статья
Статья. Жак Лакан “Предизъятие Имени Отца (Логика кастрации)”
Г-жа Панков рассказывает о doublebind
Типография бессознательного Другой в Другом
Психоз между кодом и сообщением Треугольник символический и треугольник воображаемый
У меня создалось впечатление, что за прошлый семестр вы у меня несколько выдохлись — до меня дошли, во всяком случае, такие слухи. Я этого не знал — а то бы я несколько сбавил темп. Мне даже казалось, что я повторяюсь, что я плетусь слишком медленно. Тем не менее кое-что из того, что я хотел бы до вас донести, так и осталось недосказанным, и потому стоит вернуться немного назад и взглянуть еще раз на то, как я подошел к нашей теме в этом году.
Что я пытался вам в отношении остроты — из которой я извлек определенную схему, значение которой осталось, возможно, на первых порах вам непонятно, — объяснить, так это то, каким образом сочетается, стыкуется это все со схемой предыдущей. Вы должны были, вероятно, различить во всем том, что я преподношу вам, некую неизменную мысль — и хорошо бы, конечно, если бы мысль эта не оставалась для вас только далеким ориентиром вроде далекого знамени где-то на горизонте и вы понимали бы, ку*да именно и какими окольными путями она ведет вас. Согласно этой мысли, чтобы понять, чему можно научиться у Фрейда, следует — самое главное — обратить внимание на огромное значение языка и речи. И чем ближе мы к нашему предмету подходим, тем больше мы убеждаемся в том, о чем заявили с самого начала — в важнейшей роли, которая в экономии желания, в образовании означаемого и расследовании его происхождения принадлежит означающему.
Вы могли лишний раз убедиться в этом на нашем вчерашнем научном заседании, выслушав интересное сообщение г-жи Панков. Оказывается, в Америке людей занимает то же самое, о чем здесь толкую вам я. Исследуя то, чем экономия психических расстройствобусловлена, они пытаются задействовать как фактор коммуникации, так и фактор того, что называют они при случае сообщением. Вы сами были свидетелями того, что рассказала г-жа Панков о г-не Бейтсоне — американском антропологе и этнографе, уже сделавшем в своей области себе имя; ученом, чей вклад в осмысление терапевтического вмешательства наводит на далеко идущие размышления.
Пытаясь сформулировать принцип порождения психотического расстройства, г-н Бейтсон видит его место в чем-то таком, что, располагаясь на уровне отношений между матерью и ребенком, не является при этом элементарным последствием фрустраций, разрядки стремления к удовлетворению или его сдерживанию — тем, одним словом, что уподобило бы их отношения натянутой между ними упругой резинке. Он с самого начала вводит понятие коммуникации — коммуникации, которая строится не просто на контакте, связи или окружении, а в первую очередь на значении. Вот в чем видит он начало разлада, разрыва, изначально внесенного в отношения ребенка с матерью. Элемент принципиального раздора, который царит в этих отношениях, он усматривает в том факте, что общение между ними предстает в форме doublebind, двойной связи.
Как хорошо показала это вчера вечером г-жа Панков, в сообщении, где ребёнок расшифровал поведение матери, имеется два элемента. Они вовсе не определяются один по отношению к другому в том, к примеру, смысле, что один из них предстает как защита субъекта по отношению к тому, что имеет в виду другой, — что и соответствовало бы общепринятому представлению о механизме защиты в процессе анализа. Так, обычно вы полагаете, будто целью того, что субъект говорит вам, является его запирательство, нежелание признать наличие где-то внутри него чего-то такого, что причастно значению, в то время как то, что он действительно должен заявить, заявляется им — предназначенное и себе, и вам — где-то на стороне. Но я имею в виду вовсе не это. Речь у меня идет о чем-то таком, что касается Другого и воспринимается субъектом таким образом, что, отвечая на один пункт, он прекрасно знает — в каком-то другом он обязательно как раз поэтому окажется в затруднении. Вот пример, который приводит г-жа Панков: отвечая на признание в любви, сделанное матерью, я провоцирую ее отдаление, но если я это признание не расслышу, то есть на него не отвечу, то я ее потеряю.
Тут-то и открывается нам настоящая диалектика двойного смысла·, мы видим, что смысл этот задействует еще один элемент, третий. Здесь не просто два смысла, расположенных один позади другого таким образом, что один из них, лежащий по ту сторону первого, обладает преимуществом в подлинности. Здесь в одном, так сказать, выбросе значения налицо два одновременных сообщения, что создает внутри субъекта ситуацию, где он чувствует себя оказавшимся в тупике. Это-доказывает, что даже в Америке сделан в нашей области значительный шаг вперед.
Но действительно ли этого вполне достаточно? Г-жа Панков очень справедливо обратила ваше внимание на то, что сделало эту попытку столь приземленной, можно сказать, эмпирической, хотя об эмпиризме как таковом здесь, разумеется, нет и речи. Не будь в Америке опубликованы, в других областях, несколько важных работ по стратегии игр, г-ну Бейтсону не пришло бы в голову ввести в анализ то, что является как-никак реконструкцией того, что произошло, предположительно, искони, и установить то положение, в котором субъект, растерзанный и дезориентированный, оказывается перед лицом того организующего начала, которое несет для него сообщение. Я говорю организующего, так как если бы теория эта не предполагала, что сообщение является для субъекта началом организующим, осталось бы непонятным, каким образом этот doublebind, столь примитивный, имел бы настолько далеко идущие последствия.
Вопрос, который встает в отношении психозов, заключается в том, чтобы узнать, что, собственно, происходит с процессом сообщения в случае, когда ему не удается стать для субъекта организующим. Это еще один ориентир, который предстоит отыскать. До сих пор, читая г-на Бейтсона, вы убеждаетесь в том, чтснхотя все и сосредоточено по сути дела вокруг двойного сообщения, но само двойное сообщение выступает при этом как двойное значение. Вот здесь-то система и погрешает — погрешает именно потому, что концепция эта игнорирует то организующее начало, что принадлежит в значении означающему.
Вчера вечером я записал — записи у меня нет сегодня с собой — то, что сказала г-жа Панков о психозе. Сводится это, приблизительно, к следующему: в психозе нет речи, которая обосновывала бы речь в качестве действия. Необходимо, чтобы среди речей всегда находилась одна, которая обосновывала бы речь в качестве совершающегося в субъекте действия. Это вполне в духе того, о чем я собираюсь говорить сейчас.
Подчеркивая тот факт, что где-то в речи непременно должно быть нечто обосновывающее речь в качестве истинной, г-жа Панков выявила тот факт, что система нуждается в стабилизации. В поисках этой последней она и обратилась к личностной перспективе, что свидетельствует, по крайней мере, о понимании ею того, насколько неудовлетворительна оказывается система, которая оставляет нас в неопределенности, не позволяя сделать достаточно обоснованных выводов и построений.
Лично я в возможность сформулировать ее в этой перспективе решительно не верю. Персоналистскую точку зрения я считаю психологически обоснованной разве что в одном смысле: мы действительно не можем не чувствовать и не предчувствовать, что именно значения создают ту безвыходность, которая у шизофренического по складу субъекта провоцирует глубочайший кризис. Но мы не можем не чувствовать и не предчувствовать также и то, что в основе этой ущербности должно что-то лежать — не просто следы переживания субъектом безвыходности значений, а нехватка того, чем само значение обосновано, — означающего. Означающего плюс кое-чего еще, о чем я и собираюсь как раз сегодня с вами начать разговор. И предстает оно нам не просто как личность, как то, что обосновывает, согласно г-же Панков, речь в качестве акта, но как начало, сообщающее авторитетность закону.
Законом мы называем здесь то, что артикулируется, собственно говоря, на уровне означающего — то есть текст закона.
Одно дело сказать, что налицо должно быть лицо, подтверждающее подлинность речи, и совсем другое — утверждать, будто имеется нечто удостоверяющее текст закона. И в самом деле: то, что удостоверяет текст закона довлеет себе — довлеет, ибо находится на уровне означающего. Это я и называю Именем Отца, или отцом символический. Это некое словообразование, пребывающее на уровне означающего, — словообразование, которым в Другом как местопребывании закона это Другое представлено. Это означающее, которое дает закону опору, которое закон ратифицирует. Это Другой в Другом.
Именно это и выражено в необходимом для фрейдовской мысли мифе — мифе об Эдипе. Вглядитесь в него повнимательнее. Если представить происхождение закона в этой мифической формебыло для Фрейда необходимо, если действительно существует что-то такое, в силу чего закон имеет свое основание в отце, то убийство отца обязательно должно иметь место. Обе эти вещи тесно между собой связаны — отец, в качестве того, кто закон ратифицирует, является отцом мертвым, то есть символом отца. А мертвый отец — это и есть Имя Отца, которое на этом содержании и построено.
Все это более чем существенно. И я сейчас напомню вам, почему.
Вокруг чего строилось у меня все то, что говорил я вам два года назад о психозе? Вокруг того, что я назвал Veriverfung. Мне важно было тогда дать почувствовать отличие этого явления от Verdrängung, то есть от того факта, что независимо от того, знаете вы это или же нет, означающая цепочка продолжает в Другом разворачиваться и упорядочиваться, — факта, к которому и сводится суть фрейдовского открытия.
Venverfung, втолковывал я вам тогда, это не просто то, к чему вы не имеете доступа, то есть то, что пребывает в Другом в качестве вытесненного, в качестве означающего. Все это относится к Verdrängungи представляет собой означающую цепочку. Доказательством ее принадлежности к означающему служит тот факт, что она продолжает действовать, хотя вы не придаете ей ни малейшего значения; что она-то и определяет значение, вплоть до мелочей, хотя вы ее в качестве означающей цепочки просто не воспринимаете.
Но наряду с этим, говорил я вам, имеется и нечто другое, что в данном случае оказывается verworfen. В цепочке означающих всегда может оказаться отдельное означающее или буква, которой просто не хватает, для которой в типографии не нашлось литеры. Пространство означающего, пространство бессознательного — это, по сути дела, пространство типографическое, и описывать его надо как складывающееся из линий и маленьких квадратиков, как повинующееся законам топологическим. Чего-то в этой цепочке означающих может и не хватать. И вы должны отдавать себе отчет в том, насколько серьезные последствия может повлечь за собой нехватка того особого означающего, о котором я только что говорил, — означающего Имени Отца, того означающего, что обусловливает сам факт1 наличия закона, то есть артикуляции означающих, определенным образом упорядоченных, независимо оттого, назовем ли мы этот закон эаипооым комплексом, или законом Эдипа, или законом наложенного на мать запрета. Это то означающее, которое означает, что внутри этого означающего означающее имеет место.
Вот что представляет собой Имя Отца. Как видите, это имеющееся внутри Другого особо существенное означающее, вокруг которого я и попытался сосредоточить описание того, что происходит в психозе. А происходит в нем то, что нехватку того означающего, которое мы называем Именем Отца, субъект волей-неволей должен восполнить. Именно вокруг этого и разворачивается процесс, который я назвал происходящей в психозе панической, или цепной, реакцией.
2
Что следует мне делать дальше? Стоит ли теперь повторять все то. что я рассказывал вам о председателе суда Шребере раньше? Или лучше показать вначале — как можно точнее, в деталях — каким образом то, о чем я вам только что рассказал, укладывается в схему, которую мы с вами в этом году рассматриваем?
К моему великому изумлению, схема эта заинтересовала далеко не всех, но по крайней мере несколько заинтересованных все же найдется. Не забывайте, что она была построена, чтобы дать вам представление о том, что происходит на уровне, который заслуживает название техники и является, собственно, техникой остроумия. Речь идет о чем-то вполне исключительном, поскольку совершенно очевидно, что Witzможет быть сфабрикован субъектом абсолютно непреднамеренно. Как я уже показал, острота является порой лишь оборотной стороной оговорки, и опыт свидетельствует о том, что многие остроты именно таким образом и рождаются — человек неожиданно замечает, что он только что сострил, но произошло это как-то само собой. Порой такое происшествие может даже быть принято за свою противоположность — за признание наивности, и на прошлой лекции ц как раз о такой наивной остроте упоминал.
Острота и то совершенно особого рода удовлетворение, которое она приносит, — вот вокруг чего выстраивал я в течение последнего триместра свою схему. Речь шла о том, чтобы с ее помощью наглядно усмотреть, в чем именно кроется природа этого особого удовлетворения. Что и привело нас ни к чему иному, как к исходящей из яго диалектике требования. Вспомните схему того, что я мог бы назвать символическим идеальным моментом — моментом несуществующим.
Момент удовлетворенного требования представлен на схеме одновременностью заявляющего о себе в сообщении намерения и прибытия этого сообщения как такового к Другому. Означающее — а речь идет именно о нем, поскольку цепочка эта является цепочкой означающих, — достигает Другого, проникает в него. Полная идентичность, одновременность, точное совмещение между проявлением намерения, поскольку это последнее принадлежит эго, и тем фактом, что означающее, как таковое, утверждено в Другом, лежит в основе самой возможности того удовлетворения, что приносит нам речь. Если момент этот, который я назвал идеальным исходным моментом, действительно существует, то зиждется он обязательно на одновременности, на строгой коэкстенсивности желания, поскольку оно заявляет о себе, с одной стороны, и означающего, которое это желание поддерживает и содержит, с другой. И если момент этот существует, то все последующее, то есть то, что за сообщением, за переходом его в Другого, следует, реализуется одновременно как в субъекте, так и в Другом, соответствуя тому, что является обязательным условием наличия удовольствия. Это и есть тот исходный пункт, из которого ясно, что ничего подобного не может произойти никогда.
Дело в том, что природа означающего и действие его таковы, что все, что здесь, в точке М, оказывается, предстает уже в качестве означаемого, то есть в качестве чего-то такого, что явилось следствием того преобразования, преломления, которым желание, проходя через означаемое, подверглось. Именно поэтому две линии эти пересекаются. Тем самым я наглядно хочу до вас довести тот факт, что желание выражает себя через означающее, проходит через него.
Итак, желание пересекает линию означающего, и на уровне пересечения своего с этой линией — оно встречает что? Оно встречает Другого. Мы увидим сейчас, поскольку нам предстоит к этому вопросу вернуться, что, собственно, представляет собой на схеме этот Другой. Да, желание встречает Другого, но я вовсе не утверждаю, что оно встречает его как некое лицо, — нет, оно встречает его как сокровищницу означающих, как местопребывание кода. Здесь-то и происходит преломление желания означающим. Желание в качестве означаемого оказывается, следовательно, чем-то другим по сравнению с тем, чем оно было первоначально, и вот почему — нет, не вот почему ваша дочь нема, а вот почему желание ваше всегда рогоносец. Вернее сказать, рогоносец — вы, но вы сами предали себя, позволив желанию вашему возлечь с означающим. Я не знаю, как-лучше эти вещи выразить, чтобы их до вас донести. Все назначение схемы в том и состоит, чтобы наглядно отобразить ту мысль, что прохождение желания как эманации индивидуального эго, пика его, через цепочку означающих уже само по себе производит в диалектике желания существенные изменения.
Совершенно очевидно, что в отношении диалектики желания все зависит от того, что же именно происходит в той точке А, которую определили мы поначалу как место кода и которая уже сама по себе, aborigine, в силу того факта, что структура ее — это структура означающего, привносит в желание на том уровне, где оно переступает порог означающего, существенные изменения. Именно в этом имплицитно заключено и все остальное, потому что налицо тут, разумеется, не один код, налицо тут и что-то еще. Я беру в данном случае самый глубокий уровень, но есть при этом, разумеется, еще и закон, есть запреты, есть Сверх-Я и т. д. Для того же, чтобы понять, каким образом эти прочие уровни надстраиваются, необходимо усвоить ту истину, что уже на самом глубоком уровне, стоит вам заговорить с кем-то, как тут как тут оказывается Другой, в нем другой Другой, субъект кода, а мы — мы попадаем под власть диалектики, которая наставляет рога желанию. Выходит, все и вправду зависит от того, что происходит в точке пересечения наших линий, в точке Λ, на том уровне, где переступается порог означающего.
Оказывается, таким образом, что любое возможное удовлетворение человеческого желания зависит от согласованности означающей системы в том виде, в каком артикулируется она в речи субъекта, и — г-н Л апалис не даст соврать — системы означающего в том виде, в котором она располагается в коде, то есть на уровне Другого как места и местопребывания кода. С этим бы согласился, выслушав меня, даже малый ребенок, и я не считаю, будто то, что я только что объяснил, продвигает нас вперед хоть на шаг. Все это еще недостаточно членораздельно.
Вот здесь-то я и предлагаю вам состыковать нашу схему с самым существенным из того, что я вам сегодня сказал в отношении Имени Отца. Вы будете свидетелями того, как это соединение готовится и вырисовывается, хотя о порождении или самопорождении его говорить нельзя, ибо чтобы прийти к какому-то результату, нужен прыжок. Ничто не происходит непрерывно, ибо означающему как раз и свойственно быть прерывным.
Что дает для нашего опыта техника остроумия? Именно это я и попытался дать вам почувствовать. Не принося никакого особого немедленного удовлетворения, острота состоит в том, что в Другом происходит нечто такое, что символизирует то, что можно назвать необходимым условием всякого удовлетворения. Другими словами — вас слышат и понимают поверх того, что вы говорите. На самом деле то, что вы говорите, в любом случае не способно дать вас расслышать.
Острота разыгрывается, как таковая, в измерении метафоры, то есть по ту сторону означающего как чего-то такого, с чьей помощью вы вечно пытаетесь что-то означить и, несмотря ни на что, всякий раз означаете нечто другое. На самом деле вы получаете удовлетворение как раз в том, что предстает в означающем как оплошность, ибо именно оплошность эта служит Другому знаком, в котором он опознает то потустороннее измерение, где нечто, о чем идет речь и что вы не способны обозначить, как таковое, должно обязательно обозначиться. Это-то измерение и обнаруживает для нас острота.
Схема наша, таким образом, базируется на опыте. Построить ее нам пришлось для того, чтобы отдать себе отчет в том, что, собственно, в остроте происходит. То в остроте, что возмещает, вознаграждая нас счастьем, неудачную попытку передать наше желание с помощью означающего, реализуется следующим образом: подтвердив срыв нашего сообщения, его неудачу, Другой в самой этой неудаче умеет различить некое потустороннее измерение, в котором располагается истинное желание, то есть то, чему, по причине означающего, не удается быть обозначенным.
Как видите, измерение Другого становится у нас несколько пшре. По сути дела Другой уже не является просто местопребыванием кода, а выступает как субъект, который утверждает сообщение в коде, его усложняя. Иными словами, Другой располагается теперь на уровне того, кто устанавливает закон как таковой, ибо толы«} в этом случае способен он внести в закон эту черту, это сообщение в качестве дополнительного — в качестве сообщения, которое само обозначает то, что сообщению потусторонне.
Вот почему курс этого года, посвященный образованиям бессознательного, я начал с разговора об остроумии. Попробуем теперь присмотреться поближе, и в ситуации не столь исключительной, как острота, к Другому — ведь это в его измерении пытаемся мы обнаружить необходимость означающего, на котором было бы утверждено означающее как таковое, — означающего, которое установило бы для закона или кода их легитимность. Вернемся поэтому к нашей диалектике желания.
Обращаясь к другому, мы не стремимся всякий раз прибегать к остроумию. Но если бы мы могли это делать, мы были бы, в каком-то смысле, счастливее. И это то самое, что в те краткие часы, когда мне доводится обращаться к вам с речью, пытаюсь делать я. И притом не всегда удачно. Моя в этом вина или наша — с той точки зрения, на которой мы сейчас находимся, это абсолютно неразличимо. Но в конечном счете, рассматривая то, что происходит, когда я обращаюсь к другому, в практическом плане, мы видим слово, которое позволяет положить основание этому обращению самым простейшим образом и которое представляет собой во французском языке настоящее чудо, если вспомнить обо всех двусмысленностях и каламбурах, которые оно провоцирует, и которыми я постеснялся бы, разве что в самой сдержанной форме, здесь воспользоваться. Как только я это слово произнесу, вы сразу вспомните, в каком именно контексте оно у меня фигурирует. Это слово Ты.
