К изложениям, в которых история формирования furor sanandi прослеживается наиболее ярко, относятся психотерапевтические труды Бруно Беттельхайма и, в частности, посвященная аутизму его центральная работа «Пустая крепость. Детский аутизм и рождение Я», в основу которой легли истории излечения детей, содержащие множество деталей и обещавших скорый прорыв в этой клинической области.
Тем не менее, потенциальному исследовательскому значению «Пустой крепости» далеко до той роли, которую работа эта сыграла в обретении клиницистами доступа к своему особому стилю — до этого в изложении они скромно довольствовались общими правилами академической прозы. Жанр «Крепости» стал каноничным для целого ряда последующих клинических изложений, соблюдающих законы внедренного Беттельхаймом жанра: в них всегда имеется интригующая завязка — аутичный ребенок с загадочным стартом и тяжелой социальной дезадаптацией, за которыми следует вмешательство в психотерапевта его судьбу (после того, как попытки, предпринятые родителями, оказались неуспешны) и начинающийся с этого момента постепенный путь к улучшению и разрешению от бремени неадекватности в развитии. Путь этот то и дело перемежается разнообразными перипетиями: отчеты о внезапных успехах в преодолении аутичности — в изложении подобных почти что чуду — сменяются периодами глубокого уныния и даже опускания рук, притом что именно после момента наивысшего отчаяния внезапно следует награда в виде чаемого прогресса в лечении. Повествование наполняет масса приключенческих деталей почти что детективного характера, происходит постоянное нагнетание напряжения (после периода улучшения традиционно имеет место ухудшение, драматичность которого разделяют все наблюдатели, включая читателя книги) и т.п. Все это явно продиктовано верностью нарративным законам западноевропейской «робинзонады», в рамках которой терапия предстает как захватывающий роман о терпящих бедствие с уместными для этого жанра осложнениями и перипетиями, заставляющими читателя молиться о счастливой развязке и замирать в напряженном ожидании, когда на пути к ней возникают новые осложнения.
 В этом отношении тексты Беттельхайма, как и многие наследовавшие ему в открытой им области повествования работы, также напоминают христианские повествования — они наполнены знамениями и свидетельствами: немые в результате врачебного вмешательства обретают речь, недвижимые покоряют пространство. В то же время неверно было бы думать, что речь идет о каких-либо гарантиях исцеления. Метод Беттельхайма напротив, стилистически близок к жанру христианского морального чтения: то, что в этом тексте выполняет роль этического идеала, описано в терминах кропотливой работы, которая вознаграждается так же капризно и прихотливо, как вознаграждается праведная жизнь во Христе. Действия терапевта либо принесут успех, либо нет, но в любом случае каждый из его шагов наделяется особым значением. По существу, все действия врача в этом случае — это молитва к всевышним силам, духовная практика по изгнанию бесов, борьба с силами тьмы, уносящими ребенка. Испытание, посланное небесами или даже сам их посланец, — хотя сам Беттельхайм этим образом не злоупотребляет и нигде даже намеком не дает понять, что центральный персонаж его изложения может быть расценен именно в таком ключе — определяет характер повествования.
Последний также зафиксирован в определенном тоне изложения, в котором каждый случай аутизма и, шире, любого тяжелого нарушения развития подается как клиническая мистерия. Задолго до того, как широкая аудитория приобрела вкус к деталям аутического развития, их уже зафиксировали его первые летописцы из терапевтической среды. У Беттельхайма мы находим образцовые примеры таких деталей: например, ребенок, чувства которого по мере появления первых проблесков выхода из аутического состояния обострены настолько, что он переживает боль в зубе, в котором едва только начал развиваться кариес. (5) Сначала персонал ему не верит, но врачебное обследование подтверждает его полную правоту. В другом эпизоде немая аутичная девочка, которой сотрудники клиники предложили побеседовать с ними, убежденные, что ее способность к речи в ходе занятий уже восстановилась, вежливо ответила в духе писца Бартлби «пока нет», оставив персонал в полном недоумении относительно успеха лечения. В самом духе метода реабилитации аутического субъекта господствует секулярный мистицизм, обязанный не столько скрытым религиозным допущениям, сколько общей метафоре некоего судьбоносного смысла  происходящего. Так, еще один страдавший тяжелой формой аутизации ребенок, согласно Беттельхайму, сначала заново проходит в ходе лечения все «пропущенные стадии развития», а достигнув той, которая примерно соответствует возрасту, в котором его настиг недуг, засыпает мистическим сном, чтобы проснуться обновленным. Как и подобает мистериям, истина, глубоко запрятанная в каждом случае, проявляет себя не сразу: окружающие сообща и наперебой ищут доступ к ребенку, но он остается «закрытым» для их усилий, хотя иногда эта закрытость перемежается некоторыми успехами, свидетельствующими о том, что связь восстановлена и истина частично себя выказала, чтобы вскоре опять скрыться из-за неосторожного жеста или ошибочного шага терапевта.
(5) Беттельхайм Б. Пустая крепость: детский аутизм и рождение Я. М. 1997, с. 101.
Как правило, в кругах, где эта работа подвергается независимому обсуждению, принято задаваться вопросом о том, до какой степени ее изложение соответствует клиническим фактам. Вопрос этот, очевидно, столь же бессмыслен, как, например, и вопрос об исторических подтверждениях реальности существования Христа. Содержание «Пустой крепости» наполнено интригами, но вместо того, чтобы бесплодно выяснять, до какой степени все это «соответствует реальности», необходимо, напротив, сконцентрироваться на реальности самого факта подобного изложения. Именно в нем и сосредоточена сердцевина беттельхаймовского клинического опыта, и здесь нет никакой возможности проделать то, что желал бы осуществить скептик — отделить клинические факты от состояния речи самого терапевта. Язык клинициста вовсе не является моментом, отданным на откуп случайным факторам наподобие индивидуального уровня культуры или субъективного литературного вкуса. Напротив, уже реакция читателей показывает, что без желания в том смысле, который вкладывал в этот термин Фрейд, здесь не обошлось, поскольку работа посвящена предмету, который, будучи тогда еще довольно маргинальным, при прочих равных условиях навряд ли снискал бы столь широкое внимание аудитории. В структуре беттельхаймовского текста как раз и кроется объяснение той популярности, которую тематика аутизма приобрела в последние десятилетия — без избранной манеры клинического изложения у нее, по всей видимости, не было ни малейших шансов не только привлечь внимание, но и стать предметом массового фантазма, сопровождающего с тех пор аутическую персону.
При этом сам терапевт в точно такой же степени оказывается захвачен магией избранного жанра, позволяющему извлекать из него аффект в той степени, в которой он задействует элемент катарсиса — категории, которая, как известно, и делает пресловутое «наслаждение произведением» культурным фактом. В эпоху классической литературы было принято считать, что речь в таких случаях идет о произведениях, не претендующих ни на что, кроме чисто художественного мимесиса. Тем не менее, психотерапевтическая клиника порождает художественные и в то же время фактографические тексты, в которых повествуется о ходе лечения, в результате чего впоследствии возникает чрезвычайно изобильный жанр «аутистического бытового романа» в котором «роман воспитания» модернистского образца снабжается характерным клиническим колоритом и непременной развязкой — благополучие или улучшение после невзгод, победа над болезнью после долгих усилий. Структура эта прослеживается за повествованием даже в тех случаях, когда клиницист или автор более осторожны и бравировать счастливой развязкой в целом не склонны. Тем не менее, присущая изложению катарсическая драматургия является не средством украшения или способом приободрения читателя, а формой организации самого клинического подхода.
По этой причине нет никакого смысла искать в истории лечения аутизма какие-либо черты, связанные с личностными особенностями терапевтов-первопроходцев. Клиническое изложение управляется в данном случае законами литературного канона, тесно связанного с определенной художественной традицией. Казалось бы, меньше всего можно ожидать от текста, чье происхождение балансирует между психологической наукой и практической клиникой, что он окажется идеальным выразителем этой традиции. Тем не менее, он вписывается в нее настолько, что становится невозможным не запросить о желании, которое этот текст породило и которое определяет нынешнюю судьбу заложенной этим текстом практики.
Для того, чтобы понять, как это желание организовано, полезно обратиться еще к одному документу эпохи, где наличествуют все предпосылки, легшие в основу изложения терапевтического материала, образчиком которого служит более поздняя работа Беттельхайма. Речь идет о докладе г-жи Лефор, сделанном ей в 1953 году в рамках семинара Жака Лакана и посвященном случаю некоего Робера — так называемого «ребенка-волка», по всей видимости, также глубоко аутичного. Преемственность наименования, намекающая на отношение к хрестоматийному фрейдовскому случаю, является обманчивой — основные черты изложения никоим образом не обязаны психоаналитическому канону, что ставит вопрос о том, до какой степени этот текст выступает органичным по отношению к лакановскому семинару. На самом деле, нетрудно заметить, что из развиваемого Лаканом подхода он выпадает — причем настолько, что это делает его образцом прививки совершенно особого стиля. Стиль этот продемонстрировал настолько яркие черты ухода от повествования фрейдовского типа, что, хотя сам Лакан в тот момент не сказал об этом стилистическом диссонансе ни слова, неудивительно, что на его семинарах впоследствии ничего подобного не появлялось.
Именно по этой причине следует более пристально рассмотреть текст этого малоизученного доклада, обратив внимание на преобладающие в нем стилистические средства, которые г-жа Лефор задействует с автоматизмом, указывающим, что они происходят из уже во многом устоявшегося к тому времени риторического канона. Повествование носит характер, клиническая детализация которого сочетается с упорством автора в применении целого ряда приемов изложения. Здесь возникает тот же эффект, что и в работе Беттельхайма: за изложением прослеживается не столько методика, сколько повествовательная форма, включающая в себя элементы клинического жаргона и философской эссеистики. Прослеживая некоторые обстоятельства, связанные с поведением ребенка, г-жа Лефор побуждает читателя увидеть вместе с ней «событийность», усиленно намекающую на то, что в действиях ее подопечного скрыт некий смысл. Повествование изобилует заявлениями, согласно которым «субъект перешел на новую стадию развития», «вступил в отношения со своими конфликтами», «принял себя», «пережил травму» и т.п., и перенасыщено метафорами: автор «видит» и подчеркивает «скрытый смысл» таких символов, как используемые ей в работе вода, песок, игры с бутылочками и тазами, которые в ее присутствии предпринимает ребенок:
«Он опрокинул содержимое ведра, разделся донага и улегся в воде в положении эмбриона. Время от времени… он совершал движения ртом — так, как эмбрион пьет амниотическую жидкость, о чем свидетельствуют результаты американских опытов. У меня осталось впечатление, что таким образом он себя реконструировал». (6)
(6) Лакан Ж. Работы Фрейда по технике психоанализа. М., 2009, с. 132
Подобная экзотическая интерпретация не может быть предметом дискуссии на предмет установления истинного положения дел, так же как и остальные вывода автора, выглядящие допущениями, в которых очень многое зависит от угла зрения и еще больше от речевых повадок наблюдателя. Даже если за этими формулировками стоит клинический опыт, сам по себе он несет печать этих повадок, восходящих к герменевтическому символизму, который имеет вышеописанное полуклиническое полулитературное происхождение и потому гораздо старше и проблематичнее любой претендующей на научность методологии. Другими словами, в интерпретациях г-жи Лефор имеет место речь, аналогичная речи Беттельхайма, опирающаяся на точно такие же непрозрачные элементы и толкующая, например, оцепенение или угрюмость аутичного ребенка как подаваемые им знаки, нуждающиеся в дешифровке и объяснениях со стороны терапевта, адресованные, судя по их пропозициональному аффекту, не только узкой клинической аудитории, но и широкой публике (7). Последствием становится то, что в организующейся подобным образом клинической сцене молчание ребенка приобретает особые черты и ставит его в позицию Господина, нуждающегося в содействии со стороны того, кто может знать, чего он хочет, и спешит это сформулировать. Авторская роль клинициста здесь предстает в новом обличье.
(7) В современной клинической литературе образчиком точно такого же, но еще более развитого в своих средствах стиля является Франсуаза Дольто, большое количество своих работ посвящающая именно нарушениям детского развития и уже не скрывающая того, что читатель этих работ, к которому она призывно и страстно апеллирует, в большинстве случаев находится за пределами клинического сообщества.
Таким образом, возникший на заре клинической работы с аутизмом специфический порядок изложения показывает, что аутичный субъект является продуктом реальности совершенно особого толка. Основной чертой этой реальности является господство повествовательной художественности в том широком смысле этого слова, который оно приобрело в эпоху модерна, также обустроенного вокруг гегельянской коллизии Господина и Раба, где второй обслуживает и представляет первого в области речи, получая от этого существенный выигрыш и оставляя себе его продукт. Тексты Беттельхайма и г-жи Лефор, как бы двусмысленно это ни прозвучало — прежде всего тексты «литературные», но их «литературность» следует понимать не как произвольность вымысла, а как письмо, сосредоточенное возле специальной задачи воссоздания сцены, с помощью которой извлекается наслаждение: перед нами клинический фанфикшн — текст, который отличается тем, что он непосредственно служит цели удовлетворения влечений автора и одновременно его аудитории.
Это не означает, что необходимо полностью ставить изложенное в этих текстах под фактическое сомнение. Интерес опять-таки представляет их характер, свидетельствующий, что в изложении разворачивается нечто, затмевающее описываемые события и представляющее собой фантазм самого клинициста, разворачивающийся независимо от того, насколько он в этот момент с его собственной точки зрения беспристрастен. Речь идет не столько об особенностях случая рассматриваемого субъекта, сколько о том, что происходит в этот момент с самим терапевтом, поведение и речь которого полностью оправдывают лакановское наблюдение, согласно которому «дело не только в том, что намеревается сделать в таких случаях аналитик со своим пациентом. Дело еще и в том, что аналитик хочет, чтобы сделал с ним пациент» (8)
(8) Лакан Ж. «Четыре основные понятия психоанализа», с. 149.
Происходящее на этом уровне практически никогда не ставится в психотерапевтической клинике под вопрос. Этому препятствует прежде всего презумпция «лечения», оказания терапевтической помощи, возле которой организована клиническая деятельность. Опора на эту презумпцию, предполагающую, что клиницист производит активное и полезное воздействие, скрывает иную сторону, показывающую, что за его активностью стоит желание стать объектом воздействия самому. Все средства выразительности, избираемые в его изложении, сама его позиция, зафиксированная в этих текстах, показывает, что терапевт желает быть аффицированным, потрясенным свидетелем проявлений его подопечного и в ряде случаев даже стать их пассивным предметом. Текст г-жи Лефор, ошеломленной, зачарованной собственным положением при ребенке, недвусмысленно показывает, кто именно в ее изложении в буквальном смысле является пациентом, «претерпевающим» объектом воздействия. Так, г-жа Лефор по какой-то причине считала чрезвычайно полезным, чтобы ребенок делал свои pipi и caca, мочился и испражнялся в ее присутствии, и в процессе производства ребенком этих продуктов, плодов его инфантильного желания, сама предавалась плодотворным размышлениям о том, какого рода последствия для лечения может иметь этот дар терапевту.
В начале лечения Робер считал, что обязан делать ка-ка на сеансе, полагая, что если он даст мне нечто, он меня сохранит. Он мог это делать, лишь прижавшись ко мне, сидя на горшке и держа одной рукой мой фартук, а другой — бутылочку. Он много ел до этого акта и особенно после. Не молоко на сей раз, а конфеты и пирожные (9).
(9) Лакан Ж. «Работы Фрейда по технике психоанализа», с. 127
Это «ка-ка» с пирожными проходит через все повествование и несомненно отсылает к тем садистически окрашенным эпизодам, которые в изобилии присутствуют и у Беттельхайма и в дальнейшем переходят в массовую культуру изображения субъекта с ментальными особенностями, где этот субъект своими необычными и зачастую неудобными поступками и действиями то и дело ставит окружающих в тупик, как будто наслаждаясь их замешательством. Постановка поврежденного субъекта на место причины возвышенного неудобства неизменно обнаруживается за пресловутым желанием оказания помощи, сопровождаемого бессознательным желанием терапевта поддержать способность аутического пациента быть причиной производимого на окружающих впечатления. Неслучайно, что измерение возникающей здесь двусмысленной филантропии терапевт зачастую кладет в основу самого процесса лечения, как это невольно, из лучших побуждений сделала г-жа Лефор.
Таким образом, шаг, который необходимо здесь совершить, сводится не к фальсификации психотерапевтической работы с аутическим или иным образом поврежденным неговорящим субъектом, а к анализу того измерения, в котором пребывает клиницист, использующий подобные описания и предпринимающий действия в их духе. Нет сомнения, что его методология находится в дискурсе определенного рода — и это не вопрос одной лишь наррации, хотя не существует никакого иного средства приблизиться к изучению дискурса, как через изучение структуры изложения. Тем не менее, находиться в дискурсе — означает демонстрировать особые отношения не с текстом (ибо своего собственного текста клиницист, как и любой другой субъект, не видит) — а с желанием. Дискурс клинициста, работающего с субъектом аутического типа — так же, как впрочем и с психотиком, еще одним излюбленным персонажем современного психологического пантеона — открывает дорогу тому, что психоаналитически распознается как наслаждение.
Это может показаться чем-то новым на фоне широко распространенной убежденности, что предположительно бедственным положением ребенка с нарушенным развитием или другого бессловесного субъекта наслаждается лицо, в ряде случаев осуществляющее над ним насилие — жестокий воспитатель или неквалифицированный медицинский персонал — фигуры, обличением которых занята гуманитарная современность. В популярной сегодня картине дезадаптированный субъект в одиночку противостоит жестокому миру, относящемуся к нему с напускным равнодушием, за которым, по подозрению гуманиста, как раз и скрывается нечто эквивалентное наслаждению садистического характера. Тем не менее, наблюдение, соответствующее духу психоаналитического подхода, состоит в том, что наслаждение извлекает не враждебная поврежденному субъекту персона, а, напротив, те, кто находятся при нем в качестве сочувствующих и опекающих его свидетелей. Наслаждение это делается структурно возможным благодаря тому факту, что позиция такого субъекта, невзирая на ее внешнюю социальную пассивность и ограниченность, бессознательно воспринимается активной и служит для возгонки клинического фантазма, в котором пассивная роль отводится терапевту, а также широкой аудитории. Последняя становится свидетелем процесса лечения, в ходе которого наслаждение клинициста само становится объектом демонстрации, орудием соблазна.
Данный фантазм систематически обнаруживается в основе подхода к аутическому субъекту и, шире, в основе любого клинического подхода, сконцентрированного возле идеи компенсации недостатков адаптации. Намерение оказать предположительно дезадаптированному субъекту содействие при всей энергичности его реализации нисколько не меняет в данном случае конфигурацию желания, лежащего в основе этой деятельности: не терапевт намерен оказать помощь, а, напротив, его желание само носит черты подчиненного, склонившегося перед символическим насилием, исходящим от аутичного, глухого к социальным установлениям и правилам пациента, не берущего ничье желание в расчет. Терапевт в его присутствии не может своему желанию сопротивляться, он захвачен процессом нахождения при фигуре Господина и демонстрирует это окружающим. Литературный, преувеличенный метод изложения является в данном случае выразителем этой насильственной захваченности и указывает на желание, выражающееся в намерении врача стать исполнителем предположительно исходящего от поврежденного аутического субъекта требования. Существованию этого требования не мешает и даже в известной мере способствует тот факт, что субъект не говорит ничего подобного и вообще зачастую не может выговорить ни слова — терапевт, воображая, что он выполняет его волю, без колебаний сделает это за него.
Неверным поэтому было бы считать, что первые летописцы аутизма были сподвигнуты исключительно целями просвещения аудитории в вопросах аутического расстройства. Напротив, само письмо в данном случае выступает продуктом желания оповещения, структурно встроенного в фантазм. Именно по этой причине демонстративная захваченность психотерапевта с такой легкостью преобразуется в аффектацию читателей его текстов, также включающихся в поддержку этого фантазма. Данный переход представляет собой парадоксальный успех литературного воздействия, к возможности которого постоянно подступался литературный модерн, чьи представители, также будоража публику разнообразными историями petit homme, впрочем так и не смогли договориться насчет того, какого рода социальные подтверждения влиятельности своего письма они хотели бы получить. В психотерапевтической литературе, возвещающей о возникновении практики, возводящей поврежденного субъекта в статус причины желания, эта влиятельность обретает форму, переживая запоздалый момент исторического торжества.
Литература клиники аутичных субъектов, таким образом, представляет собой дискурс, с одной стороны служащий глубинным процессам извлечения и распределения бессознательного наслаждения в самом институте психотерапевтического попечения, а с другой делающий фантазм клинициста достоянием публики, тем самым позволяя ей это наслаждение разделить. Возникающая здесь процедура превращения частных практик клинического попечения в публичное действо на основе jouissance становится одним из движущих механизмов современной клиники детства.