Без слова Ты абсолютно невозможно обойтись в том, что я уже не однажды называл наполненной речью, речью-созидательницей, на которой история субъекта построена, — это Ты в таких, к примеру, фразах, как Ты мой господин или Ты моя жена. Ты в данном случае — это означающее призыва к Другому, и для тех, кто регулярно посещал мой семинар, посвященный психозам, мне остается напомнить о том, как я этим ‘Ты воспользовался, о том, что я попытался показать вам на живом примере дистанции между Ты, который за мной последуешь, с одной стороны, и Ты, который за мной последует, с другой. То, к чему я тогда клонил, та мысль, к которой я пытался тогда вас приучить, — это как раз то, к чему я обращаюсь сейчас и чему я уже тогда нашел имя.
Это и означает призывать. Само слово это говорит о том, что я обращаюсь к голосу, то есть тому, что является носителем речи. Не к речи, а к субъекту как ее держателю, и вот почему я оказываюсь здесь на уровне, который я только что назвал уровнем персоналис-тским. Вот почему персоналисты вечно пичкают нас день-деньской этим “ты” да “ты сам”. Характерным примером такого подхода служит, например, Мартин Бубер, чье имя г-жа Панков мимоходом упомянула.
Конечно, какой-то существенный феноменологический уровень здесь налицо, и миновать его просто так мы не можем. Но обманываться этим призраком, поклоняться ему тоже не стоит. Персона-листская позиция — опасность, с которой мы встречаемся на этом уровне, как раз в этом и состоит — она охотно стремится перейти в мистическое поклонение. Почему бы и нет? Мы не отказываем никому в праве на собственную позицию, но за собой, в свою очередь, мы оставляем право каждую из этих позиций понять — право, которое, кстати, персоналистами не оспаривается, но зато оспаривается наукой: попробуйте заговорить о подлинности позиции мистика, и вас тут же заподозрят в смехотворном к нему сочувствии.
Всякая субъективная структура, какова бы она ни была, оказывается, по мере того, как мы способны бываем проследить то, что ею артикулируется, строго эквивалентна, с точки зрения субъективного анализа, любой другой. Только слабоумные кретины вроде г-на Блонделя, психиатра, могут оспаривать ценность того, что предстает выраженным и членораздельным, и отвергать его во имя приписываемого другому пресловутого болезненного и невыразимого переживания, ошибочно полагая, будто все нечленораздельное находится по ту сторону, — ничего подобного: потустороннее членораздельно. Другими словами, о невыразимости в отношениисубъекта, будь он в бреду или мистик, не может быть и речи. На уровне субъективной структуры мы находимся в присутствии чего-то такого, что не может предстать нам иначе, чем оно уже предстает нам, и что предстает нам, следовательно, какая бы цена ему ни была, на собственном уровне достоверности.
Если неизреченное, будь то у находящегося в бреду, будь то у мистика, действительно существует, то оно, по определению, не говорит — ведь оно неизреченно. Но тогда мы не вправе уже судить о том, что субъект членораздельно выговаривает, то есть его речь, на основании того, что он выговорить не может. Даже если предположить, что неизреченное существует, мы, охотно допуская это, никогда не закрываем, тем не менее, глаза на то, что в речи, какова бы она ни была, заявляет о себе как структура — не закрываем, кивая на то, что есть, мол, в ней нечто неизреченное. Порой, опасаясь в этой речи затеряться, мы отказываемся ее выслушать. Но если мы в ней сориентируемся, то порядок, который речь эта нам явит и продемонстрирует, следует принимать таким, каков он есть. Мы замечаем, как правило, что принимать речь такой, какова она есть, и постараться вычленить содержащуюся в ней упорядоченность, оказывается, при условии наличия у нас правильных ориентиров, чрезвычайно плодотворно. Именно на это наши старания и направлены. Попытайся мы исходить из мысли, будто главное назначение речи в том, чтобы репрезентировать означаемое, мы немедленно пошли бы ко дну, налетев на противоречие, с которым встречались раньше и которое заключается в том, что об означаемом-то мы как раз ничего и не знаем.
Ты, о котором идет речь, — это то самое, которое мы призываем. Призывая его, мы, естественно, покушаемся на его личностную субъективную непроницаемость, но вовсе не на этом уровне пытаемся мы до него добраться. О чем в любом призывании идет речь? У самого слова призывание (invocatio) есть своя история. Это то, что происходило в ходе определенного церемониала, который древние, которые кое в чем были мудрее нас, проводили перед сражением. Церемония эта включала действия — они, древние, уж наверное, знали, какие именно, — необходимые для того, чтобы расположить богов противной стороны в свою пользу. Именно в этом первоначальный смысл слова призывание и состоит, и именно в этом заключается суть связи с этим вторым этапом, этапом зова, без которого не обойтись, если желание и требование должны быть удовлетворены.
Недостаточно лишь твердить Другому: ты, ты, ты и добиваться с его стороны какого-то резонанса. Все дело в том, чтобы дать ему тот голос, который мы желаем ему, чтобы вызвать этот голос, который как раз и присутствует в остроте как его собственном измерении. Острота, однако, это лишь провокация провокации, которой серьезная задача не по плечу, которая великое чудо призыва совершить не в силах. Призыв же имеет место на уровне речи, и лишь при том условии, что голос этот артикулируется согласно нашему желанию.
На этом уровне обнаруживается, таким образом, что всякое удовлетворение желания будет, в той мере, в которой оно зависит от Другого, обусловлено тем, что происходит здесь, в том круговращении между сообщением и кодом, кодом и сообщением, которое позволяет моему сообщению быть удостоверенным Другим в коде. Мы возвращаемся к предыдущему пункту — к тому, в чем состоит суть интереса, который проявляем мы в этом году к явлению остроты.

Замечу, кстати, что будь эта схема в вашем распоряжении раньше, то есть сумей я не просто дать ее вам, а вместе с вами’на семинаре, посвященном психозам, в один прекрасный момент ее вывести, приди мы вместе одновременно к одной и той же остроте, я смог бы продемонстрировать вам на ней, что именно происходит, по сути дела, с председателем Шребером, когда он падает жертвой этих голосов, становится субъектом, всецело от них зависимым.
Посмотрите внимательно на эту схему и представьте себе просто-напросто, что все то, что способно в Другом дать ответ на том уровне, который я называю здесь Именем Отца, то есть тем, что воплощает, уточняет, конкретизирует то, что я только что объяснил вам, способно, другими словами, представлять в Другом Другого кактого, кто дает закону его силу, — что все это оказывается verworfen. Так вот, стоит вам этот VerwerfungИмени Отца заподозрить, стоит вам заподозрить, что означающее отсутствует, как вы немедленно заметите, что обе связи, которые у меня намечены здесь пунктиром, то есть любое движение от сообщения к коду и от кода к сообщению, оказываются тем самым нарушены и становятся невозможны. Что и позволит вам проецировать на эту схему два важнейших типа слуховых галлюцинаций, переживаемых Шребсром в качестве возмещения этого изъяна, этого недостатка.
Уточняю: эта полость, эта пустота появляется лишь постольку, поскольку хотя бы раз упомянуто было Имя Отца, поскольку то, что в один прекрасный момент на уровне Ты было призвано, как раз и являлось Именем Отца — того, кто способен утвердить сообщение и является в силу этого факта гарантом того, что закон, как таковой, предстает в качестве автономного. Это и есть та поворотная точка, где субъект, теряя равновесие, опрокидывается в психоз — я не буду пока говорить о том, в какой момент и почему это происходит и в чем этот процесс состоит.
Я начал в том году разговор о психозе, отправляясь от фразы, заимствованной мною у одной из пациенток, чей случай был представлен мною для рассмотрения. Там было совершенно очевидно, в какой момент пробормотанная пациенткой фрлз-лЯиду от мясника опрокидывается по другую сторону. Происходит это в тот момент, когда произносится, примыкая к ней, слово свинья- Не будучи более тем потусторонним, которое субъект способен усвоить, ассимилировать, слово это само по себе, в силу собственной присущей ему в качестве означающего инерции опрокидывается по другую сторону тире реплики, то есть в Другого. Перед нами элементарная феноменология чистой воды.
Каков же результат того нарушения связей между сообщением и кодом, которое мы наблюдаем у Шребера? Результат предстает в форме двух главных категорий: голоса и галлюцинаций.
Налицо, в первую очередь, эмиссия Другим означающих того, что предстает как Grundsprache, как некий базовый язык. Означающие эти представляют собой первичные элементы кода — элементы, способные сочленяться друг с другом, ибо базовый язык настолько совершенно организован, что покрывает сетью своих означающих буквально весь мир таким образом, что единственным надежным и достоверным оказывается в нем тот факт, что речь идето некоем существенном, тотальном значении. У каждого из этих слов свой собственный груз, свой акцент, своя вескость в качестве означающего. Субъект сочленяет эти слова друг с другом. Каждый раз, когда они выступают изолированно, измерение загадочности означающего, бесконечно менее очевидное, нежели предполагаемая достоверность его, буквально бросается в глаза. Иными словами, Другой высказывает здесь лишь то, что лежит по ту сторону кода и абсолютно несовместимо с тем. что может придти оттуда, где артикулирует свое сообщение субъект.
С другой стороны, по этим маленьким стрелкам вы видите, что сообщения доходят-таки. Они не удостоверяются, правда, обратным действием на них Другого как носителя кода, не интегрируются в этот код с каким бы то ни было умыслом, но, как и всякое прочее сообщение, исходят все-таки именно из Другого, ибо ни из чего другого сообщение, будучи составлено из языка, который этому Другому принадлежит, исходить не может, даже если исходит оно, отражая другого, от нас самих. Сообщения эти исходят, таким образом, от Другого и покидают это убежище в виде таких, к примеру, высказываний, как: А теперь я хочу дать вам…, Дня себя хочу, собственно…, Теперь это должно, однако…
Чего здесь не хватает? Не хватает здесь главной мысли — той, что заявляет о себе на уровне базового языка. Сами голоса, которые теорию прекрасно знают, говорят то же самое: Нам не хватает рассуждения. А это означает, что от Другого исходят сообщения, принадлежащие к иной категории сообщений. Сообщения этого типа невозможно удостоверить как таковые. Сообщение заявляет о себе здесь в расколотом измерении чистого означающего, заявляет в качестве чего-то такого, что содержит свое значение где-то вне себя самого, что уже в силу одной своей неспособности участвовать в удостоверении через Ты заявляет о себе как не имеющее другой цели, кроме как представить позицию Ты, позицию, где значение удостоверяет себя в качестве отсутствующего. Субъект, естественно, старается это значение довершить, дает своим фразам дополнения.^ не хочу теперь, говорят голоса, но он, Шребер, в другом месте говорит себе, что не может признаться, что он… Сообщение остается здесь прерванным, поскольку не может пройти через Ты, не может достичь пункта гамма иначе, нежели в прерванном виде.
Сейчас я нарисую для вас на доске небольшую схему, которая познакомит вас с тем, о чем я собираюсь в следующий раз сказать, и позволит увязать между собою термины в различении, которое может показаться вам несколько схоластическим, между Именем Отца и отцом реальным — между Именем Отца как тем, чего может при случае и не хватать, и отцом, которому, похоже, не нужно непременно присутствовать, чтобы нехватка его не ощущалась. Я познакомлю вас, таким образом, с тем, чему будет посвящена следующая моя лекция — с тем, что я буду впредь называть отцовской метафорой.
Отдельно взятое имя — это лишь означающее наподобие любого другого. Иметь его, конечно же, важно, но это вовсе не означает, что его так просто добиться — это ничуть не проще, чем добиться удовлетворения желания, о связи которого с ношением рогов я только что вам рассказывал. Вот почему в акте, в пресловутом акте речи, о котором г-жа Панков вчера говорила нам, именно в измерении, которое мы назвали метафорическим, реализуется конкретно, психологически тот призыв, о котором я вам только что говорил.
Другими словами, мало Имя Отца иметь, надо еще и уметь им пользоваться. Именно от этого в большой степени и может зависеть исход дела.
Существуют реальные речи, звучащие вокруг субъекта в его детстве, но сущность отцовской метафоры, которую я сегодня впервые вам демонстрирую и о которой мы подробнее поговорим на очередной лекции, состоит в следующем треугольнике:
Все то, что реализуется в S, в субъекте, зависит от того, что помещается, в качестве означающего, в А. Если А действительно является местом означающих, на нем самом должен лежать некий отблеск того существенного означающего, которое представлено у меня здесь в виде зигзагообразной линии и который в другом месте, в моей статье об украденном письме, я назвал схемой L.
Три из четырех вершин схемы заданы выступающими здесь в качестве означающего субъектами — участниками эдипова комплекса — теми самыми, что обнаруживаются при вершинах вышеприведенного треугольника. Я вернусь к этому в следующий раз, пока же прошу принять то, что я говорю, как данность — надеюсь, это раздразнит у вас аппетит.
Четвертый участник — это S. Что касается его, то он — я не просто допускаю это, я из этого исхожу — глуп до бессловесности, ибо собственное означающее у него отсутствует. Ему нет места на трех вершинах эдипова треугольника, и зависит он от того, чему суждено в игре этой произойти. Это своего рода “смерть” в карточной партии. Более того, именно потому, что партия эта организована именно так — я хочу сказать, что партия эта разыгрывается не как отдельная игра, а как игра, возводимая в правило, — субъект и оказывается в зависимости от трех полюсов, именуемых, соответственно, Идеалом Я, сверх-Я и реальностью

С другой стороны, у нас имеется такая схема:

Но чтобы понять, каким образом первая триада преобразуется во вторую, необходимо уяснить себе, что, сколь бы мертв он ни был, субъект, коль уж он в партии участвует, делает это на свой страх и риск. Из так и не определившейся позиции, где он покуда находится, он волей-неволей вынужден ставить на кон если не деньги, которых у него, возможно, пока еще нет, то, по крайней мере, свою шкуру, то есть свои образы, свою воображаемую структуру, со всеми последствиями, из этого вытекающими. Именно таким образом четвертый участник, S, оказывается представлен чем-то воображаемым — воображаемым, которое противостоит означающему Эдипа и должно само, соответствия ради, состоять из трех элементов.
Запас этих образов, багаж их, разумеется, огромны. Откройте, любопытства ради, книги г-на Юнга и его школы, и вы увидите, что им нет конца, что они прорезываются и дают всходы повсюду — здесь и змея, и дракон, и язык, и горящее око, и зеленое растение, и цветочный горшок, и консьержка. Все это, безусловно, образы фундаментальные, буквально напичканные значениями, но только делать нам с ними абсолютно нечего, и если вы решите на этом уровне прогуляться, то неизбежно заблудитесь с вашим слабым фонариком в дремучем лесу первозданных архетипов.
Что же касается того, что нас действительно интересует, диалектики межсубъектных отношений, то существует три образа, которые я — выражаясь, может быть, слишком свободно — выбираю в качестве путеводных. Это понять нетрудно, поскольку существует нечто, в каком-то смысле вполне готовое не только к тому, чтобы послужить базовому треугольнику мать-отец-ребенок неким подобием, но к прямому совпадению с ним, — и это не что иное, как соотношение тела расчлененного, и в то же время облеченного темимногочисленными образами, о которых мы только что говорили, с единящей функцией цельного образа тела. Другими словами, соотношение Я и зеркального образа уже само по себе задает нам основу того воображаемого треугольника, который я рисую на этом чертеже пунктирными линиями. Другая вершина — вот, где предстоит обнаружить эффект отцовской метафоры.
В своем прошлогоднем, посвященном объектному отношению семинаре, я вам эту вершину уже продемонстрировал, но только теперь вы увидите ее место в образованиях бессознательного. Я думаю, уже одно то, что она выступает здесь в качестве третьего элемента, наряду с матерью и ребенком, делает ее для вас без труда узнаваемой. Она выступает здесь, правда, в другой связи, но и в прошлом году связь эту я от вас замаскировать не пытался — недаром закончили мы семинар на связи между Именем Отца и тем, что породило у маленького Ганса фантазм лошадки. Третья вершина эта — я ее сейчас назову вам, но уверен, что слово давно уже вертится у вас на языке — третья вершина эта есть не что иное, как фаллос. Потому-то и принадлежит фаллосу во фрейдовской экономии центральное место среди объектов.
Одного этого вполне достаточно нам, чтобы показать, в чем заключается заблуждение так называемого современного психоанализа. Все дело в том, что он удаляется от фаллоса все дальше и дальше. Обходя молчанием фундаментальную функцию фаллоса, с которым субъект в своем воображении отождествляет себя, он сводит его к понятию частичного объекта. Что возвращает нас назад к комедии.
Я оставляю вас сегодня, успев показать те пути, на которых сложный дискурс, в котором я пытаюсь собрать воедино все то, что я вам представил, обретает связность и согласованность.

6 января 1954 года
Статья. Александр Смулянский “Лечение и литература: о наслаждении в психотерапевтической практике.”
Распространение фрейдовского учения с самого начала вызывало беспокойство в среде клиницистов, проводящих лечение неврозов и душевных расстройств, включая также тех из них, кто на словах выражал готовность за Фрейдом последовать. Наиболее распространенной тактикой с их стороны было декларативное признание ценности фрейдовского аппарата и в то же время принципиальное уклонение от той позиции, которую Фрейд вменял представителю клиники. Подразумеваемые этой позицией требования чистоты намерений специалиста и соблюдения дистанции с пациентом оказались чрезвычайно неудобными для зарождающейся в тот период психотерапевтической практики, склонной к их нарушению и породившей вследствие этого компромиссные способы их обхождения. Заявленная Фрейдом первичность задачи изучения психической жизни также отклоняется в психотерапевтической деятельности в пользу буквально воспринимаемых целей лечения. Последнее обеспечивает специалистам алиби в том, что касается фантазматической составляющей их собственной деятельности. Присутствие этой составляющей выявляется при изучении клинических материалов, посвященных расстройствам детского развития, особенно в тех случаях, когда субъект этого расстройства лишен речи. Анализ классических текстов в этой области, в частности посвященных расстройствам аутического характера, выявляет раскол между заявляемыми самим терапевтом целями лечения и выявляющимся в нарративных особенностях текста желанием клинициста быть объектом воздействия со стороны подвергающегося лечению молчаливого субъекта, приобретающего в изложении черты Господина. Это желание поддерживает особый клинический фантазм, вписанный в терапевтический подход и открывающий для психотерапевта, а вместе с ним и для широкой аудитории, читающей его труды, возможность извлекать из положения этого субъекта наслаждение, jouissance. Данное обстоятельство ставит этические и социальные вопросы о формах публичности, задаваемой режимом этой jouissance.
Статья. Лакан “Речь пустая и речь полная в Психоаналитической реализации субъекта”
«Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мoй».
(Внутреннее Утешение, гл. XV: о том, чтоне следует верить
каждому и о словесной оплошности)
«Говори сколько хочешь»
(Девиз «каузального» мышления)
Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.
Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить, станет искать уже по ту сторону речи.
Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым эхом собственного ничтожества.
Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает ксамолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.
«Так вот же она, интроспекция!» — воскликнет наш рассудительный читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается, что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван, вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.
Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог и к его изумлению на местоих являются другие, которые поначалу кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара речи. Общая участь .
Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора, и терапевт, не без задней мысли, наградили именем «свободной ассоциации».
Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что ею признавали требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?
Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду. Но ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому соответствует английское workingthrough и которое приводит в отчаяние наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный в нашем языке завет классика: «спешите медленно»*. Так как же все-таки продвигается работа?
Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия. Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность, превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной. И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой на «аффективность». Слово это, табуированное диалектическойбеспомощностью, вместе с глаголом «интеллектуализировать», уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство, навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты по отношению к субъекту .
Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности) поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную, нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта? Создается впечатление, что субъект все более отлучается от «своего собственного существа» и, после честных попыток описать его, отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им но его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим .
На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой своей сути . Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация вызванная самим объектом, в котором ею желание отчуждено; и чем больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ, в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого. Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует: всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект сочтет за презрение.
Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность, для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего на фрустрацию от своей работы желанием смерти.
Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса, демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов ничего, кроме выражения агрессивности.
В таких, как он, без колебания отстаивающих «причинностный» анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций, выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не будем.
Рассмотрим лучше теhic et пипс, к которым сводится для некоторых аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой, подход действительно может принести пользу — при условии, однако, что усматриваемое в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать о «своем Я» субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить о себе как «я», т. е. от первого лица.
«Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть» — вот лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс был бы неуловим.
Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности, выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив их в качестве немых частей его нарциссического дискурса — это хорошо известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.
Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее, в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая — объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности, в обновленном статусе ее отчуждения.
Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапыих исчезновения.
Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности: вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно стерлась, и которая переходит из рук в руки «в молчании». Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя стертое, сохраняет ценность tesser’a.
Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации; даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует истину; даже имея целью обман, он играет на игре в свидетельство.
Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное — это услышать, какой «партии» в дискурсе доверен значащий термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему уши слышать притчей; длинная тирада — междометьем, элементарная оговорка, наоборот, — сложным объяснением, а молчаливый вздох — целым лирическим излиянием.
Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса, есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры и начинает служить полезным задачам техники анализа.
Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений, восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах, и «оплошностях столь легких», что странности в них ничуть не больше, чем в нарочитом детском «сюсюкании» взрослых. Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего лишь алиби психоаналитика.
Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила в современном потреблении распространение весьма симптоматичное для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза, когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим всякий реальный контакт исключают.
Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное: контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучи тельной, сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся своими техническими секретами.
Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана создаваемая этим дискурсом партитура.
Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин «контроль» (в английском — но, к сожалению, только в нем — удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит контролера.
В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что классический термин «рассеянное внимание аналитика» описывает лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание направлено. Цель всей нашей работы — это показать, что она отнюдь не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который иные аналитики ставят себе задачейникогда не терять из виду. Если бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам, либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего себе применять ведущие к собственной же цели средства.
Единственный доступный для аналитика объект — это воображаемое отношение, связывающее его с субъектом в качестве «его собственногоЯ», и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться им для регулирования пропускной способности своего уха — что физиология, вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает процессом вполне естественным, — или, иными словами, для распознавания того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой, минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том, как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем скажем.
Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости, но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что давило ее как мельничный жорнов, хотя годится в анализе разве что на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических факторах. которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными. Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы инерции, значит обречь себя на чистую видимость снижения, чем, впрочем, некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.
Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта — его историю, казуистику, процесс лечения, — мы обнаружим, что анализу hiс etnunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза) как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой интрасубъективности — истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления — символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация наполненной речи. Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.
Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестилатермином «talkingcure». Заметим, что лечение этой больной истерией как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.
Событие это был признано причиной симптома на том основании, что словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories) вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить этот факт психологической теории термин «осознание» свой престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение, вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность помимо ее flatusvocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно, чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.
Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung, сказав, чтоих не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или — раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает о другой фигуре Пандоры*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало бы, наверное, этот термин прочно запереть, — что он перевел его в Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса — включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке, или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени настоящем — всегда имеет облик кос венной речи, всегда произносится на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты; причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей присутствие не только хора, но и зрителей. Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого, но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество разного рода «присутствий». Оно относится к припоминанию наяву того, что в психоанализе носит курьезное название «материала», точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием сограждан мифы об основании города, относится к истории — созданной, конечно, изматериалов — в которой нации наших дней учатся читать символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание формируют субъект как gewesend, т. е. как сущий тем, кто таким-то образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени одного из «бывших» моментов успели бы произойти какие-то другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и «бывшее» это заставило бы сбыться иначе.
Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным, ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина, и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным, ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает нас за живое.
Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого, которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор, оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.
Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти, не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет речь у Фрейда, а о припоминании, т. е. об истории, в которой на тонком острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине, ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством которой субъект полагает ее в настоящем.
Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном «человеку с Волками», подтверждает сказанное, обретая в нем полноту смысла.
Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом, повороте, на котором субъект перестраивает свою структуру, т. е. весь ряд перестроек структуры события, происходящих, как он выражается, nachträglich, задним числом, он допускает безоговорочно . Больше того, со смелостью, граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает у субъекта в латентном состоянии. Это значит, что он каждый раз аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения», подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле первоначального события.
Отметим, что «время для понимания» и «момент заключения» являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической, и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе психоанализа.
Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового метода, которому Фрейд дал имя психоанализа — не в 1904 году, как утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что заголовки, а в 1895 .
Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния, как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами, воспроизводящими прерывность этих состояний — гипнозом, и даже наркозом. Просто поскольку начиная с какого то момента Фрейд категорически отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симптома, так и для его исцеления.
Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые он считает допустимыми, достаточны для образованияобласти, чьи границы определяют относительность его действенности.
Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта последняя сообщает действиям индивида смысл; область его — это область конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта; его действенность — действенность истории, поскольку в ней происходит возникновение истины в реальном.
Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя ; другими словами, что говорящий конституируется тем самым как интерсубъективность.
Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.
Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.
Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.
Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.
Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология. Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.
Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:
— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;
— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;
— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;
— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;
— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.
Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.
В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.
Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.
Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.
События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.
В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.
Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.
Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа, пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение, а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.
То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное — это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических «поворотов» в его существовании. Но роль эту они смогли сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т. е. в определенном смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.
Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда, которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает. Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется тому, что говорится где-тов другом месте, а обязательство увековечивает в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.
Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка, запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак, превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна, а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы любви, которую он называет прегенитальной.
Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается; в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности. Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую следует у аскарид и даже медуз — соображение, которое под пером Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, прах перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает тогда усмотреть образ «Я» в креветке, на том основании, что и «Я», и креветка после очередной линьки облекаются в новый панцирь?
В 1910–1920 некто по имени Яворский построил замечательной красоты систему, в которой «биологический план» распространялся на всю сферу культуры, и где ракообразные получали свою историческую параллель, если не ошибаюсь, в позднем средневековье, ввиду широкого распространения в эту эпоху панцирных доспехов — систему, не оставившую ни одну животную форму, включая клопов и моллюсков, без своей человеческой аналогии.
Но аналогия не метафора, и чтобы строить на ней натурфилософию, нужен гений Гете, пример которого тоже, впрочем, не слишком вдохновляет. Что до нашей дисциплины, то нет примера, ее духу более чуждого, только отмежевавшись от него удалось Фрейду открыть верный путь толкования снов и прийти к понятию аналитического символизма. Понятие это — мы подчеркиваем идет прямо вразрез с аналогическим мышлением, в котором в силу проблематичности его традиции иные, даже в наших собственных рядах, еще видят по ошибке союзника.
Поэтому нелепости, к которым приводит этот способ мышления, нужно использовать как средство его разоблачения: раскрыв глаза на абсурдность теории, они открывают их и на опасности вовсе не теоретического характера.
На самом деле сшитая из отдельных лоскутов Фрейдовского учения мифология созревания инстинктов порождает духовные проблемы, пары которых, конденсируясь в облака идеалов, орошают, в свою очередь, обильными ливнями почву первоначального мифа. Лучшие перья макались в чернила, чтобы написать уравнения, которые удовлетворяли бы требованиям таинственной «genitallove» (существуют понятия, которым по странностиихкак нельзя лучше пристал взятый в кавычки иноязычный термин: любая попытка их употребить расписывается вnon liquet). Похоже, однако, что никто не замечает проистекающих отсюда неприятностей; скорее все видят в этом возможность для поощрения разного рода Мюнхгаузенов психоаналитической нормализации к вытягиванию себя за волосы в надежде достичь седьмого неба полной реализации генитального объекта, или даже просто объекта как такового.
То, что мы, психоаналитики, находимся в положении, способствующем осознанию могущества слов, еще не повод пользоваться этим могуществом в задача заведомо неразрешимых, а равно и не повод «возлагать на людей бремена тяжкие и неудобоносимые», как выражается проклинающий фарисеев Христос у евангелиста Матфея.
Бедность терминов, в которые мы пытаемся заключить любую субъективную проблему, для требовательного ума явно оставляет желать лучшего — стоит лишь сравнитьих с теми, в которых формулировались, пока в конце концов не запутались окончательно, древние споры вокруг Природы и Благодати . К тому же бедность эта внушает опасения за качество тех психологических и социологических результатов, которые подобная терминология позволяет достигнуть. Остается лишь пожелать, чтобы лучшее понимание функций логоса рассеяло туманы наших фантастических харизм.
Попробуем придерживаться традиции более ясной, и истолковать знаменитый афоризм Ларошфуко: «есть люди, которые никогда не влюблялись бы, если бы никогда ничего о любви не слышали». не в романтическом смысле целиком воображаемой «реализации» любви, на которую ей самой оставалось бы только сетовать, а как честное признание того, чем обязана любовь символу, и того, что в любви принадлежит слову.
Достаточно обратиться к работам Фрейда, чтобы воочию убедиться в том, сколь вторичную и гипотетическую роль отводит он теории инстинктов. Он утверждает, что в его глазах теория эта не стоитдаже наименее важного факта истории, а понятие «генитальный нарциссизм», привлекаемое им для обобщения случая Человека с волками, ясно показывает, с каким презрением относился он к фиксированной структуре либидинальных стадий. Больше того, конфликт инстинктов упоминается им лишь для того, чтобы сразу же это объяснение отстранить и признать в символической изоляции фразы «я не кастрирован», которая служит самоутверждению субъекта, вынужденную форму, в которую выливается его гетеросексуальный выбор, сопротивляясь последствиям гомосексуализирующего плена, в который угодило «его я», возвращенное к воображаемой матрице первоначальной сцены. Вот что представляет собой на самом деле субъективный конфликт, речь в котором идет лишь о перипетиях субъективности, в итоге которых «я» окидывается у «своего я» в выигрыше или в проигрыше по милости религиозной катехизации или воспитания в духе просвещения (Aufklärung) — конфликт, последствия которого Фрейд, став в нем посредником, сумел донести до субъекта, прежде чем объяснил. их нам в диалектике Эдипова комплекса.
На анализе подобного случая легко убедиться, что реализация совершенной любви — дело не природы, а благодати, т. е. интерсубъективного согласия, навязывающего свою гармонию расчлененной природе, которая служит ему опорой.
Но что же он все таки такое, этот субъект, о понимании которого вы без конца твердите? — спросит, наконец, нетерпеливый слушатель. Разве месье Ла Палис недостаточно ясно объяснил, что все, переживаемое индивидом, субъективно? — О наивные уста, хвалу которым я не устану возносить до конца своих дней, откройтесь же еще раз, чтобы услышать меня! Нет нужды закрывать глаза. Субъект выходит далеко за границы того, что индивид воспринимает «субъективно», столь же далеко как и истина, которой он способен достичь, и которую, как знать, может и удастся услышать из этих уст, которые вы уже успели закрыть. Да, эта истина его истории не умещается без остатка в тексте его роли, ивсе же место ее там отмечено, о чем дает знать мучительный шок, который испытывает он время от времени от того, что не знает ничего, кроме своих реплик — записанных на страницах, чей беспорядок отнюдь не несет ему облегчения.
Бессознательное субъекта есть дискурс другого — эта мысль особенно явно выступает в работах Фрейда, посвященных тому, что он называет телепатией, а точнее — ее проявлениям в контексте психоаналитического опыта. Под телепатией он разумел совпадение слов субъекта с фактами, о которых тот не мог быть информирован, но которые всегда связаны в своих проявлениях с другим опытом, в котором психоаналитик участвует в качестве собеседника — совпадение, чаще всего обусловленное сходством чисто вербальным, даже омономичным; если оно и включает какое-то действие, то это действие состоит в actingout другого пациента психоаналитика или ребенка анализируемого субъекта, который тоже подвергается анализу. Случай резонанса в коммуникативных сетях дискурса, исчерпывающий анализ которого мог бы пролить свет на аналогичные факты, имеющие место в обыденной жизни.
Как знать, быть может вездесущие человеческого дискурса и узрит когда-нибудь отверстые небеса общедоступности своего текста. Я не хочу сказать, что он станет от этого гармоничнее. Перед нами поле, поляризация которого в нашем опыте создает в нем отношения, которые являются двухсторонними лишь по видимости, ибо любая навязываемая этому опыту двоичная структура столь же неадекватна ему в теории, сколь губительна для его техники.
Статья. Жак Лакан “Эти туманные жесты, призванные заручиться авторитетом моего дискурса” (Телевидение)
Вы подражаете здесь тем жестам, которыми они, в ОВЗоАДе, внушают вам, будто вы имеете дело с фамильным их достоянием.
Ибо Вы, конечно, прекрасно знаете, что, по меньшей мере в Париже, они, в
ОВЗоАДе, питаются лишь тем, что им доставляет мое учение. Оно просачивается отовсюду, оно подобно сильному ветру, который приносит с собой прохладу. Тогда-то и повторяют они старые жесты, сбиваясь потеснее в конгресс, чтобы согреться.
Ибо, говоря сегодня об ОВЗоАДе, я делаю это вовсе не на потеху телезрителям и не из желания кому-то показать нос. Не в качестве посмешища задумана была Фрейдом организация, которой сам он аналитический дискурс завещал. Фрейд прекрасно знал, что испытание этим дискурсом будет суровым, — опыт первых его последователей послужил ему хорошим уроком.
Возьмем для начала вопрос о естественной энергии.
Естественная энергия — это такой мячик, с которым удобно упражняться, доказывая, что у тебя тоже на сей счет есть что сказать. Энергия — вы сами наклеиваете ей ярлычок естественной, потому что для них то, что она естественная, разумеется само собой, — создана для того, чтобы ее
расходовали, по мере того как запруда, стоящая на ее пути, направляет ее в полезное русло. Беда лишь в том, что естественной ее можно назвать разве что постольку, поскольку наша плотина вписывается в окружающую картину.
Говоря, будто расходуется при этом некая «жизненная сила»,[[Мифо либидо]] мы прибегаем к грубой метафоре. Ибо энергия — это не вещество, которое со временем облагораживается или скисает, а постоянная числовая величина, которую должен рассчитать физик, чтобы делать свою работу.
Делать в соответствии с той чисто механической динамикой, которая успела сложиться в эпоху от Галилея до Ньютона, — той самой, которая до сих пор лежит в основе того, что с большим или меньшим на то правом именуют физикой, дисциплиной строго верифицируемой.
Без этой постоянной величины, представляющей собой не более чем комбинацию вычислений, физика просто не существует. Считается, что об этом заботятся сами физики, чьи уравнения связывают массы, поля и импульсы таким образом, что числовой результат их удовлетворяет принципу сохранения энергии. Но ведь для того, чтобы формула удовлетворяла требованию верифицируемости, необходимо, чтобы принцип этот можно было заранее сформулировать, — а это, по выражению Галилея, факт ментального опыта. Другими словами, требование математической замкнутости системы имеет вес даже больший, нежели предположение о ее физической изоляции.
Все это придумал не я. Любой физик ясно отдает себе отчет, то есть с готовностью признается себе, в том, что энергия есть лишь цифровое, шифрованное выражение постоянства.
Что же касается того, что вычленяет в качестве первичного процесса в бессознательном Фрейд, — это уже я говорю, но каждый может пойти и убедиться сам, — то это нечто такое, что не столько шифруется, сколько, наоборот, расшифровывается. И я утверждаю: это не что иное, как само наслаждение. Но тогда оно не представляет собой энергии и в качестве таковой никуда не вписывается.[[Энергетика наслаждения неподдается обоснованию]]
Схемы второй топики, с помощью которых Фрейд пытается эту задачу решить, — знаменитое куриное яйцо например — это поистине pudendum, и давали бы повод для анализа, если бы Отец вообще анализу подлежал. Я лично считаю, что анализ реального Отца исключен, а для Отца воображаемого наилучшим решением является плащ Ноя.
Так что полезнее будет задаться вопросом о том, чем отличается научный дискурс от дискурса истерического, в котором Фрейд, надо сказать, судя по меду, на этой пасеке им собранному, был знатоком весьма искушенным. Ведь то, что он придумал, это как раз и есть своего рода работа пчел, работа существ не думающих, не рассчитывающих, не выносящих суждений — то самое, о чем я здесь уже говорил. Хотя не исключено, конечно, что фон Фриш думает об этом совсем иначе.
Напрашивается вывод, что научный дискурс и дискурс истерический имеют почти одну и ту же структуру[[]], что и объясняет заблуждение, которое пытается Фрейд внушить и нам, — его надежду на термодинамику, где бессознательное нашло бы в научном будущем свое посмертное обоснование.
На сегодня можно утверждать, что
спустя три четверти века ни малейшего признака, что обещание это окажется выполнено, не вырисовывается; больше того, мы далеки стали от мысли положить в основу первичного процесса принцип, который, именуясь принципом удовольствия, ничего ровным счетом не доказывал бы — разве лишь то, что от души, в которую впились мы, как блохи в собачье пузо, нам так и не оторваться. Ибо знаменитое наименьшее напряжение,[[Благоискусное слово нескажет, где нaxoдится Благо.]] с помощью которого выводит Фрейд определение удовольствия, — что это, если не этика Аристотеля?
Это ни в коем случае не тот гедонизм, что сделали своим знаменем эпикурейцы. У тех обязательно должно было оставаться за душой нечто драгоценное, еще более потаенное, чем у стоиков, что они от своего гедонизма оберегали, — недаром же ради этого знамени, за которым сейчас не стоит ничего, кроме психики, терпели они оскорбления, позволяя называть себя свиньями.
Как бы то ни было, лично я остановился на Никомахе и Эвдеме, собственно говоря, Аристотеле: именно от него отталкивался я в создании этики психоанализа — этики, дорогу которой мне в течение целого года пришлось прокладывать.
История с аффектами, которые я, будто бы, игнорирую, совершенно в этом же роде.
Пусть ответят мне лишь на один вопрос: аффект, он имеет отношение к телу?[[Cyщecmвo не находится в гармонии с миром,]] Выброс адреналина — это тела касается или нет? Это нарушает его функции, я согласен. Но в каком смысле это идет от души? На самом деле адреналин выбрасывается мыслью.
Поэтому взвесить нужно прежде всего следующее: действительно ли мой взгляд, согласно которому бессознательное структурировано как язык,[[.если это существо говорящее]] позволяет оценить аффект более серьезно, нежели другой, который видит во всем этом что-то вроде перестановки мебели ради вящего удобства. Ведь именно этот последний мне и противопоставляют.
Сводится ли то, что говорю я о бессознательном, к простому ожиданию, что аффект свалится вам прямо в рот — адекватный, как поджаренная прямо в воздухе куропатка? Adequatio еще более смехотворное, оттого что доводит до абсурда
другое, сработанное на славу, говоря на сей раз о соответствии rei, вещи, аффекту, affectus, который и делается отныне ее новым пристанищем. Нужно было дожить до нашего времени, чтобы услышать от медиков нечто подобное.
Я всего-навсего вернулся к тому, о чем Фрейд в своей посвященной вытеснению статье 1915 года, как и в других статьях, где он к этой теме обращался, заявлял сам, — а именно, что аффект смещен. Как оценило бы себя это смещение, если не посредством субъекта,[[Метонимия является для тела правилом,]] наличие которого тот факт, что он является здесь лишь производным от представления, все равно так или иначе предполагает?
Лично я объясняю это влиянием «шайки», как называл ее Фрейд, так как сам, должен признаться, имею дело с точно такой же. Однако, обратившись к переписке с Флиссом (к письму, которое в единственном имеющемся у нас издании этой переписки оказалось опущено), я показал, что представление это, и именно представление вытесненное, есть не что иное, как структура, [[.лотому что субьект мысли выступает в метафорическом облике.]] причем именно постольку, поскольку прямо связана с постулатом означающего. См. письмо 52
— вы найдете там этот постулат написанным черным по белому.
Как можно настаивать на том, что я игнорирую аффект и чваниться своим вниманием к нему, когда свежо еще в памяти, как целый год, последний год моих семинаров в госпитале Святой Анны, посвятил я теме тревоги?
Некоторые из вас с тем созвездием, в котором я отвел ей место, уже знакомы. Различия, проведенные мной между смущением, затруднением, замешательством, убедительно говорят о том, что аффектами я отнюдь не пренебрегаю.
Да, это правда, что аналитикам, проходившим подготовку в ОВЗоАДе, запрещалось посещать мои лекции в госпитале Святой Анны.
Я об этом не сожалею. Именно в том году, объяснив тревогу исходя из предмета, с которым она связана — а вовсе не лишена его, как до сих пор считают психологи, которые кроме отличия тревоги от страха так ничего нового к ее пониманию и не добавили, — исходя, повторяю, из этого помета, как я теперь свой объект (а) называю, я произвел на окружающих
столь сильное впечатление, что под влиянием этого аффекта один из них, испытав головокружение (с которым ему, однако, удалось справиться), от меня как от пресловутого объекта освободился.