Статья. Александр Смулянский “Женское счастье”

С одной стороны женское счастье подается в романах реалистов как нечто, в курсе чего находятся все женщины — по крайней мере, достигшие определенного возраста и опыта в любви. Но уже Мопассан намекает на то, что счастье это претерпевает в обществе коррозию, исчезновение, по причине чего о нем знает не каждая, а лишь наиболее опытная и в то же время не утратившая душевной чистоты. Перед нами уже по меньшей мере полноценная апория. Это счастье — нечто неуловимое: чтобы его нащупать, женщине необходимо совершить какое-то движение, причем какого рода ей никто не сообщает. Перед нами загадка, с которой, по-видимому, должна была столкнуться каждая молодая девушка, когда в день перед ее первой свадебной ночью мать уводила ее на свою половину и пыталась в неловких словах — сегодня трудно представить в каких именно (у Мопассана в романе как раз под названием «Счастье» приведен специфический отрывок очень любопытного свойства, хотя мы не можем быть уверены, что он хорошо передает речевые практики первой половины 19-го века) — пыталась посвятить девушку в то, что ждет ее в момент потери девственности. Именно за потерей девственности как будто и создается условие для пресловутого женского счастья, что как бы сразу намекает нам, что сводить его, например, к своему семейному «уютному гнездышку», мужу или детям было бы совершенно неправильно. Напротив, уже у Мопассана ярко видно, что все это предстает скорее дополнением, даже аксессуаром для того самого нового бытия, которое женщина обретает в браке. Перед нами символическая операция, содержание которой остается неясной. Ее никто пока не сформулировал, не проговорил, что именно в ней происходит и на что женщине в ее совершении опереться.

С одной стороны очевидно, что нечто здесь касается обоих полов: есть практики мужской инициации, которые тоже имеют отношение — не к счастью, нет, а скорее к тому, что можно было бы назвать культурой успеха, торжества. В отличие от инициации женской они гораздо более неприкрыты, с ними легче иметь дело, они многократно были описаны в соответствующих антропологических дисциплинах. Содержание их нам в целом известно — как правило это насильственное взаимодействие, направленное на взращивание в мальчике социально необходимого шовинизма, посредством которого, как бы это всех сегодня не удручало, он приобретает свою мужественность. Создается впечатление, что полностью отделаться от этих практик в перспективе существования человечества невозможно, хотя феминизм и питает по этому поводу некоторые надежды.

Не давая этому факту никакой гуманистической оценки, мы лишь отметим, что посвящение мальчика мы в общих чертах представляем, во всяком случае, здесь для нас гораздо меньше темных мест. Зато как выглядит посвящение девушки в то, что фигурирует на уроне вышеназванного концепта, ставшего сегодня нашей темой, у нас нет ни малейшего представления. Некоторые психоаналитики считают, что, как и в практиках мужественности, к этому имеет какое-то отношение мужской орган. Некоторые — преимущественно, что интересно, женщины — напротив, полагают, что женщина даже в браке может без связанного с этим органом фантазма как-то обойтись своими ресурсами.

Это удивительно, но напрямую об этом не говорят и характер этих ресурсов не озвучивают. Не стоит думать, что психоанализ дает здесь какое-то преимущество: даже если находиться в самом сердце психоаналитического пространстве, об этом загадочном счастье практически ничего нельзя услышать — малейший намек на него со стороны женщин тут же сменяется жалобами на разнообразные проблемы с мужем, так что создается даже впечатление, что без них это счастье не существует. Это зачастую может обманывать специалиста. Аналитику, особенно если он мужчина и потому волей-неволей питает к страдающим анализанткам подобие своего рода рыцарского чувства, нередко кажется, что обратившаяся к нему клиентка несчастна в браке именно потому, что она не удовлетворена мужем по целому ряду параметров и что семья и брак не стали для нее тем, на что она рассчитывала в более нежные и свежие годы. Это очень предательский момент, потому что на самом деле те перипетии, с которыми женщина в браке может столкнуться, то регулятивное угнетение, под воздействие которого она в большей или меньшей степени подпадает, по всей видимости, никак не препятствует ее взаимодействию с механизмами, посредством которых она доступное ей в браке наслаждение вырабатывает.

Другими словами, все то, что мы ищем под рубрикой оригинального, извлекаемого женщиной в этом браке наслаждения, необходимо рассматривать с помощью аналитических средств, потому что социальная критика гендерного толка, специализирующаяся на изучении механизмов брачного угнетения, никакого доступа к ним не даст. Говоря о «женском счастье», мы не должны разыскивать его на уровне житейских обстоятельств и мерить его, опираясь на наши общие впечатления о социальных показателях ситуации, в которой женщина в этом браке оказалась. Напротив, если мы хотим сохранить аналитический угол зрения, искать его нужно в тех операциях, которые женщина совершает на уровне, который Фрейд предварительно называет бессознательным. Следует иметь в виду, что эти операции не поддаются наблюдению так легко: их необходимо истолковывать, они должны подвергаться реконструкции, их нужно восстанавливать на теоретическом уровне.

Для того, чтобы начать разговор об этом восстановлении, необходимо вернуться несколько назад и поговорить и двух важных концептах, в свете которых женское и женственность рассматриваются, по крайней мере в т.н. западной культурной парадигме. Концепции эти представлены двумя латинскими словами, являющимися очень отдаленными синонимами. Прежде всего это castitas, означющее собственно целомудрие, девственность. Это слово имеет паронимическую пару — castimonia. Если castitas относится почти что исключительно к женщинам и подразумевает собственно сохранение целомудрия, в том числе до брака, то castimonia может относиться и к мужчинам и предполагает некую душевную возвышенную и нравственную чистоту.

Второй концепт, который нельзя с первым смешивать, обозначается как pudor, стыдливость. Любопытно, что эти два концепта впоследствии склеились в европейских языках и превратились, на уровне, например, языка английского, почти в синонимы. Очевидно, что castitas преобразовалось в chastity, могущее означать все, что угодно. Если вы откроете словарь, вы увидите что это и благоразумие, и способность держать себя в руках под натиском соблазнов, и душевно-нравственная чистота, и способность не пасть под тем смутным и грязным, во что мир может вовлечь не только женщину, но и мужчину. Но на латинском, если вы посмотрите в словарь Жана Батиста Дюмениля, вы увидите, что хотя слова эти даны как синонимы, синонимами они на деле не являются. Перед нами то, что можно назвать совершенно разными направлениями дискурсивности. Если castitas относится к чистоте исключительно девственной, к чему-то, что можно проверить на уровне тела, то с pudor все гораздо сложнее. Pudor это что-то касающееся некоторых душевных качеств, которые зачастую бывает сложно объяснить в словах. В любом случае если нарушено то или другое, женщина переходит в состояние некондиции. Заметьте, что даже на уровне современности эти два концепта кое-где остаются различимыми. Что будет, если мы заговорим о женщине, которая на первый взгляд совершенно утратила и то и другое — например, о женщине, торгующей своим телом? Мы обнаружим что и здесь, в частности как раз в эпоху Золя и Бальзака феномен проституции отмечен большой противоречивостью. Проституция в этом мире не всегда марает женщину полностью. Спору нет, castitas проститутка лишается. Но зато иметь нечто, называемое англичанами устаревшим словом pudity, касающимся душевной чистоты и скромного нрава, она может вполне.

 

С этим и связано, если хорошо приглядеться, присущее мужчине того времени искушение проститутку спасти, которое нашло выражение во многих романах. Если даже проститутка потеряна для целомудрия в предельно физическом смысле этого слова, то ее душевные достоинства все же каким-то образом могут остаться в сохранности. Другими словами, в ней все равно есть какой-то драгоценный объект, который мужчина в своей маскулинной гордыне тщится вырвать из грязи и очистить, чтобы потом через возвращение женщине этого очищенного объекта завладеть ей полностью. Мы знаем, в каком виде этот объект предстает на аналитическом уровне. То, что мужчина ищет в проститутке, это разумеется не замаранная чистота и не бывшая девственность, которую можно отмыть от скверны. Мужчина, независимо от того, что он с женщиной намеревается сделать, ищет в ней фаллос другого мужчины. В этом смысле такого рода отношение к проститутке неслучайно толкуется аналитиками как содержащее в себе нечто гомосексуальное. Но в любом случае это ничему не препятствует. Если подобное отношение имеет место, то не возвращает ли нас это к тому, что выше было названо castimonia? Женщина может быть лишена castitas, но та душевная чистота, которая может принадлежать как мужчине, так и женщине (особенно это касается молодых мальчиков-эфебов), остается при ней. По существу, как ни странно, если рассуждать диалектически, в проституции есть нечто приближающее к женской сути не как развратной, а как неприкасаемой. Как бы проститутку ни марали, какие бы пальцы ее не касались, как вскрикивает в одном из романов Золя молодой герой, «я сумею это преодолеть!», «мы сможем быть вместе», «она много блуждала, но она не потеряна полностью».

 

«Олимпия». Эдуард Мане. 1863

Именно через измерение этого «не полностью», этой самой chastity мы и можем максимально близко подойти к тому, что фигурирует в качестве бессознательной подкладки «женского счастья». Очевидно, что сегодня, если мы говорим о феномене проституции, то в какой-то степени обязаны делать продиктованные феминистским подходом к делу оговорки. В частности некоторые феминистки настаивают на том, что проституция это труд («такая работа») — и потому необходимо относится к этому как к любой профессиональной деятельности. Речь в таком случае идет о квалификации, о системе допуска, контроля, защиты прав трудящихся и потребителей и тому подобных успокоительных вещах. Есть и противоположное женское мнение, согласно которому проституция требует немедленного излечения в виде жесточайшей криминализации, которая ударила бы не по проститутке, а именно по мужчине, совершающему покупку. Все это возвращает нас к отдельным средневековым практикам, где идеал мужской чистоты здесь возвращается в крайне жестоком виде, потому что криминализация пользующегося услугами проститутки мужчины по существу означает наказание, сопоставимое с кастрацией. Но все эти вещи, какими бы существенными для современного обсуждения проблемы они ни были, затмевает от нас то, что всякая попытка женщину от этого смысла падшести, когда она теряет castitos, очистить, все попытки, совершаемые правозащитными движениями, заявить о том, что женщина представляет собой субъектность точно такого же типа, как и мужчина, что в женском наслаждении нет ничего, что обрекало бы ее на падение связанное с утратой этого самого целомудрия, уводят нас от того, что происходит в наслаждении женщины на уровне, где уже она способна извлечь наслаждение из мужчины. Речь идет не об извлечении наслаждения из его органа, которое мужской стороной традиционно преувеличивается, а женской — преуменьшается. Наслаждение извлекается здесь из чего-то такого в мужчине, что выступает с его стороны в виде лестного для женщины претерпеваемого им неудобства.

Именно в этом смысле Лакан говорит о «науке». Под наукой он понимает не только то, что под ней видит научность сциентистского образца, которая постоянно перекраивает и разрушает мир в его предпосланом единстве, но и науку университетскую, гуманитарную — в частности социологию. Не очевидно ли, что именно социология сделала так, что у нас возникает возможность не делать различия между мужским и женским способом обращения с наслаждением на уровне речи. Мужчины и женщины превращаются в то, что Лакан называет «людьми» — конечно, вслед за Хайдеггером. Многие видят в этом прогресс, поэтому необходимо, чтобы нас поняли правильно: психоаналитик не является консерватором в том смысле, в котором консерватизм бичуется тем же феминизмом и связанной с ним правозащитной деятельностью. Тем не менее есть области, в которых психоанализ не может с феминизмом и вообще с активизмом, требующим равной оценки положения женщины, согласиться. Речь идет не о равных правах, а о чем-то таком, что касается именно анализа. Как только мы начинаем анализировать женского Субъекта, как только он сам начинает раскрывать некоторые свои секреты, как обнаруживается, что сколько бы нас не убеждали, что различие приписано образом насильственным, обкрадывающим, на уровне сексуальных отношений, оно все же есть.

Разумеется, из этого необязательно делать широкие выводы, которые несомненно делали в эпоху того же Мопассана, лишая на их основании женщин избирательных прав и связывавших это лишение с правом женщины отдаваться пресловутому «женскому счастью». Как верно заметила Вирджиния Вульф, то же избирательное право было у женщины украдено именно в этой связи, поскольку обществу было что женщине предложить взамен. С любой прогрессивистской точки зрения здесь был предпринят незаконный обмен, обманная сделка. Тем не менее даже в этом положении — консервативном и потому нестерпимом для любого современного мыслящего субъекта — мы говорим, конечно, о мысли определенного рода — есть что-то отсылающее нас к определенного рода истине, о чем шла речь ранее.

Указывая на человека прогрессивного, придерживающегося общих демократических взглядов, которого мы сегодня называем «либералом», Лакан говорит, что истиной он совершенно не интересуется. Это вовсе не критика, потому что в истине самой по себе нет никакого толка. Указывая на это, Лакан намеревается подчеркнуть, что на стороне либерала вместо истины находится какое-то знание. Действительно, сам дискурс, S2, полностью в распоряжении прогрессивного субъекта, потому что именно он регулирует его отправление. Тем не менее на стороне консерватора как на стороне того, кого мы считаем сегодня субъектом безнадежно отсталым, закореневшем в шовинизме и прочих грехах, находится истина. Истиной она является, конечно, не в том смысле, в котором мы должны перед ней склоняться. Поклонение истине — дело философов. В анализе же под истиной мы понимаем проскочившую в речи тревогу по поводу наслаждения — тревогу, которая, как выражается Лакан, не обманывает субъекта, хотя и и не дает знать, на что именно он в своих поисках напал.

Все это в высшей степени справедливо для представителя реакционных взглядов.

Каким бы неприятным консервативный субъект не был, какими бы сексистскими не являлись его шутки в области пола, в его речах проскакивает что-то близкое аналитической клинике.

Разумеется пользоваться этим буквально не обязательно и еще меньше необходимо этому доверять. Но невозможно спорить с тем, что в области консервативных соображений о роли пола в жизни субъекта есть своя истина в том смысле, в котором рассмотрение положения женщины относительно наслаждения заставляет психоаналитиков фиксировать, что в области желание женщины им ясно не все. Анализ своими способами показывает, что это желание ставит женщину в ситуацию, в которой ей приходится обходиться с собственными средствами наслаждения иначе, чем это делает мужчина.

Именно это я назвал знанием на месте истины — то есть на том месте, где оно и находится в аналитической ситуации. Ситуацию эту консерватор естественно не воспроизводит. Тем не менее, за некоторые ее элементы он держится настолько прочно, что это невольно оказывает на происходящее некоторое влияние.

Здесь мы выходим к знанию иного типа, которое с знанием, доставшимся нам как бонус Просвещения, соприкасается лишь как слабое предупреждение. Тем не менее, знание это долгое время вольготно чувствовало себя в семье. Именно Мопассан фиксирует его как находящееся на излете своей власти в виде знания матерей, пытающихся решить деликатную задачу его сообщения дочерям, чтобы оно не превратилось в простое предупреждение о правильном поведении и не перестало быть знанием, касающимся вопроса реализации желания.

Об этом знании никто не может толково рассказать, оно звучит лишь как слабый шепот в спальнях, но именно поэтому оно является знанием не в университетском смысле. Перед нами не дискурс, а в своем роде ожидание того, что наслаждение каким-то образом сработает, выстрелит в нужное время. С одной стороны на этом базируются многие посылки, чрезвычайно раздражающие нынешних свободомыслящих женщин — например, уверенность, что демонстрация желания мужчины каким-то образом разбудит ответное желание и в женском субъекте. Сегодня за знанием такого рода видят лишь насилие, и только.