Если мы заново рассмотрим аффект с позиций того, что было мной о нем сказано, мы так или иначе вернемся к тому, что высказано о нем бесспорного.
Сама резекция «страстей души», как гораздо точнее именует эти аффекты Св. Фома, резекция, которая начиная с Платона следовала членению тела — голова, сердце и даже, как он выражается, надсердие, — разве не свидетельствует она о том, что подход к ним возможен лишь через тело, которое, я повторяю, аффицируется исключительно структурой?
Я покажу сейчас пример подхода, позволяющего извлечь серьезные выводы — я хочу сказать, целую серию выводов — из того бессознательного, что оказывается в этих производных явлениях преобладающим.
Возьмем, например, грусть — ее обычно называют депрессией, полагая носите-
лем ее либо душу, либо психологическое напряжение в духе философа Пьера Жане. Но ведь это вовсе не состояние души, это просто-напросто моральный изъян, или, как выражался Данте, да и Спиноза тоже, грех, то есть нравственная трусость, существующая, по сути дела, в координатах мысли, иначе говоря, долга говорить искусно, [[Есть лишь одна этика — этика искусного слова.]] найдя тем самым свое место в бессознательном, внутри структуры.
Но стоит этой трусости, оборачивающейся отвержением бессознательного, сделать шаг к психозу, как немедленно следует возвращение того, что было отвергнуто, языка, в реальное; тут-то и возникает маниакальное возбуждение, в силу которого подобный возврат смертелен.
На полюсе, грусти противоположном, лежит «веселое знание» — оно представляет собой добродетель. Добродетель никому грех не отпустит — он, как известно, первороден. Добродетель, которую я именую «веселым знанием», является тому примером, явственно обнаруживая, что состоит она не в том, чтобы понять, нырнуть в смысл, а в том, чтобы проскользнуть к его поверхности как
можно ближе, но не слипаясь с ним и испытывая поэтому наслаждение от расшифровки, [[.и одно знание — знание бессмыслицы.]] откуда следует, что для «веселого знания» смысл, в конечном счете, оборачивается грехопадением.
Удивительно не то, что он счастлив, не подозревая о том, что его к этому приводит, то есть о зависимости своей от структуры, а то, что у него возникает идея блаженства — идея, заходящая настолько далеко, что он чувствует себя из этого рая изгнанным.
К счастью, нашелся поэт, который нам секрет выболтал, — Данте, которого я уже здесь цитировал, да и другие с ним — не чета тем, кто живет жалкими перепевами классики.
Взгляд, взгляд Беатриче, трижды ничто, [[.если это наслаждение жeнщины.]] ресничный взмах и изысканное отребье в итоге: глядь, и возник Другой, в ко-
тором непозволительно не узнать как раз ее наслаждение — наслаждение той, кого он, Данте, удовлетворить не может, ибо, кроме взгляда, этого объекта, ничего от нее получить не в силах, [[..Другой обретает вне-существование.]] но кого сполна, по его словам, утешает Бог (больше того, уверения в этом получаем мы — так уж устраивает поэт — из собственных ее уст).
Что не может нам не надоесть. Слово, жонглируя буквами которого, как делают это порою на киноэкране, получим что-то вроде другого слова — «единость», [[.но вовсе не субстанцию Единого.]] которым и обозначу я идентификацию Другого с Единым. Я имею в виду то мистическое Единое, которому комический другой, играющий в платоновском Пире столь заметную роль, — другой по имени Аристофан — находит изобретательный эквивалент в животном о двух спинах, рассечение которого вменяет он в вину бессильному поступить иначе Юпитеру — поступок, прямо скажем, гнусный: я уже говорил, что делать так не годится. Реального Отца в столь неприличные вещи не впутывают.
Тем не менее грешен этим и Фрейд [[Ибо “ничто не является всем” в вереницах означающих.]] — ведь Эросу, который противопоставлен у него Танатосу в качестве принципа
«жизни», вменяет он именно функцию единения, словно кто-то, помимо краткого соединения в половом акте, может подобное слияние двух тел в одно засвидетельствовать!
Так и получается, что аффект, которому по природе свойственно обитать в языке, оказывается в теле (я нарочно упещряюсь здесь вороньими перьями — они нынче в большей цене, чем мои собственные) — оказывается, повторяю, оттого что не находит себе жилища, [[.аффект представпяет собой нестроение.]] — во всяком случае, по своему вкусу. Называют это унынием, дурным настроением. Что это на самом деле — грех, сумасшедшинка, или подлинное прикосновение Реального?
Так что было бы куда лучше, если бы ОВЗоАД воспользовалось для того, чтобы его, этот аффект, исполнить в другой тональности, моей скрипочкой. Все было бы лучше, чем поднимать гвалт.
Толкуя влечения в туманных жестах, призванных заручиться авторитетом моего дискурса, вы оказываете моим заслугам честь слишком высокую, чтобы заслужить за это мою признательность –
Вы сами, столь мастерски транскрибировавший мой Х1-й Семинар, лучший тому свидетель: кто, как не я, сумел пойти на риск, впервые решившись о влечениях заговорить вслух?
Именно в Вашем лице впервые я нашел слушателя, который не ухитрился, уныло развесив уши, расслышать, будто я придаю Единому черты Другого — а именно в этой мысли упорствует человек, пригласивший меня туда, где я впервые был Вашего внимания удостоен.
Кто, прочтя главы 6, 7, 8, 9 и 13, 14 Семинара XI, не почувствует, как много мы выигрываем, когда, вместо того чтобы передавать немецкое Trieb словом «инстинкт», точно описываем влечение термином «отклонение», [[.а влечение-отклонение, сдвиг.]] поверяя анализом и вновь восстанавливая, вслед за Фрейдом, его причудливость?
Кто, следуя моему ходу мыслей, не почувствует разницу между энергией, той всякий раз поддающейся определению константой Единого, на которой построена экспериментальная составляющая современной науки, и Drang’ом, или порывом влечения, которое, будучи, разумеется, наслаждением, лишь от границ
тела получает — я собирался как раз найти этому математическое выражение — свое постоянство? Постоянство, состоит которое лишь в четверичной инстанции, где каждое влечение сохраняется, благодаря тому что сосуществует с тремя другими. Будучи силой, четверица дает ключ к разобщению, которое желательно предотвратить, — разобщению между теми, кого пол сам по себе еще не может сделать партнерами.
Я, разумеется, не применяю ее для проведения различия между неврозом, перверсией и психозом. [[Так что я не могу сказать, что ты для меня такое.]]
Я сделал это в другом месте, следуя повсюду тем обходным тропам, которые торит, вновь и вновь возвращаясь на круги своя, бессознательное. И фобия маленького Ганса возникла, как показал я это, именно там — там, где гулял он с Фрейдом и своим отцом и куда аналитики страшатся за ними с тех пор последовать.
Статья. З. Фрейд “ВНУШЕНИЕ И ЛИБИДО”
Мы исходим из основного факта, что индивид претерпевает внутри массы, вследствие ее влияния, изменение в своей душевной деятельности, которое часто бывает глубоким. Его аффективность чрезвычайно повышается; его интеллектуальная деятельность заметно понижается; оба процесса протекают, очевидно, в направлении сравнения с другими индивидами, составляющими массу; осуществление этих процессов может быть достигнуто лишь путем упразднения задержек, свойственных каждому индивиду, и отказом от специфических для него особенностей его влечений. Мы слышали, что эти – часто нежелательные влияния – могут быть (по крайней мере отчасти) предотвращены путем высшей «организации» масс, но основному факту психологии масс, обоим положениям о повышенной аффективности и заторможенности мыслительной деятельности это нисколько не противоречит. Мы стремимся найти психологическое объяснение этому душевному изменению индивида.
Рациональные моменты, вроде вышеупомянутого устрашения индивида, следовательно, проявления его инстинкта самосохранения, безусловно, не покрывают наблюдаемых феноменов. Авторы, социологи и психологи, изучавшие массу, всегда предлагали нам в качестве объяснения одно и то же, хотя и под разными терминами: волшебное слово внушение. У Тарда оно называлось подражанием, но мы должны признать, что прав автор, указывающий, что подражание подпадает под понятие внушения, что оно является его следствием. У Лебона все необычное в социальных явлениях сводится к двум факторам: к взаимному внушению индивидов и к престижу вождей. Но престиж проявляется опять-таки лишь в способности оказывать существенное влияние. Относительно Mc Dougall’a у нас могло на один момент создаться впечатление, что в его принципе «первичной аффективной индукции» исключается наличность внушения. Но при дальнейшем рассуждении мы должны были все-таки признать, что этот принцип выражает не что иное, как известное положение о «подражании» или «заразительности», но только он сильнее подчеркивает аффективный момент. Несомненно, что у нас существует тенденция впадать в состояние аффекта при виде признаков такого же аффекта у другого человека, но как часто мы с успехом противостоим этой тенденции, подавляем аффект и реагируем часто совершенно противоположным образом. Почему же мы в массе всегда заражаемся этим аффектом? Опять-таки нужно было бы сказать, что суггестивное влияние массы заставляет нас повиноваться этой тенденции подражания и индуцирует в нас аффект. Впрочем, мы уже и раньше видели, что Mc Dougall не обошелся без суггестии; мы слышим от него, как и от других: массы отличаются особой внушаемостью.
Итак, мы подготовлены к тому, что внушение (правильнее: внушаемость) является первоначальным феноменом, не поддающимся разложению, основным фактором душевной жизни человека. Таково мнение и Bernheim’a, удивительному искусству которого я был свидетелем в 1889 году. Но я вспоминаю также о глухой враждебности против этого насилия суггестии. Когда на больного, не поддававшегося внушению, закричали: «Что же вы делаете? Vous vous contresuggestionnez», то я сказал себе, что это явная несправедливость и насилие. Человек безусловно имеет право сопротивляться внушению, когда его пытаются подчинить этим путем. Мое сопротивление приняло потом направление протеста против того, что внушение, которым объясняли все, само не имело объяснения. Я повторял применительно к внушению старый шутливый вопрос:
Христос несет Христа,
А Христос – весь мир,
Скажи-ка, а куда
Упиралась Христофорова нога?
Когда я спустя 30 лет опять подошел к загадке внушения, я нашел, что в ней ничего не изменилось. Я могу это утверждать, считая единственным исключением влияние психоанализа. Я вижу, что все усилия были направлены на правильную формулировку понятия суггестии, следовательно, на то, чтобы условно определить применение термина, и это нелишне, так как это слово получает все большее и большее применение в искаженном смысле и будет вскоре обозначать какое угодно влияние, как в английском языке, где «to suggest, suggestion» соответствует нашему выражению «я предлагаю» («nahelegen», «Anregung»). Но объяснения сущности внушения, т. е. условий, при которых создается воздействие без достаточных логических оснований, не существует. Я не уклонился бы от задачи подтвердить это положение анализом литературы за последние 30 лет, но я этого не делаю, так как мне известно, что в настоящее время подготовляется подробное исследование, поставившее себе ту же задачу.
Вместо этого я сделаю попытку применить понятие либидо для объяснения психологии масс, понятие, оказавшее нам столько услуг при изучении психоневрозов.
Либидо – это выражение, взятое из учения об аффективности. Мы называем этим термином энергию таких влечений, которые имеют дело со всем тем, что можно охватить словом любовь. Эта энергия рассматривается, как количественная величина, хотя в настоящее время она еще не может быть измерена. Ядром понятия, называемого нами любовью, является то, что вообще называют любовью и что воспевают поэты, т. е. половая любовь, имеющая целью половое соединение. Но мы не отделяем от этого понятия всего того, что причастно к слову любовь: с одной стороны, себялюбие, с другой стороны – любовь к родителям и к детям, дружба и всеобщее человеколюбие, а также преданность конкретным предметам и абстрактным идеям. Оправданием этому являются результаты психоаналитического исследования, доказавшего, что все эти стремления являются выражением одних и тех же влечений, направленных к половому соединению между различными полами, хотя в других случаях эти влечения могут не быть направлены на сексуальную цель или могут воздержаться от ее достижения, но при этом они всегда сохраняют достаточную часть своей первоначальной сущности, чтобы в достаточной мере сберечь свою идентичность (самопожертвование, стремление к близости).
Итак, мы полагаем, что язык создал в своих многообразных применениях слова «любовь» чрезвычайно правильную связь и что мы не можем сделать ничего лучшего, чем положить эту связь в основу наших научных рассуждений и описаний. Этим решением психоанализ вызвал бурю негодования, как будто он был виною преступного новшества. И тем не менее психоанализ не создал ничего оригинального этим «распространенным» пониманием любви. «Эрос» философа Платона целиком совпадает в своем происхождении, работе и отношении к половому акту с любовной силой, с либидо психоанализа, как указали Nachmаnsohn и Рfister каждый в отдельности, и когда апостол Павел прославляет в знаменитом письме к карфагенянам любовь больше всего, то он, вероятно, понимал ее в таком именно «распространенном» смысле. Из этого можно сделать только тот вывод, что люди не всегда понимают всерьез своих великих мыслителей, даже тогда, когда они якобы благоговеют перед ними. Эти любовные влечения называются в психоанализе a potiori и по своему происхождению сексуальными влечениями. Многие «образованные» люди воспринимают это наименование как оскорбление; они отомстили за него, бросив психоанализу упрек в «пансексуализме». Кто считает сексуальность чем-то постыдным и унизительным для человеческой природы, тому вольно пользоваться более благозвучными выражениями эрос и эротика. Я сам мог бы поступить таким же образом и этим самым избавился бы от многих возражений; но я не сделал этого, потому что не хотел уступать малодушию. Неизвестно, к чему это привело бы; сначала уступают на словах, а потом мало-помалу и на деле. Я не нахожу никакой заслуги в том, чтобы стыдиться сексуальности; греческое слово эрос, которое должно смягчить позор, является, в конце концов, не чем иным, как переводом слова «любовь», и, наконец, кто может выжидать, тому нет нужды делать уступки.
Итак, мы попытаемся предположить, что любовные отношения (индифферентно говоря: эмоциональные привязанности) (Gefьhlsbindungen), составляют сущность массовой души. Вспомним, что об этом нет и речи у авторов. То, что соответствует любовным отношениям, скрыто, очевидно, за ширмой внушения. Два соображения подкрепляют наше предположение: во-первых, масса объединена, очевидно, какой-то силой. Но какой силе можно приписать это действие, кроме эроса, объединяющего все в мире? Во-вторых, получается такое впечатление, что индивид, отказываясь от своей оригинальности в массе и поддаваясь внушению со стороны других людей, делает это, потому, что у него существует потребность скорее находиться в согласии с ними, чем быть в противоречии с ними, следовательно, он делает это, быть может, «им в угоду» («ihnen zuliebe»).
Статья. Кернберг « ГЕНЕТИЧЕСКИЕ И ДИНАМИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ КОНФЛИКТОВ ПРИ ПОЛ»
Характерные для пограничной личностной организации конфликты инстинктов проявляются лишь в процессе длительного терапевтического контакта, и их сложно определить во время диагностического интервью, тем не менее ради полноты картины тут приводится их описание.
Пограничная личностная организация представляет собой патологическое смешение генитальных и прегенитальных инстинктивных стремлений с преобладанием прегенитальной агрессии (Kernberg, 1975). Это объясняет причудливое или неадекватное сочетание импульсов сексуальности, зависимости и агрессии, которые мы видим при пограничной (и также при психотической) организации личности. То, что представляется хаотическим постоянством примитивных влечений и страхов, пансексуализмом пограничного пациента, является комбинацией разнообразных патологических решений этих конфликтов.
Надо также подчеркнуть, что существует огромное несоответствие между историей жизни пациента и его внутренними фиксированными переживаниями. При психоаналитическом исследовании таких пациентов мы открываем не то, что происходило в их внешнем мире, но то, как пациент переживал значимые объектные отношения в прошлом. Кроме того, мы и не должны принимать за чистую правду историю жизни пациента, о которой он рассказывает на первых встречах: чем тяжелее расстройство характера, тем меньше стоит доверять этой информации. При тяжелых нарциссических нарушениях, как и при пограничной личностной организации вообще, рассказ о ранних годах жизни часто бывает пустым, хаотичным или недостоверным. Только после нескольких лет терапии удается реконструировать внутреннюю генетическую последовательность событий (интрапсихические причины) и найти связь между ней и тем, как сам пациент сейчас переживает свое прошлое.
Характеристики конфликта инстинктов, перечисленные ниже, взяты из литературы, как их описывают многие источники (Kernberg, 1975), а также из моего собственного опыта работы с пограничными пациентами в рамках интенсивной психоаналитической психотерапии и психоанализа.
Прежде всего мы видим чрезмерную агрессивизацию эдипова конфликта, так что образ эдипова соперника в типичном случае наделен пугающими, несущими огромную опасность, разрушительными чертами; страх кастрации и зависть к пенису чрезмерно сильны и непреодолимы; а запреты Супер-Эго на сексуализированные взаимоотношения окрашены в дикие и примитивные тона, что проявляется в мощных мазохистических тенденциях или в параноидной проекции предшественников Супер-Эго.
Во-вторых, у таких пациентов существует чрезмерная идеализация гетеросексуального объекта любви в позитивных эдиповых взаимоотношениях, а также гомосексуального объекта любви в негативных эдиповых взаимоотношениях – такая идеализация явно служит защитой от примитивного гнева. Таким образом, мы видим, с одной стороны, нереалистичную идеализацию объекта любви и стремление к нему, а, с другой, эта идеализация может мгновенно превратиться в свою противоположность, стать из позитивной негативной (или наоборот) при моментальном и полном обращении объектного отношения. Вследствие этого данная идеализация преувеличена и неустойчива, а в случае нарциссической патологии характера ситуация еще более усложняется склонностью таких пациентов легко обесценивать идеализированные объекты и полностью уходить в себя.
В-третьих, при внимательном генетическом анализе можно выявить, что за нереалистичными образами кошмарного эдипового соперника и идеализированного объекта желаний стоит смешение образов матери и отца, нереальные образы, отражающие смешение отдельных аспектов взаимоотношений с обоими родителями. В то время как половые различия при объектных отношениях установлены, отношения с этими объектами в фантазии нереалистичны и примитивны. Они отражают смешение идеализированных или пугающих взаимоотношений, основанных на доэдиповой и эдиповой стадиях развития, и им свойственны быстрые переключения как либидинальных, так и агрессивных отношений с одного родительского объекта на другой. Отношения с каждым родительским объектом заключают в себе более сложную историю развития, чем мы видим обычно у невротиков, исключая самых тяжелых невротиков, у которых развитие переноса теснее связано с реальными событиями прошлого.
В-четвертых, генитальные влечения пациентов, у которых ведущими являются доэдиповы конфликты, выполняют важные прегенитальные функции. Так, пенис может нести в себе черты питающей, не дающей питания или атакующей матери (это, главным образом, функции материнской груди), вагина берет на себя функции голодного, питающего или агрессивного рта; подобные явления распространяются на анальные и уринальные функции. Хотя многим невротикам и пациентам с менее серьезными расстройствами характера также свойственны эти черты, их сочетание с чрезмерной агрессивизацией всех прегенитальных либидинальных функций типично для пациентов с пограничной личностной организацией.
Пятой типичной чертой пограничных пациентов является то, что можно назвать преждевременной эдипизацией доэдиповых конфликтов и отношений; этот защитный ход развития инстинктов можно увидеть в клинике по тому, как быстро перенос приобретает эдипову окраску. Такой феномен переноса часто оказывается ложным, в том смысле, что он в конце концов отводит назад, к тяжелым и хаотичным доэдиповым нарушениям. В то же время он указывает на защитную организацию эдиповых конфликтов, которые в конечном итоге, порою через несколько лет после начала терапии, становятся основными в переносе. Растущее понимание того, как маленькие дети обоих полов осознают генитальную тему и чем отличаются отношения матери с младенцем в зависимости от того, мальчик это или девочка (Money and Ehrhardt, 1972; Galeson and Roiphe, 1977; Kleeman, 1977; Stoller, 1977), могут пролить свет на поведение раннего детства, которое связано с этим интрапсихическим процессом избегания доэдиповых конфликтов путем эдипизации объектных отношений.
У обоих полов перенесение фрустрированной потребности в зависимости с матери на отца окрашивает позитивные эдиповы отношения у девочки и негативные эдиповы отношения у мальчика. Перемещение орально-агрессивных конфликтов с матери на отца усиливает страх кастрации и эдипову ревность в мальчиках и зависть к пенису и сопутствующие изменения характера у девочек. У девочек мощная прегенитальная агрессия по отношению к матери усиливает мазохистические тенденции в их взаимоотношениях с мужчинами, создает сильные запреты Супер-Эго относительно генитальной темы вообще и образует негативные эдиповы отношения с матерью как защитную идеализацию и формирование реакции, защищающие от агрессии. Проекция примитивных конфликтов, касающихся агрессии, на сексуальные отношения между родителями делает “первичную сцену” (primal scene) разрушительной и пугающей, что может привести к реакции ненависти в ответ на любую любовь, предложенную другим человеком. И вообще, защитное перемещение импульсов и конфликтов с одного родителя на другого способствует развитию запутанных, фантастических сочетаний двуполых родительских образов, сгущающихся под влиянием того или иного спроецированного импульса.
Все эти характерные, для пациентов с пограничной личностной организацией особенности конфликта инстинктов могут проявляться в их первоначальной симптоматике и сексуальном поведении, в фантазиях и межличностных отношениях. Но, как уже было упомянуто, не всегда они открываются аналитику во всей своей глубине при первых контактах на диагностических интервью.
Статья. А. Смулянский “Женщина» и истина”
Тексты Лакана таковы, что к ним, как водится, предъявляют большое количество претензий и жалоб — на разных уровнях и по разным поводам. Но едва ли не основным из них является то, что Лакан сказал о женщине, поместив ее в положение «симптома мужчины». Чтобы показать, насколько неочевиден смысл этого лака-новского жеста, мы проведем анализ, подробный смотр положения, которое вокруг этой гипотезы складывается. При этом мы заодно посмотрим, так ли уж невыигрышно обстоят дела с позицией женщины, как это после первого прочтения Лакана склонны полагать.Итак, Лакан показывает, как мужское желание делает ход, выдвигая дебютную формулу: Я создал женщину. Никак не высказываясь об истинностном статусе этого заявления, мы просто предъявим другое высказывание со стороны, которая на мужское высказывание отвечает. Если речь идет о «женщине», то тогда она, не желая вступать в спор (но, напротив, желая быть найденной и признанной), говорит в ответ: Я есть (иначе говоря: ты прав, дорогой).Как мы могли бы эту пропозициональную ситуацию изо-бразить? Пусть это будет таблица следующего образца: М: Я создал женщину ——-Ж: Я есть ———–Эта матрица станет для нас первичной раскладкой для присвоения истинностных значений. При этом мы сразу указываем, что не будем считать с «реальностным» рас-кладом дел — бесконечными реальными и нереальными мужчинами и женщинами, с которыми все равно, как мы помним, вступить в «реальные» же сексуальные отношения невозможно. Напротив, нам незамедлительно предстоит увидеть, что мысль Лакана работает именно на том уровне, где желание и разворачивается — на уровне актов высказывания и тех позиций, что они репрезентируют.При этом получается, что уже первые две М-Ж позиции на деле не совпадают, поскольку женщина смеет заявлять, что «она есть», хотя никто ей таких полномочий не давал. Сказать — «я есть» — означает претендовать на ту самую реальностную основательность, или, говоря короче, на бытие до желания, что проблематично. Но разве именно женщина в таком случае лжет?Мы сейчас это проверим. Так, мужчина говорит, что именно он создал женщину. Но чтобы принять это высказывание всерьез, нам необходимо посмотреть на его фан-тазматическую подоплеку, которая и восстановит отношение высказывания с реальностью самого желающего процесса. И как эта изнанка звучит? Конечно же как «женщины не существует» — ибо иначе как мы могли бы понять уверенность первого высказывания мужчины? Оно в точности гласит, что женщины нет без его — не «его мужского», но именно его высказывательного! — вмешательства. Но когда оно еще вмешается в этот процесс — один бог знает! Ведь без женщины, если трезво посмотреть на вещи, не так уж плохо, и это комфортное отсутствие может длиться бес-конечно долго. Но тогда как работает наша таблица?Я создал женщину (истина/ложь?)(Женщины не существует) (ложь)Я есть(истина)Мы видим, что истина мужского фантазма вступила в противоречие с тем, что утверждается другой, женской, стороной, которая сама началась с учета первого заявления стороны мужской. Тем самым, мы должны признать, что истина мужского фантазма сама является ошибочной по отношению к заданному расположению. Ведь «женщина» как-никак есть. Любопытно увидеть, что тем самым становится про-блематичным и верхнее М-высказывание. На деле, оно было таковым с самого начала: ведь если «женщина (уже) есть», то заявление о «создании женщины» делается чем-то не столь очевидным. При этом, решая вопрос об истинности первого мужского заявления, мы не можем сделать это однозначно отрицательно, поскольку мы сталкиваемся с противоречием свидетельств (темпоральное первенство оказывается на стороне мужчины с точки зрения акта высказывания, а со стороны женщины — на уровне содержания сказанного). Потому мы оставляем мужскую базовую пропозицию в «дипломатическом» положении, присваивая ей возможность оказаться тем или этим.Тогда посмотрим, что же будет, если мужчина вздумает пойти навстречу возвращенному ему обратно желанию другого и выкинет белый флаг признания. Он скажет «хорошо, сдаюсь, женщина есть». Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина существует реально?Что произойдет в этом случае далее? А то, что женщина немедленно откликнется, чтобы сказать абсолютно естественную в данном случае вещь: Меня нет. И будет сове-шенно права — и не только потому, что так конечно же, сигнализирует любая женщина, занявшая в сцене влечения определенную — всегда ускользающую — позицию. Но отрицательный ответ здесь задан самим порядком следования высказываний — ведь, соглашаясь с женским суще-ствованием, мужской акт высказывания просто перестает его запрашивать, так что женское свидетельство об отсутствии себя самой является более чем строгим. Может пона-чалу показаться, что «женщина» тогда вступает в противоречие с собой прежней, но это отнюдь не так — ведь никакой «прежней женщины» там-то как раз и нет. В первом случае перед нами именно позиция высказывания, являющаяся подтвердительным ответом в отношении мужского первофантазма.Итак:Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)Меня нет (истина)Осталось сделать один последний шаг и показать, что находится на уровне низовой фантазматической части вто-рого М-высказывания.Не очевидно ли, что там мужчина говорит сам себе о том, что женщина водит его за нос и что-то здесь неладно. Решить, каково это ему и можно ли здесь получить определенное удовольствие, мужчина не в состоянии — и такое положение тоже может длиться вечно. Но при этом очевидно что тот, кого нет, не может никого водить за нос. Тем самым второе низовое мужское высказывание также оказывается ложью.Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)(Женщина меня дурачит) (ложь)Меня нет (истина)Итак, мы отчетливо видим, что в каждом из случаев истина оказывается на стороне Ж- высказываний, тогда как мужская пропозиция в лучшем случае является в отношении истинности подвешенной. При этом, конечно, не является случайностью, что в наиболее выигрышном положении для мужской стороны остается именно первая реплика — та, с которой все и началось. Истина она или ложь — мы так и не решили, и при данном раскладе решить просто не можем.Но так или иначе перевес оказался впечатляющим, и в этом смысле интересно бросить последний взгляд на ту непоколебимую фантазматическую уверенность сообщества, согласно которой женщина всегда только лжет и увиливает. Теперь, когда мы дали женскому высказыванию основательный пропозициональный анализ, становится видно, что женская речь предстает просто образцом правдивости.Но тогда что именно позволяет ей быть таковым? Пока никакого основания для гарантированного продолжения этой правдивости мы не вывели — все сложилось на нити индуктивного анализа, штучной сборки высказываний. Тем не менее, предоставить данный гарант мы это можем на примере предельно щекотливой ситуации, которая касается возможности метавысказывания лжи и в разрешении которой Лакан видел ключ к желанию. Именно в случае женского высказывания знаменитый парадокс «Я лгу, что я лгу» получает тот смысл, который и видит в нем «наивное», «допарадоксальное» сознание, верящее пропозицио-нальным таблицам и не принимающее «невозможное логи-ческое положение» в расчет. И действительно, когда такая вещь попадает в область женской речи, она оказывается подтверждением этого наивного расклада: ложь про ложь, т.е. не-ложь дает истину. «Раз уж про то, что я лгу, я сказала просто так, чтобы вам потрафить, то знайте — на деле я предъявила вам сейчас чистую правду».Объясняется эта «удача истины» тем, что за эффект парадокса здесь ответственен отнюдь не «состав» высказывания. Эту ответственность берет на себя именно его «место», которое по сути сам «акт» и есть («ты говоришь мне это, но что ты на самом деле своей речью хочешь сделать? — спрашивает Жижек, чтобы научить нас эти две вещи различать). Но как раз этого места у женщины нет, ибо у нее нет положения, из которого сама актность была бы ей доступна. Акт — как для «мужской», так и для «женской» речи — всегда оказывается на стороне мужского фантазма-тического заявления — и это его в итоге и губит, поскольку акт немедленно вступает в двусмысленные отношения с содержанием, так или иначе подводя дело к «лжи». Но одно лишь содержание — и это совершенно очевидно — не лжет никогда, если мы конечно не сделаем глупость и не кинемся сравнивать его с «внешней действительностью». Там же, где содержание само обладает «действительностью», оно не может лгать, если его акт отчужден, отброшен, не прибыл на место в качестве свидетеля, способного содержательную речь опровергнуть. Таким образом, «женщина» и «ложь» — это действительно две совершенно несовместимые вещи. Только одно ограничивает те чудесные возможности, которые как будто бы здесь открываются. Вся правда, которую «женщина» говорит, касается только самой «женщины». Так что вопрос использования этого кладезя истинности остается открытым.
Статья Отто Кернберг “ДОЛГОВРЕМЕННЫЕ ОТНОШЕНИЯ У НАРЦИССИЧЕСКИХ ПАЦИЕНТОВ”
Статья. Славой Жижек “ОТ HOMO SUCKER К HOMO SACER”
Статья. Висенте Паломера. Этика Истерии и Психоанализа
Статья из 3 номера “Lacanian Ink”, текст которой был подготовлен по материалам выступления на CFAR в Лондоне, в 1988 году. Оригинал на английском.
Всем известно, что именно слушая истеричек, Фрейд открыл совершенно новый режим человеческих отношений. Психоанализ был рождён встречей с истерией, и потому, подобно Лакану, сегодня нам следует спросить себя — куда пропала истерия того времени? Анна О, Эмми фон Н. — разве жизни этих удивительных женщин принадлежат уже другому миру? Лакан связывал рождение психоанализа с викторианским временем, так как Виктория была той женщиной, которая знала как навязать свои идеалы в эпоху, носившую её имя. В одном из своих семинаров Лакан сказал: “такое разрушение было необходимо для того, что смогло произойти то, что я называю пробуждением”. Сеет ли истерия сегодня панику? Изменилось ли сегодня её место в обществе? И так, начнём разбираться с этими вопросами.
С другой стороны, имеет ли современный психоанализ IPA дело с вопросом наличия или же отсутствия истерии? Мир как таковый исчез из некоторых психиатрических справочников. Во время одного из последних Международных Психоаналитических Конгрессов проходила секция посвященная истерии, на которой психоаналитики различного толка обсуждали истерию, многие из которых считали истерию защитой, поддерживающей дистанцию и держащей под контролем расстройства, которые они описывали словами “примитивные”, “психотические”, “не-сексуальные”. Как вы знаете, представления об истерии как защите не являются чем-то новым, они уже представлялись подобным образом некоторыми кляйнианцами, например, Фэйрбейрном. Я хочу продемонстрировать вам, что подобные представления рано или поздно приводят к замешательству. Другими словами, психиатры избегают того вызова, который ставит истерия.
Именно об этом шла речь в недавнем номере Международного Психоаналитического Журнала посвященного истерии, в котором многие авторы, принадлежащие к так называемое Французской Школе Психоанализа, обращались к наследию Лакана, чем они и разбавилисвойственную IPA эклектическую традицию. Как вы уже могли заметить, дело в том, что “Лакан повсюду”. 1
Истерический Дискурс
Во-первых, истерика можно назвать таким субъектом, который превращает своё расщепление в место власти. Во-вторых, существует определенная этика истерии, которая не служит товарнойиндустрии. Психоанализ также не является товарной этикой. Этика истерии — это этика нужды, что, кстати, не означают этику щедрости (дара), но, скорее, напротив — этику лишения (жертвы). Верно и то, что такое отношение, в самом сердце истерии (сугубо истерическое отношение), не всегда выполняется до конца, но очень часто истерик настолько яростно утверждает своё отчуждение, что порой доходит до жертвоприношения.
Это отчуждение репрезентируется жалобой. Одной из наиболее фундаментальных жалоб истерика является нехватка идентичности, нехватка, которую Лакан отобразил символом баррированого субъекта — $, означающим отчужденности субъекта от собственного бытия, а также и от собственной идентичности, вследствие чего он легко идентифицируется с другими. С понятием бессознательного Фрейд ввёл уровень, на котором что-то мыслит, и на котором можно обнаружить артикулированные мысли (Gedanken). На уровне бессознательного нельзя сказать: “Я есть”, — так как мы лишены собственного бытия. Таким образом, уровень бессознательного — это такой уровень, на котором не существует “самосознания”, такой уровень, на котором субъект не может назвать себя, сказать: “я есть”. С помощью $ Лакан преобразовал Декартово “cogito ergo sum” в утверждение уровня, на котором субъект способен помыслить: “следовательно я существую”, — уровня, на котором, согласно Декарту, вы можете добиться некоторой определённости бытия.
Истерический субъект усиливает и открыто указывает на эту нехватку определенности, нехватку идентифицирующего означающего. Истерия проявляется посредством пустоты идентификации $, которую субъект превращает в вопрос, адресованный тому любому, кто находится в месте господского знания S2: $→S2.
Истерия, будучи дискурсом и подобно любому дискурсу, подразумевает двух участников. В истерическом дискурсе Лакан изолирует одного из участников как $, другого — как господское означающее, или же как господина, воплощающего S1. И так, субъект, первый участник, в месте агента адресует своё требование Другому/Господину, командует Господину. Агентом мы называем место власти. В аналитическом дискурсе на месте власти оказывает объект, предписывающий субъекту определенную задачу: a→$.
Когда Лакан впервые заговорил о четырёх дискурсах, он определял истерию как барированного субъекта, как действующее бессознательное: L’inconscient en exercice qui met le maître au pied du mur de produire un savoir (Бессознательным в действии оспаривания производства знания господином). 2 Что нам важно отметить в этом определении, так это идентификацию истерии с барированным субъектом. Но, с другой стороны, Лакан также достаточно ясно указывал на то, что истерик, так как он занимает место агента, является господским субъектом.
Эти размышления можно проиллюстрировать любым случаем истерии. Я же предлагаю обратиться к одному достачно известному нам случаю. Все вы знакомы с популярным представлением о Флоренс Найтингейл, как о женщине, которая пожертвовала всеми радостями жизни ради того, чтобы помогать страждущим, как о “Женщине с Лампой”, освещающей своей добротой кровать умирающего солдата. Я буду пользоваться тем описанием Флоренс, предоставленном Литтоном Стрейчи, так как в нём легко угадывается портрет истерии. 3 Он описывают её как истеричку, которая была таковой вплоть до самой смерти, её позиция в отношении мужчин состояла в том, чтобы заставлять их работать. Вы знаете, что она хотела быть сестрой милосердия, — таковым было её желание, и её недостаток, желание, которое не только застыло в её сердце, но и интенсивно росло день ото дня. Стать сестрой милосердия значит подвергнуться отчуждению. С презрением и смехом она отметала соблазны её аристократической среды. Её любовники были ничем для неё, она отвергала брак. В 31 она написала в дневнике: “Я не желаю ничего, кроме смерти”. Флоренс сделала свой выбор и отказалась от того небольшого объёма счастья, который она могла бы обрести. В 34 она оказалась в Скутари, где организация больниц была действительно ужасна, местные условия там были неописуемы: нужда, замешательство, болезни, дизентерия, мучения, грязь, — вечные символы jouissance. Флоренс спустилась в ад, и превратила его в военный госпиталь. Среди мужчин была распространена влюбленность в Флоренс, которую Стрейчи описывал следующими словами: “они обнимали пробегающую её тень”. Один из солдат говорил: “Прежде чем она здесь появилась тут царили мат и брань, но после её появления всё стало столь священным, подобно церкви”. Она, не без героизма, смогла добиться успеха в опустошение местного jouissance.
Вернувшись в Англию, Женщина с Лампой серьёзно заболела. Она страдала от обмороков и панических атак, загадочной болезни, которая будет преследовать её вплоть до самой смерти в возрасте 49 лет. “Куда бы она не приходила, казалось, что её преследовал призрак”, — писал Стрейчи, — “Это был призрак Скутари”. Мне кажется, что это хороший способ указать на то, что, в конечном итоге, Скутари стало означающим, которое репрезентировало Найтингейл, S1/$. Тем не менее, Стрейчи писал, что “ею овладел демон”, пожертвовав ей означающее тогда, когда она отвергла любые означающие, что значит, что она не была отчуждена неким господским означающим, но что ею овладело нечто умерщвляющее.
Как мы ранее говорили, истеричка ставит господина спиной к стенке, au pied du mur, ради того, чтобы он произвёл для неё знание. Флоренс это также было свойственно, достаточно обратиться за примерами этому к её отношениям с Сидни Гербертом, который позже стал военным министром, пытаясь быть мужчиной, соответствующим желанием Найтингейл, или же к её отношениям с Артуром Клафом, который был её секретарём, или же к отношениям с доктором Сазерлендом. Никто из них в глазах Найтингейл не выглядел мужчиной, все они были лишь фальшивыми копиями. Стрейчи замечательным образом описал это: “она работала подобно рабу в руднике. В последствии она начала верить, также как и во время пребывания в Скутари, что никто из её соратников не относится к этому делу с достаточным энтузиазмом, ведь если бы это было иначе, то разве они бы не работали также как она? Вокруг себя она замечала только бездействие и глупость. Доктор Сазерленд, конечно же, был гротескно глуп, а Артур Клаф был неизлечимо ленив. И даже Сидни Герберт… который обладал честностью и простотой характера, а также быстротой реакции, но он был эклектиком, и чего можно было ожидать от такого человека…” С течением времени Найтингейл начала искать утешение в мистике, а также в переписке с господином Джовет, который был её духовным советчиком. Но как же ему удалось добиться успеха там, где другие потерпели поражение? Джовет был полностью предан ей, но Найтингейл казалось, что она отдавала больше симпатии, чем получала в ответ. “Её язык, однажды, так и не смог удержаться от нападения на него. Она писала, что он однажды пришёл и говорил с ней, как если бы она была какой-то другой”. Именно в этих её словах мы можем увидеть природу истерического дискурса: барированный субъект $ в месте агента адресует своё требование к Господину S1, требуя от него производства знания S2, которое не способно предоставить истину объекта а:
Истеричка презентует себя как нуждающееся знание: “Исцелите меня, попробуйте узнать, чем я обладаю”. И в результате аналитик, как и господин Джовет, не способен справиться с такой задачей. Он бессилен в том, чтобы понять, как её исцелить. Именно в этом смысле истерия и является вызовом.
Мы больше ничего не знаем о Флоренс Найтингейл. Умерев, она не оставила после себя ничего, кроме вуали, той самой вуали, которую она два раза в месяц одевала прежде чем отправиться в парк на прогулку. Что она скрывала за этой вуалью? Стрейчи увидел за этой вуалью видимое небытие, преобразованное Найтингейл в течении её жизни во всемогущество: “Худая, угловой женщина, с ее высокомерным глаза и едким рот, исчезла; и на ее месте оказалась округлая, громоздкая жирная форма старой леди, улыбающейся на протяжении всего дня. Со временем что-то становилось заметней. Мозг, закаленный в Скутари, действительно, в буквальном смысле, обмягчал. На неё снизошла старость. Ближе к концу её сознание растворилось в розоватой дымке, и растворилось в небытии.”
Почему она пожертвовала всей своей жизнь? Тайна. Мы знаем только, что она не отказалась от своей жертвы и ускользнула от себя, став вопросом.