Тем не менее, именно это устаревшее со всех правозащитных точек зрения выстреливание наслаждения в нужном месте до сих пор одушевляет аналитическую процедуру. Именно оно является предметом знания в аналитической перспективе, в дискурсе аналитика. На срабатывании наслаждения в нем завязано столько вещей — достаточно вспомнить хотя бы перенос — что это срабатывание с полным правом можно считать для него конституирующим. Именно это Лакан называет знанием на месте истины, поскольку истина может касаться только наслаждения и его средств, потому что ничем другим в своем бытии субъект не закреплен и ничем в этом же бытии от других сущностей не отличен. Единственная сущность субъекта, его единственный, как сказали бы философы, Dasein, состоит в том, что он наслаждается, и наслаждается определенными способами. В отношении женского Dasein, как ни забавно это звучит в прибегании к хайдеггеровскому языку, приходится констатировать, что какие бы меры ни предпринимались правозащитниками, какого бы успеха равноправие ни достигало, в жизни женщины все равно существуют такие эпизоды, когда ее социальная идентичность мужскому субъекту улетучивается, испаряется как дым. Речь далеко не только о тех эпизодах, в которых неравенство все еще выступает зримо и выпукло — например, в виде пресловутого запрета на распоряжение телом и, в связи с ним, неравноценного доступа к медицинскому обслуживанию, о чем в последнее время то и дело заговоривают в связи с известными дискуссиями, поднятыми на уровень правительственной позиции в области демографии. Контрацепция, декрет, аборт, искусственное оплодотворение — все эти позиции, то сдаваясь активистами, то вновь отстаиваясь создают впечатление нахождения на основной сцене. Если не желание, то во всяком случае положение женщины то и дело прочитывается исключительно в заданных этими позициями координатах. Обратной стороной их, несомненно, является колебание, вызванное невозможностью решить, является ли оказание платных сексуальных услуг мужчинам равноправным трудом или продолжением рабства. Две эти стороны тщатся друг друга дополнить, и лишь удобное различие между законом и правом поддерживает их взаимное отчуждение.

Тем не менее, есть такие интимные эпизоды функционирования женского желания, где происходит сопряжение между доступом женского субъекта к наслаждению и тем, что ранее с мужских позиций называли «распутностью» как уступкой в широком смысле. Речь не обязательно о потере девственности из–за взаимодействия с гименом, но скорее о том, что мы можем вслед за римлянами назвать pudor, стыдливостью. Есть такого рода эпизоды в жизни женщины, когда она может поступиться стыдливостью, когда падение все же происходит, когда совершается уступка. Лакан формулирует это в XX семинаре в эпизоде, посвященном «Бесплодной Земле», где он разбирает стихотворную строфу в которой повествуется о женщине, уступившей мужчине в его домогательства, причем уступившей так, что совершенно непонятно, произошло с ней что-то или нет. В отличие от дискурса культуры изнасилования, который сегодня в ходу и указанием на который пользуется просвещенный субъект, чтобы убедить всех до какой степени женщина уязвима, Лакан обращает внимание на совершенно другую сторону женской уступки, показывая, что женщина способна уступить мужчине так, как будто ничего особенного не случилось. Это означает, что никто не может задним числом узнать, желала она этого или нет. Разумеется, момент этот крайне деликатный и реальному злоупотреблению тут всегда есть место, но Лакан требует от нас все же обратиться к месту, где в желании женщины наступает подлинная немая зона. В данном случае героиня уступает невзрачному юнцу, посетившему ее одиноким вечером после работы. Этот неопытный молодой человек, конечно, неспособен совершить никакого насилия, кроме, разве что насилия, выражающегося в попытках мужчины женщину разжалобить, показать ей, что его среднестатистических размеров желание из–за отказа может навсегда поникнуть. В любом случае этот мужчина ничего собой не представляет, но девушка-машинистка ему уступает и, когда он уходит, она продолжает прерванное занятие: возвращает на пластинку иглу грамофона, продолжая слушать что-то незатейливое и модное. Сексуальный акт в ее случае фигурирует исключительно как пропажа времени — не в том смысле, что она его таким образом убила. Речь идет в том числе и о том что мы не знаем, получила она наслаждение или нет. В ее случае речь идет не о наслаждении и, скорее, об уступке в том смысле, в котором о этом говорит Лакан, английский глагол to stoop, означающий в зависимости от контекста немалое количество действий. Это и привычная сутулость, и поступание принципами, и стремительное падение, но это может быть и уступкой в том смысле, в котором субъект, поступившись собой, не несет затем в своем символическом статусе никаких последствий. Именно здесь пролегает фундаментальное различие между мужским и женским положением в отношении инстанции символического. Если мужчине приходится чем-то поступиться, то это так или иначе оставляет на нем след. Именно для этого в определенный исторический период возникает понятие мужской чести и всего того, что сегодня нам кажется бессмысленным хламом, но лишь потому, что сегодня требование символического приобрело иные формы, вышедшие далеко за пределы тех классовых ограничений, маркером которых оно было ранее.

На территории мужской сексуации поступиться — означает нанести на себя несмываемую отметину, даже если вы сделали это в соцсетях. В случае женщины все обстоит несколько иначе: она может поступиться чем-то, предположительно связанным с ее желанием так, что саму ее это никак не затронет. Даже потеряв castitos, женский субъект не лишается права на pudor. Ничто сильнее не сбивает с толку мужского субъекта и в то же время не обеспечивает для него возможность отношения с субъектом женским, как этот непостижимый для него факт. Именно ему обязаны все, как досужие, так и более вдумчивые рассуждения о том, что женское наслаждение непостижимо — не в том дело, что его характер неопознаваем, а в том, что в нем невозможно дать отчет. Если спросить элиотовскую машинистку, был ли случайный мужчина хорош, доставил ли он ей какое-то особое, ни с чем не сравнимое наслаждение, то в ответ она просто пожала бы плечами. Сам вопрос очевидно поставлен неправильно, поскольку нужно спрашивать о том, чем именно она, отдавшись ему, насладилась сама.

«Гадающая Светлана». Карл Брюллов. 1836

Это подводит нас к вопросу «женского счастья» с несколько неожиданной стороны. Как было сказано выше, его не следует ассоциировать ни с удовлетворенностью, ни с переживанием блаженства — другими словами, его не нужно путать с любовью. Здесь возникает подмена, потому что именно с любовью молодые девушки, особенно девушки, выражаясь старомодно, неопытные, склонны его путать. Они еще не подозревают, что женское счастье любви не касается и что все то, что они испытывают в области любви во многом от мужского влечения неотличимо — но лишь до той поры, пока женщина не вошла в фазу развития, которую ранее помечали как генитальную, но которая, независимо от того, как именно женщина получает свою сексуальную разрядку, подводит ее к порядку удовлетворения совершенно иного рода. До тех пор, пока она в ситуацию этого удовлетворения не поставлена, в ее желании нет ничего специфически женского, и это делает ее борьбу за свои равные права с мужчинами — в частности, за право на наслаждение, поскольку ничего иного за этой борьбой в конечном счете не стоит — вполне обоснованной и понятной.

Тем не менее, хорошо известно, как слабо в эту борьбу вовлечены женщины, чей статус отмечен матримониальностью, проживанием в браке. Неверным было бы связывать это только с теми специфическими семейными обязанностями, которые по общему мнению и делают женщину «зрелой», запирая ее в узком кругу. Другими словами, если искать это изменение в области экономической, то следует делать это именно там, где экономику затребует Фрейд, указывая на то, что подсчет идет всегда в области, связанной с разрядкой и полученным количеством удовлетворения.

В браке женский субъект разрабатывает совершенно новый для себя способ производства наслаждения.

Полезно было бы определить, с чем этот новый способ производства связан и через какие процедуры его отправление происходит. Даже присутствуя в знании, ничем не обязанном пресловутым гендерным наукам и связанным лишь с практикуемым всеми нами наблюдением за тем, как наслаждаются другие, этот новый женский подход к наслаждению часто оценивают неправильно. Так, очень часто его проявление ищут в знаменитой ненасытности зрелой матроны, становящейся предметом шуток и в равной степени жалоб со стороны мужчин, потому что известно — по крайней мере как сочувственно говорят нам физиологи — что мужская сексуальность развивается и отгорает раньше женской, так что когда женщина к своему зрелому возрасту только входит во вкус, мужчина уже зачастую в этом вопросе берет тайм аут. Это представляет некоторую проблему, во всяком случае проблему семейного характера. Но нас интересуют здесь не вопросы потенции — за естественный женский интерес к ней не следует принимать тот способ сугубо брачного наслаждения, которое женщина может извлечь на острие диалектики описанного выше альтернативного способа поступаться своим благочестием.

Наслаждение это возникает тогда, когда всякий castitos для женщины уже неактуален в связи с его полной и невосстановимой утратой. Так, очевидно что в браке его нет, и не стоит преуменьшать то смущение, которое в мужчинах это исконно вызывало. Те же римляне не случайно прибегали к характерным уловкам, чтобы сам вопрос об этом отсутствии снять, сделать неактуальным — для этого они изобрели понятие «матроны», женщины, которая каким-то образом является чуть ли не более чем девственницей, причем девственницей ее делают ее дети. Чем больше детей у матроны, особенно детей мужского пола, тем в большей степени она рассматривается как субъект, который свою непорочность каким-то образом сохранил и приумножил.

Все это, разумеется, уловки, по справедливости заставляющие думать о мужчинах довольно дурно, поскольку неспособность решить, не является ли законная жена в каком-то смысле падшей именно по причине того, что она состоит его супругой, то есть инструментом ненасытного мужского удовлетворения во много большей степени, нежели последняя храмовая проститутка, показывает, до какой степени субъекту мужского пола свойственен в области суждения о женщинах некий изначальный идиотизм.

Любопытно, что с другой стороны эти уловки обладают достаточной степенью влиятельностью и даже сегодня они способны оказывать на нас воздействие. Но с аналитической точки зрения для нас имеет значение лишь то, что когда женщина лишается своей девственности — в том числе на уровне символического — она не утрачивает возможность поступиться ей еще сколько угодно раз. Именно это отличает ее от мужчины, у которого как известно есть только одна честь из–за чего он может только однажды себя унизить, символически обанкротить — по крайней мере публично — после этого для него наступает нечто, что Лакан называет «выходом в мир». Если пребывание мужчины на избранной сцене заканчивается крахом, если он себя роняет, совершает что-то несовместимое с разыгрываемым на ней спектаклем, он приобретает, как говорят сегодня в соцсетях, нерукопожатность и ему приходится отправиться в скитания. Вернется ли он — неизвестно; в любом случае вернуться ему придется в каком-то другом качестве или же искать себе иную сцену, где роль его будет разыграна заново.

Если женщину это базовое условие игры на символическом поле касается в существенно меньшей степени, то лишь потому что акт падения, оступания в ее случае вписан в тот порядок, в котором женщина в области ее желания функционирует.

Этот порядок регулируется уже не опасностью того единственного и крупного краха, который может мужчина потерпеть, а, напротив, чередой поступательных падений, толчок к которым дает как раз та самая утрата изначального целомудрия, castimonia — утрата, происходящая после встречи с мужчиной и символически объявляющаяся после вступления в брачный союз или его подобие. Именно эта существенная разница в отправлении символического позволяет женщине не только не исчезать со сцены после того, как брак был объявлен и заключен, но и, напротив, благодаря ему закрепляться в новом качестве после того как все, казалось бы, совершенно утрачено — ведь очевидно что, хотя уловка брака хотя до определенной степени восстанавливает женскую честь, брак все равно не может вернуть женщине того, что римляне называли девственностью, подразумевая под ней далеко не только телесную нетронутость.

Необходимо акцентироваться на том, что даже в этом новом положении, после главной совершенной уступки у женщины не только не пропадает способность уступить что-то еще, но, напротив, способность уступать, поступаться своей символической честью только лишь начинает входить в силу. Это крайне любопытный момент, осветить который можно только указав на еще одно обстоятельство, без которого невозможно понять происходящее. Обстоятельство это касается той перемены, которая происходит в мужском субъекте после того, как перспектива брака делается для него неизбежным.

О чем идет речь? Если мы посмотрим на пресловутое развитие мужчины из мальчика, то вынуждены будем сразу же столкнуться с вопросом, адресованным постоянно происходящей на наших глазах, но малообъяснимой вещи. Как получается так, что из всего характерного для мальчишки в отношении женщины — из ядреной смеси грубого подросткового юмора по поводу женского тела и физиологии, нахрапистого шовинизма и общей мизогинии, которую питает подросток мужского пола, вдруг появляется на свет смиренный муж готовый не просто удовлетворять желание женщины, но и смиренно переносить все неудобные для него проявления ее отношений со своим телом. Как совершается это чудесное превращение? Это вовсе не вопрос о том, как из мальчика появляется мужчина в воинском или гражданском смысле, который касается исключительно отношений с другими мужами. В том, что касается приобретаемого им брачного смирения, мужчина вынужден зримо продемонстрировать свершившуюся кастрацию, заставляющую его, грубо говоря, заткнуться насчет всего того, что в более юном возрасте в женщине было для него предметом почти что неприкрытого отвращения.

Как вообще из гогочущего подростка, отказывающего женщине в естественности ее физиологических проявлений, появляется на свет тот, кого мы называем мужем и отцом? Очевидно, что это происходит с помощью очередной уловки означающего, связанного с Именем Отца. Даже если допустить, что мужчина приобретает некоторый опыт исключительно в силу наступления той самой «зрелости», на которую все обычно списывают, это не объясняет, куда девается все то, на чем он, будучи юнцом, стоял настолько твердо, что оно вполне могло быть для прочих мальчиков в своем роде кантовским императивом. Императив этот гласит, что бытие женщины содержит в себе какую-то глубокую аномалию и что иметь с ним какое-то сношение — означает поступаться чем-то невосстановимым.

Твердость этого убеждения стирается в прах, когда мужчине, уже имеющем опыт сожительства с женщиной, предстоит в дополнение к этому стать отцом. Момент этот справедливо расценивается опытными женщинами как повод для особенного наслаждения тем положением, в которое мужчина отныне поставлен. Дело не только в том, что он научается менять подгузники и разбираться в детском питании, хотя уже и это свидетельствует о перемене в его позиции, приводящей зрительниц в истинный восторг. Сам восторг обязан вовсе не чудесному перерождению мужской сущности — напротив, столь сильным его делает факт того, что мужчине приходится сдерживать все то, что он по поводу происходящего ощущает. Даже безукоризненно цивилизованный мужчина, воспитанный в полном уважении к женщине, все равно так или иначе проходит путь своего развития с неустранимым ощущением, что женское бытие, особенно на уровне представленном плотью, сопряжено с бесстыдством. Менструации, роды, женская гигиена и прочие приметы функционирования женского организма до самого конца сохраняют для мужского субъекта привкус чего-то скандально недопустимого. Тем не менее, наступает момент, когда на эту тему ему приходится навсегда замолчать.

В этом смысле мужчина — это тот, кто больше не может позволить себе роскошь воззрения на женщину, транслируемого монахом Убертином в романе «Имя Розы» Умберто Эко. Этот ученый муж взывает ни к чему иному как к истине, заявляя, что женщина как тело на деле представляет собой мешок с костями, навозом и слизью — мешок, которому не только отвратительно подарить свой орган, но которому еще противнее вручить свое желание. Другими словами, вожделеть этот объект совершенно недопустимо. С одной стороны, речь как будто идет об аскезе высшего уровня. С другой, все оказывается проще: это тот самый взгляд, посредством которого на женщину смотрел бы маленький мальчик, если бы — в рамках психоанализа допущение вовсе не такое смелое — он о женщине что-то знал. Именно Фрейд был убежден, что маленький мальчик знает о женщинах довольно много и поэтому он, опять же по выражению Фрейда, презирает «всех этих баб» (по-немецки это тоже звучит до известной степени грубо — weib, бабенка). Презирая их, мальчик вовсе не укрепляется тем самым на позициях мужественности, как это ошибочно принято считать в воспитательной среде. Напротив, именно войдя в становление мужчиной он в какой-то момент утрачивает свою высокомерную позицию — еще вчера он рассказывал друзьям сальные анекдоты и обсуждал, как ему уступила та или иная девушка, а сегодня он ни свет ни заря бежит на молочную кухню.

В самом деле удивительно, что мы так мало уделяем внимания этому превращению, тем более, что устроено оно сложно и требует для своего объяснения теоретических средств. Предварительно очевидно лишь то, что иначе чем через Имя Отца это превращение не объяснить — только оно позволяет мужчине увидеть в тех же самых кровавых или слизистых «женских делах» нечто не только вполне терпимое, но и благородное — например, связанное с воспроизводством желанного потомства. Потомство это вполне может быть мужчиной затребовано, но огромный культурный материал не оставляет камня на камне от современных чаяний, согласно которым мужчина мог бы пожелать холить и лелеять это потомство за сам лишь факт появления в поле его зрения умильного младенца любого происхождения. Оценить нелепость гипотезы, будто человеческий родитель мужского пола способен сам по себе проявить к ребенку какую-либо нежность нам мешает лишь тот факт, что мы допускаем подобного рода инстинктивное проявление за субъектом женским. Не является случайностью факт того, что именно эта истинктивность очень рано была поставлена в психоанализе под вопрос.

В случае субъекта мужской сексуации проблематичность его перехода в родительское качество нарастает еще более. Чтобы начать вести себя ожидаемым женщиной образом, мужскому субъекту необходимо подключиться к соответствующему институту. Хорошо известно, что это происходит на том уровне, где находится контроль, исходящий от вмешательства государства. Характерно, что именно от этого контроля сегодня так страстно пытаются отделаться, полагая, что он для опции желания совершенно необязателен. На самом деле его роль в пресловутых либидинальных процессах до сих пор остается неисследованной, так что любая критика его вмешательства обречена двигаться вслепую. Вопреки этому интересно отметить, что, по всей видимости, только силами институтов государства это отцовское означающее сегодня и может функционировать — после аккуратного лишения мужчины всех привилегий пользования означающими сословного характера никаких других оснований для взятия на себя отцовских обязанностей, похоже, уже не осталось. Именно это и провоцирует почти истеричное движение носителей государственной власти в поддержку институтов защиты женщин и материнства, брака и всех прочих элементов женского бытия, которые мужской субъект может усвоить только через прикрепление к соответствующему означающему. Успех этого государственного регулирования виден уже в том, что нынешний мужчина действительно приобретает очень высокую степень терпимости ко всему, от чего ранее он в области воспитания детей и заботы о жене успешно уклонялся.

Это идет вразрез с активистскими представлениями о том, что государство транслирует мизогиническую, шовинистскую позицию, демонстративно пренебрегающую желанием женщины. Тем не менее, даже чисто историческое совпадение возросшей роли современных бюрократических институтов и возникновения семьи, где от отца ожидают не просто лояльности к женскому наслаждению, включая наслаждение ребенком, но и активного участия в процедурах его отправления показывают, что пресловутая номенклатура вносит в это превращение свой немалый вклад. Очевидно, что именно государство, к добру или к худу, так или иначе привносит ту самую смягчающую ноту, которая позволяет супружеской паре как представителям разного пола ужиться в тесных квартирных ульях, торжественно именуемых ныне «отдельным жильем».