Теперь же, благодаря Литону Стрейчи, а также возвращаясь к учению Лакана об истерическом дискурсе, мы можем снова обратиться к истории Флоренс Найтингейл, и к истерическому дискурсу как таковому: истерический субъект — это агент; истеричка является субъектом, избегающим себя в обличии объекта(Флоренс умерла так и не раскрыв свой секрет); и, в третьих, она является субъектом, который жертвует собой.
Особенности истерии в ÉcritsЛакана
И так, приступим к учению Лакана о истерии.
Первые две характеристики истерии могут показаться вам противоречивыми: мы имеем дело с истерией, определенной как барированный субъект $, которая находится на месте агента, в месте власти, но также я утверждаю, что истерия определена в месте объекта. В дальнейшем я постараюсь показать вам, что никакого противоречия в этом нет. Учение Лакана об истерии мы может разбить на четыре периода.
1. 1936-49 — Стадия Зеркала
Благодаря введению стадии зеркала и изолировав воображаемые отношения, Лакану удалось очень экономичным образом (в концептуальном смысле) формализовать множество клинических фактов. В английском издании Écrits 4 истерии даётся определение в терминах фрагментированного тела: “Эта фрагментированность тела часто заявляет о себе в сновидениях, когда продвижение анализа сталкивается с определенным уровнем агрессивной дезинтеграции личности. В таком случае она проявляется в виде отделенных конечностей, или же в представленных внешнему осмотру органах, растущих крыльях или же вооружении ради интестинального преследования… Также эти формы особенно ощутимы на органическом уровне, в линиях ослабления, которым и определяется анатомия фантазии, какой она и представляется в спазмоидных и шизоидных симптомах истерии.” Фрагментация в истерии, о которой идёт речь в Стадии Зеркала, является ранней отсылкой к отсутствию идентификации с Женщиной.
2. 1957 — Истерический Вопрос
В La Psychanalyse et son enseignement 5 Лакан даёт истерии следующее определение — “воображаемая инверсия”. Схема L прописывает условием субъекта его зависимость от того, что представлено в Другом, А. То, что представлено в Другом, артикулируется подобно дискурсу. В Схеме L противопоставляется Воображаемое и Символическое:
Ось a-a’ отражает отношение к партнеру, к образу тела, а также к телу партнера, так как это было представлено в Стадии Зеркала.
Также Лакан помечает ось символического, проходящей от субъекта к Другому, Другому как месту языка, предваряющему появление субъекта в мир. Эта ось подразумевает субъекта, который стоит перед вопросом собственного существования. “Чем я являюсь там?” — таков вопрос адресуемый субъектом к Другому, и полагающийся на то, что представлено в Другом. Лакан утверждает, что невроз — это вопрос, который обретает преграду себе в Другом, и именно в Другом определены те понятия, посредством которых субъект, истерии или же обсессивного невроза, не может согласиться с представлением о собственной фактичности: в отношении собственного пола, в случае истерии, и в отношении собственного существования, в случае обсессивного невроза.
Ключом к пониманию этого параграфа является слово “фактичность”, отсылающее к “невещности”, слову определяющему, что в Другом, месте всех означающих, присутствуют такие означающие, которые испытывают нехватку. Именно ввиду наличия таких означающих, посредством которых можно утверждать о нехватке собственного пола или же существования, Лакан и говорит о фактичности. Позже Лакан назовёт это Реальным.
Истерия акцентирует вопрос пола, проявляет нехватку в означающем идентифицирующем феминность. И, следовательно, истерия определяется вопросом: “Что такое женщина?” Именно из-за этого вопроса “что такое женщина?”, и его бессознательного варианта “мужчина я или женщина?”, в момент появления на него ответа, истерический субъект уступает привилегированное место некой женщине, или другой женщине, которая знает, что значит быть женщиной. Но, тем не менее, могут иметь место и другие ответы. Например, я могу привести пример анализантки, особенностью которой было коллекционирование мужчин, в чём проявлялся её способ понять то, как быть женщиной, заслуживающей звание женщины.
Именно это и значат слова о том, что истерия — это “воображаемая инверсия”, определенного рода ответ на её вопрос. Каждой структуре соответствует свой вопрос, и свой ответ. Истеричка в ответ на вопрос о её поле, о невозможности определить что такое женщина, создаёт сцену, в которой она идентифицирует себя с другим полом — это и есть инверсия на уровне воображаемого: вместо идентификации с собственным полом, истеричка идентифицирует себя с мужчиной.
Всё это связано с нехваткой на уровне идентификации, или, как бы определил Фрейд, с нехваткой нарциссической идентификации. Кажется, что она не может жить в собственном теле. Примером тут нам может послужить Дора: она не может находится в том месте, к которому её призывает её анатомия, она восхищена госпожой К, хотя и идентифицирует себя с господином К.
Это воображаемую инверсию также можно увидеть и в статье “Интервенция в Переносе” 1951 года, в которой было представлено критическое перепрочтение текстов Фрейда, где, среди прочего, Лаканом пересмотрел интерпретацию симптомов Доры в контексте Стадии Зеркала. Во-первых, была представлена идентификация Доры с отцом, которой способствовало его сексуальное бессилие. Эта идентификация была представлена во всех её конверсионных симптомах, большая часть из которых была снята этим открытием. Во-вторых, Лакан был удивлен тем, что Фрейд не увидел в афонии Доры, имевшая место во время отсутствия господина К., выражение её орального влечения связанного с тем, что она оставалась лицом к лицу с госпожой К., тут не было никакой неоходимости в том, чтобы напоминать ей о её знании совершенной отцом фелляции. Как вы знаете, Лакан интерпретировал афонию Доры эффектом её идентификации с отцом, так как “каждый знает, что куннилингус — это уловка к которой прибегают состоятельные мужчины, которых начали покидать силы”. Если бы Дора достигла осознания собственной феминности, ей не пришлось бы оставаться доступной этой функциональной фрагментации (тут Лакан прямо говорит о Стадии Зеркала), которая и конституировала её конверсионный симптом. В-третьих, в этом же ракурсе Лакан интерпретирует фантазию Доры о беременности и её временную невралгию как результат идентификации с господином К., то есть снова как функцию её мужской идентификации, последовавшей за тем переломным моментом, которому предшествовало признание у озера, та катастрофа, из-за которой Дора и вступила в своё расстройство.
Другими словами, Лакан интерпретирует все её симптомы следствием её мужской идентификации. Её симптомы зависели от воображаемого отчуждения, каким оно представляется на Стадии Зеркала.
Всё это позволило Лакану в Семинаре II, посвященном эго и его функциям, совершить очень аккуратное замечание, предвосхищающее дискурс господина, спросить о том, каким образом женщина может занять место господина? Лакан перепрочитывает клинический случай кляйнианца Фэйрберна, посвященный женщине, которая старадала от того, что они тогда называли депрессивной стадией. Этот случай представляет из себя отличный пример нарциссического отчуждения, который можно было бы назвать женщиной с маленькой вагиной. В этом случае мы имеем дело с чем-то реальным, маленькой вагиной, из-за чего отношение женщины к Penisneid приобретает крайне особенные черты. Обращение к этому случаю понадобилось Лакану для критики ходившего в того время представления о частичном объекте, так как её симптом представлялся агрессией и искажением её собственной агрессии, соответствующим кляйнианской классической последовательности агрессия-вина-депрессия. Лакан отметает все интерпретации связанные с частичными влечениями, чтобы указать на то, что все её сложности в отношении с мужчинами происходят из факта того, что её образ себя также был мужским, и что именно с этим она постоянно имела дело в течении своей жизни. Кроме всего прочего, данный случай важен также и тем, что в нём проводится различие между функцией фаллоса как означающего, пениса и воображаемых гениталий, что в случае этой женщины отмечено определенной характеристикой её анатомической реальности.
3. 1960. Истерическая Жертва
Статья “Ниспровержение субъекта и диалектика желания в бессознательном у Фрейда“ 6 отмечает важный сдвиг в учении Лакана. В ней представлены тонкие изменения некоторых его определений, в действительности являющиеся следствием введения им objet petit a и матемы фантазма $⃟а.
В матеме представлены два элемента. Одним из них является расщепленный субъект $, который, в соответствии со Стадией Зеркала, ранен языком, лишен какой-то части себя, никоим образом биологически неопосредованный. В итоге, субъект не целостен, а является половиной, половинчатым субъектом. По мысли Лакана говорящий субъект лишён некой части себя, на чём и основывается фантазм. В указанной выше матеме мы и имеем оппозицию субъекта и objet petit a.
И теперь Лакан даёт истерии следующее определение:
Ведь невротик — страдает ли он истерией, манией, или фобией — это тот, кто инденфицирует нехватку Другого с его требованием, Ф с D.
В результате требование Другого берет на себя в его фантазме функцию объекта; другими словами, его фантазм (наши формулы позволяют мгновенно убедиться в этом) сводится к влечению: ($◊D). … у истерика, поскольку желание у него поддерживается лишь неудовлетворенностью, которое привносит он сам, скрываясь от себя в обличии объекта. 7
Таким образом Лакан определяет истеричку в месте объекта, в котором она ускользает от себя (избегает себя). Лакан также указывает на то, что посредством такого ускользания, она кое-что обретает — она, таким образом, поддерживает желание, поддерживает нехватку отказом себе в удовлетворении. В результате, мы имеем дело с неудовлетворительностью. Лозунг истерика — поддерживать неудовлетворенность желания, что означает две вещи: вызывать желание в другом, и удерживать себя в желании. Что очень близко к тем описаниям фантазма соблазнения, которые нам предоставил Фрейд, потому что именно другой (например, отец) помещен в место агента желания, а субъект представляет себя находящимся в месте того объекта, в котором и состоит нехватка другого.
С другой стороны, ускользание от себя в качестве объекта подразумевает присутствие другого, перед лицом которого и происходит это избегание. Фактически, истеричке необходимо присутствие другого, и порой она жалуется об этом отчуждении, заявляя об отсутствии автономности. Но, в то же время, кроме этого отчуждения имеет место также и триумф над другим, что и даёт нам некоторое представление о том, чем является господствующий субъект. Тут уместно вспомнить случай Фэйрберна, упоминавшийся Лаканом. Истеричка — это такой субъект, который пытается стать господином желания, подобно истории “Дамы с Лампой”, и также разжечь огонь желания, в смысле фрейдистского уравнивания фаллоса (означающего желания) и огня. Порой истеричка, как героиня книги Хаггарда “Она”, не знает насколько долго ей удастся занимать эту позицию (путешествие в книге Хаггарда завершается не обретением бессмертия для себя и других, но тем, что одна из героинь сгорает в мистическом подземном пламени). Следовательно, истерическая позиция заключается в избегании себя в обличии объекта (в отказе в jouissance, и в провоцировании желания).
Истерический субъект не желает поделиться своим расщеплением ради jouissance другого, именно в этом и заключается её интрига (Лакан говорит об “истерической интриге”). Её жертва, в которой и заключается её интрига, подразумевает отказ разделить jouissance. Она отчасти отказывает в jouissance другому, и в тоже время лишает jouissance и себя. Именно в этом она и обретает собственное удовлетворение, в этой жертве jouissance. Тут важно вспомнить тонкие комментарий Лакана в отношении жены мясника: “она не знала того, что знала Дора”. Что он хотел этим сказать? Обе были истеричками, но Дора была ближе к пониманию собственного желания, к пониманию того, что она хотела нехватки, оставить госпожу К. мужчинам. В La Psychanalyse et son enseignement 8 Лакан подчеркивает: “Истеричка отдаёт женщину, в которой она восхищается своей собственной тайной, мужчине, роль которого она занимает не обладая при этом возможностью наслаждаться”. Жена мясника не знала того, что её удовлетворение заключалось в том, чтобы отдать своего мужа другим женщинам.
Истерический субъект усиливает и выказывает это усиление лишений до абсолютного уровня, что может быть воплощено в отвержении любого господского означающего. Она — субъект, который говорит нет отождествлению с означающим Одного, S1.
4. 1973 — Бытие Нехватки
В 1973 году Лакан написал предисловие к немецкому изданию Écrits, в котором он опять обращался к сновидению жены мясника, и пользовался им для описания истерической парадигмы:
je ne prodigue pas les examples, mais quand je m’en mêle, je les porte au paradigme
я обычно не щедр на примеры, но когда я предлагаю некоторые, я повышаю их до статуса парадигм.
Перед этим он писал:
Il n’y a pas de sens commun de l’hystérique, et ce dont joue chez eux ou elles l’identification, c’est la structure et non le sens, comme ça se lit bien au fait qu’elle porte sur le désir, c’est à dire sur le manque pris comme objet, pas sur la cause du manque.
Не существует некой общей характеристики истерии, и идентификация в истерии представляют из себя структуру, а не смысл, что и проявляется в факте того, что она имеет отношение к желанию, то есть к нехватке принятой в обличии объекта, а не к причине нехватки. 9
Иными словами, истерический субъект требует бытия, но не любого бытия, — он требует бытия нехватки. Истерия характеризуется тем, что истерик идентифицирует себя с нехваткой желания, а не с причиной желания. В этих словах Лакан возвращается к своим определениям в “Направлении Лечения” 10, желание жены мясника (вопрос, в котором женщина идентифицирует себя с мужчиной) состоит в том, чтобы быть фаллосом (в этой статье Лакан определяет фаллос означающим нехватки, означающим желания). Быть фаллосом не означает plus-de-jouir, прибавочного наслаждения, но скорее обратное, так как фаллос — это означающее, свидетельствующее о нехватке, всегда присутствующей в Другом (копченая лососина в этом сновидении занимает место нехватка в Другом). Коротко говоря, в истерии на кону стоит это бытие нехваткой желания, бытие ничем желания (ничто в данном случае это объект). Истеричка ставит эту пустоту на место объекта, она проявляет себя через эту пустоту, превращая её в вечный вопрос. Истерическая неудовлетворенность коррелирует с тем, как она поддерживает себя в том, что быть “ничем”.
Иногда истерический субъект занимает эту позицию слишком долго, вплоть до того момент, когда она жертвует собственной личностью. Именно это мы видим в жизни Флоренс Найтингейл. Ради того, чтобы стать сестрой милосердия, она пожертвовала всем, отстранилась от всех прелестей и соблазнов её аристократического окружения, отказалась от брака, и выгнала себя из собственной страны. С мужчинами она была жестока, и её героизм лежал за гранью любых человеческих ожиданий. И, тем не менее, её идеалы были доказательством её недовольства любым господским означающим, она требовала нового желания, позволяющего ей бороться с тем, что Лакан называл la dégradationcommunautaire de l’entreprise sociale, глухими закоулками Другого.
Статья. Славой Жижек “Против прав человека”
Начнем с фундаментализма. Здесь зло (если перефразировать Гегеля) часто кроется в самом воспринимающем его взгляде. Возьмем Балканы 90-х — там постоянно нарушались права человека. Когда именно Балканы как географический регион юго-восточной Европы стали «балканскими» — со всем тем, что это сегодня означает для европейского идеологического воображаемого? Ответ: в середине XIX века, как только Балканы полностью открылись воздействиям европейской модернизации. Разрыв между более ранним восприятием Балкан в Западной Европе и «современным» их образом поразителен. Еще в XVI веке французский натуралист Пьер Белон обратил внимание на то, что «турки никого не заставляют жить по-мусульмански». Поэтому неудивительно, что так много евреев обретали убежище и религиозную свободу в Турции и других мусульманских странах, будучи изгнанными в 1492 году из Испании Фердинандом и Изабеллой. В результате — такова ирония истории — именно западные путешественники были возмущены публичным присутствием евреев в больших турецких городах.
Среди многочисленных примеров можно привести отчет итальянца Н. Бизани, посетившего Стамбул в 1788 году:
«Чужестранец, наблюдавший нетерпимость Лондона и Парижа, был бы сильно удивлен, увидев здесь церковь рядом с мечетью и синагогой, а дервиша рядом с монахом-капуцином. Не понимаю, как правительство допускает у себя под боком присутствие религий, столь противоречащих собственной. Должно быть, упадочность самой магометанской веры порождает этот удачный контраст. Но что еще более поражает, так это дух терпимости, преобладающий среди людей. Здесь можно видеть, как турки, евреи, католики, армяне, греки и протестанты беседуют о делах или о развлечениях с таким благодушием и в такой гармонии, словно они из одной страны и у них общая религия»[1].
Все, что современный Запад считает признаками собственного культурного превосходства, а именно дух и практику мультикультурной толерантности, здесь отвергается как следствие исламской «упадочности». Столь же показательна судьба монахов-траппистов из Этуаль-Мари. Изгнанные из Франции наполеоновским режимом, они поселились в Германии, но в 1868 году были выдворены и оттуда. И поскольку ни одно христианское государство не приняло бы их, они испросили позволения султана купить землю возле Баня-Луки, в сербской части нынешней Боснии, где и жили счастливо, покуда не оказались втянуты в балканские конфликты между христианами.
Откуда же тогда исходят характерные признаки фундаментализма — религиозная нетерпимость, этническое насилие, фиксация на исторической травме, — которые на Западе сейчас ассоциируются с Балканами? Очевидно, что с самого Запада. В идеальном примере гегелевского «рефлексивного определения» то, что Западная Европа наблюдает и осуждает на Балканах, на деле является результатом ее действий. То, с чем она сражается — ее собственное историческое наследие, вышедшее из-под контроля. Не стоит забывать о том, что два крупнейших этнических преступления XX века, вменяемых туркам — геноцид армян и преследования курдов, — были совершены не исламскими традиционалистами, а военными-модернизаторами, стремившимися освободить Турцию от пережитков прошлого и сделать ее европейским национальным государством. Таким образом, старая шутка Младена Долара (основанная на тщательном изучении упоминаний о Балканах у Фрейда), в которой речь идет о том, что европейское бессознательное структурировано как Балканы, верна в буквальном смысле: под видом Инаковости «Балкан» Европа познает «чужого в себе», собственное вытесненное.
Мы также могли бы проследить, как «фундаменталисткая» эссенциализация случайных особенностей сама оказывается свойством либерально-капиталистической демократии. Стало модным жаловаться, что частная жизнь находится под угрозой и может даже исчезнуть из-за способности медиа выставлять на публичное обозрение даже самые интимные подробности нашей жизни. Дело обстоит с точностью до наоборот: в действительности исчезает сама публичная жизнь, публичная сфера, где каждый действует в качестве символического агента, не сводимого к частному индивиду — некоему набору личных свойств, желаний, травм и идиосинкразий. Общие фразы об «обществе риска», согласно которым современный индивид ощущает себя полностью «денатурализованным», воспринимая даже свои самые «естественные» черты — от этнической идентичности до сексуальных предпочтений — как выбранные, исторически случайные, приобретенные, — вводят нас в заблуждение. Сегодня мы являемся свидетелями обратного процесса — беспрецедентной ре-натурализации. Все серьезные «общественные вопросы» переводятся в сферу регуляции «естественных» или «личных» идиосинкразий.
Это объясняет, почему на более общем уровне псевдонатурализованные этно-религиозные конфликты являются формой борьбы, наиболее соответствующей глобальному капитализму. В эпоху «постполитики», когда собственно политика постепенно заменяется экспертным социальным администрированием, единственным легитимным источником конфликта остаются культурные (религиозные) или естественные (этнические) противоречия. И «оценка» есть именно регуляция продвижения по социальной лестнице, соответствующего этой ренатурализации. Возможно, настало время заново утвердить как истину оценивания извращенную логику, на которую иронично ссылается Маркс в конце первой главы «Капитала» в описании товарного фетишизма, цитируя Догбери, поучающего Сиколя: «Приятная наружность есть дар обстоятельств, а искусство читать и писать даётся природой». Быть экспертом по компьютерам или успешным менеджером — сегодня это дар природы, а красивые губы и глаза — факт культуры.