Можно убедиться как именно это происходит на примере одного эпизода из знаменитой тетралогии Апдайка про Кролика. Как известно, главный герой представляет собой стихийного консерватора, хотя и не очень агрессивного, но во всяком случае довольно упорного во всех присущих ему шовинистских замашках. Выслушав отчет своей жены о прочитанной ею книге, повествовавшей о антропологических практиках обращения с женщинами в период, когда наши предки считали женщину ввергающей свое окружение в нечистоту и предпринимали защитные меры, связанные с удалением ее из племени или заточением в особое место, Кролик сообщает своей жене, что даже с его точки зрения это пожалуй чересчур. «Извини, — хмыкнув, говорит он ей, — что мы так по-свински с вами обращались».

Это скромное извинение, принесенное от лица мужчин всех эпох и народов, указывает на то, что с определенного момент мужской субъект утратил привилегию не иметь с продукцией женского желания никакого дела. В общем, все это указывает на успех того, что Фрейд называет «цивилизацией». Этот термин тоже требует определенного прояснения, потому что под цивилизацией Фрейд понимает вовсе не научно-технический прогресс или культурные успехи в общем и целом.

Цивилизация с фрейдовской точки зрения представляет собой то, что можно было бы назвать стреноживанием мужчины посредством расщепления его желания — того самого, которое Фрейд описывает в соответствующей работе, посвященной расщеплению мужской сексуальной жизни.

С точки зрения Фрейда, последняя содержит с одной стороны агрессивный, а с другой — нежный компонент, причем реализовать их одновременно не удается, из–за чего мужчина склонен чувствовать себя в удовлетворении влечения до известной степени обделенным. Цивилизация это расщепление закрепляет, делает его хроническим, но в то же время предлагает мужчине именно на нем попытаться выстроить свое семейное счастье. Именно благодаря ему мужчина приобретает тот самый цивилизованный вид, в котором он способен стать заботливым мужем и нежным отцом, что прежде всего означает принять все те проявления женского «естества», которые были невыносимы для мужчины в период его первичной, то есть мальчишеской, догенитальной сексуации. Эти проявления больше не становятся объектом высмеивающего отвращения, напротив, мужчина начинает относиться к своим обязанностям, связанным с ними, крайне серьезно.

Что эта перемена означает для женщины и для семьи, само существование которой женщина в ряде случаев выстраивает и регулирует столь тщательно? Приходит ли тем самым пара к гармоничному соотношению, в котором, наконец, мужчина, эта дубина, вечный неуч и дурачок, догоняет в своем развитии умницу-женщину и приобретает такую же деловитую хлопотливость в отправлении домашних и супружеских обязанностей, поддержания своего окружения в порядке и должной заботы о потомстве? Другими словами, мы должны спросить, имеет ли здесь место простое устранение известного запаздывания в мужском развитии с этой стороны?

 

«Возвращение из города». Владимир Корзухин. 1870

Все факты и данные аналитического опыта решительно против этого восстают. Никакой целостности в этом новом смиренном состоянии мужчина не обретает и расщепление его влечения остается на прежнем месте. Мужской субъект ежечасно сохраняет готовность к своего рода протесту, бунту, восстанию против того, к чему женский субъект его стремится склонить. Речь в данном случае не о мужчине грубом, отмеченном проявлениями жестокости, с которой он едва ли справляется в своем семейном окружении — напротив, проницательность Фрейда состоит в том, что с его точки зрения говорить о конфликте в его наибольшей степени следует тогда, когда мужчина на первый взгляд полностью смиряется со своей генитальной долей и даже близко не допускает мысли о каком-либо проявлении нетерпимости к заведенному женщиной порядку. Именно здесь Фрейд усматривает нечто такое, что позволяет уловить донельзя обособленное желание со стороны более ранней сексуации в его наиболее чистом виде — фантазию о девочке или женщине, положение которой, в силу ее собственного бесконечного падения, позволяет делать с ней все что угодно.

Клинический опыт зачастую подтверждает наличие этой фантазии, показывая, что именно она зачастую находится у субъекта навязчивости на первых подступах к более глубоким организациям его фантазма, прежде всего связанного с элементом анальным, который женскую физиологию в этой области совершенно исключает. Princesses do not croak, хорошенькие девочки не испражняются — вот база для фантазма невротика навязчивости, как мужского пола, так и женского. Неудивительно, что именно эта сторона дела так ярко проявилась в образцовом фрейдовском случае, в котором невротик с ярко выраженной обсессией готов был запихнуть в соответствующее отверстие дамы живую крысу, лишь бы обратить вспять стремление естественной материи наружу.

Именно этот рубеж отделяет вторую мужскую сексуацию как сексуацию генитальную от первоначальной мальчишеской — дама сердца в присутствии мужчины в изобилии производит из своего тела разнообразные материи, свидетельствующие о ее желании: пот, смазку, регулярные крови, и все это происходит в непосредственном присутствии супруга, хорошо осведомленного об этих процессах. Помешать им он никак не может — более того, они заставляют его склоняться перед неизбежностью их свойства.

Что эти выкладки для нашего опыта значат? Проверить их можно со стороны данных женского желания, когда они ясно свидетельствуют о том, что именно в браке женщина в настоящее время и находится, что бы она сама об этом ни думала и до какой бы степени ничтожно с чисто прагматической точки зрения на мужчину не рассчитывала. Именно этот момент заставляет аналитиков так осторожно обращаться с брачным институтом, возможно, запаздывая в своих реакциях по отношению к той раскрепощенности, которая ныне в его отношении принята.

Что нам о желании женщины в браке — или любой другой форме устойчивого матримониального союза — известно? Прежде всего то, что именно тогда, когда покоренный мужчина делается в отношении телесных и прочих характерных проявлений женщины крайне предупредителен и терпелив, когда он способен перенести с этой стороны все, что угодно, женщина на уровне своего желания вовсе не приходит к состоянию гармонической успокоенности. Напротив, в этот момент она на уровне бессознательного стремится снова и снова совершить это самое stoop, падение. Именно тогда, когда она уже является женой и, возможно, матерью, то есть приобретает статус матроны, она начинает приобретать вкус к потере чести. Речь идет, естественно, не о каких-либо размашистых актах, необратимо разрушающих брак — не о бесчестии в суровом патриархальном смысле. Мы говорим исключительно о бессознательных микропроявлениях, о малых актах извлечения наслаждения, которые женщина может даже не замечать, особенно если она не склонна к самонаблюдению и анализу. Тем не менее очевидно, что если в браке что-то и происходит, то это повторение сцены грехопадения, речь в которой — пусть даже это и не было до сих пор понято — идет не о сладострастии (поскольку любое сладострастие исключает присутствие женской физиологии без наличия возбуждения ей со стороны мужчины), а о дежурной демонстрации наиболее глубокой принадлежности к иной сексуации, нежели мужская, в том числе посредством тела.

Говоря о том, что женщина совершает это при помощи тела, мы не утверждаем, как это делают наиболее ярые сторонники философии телесности (по преимуществу именно женской), что тело здесь совершает высказывание помимо и вне символического уровня. Допущение за телом самостоятельности в этой области отбрасывает анализ к явлениям не имеющим с работой желания ничего общего. Напротив, всякий раз, когда женщина совершает свое stoop, она наслаждается в области, связанной с предположительным падением именно там, где представителю иной сексуации падение воспрещено — то есть, играет на его территории, одновременно показывая, что правила здесь могут меняться. Раз за разом видя, что мужчина относится к мелким жестам в этом направлении терпимо и наслаждаясь мужем в этом качестве, женщина склонна подвергать его выдержку мелким испытаниям, заново удостоверяясь, что ее очередное маленькое падение принимается мужчиной с сугубой снисходительностью. В роли этого падения могут выступать самые разные вещи — как то, на что обрекает женщину ее деликатная, как выражались романтики, физиология, так и проявления того специфического, что женскому субъекту продолжает приписываться невзирая на бессильные протесты со стороны гендерной теории, настаивающей на том, что гендерное поведение представляет собой не что иное, как социальную машинерию насильственного характера. Присущий этой теории подчеркнутый антиэссенциализм приводит к разного рода педагогическим гипотезам, в том числе утверждающим, что исключение из воспитания гендерных ожиданий приведет к существенному сокращению всех психических различий.

С психоаналитической стороны мы имеем право подвергать такие гипотезы сомнению не из–за упрямого противодействия прогрессу, а по той причине, что все касающееся желания женщины остается не изучено, и прогресс именно в этой области со времен Фрейда столь ничтожен, что уже одно это заставляет заподозрить, что здесь не все чисто.

До сих пор мы остаемся среди фрейдовских набросков размышлений о психической разнице полов, которые именно потому так легко опровергаются сторонниками равноправия всех мастей, потому что Фрейд из сугубой осторожности не дал им полного развития.

Так, при поверхностном чтении действительно может показаться что Фрейд настроен к женщине недружелюбно, утверждая, что сублимация влечений более доступна мужчине, что дает тому фору в социально-культурном плане. В то же время развитие мысли Фрейда на более длинную дистанцию показывает, что эта мысль смотрела не в патриархальное прошлое, а, напротив, предвосхищала процессы, которые в то время можно было разве что предварительно сконструировать в наблюдении за истерией, потому что непосредственного облика они тогда не имели. Речь в этом случае должна идти не о сырой первичности женского влечения, якобы не знающего иного удовлетворения, нежели через чувственность, а, напротив, о подстановке на место несублимированного влечения того, до чего мужчине приходится добираться лишь окружным путем.

В курсе прошлого года я показал, что если сублимация и существует, то осуществляется она именно женщиной, которая способна извлекать из литературного текста гораздо более непосредственное наслаждение, нежели мужчина. Последний в ряде случаев не дорастает даже до подозрения, что в тексте может быть что-то такое, что женщина способна там увидеть. Так, современные стихийные литературные процессы в области самодеятельного письма, в подавляющем преимуществе девического фикрайтинга по мотивам известных произведений, показывают, что способности женского субъекта извлекать либидинальное наслаждение в этой области безграничны или же очень близки к таковым. Перед нами тот редкий и чистый случай, когда сама статистика показывает наивность выкладок профеминистской гендерной теории.

 

«Отцелюбие римлянки». Питер Пауль Рубенс. 1612

 

Точно так же гораздо более функционально широким аппарат женского наслаждения оказывается и в ситуации брака — в большинстве случаев более-менее наивный супруг, даже видя присутствие этого наслаждения, не в состоянии представить, какого рода сцена за ними стоит. Чаще всего толстокожий супруг воображает, что женщина находит удовольствие в подчинении ему, и рассматривает себя с той точки зрения в исключительно выгодном свете. На самом деле, правильно истолковать определенные акты с женской стороны можно лишь в тщательном изучении тех возможностей, которые дает брак или другие устойчивые формы сожительства для женщины, когда она получает возможность касаться мужчины, когда и где это угодно ей, обнажаться перед ним не только в целях сексуальной близости и вообще предъявлять все то, что, если бы мужчина не был бы ей любим, она сочла бы решительно невозможным. Некоторые списывают это на возникшую привычку, обязанную стиранием любовного чувства и замещению его привязанностью. По всей видимости, здесь совершается ошибка, обязанная мнению, что женщина в браке якобы больше не проводит различия между сохранением собственного образа и поступанием им в предположительно запретных, отмеченных некоторым неприличием актах. Напротив, именно потенциальная постыдность этой уступки придает ситуации ценность. Именно по причине ее наличия брак и сегодня сохраняет свою особость, которой он всегда был отмечен в глазах людей не только исключительно ретроградных. Общество всегда имело необъяснимое, но оттого не менее прочное представление, что брак дает женщине способность делать в нем что-то такое, что она не может сделать больше ни с кем и нигде. Тем не менее, попытка выяснить, что за этим может стоять, обычно наталкивается на характерное ерничество, так или иначе тесно увязывающее этот вопрос с вопросом мужского органа.

Ни в коем случае не стоит утверждать, что наличие органа никакого участия здесь не принимает — заведомо его все же нужно предъявить хотя бы на уровне символического, чтобы впоследствии описываемое здесь наслаждение стало для женщины возможным. Тем не менее, мы видим, что наслаждаются тут вовсе не органом. Суть брачного взаимодействия, которое по прежнему, ничего не объясняя, продолжают считать чем-то сокровенным, заключается в том, что у женщины появляется возможность сделать то, чего она не делает больше ни в каком другом случае. Она совершает падение, склоняется на глазах у мужчины, требуя от него, чтобы он сохранял на этот счет спокойствие и проглотил тревогу, вызываемую в нем происходящим. Всякий раз когда женщина в браке требует от мужчины именно мужского, то есть выходит за пределы его детской сексуации — когда она адресуется к мужчине как к тому, кто должен к ее слабости снизойти и иметь дело с некоторой непристойностью, производимой ее действиями — в этот момент она испытывает то, что мы прочитываем на уровне бессознательного как наслаждение. Это наслаждение возникает не по той причине, что женщина в браке как-то особенно мужчине доверяет и начинает испытывает вседозволенность. Напротив, в браке женский субъект впервые открывает для себя специфический стыд, которого она не испытывает с другими мужчинами, с которым она состояла в близости. Брак приносит наслаждение именно потому, что он позволяет женщине совершать падение практически бессчетное число раз. Если пресловутое женское счастье и существует, то оно обнаруживается именно в этом. Замужняя женщина, не переходя границ непристойности, потому что в браке их, очевидно, перейти невозможно, тем не менее умудряется устроить непристойную сцену из самых простых действий — например, пожертвовать своей честью в том, что в прошлом году мы разбирали под видом устраиваемого женщиной шаловливого маскарада, в который она пытается и в то же время не надеется вовлечь мужчину. Поддразнивая его, подталкивая, называя его букой, высмеивая его серьезность и нередко апеллируя в этом высмеивании к детям или домашним животным, как к свидетелям спектакля, женщина опять-таки совершает жест в сторону падения, крена своей символической позиции, испытывая, по всей видимости, наслаждение ни с чем не сравнимое.

Как было сказано выше, если сама женщина присутствие этого наслаждения не регистрирует — даже если она в целом недовольна своим мужем по многим фронтам, это не означает что данное наслаждение ей недоступно и что она не извлекает его так же часто, как и женщина, в целом мужем удовлетворенная. Именно с этим связаны поражающие многих истории, в которых жена, направо и налево ругающая свой брак, как будто останавливается перед раскрытой дверью в тот момент, когда перед ней возникает перспектива расставания. По существу, наслаждение падения и есть то, что женщину в браке держит. Ни наличие мужа как такового, ни связанное с этим социальное достоинство, ни совместное воспитание детей, как бы сильно все это не воспевалось в соответствующих государственных учреждениях, не является тем, что само по себе могло бы женщину при мужчине удержать. Поэтому когда мужчина, начиная петь с их голоса, настаивает на том, что женщину в браке держат соответствующие обязанности, он скорее выдает желаемое за действительное.

Если выходить на уровень, где женщина способна на отличающее ее от мужчины наслаждение, то оно реализуется именно там, где находится мужчина, с которым женщину не связывает ничего, кроме того что сама женщина воспринимает как пресловутое склонение. Склонение это, даже находясь в связи с символическим положением мужского субъекта, не обязано ему напрямую — совершая stoop, женщина вовсе не кланяется тому, за что себя может выдавать мужское величие и связанный с ним авторитет. Склонение означает лишь то, что женщина требует от мужчины спрятать тревогу, возникающую в нем в присутствии определенных моментов женской жизни и восходящую к первой, базовой мужской сексуации. Всякий раз, когда женщина играет на грани, сопрягая в мужчине первую и вторую сексуацию и наблюдая за результатом их короткой битвы, она устраивает мужскому субъекту испытание, от результатов которого куцее мужское наслаждение зависит целиком и полностью.

Эта перспектива в целом остается мужчине недоступна, хотя он прекрасно способен увидеть, что женщина может желать и позволять себе на его глазах вести себя дурашливо или опрометчиво, переодеваться или принимать совместный душ, открыто носить ребенка и даже родить его на глазах у мужчины — современная практика, которую одни воспринимают как опасное поветрие, а другие — как огромную победу в деле женской эмансипации, не понимая, что здесь, в самой процедуре наслаждения падением в женском желании не изменилось ничего, кроме слегка сдвинувшейся в сторону расширения границы. Даже очень цивилизованный, профеминистки настроенный мужчина не лишен по поводу всех подобных жестов с женской стороны вполне классического самодовольства, поскольку воспринимает эти жесты как признание того, что он женщиной обладает. В этом смысле, как замечал Лакан, глупость мужчины совершенно не представима — мужчина бог весть что о себе думает, когда воображает себя Пигмалионом, сотворителем женщины. На самом деле, являясь оселком, правилом, на котором женщина постоянно оттачивает наслаждение падения, он, даже временами чувствуя какое-то раздражение, очень слабо способен осознать, что именно здесь происходит и как благодаря этому удерживается от распада его брак.

Интервью. А. Смулянский « О современных субъектах, психоаналитиках и чтении Лакана: интервью для журнала “Visum”.

VISUM: Пользуясь случаем, сперва хочу поблагодарить вас за то, что вы сделали и продолжаете делать для развития и популяризации (в хорошем смысле слова) психоанализа на территории СНГ. Я думаю, что не солгу, если скажу, что подавляющее большинство, если не все интересующиеся Лаканом и Фрейдом посетили (он- или офлайн) ваши семинары. К тому же, вы автор нескольких замечательных книг. Но сейчас хотелось бы начать со следующего. Многие аналитики и философы говорят, например, что современность — это шизофреническая эпоха, что сегодняшний день — это день нарциссического общества и тому подобное. Это популярный взгляд, но согласны ли вы с ним? Или, на ваш взгляд, в качестве «фундаментальной» проблемы современности мы сегодня имеем нечто другое?

А. Смулянский: Как ни странно, это один из вопросов, задаваемых наиболее часто, как если бы в утвердительном ответе на него содержалось что- то обнадеживающее. На самом деле, как я несколько раз сообщал в работах и лекциях, был пропущен момент, когда из режима, позволяющего субъекту претендовать на собственную незаменимость — на самом деле, буквально называть это «нарциссической установкой» вовсе необязательно — современность перешла в режим, который можно было бы обозначить как панический.