Несвобода выбора
Проблема псевдовыбора также демонстрирует пределы стандартного подхода либералов в отношении к мусульманкам, носящим хиджаб: это приемлемо, если является их свободным выбором, и неприемлемо, если является требованием мужа или семьи. Однако если женщина по собственной воле надевает хиджаб, то смысл ее выбора радикально меняется — это уже не знак принадлежности к мусульманской общине, а выражение идиосинкразической индивидуальности. Иными словами, выбор всегда является еще и метавыбором, выбором модальности самого выбора. Лишь та женщина, которая выбирает не носить хиджаб, действительно выбирает выбор. Вот почему в наших светских либеральных демократиях люди, придерживающиеся глубоких религиозных убеждений, находятся в подчиненном положении: их веру «терпят», пока она является их личным выбором, но, если они пытаются представить ее публично как то, чем она для них является — выражением сущностной принадлежности, — их обвиняют в «фундаментализме». Собственно, «субъект свободного выбора» в «толерантном», мультикультурном смысле может возникнуть лишь тогда, когда кого-то предельно насильственным образом извлекают из его частного жизненного мира.
Материальную силу идеологического понятия «свобода выбора» в капиталистической демократии хорошо иллюстрирует судьба предельно скромной программы реформы здравоохранения администрации Клинтона. Медицинскому лобби (которое в два раза сильнее даже пресловутого оборонного лобби) удалось внушить общественности идею о том, что всеобщее здравоохранение будет как-то угрожать свободе выбора в этой области. Против такого обвинения все «реальные факты» оказались бессильны. Здесь мы находимся в самом центре нервной системы либеральной идеологии; этот центр — свобода выбора, основанная на понятии «психологического» субъекта, наделенного стремлениями, которые он или она жаждет реализовать. И это особенно верно сегодня, в эпоху «общества риска», в котором господствующая идеология пытается продать нам саму незащищенность, вызванную демонтажом государства всеобщего благосостояния, под видом возможности новых свобод. Если повышение гибкости труда означает, что ты вынужден каждый год менять работу, почему бы не взглянуть на это как на освобождение от кабалы постоянного места работы, как на возможность вновь переизобрести себя и реализовать скрытый потенциал своей личности? Если вам не хватает денег на стандартную медицинскую страховку и отчисления в пенсионный фонд, то почему бы не представить это как дополнительную возможность выбора: либо более высокий уровень жизни сейчас, либо страховка на будущее? А если такое положение вас тревожит, то идеолог «второго модерна» диагностирует у вас желание «бегства от свободы», незрелость и приверженность старым устойчивым формам. Более того, когда все это вписывается в идеологию субъекта как «психологического» индивида, обладающего множеством естественных способностей, вы автоматически склонны интерпретировать все эти изменения как следствие реализации вашей личности, а не того, что вы жертва сил рынка.
Политика jouissance
Либеральное отношение к другому характеризуется открытостью и уважением к инаковости, и вместе с тем навязчивым страхом перед домогательствами [harassment]. Коротко говоря, другой приветствуется лишь до тех пор, пока его присутствие не навязчиво, то есть до тех пор, пока он на самом деле не другой. Таким образом, толерантность совпадает со своей противоположностью. Моя обязанность быть толерантным по отношению к другому на самом деле означает, что мне не следует приближаться к нему или к ней слишком близко, что я не должен вторгаться в их пространство. Иными словами, я должен уважать его нетолерантность к моей чрезмерной близости. Это становится основным правом человека развитого капиталистического общества: право не подвергаться «домогательствам», т. е. быть от других на безопасном расстоянии. То же относится и к логике гуманитарного или пацифистского милитаризма. Война приемлема постольку, поскольку она стремится нести мир или демократию или создавать условия для распределения гуманитарной помощи. И не относится ли все это даже в большей степени к самой демократии, равно как и к правам человека? Права человека хороши, если «переосмыслены» настолько, что могут включать в себя пытки и перманентное чрезвычайное положение. Демократия хороша, если очищена от популистских излишеств и ограничена теми, кто созрел для нее.
Когда мы попадаем в порочный круг императива jouissance, возникает соблазн выбрать то, что оказывается его «естественной» противоположностью, — яростное отрицание jouissance. Вот в чем, вероятно, кроется основополагающий мотив так называемых «фундаментализмов» — в попытках сдержать (то, что они воспринимают как) чрезмерный «нарциссический гедонизм» современной светской культуры призывом к восстановлению духа жертвенности. Психоаналитическая перспектива позволяет нам сразу же понять, почему подобные попытки не срабатывают. Сам по себе жест отказа от наслаждений — «Довольно упаднического потакания своим слабостям! Отречение и очищение!» — производит собственное сверх-наслаждение. Разве не источают все «тоталитарные» миры, требующие от своих объектов истового (само)пожертвования делу, дурной запах упоения смертельно-непристойным jouissance? И наоборот, жизнь, нацеленная на погоню за удовольствиями, приводит к жесткой дисциплине «здорового образа жизни» (пробежки, диета, релаксация), необходимой, чтобы наслаждаться ею по максимуму. Налагаемый нашим супер-эго запрет на наслаждение имманентно переплетен с логикой жертвенности. Вместе они образуют порочный круг, где каждая крайность поддерживает другую. Выбор никогда не свершается просто между исполнением собственного долга и стремлением к наслаждению. Этот изначальный выбор всегда удваивается еще одним — между возвышением собственного стремления к наслаждениям до уровня высшего долга и исполнением собственного долга не ради самого долга, а ради удовлетворения, приносимого этим исполнением. В первом случае удовольствия являются моим долгом, а «патологическое» стремление к удовольствию формально находится в пространстве долга. Во втором случае долг — это мое удовольствие, и его исполнение формально находится в пространстве «патологического» удовлетворения.
Защита от власти?
Итак, вот первое осложнение. Когда мы имеем дело с двумя или более общественно-экономическими группами, их общие интересы могут быть представлены лишь под видом отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — не роялизм, а республиканство. (Так же как сегодня единственный политический агент, последовательно представляющий интересы капитала как такового, во всей его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это сторонники «социал-либерального» Третьего пути). Затем, в «Восемнадцатом брюмера» Маркс вскрыл устройство «Общества 10 декабря», за которым стояла частная армия головорезов Луи-Наполеона:
Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют la bohème. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро Общества 10 декабря, «благотворительного общества», поскольку все его члены, подобно Бонапарту, чувствовали потребность ублаготворить себя за счет трудящейся массы нации. Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrases [4].
Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных.
Бонапарт в качестве исполнительной власти, ставшей самостоятельной силой, считает себя призванным обеспечить «буржуазный порядок». Сила же этого буржуазного порядка — в среднем классе. Он считает себя поэтому представителем среднего класса и издает соответственные декреты. Но, с другой стороны, он стал кое-чем лишь потому, что сокрушил и ежедневно снова сокрушает политическое могущество этого среднего класса. Он считает себя поэтому противником политической и литературной силы среднего класса[5].
Но это еще не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы лидер стоял над всеми классами и не действовал как прямой представитель лишь одного класса, он также должен действовать как представитель особого класса — того, который еще недостаточно сформировался, чтобы действовать в качестве единого агента, и требует активного представительства. Это класс людей, которые не могут представлять себя сами и, следовательно, могут быть лишь представлены. Речь идет, конечно же, о классе парцельных крестьян, которые
составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг к другу. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. (…) Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцелльного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество[6].
Этот избыток власти подводит нас к основному аргументу против «крупных» политических интервенций, нацеленных на глобальные изменения, — страшному опыту XX века, серии катастроф, вызвавших чудовищное насилие в беспрецедентных масштабах. Есть три основных способа теоретизации этих катастроф. Первый олицетворяется Хабермасом: Просвещение само по себе есть положительный, эмансипирующий процесс, свободный от внутреннего «тоталитарного» потенциала; произошедшие катастрофы свидетельствуют лишь о незаконченности этого процесса, и нашей задачей должно стать его завершение. Второй способ связан с «Диалектикой Просвещения» Адорно и Хоркхаймера, а сейчас и с Агамбеном. «Тоталитарный» уклон Просвещения является для него внутренним и определяющим, его прямое следствие — «управляемый мир», а концлагеря и геноцид — нечто вроде негативно-телеологического результата всей истории Запада. Третий способ получил развитие, среди прочих, в работах Этьена Балибара: современность открывает пространство для новых свобод, но одновременно и для новых опасностей, и не существует четких телеологических гарантий относительно того, чем все закончится. Исход поединка остается открытым и нерешенным.
Отправной пункт текста Балибара о насилии — недостаточность стандартного гегелевско-марксистского представления о «преобразовании» насилия в инструмент исторического Разума, в силу, порождающую новую общественную формацию[7]. «Иррациональная» грубость насилия таким образом aufgehoben, «снята» в строго гегельянском смысле, сведена к некоему «пятну», вносящему свой вклад в общую гармонию исторического прогресса. XX век столкнул нас с катастрофами, направленными против марксистских политических сил или вызванными деятельностью самих марксистов, — которые невозможно «рационализировать» подобным образом. Их инструментализация как орудий «хитрости разума» является не только этически неприемлемой, но и теоретически ошибочной, идеологической в самом сильном смысле этого слова. Тем не менее, внимательно читая Маркса, Балибар различает колебание между этой телеологической «теорией преобразования» насилия и более интересным понятием истории как нескончаемого процесса антагонистической борьбы, финальный «позитивный» исход которой не гарантирован никакой всеобъемлющей исторической необходимостью.
Балибар доказывает, что по структурно необходимым причинам марксизм не способен помыслить избыток насилия, который не может быть интегрирован в нарратив исторического Прогресса. Точнее, он не может предложить адекватную теорию фашизма и сталинизма с их «чрезвычайными» последствиями — Шоа и Гулагом. Таким образом, перед нами стоит двойная задача: развить теорию исторического насилия как такого, которое не может быть инструментализировано никаким политическим агентом, угрожая втянуть этого агента в порочный круг самоуничтожения, а также поставить вопрос, как преобразовать сам революционный процесс в цивилизирующую силу. В качестве контрпримера возьмем процесс, приведший к резне в Варфоломеевскую ночь. Цель Екатерины Медичи была ясной и ограниченной: это ей принадлежал макиавеллический замысел убить адмирала де Колиньи, влиятельного протестанта, подталкивавшего Францию к войне с Испанией в Нидерландах, и переложить вину за это на могущественное католическое семейство де Гизов. Таким образом Екатерина Медичи хотела спровоцировать падение обоих семейств, угрожавших единству французского государства. Но ее попытка стравить своих врагов друг с другом вылилась в неконтролируемое исступленное кровопролитие. Действуя жестко и прагматично, Медичи была слепа к страстности цеплявшихся за свою веру людей.
Здесь принципиальное значение имеют наблюдения Ханны Арендт, подчеркивающей различие между политической властью и простым применением насилия. Организации, управляемые прямым не-политическим авторитетом (армия, церковь, школа) представляют собой примеры насилия (Gewalt), а не политической власти в строгом смысле этого слова[8]. В связи с этим, однако, необходимо вспомнить о различии между общественным, символическим законом и его непристойным. Понятие непристойного дополнения власти предполагает, что нет власти без насилия. Политическое пространство никогда не бывает «чистым», но всегда содержит какую-то форму опоры на до-политическое насилие. Разумеется, отношения между политической властью и до-политическим насилием предполагают взаимообусловленность. Не только насилие является обязательным дополнением власти, но и сама власть всегда-уже лежит в основе всякого «неполитического» отношения насилия. Допустимое насилие и прямая субординация в армии, церкви, семье и прочих «неполитических» общественных формах сами по себе являются материализацией определенной этико-политической борьбы. Задача критического анализа — различать скрытый политический процесс, поддерживающий все эти «не-» или «до»-политические отношения. В человеческом обществе политическое есть всеобъемлющий структурный принцип, так что любая нейтрализация какой-либо части содержания как «неполитической» является политическим жестом par excellence.
Гуманитарная чистота
Исходя из этого наблюдения, можно на общем уровне проблематизировать якобы деполитизированную политику прав человека как идеологию военного вмешательства, служащую определенным экономико-политическим целям. Как Венди Браун предположила относительно Майкла Игнатьева, подобный гуманитаризм представляет себя как нечто вроде антиполитики, чистую защиту невинных и безвластных от власти, чистую защиту индивида от огромных, потенциально деспотичных и жестоких механизмов культуры, государства, войны, этнических конфликтов, трайбализма, патриархата и других форм коллективной власти, направленной против индивидов[10].
Тем не менее, вопрос в следующем: какого рода политизацию те, кто осуществляет интервенции от имени прав человека, вводят против властей, им противостоящих? Выступают ли они за иное понимание правосудия, или же против коллективных проектов правосудия? Совершенно ясно, например, что свержение Соединенными Штатами Саддама Хусейна, легитимированное под предлогом прекращения страданий иракского народа, было не только мотивировано практическими политико-экономическими интересами, но также основывалось на определенном представлении о политических и экономических условиях, на которых свобода могла бы быть дарована иракскому народу: либеральный капитализм, включение в экономику глобального рынка и т. д. Чисто гуманитарная, антиполитическая политика предотвращения страданий становится, таким образом, безоговорочным запретом на разработку позитивного коллективного проекта общественно-политической трансформации.
На еще более общем уровне мы могли бы проблематизировать оппозицию всеобщих (до-политических) прав человека, которыми обладает всякое человеческое существо «как таковое», и специфических политических прав гражданина или члена определенного политического сообщества. В этом смысле Балибар отстаивает «переворачивание исторического и теоретического отношения между „человеком“ и „гражданином“» через «объяснение того, как человек создается гражданством, но гражданство не создается человеком»[11]. Здесь Балибар отсылает к наблюдениям Ханны Арендт о положении беженцев:
Идея прав человека, основанная на допущении существования человека как такового, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал ее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и специфические отношения, за исключением того, что они все еще оставались людьми.[12]
Это напрямую подводит нас к понятию Агамбена homo sacer, человека, сведенного к «голой жизни». В чисто гегельянской диалектике всеобщего и частного именно тогда, когда человек лишается частной социально-политической идентичности, отвечающей за его определенное гражданство, он — в одно и то же время — лишается и признания себя как человека, и отношения к себе как к таковому[13]. Парадоксальным образом, я лишаюсь прав человека в тот самый момент, когда оказываюсь сведенным к человеку «в общем», становясь, таким образом, идеальным носителем тех «всеобщих прав человека», принадлежащих мне вне зависимости от пола, гражданства, религии, рода занятий, этнической принадлежности и т. п.
Что же происходит с правами человека, когда они являются правами homo sacer, исключенного из политического сообщества, то есть когда они бесполезны, поскольку являются правами именно тех, кто не имеет никаких прав и к кому относятся как к не-людям? Жак Рансьер предлагает яркую диалектическую инверсию: «Когда они бесполезны, с ними поступают так, как люди, занимающиеся благотворительностью, поступают со своей старой одеждой. Ее отдают бедным. Права, оказавшиеся бесполезными на родине, отправляют за границу, вместе с медикаментами и одеждой, людям, лишенным медикаментов, одежды и прав». Тем не менее, они не становятся пустотой, так как «политические имена и политические места никогда не бывают пустыми». Вместо этого пустота заполнятся кем-то или чем-то иным: если те, кто испытывает бесчеловечное угнетение, неспособны утвердить права человека, являющиеся их последним убежищем, тогда кто-то другой должен унаследовать их права и сделать это за них. Это и называется «правом на гуманитарное вмешательство» — право, которое некоторые нации присваивают себе во имя предположительного блага виктимизированного населения и довольно часто вопреки советам самих гуманитарных организаций. «Право на гуманитарное вмешательство» можно описать как некий «возврат отправителю»: вышедшие из употребления, отправленные бесправным, права возвращаются назад к отправителям[14].
Итак, выражаясь по-ленинистки: сегодня в господствующем дискурсе «права человека страдающих жертв третьего мира» по сути означают право Запада политически, экономически, культурно и военно вмешиваться в дела стран третьего мира по собственному усмотрению, но во имя защиты прав человека. Здесь весьма уместно сослаться на формулу коммуникации у Лакана (согласно которой отправитель получает назад от адресата свое же послание в перевернутой, то есть истинной, форме). В господствующем дискурсе гуманитарного интервенционизма развитой Запад получает обратно от виктимизированного третьего мира собственное послание в его истинной форме.
Как только права человека становятся настолько деполитизированными, использующий их дискурс должен измениться: необходимо вновь задействовать до-политическое противопоставление Добра и Зла. Нынешнее «новое царство этики», к которому обращается, скажем, Игнатьев в своей работе, таким образом базируется на насильственном жесте деполитизации, лишающем виктимизированного другого какой-либо политической субъективизации. И, как замечает Рансьер, либеральный гуманитаризм а-ля Игнатьев неожиданно созвучен «радикальной» позиции Фуко и Агамбена в отношении этой деполитизации: их понятие «биополитики» как кульминации западной мысли, в результате приводит в своего рода «онтологическую ловушку», где концлагеря представляются онтологической судьбой: «каждый из нас может оказаться в ситуации беженца в лагере. Всякие различия блекнут перед различием между тоталитаризмом и демократией, и любая политическая практика оказывается уже пойманной в биополитическую ловушку»[15].
Таким образом, мы подходим к стандартной «антиэссенциалистской» позиции, некой политической версии теории Фуко о поле как порождении множества практик сексуальности. «Человек», носитель прав человека, порождается определенным набором политических практик, материализующих гражданство; «права человека» как таковые являются ложной идеологической всеобщностью, маскирующей и легитимирующей конкретную политику западного империализма, военных интервенций и неоколониализма. Но достаточно ли этого?
Возвращение универсальности
Или рассмотрим в качестве примера понятие «профессии»: современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя в качестве индивида, не «рожденного» непосредственно для исполнения своей социальной роли. Кем я стану, зависит от взаимного влияния между случайными социальными обстоятельствами и моим свободным выбором. В этом смысле современный индивид имеет профессию электрика, официанта, лектора, в то время как было бы бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был крестьянином по профессии. В специфических общественных условиях товарного обмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится непосредственной характеристикой реальной общественной жизни, тем, как конкретные индивиды ведут себя и относятся к своей судьбе и своему общественному окружению. В этом отношении Маркс разделяет гегелевскую точку зрения, согласно которой всеобщность становится «для себя» лишь при условии, что индивиды более не идентифицируют ядро своего существования лишь со своей частной общественной ситуацией; они делают это лишь постольку, поскольку ощущают себя вечно «out of joint» (выбитыми) из нее. Следовательно, конкретное существование всеобщности — это индивид, лишенный собственного места в социальной структуре. Таким образом, способ явления всеобщности, ее вхождение в действительное существование является насильственным актом разрыва предшествующего органического равновесия.
Недостаточно будет повторить избитое марксистское замечание о разрыве между идеологической видимостью всеобщей правовой формы и частными интересами, которые на самом деле поддерживают ее. На этом уровне совершенно справедлив контраргумент (приводимый в том числе Лефором и Рансьером), что форма никогда не является «просто» формой, но предполагает собственную динамику, сказывающуюся на материальности общественной жизни. Именно буржуазная «формальная свобода» привела в движение «материальные» политические требования и практики феминизма и тред-юнионизма. Рансьер делает основной акцент на радикальной двусмысленности марксистской теории «разрыва» между формальной демократией (правами человека, политическими свободами) и экономической реальностью эксплуатации и господства. Этот разрыв может быть прочитан обычным «симптоматическим» способом: формальная демократия является необходимым, но в то же время иллюзорным выражением конкретной общественной реальности эксплуатации и классового господства. Но он может быть также прочитан и в более субверсивном смысле — как напряжение, в котором «явление» égaliberté [фр. равенствобода] является не «просто видимостью», но обладает собственной действенностью, позволяющей ему привести в движение реартикуляцию действительных общественно-экономических отношений посредством их постепенной «политизации». Почему бы не позволить голосовать и женщинам? Почему бы не сделать условия работы предметом общественной дискуссии?
Здесь мы могли бы применить старый леви-строссовский термин «символической эффективности»: явление égaliberté является символической фикцией, которая как таковая обладает собственной действительной эффективностью; необходимо воспротивиться абсолютно циничному соблазну сведения ее к простой иллюзии, скрывающей другую действительность. Недостаточно просто постулировать некую подлинную артикуляцию опыта жизненного мира, так как он впоследствии присваивается властью, чтобы служить их частным интересам или превращать ее подчиненных в послушные винтики общественной машины. Гораздо более интересен обратный процесс, в ходе которого то, что изначально было идеологической конструкцией, навязанной колонизаторами, внезапно берется на вооружение ее подчиненными как средство артикуляции их «подлинных» требований. Классическим примером будет здесь Дева Мария Гваделупская в только что колонизированной Мексике — с ее явлением простому индейцу христианство, доселе бывшее навязанной испанскими колонизаторами идеологией, было присвоено туземным населением как символ их ужасного положения.