Паническое состояние вовсе не означает, что общество находится в состоянии непрерывного страха. Например, характерные для общества конца прошлого века массовые фобии внезапной эвакуации в связи с началом непредвиденных военных столкновений исторически возникли гораздо раньше, нежели этот панический субъект появился, и не имеют к его формированию прямого отношения. Дело в том, что паника — это вообще не страх и даже не ужас. Невзирая на ложную синонимичность этих понятий, они существенно разнятся на этическом уровне, поскольку ужас прежде всего предполагает замирание перед возвышенным, которое в то же время внезапно оказывается лишено своей сублимационной основы. Напротив, паника не провоцирует никакой соответствующей возвышенному позы и вообще не предъявляет к субъекту никаких требований до тех пор, пока он не лишается или не оказывается под угрозой лишения того, что рассматривается им в качестве данности, на которую он рассчитывает гарантированно опираться.

Именно с приоритетом паники связано одно из важнейших, но в то же время прошедших практически незамеченными философских событий — исчерпание развиваемого экзистенциалистами учения о решающей роли трансгрессии в преобразовании субъекта. Принято считать, что за трансгрессией следует перерождение, метанойя, какой-то существенный прогресс субъективности. На деле для субъекта нынешнего любая трансгрессия оборачивается паникой в чистом виде, и экзистенциалистский аргумент, апеллирующий к неизбежным, но требующим преодоления трудностям, здесь не срабатывает — субъект не собирается ничего терпеть, он требует немедленного возвращения к статусу кво. В то же время не стоит считать, что это показывает какую-либо регрессию, уплощение характеристик существования этой субъектности или же отсутствие в ней ресурсов того самого «онтологического мужества», на необходимости которого так настаивали религиозные экзистенциалисты, чье учение запудрило интеллектуалам мозги настолько, что даже учение Лакана нередко читается через аналогичную призму. Субъект, о котором идет речь, очень быстро продвигается в ином, совершенно недоступном еще недавней философии направлении: теперь он является субъектом, направляемым не столько радикальным следованием за своим условным желанием, сколько постоянным исследованием границ непостижимости желания Другого. В этом смысле насаждаемая поздним модерном культура своеобразной заботы о своем желании во многом утратила актуальность — даже предприятие психоанализа, чрезвычайно удачно долгое время в нее укладывающееся, не может строиться полностью.

Принято считать, что за трансгрессией следует перерождение, метанойя, какой-то существенный прогресс субъективности. На деле для нынешнего субъекта любая трансгрессия оборачивается паникой в чистом виде.

Эта смена приоритетности в субъектном построении еще не окончательно воспринята гуманитарной средой. Более того, есть основания утверждать, что та же философия — особенно некоторые из наиболее непримиримых ее политических направлений, например, марксистского или анархистского образца — не успели этот поворот осознать. По этой причине они все еще ждут от субъекта проявлений героизма, подвига — например, против угнетения или во имя свобод — в качестве высшей точки, наиболее яркой кульминации, оправдывающих все то, что протестная повестка прочитывает как досадное бездействие этого субъекта в остальное время.

Нельзя сказать, что на героизм современный субъект совершенно не способен, но проявления последнего больше не являются чем-то таким, что на вектор актуального для него желания непосредственно бы указывало. Речь, скорее, о действиях, спровоцированных нуждой, буквальной зажатостью в угол, и на это ясно указывает нынешняя градация условностей, с которыми субъект сообразуется, когда строит гипотезы о своем возможном участии, например, в митингах или уличном протесте: для него имеют значение не столько стратегические дальние перспективы, как бы ни силилась протестная повестка на них указать, сколько возможность увериться в том, что действия власти в значительной степени посягают на что-то такое, лишение чего субъект полагает в высшей степени недопустимым. Никакой другой революционной мотивации сегодня, похоже, не существует в принципе. Можно быть этим фактом разочарованным — и нынешние милитанты, несомненно, испытывают по этому поводу глубочайшую скорбь. Но у субъекта сегодня есть более важная точка приложения, которая в пределе выступает не столько в виде каких-то выдающихся, экстремальных действий, направленных против Другого, сколько в прощупывании вопроса о том, кем этот Другой является и как он обращается со своим желанием — в особенности если его действия обладают символической влиятельностью или отмечены каким-то выдающимися достижениями, показывающими, что он не чета прочим. Если ранее речь шла о том, чтобы этого Другого — кем бы они ни был — каким-то образом склонить к переменам, заставить поступиться частью власти или прибыли (для чего и возникала нужда в героическом и рискованном жесте со стороны субъекта, восстающего против предположительно учиненной этим Другим несправедливости) то теперь субъект более непосредственно желает знать, как желание Другого устроено и что обеспечивает ему ту отделенность, сепарированность от известных субъекту по опыту обстоятельств, в среде которых он сам кое–как пытается действовать.

Это, без сомнения, скажется на перспективе, которая все еще остается для некоторой части общества желанной — перспективе революции, для которой теперь придется искать совершенно иные основания. Сегодня исходящее от Другого воздействие, его влиятельность перестают выступать в качестве анонимного препятствия, которое следовало бы устранить — вместо этого субъект находится в состоянии смущения. Именно это смущение и обуславливает ту прокрастинацию, к которой нынешний невротик чрезвычайно склонен независимо от того, является ли он невротиком навязчивости или же страдает истерией.

VISUM: Если говорить про современное состояние дел в психоанализе, то имеет место, на мой взгляд, проблема, связанная с тем, что как после смерти Фрейда «Фрейда» отказались понимать, так и после смерти Лакана «Лакана» тоже успешно начинают забывать, а уроки «лаканизма», пусть и сохраняющие известную соблазнительность (в первую очередь для интеллектуалов, а не самих аналитиков) успешно забываются. Если это действительно так, то почему это неизбежно происходит? И, отсюда же вопрос: можно ли говорить о том, что история психоанализа — это история «авторитетов» — Фрейд, Кляйн, Лакан, Бион?…

Смулянский: Следовало бы начинать с того, что у психоанализа нет никакой истории — ни в смысле какой бы то ни было эволюции, потому что никому еще не приходило в голову запросить сравнение фрейдовской и, например, кляйнианской практики на предмет прогресса в понимании психики; ни в смысле наличия осевого пункта, проекционно пересекающего все существующие клинические плоскости, которые, даже отступая в стороны, продолжали бы на него нанизываться. Невзирая на усматриваемую извне в существовании анализа диахронию — временную протяженность его существования — он остается наиболее масштабным синхроническим предприятием современности. На это указывает, в частности, отсутствие для аналитиков соотношения устаревшего и нового, проблематичного для всех прочих сфер — так, в среде психологов, слабо связанных с психоаналитической клиникой, можно услышать рассуждения об «устаревании Фрейда», но для аналитика вопрос таким образом даже не стоит, и это связано прежде всего не с масштабностью фрейдовского вклада, из которого всегда можно извлечь что-то еще, а с господством синхронического измерения, в котором Фрейд не сводится к прошлому по причине отсутствия в аналитическом предприятии концепта «прошлого» как такового.

Это отсутствие диахронии связано ни с чем иным как с господством на территории анализа особой тревоги, которая сама по себе является неустаревающей и тем самым лишает психоанализ и тех, кто в него вовлечен, чувства времени. Именно тревога оттолкнула от Фрейда всех, кто начал массово практиковать психоанализ после его смерти, и та же самая тревога с новой силой вспыхнула в сообществе тогда, когда выяснилось, что Лакан не оставил сообществу ничего, кроме требующих многолетнего изучения текстов. Не отказываясь от этого изучения, аналитики, тем не менее, желают более непосредственной и быстрой компенсации своих усилий — именно так возникают сообщества, которые требуют признания их прав на наследование, притом что наследуют они исключительно область легализации своей практики. Легализация эта позволяет для каждого отдельного аналитика справиться с тревогой, но не устраняет ее в самом сообществе. Более того, по мере роста консолидации сообществ на базе формальной унаследованности тревога усиливается. Можно сказать, что иметь мэтра, следовать за мэтром формально — означает бороться с тревогой на уровне собственной практики и одновременно поддаваться ей на уровне сообщества, притом что в таким образом созданной профессиональной среде принято фатально недооценивать влияние этой разлитой, обобщенной тревоги на анализантов, как если бы у последних не было никакого доступа к знанию о том, что с аналитическим сообществом происходит. Лакан максимально близко подошел к мысли, что это не так, и именно это побудило его в конце откреститься от сообщества как такового, но это не возымело никакого действия, потому что единственным способом переориентировать внутрианалитическую тревогу остается ее допуск в поле действия — например, посредством продолжения лакановской мысли из другого места.

VISUM: Ваши лекции и тексты посвящены психоанализу, но в них есть место и для философии — от Кьеркегора и Хайдеггера до Бадью и Бодрийяра. Вы сам закончили философский факультет СПбГУ. По-вашему, должен ли сегодня аналитик ориентироваться в философском пространстве? Должен ли стоять томик Платона рядом с сочинениями Фрейда у него на полке?

Смулянский: Дело в том, что оптика, которая предлагала бы эти две дисциплины в качестве пары или альтернативы — пусть даже взаимодополняющей — в корне неверна, если речь идет о направлении, с которым имя Лакана ассоциируется. Я говорю о структурализме, которому (включая его отдаленных предшественников, иногда не распознаваемых в качестве таковых) я преимущественно в своих лекциях уделяю время. Определяя структурализм, прежде всего необходимо говорить не о «философии», поскольку структуралистская мысль, включая ее наследие вплоть до Алена Бадью, не является сугубо философским течением. Напротив, речь идет целой системе того, что Альтюссер называл «теоретическими практиками», включающими в себя социально-критическую мысль, филологию, лингвистику, этнографию, математику, политическую деконструкцию, критику культурализма и т.п. Проблема современных психоаналитиков, наследующих учению Лакана, в том, что они соприкасаются с этой, на самом деле гигантской системой лишь краем, в процессе изучения собственно лакановских текстов, из–за чего они зачастую оказываются не на уровне более широкой проблематики структурного психоанализа и, соответственно, не чувствуют в себе сил сделать в ней дальнейшие шаги.

Казалось бы, этого достаточно, чтобы приветствовать появление в области психоанализа специалистов, для которых практика не является единственным средством вхождения. Но дело в том, что у их интереса есть дополнительные следствия, связанные с тем, что наследуется ими по той основной философской линии, из которой это вхождение они совершают.

На присутствие этой линии указывает наличествующее здесь сильнейшее искушение сопрячь психоанализ с достижениями социально-критической мысли. Это ведет к тому, что довольно много философов делают из лакановского учения специфические выводы, по большей части этические, сложившиеся в отдельную субкультуру прочтения лакановских текстов. Как правило, эти выводы содержат следующие составляющие: интенсивная критика прогрессизма и науки (причем посредством настойчивого указания на уникальность психоаналитической мысли здесь обычно отстаивают мысль университетски-гуманитарную); предупреждение против растущего сопряжения власти и знания (здесь обычно говорят об опасностях цифровизации, об узаконивании принципа удовольствия посредством «бегства в гаджеты» и т.п.). Вся эта проблематика навязчиво-нравоучительна, быстро устаревает и теоретически и интеллектуально, а ее воспроизводство само по себе указывает на наслаждение повторением. Занимая эфир, она не позволяет вернуться к более оригинальной фрейдовской линии, всегда предупреждавшей о том, что любой общественный или технический прогресс лишь усиливает психическое неудобство, а не смягчает его, пусть даже воображаемым, временным образом. Другими словами, каждое новое техническое внедрение лишь высвечивает уже имеющееся Unbehagen, изначальное психическое недомогание субъекта в культуре, а не отвлекает субъекта от «подлинности желания», на чем обычно настаивают.

При этом само понятие желание также вызывает в философской среде особое оживление, несопоставимое с той осторожностью, с которой этот термин Лакан всегда использовал. О желании философы нередко высказываются так, как если бы речь шла о благородной породе, которую следует лелеять и поддерживать, восхищаясь ее выдающимися образцами. Здесь возникает характерная ошибка: повторяя вслед за Лаканом, что желание никаким благом не ориентировано, тем не менее, как бы в знак компенсации, здесь начинают само желание выдавать за благо особого рода. Такое использование выдает именно философа; напротив, психоаналитик не станет обращаться с концептом желания подобным образом — прежде всего, потому он что кое-что знает о редкости, даже случайности явления желания в принципе и, что еще важнее, о его несовпадении с тем, что психология вкупе с литературоведением называют «характером».

По этой причине недостаточно указать на какого-либо яркого в своих начинаниях или выделяющегося особо трагичной судьбой субъекта или персонажа, чтобы утверждать, что его желание носит такой же достойный внимания и отчетливо проявленный облик. Это не одно и то же, но, тем не менее, именно в философских заходах одно нередко подменяется другим. Это грозит в первую очередь тем, что в ходе использования такого рода психоанализ, действительно насыщаясь привлекательной для многих актуальностью, в то же время низводится до жанра т.н. «портрета современности» — жанра, литературно-модернистская устарелость которого бесспорна и которая сама по себе сжимает тиски вокруг сколь угодно нового аналитического исследования. По этой причине я полагаю, что ситуация, на которую Лакан однажды указал, комментируя содействие психоанализу со стороны философской герменевтики — в тот момент ведущей области философского знания как такового — указал, призвав не поддаваться ее чарам и не принимать это содействие за чистую монету — сохраняется и сегодня. Психоанализу следует быть осторожным с философией — это союзница неверная и заинтересованная в следствиях, которые в конечном счете идут на пользу только ей самой.

Здесь возникает характерная философская ошибка: повторяя вслед за Лаканом, что желание никаким благом не ориентировано, тем не менее, как бы в знак компенсации, здесь начинают само явление желания выдавать за благо особого рода.

VISUM: В прошлом году вышла ваша книга «Метафора Отца и желание аналитика». Насколько я могу судить, она должна продолжить работу Лакана, начатую им в 1960-х годах на семинаре «Имена-Отца». Можете рассказать немного более подробно о своем новом труде?

И сюда же: когда мы говорим о «желании аналитика», мне вспоминается фрагмент из интервью Андре Грина: «…Лакан в своем семинаре по этике, определил, что аналитик — это тот, кто не предает своего желания. Это то, как он сам описывает Лакана-аналитика: «Меня не волнует законодательство, говорящее аналитику вести себя таким или иным способом. Я собираюсь делать только то, что мне нравится, если только этому не препятствует уголовное право.» Так что он пользовался преимуществами неопределенности национального законодательства по психотерапии, чтобы делать именно то, что ему нравилось. Национальное законодательство не имеет дела с психоанализом, так как это бы подразумевало его признание, в том числе как терапии, и необходимость возмещения аналитических затрат. Этическая позиция, которая утверждает: «Я не отрекусь от своего желания» является аналогом этики террористов, которые говорят перед трибуналом «однажды мы избавимся от судей, которые сейчас судят меня. Эта этика гласит: «Мое желание является единственным законом» .

Можете это прокомментировать? Что вообще вы думаете о практике Лакана?

Смулянский: У любого лакановского заявления немало смысловых подкладок, из которых мы обычно прочитываем не больше одной-двух, и этого оказывается недостаточно. Так, обычно прежде всего торопятся предупредить, что Лакан конечно же не мог иметь в виду пустое самоволие специалиста в вопросах права анализировать, взятие на себе полномочий на ровном месте. Обычно этим заверением и ограничиваются, допуская, что аналитика должен вести некий ориентир другого, более неочевидного порядка, в определении которого обычно запутываются настолько, что использование ссылки на «этику» — у Лакана действительно легко можно найти этот термин — кажется многим удачным выходом, настоящим спасением положения.

На деле в этом заявлении Лакан, как и во многих прочих, также прочитываемых обманчиво, не стремится дать подобие руководства, а предлагает суждение о том, чем именно анализ уже является — как в тех случаях когда за спиной у специалиста находится мощное сообщество, служащее его действиям алиби, так и в случаях, когда ему волей-неволей приходится идти поперек течения. Это означает, что Лакан вовсе не пытается выделить некий подобающий способ быть аналитиком — например, как в его случае, будучи бунтарем — по отношению к которому все прочие способы являются компромиссными и неподлинными. Речь идет о вещах, из которых я бы выделил по меньшей мере две: обреченность аналитика на желание, толкнувшее его анализировать, и, одновременно — притом, что в этом можно увидеть противоречие — на желание аналитика как образование, представляющее собой вычет из желания Фрейда.

Я не буду специально расшифровывать, в каких отношениях находятся желание аналитика и желание Фрейда — подробности на этот счет можно найти в книге. Скажу лишь, что все, написанное сегодня на тему этих отношений, притом что оно и без того крайне немногочисленно, является не вполне удовлетворительным. Самое удивительное при этом то, что, оно, похоже, тем не менее, всех удовлетворяет — удовлетворяет, невзирая на то, что сам Лакан, по всей видимости, был бы крайне фраппирован способом, которым с понятиями, в которые, как он сам полагал, заложено не меньше чем взрывное устройство, обращаются в наследующих ему сообществах.

Тем не менее, чтобы не уходить в сторону, я снова обозначу точку, в которой психоаналитик — даже самый с лакановской точки зрения ретроградный и закостенелый — пребывает и которая представляет собой объявление себя в качестве аналитика в качестве результата скрытого напряжения между тем, что представляет с одной стороны отброс собственного желания будущего специалиста, которое он тщится в дидактическом анализе обнулить, и выкидышем желания аналитика, общезначимое единство которого поддерживается лишь тем, что образуется оно в результате и, в то же время, вопреки одному из значимых эпизодов фрейдовского желания. «Законом» в терминах самого Лакана является результат этого соотношения, всегда непредсказуемый. Именно ему анализирующий субъект не может противостоять, так что любое обнародование факта ведущейся им практики всегда является заявлением о том, что этому закону он волей-неволей следует.

Именно по этой причине рушится тщательно создаваемая Фрейдом на всем протяжении его исследования утопия «анализа как такового», за которой стоит предположение, что, независимо от специалиста ведущего анализ, анализант всегда получит приблизительно то же самое, что и при обращении к любому другому, рандомно выбранному специалисту. Утопия эта, несомненно, была почерпнута Фрейдом из врачебной практики, в которой эта закономерность выполняется при условии, что врачи определенной выборки имеют соответствующую квалификацию и должным образом ей пользуются. В анализе даже при соблюдении этого условия анализант обречен столкнуться не с анализом как он есть, а с желанием аналитика в качестве неравновесного, расщепленного образования. Это до определенной степени пугающий момент, но никакой альтернативы здесь нет — этим анализ и отличается от прочих психотерапевтических направлений, также вышедших из Фрейда, но не зашедших настолько далеко, чтобы данное расщепление оказалось принципиальнее вопроса об аналитической технике.

Данная ситуация оказалась воплощена в собственной практике Лакана, вызывающая и экстравагантная стилистика которой представляла собой демонстрацию и одновременно задействование этого расщепления. Многие по этой причине находили и до сих пор находят манеру лакановского анализа вызывающей и несносной, но невыносима она именно по причине буквального, радикального подчинения закону желания, согласно которому любой, пожелавший анализировать само желание, должен уплатить мзду, понести утрату в самой структуре желания собственного. Именно это аналитика и отличает, о чем его анализанты на определенном уровне прекрасно осведомлены.

VISUM: Лакан говорил, о том, что непринятие, отбрасывание Имени-Отца приводит к психозу. Отцовская функция позволяет субъекту занять вообще некое место в Символическом. Справедливо ли говорить, что с учетом «обесценивания» («унижения», «изменения») роли отца в современной семье, у нас появляется все больше «психотиков»? (Если мне не изменяет память, эту мысль Лакан высказывал в одном из ранних своих текстов, для французской энциклопедии. Текст «Семья»,1932 года). Выходит — потенциальное сумасшествие, убийство Отца — это плата за прогресс?

Смулянский: Я бы сказал, что с определенного периода у наследующих Лакану специалистов появляется определенное желание (это именно «желание» в полномерном аналитическом смысле) диагностировать психоз и делать это чаще, чем обычно. Несомненно, с вполне реальным нынешним преобразованием места отцовского репрезентанта это также связано, но связь эта производит куда большее впечатление на самих аналитиков, нежели ведет к заметному росту реальных психотических случаев среди пациентов.

Что на самом деле происходит вместе с нивелированием отцовского присутствия — притом что мы знаем, что отец не присутствует в семье всецело: речь всего лишь о «реальном отце», и это определение не столько придает ему некоей полнокровной реальности в обычном смысле, сколько описывает довольно узкий круг совершаемых им в отношении желания матери и ребенка операций. Одновременно вместе с нивелированием этого присутствия, включая также статистику роста количества семей с ребенком и одной только матерью (и, в ряде случаев, с семьей с ее стороны) происходит взрыв не столько психозов, сколько тех типов невротических расстройств, которые Фрейд, не найдя для них отчетливой рамки, записал в «неврозы тревоги». Сегодня, особенно с лакановской возвышенности, это определение звучит анахронично — нозология Лакана требует, чтобы в каждом аналитическом случае специалисты все же определялись, идет ли речь о неврозе навязчивости или же истерическом образовании. Тем не менее невозможно пропустить экспоненциальный взлет в современности количества невротизаций, связанных с буквально представленным паническим компонентом — будет ли это агорафобия, клаустрофобия или же, например, неврозы дисморфофобического образца, включая пищевые и гендерные расстройства.

Результат утраты символической отцовской функции на сегодня — это не психозы, а фобии и дисморфофобические расстройства.

Можно сказать, что это единственное на сегодняшний день видимое следствие аннулирования обязательности отцовства, происходящее вовсе не из того, что, как могли бы поспешно заключить педагоги, присутствующий отец предоставляет ребенку опору, готовя его к более выдержанной реакции на внешние испытания и неудобства. Напротив, функция отца заключается в непрестанном внесении поводом для смущения, запинки — так, например, то, что ребенок воспринимает с восторгом, не встречает у отца никакого энтузиазма, и он это ребенку так или иначе сообщает. При этом в эпоху Фрейда имело место особое соотношение обстоятельств, в которых по крайней мере некоторой части невротиков удавалось совершить отвержение отцовской назойливости, поставив механическую преграду крайней заинтересованности отца в происходящем с ребенком после достижения им фаллической стадии. Сегодня этот выход, похоже, утрачен; и нынешнее более интенсивное устранение отца через возросшее число тандемных (мать и ребенок) семей несомненно имеет причиной возросшую чувствительность обоих членов этого тандема к исходящему от реального отца комментарию и его невыносимому смыслу, против которого в особенности у ребенка больше нет никакого средства защиты. Отсюда и возникает то, что сегодня называют «новой оскорблённостью», «культурой обиды», усваивая которую субъект делается крайне чувствительным к любому, даже самому легкому и чисто профилактическому обесцениванию собственной повестки и связанной с ней чувствительности — ростки этой культуры заметны сегодня повсюду и по большей части касаются употребляемых означающих, то есть самих по себе средств выражения. Последнее неудивительно, учитывая, что реальный отец как раз в выражениях не стесняется.

VISUM: Лакан говорил, что «образование аналитика — это образование бессознательного». Говорит ли это о том, что «университет» не может готовить психоаналитиков? Каким образом, по-вашему, должно быть устроено «идеальное» образование аналитиков?

Смулянский: Полагаю, что не стоит недооценивать значение того факта, что всякий раз, когда мы говорим о каком-либо известном аналитике, мы лишь с большим трудом припоминаем (если вообще знаем) имя, которое стояло у истоков его дидактического анализа. Это не означает, что носитель этого имени не оказал должного влияния — речь лишь о том, что мы не можем это влияние оценить.

В то же время, говоря о лакановском афоризме, следует в его толковании опять-таки тщательно избегать слабодушного умиления — речь идет не о каком-либо потрясающем в своей масштабности онтологическом и одновременно абстрактном факте, а о том, что, производя аналитиков, вы буквально воспроизводите бессознательное в новом, недоступном для него ранее месте. Другими словами, появление очередного аналитика сопряжено с новой работой вытеснения на совершенно ином уровне — а именно там, где никакого бессознательного ранее не было и в помине, поскольку, как мы знаем, аналитическая деятельность из доступной желанию субъекта сферы вовсе не вытекает. Возникает искушение сказать, что, производя аналитиков, воссоздают новую локацию бессознательного искусственным образом, если бы не искусственность любой субъектности как таковой, даже самой что ни на есть естественно воспроизводимой.

Действие этого новой локации бессознательного мы видим в самых разнообразных его проявлениях — в упомянутом вами выше двусмысленно отклоняющемся движении, возникающем всякий раз, когда в производстве аналитической теории возникает новая точка пристежки, немедленно собирающая возле себя заинтересованных лиц и в то же время заставляющая их вставать возле нее крепостью, не позволяющей эту новую точку освоить в силу вызываемой ей тревоги; в переделах и конфликтах школ; в страхе утратить анализантов в современной ситуации, где анализ больше не может так же успешно конкурировать за приверженность субъекта лечению, как еще несколько десятилетий назад. «Бессознательным» Лакан называет все это, очевидно, по той причине, что оно не совпадает с бессознательным отдельно взятого аналитика — другими словами, остается за той самой преградой, которая ранее отмечала бессознательное субъекта до того, как сам анализ возник.

Это несет не совсем обнадеживающие новости, поскольку означает, что нет никакого «достаточно хорошего», подходящего способа образования аналитика. Договариваясь о непреложности правил, посредством которых этот аналитик должен быть создан, с одной стороны действительно устраняют многие риски, так что навряд ли эта процедура может быть как-то обойдена. Но если посмотреть на происходящее чуть шире, очевидно, что при этом прямым ходом следуют на территорию, где никакая дальнейшая коррекция немыслима — аналитик может быть сколь угодно добросовестен относительно этических установлений своей профессии, но это не оказывает никакого влияния на ту область бессознательного, что оказывается самой институционализацией анализа создана. В то же время демонстративный выход за пределы этой институционализации, который некоторые аналитики совершают, не желая ассоциироваться ни с какой школой, также ни в малой степени от последствий этой новой локации бессознательного их не избавляет. Именно это является причиной постоянно упоминаемой «невозможности» (хотя и бесспорной реальности) психоаналитической профессии, а вовсе не сопряженные с ней частные деликатные тонкости, существование которых как раз легко и охотно допускают.

Нет никакого «достаточно хорошего», подходящего способа образования аналитика.

VISUM: Я никогда не прощу себе, если не воспользуюсь возможностью и не поговорю с вами про «Лакан-ликбез». Расскажите, как появилась идея семинара? Не устали ли вы за столько лет? Как много времени у вас занимает подготовка к лекциям? Бывали ли какие-то курьезные моменты во время лекций, которые вам запомнились?

Смулянский: Семинар появился в тот момент, когда тексты Лакана, многие из которых переводились в тот момент буквально в режиме реального времени, внушали русскоязычным читателям наибольшее почтение и страх. При этом практика показывает, что в подобном отношении к ним нет ни особой добродетели, ни практического резона, поскольку демонстрирующие это почтение специалисты все равно рано или поздно начинают пользоваться лакановским аппаратом, и частые неудачи в этом использовании вызваны не столько реальной неспособностью его освоить, сколько с торможением, связанным с самой фигурой Лакана. По этой причине уже со второго сезона семинар перестал служить чисто техническим подспорьем для читателей, находящихся в изучении лакановского текста на уровнях beginner и intermediate, и превратился в исследование неосвоенных сторон фрейдовской и лакановской мысли. Это превращение было связано не только с очевидным изобилием возможностей для подобного исследования, но и с попыткой возрождения ситуации, которой воспользовался сам Лакан в тот момент, когда предпринял обновление фрейдовской повестки, осознав, что сама она, даже при всем ее богатстве, больше ничего не сможет дать специалистам, если не подключить к ней дополнительный источник, который из нее самой не выводим, но при этом позволяет начать читать на иной основе.

VISUM: Зарекомендовав себя как внимательного читателя Лакана, вы показали удивительную особенность его текстов: их можно читать, понимать, если конечно, быть достаточно внимательным; и наоборот — несмотря на прозрачность текстов Фрейда, они всегда остаются вещью-в-себе. Я позволю себе предположить, что как таковой практики чтения Фрейда на постсоветском пространстве все еще нет. Или, может быть, я ошибаюсь? Как вообще надо читать Фрейда и Лакана?

Смулянский: Дело в том, что для аудитории Лакан представляет собой раздражитель, уточнение природы которого происходит в последействии, и так, собственно, реализация его учения и была им самим задумана. Для иллюстрации этого я неоднократно приводил в лекциях пример, связанный с перипетиями введенного Лаканом понятия «Большого другого» — когда сам Лакан его вводил, он делал это во многом экспериментальным образом, наощупь, не зная, какого рода последствиями для слушателей оно обернется. Как только публика выказала характерную очарованность этим понятием, опознав его через модные в тот период политические метафоры контролирующего старшинства, Лакан тут же резко сменил вектор трактовки, существенно уменьшив долю его присутствия в своих выступлениях, сочтя, что интеллектуальное сообщество и так неплохо позабавилось и этому стоит положить конец. Это справедливо и для чтения Лакана в целом: в тот момент, когда практики этого чтения (например, после волны переводов) формируются, они еще не являются более или же менее релевантными. Их способствующая прочтению или же, напротив, реакционная составляющая обнаруживается лишь впоследствии. Так, в русскоязычных рецепциях долгое время сцену чтения занимала манера передачи, демонстрирующая яркую истеризацию по отношению к лакановскому вкладу. Стилистически для нее были характерны многозначительные пересказы отдельных общих мест лакановского изложения, обилие цитат, сугубая назидательность тона в рассуждениях о лакановской этике и одновременно робость в использовании теоретического аппарата, поучительно намекавшая, что речь идет о чем-то, чему в значительной степени суждено оставаться непостижимым. При этом истерический отклик на какое-либо значительное высказывание не подразумевает никакого продвижения или собственного вклада — об этом даже речи быть не может, потому что у истерика не может быть никакой своей речи. Именно так Лакан читался в России долгое время, и нельзя сказать, что у этого способа не было необходимых плодов — для начального знакомства с лакановской мыслью он подходил идеально. Сегодня, когда ознакомительный период явно затянулся и настало время производить на его основе теоретический и клинический продукт, этот способ прочтения стал реакционным, поскольку его усилиями лакановский материал стремительно превращается в достояние прошлого, потребное лишь изначально лояльному к нему поколению специалистов, знавших Лакана лично. Уже для нынешнего молодого поколения аналитиков и интеллектуалов, бесспорно убежденных в необходимости изучения лакановского наследия, подчеркнутая сервильная почтительность старшего поколения в его отношении выглядит как минимум странно.

Что касается буквальности прочтения как такового: Фрейд не был, как известно, особенно свободолюбив том, что касалось именно буквы психоаналитического учения — любые предпринятые его последователями отклонения от заданного им направления сильно его раздражали: он сам неоднократно указывал, что предпочел бы, если бы мог, контролировать то, что появлялось из–под их пера. На этот факт любят указывать, намекая тем самым на авторитарность психоаналитического учения, не замечая, что именно эта фрейдовская строгость привела к появлению уже после его смерти к масштабному высвобождению творческих усилий, включая саму возможность появления Лакана, позволявшего себе любые перетолкования фрейдовского текста при условии, что они релевантны клиническому опыту и, шире, самим фактам наблюдаемой реализации современной субъектности в принципе.

Напротив, лакановское свободолюбие и подчеркнутое отсутствие с его стороны какой-либо ревнивости и вообще внимания по отношению к продукции ближайших последователей немедленно, буквально в пределах двух десятилетий привели к масштабному закостенению лакановского учения, последствия которого мы наблюдаем сейчас в полной мере. Сегодня существуют школы, обучающие своих приближенных почти что автоматическому пониманию лакановских концептов, как если бы те не подразумевали никакого продолжения, как если бы крамольной была бы сама мысль о том, что с Лаканом можно и даже видимо должно поступить так, как он сам поступил с Фрейдом: то есть, исходя из страсти к совершенному им прорыву и подразумеваемой этим прорывом нехватке, дать его речи продолжающее толкование из другого места.

Это парадоксальное переворачивание ситуации вызвано тем, что можно было бы назвать неизбежным в каждом случае переделом тревоги, точкой изменения ее приложения. Совершенно очевидно, что Лакан смог совершить такое впечатляющее продвижение, поскольку никакой тревоги он не испытывал — я не говорю, что он, как аналитик, не знал тревоги вообще, а лишь то, что в его случае со стороны тревоги не существовало ограничения, налагаемого на его речь.

Напротив, нынешние его ортодоксальные последователи буквально одержимы тревогой, не позволяющей им сделать новые и в достаточной степени далеко идущие выводы из того, совершенно неразработанного до сих пор материала, который лакановское учение предлагает. Произошло это в силу непреложного закона, заставляющего последователей пытаться взять на себя роль тех, кто в конечном счете расплачивается за свободомыслие мэтра и вытекающее из него — по крайней мере это так прочитывается — легкомыслие. Здесь возникает отвечающее этому легкомыслию обратное «желание сберечь» — желание крайне ретроградное и в конечном счете, как это ни странно, скрыто агрессивное в своей основе.

В принципе, ничто не заставляет ту или иную отдельную школу с этой ролью идентифицироваться — более того, ее можно отследить: она, как мы говорим в области практики, анализабельна. Тем не менее, поскольку еще никто и никогда не анализировал школу — хотя никаких особых препятствий к этому нет, поскольку определенным желанием она всегда снабжена в полной мере — никакого продвижения в этом вопросе не наблюдается.

Совершенно очевидно, что Лакан смог совершить такое впечатляющее продвижение, поскольку никакой тревоги он не испытывал. Но наследующий ему специалист снова находится в тревоге.

VISUM: Жижек говорил, что психоанализ сегодня крайне актуален; правда, в очередной раз психоанализ сегодня хоронят — на этот раз «нейронауки» и примкнувшие к ним когнитивные направления. Какое, на ваш взгляд, будущее есть у психоанализа? Есть у него это самое будущее?

Смулянский: Здесь имеет место характерное недопонимание как целей анализа, так и особенностей его воздействия, которые зачастую не совсем ясно осознаются в том числе самими психоаналитиками. Последние, особенно те, кто настроен более ревностно, нередко уверяют, что нейрокогнитивные направления не могут заменить анализ, поскольку они якобы не учитывают субъективное измерение. На самом деле, это не так: с его изучением эти направления могут справиться более чем удовлетворительно при условии, что им не будет поставлена этическая преграда наподобие некоторое время имевшему место запрету в изучении патологоанатомического материала, как это было в XII-XVI веках. Более того, существующая ныне уверенность по поводу предположительной невозможности для нейронаук добиться каких-либо изменений в субъекте — за исключением тех перемен, которые достигаются наиболее грубыми и традиционно пугающими общественность способами — также, по всей видимости, в будущем не будет иметь под собой никаких оснований.

Единственное, что ограничивает вытекающие из нейропсихологии практики — например, связанную с ней когнитивно-поведенческую терапию — это то, что они ни при каких условиях не могут поставить субъекта в ситуацию смятения, в которую ставит его анализ. Более того, чем успешнее и доказательнее будут методы, разработанные на основе научной достоверности в области нейрофизиологии, тем дальше от этого совершенно необходимого смятения в отношениях между аналитиком и анализантом они будут находиться. Именно в воссоздании ситуации смятения и всех вытекающих из него реакций, которые невозможно вызвать иначе, нежели посредством анализа, и заключается его незаменимость в клиническом поле. Никаких аргументов по поводу утраты анализом способности эту ситуацию воссоздать пока представлено не было.

Беседовал Дмитрий Лобачев.

Полная версия журнала: https://view.joomag.com/v-i-s-u-m-6/0012487001578859264?short

 

Видеолекция. Смулянский Лакан Ликбез «Структурный анализ»

Видеозапись лекции, посвященной структурному психоанализу.

Основные положения:

  • Разнообразные течения структурного психоанализа после смерти Лакана пошли по пути детализации аналитической техники и спецификации приложения к отдельным группам психических расстройств. Тем самым структурный анализ оказался лишен того, что можно назвать “теоретической идеологией” – формы, описывающей общий характер осуществляемого в этом типе анализа вмешательства и его последствий для анализанта.

– Основы для этой общей идеологии существуют и были заложены Лаканом в 11-ом семинаре, предложившем рассматривать позицию аналитика как занимающую место около шифтера, располагающегося в месте топологического пересечения областей, где субъект представлен в двух режимах: режиме функционирования в опоре на желание как таковое и режиме представленности желания на уровне Идеала-Я. Опора на представленную Лаканом схему позволяет откорректировать возникшую в традиции изучения Лакана склонность неразборчиво акцентироваться на инстанции желания и переоценивать ее этическую значимость вне зависимости от того, работает ли этот шифтер.

– Работа с топологической схемой также позволяет объяснить причину, по которой фрейдовский классический анализ сохранил условную целостность, тогда как лакановское наследие было обречено на пролиферацию и разрастание течений.