Рансьер предложил весьма изящное разрешение антиномии между правами человека, принадлежащими «человеку как таковому», и политизацией граждан. Так же как права человека нельзя постулировать как некое неисторическое «эссенциалистское» Внешнее, безотносительно контингентной сферы политической борьбы, как универсальные «естественные права человека» вне исторического контекста, так же они не могут быть отвергнуты как материализованный фетиш, продукт конкретных исторических процессов политизации граждан. Разрыв между всеобщностью прав человека и политическими правами граждан, таким образом, не является разрывом между всеобщностью человека и определенной политической сферой. Он, скорее, «отделяет целое сообщества от самого себя»[16]. Будучи вовсе не до-политическими, «всеобщие права человека» обозначают четкое пространство собственно политизации; то, чему они равносильны, — это право на всеобщность как таковую, право политического агента утверждать собственное радикальное несовпадение с самим собой (в своей частной идентичности), определять себя как «лишнего», не имеющего определенного места в социальной конструкции и являющегося таким образом агентом всеобщности социального как такового. Следовательно, парадокс вполне конкретен и симметричен парадоксу всеобщих прав человека как прав тех, кто сведен к нечеловеческому. В тот самый момент, когда мы пытаемся помыслить политические права граждан без ссылки на всеобщие «мета-политические» права человека, мы теряем саму политику, то есть сводим ее к «пост-политической» игре согласования частных интересов.
Статья Отто Кернберг “ОСОБЕННОСТИ ПЕРЕНОСА “
Статья. Славой Жижек “Когда простота означает странность, а психоз становится нормой”
Сегодня все больше и больше сама культурно-экономическая машина для того, чтобы воспроизводить себя в условиях рыночной конкуренции, не только позволяет, но и прямо подталкивает к производству все более скандальных эффектов и продукции. Достаточно вспомнить недавние тенденции в визуальных искусствах: проходят те дни, когда у нас были простые статуи и вставленные в рамки картины, – теперь мы приходим к экспозиции рамок самих по себе, без картин, к выставлению мертвых коров и их экскрементов, к демонстрации видеосъемок наших внутренних органов (гастроскопия и колоноскопия), к включению запаха в экспозицию и т.д. (Такая тенденция часто приводит к комической путанице, когда произведение искусства принимают за повседневный объект или наоборот. Недавно на Потсдамер-плац, самой большой строительной площадке Берлина, согласованное движение множества гигантских подъемных кранов было представлено как перформанс, несомненно, воспринятый большинством неинформированных прохожих как часть интенсивной строительной деятельности… Я сам совершил обратную грубую ошибку во время своей поездки в Берлин: я заметил по сторонам и поверх главных улиц множество больших синих труб, как будто замысловатая паутина водопроводов, телефонных и электрических проводов и т.п. больше не скрывалась под землей, но выставлялась на публику. Я, конечно же, подумал, что это, вероятно, еще один постмодернистский перформанс, чьей целью на сей раз была демонстрация кишечника города, его скрытой внутренней машинерии, своего рода эквивалент показа на видео пульсации нашего желудка или легких. Однако оказалось, что я ошибался, когда друзья обратили мое внимание на то, что это просто стандартное обслуживание и ремонт подземной сети коммуникаций.) Здесь вновь, как и в случае с сексуальностью, извращение больше не несет в себе ничего разрушительного: шокирующие эксцессы – часть самой системы, система подкармливает их для того, чтобы воспроизводить саму себя. Вероятно, в этом состоит одно из возможных определений искусства постмодерна как противоположности модернистского искусства: в постмодернизме трансгрессивный эксцесс теряет свою скандальную ценность и полностью интегрируется в существующий рынок искусства.
Так, если ранние фильмы Линча точно также попадались в эту ловушку, то что делать с «Простой историей», основанной на настоящем случае Элвина Стрейта, старого фермера-калеки, который пересек равнины Америки на газонокосилке, чтобы посетить своего больного брата? Разве эта медленно разворачивающаяся история о стойкости не предполагает отказа от трансгрессии и поворота к наивной прямоте этики преданности? Само название фильма, несомненно, отсылает к предыдущему произведению Линча: он является простой историей по сравнению с «отклонениями» в странный преступный мир от «Головы-ластика» до «Шоссе в никуда». Однако, что, если герой последнего фильма Линча в действительности значительно более субверсивен, чем странные характеры людей из его предыдущих фильмов? Что, если в нашем постмодернистском мире, в котором радикальные этические взгляды воспринимаются как что-то несвоевременное и смехотворное, он является истинным изгоем? Здесь следует вспомнить старое прекрасное замечание Г.К. Честертона, из его эссе «В защиту детективных историй», о том, что детективная история «детективная история ставит сознание перед фактом, что в некотором смысле сама цивилизация есть наиболее поразительное отклонение и фантастическое восстание. Когда в полицейском романе детектив остается один в логове вооруженных преступников, то это бесстрашие выглядит очень глупо, но делается это, конечно, для того, чтобы показать нам, что именно агент общественного порядка является оригинальной и поэтической фигурой, тогда как грабители и разбойники – просто старые добрые консерваторы. /Полицейский роман/ на том факте, что мораль есть наиболее тайный и дерзкий заговор».
Что, если, в таком случае, именно это является самым главным посланием фильма – что мораль является «наиболее тайным и дерзким заговором», что этический субъект действительно угрожает существующему порядку, в отличие от длинного ряда линчевских странных извращенцев (барон Харконнен в «Дюне», Фрэнк в «Синем бархате», Бобби Перу в «Диких сердцем»), которые в конечном счете служат его опорой? В определенном смысле контрапунктом «Простой истории» является «Талантливый мистер Рипли» Энтони Мингелла, основанный на одноименном романе Патрисии Хайсмит. В «Талантливом мистере Рипли» рассказана история Тома Рипли, бедного амбициозного молодого ньюйоркца, с которым налаживает контакт богатый магнат Герберт Гринлиф, ошибочно полагающий, что Том был в Принстоне с его сыном Дики. Дики бездельничает в Италии, и Гринлиф платит Тому за то, чтобы он поехал в Италию и вернул его сына, чтобы тот взялся за ум и занял свое законное место в семейном бизнесе. Однако в Европе Том все более и более очаровывается не только самим Дики, но и изысканной, спокойной, желанной жизнью высшего класса, которую ведет Дики. Все разговоры о гомосексуализме Тома здесь неуместны: для Тома Дики не объект его желания, но идеальный желающий субъект, «предположительно знающий (как желать)», субъект переноса. Короче говоря, Дики становится для Тома его идеальным я, фигурой его воображаемой идентификации: когда он часто бросает страстные взгляды на Дики, он таким образом раскрывает не эротическое желание заняться с ним сексом, иметь Дики, а его желание быть похожим на Дики. Итак, чтобы выйти из этого затруднительного положения, Том разрабатывает план: во время прогулки на лодке он убивает Дики, а потом, спустя некоторое время, присваивает себе его имя (assumes his identity). Действуя от имени Дики, он организует дела таким образом, чтобы после «официальной» смерти Дики унаследовать его богатство. Когда все это выполнено, фальшивый «Дики» исчезает, кончая жизнь самоубийством (в письме он завещает все Тому). В это время вновь появляется Том, успешно ускользнув от недоверчивых следователей и даже получив благодарность от родителей Дики, а затем он покидает Италию и едет в Грецию.
Хотя роман написан в середине пятидесятых, можно утверждать, что Хайсмит предвещает сегодняшнее терапевтическое переписывание этики в «Рекомендациях», которым не стоит слепо следовать. «Вы не должны совершать прелюбодеяние, за исключением тех случаев, когда оно эмоционально оправдано и служит цели вашей глубинной самореализации…» Или: «вы не должны разводиться, за исключением тех случаев, когда ваш брак фактически терпит неудачу, когда его переживают как невыносимое эмоциональное бремя, которое фрустрирует вашу жизнь», – короче говоря, за исключением тех случаев, когда продолжение отношений имело бы смысл (так как едва ли кто-нибудь разводится, когда его брак в полном расцвете). Неудивительно, что сегодня люди предпочитают Далай-ламу Папе. Даже те, кто почитают моральную позицию Папы, обычно оговаривают то, что папа остается, тем не менее, безнадежно старомодным, средневековым, связанным старыми догмами, не отвечающим требованиям новых времен. Как можно сегодня игнорировать проблемы контрацепции, разводов, абортов? Разве они не являются сегодня фактами нашей жизни? Как папа может отрицать право на аборт даже для той монахини, которая забеременела в результате изнасилования, как папа относился к случаям изнасилования монахинь во время войны в Боснии? Разве не ясно, что даже тот, кто принципиально выступает против абортов, в таком чрезвычайном случае должен поступиться принципами и согласиться на компромисс? То, с чем мы сейчас столкнулись, является образцовым примером сегодняшней идеологии «реализма»: мы живем в эру конца больших идеологических проектов, давайте же будем реалистами, давайте отбросим незрелые утопические иллюзии – нет больше мечты о государстве всеобщего благоденствия, нужно согласиться с глобальным рынком… Теперь понятно, почему Далай-лама гораздо более подходит нашему терпимому постмодернистскому времени. Он демонстрирует перед нами добрый спиритуализм без каких-либо определенных обязательств. Всякий, даже наиболее декадентская голливудская звезда, может следовать за ним, одновременно продолжая сорить деньгами и ведя беспорядочный образ жизни.
Рипли просто символизирует последний шаг в этом переписывании: вы не должны убивать за исключением тех случаев, когда действительно нет никакого иного способа достичь своего счастья. Или, как выразилась в интервью сама Хайсмит: «Его можно назвать психотиком, но я бы не сказала, что он безумец, поскольку его действия рациональны. … Я скорее рассматриваю его как цивилизованного человека, который убивает, когда он должен убивать». Рипли, таким образом, вовсе не разновидность «американского психоза»: его преступные действия – вовсе не лихорадочные passages a l’acte, вспышки насилия, в которых он выпускает энергию, выходу которой препятствует фрустрированная повседневная жизнь яппи. Его преступления результат простых прагматических рассуждений: ему необходимо достичь своей цели, богатой жизни в первоклассных предместьях Парижа. Настораживает в нем нехватка элементарного этического смысла: в повседневной жизни он обычно дружелюбен и деликатен (хотя с некоторой холодностью), а когда он совершает убийство, то делает это с сожалением, быстро, по возможности безболезненно, как будто выполняя неприятную, но необходимую задачу. Он – крайний психотик, лучший пример того, что имел в виду Лакан, когда он говорил, что норма есть специфическая форма психоза, травматически не пойманная в символическую паутину, сохраняющая «свободу» от символического порядка.
Однако загадка хайсмитовского Рипли превосходит стандартный американский идеологический мотив о способности индивида радикально «переоткрыть» себя, стереть следы прошлого и полностью принять новую идентичность, он превосходит постмодернистское «многообразное я». В этом состоит полный провал фильма по отношению к роману: фильм делает из Рипли новую версию американского героя, который вновь создает свою идентичность грязным способом. Вот лучшая иллюстрация того, что теряется в фильме по сравнению с романом: в фильме у Рипли есть проявления совести, в то время как в романе об угрызениях совести не может быть и речи. Вот почему, приписав Рипли открыто гомосексуальными желаниями, фильм упускает главное. Мингелла полагает, что в пятидесятые Хайсмит должна была быть более осмотрительна, чтобы ее героя приняла широкая публика, тогда как сегодня мы можем говорить более откровенно. Однако холодность Рипли не является поверхностным эффектом его гомосексуальной позиции, скорее все несколько иначе. Из одного более позднего романа о Рипли мы узнаем, что он со своей женой Элоизой один раз в неделю занимается любовью, как будто выполняя регулярный ритуал. Никакой страсти в этом нет, Том подобен Адаму в раю до грехопадения, когда, согласно Августину Блаженному, он и Ева занимались сексом, но занимались им, как простой инструментальной задачей, подобной сеянию семян на поле. Единственный способ правильного прочтения Рипли состоит, таким образом, в том, чтобы понять его как ангела, живущего во вселенной, которая предшествует Закону и его трансгрессии (грех). В одной из более поздних новелл о Рипли герой видит двух мух на кухонном столе и, присмотревшись получше и увидев, что они совокупляются, с отвращением давит их. Эта небольшая деталь очень важна – у Мингеллы Рипли никогда не сделал бы ничего подобного: у Хайсмит Рипли стоит на пути отделения от реальности тела, отвращения к Реальному жизни, его циклу рождения и распада. Мэрджи, подруга Дики, дает адекватную характеристику Рипли: «Все в порядке, он не может быть нормальным. Он просто ничто, а это еще хуже. Он ненормален настолько, что у него не может быть сексуальной жизни». Постольку поскольку холодностью характеризуется радикальная позиция лесбиянки, есть соблазн утверждать, что парадокс Рипли состоит в том, что является скорее лесбийским мужчиной (a male lesbian), чем скрытым гомосексуалистом. Эта отстраненная холодность, которая сохраняется несмотря на смену идентичностей, так или иначе утеряна в фильме. Настоящая загадка Рипли в том, почему он сохраняет эту трепетную холодность, оставаясь психотически свободным ото всех человеческих страстей и привязанностей, даже после того, как он достиг своей цели и воскресил себя в облике арт-дилера, живущего в богатом пригороде Парижа.
Возможно, оппозиция «простого» героя Линча и «нормального» Рипли у Хайсмит определяет крайние координаты сегодняшнего позднекапиталистического этического опыта – странное искажение, в котором Рипли сверхъестественно «нормален», а «простой» человек сверхъестественно странен и даже извращен. Как, в таком случае, нам выйти из этого тупика? Оба героя имеют общую безжалостную верность в преследовании своей цели, так что, кажется, выход из положения состоит в отказе от этой общей черты и мольбы о более «теплой», сострадательной гуманности, готовой пойти на компромиссы. Разве, однако, такая «мягкая» (короче: беспринципная) «гуманность» не является сегодня господствующей формой субъективности, так что эти два фильма просто показали две ее крайности?
В конце двадцатых Сталин определил фигуру большевика как единство российского страстного упорства и американской изобретательности [1]. Возможно, по аналогии следует утверждать, что выход обнаружится в невозможном синтезе этих двух героев, в фигуре линчевского “простого” человека, который преследует свои цели с искусной изобретательностью Тома Рипли.
Статья. Отто Кернберг “Тяжелая патология Супер-Эго в отношениях”
Переходя от темы влияния нормального или умеренно патологического Супер-Эго на любовную жизнь пары к вопросу о последствиях тяжелой формы патологии Супер-Эго, мы начнем с утверждения о том, что чем больше патология, тем более ограничена и сфера допустимого для партнеров. Тяжелая форма патологии Супер-Эго также выражается в жестких рационализациях идентификации с примитивным Супер-Эго у одного или обоих партнеров, в “коллекционировании несправедливостей”, предполагаемом предательстве и идеях отмщения, во враждебной отчужденности.
Тяжелая психопатология функций Супер-Эго приводит к безразличной пренебрежительности и откровенной враждебности, выражающих примитивные уровни агрессии, которая начинает преобладать и зачастую разрушает пару. Парадоксальным образом, на ранних стадиях активизации подобной тяжелой патологии Супер-Эго сексуальная жизнь пары может процветать благодаря отрицанию бессознательных эдиповых запретов или заглаживанию бессознательного чувства вины страданиями партнеров. Видимо, свободное и приятное сексуальное взаимодействие может прикрывать деградацию эмоциональных отношений.
При тяжелой патологии Супер-Эго как идеализирующие, так и преследующие предвестники Супер-Эго противостоят интеграции Супер-Эго и стимулируют необузданное репроецирование ядра Супер-Эго на партнера, позволяющее одному или обоим партнерам выносить проявления противоречивых паттернов характера. Один партнер обвиняет, критикует и унижает другого и, посредством проективной идентификации, бессознательно провоцирует подобное поведение у другого. Такие проекции могут выражаться в защитном эмоциональном дистанцировании от партнера, развивающемся в течение месяцев или лет. Иногда пара просто “консервируется” в такой дистанцированности, которая усиливается с течением времени и в конце концов приводит к разрушению или расстройству любовных отношений.
Иногда такая отдаленность партнеров позволяет сохранить близость в некоторых сферах. Хроническое, но контролируемое отдаление препятствует близости пары и, соответственно, исключает обычные стабилизирующие перерывы в этой близости. Вторичное развитие может включать реактивную рационализацию агрессивного поведения каждого партнера по отношению к другому. Длительные фрустрации, стимулируемые обоими партнерами, в свою очередь, служат для рационализации поведения, еще более усиливающего фрустрацию и дистанцирование, — например, вступление во внебрачную связь.
Однако наиболее распространенным проявлением проекции Супер-Эго является переживание одним партнером другого как безжалостного преследователя, воплощение морального авторитета, черпающего садистское удовольствие в том, что заставляет другого чувствовать себя виноватым и подавленным. При этом другой воспринимает первого как ненадежного, лживого, безответственного и вероломного, пытающегося “выйти сухим из воды”. Часто роли меняются. Благодаря взаимным проективным идентификациям партнеры могут быть высоко эффективными в подкреплении и даже провоцировании тех самых характеристик, которых они так боятся в другом. Устойчивые садомазохистические отношения без вмешательства исключенных третьих сторон — это, вероятно, наиболее часто встречающееся проявление тяжелой патологии Супер-Эго. Первоначально это допускает удовлетворительные сексуальные отношения, но в конце концов садомазохистические взаимодействия сказываются и на сексуальном функционировании пары.
Супружеская пара обратилась ко мне по поводу часто возникающих сильных ссор. Он демонстрировал смешанного рода личностное расстройство с инфантильными, навязчивыми и нарциссическими чертами; она — преимущественно инфантильную личность с истерическими и параноидными чертами. Его чувство неуверенности в работе, неспособности соответствовать собственным ожиданиям — быть таким же сильным, как его отец, — отражались в поведении с женой. Обычно внимательному, даже несколько подчиняющемуся по отношению к жене, ему приходилось бороться со страхами сексуального приближения к ней. Отвержение ею сексуальности, за исключением тех случаев, когда они находились в определенных узких границах, постепенно привело к сокращению их сексуальных контактов и сыграло значительную роль в его эпизодической импотенции с ней.
Страстный роман с коллегой по работе принес ему временное чувство сексуальной полноценности и удовлетворения, но с горьким привкусом сильного чувства вины по отношению к жене, которую он стал бессознательно воспринимать как властную, стыдящую, провоцирующую вину садистическую мать. У его матери раболепие по отношению к мужу сменялось мощными вспышками гнева против него. Мой пациент теперь стал чередовать вызванную виной покорность и примирительные шаги с периодическими внезапными детскими вспышками раздражения, когда он пронзительно кричал, бил посуду (так же, как и его мать) и неумело, заведомо неудачно пытался подражать отцу.
В подобных случаях жена чувствовала, что он плохо с ней обращается и проявляет насилие по отношению к ней, что было повторением ее переживаний с отцом. Пытаясь избежать поведения, которое пациентка видела в детстве у собственной покорной матери и воспринимала как унизительное, она стала отчаянно протестовать, привлекая в свидетели соседей, родственников и, главное, свою собственную мать.
В бессознательной попытке спровоцировать мужа на дальнейшее насилие, она принижала его сексуальную успешность, а также привлекла к попытке устыдить его своих детей-школьников и знакомых. В результате эскалации насилия он однажды ударил ее, и она мгновенно сообщила о его жестоком обращении местным властям. Тогда им были рекомендованы диагностика и терапия супружеских отношений.
Этот случай иллюстрирует бессознательные идентификации и репроецирование родительских образов на брачного партнера; интроекты Супер-Эго с их “коллекционированием несправедливостей”, “праведным негодованием” мощно рационализировали поведение, служившее оправданием взаимного преследования и отреагирования бессознательного чувства вины, поскольку существовали аспекты взрослых супружеских отношений, которые оба находили невыносимыми. В процессе психоаналитической терапии выяснилось, что истоки сексуальных запретов жены находятся в ее бессознательных попытках воссоздать садомазохистические отношения с проявляющим насилие отцом. Терапия мужа вскрыла его безуспешную борьбу с могучим и угрожающим отцовским образом под слоем амбивалентности по отношению к провоцирующей и отвергающей матери.