– Основной операцией и аналитической целью структурного направления, независимо от его специфики, оказывается перемещение субъекта из условно паранойяльной позиции, в которой он настаивает на донесении до другого своих намерений и целей, в позицию экстимную, где субъект смиряется с тем, что его бытие в глазах другого сводится к представленному образу желания, не совпадающему с теми притязаниями и нуждами, к осуществлению которых сам субъект стремится.

 

 

Статья. А. Смулянский “Женщина» и истина”

материал с сайта

Тексты Лакана таковы, что к ним, как водится, предъявляют большое количество претензий и жалоб — на разных уровнях и по разным поводам. Но едва ли не основным из них является то, что Лакан сказал о женщине, поместив ее в положение «симптома мужчины». Чтобы показать, насколько неочевиден смысл этого лака-новского жеста, мы проведем анализ, подробный смотр положения, которое вокруг этой гипотезы складывается. При этом мы заодно посмотрим, так ли уж невыигрышно обстоят дела с позицией женщины, как это после первого прочтения Лакана склонны полагать.Итак, Лакан показывает, как мужское желание делает ход, выдвигая дебютную формулу: Я создал женщину. Никак не высказываясь об истинностном статусе этого заявления, мы просто предъявим другое высказывание со стороны, которая на мужское высказывание отвечает. Если речь идет о «женщине», то тогда она, не желая вступать в спор (но, напротив, желая быть найденной и признанной), говорит в ответ: Я есть (иначе говоря: ты прав, дорогой).Как мы могли бы эту пропозициональную ситуацию изо-бразить? Пусть это будет таблица следующего образца: М: Я создал женщину  ——-Ж: Я есть    ———–Эта матрица станет для нас первичной раскладкой для присвоения истинностных значений. При этом мы сразу указываем, что не будем считать с «реальностным» рас-кладом дел — бесконечными реальными и нереальными мужчинами и женщинами, с которыми все равно, как мы помним, вступить в «реальные» же сексуальные отношения невозможно. Напротив, нам незамедлительно предстоит увидеть, что мысль Лакана работает именно на том уровне, где желание и разворачивается — на уровне актов высказывания и тех позиций, что они репрезентируют.При этом получается, что уже первые две М-Ж позиции на деле не совпадают, поскольку женщина смеет заявлять, что «она есть», хотя никто ей таких полномочий не давал. Сказать — «я есть» — означает претендовать на ту самую реальностную основательность, или, говоря короче, на бытие до желания, что проблематично. Но разве именно женщина в таком случае лжет?Мы сейчас это проверим. Так, мужчина говорит, что именно он создал женщину. Но чтобы принять это высказывание всерьез, нам необходимо посмотреть на его фан-тазматическую подоплеку, которая и восстановит отношение высказывания с реальностью самого желающего процесса. И как эта изнанка звучит? Конечно же как «женщины не существует» — ибо иначе как мы могли бы понять уверенность первого высказывания мужчины? Оно в точности гласит, что женщины нет без его — не «его мужского», но именно его высказывательного! — вмешательства. Но когда оно еще вмешается в этот процесс — один бог знает! Ведь без женщины, если трезво посмотреть на вещи, не так уж плохо, и это комфортное отсутствие может длиться бес-конечно долго. Но тогда как работает наша таблица?Я создал женщину (истина/ложь?)(Женщины не существует) (ложь)Я есть(истина)Мы видим, что истина мужского фантазма вступила в противоречие с тем, что утверждается другой, женской, стороной, которая сама началась с учета первого заявления стороны мужской. Тем самым, мы должны признать, что истина мужского фантазма сама является ошибочной по отношению к заданному расположению. Ведь «женщина» как-никак есть. Любопытно увидеть, что тем самым становится про-блематичным и верхнее М-высказывание. На деле, оно было таковым с самого начала: ведь если «женщина (уже) есть», то заявление о «создании женщины» делается чем-то не столь очевидным. При этом, решая вопрос об истинности первого мужского заявления, мы не можем сделать это однозначно отрицательно, поскольку мы сталкиваемся с противоречием свидетельств (темпоральное первенство оказывается на стороне мужчины с точки зрения акта высказывания, а со стороны женщины — на уровне содержания сказанного). Потому мы оставляем мужскую базовую пропозицию в «дипломатическом» положении, присваивая ей возможность оказаться тем или этим.Тогда посмотрим, что же будет, если мужчина вздумает пойти навстречу возвращенному ему обратно желанию другого и выкинет белый флаг признания. Он скажет «хорошо, сдаюсь, женщина есть». Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина существует реально?Что произойдет в этом случае далее? А то, что женщина немедленно откликнется, чтобы сказать абсолютно естественную в данном случае вещь: Меня нет. И будет сове-шенно права — и не только потому, что так конечно же, сигнализирует любая женщина, занявшая в сцене влечения определенную — всегда ускользающую — позицию. Но отрицательный ответ здесь задан самим порядком следования высказываний — ведь, соглашаясь с женским суще-ствованием, мужской акт высказывания просто перестает его запрашивать, так что женское свидетельство об отсутствии себя самой является более чем строгим. Может пона-чалу показаться, что «женщина» тогда вступает в противоречие с собой прежней, но это отнюдь не так — ведь никакой «прежней женщины» там-то как раз и нет. В первом случае перед нами именно позиция высказывания, являющаяся подтвердительным ответом в отношении мужского первофантазма.Итак:Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)Меня нет (истина)Осталось сделать один последний шаг и показать, что находится на уровне низовой фантазматической части вто-рого М-высказывания.Не очевидно ли, что там мужчина говорит сам себе о том, что женщина водит его за нос и что-то здесь неладно. Решить, каково это ему и можно ли здесь получить определенное удовольствие, мужчина не в состоянии — и такое положение тоже может длиться вечно. Но при этом очевидно что тот, кого нет, не может никого водить за нос. Тем самым второе низовое мужское высказывание также оказывается ложью.Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)(Женщина меня дурачит) (ложь)Меня нет (истина)Итак, мы отчетливо видим, что в каждом из случаев истина оказывается на стороне Ж- высказываний, тогда как мужская пропозиция в лучшем случае является в отношении истинности подвешенной. При этом, конечно, не является случайностью, что в наиболее выигрышном положении для мужской стороны остается именно первая реплика — та, с которой все и началось. Истина она или ложь — мы так и не решили, и при данном раскладе решить просто не можем.Но так или иначе перевес оказался впечатляющим, и в этом смысле интересно бросить последний взгляд на ту непоколебимую фантазматическую уверенность сообщества, согласно которой женщина всегда только лжет и увиливает. Теперь, когда мы дали женскому высказыванию основательный пропозициональный анализ, становится видно, что женская речь предстает просто образцом правдивости.Но тогда что именно позволяет ей быть таковым? Пока никакого основания для гарантированного продолжения этой правдивости мы не вывели — все сложилось на нити индуктивного анализа, штучной сборки высказываний. Тем не менее, предоставить данный гарант мы это можем на примере предельно щекотливой ситуации, которая касается возможности метавысказывания лжи и в разрешении которой Лакан видел ключ к желанию. Именно в случае женского высказывания знаменитый парадокс «Я лгу, что я лгу» получает тот смысл, который и видит в нем «наивное», «допарадоксальное» сознание, верящее пропозицио-нальным таблицам и не принимающее «невозможное логи-ческое положение» в расчет. И действительно, когда такая вещь попадает в область женской речи, она оказывается подтверждением этого наивного расклада: ложь про ложь, т.е. не-ложь дает истину. «Раз уж про то, что я лгу, я сказала просто так, чтобы вам потрафить, то знайте — на деле я предъявила вам сейчас чистую правду».Объясняется эта «удача истины» тем, что за эффект парадокса здесь ответственен отнюдь не «состав» высказывания. Эту ответственность берет на себя именно его «место», которое по сути сам «акт» и есть («ты говоришь мне это, но что ты на самом деле своей речью хочешь сделать? — спрашивает Жижек, чтобы научить нас эти две вещи различать). Но как раз этого места у женщины нет, ибо у нее нет положения, из которого сама актность была бы ей доступна. Акт — как для «мужской», так и для «женской» речи — всегда оказывается на стороне мужского фантазма-тического заявления — и это его в итоге и губит, поскольку акт немедленно вступает в двусмысленные отношения с содержанием, так или иначе подводя дело к «лжи». Но одно лишь содержание — и это совершенно очевидно — не лжет никогда, если мы конечно не сделаем глупость и не кинемся сравнивать его с «внешней действительностью». Там же, где содержание само обладает «действительностью», оно не может лгать, если его акт отчужден, отброшен, не прибыл на место в качестве свидетеля, способного содержательную речь опровергнуть. Таким образом, «женщина» и «ложь» — это действительно две совершенно несовместимые вещи. Только одно ограничивает те чудесные возможности, которые как будто бы здесь открываются. Вся правда, которую «женщина» говорит, касается только самой «женщины». Так что вопрос использования этого кладезя истинности остается открытым.

Видеолекция. Лакан Ликбез. Смулянский. “Великий человек и субъективация”

Запись первой лекции продолжения текущего сезона, посвященная инстанции “великого человека” как “упущенной возможности” психоаналитической мысли.

Основные положения:

– Невзирая на плотную историческую преемственность психоанализа, создающую впечатление непрерывности его развития, в этом развитии наличествует лакуна, связанная с “перехватом” теории Фрейда в начале 20-ых годов прошлого века с превращением ее в обширную клиническую практику, выстроенную по образцу более ранних фрейдовских идей. В связи с этим дальнейшая мысль Фрейда лишилась возможности встроиться в эту практику, из-за чего из истории психоанализа на долгие годы выпал целый теоретический пласт, связанный с разрабатываемой Фрейдом инстанцией “великого человека” и его влиянием на образование желающего субъекта.

– Мысль Фрейда о первичности идентификации субъекта с отцовским представителем, опознаваемым как единичная репрезентация “великого человека”, не была воспринята последующими психоаналитиками по причине того, что Фрейд вкладывает в процедуру этой идентификации непривычный смысл, настаивая на том, что она совершается путем усвоения не образа другого субъекта, а регулирующей его желание инстанции Я-идеала. Идентификация, таким образом, оказывается не соединяющей, а, напротив, разъединяющей процедурой, поскольку Я-Идеал препятствует доступу к его носителю. Таким образом, первичная идентификация создает в субъекте зону отчуждения.

– Эта зона оказывает наиболее значительное воздействие на развитие функции желания, в то же время оставаясь зоной отложенного влияния – на уровне либидинального обращения с объектами субъект ее не задействует, что и приводит к ее упущению в теориях анализа, сконцентрированных на функции объекта. Тем не менее, выпадение этой зоны приводит к нарушению процесса субъективации и утрате доступа к “образу желания” Другого.

Событие. СПБ “Лакан-ликбез” 8 ноября, в пятницу, в 18.00 “Великий человек как агент субъективации”

8 ноября, в пятницу, в 18.00 на новой площадке состоится первая лекция, продолжающая предыдущий сезон лакан-ликбеза “Публичность и ее последствия”.

Анонс лекции “Великий человек как агент субъективации”.

Тема “великого человека”, der große Mann, поднимается Фрейдом в самый поздний период исследований, когда психоаналитическая практика уже полностью отделилась от ее создателя. По этой причине, равно как и по причинам более щекотливым, эта линия практически не нашла никакого отражения в дальнейшей истории психоанализа – не получив масштабного теоретического развития, она также осталась без каких-либо последствий для клиники. Вмешательство Лакана в этот вопрос не смогло кардинально изменить ситуацию – его сторонники не проявили особого интереса к толкованию фигуры Моисея и раскопкам в области библейской экзегетики, предположительно проливавшим свет на момент зарождения образа великого человека, в дальнейшем усвоенного всей западноевропейской традицией.

Тем самым в психоанализе до сих пор остается затемненной и неразработанной значительная по размерам территория, ориентация на которую могла повести дальнейшее развитие анализа в другом направлении. В частности, из нее проистекает значительный шаг к преобразованиям теории либидо, поскольку Фрейд на протяжении всей работы о Моисее поразительным и очевидно намеренным образом избегает напрашивающегося утверждения, согласно которому великий человек является объектом любви. Также это направление требует изменения взгляда на процессы образования субъектности, актуализируя самое таинственное, по выражению Лакана, заявление Фрейда о превосходстве наиболее ранней, “доисторической” идентификации с отцом над идентификацией с матерью, по пути признания главенства которой психоанализ уверенно двинулся после Фрейда ему самому вопреки.

Литература:
– Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия. Очерк III “Моисей, его народ и монотеистическая религия”.
– Фрейд З. “Массовая психология и анализ человеческого я”. Глава VII “Идентификация”

Просьба обратить внимание на изменение локации семинара: лекция пройдет в конференц-зале отеля Гранд-Каньон по адресу улица Шостаковича, д. 2. В дальнейшем на этой же площадке в текущем сезоне планируется презентация клинических случаев.

группа

Статья. Наталья Шапкина О книге Виктора Пелевина «Т»

материал с сайта

Захватывающий дух, многогранный роман Виктора Олеговича Пелевина начинается с беседы в поезде двух, на первый взгляд, абсолютно незнакомых людей, случайных попутчиков. Причем то, что они видят друг друга впервые, кажется не только читателю, но, как мы узнаем позже, и одному из вовлеченных в беседу персонажей. Это станет понятно благодаря тому, что нашему взору открыты раз-мышления, сновидения и переживания главного героя — графа Т. Всё то, что представляется и чувствуется по ходу прочтения, является для нас миром этого персонажа так, как если бы мы смотрели на вещи его глазами. И мир этот оказывается полон сюрпризов. Житейская беседа в купе, вызванная, хоть и необычным, но, все же не вызывающим особых подозрений видом из окна поезда, оказывается отнюдь не безобидной. И, хотя настроение её до самого конца остается легким и шутливым, разговор трансформируется в опасное состязание с оружием в руках, кровопролитием и погоней… Интересно то, что переход от беседы к атаке оказывается настолько же логичным, насколько неожиданным и быстрым. Хочется задуматься над парадоксом: сам граф Т. не выказывает нигде особой кровожадности на уровне желания убивать, мучить. Напротив, кажется, он единственный, кто склонен к внутреннему совершенствованию, самоанализу.

Однако на фоне своих духовных поисков и метафизических размышлений наш герой оказывается вовлечен в целую череду ситуаций, где без кровопролития не обойтись, причем не всегда понятно каким образом ситуации эти касаются лично его. Граф часто находит себя в том положении, когда самые радикальные меры должны быть приняты. Здесь приходит на ум лакановская мысль о том, что субъект, его действия и даже самые интимные переживания определяет та позиция, которую он занимает в дискурсе в данный момент. Ни характер с его акцентуациями и личность с её свойствами, но позиция, которую он занимает в отношениях с другим.Причем выбор этой позиции бессознателен, на что указывает и то, что наш герой, граф Т., вписываясь во множество различных историй сам их не только не контролирует, но подвластен произволу Другого, Ариэля. Ариэль — персонаж, который является создателем графа Т., а значит его Богом, тем, кто буквально пишет его историю, а иногда и связывается напрямую со своим творением. Но, как и в психоанализе, у Виктора Пелевина идея гораздо сложнее. Ариэль, конечно, создает графа Т. и его вселенную, как и лакановский Большой Другой создает субъекта, но, во-первых, Ариэль (Большой Другой) не один, это целая команда довольно разнообразных персонажей, то и дело конфликтующих между собой, во-вторых, граф Т. в процессе своих духовных исканий приходит к выводу, что он сам себя создает, но этого не осознает.

Как субъект является автором своего симптома и творцом своей психической реальности, так и граф Т. приходит к выводу, что Ариэль и его команда — это часть его самого, какой бы внеположеннойпо отношению к нему, дурацкой и даже жалкой она ни казалась. Как только он это понимает, власть Ариэля перестает быть чем-то чужим, внешним и пугающим, граф Т. теперь сам может ею пользоваться. По ходу повествования герой старается разобраться в себе и в том, кто создает этот мир, а точнее сказать миры или разные пласты реальностей, в которые он оказывается включён. Это очень важный и ценный аспект творчества Виктора Олеговича Пелевина, который своим персонажам и читателям предлагает несколько реальностей дополняющих, поддерживающих и конституирующих друг друга, переплетенных между собой, настойчиво напоминая нам, что реальностей много, реальность не может быть одна, и более того реальность не реальна. То, что мы обычно принимаем за реальность, а некоторые из нас и за объективность, это некая конвенциональная конструкция, то есть в основе ее лежат общественные договоренности.В.О. Пелевину на протяжении романа удается выстраивать удивительные комбинации из Читателя, Автора, Героя и Пустоты, где та или иная составляющая, кажется, может исчезать из виду, но все время возвращается и дает понять, что всегда скрыто в повествовании присутствовала. Особенно интересным, приятным и уникальным является то, с каким отношением Пелевин подходит к своему Читателю, вежливо и гостиприимно приглашая в пространство романа, давая понять, что без него никакого романа-то собственно и не будет.

Еще один важный элемент — пустота, с которой Автор искусно обращается, смело впуская её в повествование, в отличие от авторов наподобие Ариэля и его команды: Митеньки, Гриши Овнюка и Пиворылова, которые свои творенья вечно «причесывают» и «стягивают», чтобы не оставалось нестыковок и зазоров. Возможно, именно присутствие пустоты как самостоятельного элемента романа делает его таким емким и глубоким. Все те наслоения смыслов с легкостью становятся для читателя его новым увлекательным миром, в том числе и потому, что в центре всего этого водоворота событий, ситуаций, чувств, поступков зияющая дыра, пустота, что резонирует с самими основами человеческой субъективности. Эта пустота может быть про-читана как лакановский объект а, как нехватка, приводящая в движение все смысловые обороты.Показателен тот факт, что роман и соответственно все жизненные перипетии главного героя начинаются с расстройства памяти и, вообще-то, в начале повествования никакого графа Т. мы не видим. Беседа, с которой начинается роман, происходит между священником в рясе и торговцем скобяными изделиями. Торговец по фамилии Кнопф рассказывает Отцу Паисию историю о некоем графе Т., мимо усадьбы которого они, кстати сказать, проезжают на поезде. Графа ищет полиция и слывет он настолько опасным, что остановить его можно лишь с помощью выстрела. Постепенно представитель духовенства смутно начинает догадываться, что торговец не совсем торговец, а сам он не совсем отец Паисий:— …Господин Кнопф, для торговца скобяными товарами вы очень осведомлены о полицейских делах.— А вы, батюшка, для священника переизбыточно экипированы. Вон какой у вас револьверището под рясой, рукоять аж выпирает…Постепенно мы вместе с графом/отцом Паисием понимаем, что он и есть граф Т. а господин Кнопф и есть полиция. Расстройство памяти главного героя как прием позволяет создать очень понятную для психоанализа ситуацию становления психической реальности субъекта: Т. узнает о том, кто он такой из слов другого чело-века. Поначалу рассказ Кнопфа о жизни и целях графа Т. тот выслушивает, кажется, просто чтобы поддержать беседу, однако, значение его в последействии становится колоссальным, т.к. его содержание оказывается вообще единственным знанием о себе самом. Кстати, даже отцом Паисием графа опять же окрестил его попутчик Кнопф. Сам граф не представляется. Его называют. Называют Отцом Паисием, но дают понять, что он — граф Т.Расстройство памяти Т. — расстройство его персональной машины письма, именно тогда и писательское право переходит в другие руки. Также проявляется здесь мысль Лакана о произвольности означающего по отношению к означаемому, а также то, что при этом означающее на означаемое оказывает воздействие. Так Ариэль, Митенька, Гриша Овнюк, Пиворылов и соавторы создают текст абсолютно произвольный и равно-душный в отношении к тому, чьей реальностью он становится, т.е к мнению и духовным поискам главного действующего лица в романе — графа Т.

И закономерными становятся тогда вопросы: а действует ли вообще сам граф? И что значит сам?Более того, основными влияющими на Ариэля, Митеньку, Г. Овнюка и Пиворылова силами являются силы рынка, в условиях которого интересы не только этой разношерстной компании, но и государственных, криминальных и религиозных авторитетов становятся тождественны. И эти интересы рынка, с одной стороны, абсолютно не связаны с личными переживаниями героя (сам он вообще живет в другом времени и множество тех категорий и слов, которыми мыслят его создатели ему не понятны), но, с другой стороны, они полностью определяют его галлюцинации и сновидения, выбор любовного объекта и боевого оружия.Гений Пелевина в том, в частности, что в этой, кажется, абсурдной ситуации так легко увидеть столь характерные особенности человеческой жизни.Сам роман, конечно, очень многомерен и богат смыслами и наверняка о нем будет написано и сказано еще многое, ведь он буквально провоцирует на творчество, подходя, с одной стороны, к человеку и современной действительности критически, с подозрением, с другой стороны обнаруживая в нем мощный творческий потенциал.Хочется отметить также очаровательное социально-критическое остроумие Автора и как блестящий пример привести выражение очень подходящее для грядущего номера Лаканалии «КапиталВампир»: «Главная культурная технология 21 века — это коммерческое освоение чужой могилы. Трупоотсос у нас самый уважаемый жанр, потому что прямой аналог нефтедобычи» Виктор Пелевин «Т»

Видеолекция Александр Смулянский Введение в современную философию: ДГ “Капитализм и Шизофрения”

Лектор: Александр Смулянский
Курс: Введение в современную философию
Тема: Жиль Делёз и Фелликс Гваттари “Капитализм и Шизофрения”

 

Статья. Славой Жижек “Тарковский через Маркса “

Как же в таком случае соотносятся жертвоприношение и Вещь? Ключом к разгадке этой связи может служить название эссе Клода Лефорта “Промежуточное тело” (“The Interposed Corps”) о романе Джорджа Оруэлла “1984”[11]. Лефорт анализирует известный эпизод, когда Уинстон Смит подвергается пытке крысами, рассуждая, почему крысы столь непереносимы для бедняги Уинстона. Все дело в том, что они совершенно очевидно являются фантазматическим дублером самого Уинстона (в детстве Уинстон, подобно крысе, рылся в мусорных бачках и на помойках, отыскивая еду). И когда он в отчаянии кричит: “Не делайте этого со мной, сделайте с Джулией!”, он ставит тело другого человека между собой и своей фантазматической сущностью, спасаясь тем самым от травматической Вещи (Ding)… В этом и заключается изначальный смысл принесения жертвы: поместить некий объект между собой и Вещью. Жертвоприношение – это уловка, дающая нам возможность сохранить минимальную дистанцию по отношению к Вещи. Отсюда становится понятно, почему мотив Ид (Оно)-Машины связан с мотивом принесения жертвы: поскольку образцовым примером этой Вещи предстает Ид-Машина, которая непосредственно материализует наши желания, постольку конечная цель жертвоприношения парадоксальным образом состоит именно в том, чтобы воспрепятствовать осуществлению наших желаний… Иначе говоря, цель жертвенного поступка – НЕ ДОПУСТИТЬ нас приблизиться к Вещи, но сохранять и гарантировать определенную дистанцию по отношению к ней, – в этом смысле понятие жертвы в своей основе является идеологическим. Идеология – это изложение того “почему дела идут не так”, она объективизирует первородную утрату/невозможность, т. е. идеология переводит сущностную невозможность во внешнее препятствие, которое в принципе может быть преодолено (в отличие от положения классического марксизма, согласно которому идеология “увековечивает” и “абсолютизирует” часть исторических препятствий). Таким образом, определяющим моментом в идеологии является не только достижение образа полного единства, но, помимо того, и детальная разработка обстаятельств препятствующих его достижению (будь то евреи, классовые враги или дьявол). Идеология приводит в движение нашу социальную активность, порождая иллюзию, что, как только мы избавимся от них (евреев, классовых врагов…), все наладится. Исходя из этого можно оценить идейно-критический заряд романов Кафки “Процесс” или “Замок”. Стандартная идеологическая методика переводит сущностную невозможность во внешнее препятствие или запрет (например, фашистская мечта о гармоничном общественном устройстве не является по сути ложной: мечта станет реальностью, стоит только уничтожить евреев, готовящих заговор; или, в сексуальном плане, я буду способен полностью насладиться, только преступив родительский запрет). Кафка разворачивает то же самое действие в ПРОТИВОПОЛОЖНОМ направлении, т. е. переводит внешнее препятствие/запрет в сущностную невозможность, иначе говоря, достижение Кафки состоит именно в том, что нормативный идейно-критический взгляд обнаруживает свою идеологическую ограниченность и намерение ввести в обман и заблуждение, т. е. в возвышении (государственной бюрократии как) определенного социального института, мешающего нам, конкретным личностям, стать свободными в метафизических пределах, которые невозможно преодолеть. То, что присуще кинематографическому материализму Тарковского, это очевидное физическое воздействие текстуры его фильмов; эта текстура передает состояние Gtlassenheit, умиротворенной свободы, которая устраняет саму необходимость какого-либо поиска.

Фильмы Тарковского наполнены мощной гравитационной силой Земли, которая как бы оказывает воздействие на само время, вызывая эффект временного анаморфоза, удлиняя протяженность времени сверх тех пределов, которые необходимы для динамики киноповествования (здесь слово “Земля” заключает в себе тот всеобъемлющий смысл, каким его наделил поздний Хайдеггер). Возможно, Тарковский наиболее ярко воплощает то, что Делез назвал образом времени (time-image), заменившим образ развития действия (movement-image). Это время Реального существует не как символическое время пространства киноповествования (the diegetic space) или время реальности нашего (зрительского) просмотра фильма, но как промежуточная сфера, визуальным эквивалентом которого можно считать цветовые пятна, “обозначающие” желтое небо у позднего Ван Гога или воду и траву у Мунка. Подобная необычная “тяжеловесность” не имеет отношения ни к прямой материальности красочных пятен, ни к материальности изображаемых объектов, она имеет касательство к некой промежуточной переходной сфере, которую Шеллинг обозначил как geistige Koerperlichkeit, духовную телесность (вещественность). С точки зрения Лакана, эта “духовная телесность” легко определяема как материализованное jouissance, “наслаждение, облеченное в плоть”. Такое бездейственное настойчивое утверждение времени как Реального, которое у Тарковского предстает в известных эпизодах пятиминутного медленного слежения или в панорамных съемках, особенно интересно для материалистического истолкования; без этой инертной текстуры режиссер был бы еще одним русским религиозным обскурантом. Как известно, в нашей общепринятой идеологической традиции приближение к душе понимается как вознесение, освобождение от веса, от гравитационной силы, притягивающей нас к земле, как освобождение от оков материальной инерции и переход в “свободное плавание”. В отличие от этого в мире Тарковского мы попадаем в духовное измерение через сильный прямой физический контакт с влажной тяжестью земли (или затхлой воды); самое глубокое духовное переживание субъект испытывает, когда лежит на земле или бредет по зацветшей воде. Герои Тарковского молятся не стоя на коленях и обращая взгляд к небесам, а напряженно вслушиваясь в бесшумную пульсацию влажной земли…

Отсюда можно понять, почему роман Лема так привлек Тарковского: планета Солярис как бы стала предельным воплощением представления режиссера о тяжелом влажном веществе (земле), которая вовсе не являла собой противоположность духовному началу, а была настоящим медиумом, гигантских размеров “материальной Вещью, которая мыслит”, прямо воплощая непосредственную гармонию материи и духа. Сходным образом режиссер смещает традиционное представление об области сновидений, погружении в мир грез: в его произведениях субъект грезит не тогда, когда теряет контакт с чувственной материальной реальностью вокруг себя, а, наоборот, когда он освобождается от рационального контроля и вступает в напряженные взаимоотношения с материальной реальностью; типичное поведение героя Тарковского на пороге сна – наблюдение за чем-либо, когда полностью концентрируются все его чувства, затем вдруг как будто происходит магическое превращение, и его самый напряженный контакт с материальной реальностью переходит в призрачный пейзаж[12]. Таким образом, можно констатировать, что Тарковский, возможно, был единственным в истории кино, кто пытался выразить киноязыком идеи материалистической теологии, глубоко духовную позицию, черпающую силы в полном отказе от рационального контроля и погружении в материальную реальность. Для того чтобы должным образом охарактеризовать эту особенность, следует рассматривать ее, исходя из анализа капиталистических движущих сил, проведенного Марксом. С одной стороны, капитализм приводит к радикальной секуляризации общественной жизни, что беспощадно разрушает ауру таких понятий, как знатность, святость, честь и т. д.: “Буржуазия, повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его “естественным повелителям”, и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного “чистогана”. В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость и поставила на место бесчисленных пожалованных и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой”[13]. Однако основное предостережение из “критики политической экономии”, высказанное зрелым Марксом через много лет после написания “Манифеста”, таково: подобное сведение всех священных химер к жестокой экономической реальности порождает их призрачность. Когда Маркс описывает неистовое самовозрастающее обращение капитала, солипсический курс самооплодотворения которого достиг своего апогея в современных метавозвратных спекуляциях, было бы чрезмерным упрощением утверждать, что призрак этого саморождающегося чудовища, которое продолжает свой путь, не считаясь ни с какими человеческими и экологическими тревогами, всего лишь идеологическая абстракция.

Никогда не следует забывать, что за этой абстракцией присутствуют реальные люди и природные объекты, на которых базируются производственные силы и ресурсы капиталистического оборота и которыми они, подобно гигантскому паразиту, питаются. Проблема в том, что это является “абстракцией” не только в нашем (финансовых спекулянтов) неправильном восприятии социальной действительности, но что это “реальное” в определенном смысле обусловливает структуру подлинных материальных общественных процессов: судьба всех слоев населения, а иногда и целых стран может быть определена “солипсической” спекулятивной игрой капитала, который стремится достичь прибылей в блаженном безразличии к тому, как его действия повлияют на социальную действительность. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Лакан рассматривал как различие между реальностью и Реальным: реальность – это социальная действительность современных людей, вовлеченных во взаимодействие и производственные процессы, тогда как Реальное – это неумолимая, “абстрактная”, призрачная логика капитала, которая определяет положение дел в социальной действительности. Разве в наше время это положение не находит все большего подтверждения, чем когда-либо? Разве феномен, который обычно принято называть “виртуальным капитализмом” (будущие сделки и сходные абстрактные финансовые спекуляции), не свидетельствует о власти “реальной абстракции” еще более радикальной, чем во времена Маркса? Такая материальная призрачность капитала позволяет нам постичь логику спиритуализма Тарковского, т. е. то, как его возвращение к духовным ценностям чисто диалектическим способом одновременно становится возвращением к сильной материальной инерции Земли. Продолжая тот же ряд, необходимо вспомнить стандартную марксистскую методику нахождения частного содержания за внешним видом какой-либо идеологической универсалии с ее диалектической противоположностью. Возьмем классический пример прав человека. Марксистское симптоматическое толкование можно убедительно продемонстрировать частным содержанием, которое раскрывает специфически буржуазный идеологический подход к понятию прав человека: “универсальные права человека – это в действительности права белых мужчин – частных собственников совершать свободный обмен на рынке, эксплуатировать работников и женщин, а также проявлять политическую власть…” Подобное отождествление частного содержания, которое гегемонизирует универсальную форму, по сути представляет только половину сказанного, другая же половина, более важная, подразумевает ответ на гораздо более сложный дополнительный вопрос о крайней необходимости подлинной формы универсальности: как, в каких особых исторических условиях абстрактная универсальность становится “фактом (общественной) жизни”?

В этом и заключается главное в Марксовом анализе “товарного фетишизма”: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивидуумы в повседневной жизни связаны между собой, а также с окружающими предметами как с частью овеществленных абстрактных универсальных понятий. Я сам, мое конкретное социальное или культурное окружение, воспринимается как часть, а что в конечном счете меня определяет, так это “абстрактная” универсальная способность мыслить и/или работать. Или, всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как часть, поскольку мое желание понимается как некая “абстрактная” формальная способность, индифферентная по отношению к массе частных объектов, которые могли бы – но никогда полностью – удовлетворить его. Или возьмем в качестве примера “профессию”. Современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя как личность, которая не сразу “обретает” свою социальную роль: кем я стану, зависит от взаимодействия между частью социальных обстоятельств и моим свободным выбором. В этом смысле современный человек имеет профессию электрика, преподавателя или официанта, тогда как бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был по профессии крестьянином. Ключевым здесь является то, что в некоторых определенных социальных условиях (товарного обмена и глобальной рыночной экономики) “абстракция” становится непосредственным признаком современной общественной жизни, способом, по которому конкретные люди строят свое поведение и соотносятся со своей судьбой и своей социальной средой. Маркс разделяет здесь взгляды Гегеля на то, что универсальность становится “сама по себе” (“for itself”), только когда люди более не идентифицируют полностью сущность своего бытия со своим частным социальным положением, когда они ощущают себя “вытесненными” (“out of joint”). Конкретное, реальное существование универсальности – это человек, не имеющий собственного места в глобальной системе; в данной социальной структуре универсальность становится “сама по себе” только в тех индивидуумах, которым недостает места в ней. Форма появления некой абстрактной универсальности, ее вхождения в современную жизнь есть, таким образом, яростный порыв разрушения предшествующего согласованного равновесия. В этом смысле капитализм со своей исключительной утилитарностью и бездуховностью символизирует господство абстрактной универсальности. Получить представление о скрытой правде этой власти абстрактной универсальности мы можем при взгляде на ее материальные остатки, на кладбища устаревших или отработанных технических предметов: нагромождения старых автомобилей и компьютеров, знаменитый самолет, “занявший место” в пустыне Мохаве… Эти постоянно увеличивающиеся груды неподвижного, бездействующего “материала”, который привлекает наше внимание своим бесполезным, инертным присутствием, можно воспринимать как замерший капиталистический стимул.

Вернемся теперь к Тарковскому, к замечательному фильму “Сталкер”, который превосходит его остальные картины прямым физическим воздействием своей текстуры: материальный фон (который Т. С. Элиот назвал бы предметным коррелятом – the objective correlative) процесса метафизического поиска, пейзаж Зоны, представляет собой постиндустриальную пустыню с лесной растительностью, обволакивающей заброшенные заводы, бетонными туннелями и железнодорожными путями, покрытыми стоячей водой, зарослями, где обитают бродячие кошки и собаки. Природа и индустриальная цивилизация снова сосуществуют, но в состоянии общего распада; разлагающаяся цивилизация подвергается переделке, но не идеализированной, гармоничной природой, а природой, которая сама пребывает в состоянии распада. Излюбленный пейзаж Тарковского – влажная земля, река или непроточный пруд – захламлен отходами человеческой деятельности (разрушившиеся бетонные блоки, ржавые металлические конструкции). Необычны лица героев фильма, особенно Сталкера: на загрубевшей коже мелкие ранки, темные и светлые пятна и другие нездоровые признаки, словно эти люди подверглись воздействию какого-то химического или радиоактивного вещества, но они излучают врожденную наивную доброту и надежду. Итак, при анализе содержания фильмов Тарковского мы столкнулись со сложной дилеммой: существует ли расхождение между идейным замыслом режиссера (привнести смысл, породить новую духовность посредством акта бессмысленного жертвования) и его кинематографическим материализмом? Обеспечивает ли кинематографический материализм Тарковского “предметный коррелят” к показу духовных исканий и жертвования? Или же он скрытно подрывает киноповествование? Конечно же, существуют убедительные аргументы в подтверждение первого положения: давняя обскурантская, спиритуалистическая традиция восходит к образу Йоды в фильме Лукаса “Империя наносит ответный удар” – мудрого карлика, обитающего в темном болоте; погибающая в запустении природа постулируется как “предметный коррелят” духовной мудрости; мудрый человек принимает природу как движение вперед, он отвергает всякую попытку насильственного вмешательства в природу и ее эксплуатацию, всякое насаждение в ней искусственного порядка.

С другой стороны, что произойдет, если мы истолкуем кинематографический материализм Тарковского иначе, если интерпретируем предложенное им жертвенное деяние как самое элементарное идеологическое действие, как отчаянный способ побороть бессмысленность бытия его же методами, т. е. привнесением смысла, преодолением невыносимой Непохожести бессмысленной космической вероятности через деяние, которое само по себе чрезвычайно бессмысленно? Эта дилемма проявляется в том, как двояко Тарковский использовал естественные звуки природной среды – их статус онтологически неопределенный, они как бы приглушенная часть “спонтанной” текстуры не-воображаемых (non-intentional) природных звуков и при этом уже так или иначе “музыкальны”, демонстрируя глубочайшую духовно структурированную первооснову. Кажется, что сама природа чудесным образом начинает говорить, неясная и хаотичная симфония ее шепота переходит в совершенную музыку. Эти волшебные моменты, когда сама природа как бы совпадает с искусством, конечно же, поддаются обскурантскому истолкованию (мистическое искусство духа, различимое в самой природе), но могут быть истолкованы и в противоположном, материалистическом смысле (происхождение смысла из природной случайности).

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.